Правда, правда, правда, он правда ничего не видел, памятью матерью, мир ее праху, и всем святым клянется, что ничего не видел; он даже не знал, что эти сволочи там натворили, потому что ему без посторонней помощи не вылезти из машины, тем паче что сучонок велел ему оставаться за рулем, мотор не глушить и с места не трогаться, дело минутное – так, во всяком случае, понял Мунра, а больше он ничего не знает, не помнит, он и не вылез, не выглянул из полуоткрытой двери и даже в зеркало заднего вида не посмотрел, хотя искушение было сильное, но страх возобладал. Потому что небо почернело, заволоклось тучами, и налетевший внезапно ветер погнал их к предгорьям, хлеща заросли тростника и пригибая его к земле, и он подумал, что сейчас и польет, наверно, и очень ясно увидел, как в темных тучах вдруг сверкнула беззвучная зарница, сверкнула, и, ударив в дерево, сожгла его в полнейшей тишине, в безмолвии столь плотном, что на миг ему показалось, будто он оглох, потому что слышал только глуховатый звон в голове, и ребятам пришлось встряхнуть его, чтоб очнулся, и тогда лишь он убедился, что не оглох и слышит, как они кричат – газу, газу, давай же, колченогий, так тебя и так, втопи педаль до полу, чтоб рвануть отсюда как можно скорей, домчать до водомоины, ведущей к реке, обогнуть Плайя де Вакас и ворваться в Вилью со стороны кладбища, пересечь город по главному проспекту, благо там один-единственный светофор, и выскочить на трассу в сторону Ла-Матосы, и все это время думать, как же хорошо будет добраться до дому и лечь в постель с бутылкой водки и пить до отруба, пока не забудешь все, все, и то, что Чабелы нет уже несколько дней, и то, как в свете фар еще гуще и плотней казалась окружавшая их тьма, в которой неслись они на полной скорости, и то, как пересмеивались, перебрасывались непонятными ему шуточками парни в его пикапе, и когда наконец растянулся на своей койке, захотелось принять ту же таблеточку, что глотал Луисми, потому что, чуть лишь закроешь глаза и начнешь приманивать к себе сон, начинается дрожь во всем теле, желудок сводит, и кажется, что кровать исчезла, а он висит над бездной и вот-вот рухнет в нее, и тогда он открывал глаза, ворочался с боку на бок, силясь уснуть, но снова кружилась голова, и тогда он пытался дозвониться Чабеле, но тщетно, и так – всю ночь, и даже подумал, не выйти ли в патио, не пересечь ли его, не попросить ли у Луисми его таблеточку, может, тогда удастся проспать до полудня, однако знал, что без костыля да в темноте ему через патио не пройти, до комнаты сучонка не добраться, так что он смирился и продолжал вертеться на кровати и наконец погрузился в неглубокий и неспокойный сон, пока в отдалении не загорланили петухи и за окном не появилось солнце. Вставать не хотелось, но терпеть больше жару, стоявшую в комнате, собственную вонь и пустоту в постели, которую делил с Чабелой, стало невыносимо, и потому он поднялся уж как мог на ноги и, хватаясь за мебель, держась за стены, вышел в патио справить нужду и умыться, и черт его знает, сколько времени было, однако сучонок пока не подавал признаков жизни, да и потом бы не подал, Мунра сумел со двора разглядеть, что он валяется на своем матрасе, занимавшем чуть не всю комнату – мой домик, как говорил сучонок, – что пасть у него разинута, а веки отекли так, словно ему подбили оба глаза. Судя по количеству таблеток, которыми он закинулся накануне, до завтра ему нипочем не встать – ну, так оно и вышло: вечером в воскресенье Мунра увидел, как сучонок, шатаясь, пересек патио и выбрался на дорогу, ведущую на трассу, где наверняка постарается раздобыть денег и купить еще своих поганыхколес. Мунра никогда не мог понять, какое удовольствие тот находит в этой гадости: что за радость такая – на целый божий день превращаешься в идиота с прилипшим к нёбу языком, мозги отключаются и вообще становишься чем-то вроде сломанного телевизора? Вот когда выпьешь, думал Мунра, хорошее делается еще лучше, а всякие пакости переживаются легче, и марихуана действует примерно так же, а от этих пастилок-облаток, которые Луисми бросает в рот одну за другой, как леденцы, просто в сон тянет – и ничего больше, да не тянет даже, а просто-таки тащит в койку, хочется упасть и отрубиться и даже не за тем, чтобы видеть диковинные сумасшедшие сны, как бывает, говорят, после опиума, нет – просто проваливаешься в тяжелый сон, а проснешься – пить хочется нестерпимо, голова словно чугунная, а веки так отекают, что и глаза не открыть, и не можешь вспомнить, как добрел до кровати и почему ты весь в грязи, а иногда – и в собственном дерьме, и с разбитой рожей. Луисми всегда приговаривал, что от таблеточек этих он становится смирный, спокойный, тревога уходит, пальцы перестают дрожать, и прекращается мучительный нервный тик, от которого голова дергается вбок, словно от оплеухи, а, по его словам, стоит только бросить – опять начинаются и трясучка эта, и дерготня, и прочее гадство – стены кружатся и будто сейчас рухнут на тебя, или сигареты вдруг теряют всякий вкус и запах, или грудь закладывает, нечем дышать, короче говоря, всегда находил он кучу всяких отговорок и предлогов, чтобы продолжать это дело. Даже когда он привел к себе эту дуру Норму и стал с ней жить в своем домике, не получилось у него полностью покончить с таблетками, хотя поначалу вроде и уверял, что больше никогда, что в рот не возьмет, его слово – олово, однако же хватило его недели на три, не больше, после того как паскудная девчонка стукнула на него в полицию, хотя он ни сном ни духом, ну, ни в чем не был виноват, и единственное его прегрешение в том было, что попытался помочь этой долбаной тихоне, а дело-то обернулось большими неприятностями. Мунре она никогда не нравилась, всегда казалась притворой, которая так умело и ловко строит из себя пай-девочку и говорит таким умильным голоском, что обморочила всех – всех, и даже Чабелу, хотя, казалось бы, уж она-то, знающая все на свете прихваты и подходцы, она, настоящая дубленая шкура с Эскалибура, не даст обвести себя вокруг пальца, не позволит обдурить себя никому, а втируше Норме – и подавно, а вот поди ж ты – двух дней не прошло, как та вселилась, а Чабела уже распустила сопли и стала говорить, что всегда хотела себе такую дочку, и уж такая она умница-разумница, и уж до того она хорошая, до того домовитая, до того ласковая и внимательная, до того это, до того то, что просто на нее, на сучку, не налюбуешься, и Мунра только слушал и дивился елейным речам своей сожительницы. Бесстыжая девчонка протырилась к ним в дом, стряпала что-то или мыла посуду или просто вертелась перед Чабелой с этой своей вечной притворной улыбочкой на губах, с фальшиво-невинным выражением на румяной индейской рожице, вертелась и всегда во всем ей поддакивала. А той уж так льстило это почтительное обхождение, что она даже позабыла, что кормит теперь не одного захребетника, а двоих, и Мунре эта семейная идиллия сразу показалась подозрительной, и он все никак не мог уразуметь, за каким же хреном затеяла девчонка все это, из какой дыры она выбралась и, главное, зачем ей понадобился Луисми, вот уж точно – свинья грязь найдет, как говаривала его бабушка, ибо какая женщина в здравом рассудке захочет жить в такой клетушке в глубине патио да еще с этим малым, у которого не лицо, а морда подыхающего с голодухи пса? Мунра сильно подозревал, что тут дело нечисто, но все же решил помалкивать, потому что в конечном счете какое ему дело до всего этого – да пусть сучонок этот, будь он неладен, делает, что ему заблагорассудится, хоть у него и с рассудком плоховато, и в благе он не разбирается: Мунра однажды уже попытался предостеречь его, когда тот попросил свезти его в Вилью, в аптеку, за каким-то лекарством для Нормы, которая очень уж мучилась от болей во время месячных, а Мунра тогда подумал, что девчонка их обоих, что называется, разводит: представление устраивает, чтоб потратились на лекарство да на бензин, и он даже побурчал по этому поводу и посоветовал не покупаться так уж по-дурацки. Будто она не знает, что это – в порядке вещей, что у женщин такое – каждый месяц, однако они обходятся безо всяких лекарств, одними только прокладками своими, а их Луисми может купить здесь же, в Ла-Матосе, и не таскаться в Вилью? Она что – маленькая? Однако тот уперся и стал твердить, что тут все иначе, она, мол, сильно страдает, и у нее температура, но Мунре все же удалось его убедить, что и это нормально, и тот удалился в свою клетушку, и Мунра видел, как они лежат вдвоем на грязном матрасе, и Луисми обнимает ее, будто она при смерти, и даже подумал, вот же артистка, но дальше, как ни странно, кто бы мог подумать, дело оказалось серьезное, и он перепугался, когда на рассвете Луисми чуть не высадил ему дверь, колотя в нее ногами, потому что на руках держал свою Норму – а та совсем зеленая, губы белые, глаза закачены под лоб, как у одержимой, по ногам кровь так и хлещет и капает на землю, а сучонок сам не свой от страха и твердит, мол, целая лужа натекла на матрас, она, мол, изойдет кровью, так что пусть Мунра сделает такую божескую милость и свезет их сейчас же в Вилью, в больницу, и пришлось согласиться, но только пусть первым делом подстелет что-нибудь – рогожку какую или одеяло, чтоб сиденья не выпачкать, и Луисми так и сделал, но сделал плохо, и вся обивка, считай, пропала, а Мунре уж никогда не довелось ни взыскать с него, ни отчистить чехлы из-за свистопляски, что началась тем же вечером, после того, как они свезли Норму в больницу и, как дураки, остались ждать, когда выйдет кто-нибудь и скажет, как ее состояние, и просидели они с Луисми до полудня, и парень в отчаянии зашел внутрь узнать, что же происходит, потому что никто ничего им не говорит, но уже через пятнадцать минут появился с видом побитой собаки и, матерясь, сказал только, что социальная работница заявила на них в полицию, но ничего толком не объяснил Мунре ни на обратном пути в Ла-Матосу, ни когда присели за столик у Сарахуаны, куда Мунра завел его выпить пива, которое неприветливая хозяйская внучка почти сразу же им и подала. Не возвращайся больше никогда,