ВСАДНИК В НОЧИ

____________________________________


ПОВЕСТЬ


А летом, после заката, в светлые, чистые сумерки из соседних дворов на эту сгорбившуюся городскую улочку выходили женщины и садились у своих дверей. Грызли семечки, пили чай, рассказывали смешное, судачили. Когда становилось совсем темно, входили во дворы по двое-трое, намеренно громко переговариваясь, чтобы рас­пугать маленьких серых грызунов на своем пути — в этих двориках, которые своей площадью вполне могли сойти за большие комнаты, не переводились мыши — шустрые, удивительно прожорливые, с хищными, воспаленными глазками, они не дохли ни от каких хими­катов. А сын доктора, двадцатипятилетний балбес Гасым даже ку­пил воздушку, и со своей веранды на втором этаже часами высма­тривал изредка перебегавших через дворик мышей, стрелял в них азартно, весело, с удовольствием, хотя редко попадал. Мыши, в которых все же удавалось Гасыму попасть, тонко, истерически виз­жа, ускакивали в свои норы, в немыслимые щели, каких, тут было множество, ускакивали, жалким писком проклиная балбеса Гасыма с его воздушной.

И в этот сумеречный час на улице, забытой прохожими, играли дети — девочка и три мальчика:

На златом крыльце сидели

Конюх, повар,

Король, королевич,

Сапожник, портной...

Кто ты такой?

Тараторила девочка считалку, вовсе не вникая в суть ее слов, и тоненькая рука ее на миг останавливалась, указывая на длинново­лосого мальчика в ярких, по колена штанишках.

— Король! Я — король! — исступленно кричал мальчик, давая выход еще далеко не осознанному чувству поглощавшего его пер­венства, тщеславию, тревожащему его честолюбивую натуру, что не видя пока другого выхода, находило выход в крике.

— Я — король! — кричал он на всю улочку, тревожа спокойную, дремоту летних сумерек.

А мать у двери говорила строго:

— Перестань кричать! Сейчас же перестань!

И рука девочки, выпалившей одним духом безобидную считалку, рука с грязными разводами под ногтями завороженно застывала в воздухе, словно испуганная этой исступленной страстью, неожи­данно исторгнутой из хрупкого тела.

— Я — король!

В комнату, нахально заблистав, просунулась лысая голова с от­топыренными ушами.

— Зохраб Балаевич, там привезли...

— Сейчас! — он тут же выскочил из-за стола, обаятельно, сер­дечно улыбнулся посетителю. — Боюсь, что задержу вас. Неотлож­ные дела. Придется вам в другой раз... Извините. — И, выждав, пока посетитель уйдет, стремительно вышел из кабинета.

Ушастый помощник ждал в коридоре. Завидев выходящего из кабинета Зохраба, он с испуганной поспешностью прижался к сте­не, пропуская Зохраба вперед, и засеменил рядом, стараясь при­норовиться к его шагу. Они шли извилистым, узким, полутемным коридорчиком, и помощник негромко, почтительно сообщал:

— Как договорились, шеф, — он знал, что Зохрабу нравилось такое обращение. — Я все у них проверил, шеф. Можете не беспо­коиться. Накладные в полном порядке. Вам только подписать оста­лось. Сверх — сорок, метр на метр...

— Что так мало? — недовольно обронил Зохраб.

— Больше у них не оказалось, — виновато произнес помощ­ник. — Но кожа прочная, качественная, сам убедился. Хотя, конеч­но, плохо, что такая маленькая партия товара...

— Где они?

В коридоре царил запах кожи и мануфактуры, несколько при­глушенный запахом дуста.

— В маленьком дворике, — запоздало ответил помощник, и тут же обжегся об рассерженный взгляд Зохраба.

Они вышли в ослепительно яркий после полутьмы коридора дворик, почти все пространство которого занимал грузовик с при­крытым верхом. Зохраб за руку поздоровался с тремя небритыми, хмурыми на вид мужчинами, стоявшими возле грузовика.

— Ну как? — спросил он.

— Все в порядке, — сказал один из мужчин и кивнул на помощ­ника Зохраба. — Вот он уже проверял...

— Все в порядке, кроме того, что товару кот наплакал, — обор­вал его Зохраб. — А значит, нечего и говорить о порядке.

— Тут уж мы ни причем, — отозвался второй мужчина. — Дали, сколько могли. Больше нет.

— Сдайте товар Гашиму. Вот он вырос из-под земли. Давайте подпишу, — сказал Зохраб.

Во дворе неожиданно появилась — словно, и на самом деле, из-под земли возникла — тяжелая фигура пузатого Гашима. Он с готовностью поймал, будто проглотил, последние слова Зохраба.

— Будет сделано, шеф, — сказал Гашим.

— Расчет, как всегда, наличными, — напомнил один из приехав­ших на грузовике.

— Гашим, рассчитываешься из кассы, — бросил Зохраб.

— Через пятнадцать минут ждут на главном складе, — почти шепотом предупредил помощник.

— Пригони машину к выходу, — Зохраб кинул ему ключи. — Я загляну в контору. Мотор не глуши.

Помощник мигом исчез. Зохраб нырнул обратно в маленькую ободранную дверь, торопливо прошел по вонючему коридорчику и ворвался в крохотную комнатенку-бухгалтерию, где две женщи­ны — пожилая и молодая, одинаково поистертые, с одинаковыми бледными, усталыми, неинтересными лицами — копались в ворохе бумаг, щелкали на счетах и потом уныло, однообразно что-то запи­сывали.

— Расход конторы за последние две недели. Живо! — бросил Зохраб, и пока женщины лихорадочно искали нужную бумагу, вы­тянул из пачки «Кента» сигарету, щелкнул золотой зажигалкой, закурил.

Пожилая протянула ему листок. Он выхватил у нее, пробежал глазами, швырнул на стол, стремительно исчез.

— Ох, пронесло, — с облегчением вздохнула пожилая. — Когда он заходит, у меня всегда поджилки трясутся...

— Еще бы, — охотно подхватила молодая. — Только его издали еще увижу, хоть на улице, хоть где, — колени подгибаются...

Зохраб выскочил во двор — этот был побольше первого — и оттуда — на улицу. Пока он пересекал двор его трижды перехва­тывали — двое мужчин с какими-то бумагами, и один — с большим куском кожи в руках.

Зохраб коротко, не вынимая изо рта сигареты, что-то пролаял негромко двум, те поспешно, согласно закивали, разбежались; у третьего взял кожу, помял, понюхал, швырнул обратно тому на руки, и мужчина, довольный, протрусил по двору и, как крыса с добычей в свою нору, юркнул в дверь, из которой вышел.

На улице Зохраба ждала машина («Жигули-06». 2000 км на спи­дометре). Завидев его, помощник выскочил из-за руля. Машина тихо, нетерпеливо урчала.

— Заполнял? — коротко обронил Зохраб.

— Час назад, — с готовностью отозвался помощник. — Пол­ный бак.

Зохраб сел, хлопнул дверцей, выжал сцепление, и взяв с места с визгом, машина на скорости помчалась по узенькой, грязной ули­це. Оставалось одиннадцать минут до встречи. Он гнал машину, как сумасшедший. Не любил опаздывать на деловые встречи. Время ценил. И другим не прощал опозданий.

Я — король!

В то время семилетний малыш в коротеньких ярких штанишках внезапно, в один день потеряв вкус к музыке, которой начинали пичкать пробуждающегося вундеркинда сердобольные родители, за­нялся лепкой. Отец и мать были откровенно огорчены. Наступала та ущербно-тоскливая пора в обучении, когда будущего гения для его же блага приходилось сажать за инструмент насильно, заставляя заниматься из-под палки. А как же иначе! Ребенок, хоть и одарен, да несмышлен. А то, что одарен не подлежало никакому сомнению. Изыди, сатана сомнения! Нет, нет, мальчик талантлив и, может, даже, очень. Пророчество блестящего будущего знаменитого пиа­ниста и композитора было прочитано проницательным папашей в восхищенном взгляде старенького, подержанного забывшего оста­вить сей уже далекий от него мир, учителя (что-то уж дряхлый больно, может, и позабыл, как там оно, в музыке, мог бы за ста­рость и скидку сделать, сбавить цену за урок, — это расчетливая мама старалась сэкономить на музыкальном образовании вундер­кинда. Нет, нет, не говори так, человек заслуженный, в своем роде уникальный, я хочу сказать, как музыкант, ты только представь — был знаком с Шаляпиным!.. А может врет? — резонно спрашивала мама, и заметив огорченный ее безнадежной деловитостью взгляд мужа, спешила сгладить свою неоправданную недоверчивость. — А если даже не врет, то наверняка, под знакомством подразуме­вается... Наверное Шаляпин в фойе наступил ему на мозоль и вежливо извинился — вот и все знакомство... Ну, ладно, допустим даже так, хотя допускать это у нас, согласись, нет, никаких осно­ваний... Но в конце концов, что значит для нас какая-то лишняя пара червонцев, когда речь идет о единственном сыне, возражал отец.)

Впрочем, надо отдать справедливость и зелененькому таланти­ку — было, было что-то! Слух был отличнейший, и еще кое-что не­уловимое, что старый музыкант, говоря об одаренном ученике, тщетно старался изобразить в воздухе своими костлявыми, истинно пианистскими пальцами. Ах, жаль, жаль! Но мальчик рвался ле­пить. Он постоянно рвался куда-то — быть первым на улице среди сверстников, заслужить похвалу папиных товарищей, приходивших в гости к ним, научиться быстро читать, (как папа газету!) и вооб­ще, поскорее вырасти, — и недетское беспокойство его воспринима­лось окружающими взрослыми, как мальчишеское нетерпение и буйные шалости — всего лишь. Ну, бог с ним, лишь бы человеком стал, думали родители вслух, кем бы ни был, для нас главное одно — лишь бы человеком стал, говорили они при посторонних, не­изменно прибавляя в мыслях — лишь бы стал человеком известным, уважаемым, лишь бы пробился, прославился, развил свои талан­ты — вот так на самом деле думали огорченные родители. Первый блин комом. Блин — музыка. Отлично, хмуро бормотал отец. Пош­ли дальше...

Одного было жаль несказанно — рассказов отца, от которых у мальчика загорались глаза, рассказов — предсказаний его блестя­щего будущего (это все будет, будет, малыш, но при одном усло­вии — ты должен слушаться папу и маму, учителя музыки, ты дол­жен много, старательно, упорно учиться и работать над собой, — работать! — подумать только — такое слово семилетнему мальчи­ку. И горячий блеск в глазах, сжатые кулачки, стиснутые губы, нетерпеливое, яростное — буду! буду! буду!) его сиятельной пер­соне, окруженной почетом, уважением, любовью, с-ума-схождением- перед-ним-верчением. Кумир! Кумир! (покажите руки, — скажут бесконечные, надоедливые фоторепортеры, — публика хочет видеть ваши великие руки, маэстро). Машины, далекие страны, неведомые красноречивому родителю, как поверхность Марса, роскошные оте­ли, огромные гонорары, и в итоге, естественно, — а стареньких папу с мамой ты возьмешь, малыш, в Африку, посмотреть на крокодилов? Конечно, он возьмет папу с мамой. Он их никогда не забудет, каким бы известным ни стал. Умница.

Но все это пока было покрыто прочной завесой времени, при­поднять и заглянуть за которую было не под силу ни малышу, ни его родителям, возлагающим на сына огромные надежды, разрастающиеся с каждым днем, подобно снежному кому с горы. Все это было в неведомом, сумеречном жутковатом далеке, а пока оста­валось лишь сидеть за смертельно надоевшим инструментом и со сжимающимся от скуки сердечком тренькать что-то такое, и выслу­шивать от рассыпающегося старика что-то эдакое. Не хватало тер­пения досиживать на круглом, вертящемся, будто подбрасывающем его, стуле.

И снова иногда по вечерам несколько однообразные, но. ни­сколько не надоедающие рассказы отца, слушать которые было сладко, и теперь немножечко стыдновато, потому что где-то внутри мальчика оборвалась эта, так лелеямая родителями любовь к зву­кам, но нарастало что-то новое, еще неосознанное, такое же слепое, могучее, всеохватывающее, как ранее налетела музыка. Он не знал еще, что именно зреет в нем, но зреющее это было созвучно расска­зам отца, было солидарно с обжигавшим; разраставшиеся често­любием.

Блестели глаза, пересыхало во рту, бешеный крик застревал в горле, сотрясал изнутри — хочу! хочу! Оставалось только удивлять­ся такой необузданной горячности, страсти семилетнего малыша. Но отец не удивлялся. Моцарт, думал он, в самом раннем детстве... И он верил, что сын у него — ну, не остальным чета, одним словом.

И вдруг такое. Хочу лепить, как дядя Кямал. К черту музыку! Надоел старик, у него из носу волосы, и дышит когда, то очень шу­мит, а говорит — ничего не поймешь, и из носу прямо пучок, прямо пучок волос, а рот откроет — воняет, как из уборной!.. Бр-р! Все время перед глазами, потом кушать не могу... Мы возьмем тебе другого учителя, мы давно уже об этом дума... Нет, не хочу. Не хочу! Не-е ха-а-ч-чу! Понятно? Не хочу музыку-у-у!

Ну, успокойся, мой милый, успокойся, дорогой (это, уже, конеч­но, мама), не хочешь - не надо. Делай, что хочешь. Но только папу ты огорчаешь... Не хочу! Ладно, пожалуйста, пожалуйста, не хо­чешь — не надо, только успокойся, родной...

И вот — занялся лепкой. В маленьком дворике, где мыши днем и ночью перемещались с невозмутимостью жильцов, на деревянную веранду второго этажа вела мраморная лестница — извращенный вкус перебесившегося богача-бека, обитавшего в этом доме до рево­люции — мраморная лестница имела два марша — марш — пло­щадка — марш — под площадкой получался закуток, кусочек заас­фальтированного дворика — асфальтовый пол, мраморная крыша: вот и мастерская. Отец привез с работы грубо сколоченный стол-верстак, впихнули его под мраморную крышу. В одно из ближай­ших воскресений, поехали с отцом на приморский, бульвар — там как раз бульдозеры разворачивали землю, готовили фундамент для очередной постройки, одной, из тех, которые только-только в то вре­мя начинали засорять пространство бульвара — набрали мягкой, желтой глины в два небольших ведра. Такси! Обратно домой, в мастерскую под мраморной крышей. Ну, сынок, помни, за что ни берешься — доводи до конца, что ни делаешь, старайся делать от­лично. Хороший сапожник лучше плохого профессора, изрек отец истину, чувствуя, как лениво поднимает в нем голову чувство ответ­ственности за несомненно блестящее будущее, мальчика, которое временно задремало после того, как сын отказался заниматься му­зыкой (выходит, зря мы этому старичку столько денег заплатили... все насмарку, — говорила жена и он не находил, да и не искал, что бы возразить ей).

Поначалу ничего не получалось, и мальчик сам это чувствовал, хотя хвастливо показывал, дяде-скульптору свои первые творения, и когда тот вежливо, но холодно улыбался и гладил мальчика по голове, он вдруг заметно бледнел от ярости, начинали дрожать губы. Ох, уж такой он у нас нервный! Ты уж поосторожнее с ним, Кямал, — просила мама. — Детская душа ранима, как... Как что? Мама обычно не находила ни одного сравнения, но упорно старалась в разговоре подводить под них свою речь, и, естественно, фра­зы у нее получались недосказанными. Она тяжело вздыхала, но вряд ли от этой недосказанности, которая ее нисколько не смущала и не заботила.

А как-то при дяде тогда мальчику исполнилось уже девять лет (годы-то летят, не успеешь...) и он упрямо продолжал лепить из глины свои фантастические, ни на что не похожие видения, — когда дядя, уже признанный, маститый художник, глянув на его ра­боту, неохотно выдавил из себя одно лишь слово — «неплохо», и повторил, посмотрев мальчику в глаза — «неплохо, малыш», тот вдруг схватил уже окрепшую глиняную работу, в сердцах швырнул ее оземь. Глина раскололась на сухие комки, и трудно было опреде­лить, что она изображала, впрочем, и в целом виде определить это было не легче. Неплохо! Что за чушь, скрипел мальчик зубами. У него должно получаться только отлично, превосходно, великолепно, потрясающе!

Потом, уже через год произошел такой случай. Он вылепил го­лову богатыря из сказки «Руслан и Людмила», работа удалась на славу, ему самому очень нравилось — надутые, напряженные щеки, лаконичный шлем, подчеркивающий значительность, почти трагизм происходящего, усилие дующих губ, пристальный взгляд ненавидя­щих глаз — он чувствовал, что работа состоялась, вещь получилась не в пример предыдущим, но показывать дяде теперь поостерегся, накрыл работу мокрой тряпкой и положил под свой рабочий стол-верстак. И вот однажды, когда он играл на улице с ребятами и под­рался с мальчишкой на год старше него, тот внезапно, коварно воспользуясь шумной игрой, прокрался во дворик — стояла середина лета и двери в маленький дворик были настежь — обнаружил эту новую работу, схватил ее и выбежал на улицу. Он, увидев свое лю­бимое детище в руках врага, весь напрягся в улыбке, стараясь не спугнуть мальчика, чтобы он ненароком не разбил работу, побежал за ним, но тот отбросил глиняную голову. Скульптура, начавшая подсыхать, сломалась. Вне себя от ярости он догнал мальчика, при этом чудом не угодив под выскочивший из-за угла грузовик, жесто­ко избил его — свалил на тротуар и стал бешено колотить ногами. Труд двух недель, две недели, тяжело, тщательно, терпеливо, порой на самой грани, чтобы сорваться, раскромсать, разрушить, но делал, продолжал лепить, сжимая зубы, призывая руки к дисциплине, сце­пив яростно, натолкнувшиеся на собственную неопытность и беспо­мощность, пальцы, но снова и снова, снова и снова, с нетерпеливым терпением, заставляя, упрекая... И вот...

Он лупил мальчика, ослепленный злостью, а тот истошно вопил, не понимая почему из-за подобной мелочи его так страшно изби­вают. Сбежались соседки и мачеха мальчика-врага, схватив ревущего пасынка, прижав к груди, молниеносно впихнула его домой, тут же выбежала и при всех надавала Зорику, собирающему жал­кие осколки своей работы, звонких пощечин. Было больно, и по глубокому убеждению мальчика — незаслуженно, но он не запла­кал, не отбежал даже, хотя убеги он и черта с два эта толстая ме­гера, притворяющаяся на людях любящей мачехой, могла бы дог­нать его. Не отбежал, ни слезинки не проронил, но твердо решил про себя отомстить этой женщине. Несколько ночей его одолевали кошмарные видения — родителям он ни слова не сказал, считая, что и так достаточно опозорен — видения возникали на почве много­численных изощренных планов мести, неосуществимых вовсе, но так сладко было выдумывать и в ночи, снова и снова прокручивая пе­ред глазами наиболее эффектные сюжеты. Нужно было что-то пред­принять, иначе его еще долго будут мучить кошмары, не дающие заснуть в горячеющей постели. Жаркие угольки мести были прогло­чены им вместе с обидой, и теперь требовали, чтобы их потушили, щедро облили прохладной водой, смывающей позор...

Как-то вечером, когда случай уже всеми забылся, и любимый пасынок снова стал регулярно выходить играть на улицу под зорким взглядом своей любящей мачехи, мальчик залез со двора по лест­нице на крышу, оттуда перешел на крышу соседнего дома, залег, притаился с обломком кирпича в руках, ждал почти целый час, хо­лодно было лежать на железных листах крыши, к тому же как на­зло пошел дождь, мелкий, колючий, холодный, но он не уходил. Ждал. И вот, когда уже совсем стемнело на улице появилась эта женщина. Вид у нее был усталый, в руках — заметно тяжелая сум­ка, с работы шла. На мгновенье он заколебался, рука ослабла, но тут же заставил себя вспомнить и разбитую свою работу, которой очень дорожил, и несправедливо полученные пощечины при сверст­никах и окрепшей рукой швырнул обломок кирпича ей в голову. Кирпич царапнул ее по плечу. И только убедившись в том, что по­пал, и увидев, как она, побледнев, испуганно озирается, он бесшум­но, стремительно покатился с соседней на свою крышу, спрыгнул на веранду, пронесся по лестнице и прошмыгнул домой. С этой ночи он спал уже гораздо спокойней...

Когда Зохраб подъехал к большому складу на пригородной до­роге, оставалась еще минута до встречи. Он выключил мотор, резко выскочил из машины, запирать не стал — все тут свои, тем более, что сторож уже трусил торопливой, угодливой рысцой навстречу.

— Здравствуйте, рад вас видеть, добро пожаловать, — запыхав­шийся старик будто старался успеть сказать побольше любезностей, пока его не перебили.

— Присмотри за машиной. Не запер, — бросил ему Зохраб вме­сто приветствия и прошел в ворота.

Все уже были в сборе. Он окинул собравшихся озабоченным, почти недружелюбным взглядом — от одного их вида ему становилось неспокойно — но тут же спохватился и; словно стараясь загла­дить свою оплошность, вытащил початую пачку и стал угощать всех дорогими сигаретами. Брали неохотно — у всех свои, не хуже. Внешность у собравшихся в полутемном, пропахшем мертвенным запахом нафталина и штукатурки помещении была более чем респектабельной, и это производило странное впечатление, среди об­шарпанных стен и вони, словно происходит все не наяву, в бреду, принимающем чудовищные в своей реальности формы видения — пятеро мужчин были в возрасте от сорока до пятидесяти пяти лет, все толстые, тщательно побритые, ухоженные, душистые и мягкие. Запах духов от них несколько приглушал более сильный запах мануфактуры, который, казалось, въелся в их плоть на всю оставшуюся жизнь.

— Я пригласил вас, — неторопливо начал Зохраб, оглядев всех пятерых, выдержал продуманную паузу, призывающую слушателей еще более заострить внимание, эффектно щелкнув своей знаменитой золотой зажигалкой с вкрапленными по краям двумя бриллиантами по 0,3 карата (красиво и строго без всякой безвкусицы, которую он терпеть не мог, не то, что рубины на золоте — желтое с красным, фу, пошлятина, такое впору задубевшим деревенщинам, ну, напри­мер, этому толстомясому Ага Неймату, у которого, кстати, на пальце и сверкает такой перстень — массивный с бриллиантами по краям и большим рубином посредине, ох, уж эти старобекские замашки, заведут они этих болванов в укромный, сырой уголок... за решеткой, в темнице сырой... орел молодой... орлы немолодые... сколько раз просил их быть поскромнее, ну хотя бы казаться поскромнее, не носить дорогие перстни, не менять ежемесячно «сейки», не ду­шить своих жен двадцатирядным жемчугом и ослепительным колье - так нет, аппетит у них разыгрался, у этих бездарей, надо, этим балбесам все напоказ, все на виду, ну, черт с ними! — у него вот эта зажигалка и все, и плевать на остальное, но зажигалки его слабость, этот золотой «ронсон» и хорошие сигареты, вот, пожалуй, и вся необходимая роскошь), выпустил струю ароматного, дыма и продолжил после затянувшейся паузы. — Я пригласил вас, това­рищи, — он заметил, как они переглянулись, улыбнувшись одними глазами — «будто с трибуны выступает», конечно, они не привыкли к таким словам, подумал он, чертовы жулики. — Пригласил, чтобы сообщить о состоянии дел за последние две недели, и послушать ваши новости. Мои новости малоутешительны. За последние пол­месяца товара получил всего сорок штук. Говорят, в городе нет больше. Пока. Но боюсь, это пока затянется надолго. Что и гово­рить — такое количество — смехотворно мало, а в последующие полтора месяца ничего не ожидается...

Кто-то тихо кашлянул, горестно вздохнул. Все слушали стоя, стульев тут не было, стояли, переминаясь с ноги па ногу. Не лучше обстоят дела и у меня, в трикотажном... — восполь­зовавшись паузой Зохраба, вставил мужчина с перстнем. — В Тби­лиси объявились конкуренты, делают «водолазки» гораздо лучше моих. И, конечно, тут же нашлись бездельники, которые стали ез­дить туда и обратно, в итоге — они в выигрыше, я выбываю из игры. Магазины ближайших моих друзей уже не принимают мой левый товар, говорят, что даже государственное берут неохотно, залежи­вается, куда уж до лишнего товара... Нет возможности реализо­вать, — мужчина с перстнем обиженно засопел.

— Знаешь, что нужно, чтобы заварить вкусный чай? — спросил его второй мужчина, обнажая в издевательской улыбке твердый ряд, похожих на желтые шарики, мелких золотых зубов.

— При чем тут чай? — возмутился мужчина с перстнем. — Я о деле говорю...

— И я о деле, — отозвался золотозубый. — Чтобы заварить хоро­ший чай, нужно что? Нужно не жалеть заварки, побольше кинуть. А ты вот жалеешь. И в итоге, оттого, что тебе жаль купить и исполь­зовать качественный материал, водолазки твои и уступают тби­лисским.

— Я буду использовать дорогостоящий материал, а деньгами, кто поможет, господь бог или, может, ты?! — взорвался мужчина с перстнем.

— Мы собрались здесь, — оборвал его Зохраб, — не для того, чтобы ссориться, а чтобы решить, как быть дальше. У всех теперь дела не важны — что с кожей, что с трикотажем... А, Жора, так я говорю? — обратился он к круглому, как мяч для мотобола, крас­нолицему армянину.

— Истинно так, — подтвердил тот с христианской смиренно­стью. — Должны помогать. Тем более, что ОБХСС крепко взялись за нас, — круглый Жора тяжело вздохнул и горестно покачал сво­ей тусклой лысиной. — Работать становится трудно...

— Ты хотел сказать, зарабатывать становится трудно, — едко ухмыляясь, поправил его золотозубый.

— Так вот, ребята, — снова заговорил Зохраб. — Я узнал, что в Ереване у старика Мартироса набралась большая партия кожи. Ему, я думаю, столько ни к чему, вряд ли осилит, значит — ждет выгодного клиента... — Зохраб выжидательно поглядел в бесстра­стные лица пятерых мужчин: — Мне бы это было очень кстати. Если только они не поднимут цену выше прошлогодней, я могу здо­рово поправить свои дела. Но мне нужен вклад — солидный куш. — Зохраб беспокойно шарил глазами по озабоченным теперь лицам. — Поможете? — прямо спросил он. — Сами знаете – окупится с лих­вой. Поможете — верну с процентами, — его начинало бесить, что приходится их уговаривать.

— Старик прижимист, истинный крестьянин, — заговорил молчавший до сих пор мужчина со шрамом через всю щеку. — Расшеве­лить его трудно будет. Загнет черт знает какую цену, я уверен.

Придется уговорить его, осторожно, ласково. Старики, как дети, любят, когда над ними мурлычат, — сказал мужчина с пер­стнем.

— А если товар по дороге накроют? Что тогда? — осторожно спросил Жора. — Ухнут наши денежки...

— Не накроют, — резко ответил Зохраб. — Не каркай. А накро­ют, кровь из носу — а ваши деньги верну. Вы меня знаете. Одним словом, надо сделать все, чтобы достать товар...

— Ладно, — не совсем уверенно проговорил золотозубый, огля­дывая товарищей, будто ища поддержку.

— Ладно, — сказал мужчина с перстнем.

— Поможем, — сказал мужчина со шрамом. — Сегодня мы тебе, завтра — ты нам... Рука руку моет...

— Что ж, — произнёс Жора. — Надо помочь…

— Ну и хорошо, — сказал Зохраб. — Я не привык оставлять своих работников на сухом панке.

— На сухом пайке? — удивился мужчина со шрамом. — Что это такое?

— Ну, то есть — без заработка, — пояснил Зохраб. — Каждый раз они помимо зарплаты получают с дохода цеха свою долю с ле­вого товара... ...

— A-а... ты это имеешь в виду... ...

Через полчаса Зохраб вышел на улицу, сунул сторожу, стоявше­му у машины трешку, сел, и рванул машину с места, поехал к себе.

— Я — король!

Теперь было воскресенье, полдень, и прохожие с любопытством оглядывались на красивого десятилетнего мальчишку с горящим взглядом темных глаз, а рука девочки, по-прежнему скованная страхом перед непонятной, неведомой страстью, застывала в возду­хе, указывая на него.

Играющих на этот раз было много — двенадцать детей, и так получилось, что он с ней спрятались в темном подвальчике сосед­него дома, под квартирой тети Сары. Пахло мышами и. пылью, что-то острое, волнующее поднималось в груди от нетерпения, стра­ха, что их могут найти, от близости друг друга. Затаив дыхание, они старались не дышать даже, чтобы не выдать своего присутствия, а тут и смех стал разбирать, поглядят в темноте на светящиеся, по­бледневшие лица друг друга, представят разом, как теперь маль­чик-водящий ищет их повсюду — и давай рот затыкать кулачками, давя в себе, судорожный, выхлебывающийся смех. Что это? Писк. Мышь, шепотом, полным ужаса, еле слышно выдавила из себя де­вочка. Не бойся, тихо произнес он, не бойся, и чувствует, в своих объятиях ее тоненькое, хрупкое тело с гулко, бешено бьющимся сердцем, жмурится, и ему кажется, что держит он в объятиях одно лишь ее обнаженное сердце — так сильно оно колотится о ребра девочки. Что это? Она прижимается к нему. Ах, нет, это его руки прижимают к мальчишескому крепкому телу ее таинственное, за­гадочное, непостижимое. А ты не боишься, что нас найдут? Ничего, тогда буду просто водить, и я найду кого-нибудь... Нет, мне страш­но... Не бойся. А т-ты к-к-ем будешь, когда вырастешь, ты доктором будешь, да, да?.. Подожди, тише, а то Гасанчик нас застукает и при­дется... п-придется водить... или тетя Сара увидит и скажет твоей маме... Ты вот сделай так, не бойся, сделай вот так... Нет, туда нельзя, отпусти, т-туда нельзя, отпусти, я маме скажу... Не б-бойся, так сделай, вот так... Ох, мамочки, кажется, мышь. Не бойся, я же тут, рядом, вот посмотри, потрогай, видишь…

Потом ночами он видел ее во сне. Она приходила после того, как мама с папой укладывались спать в своей комнате, приходила почему-то заплаканная (может, именно потому, что он не любил, когда она улыбалась, обнажая порченные кривые зубы, ему не нра­вилась ее глупая улыбка; серьезная, испуганная, сердитая, запла­канная она казалась гораздо красивее. Он отодвигался в постели, уступая ей место, гладил ее волосы, заплаканное лицо, тихонько и страстно прижимался, она плакала. Не плачь, приказывал он ей. Ему нравилось приказывать. Так и засыпал, утомленный пустыми видениями, скатившись на самый краешек постели.

Летом дядя пригласил их к себе на дачу, в Бильгя. Дача, после узкой городской улочки и тесного дворика, показалась мальчику огромной, а дядя повел его прежде всего в большую деревянную, с огромными окнами постройку посреди фруктового сада — мастер­скую. При входе в мастерскую обнаружилось, что и на крыше про­сторного помещения имеются два окна, хотя и без них света тут было предостаточно, светло было, почти как в саду, как во дворе. Мальчик с раскрытым от восхищения ртом ходил по новой дядиной даче, по мастерской, рассматривая работы, подолгу не отходил от незаконченных скульптур.

— Нравится? — спрашивал дядя.

Мальчик с благодарной почтительностью смотрел на этого из­вестного скульптора.

А через неделю папа с мамой засобирались обратно в город, с тем, чтобы из Баку через несколько дней поехать отдыхать в Кис­ловодск. Мальчик мог дневать и ночевать в дядиной мастерской, он тоже начал лепить, и дядя все внимательней день ото дня при­сматривался к его работе — затравленный кабан мчится в окруже­нии больших сильных псов. Где ты видел такое? Ты ведь не был на охоте?.. В зверинце видел кабана, по телевизору видел собак, го­няющих зверя, про охоту же рассказывал папин товарищ. И ты вот так вот, со слов можешь вылепить? Да, могу. Гм, гм... А что? Это плохо? Не знаю, не знаю, но одно могу сказать — получается вроде бы, получается пока, и недурно, даже хорошо... Гм, гм... Только запомни одну очень важную для художника, для скульптора вещь — работать надо над тем, что ты видел в жизни, что заставило тебя волноваться, что наболело в тебе... Гм... Гм... впрочем, для тебя та­кое рановато, пожалуй. Нет, почему, дядя, я все понимаю, и согла­сен с вами, но ведь вы сказали, что получилось... Это неважно, полу­чилось сегодня, может не получиться завтра, если ты не будешь сле­довать этому главному правилу, что я тебе сказал, понял?.. Понял, но пока, значит, неплохо? Да, неплохо. Молодец.

Работа была завершена только наполовину, получалась доволь­но крупной по размерам, так что еще недельку-другую надо было потрудиться, и серьезно, с отдачей. Дядины слова окрылили, теперь хотелось работать даже по ночам, но рядом бдительно берегли здо­ровье единственного сыночка неусыпно-заботливые родители, и при­ходилось по ночам жариться в раскаленной постели, терзаясь при­ходящими в голову новыми линиями, поворотами, напряженных в стремительном беге, шей, положениями копыт и лап, новыми кон­турами, постепенно растворяющимися в коварно подкрадывающем­ся сне. Хотелось вскочить, выбежать во двор, ворваться в мастер­скую и, включив свет, подолгу стоять перед скульптурой, прикиды­вая, примеривая к ней только что пришедшее в голову, и работать, работать до утра! Ты что ворочаешься, спи, засыпай, ни о чем не думай, ты приехал сюда отдохнуть на свежем морском воздухе, а не бессонницу зарабатывать, засыпай немедленно. Ни о чем не думай! Это же надо, такое нелепое выражение...

Но днем работал так, что рук не чуял к вечеру. Даже на пляж, что находился тут же, под боком, метрах в трехстах от дядиной дачи, не тянуло, как прежде, как в первые дни приезда. А тут — ехать. Ну уж нет! Я тут останусь. Ты с ума сошел, что значит оста­нусь, как это можно? Мы уж давно и билеты взяли на поезд. Как же без тебя?..

А что, пусть остается, сказал дядя, мы с Марьям присмотрим за ним, кормить будем до отвала, вы посмотрите, какой у него аппетит появляется, когда он работает. К концу лета, когда вы приедете; мы с Марьям сдадим его вам с рук на руки, да еще и с надбавкой килограммов в пять-шесть, а? Соглашайтесь. Мы с ним привыкли друг к другу, часами можем молча вкалывать. Оставьте его, ну, по­жалуйста, это уже дядина жена, Марьям вмешалась, можете не вол­новаться, на шаг от себя не отпущу. И нам будет веселее. Ну как же так, он ведь стеснит вас, и потом... Да какое тут стеснение, раз­ве не племянник родной? Что это вы из всего проблему делаете, оставьте и все тут! — подвел черту дядя. — И думать нечего. Воздух здесь у моря не хуже, чем в вашем хваленом Кисловодске, фруктов хоть отбавляй, солнце... На пляж будем ходить. Окрепнет за лето. На шаг от себя не отпущу, сочла нужным еще раз повто­рить при упоминании о пляже дядина жена. — Будем с ним у само­го берега купаться, правда, умничка?

— Правда, — подтвердил он.

— Будешь нас слушаться?

— Да. Буду.

Но как же так? Они давно решили, и вдруг... Уговорить родите­лей было нелегко.

Не оставлять же ему незаконченной свою работу, возмутился дядя, вещь, по всей видимости, получится отличная! Что же, из-за какого-то абсолютно ненужного ему нарзана бросать на середине работу?! Этот довод подействовал на отца, мать еще немного про­держалась для приличия, не сдавая своих позиций, но очень скоро уговорили и ее. Они переночевали, а наутро уехали в город, предва­рительно надавав сыну кучу советов, а через два дня — в Кисло­водск.

Зорик остался у дяди. Работали оба в мастерской почти с утра и до заката, отвлекаясь ненадолго на завтрак, обед и ужин; в жар­кой, нагретой изнуряюще-ослепительным солнцем мастерской оба ходили в трусах, изредка перекидываясь несколькими словами. Дя­дя выполнял чей-то срочный заказ, ему надо было развязаться с этим неотложным делом и тут же приступить к незаконченной своей вещи для всесоюзной выставки, которая должна была открыться осенью в Москве. И потом трудился он много, и глядя на него, так же упорно начинал работать и маленький племянник.

Была у дяди на даче лошадь — странная прихоть известного скульптора — и дядя научил мальчика вполне сносно ездить на этой лошади. Он почему-то назвал лошадь Маратом. Марат стоял обычно оседланный в небольшом сарайчике. Мальчику, нравилось ездить на лошади по вечерам, после работы, под усыпляющий шум прибоя, гладить Марата своими загорелыми, не по-детски натружен­ными руками, окрепшими от постоянной работы с глиной й медны­ми, довольно толстыми проволоками каркаса скульптуры. Вскоре он научился даже скакать на этой лошади, достаточно резво для Мара­та, который был напрочь лишен необузданных лошадиных страстей. Одним словом, Марат — удобная была лошадь. Иной раз поздним вечером, когда пляж пустел и море казалось громадным, безбреж­ным, загадочным, наводящим ужас даже своим спокойствием, будто огромное студенистое животное, на спине которого дробились от­ражающиеся звезды, он выезжал на Марате неслышно поскакать по мягкому, еще не остывшему после знойного дня пляжу.

А через неделю работа вдруг застопорилась. Случалось, ночами он в беспокойстве катапультировал с горячей постели, выбегая в темный, страшный двор, с дрожью заставлял себя пробегать через таинственный черный сад, запыхавшись вбегал в мастерскую, включал весь верхний свет и, тяжело дыша, подолгу простаивал, тупо глядя на свою незаконченную работу. Он чувствовал, что-то в нем сломалось, что-то неуловимое перестало подчиняться его воле, ему все больше становилось неинтересней заканчивать задуманную вещь, он теперь не только туманно ощущал, но и понимал своим ясным дневным сознанием, что не хватает в ней чего-то, а чего именно — не мог разгадать, это было выше его сил и умения, выше его неполных одиннадцати лет: и яростное, скованное непонятным, тяжелым, сводящим с ума, билось маленькое сердце, он задыхался, утопая в собственной беспомощности, и ничто пока не могло бы ему помочь выбраться с победой, с находкой, с откровением, озарением из этих жутких тисков. Он чувствовал, что не может, не способен выразить то, чего не хватало в работе, и даже не знает, что это та­кое, не знает... Нужно, нужно, нужно было вложить еще, вдохнуть невидимое, неосязаемое, и тут-то он и сдавался — спадало, безна­дежно спадало напряжение с сердца, с глаз, с рук, с мозга, и он сотни раз, лишь притронувшись к глине, отдергивал руку, ужален­ный ее неприятием. Все было вроде бы нормально, и все не так. Не хватало того чуть-чуть, что и делало скульптуру скульптурой. Дяде в эти дни было не до него, едва успевал высыпаться — и тут же за работу, мальчик стеснялся приставать к нему со своими, на­верняка до смешного мелкими для такого известного художника, проблемами, и он терзался в одиночестве. В одну из таких ночей, стоя у незаконченной, так поначалу понравившейся дяде, и постепен­но все больше тускнеющей, становящейся все безжизненней, скульп­туры, мальчик бросил взгляд на работу дяди — мать с малышом на руках, пристально всматриваясь вдаль, будто ждет, что вот сейчас появится на тропинке ее муж, которого поглотила война — отличная работа... Да, этот знает, чего хочет. Хотя, ведь и его тер­зает сомнения. Просто он умеет несравненно больше, чём одержи­мые комплексом своей незаурядности, непохожести на других, длин­новолосые одиннадцати летние мальчишки, на многое претендую­щие, но немногое умеющие... Конечно, он не подумал так конкретно, просто догадка, похожая на тень этих мыслей темным облаком промчалась в уме мальчика. Тогда он с мятущейся в безысходной тоске душой, поднял с пола небольшой молот и с яростью, обрушил его на свою неокрыленную работу. Мягкая влажная глина смачно чавкнула, когда он оторвал от нее молот. Он бил до тех пор, пока и следа от прежних фигур не осталось, ни следа, ни намека... Оста­лась только лишь большая глиняная лепешка. Он чувствовал непри­ятный нервный озноб — надо было, было необходимо размахивать руками, делать резкие движения, чтобы освободиться от этих ужас­ных пут, от этого сковывающего обручем ощущения. Он мутно гля­дел на лепешку глины, и злость беспричинная, слепая поднималась из глубины, из темных углов его души. Тогда он тихонько вывел оседланного Марата из сарая, вышел с ним на пляж, вскочил на не­го и помчался по берегу. Проскакав приличное расстояние от дачи, он неожиданно для себя закричал. Крик исторгнулся внезапно, как бедствие. Он мчался в ночи по мягкому песку и вопил от бессиль­ной, съедающей его мальчишескую душу, злобы, вопил, пугая чер­ных птиц над морем. Марат не подхлестываемый седоком, постепен­но благоразумно перешел на шаг. Прижавшись к шее лошади, маль­чик горько плакал. Марат стал, поводя ухом, прислушиваясь к глухим рыданиям, ощущая легкое, упругое, сотрясающееся тело. Душная ночь скатывалась по ребрам лошади мутными, липкими каплями.

Вдруг в мельтешении дней, заполненных суетой, посреди осле­пительно-яркого, солнечного, на мгновение находило на него стран­ное, далекое, утраченное, на миг будто сердце замирало от этих отзвуков позабытого — и будь то на улице» или среди веселого за­столья — какой-то неясный голос словно окликал его, и он задумы­вался, усиленно старался что-то вспомнить... Что это, чей это голос? А ведь казалось — уже ничего, вроде бы» и не нужно, добился мно­гого — в свои тридцать два года он деловой и денежный туз, круп­ный воротила, люди перебегают улицу, чтобы приветствовать его, подобострастно заглядывают в глаза, ловят любое его слово, уга­дывают желания, его вечно окружают друзья... впрочем, нет — прия­тели, впрочем, и это не верно, скорее — прихлебалы, блюдолизы, но не в этом дело, а дело в том, что он фигура, хоть и неизвестен, но туз в своем кругу, в своем роде — некоронованный король. Король! Чего же еще? Но нет-нет да и возвращалась заросшая временем горечь, обжигая, заставляя растерянно искать чего-то настоящего в жизни, что казалось, давно уже растаяло. Тогда, чтобы избавиться от этого гнетущего чувства, он начинал перебирать в памяти теку­щие, неотложные дела, благо — дел было хоть отбавляй. Вот и теперь — что нужно в ближайшие дни, что сделано — человек на­дежный послан в Ереван, попробует уломать старого жмота, а там, глядишь, и снова все восстановится... расплатится с долгами... Но вот опять накатило, ожгло — вспомнился мальчик с руками, испач­канными глиной, глядящий с трепетной печалью во взгляде. Да что это за наваждение! И было ли, в самом деле?..

— Ну, ты у нас король! Прямо король! — к нему тянулся поце­ловать уже порядком пьяный золотозубый. — Из любой ситуации вырвешь...

— Не приставай, — он решительно отпихнул золотозубого, но голос прозвучал далеко не так повелительно, как привыкли слы­шать. Устало, просяще, рассеянно, проговорил чей-то чужой голос,

— Что с тобой?

Компания за столом напряженно притихла, все уставились на него. Он заставил себя улыбнуться. Жалкая вышла улыбка — он увидел ее в зеркале на стене ресторана, но если б даже не увидел, знал — жалкая.

— Ничего со мной, — проговорил вяло, неохотно. — Устал. Пой­ду пройдусь.

Он кивнул сидящим за столом, встал, вышел из кабинета, пере­сек большой, гремящий музыкой зал и вышел на улицу. На углу его ждала машина с личным шофером, которого он брал обычно в тех случаях, когда шел пить. Он направился к машине, но тут вдруг почувствовал, что ему будет противно садиться в нее, остановился. Машина сейчас же подкатила, а шофер с готовностью распахнул дверцу. Зохраб покачал головой.

— Поезжай. Не нужен.

Удивленный шофер отъехал и, развернув машину, медленно поехал вслед за Зохрабом — вдруг хозяин передумает, захочет сесть.

Обернувшись, Зохраб увидел подползающую к нему машину. .

— Уезжай, я сказал! — крикнул он в ярости. — Проваливай!

Машина стремительно рванула вперед и растворилась вдали сре­ди светящихся красных точек вечерней улицы.

На душе было смутно. Еще не поздно, подумал он и, проходя мимо светящего на улицу тусклым окном подвальчика — забега­ловки, спустился вниз, подошел к стойке и сказал буфетчику:

— Стакан водки.

— Двести? — спросил буфетчик — парень лет двадцати пяти.

— Стакан водки, — упрямо повторил Зохраб.

Парень кинул на него недружелюбный взгляд, но натолкнув­шись на колючие, холодные глаза Зохраба, следящие за ним, решил не связываться, поставил стакан на стойку и только хотел налить из початой бутылки, как Зохраб остановил его.

— Открой новую.

Ни потки раздражения не слышалось в голосе этого странного посетителя, лицо было спокойным, но взглянув еще раз на корот­кий миг ему в глаза, буфетчик тут же оставил бутылку, взял новую, ловко раскупорил, опрокинул в стакан, наполнив его до краев. Зох­раб подержал стакан в руке, чуть расплескивая водку, рассеянно оглядел мужскую компанию за столиком неподалеку, слыша уми­ротворяющий, усыпляющий рокот голосов, неспешно выпил водку до дна. Парень за стойкой протянул ему в тарелке надвое разрезан­ный огурец. Зохраб стоял, будто оцепенев, мутно глядя в тарелку в протянутой руке буфетчика.

— Еще чего-нибудь? — спросил парень.

Зохраб поглядел на его невыразительное лакейское лицо, на то, как отражается свет тусклой лампочки над буфетом на его блестящем от пота носу.

— Еще чего-нибудь желаете? — переспросил парень, чувствуя себя явно неуютно под этим взглядом. «Принесла нелегкая, — с досадой подумал он при этом. — Скорее бы уж выматывался... Если скажет, что нет денег — черт с ним — отпущу.»

— Вы закусите, — сказал он.

— Еще стакан, —сказал Зохраб, понимая, что совершает ошибку.

— Не много ли будет? — почти неслышно пробормотал парень, но тут же послушно налил второй стакан.

Зохраб выпил залпом, не отрывая взгляда от лица вконец оро­бевшего парня за стойкой буфета. Потом вытащил сигарету, зажи­галку и под откровенно восхищенным взглядом парня прикурил, затянулся с удовольствием.

— Ты мне нравишься, — сказал Зохраб.

Парень растерялся, открыл было рот, чтобы сказать что-нибудь, передумал, угодливо улыбнулся, засуетился за прилавком, перекла­дывая без нужды бутылки и тарелки с одного места на другое.

Зохраб поманил его пальцем, н тот приблизил лицо, готовясь слушать.

— В детстве, — сказал Зохраб, — когда ему было три года, он засыпал в люльке, подвешенной к толстому суку шелковицы. Это в деревне было. Бабушка тогда была не старая — пятьдесят два. Она раскачивала люльку. Сильно раскачивала. Понял?

— Ага, — сказал парень. Он слушал напряженно, почему-то стараясь не упустить ни слова сквозь шум громких разговоров вокруг.

— Малыш засыпал только в том случае, — продолжал Зох­раб, — когда люлька раскачивалась стремительно, когда замирало у него дыхание, а у бабушки поднималось давление. Но делать не­чего. Надо было именно так. Иначе он не засыпал. Понятно?

— Понятно, — кивнул парень. — Все ясно, дорогой.

— Вот так вот, — сказал Зохраб. — Такие дела... — он вытащил из кармана двадцатипятирублевку, бросил на стойку и неторопливо, чувствуя шумящий хмель в голове, поднялся по ступенькам на ули­цу. Когда он уже садился в такси, на улицу выскочил, парень-бу­фетчик. В своем нечистом белом халате на вечерней улице он вы­делялся странным, жалким пятном. Парень подбежал к машине, протягивая Зохрабу сдачу.

— Вы забыли, — запыхавшись, проговорил он.

— Убирайся, — спокойно обронил Зохраб.

— Нет, что же, нам чужого не нужно, — испуганно настаивал парень. — Вот сдача — все в порядке, можете пересчитать - два­дцать рублей пятнадцать копеек....

— Купишь на них себе ума, — сказал Зохраб. — Я не тот, за кого ты меня принимаешь. Пошел вон, идиот! — и захлопнул дверцу.

Шофер, отъехав, спросил:

— Куда, с божьей помощью?

— Кататься, — сказал Зохраб. — Покатай меня, там посмот­рим...

Не прошло и четверти часа, его стошнило в такси, и как опытный пьяница он аккуратно проблевался через окошко машины.

Через несколько дней на соседнюю дачу приехали гости из да­лекого горного района, семья в пять человек — отец с землистого цвета, задавленным, испуганным лицом; мать, выглядевшая намно­го старше своих лет и, несмотря на жару, вечно укутанная так, что только глаза и кончик носа были видны из-под келагая; двое не­ряшливо одетых, сопливых мальчиков лет пяти-шести и девочка, подобная ромашке среди сорной травы — красивая, но безнадежно пропахшая этой сорной травой. Между дядиной дачей и соседней каменный невысокий забор перемежался с аккуратной решетчатой изгородью, сквозь щели которой и увидел Зорик девочку. Она была примерно одних с ним лет. От ее лица, когда он глядел на нее, у него учащенно билось сердце, потели ладони; и верно — девочка была красивенькая с тонким, таинственным, чуть замученным, и кажется, не совсем чистым лицом. Всего этого он, конечно, не мог заметить, но в дальнейшем, когда он поближе с ней познакомился, оказалось, что от ее худого, костлявого, крепкого тела чуть попа­хивает немытой плотью. Самую чуточку. Но все равно, даже эта самая чуточка стала понемногу разрушать голубую, прекрасную сказку, которую он уже придумал, додумывал, еще не будучи зна­ком с девочкой, и в которой с каждым днем все больше запутывал­ся. Девочка теперь не умещалась в то видение принцессы, которое навещало его часто по ночам, не могла уже слиться с этим видени­ем — ее угловатые коленки, обнаружившиеся редкие волосы под­мышкой, и неотделимый от ее кожи запах далекой родной деревни выпирали, выдавались из чудного видения под нажимом реального, с чем приходилось сталкиваться ему почти каждый день, при встре­чах с нею. Правда, она очень любила купаться в море, купалась и загорала до изнеможения, и всегда почему-то в черных трусиках и белой майке (видимо, родители считали возможным пока экономить на такой мелочи, как купальный костюм для дочери) — и стала пахнуть морем и солнцем. Но в зыбкое и страстное чувство уже вторглось что-то нехорошее, голубая пелена спала с его глаз и ой стал замечать некрасивые пальцы на ее ногах. На даче у дяди стоял телевизор, а у соседей, к которым приехали гости, телевизора не было. В то время телевизор был не у всех, а тем более на дачах.


Они с девочкой уже довольно близко познакомились, можно ска­зать подружились, и вот он ее пригласил как-то вечером смотреть телевизор. Она пошла спросить разрешения и вернулась радостная со своими сопливыми братьями. Это его немного огорчило, но перед тем, что предстояло, ее визит с братьями, которых он видеть не мог без подступающей к горлу тошноты, был такой мелочью и огорче­ние было так ничтожно, что он и не ощутил его как следует, лишь зафиксировал в себе в первое мгновение; а предстояло доставить этой девушке огромную радость — ведь она еще ни разу не смотре­ла, даже не видела телевизор!

Поначалу она во все глаза глядела на разную дребень, на дик­тора, удивлялась, восторгалась, спрашивала всякую смешную чепу­ху, ну, например, — а дядя этот где? а как его голова там очути­лась? — и прочее, с упоением смотрела и слушала один из смертельно надоевших ему концертов, до умопомрачения статичных, лишенных всякой зрелищности. О малышах и говорить нечего — от восторга пускали сопли до пола. Потом она привыкла, и тут как раз начался фильм о молодогвардейцах. Она жадно вбирала в себя через широко распахнутые печальные глаза происходящее на эк­ране, и вот — сцена казни. Он сначала не понял, тоже весь захва­ченный фильмом — словно всплеск рядом, оглянулся — она тихо, горько плачет! Что ты, это же кино! Он рассмеялся. Его это поза­бавило — это же неправда, кино, артисты (как-то родители взяли маленького его с собой в театр, там тоже убивали, а потом арти­сты — живые, улыбающиеся выходили кланяться, а папа с мамой объяснили мальчику, что в кино и театре все не взаправду; а так, чтобы людей развлечь), это не на самом деле стреляют, как ты не понимаешь?! Но девочка была безутешна, слезы так и текли из ее грустных, красивых глаз, не отрывающихся от маленького экрана «Рекорда»; ей внушили, что в гостях нужно вести себя скромно, и вот теперь она изо всех сил старалась не очень горевать, чтобы не расстроить хозяев, но ей это плохо, удавалось, разве что почти без­звучно плакала — и то уж хорошо. Завидев такое дело, заревели малыши, и тут уж — море соплей. Это было невероятно — девочка плакала оттого, что в фильме, пусть даже «по-нарошке», соверша­лось зло — убивали хороших людей, которых она успела полюбить, и хоть ему это казалось очень странным, девочка, плачущая была так же реальна, как этот ласковый вечер, как теплые, спелые виш­ни, что принес с базара дядя, как все вокруг. И тогда вдруг что-то завистливое в нем заставило его задуматься: в то время, как он смотрел фильм, ничего почти не чувствуя и получая удовольствие только от перестрелок и прочей чепухи, зная, что в любую минуту может повернуть ручку выключателя и на экране этого ящика не­надолго останется лишь угасающая искорка вместо изображений кто-то рядом, а именно — вот эта вот девчонка все происходящее в фильме восприняла своим угловатым воображением неотесанной дикарки всерьез, слишком близко к сердцу, и вот — плачет. Ну вот еще! Хватит! Перестань реветь! Он даже ногой топнул. Он еще не мог знать, что это заговорила в нем зависть по неведомому, что есть в девочке и чего нет в нем, вернее, что было в нем, и что он прежде­временно утратил.

В следующий раз он повел ее показывать мастерскую. Это для девочки было так же неожиданно, необычно и радостно, как и те­левизор, испытания которым, как сама она стыдливо считала, она не выдержала, опозорилась. Он получал истинное наслаждение от ее восторженных охов и ахов. После того, как посмотрели дядины работы, он подвел ее к своей — к тому времени на месте глиняной лепешки уже выросла почти законченная фигура понуро стоящей лошади — Марата. И что его удивило, ни от зрелища его лепки, ни от живого Марата девочка не высказала восторга или хотя бы удивления. У нас в селе полно лошадей и ишаков, сказала она весь­ма прозаически. Вот так дела. А ведь дядин Марат был настоящим и теперь почти ежевечерним праздником для него, праздником, к которому он собирался в ближайшее время приобщить и ее, остав­ляя, самый-самый сюрприз, по его понятию, напоследок, чтобы уж вовсе восхитить, осчастливить, подавить огромной радостью. Но вот, вместо восхищения, обычная фраза — у нас полно... и скучающие, тускнеющие глаза. Кстати, как оказалось впоследствии, на лошади она ездила гораздо лучше пего. Это доводило его до тихого, бессиль­ного бешенства, а она, к тому же, как обычно, по примеру ловких, выросших на чистом воздухе и натуральных продуктах, деревенских детей стала дразнить его — городского хлюпика, хотя он был дале­ко не слабым, разве, что ездил на лошади чуть похуже, но и этого было достаточно, чтобы до слез, безжалостно ущемить его мальчи­шеское самолюбие. И девочку, способную ущемить его самолюбие, он внезапно зауважал. Теперь, когда исчезла почти вся целиком выдуманная им сказка о принцессе на соседней даче, вдруг рядом с ним возникло почти такое же крепкое, как он, существо противо­положного пола, зверек неизвестный, в котором мальчик почув­ствовал силу, в это его необычайно привлекало в ней — он впервые на коротком своем веку встречался с подобным зверьком, и тяга к таинственному, тщательно скрываемому от чужих глаз, толкала его как-нибудь поиграть в прятки и с этой красивой девочкой, прижу­чить ее в темном углу мастерской, когда они там окажутся вдвоем, и что-нибудь сделать, что ему еще представлялось довольно туман­ным. Случай представился скоро, но как только она интуитивно поняла, чего от нее хотят, он получил такой неожиданно свирепый отпор, что не успел даже изумиться. Тогда он понял, что девочка, кроме всего прочего, сильнее его и угрюмо затосковал. И тут непостижимым, странным образом, снова, как и в первый раз, когда он увидел ее через щель изгороди, все стало выстраиваться в его воображении в голубую, с повторяющимся каждую ночь нехитрым сюжетом, светлую сказку, и девочка, теперь уже больше пахнущая морем и солнцем стала навещать перед сном горячую его постель. Но он уже убедился — принцесса была недотро­гой и умела постоять за себя, и зависимой стороной впервые ока­зался он. Он ложился с краю, она — в своих черных трусиках, дальше которых его воображение отказывалось работать — рядом. И каждый раз одно и то же — нежное, не надоедающее, волнующее, чистое, пахнущее прозрачной солнечной волной.

Было еще много разного, радостного — вместе на Марате (он сидел позади), вместе на пляже, вместе — игры, выдумывать кото­рые он был большой мастер, вместе — телевизор; держались обычно за руки, хотя поначалу ему это очень не понравилось — кроме того, что она все-таки девчонка, с которой стыдно держаться за руки, он смутно ощущал в себе неосознанный нарастающий протест против пробуждающегося стадного чувства, когда самец с самкой должны держаться друг за друга, чтобы не потеряться, не погибнуть. Рука у нее была не по-детски шершавая, деревенская, привыкшая к гру­бой работе, и это тоже вызывало и нем зависть. А однажды прин­цесса с жесткими ладонями и тонким, красивым, нежным лицом снизошла и в сумеречный час в тихом углу мастерской, отдыхающей от трудолюбивого дяди, они растерянно, несмело, с отчаянно бью­щимися сердцами непроизвольно потянулись друг к другу, ткнулись носами. Она почему-то высунула язык — может, у нее губы пере­сохли? — и как ожог он почувствовал на щеке горячее и мокрое. Потом, когда отвернулись, не в силах заглянуть друг другу в глаза, он вытер щеку ладонью. Но все равно было очень хорошо, он полю­бил девочку.

А через два дня они уехали. Вечером, после отъезда девочки, он вышел к морю, вспомнил ее, хотя ни на минуту не забывал, почув­ствовал себя бесконечно, безнадежно одиноким в этом мире свер­кающих холодных звезд, сел на остывший песок и заплакал, разма­зывая по лицу слезы. Мокрые щеки напоминали о единственном поцелуе, когда девочка вдруг лизнула его горячим языком.

— Ты мне больше не понадобишься. Вот деньги. Тут полтора куска.

— Но как же так, шеф...

— Я тебе больше не шеф.

— Но как же, Зохраб... Я ведь тебе так... Я ведь все выполнял, все, что ты приказывал.

— Слушай, не нервируй меня. Я сам знаю, что мне делать. Иди.

— Но хоть скажи... Объясни... Чем я тебе не...

— Не могу видеть твою морду, твои торчащие уши, твою лысину. Пошел вон! Привыкли, лакеи, к жирной пище, к дармовщине. Ну уж нет, не всегда так будет... Пора и попоститься.

— Зачем обижаешь, Зохраб? Что я тебе плохого сделал?

— Да что ты мне можешь... ты, микроб, что ты вообще можешь? Не нервируй меня. Мне теперь не нужен секретарь, понял? Вот и все. — И, считая разговор законченным, Зохраб молниеносно сунул в руки оторопевшего бывшего своего помощника конверт с деньгами и вышел из конторы. На улице он подошел к машине и сказал шоферу:

— Поезжай, достань мне билет на Москву на ночной рейс се­годня.

Шофер отъехал, а к Зохрабу подошел, тяжело отдуваясь, отеч­ный, толстый бывший секретарь — вид у него был неважный, лицо бледное, руки заметно тряслись.

— Вот что я тебе скажу, — решительно начал он, но тут же вне­запно сник под твердым взглядом Зохраба, съежился, сделался меньше и толще, но хоть и без прежней смелости, вяло, однако дого­ворил, то, что приготовил сказать. — Если уж ты со мной поступа­ешь так... так... по-свински... И я тоже... я сумею... Ты не смотри, что... Я много про всех вас знаю. А про тебя и говорить нечего. Ты еще горько пожалеешь об этом.

— Что ты имеешь в виду? — спокойно, чуть удивленно спросил Зохраб. — Мне показалось, что ты тут угрожал... Так?

— Вот, вот. Ты еще пожалеешь об этом, — упрямо, но вовсе нерешительно повторил мужчина.

— Брось, брось, — миролюбиво сказал Зохраб, потрепав муж­чину по плечу (тот решил было, что теперь самое время остановить подобный жест, стряхнуть ненавистную руку с плеча, но не осме­лился). — Глупо это. Если ты постараешься подумать самостоя­тельно, и если это у тебя получится, то ты поймешь, что мое право перестать платить человеку из своего кармана сто пятьдесят рублей в неделю. Теперь у меня отпала такая необходимость. Понимаешь, мне не нужен, не-е ну-у-уже-ен се-екре-ета-арь... Понимаешь. А глу­пости, что ты... вернее, что у тебя сорвались с языка, позабудь, вы­кинь из головы.

— Нет, не выкину. Ты еще очень пожалеешь, — теперь уже сме­лее, настойчивее произнес мужчина, видимо решив, что еще немного, еще одно усилие и Зохраб сломится и будет вынужден оставить его.

Зохраб некоторое время серьезно, изучающе смотрел на своего бывшего секретаря, вид у него был удрученным, и он подумал в этот момент о том, как легко можно сделать из человека лакея, и как потом трудно его переделать.

— Послушай меня внимательно, — задумчиво проговорил Зохраб таким голосом, словно то, что он сейчас скажет, его вынудили говорить, иначе ни за что бы... — У меня есть несколько хороших парней, которые с удовольствием затыкают рты тем, кто болтает лишнее.

— Ты-ты... т-ты что?! — ошалело выкатил на него свои бесцвет­ные глаза мужчина. — Убрать меня задумал?

Зохраб безнадежно развел руками, промолчал.

Мужчина смотрел на него в страхе.

— Ты — зверь... зверь бешеный... — пролепетал он, не в силах оторвать полного ужаса взгляда от невозмутимого лица Зохраба.

Зохраб еще раз развел руками — ничего не поделаешь, уж каков есть. Мужчина торопливо отошел, почти отбежал от него, стал удаляться на неверных ногах по улочке, но вдруг обернулся подбежал к Зохрабу. Он здорово запыхался.

— Теперь я понял, кто велел убрать Валеха, — тихо, с нескрываемой злобой прошипел он, вытаращив глаза на Зохраба. — Он тебе мешал...

— Бред, — холодно отрезал Зохраб. — Ты бредишь, видно.

Мужчина опять отбежал н уже не оборачиваясь, словно убегая, пошел вдоль тротуара.

Зохраб мрачно глядел ему вслед.

На улицу из ворот вышел длинный, долговязый парень в желтой рубашке, подошел к Зохрабу.

— Я вас искал, шеф, — сказал он.

— Не стоит об этом говорить потому, что ты меня уже нашел, раздраженно отозвался Зохраб, не глядя на парня.

Тот смутился и не решался продолжать.

— А теперь, когда надо говорить, у тебя язык отнялся?

Зохраб явно вымещал на нем досаду на своего бывшего секре­таря.

— Говори, что надо?

— Пока реализована половина товара, — сказал парень.

— Б-болваны! — в сердцах выжал сквозь зубы Зохраб. — Дож­дутся, что весь товар накроют. Где остальное?

— Там же, в подвале, — сказал парень.

— Идиоты, — Зохраб теперь смотрел на парня в желтой рубаш­ке и неожиданно почувствовал, что что-то в нем начинает раздра­жать. Вот что. Товар разбить на четыре партии, выслать три четвер­ти — Азизу, Ага Кериму, Ашоту, четверть — только четверть, по­нял? — оставить у нас. Постараться реализовать в три дня. Понял?

— Да, — сказал парень.

— Иди.

Парень с готовностью отбежал к воротам.

— Поди сюда, — тут же велел ему Зохраб, не оборачиваясь.

Тот подошел.

— Вот что, — сказал Зохраб. — Смени рубашку.

— Рубашку? — удивился парень.

— Да, рубашку! — раздраженно повторил Зохраб. — Не могу смотреть на яркое. Надень черную, понял? Черную, будто я умер, а ты в трауре, — мрачно произнес он. — А вот, когда умру на самом деле, наденешь желтую, как на праздник.

— Да что вы, зачем вы так говорите? — неохотно промямлил смутившийся парень.

— Иди.

Через час шофер привез Зохрабу билет на ночной рейс на Москву.

— Я сказал — два билета, — Зохраб был явно не в духе, и шо­фер, хорошо научившийся распознавать любые оттенки его настрое­ния, тут же заметил это. — Два билета, тебе и мне, — хотя Зохраб отлично помнил, что велел взять один.

— Ошибся, хозяин, извини, — и шофер прекрасно помнил насчет одного билета, и знал, что и Зохраб об этом помнит, и, понимал, что просто сейчас хозяину необходимо на ком-то сорвать, накопившуюся злость. — А я вам буду нужен там? — стараясь изо всех сил произнести эту фразу вежливо, спросил шофер.

— Зачем ты мне в Москве? — презрительно обронил Зохраб. — Я просто лечу выпить кофе в «Национале». Там кофе хороший. Выпью чашечку и назад. Хотелось угостить тебя кофе.

— Извини, я не понял насчет двух. Думал один нужен.

— Ладно, иди.

Я знаю, что говорю, я стану известным скульптором, я стану очень известным скульптором, говорю ему. Усмехается. Ненавижу эту его усмешку, издевательски будто бы усмехается. Ты, говорит, очень самонадеянный мальчик, правда, в твои годы я и не нюхал глины, не держал стэки в руках, я даже не знал, кем стану, когда вырасту, да н потом еще не очень твердо знал, потому, что любое искусство это что-то такое, к чему нужно приходить, уже пройдя какой-то отрезок жизни, познав кое-что и кое-что полюбив, найдя и потеряв, одним словом, приобретя хоть какой-то жизненный опыт, который потом должен перелиться в искусство, но когда я начал работать, то думал только о работе и ни о чем больше, и у меня не было таких грандиозных честолюбивых планов, как у тебя, а это, я знаю, папа вбил тебе в голову, и очень напрасно, скажу тебе, то есть все это необходимо, но об этом надо вовремя забывать, чтобы не оставалось ничего, кроме работы, и не в таких огромных дозах должны быть подобные, с позволения сказать, мысли, а вернее — мечты, иначе они просто помешают тебе работать серьезно. А ведь живопись, скульптура — это адский, тяжелый, изнурительный труд и даже в смысле физическом, понимаешь, малыш, тебе, кроме талан­та, предстоит долгие годы развивать (вот это мне особенно не пон­равилось, насчет того, что долгие годы, нет, у меня все будет гораздо быстрее, чем у дяди Кямала) и мускулы. Да, да ты не улыбайся, какой же скульптор со слабыми руками? И вот что я тебе скажу, малыш — пока получается, слава богу, и я радуюсь за тебя, видишь стараюсь помогать, направлять... нет, нет, пока не нужно, Марьям... у нас тут мужской разговор... чуть позже пообедаем, ладно?.. Так вот, пока получается, хоть иногда ты и не слушаешь моих советов, но то, что тебе предстоит — слишком тяжело и ответственно. За­помни это, малыш, и если на самом деле хочешь стать скульптором, то готовься к тяжкой работе. Я готов, говорю. Вот видишь, как у тебя все быстро, говорит, а в жизни все не так, надо учиться быть терпеливым и бережно относиться к своему таланту. Понял, ма­лыш? Что? Да, теперь пожалуй все, Марьям... Пошли за стол... Дядя Кямал, а вам когда-нибудь хотелось стать королем? Смеется. Ты слышишь, Марьям, что он у меня спрашивает? Вот умора! Да, говорю, королем, вот я, говорю, обязательно стану королем скульп­торов, понятно? Опять он за свое, обратился огорченный дядя к жене, у этого мальчика тщеславия хватит на целый полк молодых капитанов. Да, говорю, обязательно стану, вот увидите. Ешь суп, говорит тетушка Марьям, суп стынет...

Назавтра, в двенадцать дня Зохраб сидел в «Национале», пил кофе и краем глаза следил за красивой блондинкой — официант­кой, обслуживавшей иностранцев за соседним столиком — старика и старуху в белых брюках, впихивающих икру в сладкую булочку.

Допив кофе, он подозвал ее.

— Девушка.

Она с холодным удивлением распахнула на него свои большие синие глаза.

— Я сейчас позову вашу официантку, — сказала она Зохрабу.

— Нет, — сказал он. — Мне нужны вы.

Она подошла к его столику слабо, прохладно, но вежливо улы­баясь, готовая выслушать его просьбу.

— Я хочу вас, — сказал ей Зохраб. — Даю вам триста рублей. Она раскрыла рот от изумления.

— В-вы... вы с ума сошли... — тихо сказала она, испуганно огля­дываясь по сторонам.

— Нет, — не отводя от ее лица спокойного взгляда, проговорил Зохраб. — Просто у меня много лишних денег. Итак?

— A-а... Как я раньше не догадалась, — все так же очень тихо произнесла она. — Вы пьяны?

— Нет.

— Тогда это более, чем странно... Я не понимаю. Отдаю долж­ное вашей наглости, но совершенно не понимаю, за кого вы меня принимаете...

— Э, оставьте, — Зохраб чуть поморщился и слабо махнул ру­кой. — Я даю вам сейчас пятьсот рублей, вы берете тут номер на­верху на полчаса...

— Нет... вы явно не в себе... Как так можно, я не...

— Тысячу.

— Не поняла, — тихо, но теперь уже без всякого удивления, де­ловито сказала она. — Что вы сказали?

— Тысячу рублей, — повторил Зохраб.

— А-а, — сказала она спокойно, и теперь глядела па него с лю­бопытством.

Тут ее подозвали иностранцы.

— Извините, — сказала она Зохрабу и отошла.

Через несколько минут она сама подошла к его столику.

— Вы меня разыгрываете? — спокойно спросила она.

Зохраб полез в боковой карман пиджака, достал и кинул в кар­машек ее фартука тугую пачку. Она взглянула, тихо ахнула.

— Как договорились, — сказал он.

— Через два часа я кончаю смену.

— Нет, сейчас. — сказал он, — через три часа я улетаю.

— Но я ведь на работе... — неуверенно проговорила она.

Он полез в другой карман и новая пачка перекочевала в ее пе­редник.

— Вы возьмите номер на полчаса. — сказал он.

— Подождите меня минутку, — сказала она и отошла.

Через час, когда они уже собирались выходить из номера, она вдруг спросила:

— Вы всегда такой деловой в вопросах любви?

— Да, — сказал он без улыбки. — За три минуты, не снимая шпаги. Как Наполеон. Дела ждут.

— Так уж и три минуты... — она лукаво улыбнулась, желая польстить ему, но он не ответил на ее улыбку.

— Как вас зовут? — спросила она.

— Это неважно, — сказал он.

— И вы не хотите узнать, как зовут меня? — обиженно спроси­ла она.

— Нет, — сказал он.

Он ехал в такси в аэропорт, расслабленно вытянув свои длин­ные ноги и огорченно рассматривая пятнышко от капли коньяка на брюках.

Уже через пять часов после отлета Зохраба в Москву, шофер ждал его в бакинском аэропорту, на случай, если вдруг хозяин вернется тут же обратно из московского аэропорта — иногда слу­чалось и так, когда вдруг в самолете у Зохраба внезапно менялось настроение. Если б хозяину вздумалось остаться в Москве на неде­лю, шофер ждал бы его неделю, живя в гостинице тут же — Зохраб редко когда знал наперед время своих отъездов и приездов. На этот раз шоферу повезло — хозяин вернулся предвечерним рейсом.

— Зря ты меня ждал, — сказал Зохраб, усаживаясь рядом с шофером. — Мог бы просто оставить машину. Я бы сам приехал.

Выслушивать это было обидно, потому что шофер знал — посту­пи он так — обязательно вызвал бы гнев хозяина.

Тем не менее заговорил он первым, подавив обиду.

— Ну, как кофе? — улыбаясь, спросил шофер, когда они выехали на магистраль, ведущую к городу.

— Он стоил мне полторы тысячи, — сказал Зохраб и устало прикрыл глаза.

— Ого-го! — восхищенно воскликнул шофер, но дальше расспра­шивать не стал, зная, что хозяину не нравится, когда копаются в подробностях.

Ничего в общем-то, особенного не случилось, просто мальчик впервые ощутил утрату, и как бы она ни казалась незначительной, все-таки, это была первая утрата, и горечь ее ощущалась крайне глубоко и болезненно. Он неприкаянно слонялся по пляжу, по саду и мастерской, но тем местам, где они бывали вдвоем с девочкой, он готов был оросить слезами понурого Марата, на котором они вместе катались, у пего пропал аппетит, и как это ни странно, даже сны, щемяще-радостные, покинули его, девочка не навещала его снов. Он был мрачен целыми днями, и ничто, в том числе и работа, не могло развлечь его. Но проходили дни, и горечь постепенно зараста­ла в забывчивой мальчишеской душе, горечь таяла под горячим солнцем, ее смывали волны ослепительно-светлого моря. К тому же у дяди дела пошли на лад — он закончил свою, измучившую его, работу, отправил ее куда-то, освобожденный и помолодевший, вер­нулся на дачу и объявил о своем решении — послезавтра они втро­ем едут отдыхать в Кисловодск, где папа и мама Зорика наняли им комнату в том же домике, в котором остановились они сами, он уже дал им телеграмму, чтобы встречали, а вот билеты на поезд. Ур-ра! Едем в Кисловодск! Дядя поглядел на обрадованного мальчика и с задумчивой улыбкой произнес что-то в обличение внезапно охва­тившего его многоопытную душу табунного чувства, подавшись ко­торому он с трудом достал; в разгар сезона билеты в Кисловодск, куда старается попасть летом почти все население не только Баку, но и всего Закавказья, словно там медом помазано... Что именно медом помазано дядя сказал шепотом, склонившись к уху жены, отчего та смущенно, игриво зарделась, и мальчик понял, что слово это не для его ушей, хотя, если б знал дядя, через какую школу уличных мальчишеских драк и матерщины удалось ему пройти в свои одиннадцать лет. Ур-ра! Едем в Кисловодск! — еще раз крик­нул пай-мальчик, дабы дядя уверился, как он рад этому сюрпризу.

И поехали. Тогда уж вовсе забылась маленькая, хрупкая прин­цесса, плакавшая перед телевизором, принцесса, от тела которой исходил волнующий аромат плоти. Новые впечатления заслонили почти все. А нового было немало — во-первых, сам поезд, а вернее, вагон, в котором ехал мальчик с дядей и его женой, потом —там­бур, потом — купе, потом — можно было открывать окно, и когда никто не видел, высовывать голову, чтобы ветер дул в рот, будто стараясь надуть из мальчика большой, легкий шар. И еще — доро­га, летнее марево, плывущее вдали, и жаркие, горячие предметы, облитые солнцем, деревья, столбы, люди, лошади, пробегающие вблизи, на все это можно было глядеть бесконечно, все было новым, интересным. И еще — как их встретят папа и мама, как обрадуются, где они будут жить, когда будут ходить гулять — все было волную­щим и прекрасным.

В Кисловодске, во дворе лома хозяев, где папа и мама, а теперь и дядя с женой снимали комнаты до конца лета, мальчик, вдруг потеряв интерес ко всему окружающему, на третий день после при­езда наскреб не очень хорошей глины и принял лепить, наводя во­круг грязь к великому неудовольствию чистоплотных и аккуратных хозяев. Но дядя день ото дня все серьезнее приглядывался к тому, что делает мальчик, и наконец, решено было по приезде в Баку непременно записать Зорика в кружок лепки при Доме пионеров. Из мальчика получится толк, пообещал дядя с ученым видом зна­тока. Зоренька, ты хочешь лепить, а, правда хочешь, по-настояще­му? — спросила мама, теперь уже в чем-то сомневаясь. Да, сказал он. Но запомни, вставил отец, что бы ты ни делал, ты должен делать только хорошо. Какую бы профессию ты ни выбрал, ты должен в ней преуспевать. Отец считал, что от частого употребления старые истины не стачиваются, а напротив, становятся тверже и доступнее. Что-то вроде — маслом кашу не испортишь.

И мальчик стал заниматься лепкой всерьез. В Баку дядя пору­чил одному из своих приятелей-художников, не такому удачливому и известному, как он сам, присматривать за Зориком, направлять его, одним словом, руководить по мере возможностей умело и тонко, а сам за неимением свободного времени, лишь изредка просматри­вал работы племянника, но тем очевиднее и разительнее для Масти­того скульптора были успехи мальчика. Работы стали обжигать и время от времени посылать на различные выставки. Теперь Зохрабу шел уже четырнадцатый год (время-то летит, не успеешь...) и ра­ботал он яростно и, можно сказать, почти профессионально, пока еще не очень ясно начиная понимать, что работа — это единствен­ный путь для того, чтобы добиться успеха; и дядя уже не был эта­лоном мастерства в его глазах, а честолюбивые, год от года все больше разрастающиеся мечты, далеко-перегнавшие мальчишеские, доводили его до душевного изнеможения. Ему мерещились неведо­мые головокружительные высоты искусства и славы, тщеславие грызло, поедало его существо, исподволь подтачивая даже и спо­собность работать (хотя поначалу это было незаметно, на что он вовсе не обращал внимания, считая таким уж ничтожным пустя­ком, что и говорить не стоило. Но нет-нет, а расслабленные мечты, мысли о славе уводили его далеко от работы, возвращаться к кото­рой потом становилось все труднее, потому что возвращаться пред­стояло из сладкого, никогда не наскучивающего плена. Однако, надо отдать мальчику должное, работал он тоже не по годам серь­ёзно, и видя такое напряженное усердие родители даже заволно­вались некоторым образом — не случилось бы чего у мальчика со здоровьем, да и к занятиям в школе он стал относиться небрежно, как к чему-то второстепенному, необязательному, стал пропускать уроки, в итоге — появились в дневнике тройки, одно упоминание о которых раньше вызвало бы у мамы ужас, как перед привидени­ем. Папа, тот был покрепче, понимая, что дело мужское; возраст неспокойный, такой, когда многое стоит прощать, не замечать, да и работа день ото дня все лучше идет, мальчишка упорно работает над собой, вот и дядя подтверждает, пророча мальчику недурное будущее; хотя — если так пойдет и дальше, добавляет при этом дядя. А как-ещё оно может пойти? Верно, неисповедимы пути твои, но всё же, такой труд должен увенчаться успехом, иначе — но правды нет и выше... Да, так что, особых причин для беспокойства сейчас нет, решил отец. И все шло относительно гладко в том смыс­ле, что ничего не происходило из ряда вон, ничто не потрясало тихую, размеренную, спокойную жизнь маленькой семейки — отец вёл благонамеренные, душеспасительные речи, порой слишком сильно приправленные эгоизмом, что по предположению сердоболь­ного папаши должно быть главной чертой одаренной личности. Всё делается для себя, даже добро должно делаться с той лишь целью, чтобы окружить себя надежной стеной друзей, отплачивающих добром же, притом — сторицей, на этих друзей предполагалось опереться в нужный момент, то есть — все корысть. И речи эти, естественно, предназначались для ушей мальчика, для его же бла­га. Его немного коробило поначалу, с непривычки, потом стал по­степенно прислушиваться, все внимательней, мотал на ус, а речи становились все решительней, касались теперь таких тем, как — выгодно ли мне? а что я буду иметь? и прочее. В нем почему-то была уверенность, что отец — умная, одаренная, незаурядная лич­ность. Может потому, что это был как-никак его отец? Мать время от времени лихорадочно выискивала очередной повод для беспо­койства, без чего она себя не совсем уверенно чувствовала — она беспокоилась обо всем, что так или иначе касалось единственного сына — беспокоилась о его здоровье, не дающее никакого повода для беспокойства, о его уроках, о его будущем, отдыхе, сне, аппе­тите, словом обо всем, вплоть до прыщика, который временно ме­шал ему сидеть нормально за столом. Он привык к этому обилию беспричинных беспокойств, невзирая на мамины тревоги, он рабо­тал очень много и успешно; к тому времени они переехали в новый дом, и мастерская под мраморной площадкой лестницы, — малень­кий закуток, вызывавший улыбку и чувство жалости к ее работо­любивому хозяину, — осталась в детстве, разом отсеченная возра­стом и событием переезда. Ему стукнуло уже пятнадцать, и за­частую щемяще-тоскливое, наболевшее в душе определялось созреванием в нем мужчины. Уже и легкий пушок выбивался над губой, и по утрам, когда его будила мать, ему приходилось неко­торое время поуспокоиться под одеялом, прежде чем он мог пройти мимо матери в туалет; по часу пропадал в ванной и, выйдя, стыдли­во зардевшись, замечал многозначительные переглядывания ро­дителей. Но все это было само собой разумеющимся, все было естественным, как набухание почек на весенних деревьях. Теперь в его распоряжение была отдана целая комната, которую он со вку­сом превратил в нечто напоминающее фотосалон и мастерскую скульптора одновременно.

В сентябре он поступил в бакинское художественное училище, и дядя обещал, что если он будет хорошо учиться и упорно, неустан­но работать над собой, то он, дядя берет на себя хлопоты, чтобы Зорика после окончания училища направили в Москву, в Суриков­ский. К тому времени набиралось несколько грамот, дипломов, памятных подарков за лучшие работы по дереву и из глины на рес­публиканских и всесоюзных детских выставках, по телевизору как-то показывали одну из этих выставок и особенно долго — его ра­боту. А раз даже он прочел в молодежной газете заметку о себе. Вот такие мелкие отголоски славы призрачно касались его несколь­ко раз, и каждый раз сердце обливалось радостью. Он верил, что находится в преддверии большого пути, долгого и славного.

Он учился в художественном училище, куда фактически его пришлось устроить, что и сделал дядя, потому что, как оказалось к неописуемому ужасу мальчика, талантливых художников и скульпторов среди закончивших семь или восемь классов обще­образовательной школы было несравненно больше, чем мест в училище. То, что талантливых, вроде него, мальчиков оказалось много, и он такой не в единственном числе, так его огорчило, что Зорик на несколько дней был выбит из седла. Неужели все они такие же одаренные, как я? — думал он, чувствуя как гложет его зависть, хотя, казалось бы, к чему?.. Но скоро он попривык к этой, поначалу казавшейся дикой, мысли и твердо решил их всех пере­плюнуть, перегнать, успеть больше всех, главенствовать над всеми, быть первым среди них, быть лидером. Одно плохо — рисунок не давался. Впрочем, рисунок не давался никогда, рисовальщиком он был из рук вон... А вот лепка шла блестяще. И в училище его ра­боты по лепке всегда отличали среди других. А вот за рисунок, обычно, получал нагоняй от преподавателей. И одно отражалось на другом, снижало другое, хорошие работы по скульптуре своди­лись в конечном счете на нет неумелыми рисунками, и потому лиде­ра в училище, и даже в своей группе из него не получалось, что его очень злило. Был, конечно, еще выход — можно стать вожаком стайки самых объявленных здесь сорвиголов, тем более, что Зо­рик любил подраться и дрался часто, но ведь уже почти шестна­дцать, думал он не по возрасту степенно, пора не в драках себя проявлять, не в драках утверждать собственное "я", а в деле, кото­рое выбрал, вот где нужно быть вожаком, и для этой цели стоило помучиться, спать поменьше, работать побольше. Но все равно, что бы он ни делал, как бы самозабвенно ни работал, он не мог заста­вить себя полюбить рисование, и на поверку оставался чуть ли не самым худшим рисовальщиком в классе. Рисунок не давался, и теперь к многочисленным беспокойствам матери прибавилось еще беспокойство за этот пресловутый профилирующий предмет. А отец — человек головокружительно далекий от какого бы то ни было вида искусства, не понимающий ни живописи (из которой, однако, ему очень понравилась иллюстрация в номере «Огонька» — дородные, пышные телеса обнаженных женщин в складках пахучей, роскошной, щедрой плоти — Давид), ни скульптуры, счел своим долгом повторить старую истину о том, что трудом и терпением можно многого добиться. То, что живопись предполагает в занимающемся ею еще и талант, отцу, кажется, не приходило в голову. Во всяком случае, об этом умалчивалось. Но в общем, все вроде бы пока шло неплохо, и мальчишка, взявший за хребет свои шест­надцать лет, перекарабкался на второй курс.

Честолюбивые мечты готовили его в далекий, славный путь.

Приехав к себе, Зохраб отпустил шофера, поднялся на третий этаж, отпер дверь и вошел в свою трехкомнатную квартиру, рос­кошно обставленную, дохнувшую ему навстречу запахами холо­стяцкой жизни и утонченных наслаждений. Он принял ванну и тут же из ванной комнаты, где стоял золотистый медный аппарат, поз­вонил родителям.

— Здравствуй, мама, — сказал он, и взгляд его вдруг в одну секунду из озабоченного, почти озлобленного стал глубоко нежным, тихим. — Как ты себя чувствуешь? Я прекрасно, не беспокойся. Нет, два дня был занят. Завтра обязательно зайду. Как отец? Спит? Почему спит так рано? Он что, нездоров? A-а... просто отдыхает. Завтра поужинаем вместе. Мама, что-нибудь нужно вам взять? Ну что ты, мама, ты меня обижаешь... Для кого же, как не для вас... Когда женюсь? Когда скажешь, мамочка... Нет, вполне серьезно. Что ты, какой же я старый, разве тридцать два года — старость? Поговорим об этом завтра... Да, мама, обязательно. Часам к шести. Да что ты, я брошу все дела. Спокойной ночи, мамочка, — он положил трубку и в сплошных зеркальных стенах ванной увидел много­кратно отраженную расслабленную улыбку идиота. Тут же, будто очнувшись, отогнав тихие, умиротворяющие видения, стер улыбку с лица и зеркал, и почувствовав, что мерзнет, прибавил горячей воды. Отдыхая в ванне, задумавшись, вдруг решительно набрал номер. Зеркальные стены ванной стали запотевать, мутнея, из ог­ромной повторенной в зеркалах она постепенно стала возвращать­ся к собственной плошали, и у него появилось ощущение, что его поймали в капкан. Тряхнул головой, стараясь отогнать это непри­ятное и навязчивое. Трубку взяли на пятом гудке.

— Ты что так бурно дышишь? — спросил Зохраб, улыбаясь: — Ты с дамой?

— Нет, — ответил запыхавшийся мужской голос. — Я только что вышел из квартиры, спускался уже по лестнице, пришлось бе­жать обратно...

— Ну вот и отлично, — сказал Зохраб. — Теперь выйдешь из квартиры вторично и направишься ко мне.

— Сейчас?

— А что?

— Нет, ничего.

— Одиннадцатый час только. Успеешь, куда собирался. Бери свое хозяйство, садись на мотор и ко мне.

— А-а... — в голосе послышалась улыбка. — Ты опять того?..

— Не болтай глупостей. — Зохраб швырнул трубку на рычаг.

Через четверть часа, когда он еще продолжал нежиться в горячей ванне, у входной двери раздался звонок. Зохраб щелкнул вы­ключателем на приборном щитке сбоку от ванны и спросил в кро­хотный микрофончик:

— Кто?

Динамик, вмонтированный в дверь, в меру громко повторил его вопрос. Зохраб тут же переключил передатчик на щитке и услы­шал голос:

— Это я, Зорик, Вагиф...

Зохраб щелкнул одним из переключателей и сказал в микрофон:

— Входи, Вагиф. Толкни дверь, захлопни за собой и проходи в ванную.

Через секунду он услышал, как хлопнула входная дверь, и еще через мгновение на пороге ванной комнаты вырос Вагиф с полиэти­леновым черным пакетиком в руках.

— Привет, — сказал он.

— Привет, — Зохраб вылез из ванны ему навстречу. — Вот что, я был в Москве с одной бабенкой...

— Когда? — тут же спросил Вагиф, подстраиваясь под деловой тон Зохраба.

— Часов десять назад.

— Так, — сказал Вагиф, нахмурившись. — Где ты ее взял?

— В ресторане.

— Кто?

— Официантка, — было забавно видеть приятеля моментально так четко подладившегося под деловой разговор, навязанный с са­мого начала Зохрабом во избежание двусмысленных, пошлых шу­точек.

— Все в порядке, — сказал Вагиф. — Ты же знаешь — их про­веряют.

— Да. Но и ты прекрасно знаешь, что в последнее время я стал ужасно мнительным, — сказал Зохраб. — Так что не сочти за труд, прошу тебя.

Вагиф взял у Зохраба анализ на стеклышко.

— Порядок, — сказал он. — Завтра к вечеру дам ответ.

— Нет, к утру, — сказал Зохраб, набрасывая на мокрое тело махровый халат до пят.

— Но ведь... — пробовал возразить Вагиф.

Зохраб стремительно вышел из ванной, прошел в свой кабинет, полез в ящик огромного стола и, достав оттуда конверт, протянул Вагифу:

— Твой гонорар.

— Да брось ты... — замялся Вагиф, но глаза его при виде пух­лого конверта разгорелись, чувствуя это, он их стыдливо опустил. — Что ты в самом деле? Это такой пустяк...

— Бери. Подмажешь, кого надо, чтобы поторопились с ответом.

И спасибо, — сказал Зохраб, засовывая конверт Вагифу в карман.

— Значит, утром... — напомнил Зохраб, провожая врача до двери.

— Да.

Он запер дверь за Вагифом, прошел в спальню, лёг на широчен­ную кровать, залез под одеяло и прикрыл глаза. Но сон не шел, несмотря на усталость. Одолевали деловые, неотвязные мысли. А часа через два позвонили. Он снял трубку.

— Это я, — сказал голос. — Все в порядке, как я и полагал. Звоню из лаборатории. Анализ ничего не показал. Порядок, стари­на. Не будь мнительным...

— Спасибо, — сказал Зохраб и положил трубку.

После этого он заснул крепко, без сновидений, легко огорчив­шись на миг оттого, что забыл вычистить зубы, и теперь лень было вставать.

Весь следующий день прошел в вихре дел и тревог. Оказалось, что отвозя последнюю четверть товара, шофер конторы на газике, видимо, подгоняемый страхом, нарушил правила уличного движения — поторопился, поехал на красный, понадеявшись, наверно, что ночь и никого не видно вокруг из блюстителей движения транспорта, но тут же был остановлен будто из-под земли выросшим, рядовым желторотым автоинспектором, перетрухнул, и вместо того, чтобы остановиться, нажал на газ, ну и гаишник на мотоцикле за ним, остановил, наконец, потребовал права, стал заводить свою обычную муру, и тут вдруг его некстати осенило — пошарил неожи­данно для опешившего шофера в газике и обнаружил товар — крепко стянутые в большой рулон крупные куски кожи — партий, хоть и четвертушка, была внушительная, — откуда, куда, чей то­вар? — а шофер, этакий болван, господи, тебе видней, — вместо того, чтобы заткнуть ему его желтенький клюв какой-нибудь десяточкой, на которую с самого начала и посягал тот, пожмотился, видно, стал лаяться, надеясь перелаять, естественно, не перелаял, получил прокол в талон, ну и дальше — больше. Но гаишник — молодой, да ранний — паренек из района, из тех, у кого из, нагрудного кармана пиджака выглядывают две авторучки, красная расческа, и кто по вечерам гуляет с транзистором на бульваре, молодой паренек, приехавший в Баку, словно в Париж, забывший закрывать рот на улицах, и как водится в таких случаях, твердо решивший обосноваться покрепче в этом веселом, большом городе, с тем, чтобы в дальнейшем постепенно перетянуть сюда всех, остальных из своего села, паренек этот попался жадный (видимо, не, тер­пелось деньгу прикопить, чтобы поскорее осесть в городе) и давай угрожать, а этот остолоп, шофер, возьми и привези его в контору мол, сами разбирайтесь. Это все произошло ночью, когда Зохраб сладко спал, а утром ему позвонили из конторы — давай, мол хо­зяин, приезжай, расхлебывай, на то ты и хозяин. Зохраб вскочил с постели, вызвал машину, примчался на работу, a тот парень - автоинспектор уже там, все ждут, беспокоятся, с ног сбились, бегая бесцельно, в панике, одним словом — переполох в курятнике, все нервничают, шофер куда-то слинял от страха, в общем — чепуха какая-то. Зохраб взял парня под руку, чуть поморщился от запаха пота, исходившего от него (при этом он с удовольствием отметил свою проницательность относительно несложной натуры стоявшего перед ним парня и даже пошарил глазами по форме, в надежде обнаружить расческу в кармане, и вошел с ним в свой кабинетик.)

— Что? — спросил он довольно сухо, как только закрыл за со­бой дверь.

— Да, что... — проговорил молодой автоинспектор, явно пы­жась казаться солиднее, даже животик свой выпятил. — Вот задер­жал вашего шофера, нарушил правила движения, а кроме того, возит подозрительные товары, кажется, левый товар, кожа...

— Это моя кожа, — холодно сказал Зохраб. —Понимаешь, до­рогой, тетя меня очень просила привезти ей кожу. Хочет пальто себе сшить... Кожаное...

— Но там... там много было... — парень еще не понимал, что его разыгрывают.

— Тетя хотела сшить несколько пальто, — сказал Зохраб и не мог сдержать улыбки. — Для себя и своих дочерей. Понял?

— Ага, — сказал автоинспектор и тоже улыбнулся. — Несколь­ко пальто, да?

— Да, несколько, — повторил Зохраб, не сводя взгляда С глу­пых, вытаращенных глаз парня, и тут же без всякого перехода (его давно уже угнетали длинные разговоры ради приличия, нужные лишь для прикрытия до поры сути — нет, суть должна быть обна­женной. Дело есть дело) прибавил. — Послушай, ты мне нравишь­ся. Что, если я сделаю тебе небольшой подарок?

— Вы мне взятку предлагаете? — грозно, несколько картинно возмутился парень, придав лицу неподкупное выражение всесиль­ного, призванного блюсти и охранять.

— Да что ты! — сказал Зохраб. — Какая может быть, взятка! Я просто хочу тебе сделать подарок. Вижу — хороший парень, молодой, погулять, наверно, любишь, а? — Зохраб заговорщицки мигнул ему, тут же без лишних слов полез в сейф, вытащил кон­верт. — Вот. От чистого сердца даю. И забудем эту историю. А шо­фера нашего я заставлю еще раз проштудировать правила уличного движения.

Парень нерешительно вертел в руках конверт.

— Триста, — сказал Зохраб.

Тогда парень поспешно, слишком уж поспешно, сунул конверт в карман.

— Ладно, — буркнул он, не поднимая глаз на, в упор разгляды­вающего его, Зохраба. — До свидания.

— Сколько тебе лет? — остановил его вопросом Зохраб, когда тот уже шел к двери.

— Двадцать шесть, — удивленно ответил парень. — А что?

— Из какого ты района?

— Из Кедабека, — сказал парень, невольно подчиняясь власт­ному тону, с которым Зохраб задавал ему вопросы.

— Красивое у вас село?

— Очень, — взгляд у парня сделался задумчиво-радостным, мечтательным. — Очень красивое село... природа красивая у нас очень. Особенно весной, когда...

— Так какого же черта, ты не сидишь в своём Кедабеке? — прервал резко его Зохраб. — Что вы все тут потеряли, а?

Парень опешил до того, что грешным делом даже подумал было не отчитаться ли перед Зохрабом о целях своего переезда.

— Ладно, иди, — сказал Зохраб, и парень, не успев сообразить, почувствовал, как крепкая рука Зохраба подталкивает его к две­ри. — Иди, давай, — повторил Зохраб, распахивая дверь перед носом у парня.

Ворота были раскрыты, и Зохраб, стоя у окна, видел как на улице с лаем бросились на автоинспектора две взъерошенные, гряз­ные дворняги и как одна из них чуть не укусила его за ногу, но тот пнул ее сапогом, подбежал к мотоциклу, и тут стайка наблюдавших за ним из-за угла мальчишек, бросилась врассыпную. Он их заме­тил, не понял, но бросив взгляд на свои мотоцикл, обнаружил, что все, что можно было поломать, снять и унести, изорвать, было поло­мано, снято и изорвано. Чертыхаясь, он оглянулся и увидел в окне конторы Зохраба, спокойно ухмылявшегося, скрипнул зубами и повел мотоцикл рядом, а мальчишки улюлюкали, свистели ему вслед, кидали камешки. Все правильно, подумал Зохраб, наблю­давший это из окна, нельзя безнаказанно брать взятки. Это не хо­рошо.

Потом он поманил пальцем перебегающего через дворни долго­вязого парня. Тот теперь был в темной рубашке.

Зохраб протянул ему через окно десятку.

— Отдай это мальчикам. Потом разыщи шофера, скажи, я его увольняю.

Парень взял десятку и выбежал на улицу.

А мне плевать на нее, только обидно вот — ребята, задирают, обзывают девственником, а что тут стыдного, не понимаю, ведь мне всего шестнадцать с половиной и у меня все впереди. Правда, не надо, было говорить все, как есть, надо было выдумать что-нибудь как они. Но все равно все это чепуха, я бы и внимания на них, не обращал, тем более, что, когда доходит до дела, и, если я к тому же здорово рассержусь, они—хоть трое, хоть пятеро— трусят. Од­ному с третьего курса я влепил как-то —до сих пор меня сторонит­ся. Но вот стоит мне увидеть ее, она тут же начинает глазки строить, и тогда что-то будто обрывается во мне и падает в живот, и на сердце горячо и тревожно. А как-то она подошла и говорит, При­дешь, говорит, Зорик, к нам на вечеринку, у нас будет вечеринка. Потом помолчала, и чуть тише, чтобы не слышали кто стоял побли­же — на переменке было — сообщает никого, говорит, не будет, папы, мамы не будет, они уйдут в гости. Ладно, говорю, стараюсь говорить спокойно, а сам чувствую, как ладони вспотели, и вол­нуюсь очень, сердце так стучит— даже больно, а кто, говорю, еще будет? Ну тут она высыпала целый ворох имен своих подруг, а из ребят, выходит — никого. Как же так, говорю. Она помялась, а по­том оказалось, что одна, наверно, не придет, другая только сегодня заболела, дома сидит, третья уезжает с родителями куда-то, и так постепенно остались только она и две ее близкие подруги, но одна может тоже не прийти, говорит. Ну, ладно, говорю, а как же ребята? Знаешь, говорит, вздохнула, помолчала, потом — какие же эта ребята, рядом с тобой они не смотрятся, ты такой высокий, говорит... Чувствую, что краснею, и начинаю злиться на себя. Ну, что, говорит, придешь? Не знаю. Сержусь ужасно. И что вздумала,.. Вечеринки устраивает, вечеринки на два человека... Насмотрелась разных шикарных киношек. Но уже знал, что пойду — обязательно пойду. Так и получилось. Назавтра — было воскресенье — догово­рились встретиться на углу ее дома, это недалеко от нас — три остановки на троллейбусе, или можно пешком, минут пятнадцать, условились в семь, а я с четырех места себе не находил, галстук даже нацепил, хотя ненавижу галстук, и платочек такой же, в горошек— в карман. Вертелся перед зеркалом, как девчонка; и все не мог дождаться половины седьмого, чтобы выйти из дому. На­конец, не вытерпел, вышел двадцать минут седьмого, и вместо того, чтобы шагать себе спокойненько, чуть не побежал, то и дело останавливал, постою, гляну на часы, и опять — забываюсь, бегу. Пришел па пятнадцать минут раньше. Покружил вокруг ее дома раз, другой — и все торопливо, будто боюсь опоздать куда-то — если кто увидит, пусть не думает, что девушку жду, пусть думает — спешу по делам. Она пришла тоже чуть раньше, кажется, минуты на три. Привет, говорит, как я рада, что ты пришел. Это тоже, зна­чит, что-то из киношки, светская жизнь, значит. Я что-то пробормотал в ответ, и мы поднялись к ним домой. Там сидела только одна подруга, но мне она показалась гораздо старше Сони, потом так и оказалось — двадцать три года, оказалось, это не ее, а Сониной сестры подруга, старшей сестры, объяснила Соня, но теперь и ее тоже. Они очень дружат. Познакомьтесь. Неля. Очень приятно. Зохраб. Мне тоже очень, очень приятно, много слышала о вас от Сони, как о талантливом художнике... Скульпторе, поправила Соня. Да, да, конечно, извините, я и хотела сказать — скульпторе, попра­вилась торопливо Неля. Ну, ладно, не смущай его, сказала Соня, садитесь, ребятки, будем пить шампанское. А я и не смущаюсь, ска­зал я с вызовом назло ей, пусть знает, дура, не смущай его, гово­рит, ну ладно я ей покажу... Зохраб, будьте добры, это Неля мне, откройте шампанское. Я приготовила пирог, сказала Соня. И, ко­нечно, ты уверена, что он съедобный, говорю. Покраснела, хотела отшутиться, но я смотрел на нее без улыбки, и она осеклась. Вот так вот — один-один. А Неля рассмеялась, когда я сказал про пирог. Соню это заметно обидело. Открывал бутылку и, конечно, пролил себе на брюки. Сидел с мокрой ширинкой, как дурак. Девочки зао­хали, по этому случаю Соня даже сменила гнев, обе встали, повели меня в ванную и оставили наедине с моими мокрыми брюками. Сни­ми и надень халат, сказала Соня через дверь. Нет, нет, я так поси­жу, ничего. Наденьте, наденьте, не то мы вас не выпустим, сказала Неля. Мне от ее голоса вдруг сделалось зябко будто бы, мурашки пробежали по животу. Я поглядел на себя в зеркало в ванной ком­нате — лицо бледное, волосы чуть слиплись от пота. Я надел длин­ный халат и вышел к ним весь махровый, как какой-нибудь маха­раджа. Девочки смеялись. Соня даже в ладоши захлопала от удо­вольствия, и мне вдруг стало весело и раскованно, я почувствовал себя уютно, уверенней. Брюки мои тут же были повешены в ванной на вешалку за манжеты. Наконец, уселись, наши шутки насчет моего внешнего вида постепенно иссякли, пили шампанское, разго­варивали, слушали музыку. Все здесь мне очень нравилось, но особенно нравилась Неля, и я исподтишка поглядывал на нее, но она замечала, улыбалась некстати среди разговора, и резко обер­нувшись, глядела на меня, тогда я тут же отводил глаза. Немного кружилась голова от шампанского, совсем чуть-чуть, мы курили мои сигареты — я достал хорошие сигареты, заранее купил, и те­перь мы их курили, ничего, сказала Соня, проветрю комнату, по­том стали танцевать, я танцевал в халате, хотя брюки мои навер­ное, уже высохли, но никто не вспоминал о них и мне не хотелось. Уже стемнело, но свет не зажигали, а Соня принесла из кухни свеч­ку. А когда танцевал с Нелей, она говорит, какие, говорит, у тебя горячие ноги, сквозь халат чувствую. И не красней так, говорит, у мужчин должны быть сильные, горячие ноги. Я видел, как Соня всё время, что мы танцевали, не сводила с нас взгляда, мне показа­лось, что смотрела она с неприязнью. Почему? Мы с Нелей уже танцевали третий медленный танец подряд, рассказывали друг дру­гу разное смешное, всякие там анекдоты, смеялись, она чуточку прижималась ко мне, кажется, я отодвигался. Потом Соня вышла в кухню и стала там гладить мой брюки. Поцелуй меня, сказала Неля. Я поцеловал ее. Она усмехнулась и поцеловала меня в ответ так, что у меня дух захватило. Ты такой большой, говорит. Я не понял. Ну да, говорит, рост у тебя хороший, и вообще, даже не ска­жешь, что тебе шестнадцать. Шестнадцать с половиной, поправил я ее. Она улыбнулась и повторила — даже не скажешь, что тебе шестнадцать с половиной, можно дать все двадцать. Вошла Соня и включила верхний свет, вспыхнуло очень ярко. Вот твои брюки, говорит. Мне показалось, что она сердится, а когда я вошел в ванную переодеться, из комнаты явственно слышались их возбужденные голоса. Я вышел в брюках, и тут же Неля говорит, уже поздно, Зорик, а мне так далеко ехать, ты бы не проводил меня? Я? Да, да, провожу, конечно... Я говорил, и случайно обернувшись на Со­ню, заметил слезы в ее глазах. Я, кажется, начинал понимать, но все равно ничего не мог поделать — ведь она мне абсолютно, ну вот ни капельки не нравится, эта Соня. И приставучая такая! Вот что меня бесит по-настоящему, это когда человек вот такой вот приставучий, вроде нее. Фактически ведь она уговорила меня прийти на эту глупую вечеринку, правда, сейчас я об этом вовсе не жалею, и пришел ведь я больше потому, что она обещала — бу­дут подружки. Меня всегда тянула компания девочек, хотя я ста­рался никогда этого не показывать, держался от них подальше, но сколько себя помню, с самых даже детских лет, я был постоянно и отчаянно влюблен в какую-нибудь знакомую девчонку, до того иной раз сильно влюблялся, что ходил как больной. Но потом конечно, выздоравливал. И вот теперь я был готов заболеть Нелей, хотя совсем недавно только выздоровел — у нас, в старой школе была девчонка, ну, такая, не красавица, конечно, до Нели ей далеко, но миленькая очень девчонка — Наргизик. Я влюбился в нее и почти целый год был влюблен, а всего-то удалось с ней два раза в ки­ношку сходить, и то один раз пошли всем классом, так, что это не считается, а остается всего один раз, и то во время сеанса, только скажу ей что-нибудь, а впереди — такие противные старушенции! — тут же оборачиваются и делают замечания, тише, мол, не разгова­ривайте, а сами весь фильм, который я почти, что и не видел, можно сказать, — не сводил глаз с Наргиз, весь фильм объясняли друг другу всякие глупости, а через несколько минут становилось ясно — вот этот шпион, а вот этот наш, эта его любит, объясняла одна другой, а через минуту, становилось ясно и без их комментариев — ага! что я говорила! В общем, не дали эти сороки нам, а вернее, мне поговорить с Наргиз. Я держал ее руку, она время от времени отнимала. Я снова брал. Наконец, капризно прошептала — не трогай, у тебя руки потные. Мне помню стало немножко больно и обидно. А потом ее и вовсе никуда не выпускали, родители у нее были очень строгие, оба врача, дочку насчет веселья держали в черном теле. Увидеть ее особенно после того, как я ушел из школы в училище, стало почти невозможно, и любовь моя к Наргизик стала тускнеть, гаснуть, вянуть, тухнуть, блекнуть, чахнуть и про­чее, и к тому времени, когда я в халате с разгоревшимся от шам­панского и смущения лицом, танцевал с Нелей под пристальным, жгучим взглядом Сони, от былого чувства не оставалось и следа, я был, что называется, вольная птичка, хотя жить так становилось скучновато — мне было необходимо в очередной раз заболеть.

И вот, Неля говорит, чтобы я проводил ее, вернее, просит, а от ее улыбки я чувствую, как холодеет в животе, начинает бешено коло­титься сердце, сжимается в груди, горячеют глаза. Соня холодно, неприветливо попрощалась с нами, и мы вышли на улицу, и хоть продолжали машинально говорить о Соне — единственном пока, что более или менее нас связывало — но вовсе о ней не думали. Неля взяла меня под руку, и это было очень приятно, я даже, ка­жется, покраснел от удовольствия. Вот черт, никогда не думал, что это может быть так приятно. Я чувствовал, как покидают меня жал­кие остатки смущения, я становился увереннее, и Неля, как-то не­заметно, но твердо и естественно — когда словом, когда жестом, — всячески поощряла во мне эту уверенность. Мы теперь болтали о всякой чепухе, не надоедали друг другу, и даже, когда вдруг оба разом замолчали, и так молчали довольно долго, потому, что раз­говор попросту иссяк, я почувствовал, что даже молчать с ней мне хорошо, и я при этом не ощущаю неловкости и не ищу чего бы ска­зать. Говорили о ней, ее делах, обо мне, моих планах, о многом и именно о том, о чем говоришь охотно, потому, что это касается тебя. А когда мы проходили безлюдной какой-то улочкой, на ко­торой и фонарей-то нормальных не было, за нами послышались шаги, я обернулся, и тут же нас обогнали трое ребят — двое примерно одних со мной лет, а третьему на вид лет тринадцать, сов­сем сопляк, все трое хлюпики, но такие, приблатняющиеся, такие ершистые, с папиросками. Один, кажется, анашу курил — самый старший, я запах почувствовал знакомый, у нас на старой улице часто курили взрослые парни, я помню этот запах распустившихся почек. Ну вот, и ребята эти, естественно не могли мимо спокойно пройти, не могли обогнать нас и не задеть ее. Тем более, что вид у меня был более, чем смирный, совсем домашний был вид, я знаю — в таких ситуациях я начинаю смотреть на себя со стороны. Вот обгоняют нас и самый младший что-то ей сказал нехорошее, я уж не помню, что, но другие его тут же поддержали и еще со своей сто­роны подкинули неприличных слов, из тех, что говорят уличным женщинам. Все трое с вызовом, нагло смотрели на меня, сплюнули по разу, этак, небрежно, и пошли дальше, уже помедленней, чтобы никто не подумал, что они убегают. Не связывайся, это хулиганы, говорит Неля и тянет меня в другую сторону, давай, говорит, пой­дем по этой улице. Нет, говорю, подожди. Я-то знаю, что такие молодцы храбрые до тех пор, пока не дойдет до дела, а в настоя­щей драке, если она заварится, им, хоть и втроем, вряд ли устоять. А ну-ка, ребята, стойте. Обернулись. Очень уж их удивило, что предполагаемый маменькин сынок что-то такое провякал. Подош­ли и, по всей видимости, готовились, как обычно у них водится, к толковщине с отборным матом и угрозами. Но не успел еще никто из них заговорить, как я тут же изо всех сил старшего в зубы, он отшатнулся и еле устоял, папироска — в блин во рту, он, кажется, был очень удивлен, что его бьют, вместо того, чтобы выяснить от­ношения, как он привык; среднего, который почти машинально, подался вперед, я ударил в пах ногой, и тут же полез в карман, потому что тот, старший, хоть и с обалделым видом, но вытащил нож. У меня в кармане пиджака был новенький пластиглассовый кастет — я сам его выточил для непредвиденных случаев, может, именно для таких, когда трое на одного. Неля закричала от страха, увидев у того нож в руке. Не кричи, говорю, и тут сделал резкий выпад — руки у меня длинные, выручают при таких случаях — и кастетом что есть силы приложился тому, с ножом, к носу, услышал, как хрустнула кость, он выронил нож, и с диким криком убе­жал: второму пришлось ударить только ногой по заднице, чтобы догнал своего товарища, а третий, хоть и самый младший, а бежал впереди всех. Вот так. Но Неля здорово перепугалась и внимательно посмотрела на меня, когда я прятал кастет в карман. На мне не было ни царапины, я же говорю, что знаю таких ребят, они в драке — пустое место. Но Неля здорово перепугалась. А если б он ударил тебя ножом? Побледнела даже. Я-то знаю, не ударил бы, если б даже захотел, не успел бы. Но, кажется я здорово вырос в ее глазах. Потом было уже поздно, я поймал такси и поехал вме­сте с ней в микрорайон, где она жила.

— Через два дня мама уезжает в Москву на неделю, — сказала Неля в машине. — К родственникам. Я буду жить целую неделю одна. Правда, здорово?

— А папа? —спросил я.

— Папы нет, — сказала Неля. — Он ушел от нас.

Мне стало неловко, и черт меня дёрнул спросить? Но она сказала об этом до того просто и легко, что, я тут же успокоился.

— Хочешь, пойдем завтра в кино?

— Хочу, — говорю. — А в какое?

Усмехается. Мы условились назавтра вечером встретиться с ней, она остановила такси возле своего дома, сунула мне трешку, мне стало очень стыдно, я, кажется покраснел, не хотел было брать, но вспомнил, что в кармане всего около рубля мелочью и взял. Выходя, она поцеловала меня в щеку, я заметил, что именно в этот момент таксист глянул в зеркальце, увидел его понимающую ухмылку и разозлился. Потом я, уже один поехал обратно.

Мы встречались с Нелей еще несколько раз, ходили в кино, гуляли вечерами по приморскому бульвару, я каждый раз провожал ее до дому (и каждый раз мне было неловко из-за отсутствия де­нег), и часто, прежде, чем сесть в автобус, мы очень долго, медленно шли по его маршруту, и потом, только когда очень уставали, дожидались автобус на ближайшей остановке и садились в него. С ней было хорошо, ну, спокойно, что ли… Она обычно, брала меня под руку, это мне нравилось, мне казалось, что все, кто нас видит ничуть не удивляются, потому, что принимают меня за ее сверстни­ка. Мне и в самом деле можно дать года на три, по крайней мере больше, чем есть. Я абсолютно не чувствовал никакой скованно­сти, если приходилось с ней подолгу молчать, скажем, гуляли молча, или сидели на скамейке. Мы несколько раз ездили с ней в нагорный парк, смотрели на город с высоты, и там, выбрав темную, аллею, совершенно безлюдную, садились на скамейку в самый даль­ний уголок и целовались. Я делал быстрые успехи, это Неля отме­чала без всякого ехидства и иронии, говорила просто, как о чем-то само собой разумеющемся, и это мне нравилось. Но предстояло, маячило впереди чем-то не совсем ясным, призрачным нечто, от одних лишь мыслей о котором у меня дух замирал, кружилась го­лова, яростно билось сердце....

А через несколько дней, как я и полагал, это случилось, и я чуть с ума не сошел от радости и счастья. Я был слишком нетерпелив, хоть и немного побаивался того, что уже неминуемо приближалось благодаря именно моему нетерпению, которое подстегивалось еще сознанием того, что я ей нравлюсь.

Неля пригласила меня к себе. Я зачем-то купил букетик гвоздик, хотя ни разу не дарил ей цветы, и опять получилось как-то нелов­ко — не дарил, не дарил, а тут вот, будто только по этому случаю... хотя ничего могло бы и не быть, и даже в какой-то момент я готов был отказаться от того, чего так нетерпеливо ждал — я трусил. Она рассмеялась, открыв дверь и увидев меня с цветами. Я почувствовал, что в тот вечер она тоже была в каком-то оцепенении, все де­лала будто спросонья, вяло, накрыла на стол, заварила чай, подала, потом мы долго, молча, изредка лишь перебрасываясь незначитель­ными словами, пили чай, временами даже мне в голову приходила такая нелепая мысль, что она должна услышать как бьется у меня сердце. Пальцы у меня были ледяные, и когда я обнял ее, она вздрогнула. Вдруг всхлипнула. Что-то оборвалось во мне. Я чув­ствовал, что лишился того, что оборвалось во мне, а Неля его при­обрела, и теперь все должно быть, как она скажет. Взгляд у нее был такой печальный! И у меня немножко испортилось настрое­ние — она как будто шла на то, что было выше ее сил. А когда я вошел в темную спальню и увидел кое-как побросанную ее одежду на спинке стула, мне вдруг стало так отчаянно грустно, хоть плачь, и потянуло к этим вот ее вещам, к ее платью, чулкам, потому, что в них было что-то привычное, почти родное... а то, что ждало меня в тоскливых глазах Нели было неясным, мучающим...

— Ты зря думаешь, что всех можно купить!

— Ты уверен, что я думаю именно так?

— Ты плохо кончишь, Зохраб. И уже очень скоро.

— Я не подаю ясновидящим. Ты ошибся дверью.

— Да, да... Можешь острить сколько угодно, но попомни мои слова — ты плохо кончишь. Недолго осталось. За всех вас уже взялись...

— Когда это говоришь ты, звучит очень смешно.

— А вспомни, сколько врагов ты нажил в своей жизни! Аа... Несладко? Так вот, можешь считать меня первым из них. Мы поможем, подскажем, что надо, кому надо и где надо, и таких, как ты выведут на чистую воду.

— Когда мне захочется на чистую воду, я сам себя на нее выве­ду. И должен тебе сказать, что приходить в мой дом, чтобы грозить мне, не лучший способ остаться калекой на всю жизнь.

— Вот, вот, ты только угрожать и можешь. Только угрожать, избивать, подкупать. Больше ты ни на что не способен.

— Ты ошибаешься. Еще я способен на тонкую лесть, которая нравится людям, способен лезть в доверие, приобретать могущест­венных друзей... — Зохраб, шутя, загибал пальцы. — Ну и так далее...

— То, что ты сделал не подобает настоящему мужчине. Впро­чем, о чем я толкую! Бог тебе не простит.

— Как видишь, богу не до меня.

— Я много о тебе знаю, о твоих делах. Ты совершил, может, самую главную ошибку в своей жизни, когда велел одному из своих людей настучать на меня... — мужчина скрипнул зубами. — И именно в тот момент, когда у меня появилась большая партия товара, когда в сейфе лежала куча денег...

Загрузка...