— Тётка Агафья, слушай, чего со мной приключилось. Поднесла вчера одной бабушке в Молёбке, в деревне-то соседней, ведро воды от колодца до ворот. Она мне «спасибо» да «спасибо», даже в избу зазвала. Вдруг подаёт мне сорочье перо: «Вот, — говорит, — девка, обмахивай им лицо три утра, три вечера — и три года ни одной хвори тебе не знать»… Представляешь?
— А ты не смейся, не сомневайся, голуба! Не подарок дорог, а привечание… Оно ведь как? С каким пожеланием дар преподнесёшь, какое слово к нему прикрепишь — таково и будет даренье: на беду, на любовь или так, пустота…
Ты перышко-то оставь, не выбрасывай, трудно, что ль, тебе им обмахнуться!
А молёбские — известные мастера приговаривать: что в руку возьмут, что придумают — с тем и подадут простому человеку. Вся как есть деревня колдуны! Только чародейством и промышляли в старые-то годы.
Жил у нас в Грибушино старик один из Молёбки. Запустел тогда у нас дом на окраине, а он возьми и объявись к нам в деревню жить. Грибушинским тогда не понравилось: что хорошего, когда сосед — колдун? Шептали про него всякое: Стефаныч, мол, не одну душу загубил! Стефанычем его звали.
Высокий был старик, силы большущей, уж седой весь, а не погорбится. В пёсьей шубе ходил, какой ни мороз на дворе — всё без шапки. Идёт по деревне — волосы белые по ветру развеваются, сам ни на кого не глядит — всё поверх голов… Бабы малых детей на ту окраину и пускать не стали.
Но вот повадился к Стефанычу вечерять соседский мальчишка, Ванятка. Мать его, Макаровна, сколько мне жаловалась: уж бранила сына, раз и за ухо оттаскала, а пацан всё норовит к деду на окраину ушмыгнуть. «Боюсь, испортит мне парня, худому чему научит! Спрашиваю его: чего тебе там? „Дед сказывает про травки!“ Каки-таки травки, что сказывает? Разное! И ничё больше не добьёшься!»
Вот раз зимой, уж темным-темно, стучит кто-то мне в дверь. Смотрю — сосед стоит: «Агафья, будь ласкова, пойди к моим! Я в село побегу, в Кишерть. Ванятка у нас совсем плохой, в жару горит, ни жив ни мёртв! Посиди с ним да с Макаровной, извелась она…» Как тут не пойдёшь? Бегу я к Макаровне, она дверь открыла, вижу — совсем беда. Лампа одна притушенная на столе теплится, в тёмном углу Ванятка на кровати лежит: горло перемотано, не шелохнётся…
Макаровна плачет: «В жару второй день, уж больной был, а всё к своему колдуну бегал. Нынче с утра говорил ещё, а теперь и рта раскрыть не может, не ест, не пьёт! Рукой только мне этак-то всё показывает: свет, мама, погаси, смотреть больно! А сам глаза прикрывает, не глядит вокруг… Уж не тот ли старый хрыч Ванятку моего сгубил, напустил чего на мальчонку? Сколько отец-то проходит, по сугробам да по Сылве по льду… К утру разве обернётся с доктором!»
Я, конечно, утешаю, да как мать утешить, когда дитя в болезни? Вот сидим мы, шепчемся уж час да второй.
Вдруг стучится кто-то в дверь. Метнулась Макаровна к порогу, отперла, да и отпрянула: стоит в дверях Стефаныч… Подвинул он её:
— Мир этому дому, — говорит. — Что, мать, здоров ли сынок твой? — а сам поверх её головы в угол на Ванятку смотрит. Всё сразу углядел, Макаровну в сторону отодвинул.
— Пусти-ко меня, мать! Да не бойся, я Ванятке худого не сделаю.
Пошёл, как есть, в сапогах в избу, над мальчиком наклонился, платок на шее размотал, лоб потрогал, ухо своё большое приставил, послушал, как Ваня дышит. Долго так стоял, смотрел, потом велит нам:
— Вот что: неси, хозяйка, свету побольше! А ты, Агафья, паренька посади, за спину будешь придерживать!
Ослушаться мы и не подумали, будто онемели обе. Приподняла я Ваню, обняла сзади рукой горячую спинку. Он чуть глаза приоткрыл, колдуна своего узнал, пальчиками шевельнул, улыбнулся вроде…
Открыл дед свою суму, вытащил коробочку берестяную, ручищу туда сунул и достаёт чего-то — вроде живое, непонятное. Как раз Макаровна свету поднесла: а у Стефаныча в руке… жаба живая, огромная! Господи спаси! И где ж он её зимой-то выискал, из какой норы выманил?! Макаровна закачалася с лампой-то в руке, а колдун только зыркнул на неё: молчи, мол, и к Ванятке склонился:
— Гляди, парень, делай всё, как я скажу. Сейчас, сколько можешь, рот открой и на эту жабу дыши со всей силы. Всю свою болезнь выдыхай! — и держит жабину свою прямо у Ванечки перед лицом.
Ванятка насилился, и давай на эту жабу дуть, закашлялся было, потом опять на лягушину хрипит. Долго, мне показалось, он дышал — у меня уж и руки мальчонку придерживать устали. А Стефаныч молчит, на него строго глядит и жабу поперёк толстого брюха крепко держит. Наконец вымолвил: «Будет с тебя», — руку стряхнул, и жаба шлёпнулась на пол, скакнула в сторону. Смотрю — перевалилась она, задышала так часто-часто, что бока ходуном заходили, потом вдруг распласталась и замерла, а может, и вовсе сдохла. Будто Ванину болезнь на себя приняла… Стефаныч её с полу поднял, а она и лапами не ведёт. Сунул обратно в свой коробок, и в сумку тот коробок схоронил. А Ване вроде полегче стало, зашевелился, на локоток приподнялся.
— Вот, — говорит старик Ванятке, — хворость твоя уйдёт к завтрему. А и я сегодня в ночь уйду — нужда у меня в других местах. Оставил бы я тебе, Иван, какой-никакой подарок на память и обережение… Дак ведь мамка забранит, и в школе заругают. Разве такой подарок подарить, какой сам тебя не оставит. Да хоть этот: вот, гляди в окошко! Видно ли тебе звёздочку какую, хоть одну, что в ваше окошко заглядывает?
И мы с Макаровной в окошко глядим: точно, висит над лесом одна-одинёшенька звёздочка, как раз посередине окошка, так и заглядывает в горницу, тоненький лучик тянет.
Достал старик свечку, зажёг, велел Ване в окошко глядеть, глаз от той звёздочки не отводить. И давай шептать над парнем, свечкой над его головой круги водить. Чего шептал — всего не расслышали, да и не запомнить чародейские слова без колдовской науки. А кой-чего и посейчас не забуду, уж больно сказаны чудно: «…слово не в дело, а дело не в цели, нож обломится, пуля минует, яд просыплется, огонь не разгорится, вода не погубит, сабля не зарубит… Ключ и замок моим словам». Нашептал, свечку задул, сумку на плечо вскинул.
— Прощай, — говорит, — Иванечка! В беде ли, в радости на подарок мой поглядывай!
Потом и к нам повернулся, поклонился:
— Не серчай, мать, сынку твоему я добра желал, худому не учил!
И вышел из избы, тихо-тихо дверь прикрыл. С тех пор никто его в деревне не видал: как сказал, так и ушёл. А Ваня на другое утро с кровати встал, через день у окошка сидел, через три дня на улицу пошёл…
— Да уж, тётка Агафья, как ангину жабой лечат, я ещё не слыхала! А на память, значит, звёздочку в небе подарили… Ну и ну!
— А ты погоди… Ты дальше послушай!
Иван-то прошлым летом в Грибушино наезжал, на погост к отцу ходил, на свои детские места любовался. Ваня ведь врачом стал — говорят, наихороший в Перми доктор! И у меня погостил, чаёвничали мы, старые годы вспоминали. Я его и спроси: «Помнишь ли, Иван, колдуна-то, друга твоего сердечного, сгодился ли тебе его подарок чудной?» «Сгодился, — говорит. — Я ведь и матери родной не сказывал, а была со мной одна история…
Как пришло время мне из Грибушино уезжать, в город учиться, в институт. Гуляли мы накануне с ребятами вокруг деревни, да заигрались-заговорились — молодым и в полночь не сон… Вышли в ночи к Нижним Пенькам, к нежилой-то деревне. И тогда уж ничего там не осталось — только смородиновые кусты разрослись выше роста человечьего, где жилье когда-то стояло, да берёзы шумят, где улица была. Ребята гурьбой на холм взошли, а я поотстал: разглядел в лунном свете, как смородина гроздьями на кусту висит. Потянулся к ней, переступил поближе — всё и рухнуло передо мной куда-то вниз… Очнулся — кругом сырая земля. Руками и ногами упираюсь в эту землю в разные стороны, а подо мной, внизу, земли этой самой и вовсе нет. Висит одна нога по щиколотку в воде и пахнет снизу гнилым чем-то и страшным. Поднял я голову вверх, где вроде светлее — надо мной окошко в самое небо, травка по краям. Тут и осенило меня, что я в старый колодец упал! Сруба у него, видно, давно не было, а сверху лопухи прикрыли, вот я в него и вступил обеими-то ногами. Как мне умирать не захотелось, тётка Агафья, рассказать не смогу! Попробовал я кричать — а даже сам себя не слышу, слабый крик выходит, голос как чужой. Окошко-то на землю, на волю, так далеко, а гнилая пропасть водяная — вот она, уже ногу обмывает. Чувствую, что и руки устают в стенки упираться, одна нога скользит, другая дрожит — вот-вот сорвусь вниз, а уж там недолго мне будет плавать…
Зацепиться бы, да не за что: опалубка в колодце сгнила, только глина кругом скользкая. Рук не отпустить, не перехватиться половчее… Взглянул я ещё раз наверх, думаю: вдруг в последний разок? А там, в квадратике колодезного окошка, одна-одинёшенька звёздочка висит — как раз посередине. И будто тянет меня тонким таким лучиком: выходи давай, парень, иди, иди сюда! Прилепился я к этой звёздочке глазами, и пополз. И теперь не знаю, как оно вышло: упирался я и спиной, и ногами, и руками, и затылком… Так, раскорякой, и вылез наверх, в белый свет… Пусть темнело вокруг, а мне всё светлее солнышка показалось. Отполз я чуть от ямы, а встать не могу: руки-ноги не слушаются… Отлежался, услышал, как ребята меня зовут — потеряли, значит! Тогда и понял, что живой.
Ребятам не откликаюсь, лежу, на свою заговорённую звездочку смотрю и от радости ни плакать, ни смеяться не могу. Темно уж стало… Потом встал, конечно, вышел к ребятам. Они смеются: „Ты где вывозился, заснул под кустом, что ли?“ Я, отвечаю, звал вас, что не ответили? Они только плечами пожимают: не слыхали ничего!
Не сказал я про то никому. Казалось, расскажу — и не сбудется моё спасение от дурной смерти.
Дома в баню пошёл, а на спине, под майкой, по всему телу — глина пластами размазана — как я полз вверх-то по колодцу!
Выходит, мне та звёздочка жизнь спасла. Недаром Стефаныч шептал надо мной, как это: „Слово не в дело, а дело не в цели, вода не погубит, сабля не зарубит…“ — как сейчас помню!
Жалко, что не все слова-то знаю — я б ту звёздочку сыну подарил!»
Вот как дело-то вышло! Человека одарить по-всякому можно: каково твоё душевное желание будет — то и станется. Можно и в руки ничего не дать, а жизнь подарить. Как пожелаешь — к тому и дарение: на беду, на любовь, или так, пустота одна…