Только приехал после каникул, неделю проучился и сразу — хлоп — заболел ангиной.
Глотать не могу, говорить не могу. Только и могу, что горло полоскать. Фиолетовой марганцовкой. Настойкой из эвкалиптовых листьев.
Но самый кошмар — это над горячей картошкой дышать. Кладут тебя лицом на кастрюлю, подбородком на ручку, а сверху ещё двумя тулупами накрывают, и дышишь ты этим картофельным паром, а по лицу пот льётся.
И вот сижу я в этом пару, и вдруг Самсонова голос слышу — издалека, глухо:
— Санька, привет! Ты где?
— Здесь, — отвечаю, — здесь я.
— Вылезай!
— Да нет, не могу. Нельзя мне это. Ещё полчаса париться. Ну, чего там нового, снаружи?
— У нас в школе вечер в субботу, — говорит.
— Н-у-у?!
— Придёшь?
— Жив буду, приду.
— С кастрюлей?
— С кастрюлей, а как же. Эй, — кричу, — бабка!
— Чего? — бабушка входит.
— Давай, — кричу, — лечи меня интенсивней! Мешок картошки заряжай! Горчицы в носки! Да ещё пусть пару эвкалиптов обдерут.
Вот и суббота пришла.
Оделся я, как на лыжи, — две рубашки, свитер, горло забинтовано — головы не повернуть. Вышел на улицу, а там темно, пусто и как-то качается всё.
«Да, — думаю, — весельчак номер один, красавец». Сворачиваю за угол, а у школы толпа. Но я, слава богу, не первый год здесь — через двор, через комнату нянечки нашей, Анны Филипповны. Сидит она на диване, чай пьёт.
— Здравствуй, Горохов. Чайку?
— Да нет, спасибо. Мне на вечер надо.
— Иди, иди. Тут уж до тебя человек двести прошло. Открываю дверцу и прямо в спортзал. А там жара, толкучка, оркестр надрывается, а лица у всех красные, весёлые.
Залез я на шведскую стенку и глянул.
«Неужели, — думаю, — она не пришла?»
И сразу чувствую, как у меня температура поднялась.
Объявляют дамский танец.
А она оказалась рядом. И берёт меня за рукав. Вышли мы на середину — все меня сразу увидели.
— О, — кричат, — Горох! Живой!
А среди учителей стон пронёсся.
Танец быстрый, сложный. Молчу, только пот ручьями льётся. Если бы не она, пропал.
— Это вы, — смеётся, — должны с кастрюлей прийти?
«Ну, — думаю, — Самсонов и негодяй!»
Я, конечно, знал, что она ему тоже нравится, но такого не ожидал!
— Да, — говорю, — конечно.
— А я, — смеётся, — ещё больше бы вас уважала. Мне такие люди нравятся.
— А?
— Такие люди. Делают всё, как надо, — смейся не смейся.
— А.
И лоб о плечо вытер. А она танцует и в глаза смотрит прямо, весело, дружелюбно. Совсем не тяжело с ней. Не то что наши девчонки — стоят в углу, поглядывают, пошепчутся, прыснут и опять стоят.
— А я, — говорю, — из-за вас на вечер пришёл.
— А я, — отвечает, — из-за вас.
— Я, — говорю, — сразу заметил, как вы в школе появились. Из другого места приехали, да?
— Нет, почему. Из другой школы.
Танец кончился, началась толкучка, я отвёл её на место, за роялем. Там мы и сидели.
Только замечаю: жара сильнее стала, а шум громче, и совсем не разобрать ничего.
— Ох, — голос её слышу, — какой вы горячий. Домой надо. Пошли, я вас доведу.
— Да нет, — хриплю, — это я вас должен провожать. Вышли мы, а на улице я совсем раскис, и, главное, ноги очень слабые, гнутся.
Пришёл я домой, вернее, она меня довела. В ушах звон. Вошёл в бабушкину комнату, сел на сундук. Жара, и всё плывет.
— Давай, — шепчу, — бабушка. Лечи меня, я заболел.
Тут всё поплыло, поплыло, закачалось, растаяло от жары, растеклось.
После этого я ещё дней десять болел. Иногда только просыпался от жары. Во рту соль, горечь. И глаза сразу устают. Закроешь их и опять засыпаешь.
Но вот однажды проснулся я в темноте. Долго лежал и всё не мог понять, — что это со мной?
А это я выздоровел.
Легко. И голова не болит. Только темно — шторы. Интересно, какое хоть время? И вдруг телефон зазвонил, зазвонил! Схватил трубку, а это она.
— Здравствуй, — голос её, — ну как?
— Да вроде порядок.
— А я тебе звонила.
— Слушай, а что сейчас, время какое? У меня темно тут.
— А-а-а! Утро сейчас, только очень ещё рано. Солнце, туман. А за мной какой-то дядька бежит. В будку загнал и не выпускает. И на стекле меня рисует пальцем.
— А где это?
— Будка? У Витебского.
— Сейчас выручу.
— Простудишься.
— Да нет, всё уже.
В пальто, кепке, а шарф сдувается и закрывает рот — так я выбежал из метро, и асфальт был мокрый, светлый, слепящий, а на нём, прямо в воде, стояли два чёрных силуэта — Таня и здоровый мужик — говорили. Таня увидела меня, попрощалась с ним, побежала и, встав на тротуар, ещё помахала ему, он оскалился, небритый, и пошёл себе на трамвай.
— Хороший человек, — сказала Таня, — художник.
— Сейчас что, осень? — удивился я. — Тепло-то как!
— Я хотела в Пушкин поехать.
— Хорошо.
Я в Пушкине всё лето прожил, но сейчас он изменился, весь был листьями жёлтыми завален. А на воротах парка вывеска: «Парк закрыт на просушку».
Но мы через канал перелезли в том месте, где навалены камни — зелёные, обросшие, мокрые, и до них тихая запруда, гладкая, а за ними — водопад, тихий, чуть шипит.
А парк совсем пустой, ни души, и насквозь прозрачный. И пруд вдали видно, и на нём белая колонна с чёрным орлом, и турецкая башня, кирпичная, обломанная, и Большой Каприз, земляная насыпь, и беседка тонкая наверху.
А небо ясное, и тепло, хоть немножко сыро. Влезли мы на Каприз по корням. Посмотрели. Слева Екатерининский парк, а справа другой, Александровский, — дубы переплетённые, вода. Старая китайская деревня — дома яркие, разноцветные, крыши с загнутыми краями. Всё лето я не мог привыкнуть, что здесь обычные люди живут и на работу ходят и даже жакт[1] у них есть. Пошли мы по насыпи по скользким листьям. Вот и дуб. Раскорячился, и ветки далеко тянутся, над озером. В то лето мы все Тарзаны были, на верёвке привязанной летали — далеко, высоко, до середины этого озера, а там отпустишься и с высоты падаешь, падаешь.
Схватил я верёвку — мокрую, из неё сразу грязная вода протекла — оттолкнулся и полетел.
Воздухом обхватило. Я уже и забыл, как тут высоко, оказывается. И летишь долго.
Середина. Вода там внизу прозрачная, видно, холодная уже, листья плавают, сучки. Уж куда там прыгать — осень.
И обратно пошло — медленно, а потом всё быстрей, быстрей, и, главное, верёвка перекрутилась, спиной вперёд лечу. Ох, сейчас врежусь!
И вдруг у ствола Таня оказалась и поймала меня в обнимку. Но, видно, здорово ей досталось!
Сморщилась она, потом ногу свою потрогала. И пошла-захромала, совсем на одну ногу не наступает. Догнал её, а она молчит. Долго так шли.
— Знаешь что? — говорю.
— Что?
— Спасибо тебе.
Обратно ехали в электричке, набитой ну битком! А на всех полках ветки лежали, охапки листьев, красных, жёлтых, бурых, так пахло ими, особенно когда войдёшь.
Все усталые были — спали, именно сладко как-то спали, и свет был пригашен, тусклый, чтобы не будить. А за окном совсем темно, ничего, только наши лица там плывут, далеко.
— Слушай, — шепчет она.
— А? — я так задремал немножко в тепле.
— Можешь прийти завтра к моему дому? Утром, часов в шесть. А?
— Ладно. Ладно. Спи.
На следующий день рано-рано вышел. Заспанный был, умыться не успел и вообще мрачный. Пошёл по улицам чистым, только вымытым, и вода в Фонтанке утренняя была, тихая, и ничего — разошёлся, раздышался.
У её подъезда постоял. Долго. Потом там, в глубине, стук раздался по кафелю, гулко, всё ближе, ближе, и вот она выбегает, красивая, розовая от полотенца, и руки мылом пахнут.
Ухо у неё красное, почти прозрачное. Воротник поднят. Портфель на ходу всё перехватывает, поудобнее берёт.
Пришли на широкую улицу, среди красивых бледно-жёлтых домов.
— Ну вот.
— Это что?
— Школа. Я в ней раньше училась.
— Да, странная.
— Балет. Здесь балет.
— А-а-а.
— Мы с папой год за границей жили, в Монголии. А когда вернулись, пришлось мне в вашу школу идти.
— Почему?
— Почему, почему. Разучилась! Почему.
— А.
— Сейчас меня в зале Розалия Павловна ждёт. Седая, в чёрном платье, с кружевами. Позанимаемся. Потом к ней поднимемся, чаю попьём. Комната у неё маленькая. Афиши, старые книги.
— Да.
И пошла она по ступенькам, к тяжёлой чугунной двери подошла, стала за кольцо её тянуть, протиснулась в щель, улыбнулась оттуда — и всё.
Но к девяти часам пришла на уроки.
А вечером по дороге домой грустная была, чуть не плакала. И песню пела, тихо, про себя, я сначала и не замечал. Старинная песня. На улице такой грохот, разве расслышишь… Посередине ночи… уж бегать нету мочи… вот почему землицу не только дождик мочит. Не только дождик мочит…
— Ну, пока.
— Пока.
Шёл я один, медленно. У неё здесь улицы такие, одинаковые. И проходят через равные промежутки. Раньше тут полки стояли. Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая. Я помню, как меня в детстве их запоминать учили: Рузовская — разве, Можайская — можно, Верейская — верить, Подольская — пустым, Серпуховская — словам, Бронницкая — балерины. Стоят гусары, крутят усы и шепчут хором:
«Разве можно верить пустым словам балерины. Разве можно верить пустым словам балерины».
Тогда мы очень часто виделись. И такая она была внимательная, такая нежная — я просто не знал, что мне делать.
«А я-то, — думаю, — а я-то? Нестриженый, брюки грязные!»
Утром я жду её у парадной, идём по пустым улицам. Встречаемся в школе, после школы я её провожаю.
И однажды, как всегда, я ждал её у парадной. Шли по пустым улицам. Скрылась за чугунной дверью. Дальше я шёл один. Уже холодно было. И там, на воде, на Фонтанке, бухал молот тяжёлый — сваи забивал. Но то ли ветер звук выгибал, то ли свая была мокрая, дряблая, но звук удара мягкий доходил, сочный, а удар я в основном чувствовал через ноги, как озноб, кровь толчками от этой дрожи в тротуаре. И я шёл, и бормотал про себя, как всегда, и тут ещё толчки, озноб, толчки.
— Она, — бормочу, — она не балерина ещё. Она не балерина ещё.
А молот — бах! бах! — и всё это через сваи, через дно, через гранит, через асфальт мне передаётся…
— Бах! Бах!
— Она не балерина ещё, но умеет стоять на носках.
— Бах!
— И вот она стоит на носках, уткнувшись в моё плечо.
— Она говорит и кашляет.
— Бах!
— Стирает след зубной пасты… И я её люблю всё так же…
— Бах!
— Хоть она и перестала опаздывать…
И ушёл я уже из этой зоны сотрясенья, и уже о другом думал, и вдруг заметил, что всё, что я пробормотал там, в той зоне дребезжанья, помню почему-то из конца в конец. Такая вдруг радость на меня нашла!
Бежал, ничего не видел и повторял:
— Она не балерина ещё, но умеет стоять на носках. И вот она стоит на носках, уткнувшись в моё плечо. Она говорит и кашляет, стирает след зубной пасты. И я её люблю всё так же, хоть она и перестала опаздывать.
Конечно, об этом деле я никому не сказал. Зашёл домой, позавтракал мёдом с булкой, по комнате пошатался и в школу пошёл — скромненько, незаметно, хоть бы что.
И она пришла. Тоже вроде просто так, а сама недавно в зале стояла пустом, холодном, с зеркалами, вытягивалась, выгибалась, подпрыгивала.
И так хорошо мне стало, уютно, что не всё вот здесь, не предел, не конец, а ещё есть этот зал, далеко, холодный, просторный, чистый.
«Да, — подумал я, — а ведь и у меня теперь есть что-то такое — эта набережная, странная, дрожащая, где я вдруг так говорить начинаю, что долго потом помню.
Хорошо, что есть у меня она, эта набережная».
И долго так было, целый октябрь. И только в конце я замечать стал, что Таня ко мне хуже относится.
Даже день помню, когда это заметил. Мы с ней в кино собирались, поэтому я дома все бутылки собрал молочные, кефирные, ацидофилинные, помыл их и побежал к ларьку.
Ставлю бутылки на прилавок, а из ларька тётка в зимней шапке, в белой куртке, одетой на ватник, кричит:
— Ты убери их, убери, они с потёками, помой как следует, тогда приноси!
Здесь рядом из-под земли труба торчала с краном, вода зашипела и в землю как даст! Сунул я свои бутылки, тру рукой, они скрипят себе, но внутри белесые. Я прутик сломал, прутиком стал совать.
Тут тётка меня пожалела, завела в свою будку, а в будке у неё всё хозяйство: цинковые раковины с мыльной водой, краны медные с деревянными ручками, а на полках у неё обмылки лежат скользкие, ёжики, комочки проволоки. И за секунду она бутылки вымыла.
Но только всё равно я опоздал. Таня ходит посвистывает. Купили билеты. До сеанса час. Пошли по улице. А холодно уже, и ветер. И Таня какая-то печальная. Всё думает о чём-то. Последнее время она всегда такая. Или молчит, или о своём училище рассказывает. Какие там все молодые, а уже знаменитые. Мы с ней туда и днём уже ходили несколько раз. Ребят её видел. Такие все важные, вежливые. Особенно меня там малыши удивили. У нас вываливаются из школы с криками, свистом и начинают друг друга портфелями дубасить. А здесь даже они важные: спускаются степенно, встают в кружок и беседуют.
А она подойдёт к старшим, они с ней поздороваются вежливо, расступятся, соединятся, и беседа дальше идёт. А я как идиот по той стороне болтаюсь. И главное — не посмотрит, не махнёт, словно меня и нет.
А сейчас хоть мы с ней вдвоём шли, а она всё равно рассказывала, как класс тот, где она училась, за границу поедет, а там уже ждут их, и даже билеты все раскупили, и как бы она хотела, чтобы обратно её взяли, и хоть Розалия Павловна старается, а всё равно они могут не догнать.
— Знаешь, — говорю, — надоел мне этот твой балет. Я в жизни в нём не был.
Она заулыбалась и говорит вежливо, как те:
— Ну, извини. Только, понимаешь, у каждого человека в жизни дело должно быть, такое, чтоб целиком его захватывало. Понимаешь?
А я молчу. До угла дошли, повернули.
— Ну, а ты? — так я и ждал от неё этого вопроса. — У тебя есть что-нибудь такое? Особенное?
А я молчу: что мне сказать? Не буду ж я про тот случай на набережной рассказывать, если я и сам не знаю, чего там такое, и, главное, в одном месте на весь город это со мной и бывает, а в остальных — хоть бы что.
— Смотри, — говорит, — полтора года тебе учиться осталось, а дальше куда?
Тоже, мама нашлась.
— А никуда, — говорю, — пойду бутылки принимать. Хорошо. Спецодежду дают. Мыло.
— Не кривляйся, — говорит, — неохота смотреть.
А потом вошли в зал, в темноту, там уже журнал шёл. Да ещё и фильм такой оказался — окончательно нас доконал. Еле я её проводил, и расстались молча. А скоро она совсем в своё училище перешла.
И всё. Только после школы я по городу ходил, ходил, и всё меня в ту сторону относило. Но сворачивал в последний момент.
А однажды не свернул. Дай, думаю, посмотрю на прощанье. Всё равно из-за дождя она меня не заметит. И выходят оттуда девочки, ребята, капюшоны поднимают, а некоторые стоят ждут.
И вот она выходит — прямо под дождь, хоть бы что. А с ней парень — лохматый, без шапки, говорит что-то, а она себе заливается, даже здесь слышно.
А я стою на углу, смотрю, дождь по мне течёт, и так грустно и прекрасно здесь стоять.
Пришёл я в наш двор. Дождь всё идёт, но поменьше. Ребята под аркой в пристенок играют. А несколько человек на трубе водосточной сидят, на крышу зачем-то лезут. А Слава Самсонов, мой друг, под аркой, с пятаком между пальцев. И в новой кепке серой, мохнатой, лондонке то есть. О такой тогда все мечтали. Козырёк у неё гуттаперчевый, и считалось, что ударь им кого хочешь — с ног свалит.
И слезает с трубы Макаров из нашего класса, переросток.
— А-а-а, — говорит, — небось от Танечки пришёл! — И как заорет: — Татьяна, помнишь дни золотые!
А я стою, смотрю, как Славин пятак летит со звоном. А Макаров подошёл ближе и говорит:
— Ну, чего ты в этой Танечке нашёл? Я однажды видел, как она знаешь откуда выходила? Из двери с надписью «Ж», понимаешь?
У меня даже ноги подкосились от стыда. И тут Слава подошёл к Макарову и как даст ему своим смертельным козырьком в нос!
Вообще удар не сильный получился. Но тот больше от страха попятился, на трубы сел и штаны порвал.
А я домой пошёл по лестнице, и всё что-то солёное глотал, мокрое.
Однажды, дней через десять, проходил я по тому месту, по Фонтанке. Сваи давно уже вбили, ничего не дрожало. Но только опять на меня нашло. Забормотал:
— Лил дождь… Лил дождь… Лил дождь, и ты с другим ушла… Я ревности не знал… Я ревности не знал… Она сама ко мне пришла, как злая новизна… Как злая новизна… Я с ним имею мало сходства… Я с ним имею мало сходств… сутулый и в очках… Но я… зато… Но я боялся превосходств… в твоих глазах… в твоих больших глазах… в твоих больших зрачках… А он… А он… и он тебя любил… и лучше веселил… Ну что ж, прощай… Прости меня… Меня прощай… А дождь всё лил и лил.
И снова, как тогда, я бежал по набережной, и повторял:
— Лил дождь. И ты с другим ушла. Я ревности не знал. Она сама ко мне пришла, как злая новизна. Я с ним имею мало сходств — сутулый и в очках, но я боялся превосходств в твоих больших зрачках. А он — и он тебя любил. И лучше веселил. Ну что ж, прощай. Меня прощай. А дождь всё лил и лил.
В нашей комнате я старался поменьше быть. Пусто в ней и свет слишком яркий, а мебель гладкая, бездушная. Совсем неуютно стало, особенно когда родители в свою экспедицию уехали. И вот уже зима настала, снег выпал, а они всё не приезжали из своих северных морей.
И я почти всё время в бабушкиной комнате был. У неё тут всякие растения тропические, кактусы, лианы. Темно, свет только из аквариумов идёт и выходит оттуда зелёный, густой, с тенями рыб, водорослей. И комната у неё хоть маленькая, а концов её никто никогда не видел, и что там дальше — за высокими шкафами, — неизвестно, никто там не был.
Сидишь в кресле мягком, глубоком, немножко света, а вокруг всё темно, а над тобой в зеленоватой воде рыбки тихо плавают, развеваются.
Вдруг слышу я — в парадной на лестнице шум раздался, крики, грохот.
— А, — говорит бабушка, — опять это Лубенец с папашей к себе на третий этаж двойку поволокли.
Опять, значит, скандал у них с отцом.
Они как раз над нами жили, и оттуда, с потолка, всё время грохот раздавался. Это значит: или отец опять пришёл поздно и мебель всю валит и за сыном по всей квартире гоняется, ну, а если его ещё нет, значит, это сам Гена что-нибудь мастерит: полочку там или табуретку, об пол ими стучит.
А потом отец его приходит, изделие увидит и начинает кричать:
— Не хочу, чтоб ты этим занимался. Хватит, что я на это всю жизнь угробил… Хочу, чтобы сын мой доктор был али хирург. Понятна-а?!
Гена ему ответит тихо.
И тут такой грохот начинается — это он полочки его хватает, столики, табуретки и начинает об стены их ломать, об пол, а Гена такой, он делает всё крепко, сразу не сломаешь.
Однажды, когда у них затишье было, поднялся я к Гене. Сидит он у верстака грустный и лобзиком из фанеры двойку выпиливает.
— Ты чего, — говорю, — зачем это?
— А что же, — говорит, — мне ещё выпиливать?
— Да брось ты!
— Да, брось! Не могу я так больше, вот что.
— Ну так пошли ко мне. У меня бабка, а в той комнате никого нет, ты знаешь.
— А не врёшь?
— Извини, нет.
— Ну ладно. Хорошо. Бери тогда доски и фанеру. И набор мой столярный. Неси вниз. А я вещи соберу.
Спустился я еле-еле, позвонил. Бабушка открыла, сразу всё поняла. И Гена спускается, несёт авоську, а в ней три луковицы. А под мышкой балалайка. Собрал, называется, вещи!
— Ну ладно, — говорит бабушка, — хорошо ещё, что родители перевод прислали.
И стали мы жить втроём. А наверху так тихо стало, даже странно. После школы занимался я с ним, а потом он за своё ремесло. Грохотать он поначалу стеснялся, так всё больше лобзиком выпиливал из фанеры разные кружева.
Сядет, очки наденет, а очки у него, как у настоящего мастерового, в железной оправе, на переносице чёрной изоляционной лентой обмотаны.
Наденет очки, берёт фанеру и водит в ней лобзиком тоненьким. Всю квартиру изделиями своими обвешал — полочки, узоры, а в перерыве снимет балалайку, ногу в огромном ботинке на колено положит, как даст кистью по струнам — и пошёл, заиграл.
Тут моментально бабушка появлялась, и они начинали частушки какие-то ужасные петь, с криками, с визгом, так что я обычно на площадку выбегал, когда у них это дело начиналось.
Однажды вечером сижу я, читаю, а напротив Лубенец сидит смотрит.
— Слушай, Саша, надоел я тебе, да?
— Да ты что, Гена?
— Я же вижу.
— Что ты видишь? Живи сколько влезет. Только знаешь что? Перестань свои полочки вешать, все стены уже обвешал.
— Да они же все разные.
— Тебе разные, а мне одинаковые.
Посидели мы ещё. Вдруг он вскакивает, идёт в прихожую и надевает пальто.
— Поеду к тётке. У меня на Охте тётка живёт.
— Какая тётка? Ты хоть адрес её помнишь?
— Найду, ничего. Мы к ней в гости ходили, когда мне шесть лет было.
— Да брось ты, не помнит она тебя.
— Ничего, помнит.
— Ну подожди, хоть я тебя провожу.
— Не надо.
Выбежали мы на улицу, через сугробы, к остановке.
— Ну ладно, — Генка говорит, — спасибо тебе. Да что там.
Трамвай подошёл, затормозил. Из него с передней площадки женщина вышла в платке и три мешка вынесла, один за другим, с картошкой, что ли, и поставила.
— Ну ладно, — говорю, — в школе-то завтра увидимся?
— Конечно. Пока.
А трамвай пошёл. Ну, понятно, на остановке никто из нас не садился, давали разогнаться ему, как следует. А потом уж и прыгали.
И Лубенец туда же. Бежит, а голова ко мне повёрнута, и на мешки налетел, перевалился через них и упал. Я как прыгнул, сразу через три мешка, упал рядом и в сторону его потащил. Может, он и так бы не попал под трамвай, а может, и попал бы, он такой!
Потом встали мы, дышим тяжело, счищаю я с него снег, а сам думаю:
«И куда он ещё поедет? И зачем? Плохо ведь одному».
И он, видно, тоже это подумал. В общем, почистил я его, и мы, ни слова не говоря, обратно домой пошли.
А в субботу вечером раздаётся звонок, и Самсонов входит с коньками.
— Давай, ребята, на каток? Многие наши поехали — Пожаров будет, Белянин, Соминичи приедут! Давай!
— А у меня, — Лубенец, — коньков нету.
— В прокате возьмём, в прокате.
Открыл я кованый сундук, стал всякие смешные свитера оттуда выкидывать, носки по одному разноцветные. Оделись кое-как.
Потом на трамвае ехали.
А у катка очередь, мороз, пар изо рта. Пришли в раздевалку — там тепло. Сдали ботинки, Лубенцу хоккейки взяли. И — тук, тук, тук, — по деревянному полу к выходу простукали, ко льду.
Выскальзываем на поле, а там народу — конца не видно, круговорот. А сверху, с трибун, прожектора светят.
С краю медленно ездят кто не умеет, а самое дело в центре. Там все в кепках натянутых, красные уши вниз отогнуты. И перебежкой, пригнувшись, лицом у самого льда. Ногу переносит — и ставит. Переносит — и ставит. Красиво! Особенно один тут парень знаменитый, с мохнатыми бровями, с носом отмороженным, его тут все знают! Так он хоть задом наперёд, как хочешь сделает. И мы тут же шныряем, не хуже других.
В самом центре мельница образовалась. Один, по прозвищу Бык, встал, упёрся и руку протянул. И дальше все за руки взялись, один за другим, и по кругу понеслись, чем от центра дальше, тем быстрее, а последний — этот, знаменитый — так и несётся перебежкой, даже коньков не видно.
Раскрутилась!
И всё быстрее, быстрее. И вот по одному отрываться стали, лететь, на лед валиться. Свист стоит, крик. Вся мельница разлетелась. Снова в центре собрались — у всех лица красные, весёлые.
Решили сделать поезд.
Выстроились цепочкой и поехали вперёд медленно, потом всё быстрее, быстрее, в ногу, и кричим вместе: «Ух! Ух! Ух!» Через весь каток пронеслись, в сугроб врезались, повалились. Вылезаем друг из-под друга, смеёмся.
А потом все растерялись, разъехались, и я поехал Славку с Генкой искать, на второй пруд съездил по дорожкам. На скамейку сел передохнуть.
А мимо ребята едут, переговариваются, и девушки, и пожилых людей тоже много. И глянул на всех, как они проезжают, проезжают, и вдруг мысль меня пронзила:
«А ведь, наверно, и Таня здесь».
И сразу вспотел весь, и в озноб бросило.
«Ох, — думаю, — чёрт! Неужели я её совсем не забыл? Выходит, нет. Как же, а?»
До самой весны я на каток ездил, пока совсем не растаяло. Но Таню не видел, хотя всё время чувствовал — она здесь обязательно, сейчас проедет. Но так и не увидел.
И всё растаяло, растеклось, на улицах грязь, и солнце часто появляется, но ещё грязное, чумазое.
Вывел я из чулана свой велосипед. Генку посадил на раму и поехал. Тяжело идёт, и грязь с заднего колеса вся на спине, на затылке.
А зачем я ещё и Генку посадил — не знаю. Но одному неудобно мне ездить.
Когда мне родители его подарили после экспедиции, я вообще его целый месяц скрывал. Стеснялся перед ребятами — у них ведь нет велосипеда. А когда вывел, они сначала все на нём ездили, кто сколько хотел. А потом уж я. И правда, удобно, быстро. Но фару я снял с динамкой, и крылья снял, и даже ручной тормоз. Только то и оставил, без чего уж никак не поедешь. Два у меня таких вопроса, из-за которых мне неудобно. Первое — велосипед, второе — учёба. С учёбой даже тяжелее. Просто не знаю, как и быть.
Только вызовут меня, а все уже смеются. Выхожу.
— Я, — говорю, — не знаю.
И учителя тоже ведь смеются. Особенно физик наш веселится.
— Так, значит, — смеётся, — не знаешь? Всегда знаешь, а сегодня нет?
— Сегодня нет.
— Значит, чего ты не знаешь? Что напряжение равно произведению…
— Сопротивления на ток, — говорю с отвращением.
— Так. А ещё чего ты не знаешь?
И пишет на доске сложнейшую формулу и нарочно ошибку делает. А я не выдержу, исправлю.
— Ага, — кричит, — попался! Садись, пять!
А вокруг опять хохот, крик. Сажусь в тоске, смотреть на ребят стыдно. У других четвёрки, тройки, даже двойки попадаются, а я, как гогочка, на одних пятёрках.
Да ещё это собрание общешкольное по итогам третьей четверти. Полный зал народу. Все гудят, каждый своё: завуч на трибуне, мы в зале.
И вдруг слышу, он говорит:
— Из девятых классов у нас кандидатом на золотую медаль является Александр Горохов.
И все на меня смотрят — хоть сквозь землю провались! А он ещё добавляет:
— И просим его, как представителя учащихся, занять место в президиуме.
Как я шёл — не помню, только стал на сцену по ступенькам взбираться, а они воском натёртые, скользкие, в общем, поскользнулся я и грохнулся со всего размаху!
А в зале рёв, восторг! Ещё бы!
«Ну ладно, — думаю, — хватит! При первом же случае получаю трояк — и будьте здоровы!»
А Лубенец, как и раньше, у меня жил, только всё же пожалел меня немножко, перестал свои полочки выпиливать. Я его отвёл в наш сарай, и он там сразу же на старые доски накинулся.
Только кончим мы с ним заниматься, он сразу вскакивает — и туда!
Однажды мы со Славкой зашли в сарай.
— Пахнет, — говорит Славка, — у вас тут хорошо, как в лесу.
А Генка стоит, доску зажал в деревянные тиски и строгает её фуганком, длинную стружку гонит, она свивается и вниз падает, а доска гладкая получается, чистая, жёлтая и почти прозрачная.
А Лубенец раскраснелся, доволен — поёт, улыбается. Ни разу не видел, чтобы из-за обычной доски так радовались. И вообще редко видел, чтобы так радовались.
— Ген, а чего ты делаешь? — Слава спрашивает.
— Ещё не знаю.
— По-моему, у тебя лодка получается.
— Да? Похоже вообще.
— Слышь, Ген! Я сейчас на улице объявление читал — в нашем отделении милиции выставка будет «Умелые руки».
— Это почему же в милиции?
— Ну, не в милиции — в детской комнате.
— И что?
— Лодку выставишь.
— Спортят.
— «Спортят-спортят». Не спортят!
— Да ну.
Так тогда и не договорились.
Но через месяц, когда сделали всё — просмолили, покрасили, — взяли мы со Славой её на плечи и понесли. Уже тепло было, совсем лето.
А Лубенец сзади бежал, кричал: «Отдайте!»
Поставили её в комнату, куда нам показали, среди других экспонатов. Много там чего было.
Был там робот, по комнате ездил на колёсиках, глаза-лампочки зажигал.
Был там автомобильчик, управляемый по радио, на полу восьмёрки выписывал.
Был там приёмничек в банке от монпасье.
— Всё электроны, электроны, — заметил Лубенец, — а вот мне плотницкое дело нравится. Что, нельзя?
Походили, посмотрели, и вдруг замечаю — перед нашей лодкой стоит на коленях дядька, голову туда засунул и ещё костяшками изнутри выстукивает.
Мы подошли, а он вылез и оказался батя Лубенцов. Гена к выходу, а он его за шиворот — хвать!
— Неплохо, — говорит, — сработано. Ты, что ли, делал?
— Ну я.
— Ладно, бог с тобой. Только ты мне вот что объясни…
А я? Я, надо сознаться, тройку так и не получил. И даже четвёрку. А что я могу сделать, если мне некоторые книги читать интересно, особенно по физике и по истории. Начнёшь — и читаешь, читаешь.
И тут меня осенило. Может, и вправду, мне золотую медаль получить? Ведь я и действительно лучше всех.
Пошёл к бабушке на кухню посоветоваться. Из кухни шипенье идёт, дым, бабушка блины печёт — зачерпнёт из кастрюли половником жидкого теста и выльет на сковородку, оно зашипит, забулькает, потом в нём начинает желтизна проступать, а краешки румянятся, тонкие делаются, ломкие, загибаются, а на блине пузыри коричневые вздуваются — это самое вкусное.
— Слушай, бабушка, а я ведь могу золотую медаль получить.
— На, получай.
И даёт мне блин.
— Да нет, я серьёзно. А с медалью знаешь как — самый первый буду, на всех могу поплёвывать.
— Ладно, блин ешь.
— Представляешь, прихожу и получаю золотую медаль!
— Только когда домой её будешь катить, смотри народу много не передави.
Странные у неё шутки. Не поймёшь, откуда — из сказок, что ли.
— Да нет, ты подумай!
— Всё равно, — отвечает, — что золотая, что чугунная. Главное — добрым быть да весёлым. Неси-ка блины в комнату.
Вошли, сели за стол. Наливает густой чай, сахарницу снимает с буфета, и сидим мы, пьём.
И происходит у нас разговор, и в нём я незаметно всё рассказываю — и про Таню, и про стихи, я уже понял тогда, что это были стихи.
— Ну что ж, — бабушка сидит, а у неё на губе капельки пота от чая, — ну что ж, может, и есть на этот счёт гимназии там, вузы. Только так я понимаю, главное — среди людей жить и всё понимать, что они понимают, так и станешь стихотворцем. А там, глядишь, в какойнито стиховой техникум поступишь.
— Слушай, бабушка. А поесть ничего не осталось?
— Помилуй, только что чай пили. И блинов съел груду — собака не перескочит. Помилуй.
— Жаль. У меня что-то от волнения аппетит поднимается.
И теперь с той весны ровно год прошёл. Десятый класс кончаем.
А все знакомые, что приходят ко мне, одно и то же всегда спрашивают:
— Слушай, у тебя тут бабушка была, куда она делась?
Будто бы не знают, куда бабушки деваются. Но я её помню.
А родители вернулись. Но всё про Север говорят, видно, снова туда поедут.
А Лубенец школу бросил. Вернее, в вечернюю перешёл. Теперь я каждое утро вижу, как они с отцом из дома выходят, важные, оба в сапогах, и идут себе. А по вечерам во двор вёдра с тёплой водой выносят, головы моют, опилки вымывают.
А я, видно, всё же получу эту медаль. Тут уж ничего не сделаешь.
И Самсонов, наверно, тоже.
Два экзамена уже сдали. Завтра третий — английский. Только я и вышел, что в магазин за маслом. Держу это масло, стою читаю газету. А газета солнцем нагрета, освещена. Даже читать больно. Почитаешь, отведёшь глаза — перед глазами буковки зелёные стоят. И вдруг мне лицо две ладони закрывают, маленькие, мягкие, и между пальцами просвечивает.
Вырвался.
И вижу — стоит Таня и смеётся, но не очень громко.
— А, это ты.
— Я. Ну, как живёшь?
Пошли мы с ней по улице, и опять у меня дрожь началась, и чувствую — ничего я не забыл, ещё как помню!
— Ну, что нового?
— Да так, ничего. В Америке выступали.
— А-а-а.
— Ну, а ты как? Я помню, ты отличник был. Сейчас небось на троечки съехал?
— Конечно, съехал.
Как взял почему-то сначала злой тон, никак не могу с него слезть!
— А я на пляж еду.
— У меня масло, не могу.
И потом мы с ней в электричке сидели, ехали куда-то.
— Слушай, — смеётся, — наверно, ведь контролёры здесь ходят?
— А как же, ходят. С железными щипцами. А у кого билетов нет, тому ухо прощёлкивают или губу.
«Что, — думаю, — я на неё злюсь?»
Слезли, пошли по пляжу, песок горячий, и в нём седая трава развевается.
Долго шли по солнцу, и чем дальше шли, тем добрее становились.
Потом перешли вброд речку, тёплую, мелкую, дно песчаное, а вода странная, коричневая, но прозрачная. Долго мы по ней шли и словно смыли в ней всю нашу злость, всю обиду.
— А помнишь, как ты тогда на вечер пришёл с температурой?
Вышли мы на остров. Песок, а вокруг высокий тростник. И стоит старый деревянный навес и скамейки. А солнце садится в воду, и от всей воды, и от залива, и от речки такой блеск идёт, такой свет!
— А я, — говорит, — всё время о тебе думала.
— А я о тебе.
Вернулся я домой поздно, в темноте. Кастрюли какие-то свалил, загремел.
И вдруг ещё телефон зазвонил.
— Алло? Это ты, Славка?
— Я, а кто же ещё. Ты где болтался весь день?
— А что?
— Так ведь английский завтра.
— А-а-а.
Молчание.
— Ну ладно, Саня. Выходи во двор, хоть поговорим по-английски.
Вышли мы, сели на скамейку. Темно, только луна светит. И всю ночь мы по-английски говорили, протяжно, нараспев.