Летом Иван Григорьевич уехал в приморский город, где под зеленой горой стоял дом его отца.
Поезд шел вдоль самого берега, и Иван Григорьевич на короткой остановке вышел из вагона, глядел на зеленую и черную, движущуюся, пахнущую соленой прохладой воду.
Море и ветер были и когда следователь вызывал его на ночной допрос, и когда копали могилу умершему на этапе зека, и когда служебные собаки лаяли под окнами барака и снег скрипел под ногами конвоиров.
Море вечно, и эта вечность его свободы казалась Ивану Григорьевичу сродни равнодушию. Морю не было до Ивана Григорьевича дела, когда он шел свою жизнь за Полярным кругом, и не будет до него дела гремящей и плещущей свободе, когда он перестанет жить. Он подумал – это не свобода, это пришедшее на землю астрономическое пространство, осколок вечности, движущейся и равнодушной.
Море – не свобода, оно подобие ее, символ ее… Как же прекрасна свобода, если напоминание о ней, подобие ее, наполняет человека счастьем.
Переночевав на вокзале, он рано утром пошел в сторону дома. В безоблачном небе поднималось осеннее солнце, и его нельзя было отличить от весеннего солнца.
Он шел в пустынной и сонной тишине, он ощутил такое смятение, что казалось, на этот раз не выдержит все выдержавшее сердце. Мир в эти минуты стал божественно неподвижен, милая святыня его детства была вечна и неизменна. Его ноги когда-то шли по этому прохладному булыжнику, его детские глаза всматривались в эти тронутые красной осенней ржавчиной округлые горы. Он слушал шум ручья, идущего к морю среди городских отбросов – арбузных корок и обглоданных кукурузных початков.
По улице в сторону базара шел старик абхазец в черной сатиновой рубахе, подпоясанной кожаным тонким пояском, нес корзину каштанов.
Быть может, у этого старика, застывшего и неизменного в своей седине. покупал в детстве Иван Григорьевич каштаны и инжир. И тот же прохладный и теплый, пахнущий морем, и горным небом, и чесночным кухонным чадом, и розами, южный утренний воздух. И те же домики с закрытыми ставнями, со спущенными занавесками. И те же, сорок лет назад бывшие, неповзрослевшие дети, те же не ушедшие в могилу старики спали за этими закрытыми ставнями.
Он вышел на шоссе и стал подниматься на гору. Шумел ручей. Иван Григорьевич помнил его голос.
Никогда он не видел свою жизнь, всю целиком, и вот, он увидел ее.
И, увидя ее, он не испытал злобы к людям.
Все они, и те, что вели его, толкая прикладом, в кабинет следователя, и те, кто не давал ему спать на допросах, и те, кто подло говорил о нем на собраниях, и те, кто отрекался от него, и те, кто крал его лагерный хлеб, и те, кто бил его, – все они в своей слабости, грубости, злобе делали зло не потому, что им хотелось причинить ему зло.
Они изменяли, клеветали, отрекались потому, что иначе не проживешь. пропадешь, и все же они были людьми. Разве эти люди хотели того, чтобы он, потеряв любовь, старый, одинокий шел к своему заброшенному дому?
Люди не хотели никому зла, но всю жизнь люди делали зло.
И все же люди были людьми. И чудное, дивное дело – хотели они того или нет – они не давали умереть свободе, и даже самые страшные из них берегли ее в своих страшных, исковерканных и все же человеческих душах.
Он ничего не достиг, после него не останется книг, картин, открытий. Он не создал школы, партии, у него не было учеников.
Почему так была тяжела его жизнь? Он не проповедовал, не учил, он оставался тем, кем был от рождения, – человеком.
Вот открылся склон горы, из-за перевала стали видны вершины дубов. В детстве ходил он там в лесном полумраке, разглядывал следы исчезнувшей жизни черкесов – одичавшие садовые деревья, остатки оград вокруг жилья.
Может быть, родной дом стоит такой же неизменный, как неизменными показались улицы, ручей.
Вот еще один виток дороги. На миг показалось ему, что невероятно яркий, никогда не виданный им свет залил землю. Еще несколько шагов – и в этом свете он увидит дом, и к нему, блудному сыну, подойдет мать, и он станет перед ней на колени, и ее молодые прекрасные руки лягут на его плешивую и седую голову.
Он увидел заросли колючки, хмеля. Ни дома, ни колодца, лишь несколько камней белело среди пыльной, выжженной солнцем травы.
Он стоял здесь – седой, сутулый и все же тот же, неизменный.
1955 – 1963