ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

— Я помчусь

Белой гладью моря!

— Не страшись, ведь сам Мороз

Долго строил и надежно

Этот мост.

А Морозу верить можно.

Кристиан Винтер

На берег наступает лед,

Из трещин пена бьет и бьет,

Громово фыркают валы.

А.Г. Эленшлегер

Зима в этом году выдалась суровая, лед лежал толстым прочным слоем между Зеландией и Сконе. Шведский крестьянин, который всегда первым обновляет выстроенный морозом мост, уже проложил санный путь в Данию. Хотя поговаривали, что над фарватером, там, где проходит течение, лед еще не очень крепок, по нему перегоняли скот. Между Копенгагеном и расположенной в четверти мили от него крепости Трекронер протянулась широкая дорога, разъезженная, как настоящий тракт; вдоль нее вились тропинки для пешеходов. Там, где несколько месяцев назад уверенно покачивались в глубокой воде большие трехмачтовые корабли, сидели теперь старухи за накрытыми столами и продавали пшеничный хлеб и разные напитки; были разбиты палатки, на которых развевались на фоне морозного голубого неба датские флаги, и днем вокруг них кишмя кишел народ; суда вросли в лед так крепко, как обломки затонувшего корабля врастают в песчаное дно. До самого шведского берега, насколько хватал глаз, двигались в обе стороны черные точки — люди ехали или шли из одной страны в другую.

Ледяное и снежное поле в четыре мили, разумеется, отличалось от обычного поля: стоило подняться сильному ветру, и вдобавок течению изменить направление — и за несколько минут лед мог вскрыться; но, как виноградари выращивают свои лозы на теплой лаве и безмятежно спят рядом с вулканом, крестьянин спокойно едет по льду, утешаясь мыслью, что все в руке Божьей.

Как мы знаем, покойная жена Петера Вика была шведкой родом из Мальмё; там жила ее семья. Шкиперу, чье судно зимует, вмерзши в лед, заняться нечем. Теперь, когда в Швецию была проложена дорога посуху и люди так и сновали туда и обратно, Петеру Вику тоже захотелось прогуляться, и он взял Кристиана с собой.

Они пустились в путь ярким солнечным утром. Зунд был похож на обычную равнину; в некоторых местах ветер намел снег в небольшие пригорки, в других, наоборот, как бы смел его, и островки гладкого льда напоминали пруды и озерца.

— Ну, — сказал Петер Вик, — теперь только бы выдержала крышка, а не то мы окажемся на дне горшка, где нет ни солнца, ни огонька. Но мы с тобой морские волки, затвердел лед или нет, мы все равно пойдем.

Когда они уже отошли на милю от берегов Зеландии, задул сильный ветер, нагнал темные тучи, но Петер Вик продолжал шутить и смеяться. Навстречу им попалось стадо скота; пастух заверил их, что лед хороший, крепкий, но погода к концу дня наверняка изменится.

— Хорошенькое будет дело, если лед вскроется, пока мы будем на том берегу, — сказал Петер Вик. — Ну что ж, если нас понесет по волнам, меньше ноги устанут. Пошли скорее, а то ползем, как муха по липучке.

Небо совсем потемнело, стали падать редкие снежинки; а между тем паши путешественники не прошли еще и полпути. Вдруг тучи принялись стряхивать на них снежные вихри.

— Натяни шейный платок на уши, — сказал Петер Вик. — Мы получим хорошую взбучку, но от этого не умирают.

Они нагнули головы, идя навстречу налетающим шквалам снега. Ветер свистел в вышине, словно размахивая бичом.

— Не похоже, что он скоро уймется, — покачал головой Петер Вик, остановившись и прислушиваясь. И тут под ним раздался треск, громкий, как пушечный выстрел. — Ну, если лед трещит, значит, он крепкий, — сказал Петер Вик, взял Кристиана за руку и быстро зашагал вперед. — Надо идти точно по прямой, тогда мы как раз выйдем к пирсу Мальмё. Сегодня пена хлещет сверху, — добавил он, с трудом дыша под напором снежного вихря. Внизу опять раздался грохот: сильное течение ломало лед, хотя на поверхности трещин пока не было видно. — Да, хорошие пушки там внизу, — усмехнулся Петер Вик. — И почему только из них не палили в день рождения королевы?

Снег стал падать реже; странный звук, непохожий на те, что они слышали раньше, скорее напоминавший вздох, донесся до них снизу, как будто бездна, закрытая крышкой льда, пыталась глотнуть воздуху.

Петер Вик снова остановился, пристально глядя перед собой.

— Мы не прошли еще и полпути, — сказал он. — Я думаю, сегодня шведы обойдутся без нас.

Как моряк он понимал, что крепкий лед при изменении течения и юго-восточном ветре (ветер тоже переменился) за короткое время может вскрыться и льдины начнут дрейфовать к северу. Это одно из наиболее впечатляющих зрелищ, которым может похвастаться природа нашей страны. Огромные льдины являют величественную картину, особенно у Хельсингёра, где ширина Зунда не превышает полумили. Могучие льдины напирают и громоздятся друг на друга, течение поднимает их торчком, переворачивает, превращает в причудливые стеклянные скалы. Зунд кажется единым плавучим глетчером.

Пока еще ничто не предвещало описанной выше картины, но знак был подан, конь под всадником с косой заржал. Снова повалил густой снег. Петер Вик повернул назад; идти стало легче, потому что ветер дул им в спину. Вдруг прямо за собой путники услышали тихий, но душераздирающий испуганный плач. Они оглянулись, и как раз вовремя, не то на них бы налетел маленький легкий возок с четырьмя пассажирами, кативший прямо между двумя берегами. Петер Вик успел крикнуть: «Эй!» — ему ответили, и возок остановился.

Важный датчанин сидел на облучке рядом с кучером, а на сиденье — две дамы, одна — пожилая, другая — совсем юная девушка; это она рыдала в голос. Пожилая дама зябко куталась в плащ.

— Как вы думаете, далеко ли до Зеландии? — спросил господин.

— Примерно две мили, — ответил Петер Вик, — но если господа поедут в ту сторону, куда вы сейчас правите, выйдет большой крюк по суше. Этот курс ведет в Пруссию. Там — Швеция, а вот там — Зеландия… — И он показал рукой направление.

— Это точно? — спросил датчанин.

— У меня в голове компас, — заверил его Петер Вик.

— Проклятая погода, — сказал незнакомец. — Когда мы выезжали из Швеции, небо было совсем ясное. Сейчас мы поблизости от острова Вен?

— Нет, Вен повыше. Разрешите мне быть вашим штурманом? Кроме того, негоже так мчаться галопом: прямо перед вами в дороге может оказаться щель.

— Дорогой шкипер, это вы? — спросила пожилая дама. — Доберемся ли мы живыми до земли?

Петер Вик посмотрел на нее — стало быть, она его знает?

— О да, сударыня, — сказал он, — тот, у кого есть голова на плечах, не пойдет прямиком ко дну. Справимся и на этот раз.

Дама глубоко вздохнула. Петер Вик узнал гувернантку, которую вез в Копенгаген. Он взялся за вожжи, кучер слез, и на его место сел Кристиан. Незнакомому господину можно было дать лет тридцать с небольшим, и весь его облик говорил о том, что он принадлежит к высшему классу. Два дня назад вместе с девушкой — он назвал ее своей приемной дочерью — и ее учительницей он поехал в Скопе, ведь лед был крепкий и надежный. Сегодня они хотели вернуться, но погода вдруг изменилась, и в снежном буране они сбились с пути — вместо Вена взяли курс на Амагер.

Они снова тронулись в путь. И опять под ними прозвучал тот самый звук, похожий на горестный вздох; их слегка приподняло, потом опустило, лошади остановились, а Кристиан зашептал молитву.

Молодая девушка обняла приемного отца.

— Я думаю, лучше мне слезть! — сказал он.

— Не надо, — возразила она. — Мы сейчас утонем! Лед трескается.

Она распахнула плащ и смотрела прямо перед собой, бледная, как смерть, длинные черные волосы упали на щеки белее мела. Кристиан уставился на девушку — он узнал ее, но не решился окликнуть по имени. Это была Наоми. От неожиданности он совсем забыл про опасность.

Там и сям на сером небе появились просветы, зато позади них, менее чем в ста шагах, льдина встала дыбом, и темная полоса, причудливо разветвляясь, поползла в обе стороны от нее. Вдруг раздался диковинный звук, глухой и жалобный; он исходил не из моря и не из воздуха. Рассказывают, что так мычат сирены; положив передние ласты на скалы, они обращаются к своим близким родственникам, пасущимся на берегу, которого им, сиренам, все равно никогда не достичь, — вот какой был этот звук.

— Что это было? — спросил важный господин, вглядываясь в даль.

Петер Вик молчал.

Снова лед качнулся под ними, и белый снег стал сероватым от промочившей его морской воды.

— Что это там, справа и впереди? — спросил Петер Вик и повернул лошадей. Изо льда торчала палка. — Похоже, это знак. Здесь наверняка лунка, пробитая рыбаками.

— Там, кажись, амбар, — сказал возница.

— Неужто мы на суше? — спросил Петер Вик, понизив голос.

— Эй, — раздалось совсем рядом, потом снова прозвучало мычание, какое они уже слышали прежде.

Неподалеку от того места, где они остановились, оказалось что-то вроде деревянного сарая, наполовину засыпанного снегом. Там они нашли пастуха со стадом молодняка, мычавшего в холодное небо.

— Что это за ящик вы отыскали? — спросил Петер Вик. — Решили здесь переждать?

— Да, это самое разумное, что может сделать человек, — ответил пастух. — Здесь хоть у тебя суша под ногами, а над тобой — Господь. Я бы осмелился посоветовать и вам остаться. Тут ведь усадьба… — И он показал на строение всего в нескольких шагах, судя по всему, крестьянский дом.

Они находились на плоском островке под названием Сальтхольм; зимой надо льдом выступают лишь самые высокие его места, посещаемые охотишками на зайцев, которых здесь водится много. Летом, напротив, остров представляет собой прекрасное пастбище, куда жители Амагера перевозят свой скот. Еще во время войны здесь построили домик, впоследствии его расширили до размеров солидной усадьбы, где поселилась семья.

Пастух сказал, что один человек остается в доме на всю зиму, но сейчас он нигде не мог его найти, наверное, тот поехал в гости на Амагер или в Швецию и не успел вернуться; дом стоит пустой.

Итак, маленький караван сделал привал, покинутый остров стал для путников спасительной гаванью.

Внутри их встретили четыре голых стены, блестящих от замерзшей сырости. Кухня и жилая комната находились в одном помещении. В углу на каменном полу стояла неубранная сломанная кровать; ее поспешно вынесли. В каморке рядом был хороший запас торфа; позаимствовав часть его, с помощью нескольких старых досок Петер Вик развел огонь. В комнату внесли сиденья, снятые с возка, — из них получились замечательные кушетки.

Все, вместе взятое, напоминало уединенный приют по дороге на перевал Симплон, где снежная метель и непогода заставляют путников искать убежища. Было достаточно холодно, чтобы вообразить, будто находишься на горной вершине, а серое сыплющее снегом небо над плывущими по течению льдинами причудливых очертаний в какой-то мере напоминало тучи, скользящие мимо горных склонов.

— Вот уж не думал, — сказал, улыбаясь, Петер Вик, — что между Зеландией и Сконе я попаду в переделку вроде тех, что описаны у Альберта Юлиуса. Вы знаете эту книгу, сударь? «Удивительные судьбы некоторых моряков». Она стоит на полке у меня в каюте. С голоду мы не умрем, потому что здесь есть и говядина, и телятина, от жажды тоже, потому что снег лежит в локоть высотой. Либо море очистится совсем, и тогда мимо будут проплывать суда, либо оно опять замерзнет, и тогда мы доберемся до Амагера и поедим овощей, которых сегодня не хватает в нашем супе.

Незнакомец — гувернантка называла его господином графом — пребывал в таком же веселом расположении духа, как и бравый шкипер. Гувернантка взялась за уборку и в два счета навела почти домашний уют. На полке под потолком стояли две старых глиняных миски; она оттерла их снегом, и одна послужила подойником, а другая — кастрюлей. Пастух принес свежего молока, а в возке нашлась провизия, припасенная на дорогу, и две бутылки вина. Огонь весело потрескивал, в то время как стекло в окне дребезжало от ветра, а снаружи завывала буря и кружился снег.

Кристиан усердно помогал; он поплотнее укутал одеялом и плащом Наоми, которая все еще не могла оправиться от пережитого страха. Девушка сидела, как мраморная статуя, не сводя с пего своих больших темных глаз, и он впервые увидел, что порой огонь бывает угольно-черным.

Петер Вик, сидевший на корточках перед печкой, кивнул гувернантке, как старой знакомой.

— Вы теперь куда бодрее, чем когда в прошлый раз мы с вами вместе были на море, — заметил он, — и под нами была настоящая вода. Тогда, сударыня, вы выглядели гораздо несчастней, сейчас вам явно лучше. Вот уж никак не ожидал, что мы с вами так скоро встретимся на море!

— На суше мы тоже не так далеко друг от друга, — ответила она. — Ваша шхуна стоит под самыми нашими окнами, я часто видела вас по утрам на палубе, а по вечерам слышала вашу скрипку.

— Значит, в гавани мы соседи, — заключил Петер Вик.

— Так это вашу скрипку я слышал? — спросил граф. — Вы своеобразный музыкант. Похоже, вы играете не пьесы, а фантазии на их тему. Не раз я был вашим незримым слушателем.

— Да, скрипка действительно моя, — ответил Петер Вик, — по фантазиями я никогда не балуюсь. Играет вот этот паренек. Он не знает как следует ни одной музыкальной пьесы, потому и перескакивает с одного на другое. Получается, как я это называю, гуляш из объедков за всю неделю.

— Так это ты? — спросил граф и посмотрел на Кристиана с некоторым интересом. — У тебя есть талант. Тебе следовало выбрать музыкальное поприще, там, возможно, тебе бы улыбнулось счастье.

— Ну как же, непременно! — усмехнулся Петер Вик. — Но, видите ли, сударь, когда в доме ничего нет, кроме хлеба и соли, что толку рассуждать о том, какое жаркое вкуснее, говяжье или баранье.

И он рассказал, в своей обычной шутливой манере, каким образом мальчик попал к нему на шхуну.

— Так ты, оказывается, маленький авантюрист, — сказал граф, кивнув Кристиану с улыбкой.

Сердце у Кристиана забилось чаще под взглядом незнакомого знатного господина, но, хотя речь шла о нем самом, он не посмел выговорить ни слова. Ему очень хотелось, чтобы Наоми сказала: «Я тоже знаю его. Мы вместе играли», но она сидела молча, не отрывая от него своих черных глаз.

Они поели, по выражению Петера Вика, не менее роскошно, чем на пирушке в Михайлов день.

Солнце клонилось к закату, обрамляя края туч багрянцем. Море представляло весьма своеобразное зрелище. Если стоять лицом к Зеландии, вся белая поверхность льда, покрытая трещинами, расходящимися в самых разных направлениях, походила на контурную карту, где и реки, и горные хребты, и государственные границы изображены темными линиями; непрестанный треск, вкупе с легким движением, предвещал перемену, которая уже произошла с частью пролива, обращенной к Швеции: здесь покачивались огромные глыбы льда и ледяные поля, похожие на большие стеклянные плиты. Они громоздились друг на друга и вместе плыли по зеленой вздувшейся воде.

Ближайшая ледяная кромка оторвалась от берега острова, ветер погнал ее в море.

— Смотрите, на ней зверек! — закричала Наоми.

Бедолага заяц в страхе стоял на самом краю льдины, как бы измеряя взглядом расстояние до берега, которое все увеличивалось. Льдина была его кораблем мертвых.

— Забавно будет посмотреть, как он прыгнет, — сказала Наоми. — До берега ему не достать.

Осознав наконец, что сама в безопасности, она улыбалась, как улыбаются испанки, глядя на бой быков.

В доме тем временем все было наилучшим образом подготовлено к ночлегу. Наоми и гувернантке отдали сиденья от возка, мужчинам же предоставлялось устраиваться кто как может. Пастух остался на дворе; усевшись в гуще своего стада и натянув шапку на уши, он заснул в тепле и уюте, как король, — во всяком случае, снилось ему то же, что фараону: тучные и тощие коровы. Когда граф вернулся с вечерней прогулки, все спали, кроме Кристиана, который сидел и подбрасывал торф в огонь.

— А ты не собираешься спать, мой мальчик? — спросил граф.

— Мне не спится, — ответил Кристиан, глядя на огненные картины, которые его фантазия рисовала ему в пламени.

Вот так горел дом, когда Наоми вынесли через окно, вот так охватило пламя тополь и гнездо аиста. Он помнил все, как будто это было вчера, а Наоми забыла! Она ни словом не обмолвилась о том, что они знакомы, а между тем они встречались глазами, как в ту пору, когда играли разноцветными лепестками. «Ты совсем не помнишь меня?» — чуть не сорвалось у него с языка, когда она пожелала ему спокойной ночи, но слова застыли на губах. И все же Наоми его узнала, и мысли ее, когда она засыпала, вертелись вокруг тех же событий, что и мысли Кристиана. Она хорошо помнила, как они вместе сидели на высокой ступеньке и как он принес ей большой лист щавеля и поцеловал ее в губы и щеки, но теперь он — всего лишь бедный-юнга.

Граф придвинулся к нему поближе.

— Значит, это ты играешь по вечерам в темной каюте? Что же ты больше любишь, море или музыку?

— Музыку! — ответил Кристиан, сверкнув глазами.

— Ну, если у тебя есть талант, а я думаю, что есть, то рано или поздно он пробьет себе дорогу. Не горюй, что ты беден. Бедное детство было у большинства великих артистов. Но и не возгордись, ежели паче чаяния когда-нибудь возвысишься до них. Если тысячи людей будут аплодировать тебе, у тебя может закружиться голова. И еще, — добавил граф уже более серьезно, — бедняку, чтобы возвыситься, нужен очень большой талант, и очень многому приходится учиться!

— Я буду делать все! — воскликнул Кристиан. — Все, что потребуется!

Разговор, казалось, забавлял господина графа; он рассказывал о выдающихся артистах, об их тяжелой судьбе, да и о том, сколь многие из них так и не узнали счастья и признания в своей земной жизни. Кристиан слушал, и ему мнилось, что его собственное будущее предстает перед его глазами в причудливых, но на диво реальных образах.

— О, сударь! — произнес он сдавленным голосом и не смог сдержать слез. — Я не знаю никого во всем городе, кто бы согласился мне помочь. Я хочу учиться музыке! О, я бы повторял про себя день и ночь то, чему бы меня учили.

И мальчик рассказал о своем доме, о том, как он одинок и всеми покинут.

Граф смотрел на пего участливо, а Кристиан прижал его руку к своим губам, оросил ее слезами и сказал, что готов служить ему, чистить ему башмаки и сапоги, быть у него на посылках, если только господин граф поможет ему учиться, чтобы стать артистом, подобно тем, о ком он рассказывал.

— Видишь ли, мой славный мальчик, — сказал граф, — это не так легко, как ты думаешь. Кроме того, нужен, как я сказал, большой талант, а есть ли он, покажет только время. Вспомни, что ты беден! Талант твой никуда не денется, если ты еще одну навигацию покувыркаешься по вантам. Per aspera ad astra[17]. Преодолевая трудности, ты очищаешь, облагораживаешь свой талант. Если что-то должно из тебя получиться, тебе поможет небесное провидение, можешь быть в этом уверен, я же ничего не могу сделать для тебя, у меня так много других забот!

Он открыл кошелек, дал Кристиану серебряный далер и еще раз повторил свои утешения: мол, истинный талант всегда пробьет себе дорогу. Затем поплотнее завернулся в плащ и прислонил голову к стене, чтобы поспать.

Граф прикрепил к плечам Кристиана Икаровы крылья, предназначенные для смелого полета, но слепленные воском. Слова его были старой песней, которую из поколения в поколение приходилось выслушивать артистам, и с различными вариациями она будет звучать еще тысячи лет, пока мир таков, каким он был, когда подносил Сократу чашу с ядом и надевал на голову Христа терновый венец.

Кристиан заснул только перед рассветом, но вскоре его разбудил Петер Вик, который сообщил, что ветер переменился, лед снова замерз и надо воспользоваться благоприятным моментом, чтобы добраться до Амагера. В возок запрягли лошадь и подготовили все к отъезду. Пастух погнал свое стадо впереди, потому что где могло пройти стадо, там лед наверняка выдержит легкий возок с гувернанткой и Наоми.

Процессия двинулась в путь. Лед вокруг трещал. Много раз им приходилось ехать в объезд, чтобы не попасть в зияющую щель; в других местах надо льдом стояла вода, которую надо было переходить вброд. Наоми от страха зажмурила глаза.

— Мы утонем, — шепнула она Кристиану, который поместился на заднем сиденье.

— О нет, Бог не допустит нашей смерти, — ответил он.

Сани накренялись, лед как будто качался. Лошади поднимали тучу брызг, и тогда Наоми сжимала обеими ладонями руку Кристиана. Гувернантка наклонялась в другую сторону, чтобы выровнять сани. Наконец они выехали на более ровный и крепкий лед.

— Ну, вот мы и снова на проселочной дороге, — сказал Петер Вик. — Никто не напишет о нас скорбную песнь, если только я не сочиню ее сам, но это не мой хлеб. Я лишь один раз занимался писаниной, и мое сочинение украсило надгробье моего закадычного друга на кладбище в Хольмене: «В 1801 году он встал на ноги и устоял, в 1807 году он слег и с тех пор лежит».

— Ты совсем не помнишь меня? — шепотом спросил Кристиан у Наоми, завидев церковь в Амагере, где им предстояло расстаться.

— Помню, — ответила Наоми, но так же тихо, и ее бледные щеки порозовели. — Это ведь ты вошел к нам в зал в мой день рождения.

— А в Свеннборге?… — начал он.

— Ах, тогда! — сказала она. — Это я помню очень хороню. — Она вдруг повернулась к гувернантке: — Скоро приедем! — И снова Кристиану: — Не разговаривай со мной. — И снова гувернантке: — Какой холод! — И Наоми крепче стянула платок вокруг лица.

Кристиан слез и пошел за санями. Сам не зная почему, он был удручен; ему хотелось лечь на лед и проспать много лет, как семеро юношей из легенды[18].

Теперь они уже видели людей на берегу, и скоро всем страхам пришел конец. Когда путники достигли суши, граф предложил Петеру Вику деньги.

— Нет, сударь, — ответил тот, — ведь не я перевозил вас на своей шхуне, и если уж кому и платить, так это мне и моему парнишке за честь побывать в таком высокопоставленном обществе.

Гувернантка протянула шкиперу руку, то же сделал граф, и Наоми последовала их примеру. Кристиан, сняв шляпу, второй раз в жизни смотрел, как подруга его детских игр важно катит по белу свету, покидая его.

— Мы поедем немного позже, на собственных подметках, — сказал Петер Вик.

II

Дитя, и мы с тобой знали

Веселого детства дни.

Давно миновали игры

И не вернутся вновь.

Г. Гейне [19]

Только в последние годы наш глаз привык видеть на скачках прекрасное зрелище — лошадей в их естественной красоте. Таким образом мы можем отчетливее представить себе их вольный бег в родных степях. Наиболее наглядное описание этих животных мы находим в «Путешествии в прерии» Вашингтона Ирвинга. Он ведет нас в вековые леса, лозы дикого винограда, перекидываясь с дерева на дерево, образуют там изгородь длиною в много миль, а за ней мы можем видеть бесконечные равнины, где волнуются, как море, высокие травы и большие табуны диких лошадей с развевающимися гривами и сверкающими глазами смело скачут по равнине. Пусть бы всегда они пребывали в этом состоянии гордой свободы! Но охотники накидывают лассо на свободное, гордое животное, и оно встает на дыбы, изо всех сил стараясь вырваться из пут, но руки, которые держат веревку, сильнее; удар кнута обрушивается на спину лошади, и, взмыленная, с пеной на губах, она последний раз пытается напрячь все силы, но тщетно; она бросается на землю, притворяясь мертвой; еще один удар кнута — и она безропотно встает и следует на привязи за вьючной лошадью. Царица степей стала рабыней.

Есть нечто бесконечно грустное в этой метаморфозе. Между дикой лошадью в степи и жалкой рабочей клячей, впряженной в крестьянскую телегу, неизмеримое расстояние, но они из одного племени, и при самом блестящем начале возможен такой конец. Ни одно животное не имеет так много общего с человеком в переменчивости судьбы. Конь, носивший короля, привыкший к холе и ласке, если ему не повезет, становится собственностью простого драгуна, а кончает телегой живодера.

К размышлениям на эту тему особенно располагает в ясный морозный день, когда крепкий снежный наст сверкает и искрится, или вечером, в лунном свете, большая площадь в Копенгагене, носящая имя Конгенс Нюторв. Вокруг конной статуи короля, окруженного огромными бронзовыми фигурами, мчится ряд саней, которые здесь выдаются напрокат. Уличные мальчишки и самый простой люд отдают по два скиллинга, чтобы сделать два круга — объехать короля, как это здесь называется. Сани обычно старые и имеют самый жалкий вид, но еще более плачевно выглядят лошади: когда хозяин уже не может использовать их для работы, он впрягает их в эти сани для бедняков. И под ударами кнута изнуренная кляча трогает с места, а возвратившись, стоит, взмыленная и забрызганная грязью, на жгучем морозе, пока очередной седок снова не пустит ее в галоп. Часто кончается тем, что лошадь падает, и это, безусловно, большое счастье для нее.

Был ужё поздний вечер; упомянутые сани мчались вокруг бронзового коня, звенели бубенчики, щелкали кнуты, раздавались ликующие возгласы мальчишек-возниц. Большинство прохожих делали большой крюк, лишь немногие решались пересечь площадь; эти смельчаки зорко следили за санями и быстро лавировали между ними.

Среди смельчаков был господин в широком плаще — знакомый нам граф. Он легко проскользнул перед несколькими санями; приближались еще одни — в них сидели два развеселых матроса и мальчик; граф остановился, чтобы пропустить их, но поздно: они повернули и покатили прямо на него. Лошадь была так близко, что обрызгала его пеной, но вдруг покачнулась и упала, а сани, резко остановившись, опрокинулись на бок. Несчастная коняга раз-другой вздохнула, выкатила полные муки глаза и испустила дух. Сбежался парод, подоспели с кнутами в руках несколько хозяев, сдающих сани внаем.

— А, это Чудачка сдохла! — говорили они. — Ну, ей-то давно пора на покой.

Чудачка — эта кличка вызвала в душе графа воспоминания о прошедших временах; он живо представил себе старинную родовую усадьбу в маленьком городке, свою сиятельную матушку, обожавшую Лафонтена[20], и потому назвавшую красивую кобылку в честь героя его романа «Чудак». Кобылку подарили юному графу на день рождения; это было гордое животное дивной красоты; когда граф проезжал верхом по улицам Свеннборга, горожане сбегались к окнам, любуясь и лошадью, и всадником. Прекрасная Сара, дочь еврея, трепала Чудачку по холке своей тонкой рукой, целовала в голову, и та отвечала громким ржанием. Лошадь очень любила гувернантку, как ее называли в усадьбе. Но еще больше любил смуглую красавицу всадник, и потому ее уволили — печальная была история! А юного графа услали за границу; тогда закатилась и счастливая звезда Чудачки — ее продали на ярмарке в Оденсе.

Возможно — нет, точно, это была та самая изнуренная, замученная кляча, которая сейчас издохла у его ног. Волна мыслей и воспоминаний нахлынула на графа при имени Чудачка — единственном, что осталось у лошади от лучших дней. Поэтому он задержался на площади дольше, чем сделал бы при иных обстоятельствах, и по той же причине не заметил другого, более важного несчастного случая, происшедшего здесь же: мальчик, сидевший в санях, очевидно, пострадал и его внесли к цирюльнику.

Теперь мы вместе с графом покинем холодную вечернюю улицу и войдем в его уютный дом, перед которым стоит шхуна с покрытыми снегом снастями. Теплый воздух, пряный от курений, окутывает входящего. Восковые свечи в серебряных канделябрах освещают комнату, пол которой устлан пестрыми коврами, такими мягкими, что нога утопает в них. Картины Юля и Гебауэра украшают стены. Гипсовые слепки «Умирающего гладиатора» и «Римского мальчика, вынимающего занозу из стопы» стоят по обе стороны книжного шкафа из красного дерева; в этом шкафу проживают только серьезные писатели — Гёте, Расин, Свифт, но ни единой датской книги здесь не найти; это характерно для домашней библиотеки так называемого высшего класса и свидетельствует о хорошем вкусе, но обладают ли таковым их владельцы, выясняется только в разговоре. Тот факт, что целую полку занимают «карманные издания», заставляет в этом усомниться. В соседнюю комнату ведет не дверь, а арка, занавешенная, по восточному обычаю, пестрыми шелковыми тканями, которые нужно сдвинуть в сторону. Эта вторая комната — поменьше; вьющиеся растения свисают с пирамидок между камчатными шторами. Голубые и розовые колокольчики гиацинтов звенят благозвучием ароматов. За чайным столом, где хозяйничает гувернантка, сидят Наоми и пожилой господин. Это камергер, он ведет речь о Торвальдсене, который как раз в это время стал приобретать европейскую известность.

— …Я был с ним знаком, — говорил камергер. — Я тогда был камер-юнкером, а он — никем; но у него есть талант, и о нем пишут в газетах. Да, видит Бог, я встречал его имя даже в «Журналь де деба»! Этот человек стал знаменит, но к королевскому столу его все равно не допускают, потому что у него нет чина статского советника.

На столе лежали изысканные гравюры и цветные рекламные картинки — виды Италии, где побывал граф.

— Magnifique! Magnifique![21] — воскликнул камергер. — Это Генуя! Я был в этом городе двадцать семь лет назад. Там прелестные женщины. И в Болонье — ах, женщины Болоньи! Какие глаза… — Гувернантка опустила свои. Камергер понизил голос: — Красивые женщины! Ведь ради них мы и путешествуем.

Граф за чаем рассказал, как его в этот вечер чуть не переехали сани, и вспомнил, что при этом, очевидно, пострадал мальчик.

— Кажется, тот самый маленький музыкант, — добавил он.

— Он давал концерт в нашем доме, — улыбаясь, сказала Наоми. — Слуги затащили его к себе, он играл, и они аплодировали ему, однако Ханс, кучер, решил пошутить и приколол ему на грудь, как орден, трефового валета. Он понял, что кучер хотел посмеяться над ним, и чуть не заплакал, но тут пришла Элиза, — Наоми показала на гувернантку, — и должное уважение было восстановлено.

— Бедняжка, — сказал граф, — теперь он попадет в больницу.

— Но я, кажется, слышу его скрипку, — заметила гувернантка. — Это та же музыка, что и всегда.

Позвали слугу.

— Узнай, кто там играет, — приказал граф. — Спроси, не случилось ли чего с юнгой во время катания на санях.

Слуга скоро вернулся и сообщил, что юнга действительно вывихнул ногу, но ему вправили ее, и теперь он стоит за дверью со скрипкой, которую слуга велел ему принести с собой.

— Но я совсем не этого хотел, — сказал граф. — Впрочем, хорошо, что он цел и невредим.

— Может быть, посмотрим на это маленькое чудо? — предложил камергер. — Прекрасные глаза фрёкен Наоми говорят, что она не прочь поощрить юного артиста.

Граф улыбнулся, и в следующий миг Кристиан без башмаков, в одних чулках, пряча скрипку за спиной, уже стоял в освещенной комнате. Как тепло и ароматно, как богато и красиво было все, что его окружало! Цветы и Наоми, совсем как тогда, когда он пробрался сквозь дыру в стене в сад еврея. Они хотят послушать его игру! Мальчик трепетал от радости.

И тут вошел высокий худой господин с недовольным суровым лицом. Мрачно и вопросительно взглянул он на Кристиана, словно недоумевая, что делает здесь этот голодранец.

— Он талантливый юный музыкант, — сказал граф и в двух словах поведал историю их знакомства.

Серьезный господин посмотрел на мальчика еще суровее, и граф тут же спровадил Кристиана, сказав, что послушает его в другой раз; мальчику сунули в руку серебряный далер, но это послужило для него слабым утешением, когда пришлось покинуть великолепные хоромы.

Слуга повел его в комнатку горничной, и тут, как и вчера, ему пришлось играть перед челядью. Над ним подшучивали, но все же его тщеславие было польщено. Здесь ему тоже дали денег, и уходил он вполне довольный. На лестнице ему встретился давешний серьезный господин с суровым взглядом.

— Они же смеются над тобой, — вот и все, что он сказал, но это была большая ложка дегтя в Кристиановой бочке меда.

Петер Вик встретил его на борту не менее сурово.

— Какого черта ты шляешься туда? — спросил он. — Ты что, стал придворным музыкантом? Пиликай сколько хочешь внизу, у себя в каюте, но не наверху для этих лизоблюдов, а не то получишь оплеуху. Вот что думает об этом Петер Вик!

Понурясь, Кристиан тихонько спустился к себе и лег на узкую койку.

III

Б л у м.

Так здесь она?

Б р а н д.

О да! Царица фей, сама царица!

И.М.Р. Ленц

Страдающая женщина

Молись за дев, обет принявших,

За узников во мгле темниц,

И помолись за женщин падших,

Любовь предавших плоти жриц.

В. Гюго

Крайности как круги на воде — дальше всего от центра они сходятся. Именно у гроба любимого человека мы как никогда верим в бессмертие.

Вот и Кристиан теперь, когда действительность, казалось бы, разрушила все мыльные пузыри его надежд, крепче всего верил в свое будущее. Артисты, о которых рассказывал ему граф на Сальтхольме, не шли у него из ума.

За эту зиму оп прочитал две книги: «Альберта Юлиуса» и Ветхий Завет; обе он считал непреложной истиной, и в обеих борьба и испытания вознаграждались счастливым концом. Альберт Юлиус находил счастье на своем скалистом острове; библейские истории — а ведь они были словом самого Господа — тоже всегда хорошо кончались. Бедный пастушонок Давид становился царем Израилевым, к Иову возвращались здоровье и богатство, злого Амана повесили, а Эсфирь царь Артаксеркс сделал царицею.

«Истинный талант всегда пробьет себе дорогу», — сказал граф. «Господи! — молился Кристиан, доверчивый, как ребенок. — Дай мне истинный талант, я употреблю его лишь во славу Твою».

Звездными вечерами он по многу часов с благоговением и надеждой смотрел на небо. Когда-то астрологи полагали, что звезды влияют на судьбы людей, живущих под ними. Теперь эта вера утрачена: мы знаем, что такой силой обладают только звезды на груди у человека. Кристиан ждал помощи и от звезд на небе, и от графа, звезда которого сверкала так же великолепно, но увы! Помощь не приходила ни с той, ни с другой стороны.

Однажды вечером, размышляя обо всем этом в темной каюте, он заснул, и ему на удивление живо привиделась та, о ком мы уже почти забыли, а многие, верно, хотели бы забыть, — Стефаиова Карета. Она вела его за руку по иссохшей пустыне, где земля растрескалась так, что на каждом шагу им грозила опасность упасть в глубокую щель, но в конце концов они пришли в чудесный цветущий сад, воплощение музыки и радости. Стефаиова Карета дала ему серебряную скрипку, и, когда смычок заскользил по струнам, его пению стали вторить тысячи других инструментов; от их громких звуков он проснулся с радостью и умиротворением в душе: женщина, чей образ вытеснил граф, явилась ему снова, как добрый ангел. Она, правда, не давала ему денег, как граф, зато от всего сердца пожимала ему руку и нежно смотрела в глаза. И, как ни удивительно, в этот самый миг с трапа, ведущего в кубрик, донесся голос, очень похожий на ее. Значит, она все-таки пришла, как добрая и могущественная фея, чтобы повести его к славе и счастью! Кристиаи хотел броситься ей навстречу, но она была не одна — за нею шел матрос. «Есть там кто-нибудь?» — раздался его громкий окрик, но необъяснимый страх лишил Кристиана дара речи.

— Что ты хочешь мне сказать? — спросил матрос женщину.

— От тебя зависит, — ответила она, — отправится ли мое тело в выгребную яму, а душа — в геенну огненную.

— С каких это пор ты стала святошей? — засмеялся матрос.

— Я должна высказать тебе все, что у меня на сердце, — жалобно проговорила женщина.

Кристиан прислушался, хотя было ясно, что речь пойдет не о нем.

Мы не будем отворачиваться, да это и не нужно. Когда мы видим на садовой дорожке уродливую большую склизкую жабу, она нам противна, но если, преследуемая или мучимая, она издает свой монотонный крик, нам становится ее жаль, отвращение переходит в сострадание; так насколько же сильнее должны быть эти два противоположных чувства, когда речь идет о человеке — о таком же существе, как мы с вами. Не отворачивайся от этой женщины, хотя я показываю ее тебе не среди танцующих одалисок, под сенью пальм, на берегах полноводного Ганга. Не отворачивайся, хотя ты видишь ее под низким потолком кубрика на маленьком суденышке, а не при блестящем дворе, где графы и герцоги добиваются благосклонного взгляда королевской фаворитки. Здесь порок стоит на своей низшей ступени, потому что его одеяние — бедность; не в золоте и шелках он предстает тебе, а в нищете; ты видишь его подобным василиску, посмотревшему на себя в зеркало, от чего разрывается каждый его нерв. Есть нечто трагически-волнующее в человеке, опустившемся на уровень животного и в своем падении осознавшем, что он был создан по образу и подобию Божию. Блажен тот, у кого был дом, где его воспитали в стыдливости и научили эту стыдливость сохранить. У Стефановой Кареты такого дома не было. Сладкие слова мужчины вливают яд в женскую душу, и она соглашается на бесчестье. Если бы ты восемнадцать лет назад увидел стройную четырнадцатилетнюю девочку с чистыми и ясными жизнерадостными глазами, ты бы вспомнил миф о Семеле — она пожелала, чтобы Юпитер явился к ней во всем своем величии, и ее возлюбленный явился — но не теплым солнцем, а жгучим огнем, и в его объятиях она превратилась в пепел. В пепел, в прах обращается земная красота.

Мы больше не верим в привидения, не верим, что в полночь мертвецы, одетые в белые саваны, витают среди нас, живых. Но в больших городах мы их видим. В лунном свете, когда метет поземка и мы поплотнее закутываемся в плащи, нам встречаются существа женского пола в белых, по-летнему легких одеждах; проходя, они делают нам знак. Они дышат на нас ядовитым могильным смрадом; не верьте здоровому румянцу на их щеках — мертвые головы раскрашены; они улыбаются, но с отчаянием или потому, что пьяны. Эти создания мертвы, но более страшной смертью, чем обычные покойники. Они похоронили душу, а тело ходит по земле, как привидение; как вампиры, они питаются человеческой кровью, потому-то и цепляются за уличную пьянь, за таких подонков, от которых тошнит даже мужчин. Это очень несчастные призраки, потому что с рассветом они не успокаиваются в своих могилах — нет, тогда к ним приходят сны отчаяния, их мучают кошмары и не дают покоя мысли о презрении окружающих, о более достойной жизни. Слезы текут по размалеванным щекам, и, чтобы прогнать эти думы, женщины хватаются за рюмку; ядовитое клеймо смерти становится еще заметнее на следующий вечер, когда они снова бродят как привидения. «Спаси меня! Я еще не умерла, лишь впала в летаргию, во мне еще живет душа!» — молит несчастная, но люди, услышав голос из могилы, в испуге, убегают, а у нее нет сил поднять крышку гроба — сложившиеся обстоятельства, и тяжелую землю — грехи, которые давят на нее.

— Спаси меня! — таковы были и первые слова, услышанные Кристианом от той, кого он считал богатой, знатной дамой, до сих пор знакомой нам как одно из его светлых видений. — Я утопаю в трясине. Все меня презирают. Я сама себя презираю. Спаси меня, Сёрен! Я честно отдавала тебе часть своих денег. У меня еще осталось сорок далеров. Женись на мне! Забери меня из этого проклятого заведения, увези в такое место, где меня никто не знает, где ты не будешь стыдиться меня! Я буду работать до кровавых мозолей. О, возьми меня с собой! Еще год — и будет поздно.

— Ты хочешь, чтобы тебя я привел к своим престарелым родителям? — усмехнулся матрос.

— Я буду целовать им ноги, пусть бьют меня, я готова покорно сносить побои. Я уже немолода, мне скоро двадцать восемь, но ведь я и прошу тебя не о любви, а о милосердии! Больше мне просить некого. Если этого не сделаешь ты, мне останется лишь пить, покуда у меня не начнет трещать голова и я не забуду, до какого жалкого состояния сама себя довела.

Она ухватилась за грязную матросскую робу.

— Это и есть та важная вещь, которую ты хотела мне сказать? — фыркнул Сёрен и оттолкнул женщину.

Ее слезы, душераздирающие вздохи и слова, полные отчаяния, пронзили сердце Кристиана; исчезла картина, созданная мечтой, и он увидел изнанку действительности.

Он снова был один.

Через несколько дней надо было прорубать фарватер. Матросы и Кристиан вгоняли топоры глубоко в крепкий лед, и он трескался на большие плиты. В ледяную массу вмерзла белая тряпка. Матросы расширили трещину и нашли там женщину, одетую в белое, как на бал; на шее у нее были янтарные бусы, в ушах золотые серьги, а скрещенные руки примерзли к груди. Это была Стефанова Карета.

Кристиан не мог забыть это зрелище — заключительную сцепу пьесы, начавшейся в тот памятный вечер. Чему учил его крестный во время их последней встречи в Свеннборге? «Пользуйся радостями жизни, пока можешь, чтобы в старости не плакать от того, что у тебя нет грехов! Лучше наслаждаться жизнью слишком необузданно, чем потом в одиночестве вздыхать о том, что ты не насладился ею, пока мог!» Кристиан понял теперь, что слова эти были от дьявола. Он обратился к Господу и прочитал молитву «Избави нас от лукавого».

В тот вечер, уйдя от Сёрена, молодая женщина проскользнула в воду между ледяным полем и корпусом шхуны. Холодное течение погасило пожар отчаяния. Кристиан больше не надеялся, что сбудутся его мечты. Феи бывают только в сказках, но не в реальной жизни.

IV

Друг мой, прощай! Я иду от тебя…

Нет, все как прежде, опущены шторы,

Спит еще все, и во сне еще грежусь ей я.

Г. Гейне [22]

Проходя сквозь плотный лепесток цветка, свет приобретает окраску, то пурпурную, то голубую — всех цветов, какие мы знаем; с той же силой светит Господь через каждое свое творение; как свет проникает через цветок, так всемогущество Господне посылает свои лучи через все сущее. Все творение — чудо, которого мы не понимаем, но к которому привыкли и потому не видим в нем ничего особенного. Чудеса из выдуманной сказки кажутся нам сверхъестественными только потому, что в них разрывается цепь мудрого порядка, который у нас повседневно перед глазами в более значительной, данной Богом сказке, действующие лица которой — мы сами.

«В реальном мире все не так, как в историях, которые мне рассказывали, — вздыхал Кристиан. — Здесь нет могущественных фей». Это верно, но здесь есть Бог, более могущественный, чем все феи, вместе взятые; о Его мудрости говорит все творение вокруг нас, о Его благости — все, что есть в нас самих.

— Через две недели, — сказал Петер Вик, — наша посудина снова отправится бороздить моря. Хватит с нас копенгагенских развлечений.

Им предстояло возвращение в Свеннборг — было уже первое марта. Кристиана пронзил неизъяснимый страх: его пугала сама мысль о возвращении домой. Воспоминания о доме казались ему кошмарным сном. Он хотел остаться в Копенгагене, уверенный, что здесь ему рано или поздно улыбнется счастье. «Если я сойду на берег и затеряюсь в лабиринте улиц, меня не смогут найти. Я сделаю это в последний день, тогда и времени не будет искать. Но кто позаботится обо мне? Однако, если я буду совершенно одинок, люди не дадут мне пропасть, и Господь наверняка этого не допустит».

Решение день ото дня зрело в душе Кристиана, но в то же время его мучила совесть: ведь он отплатит черной неблагодарностью Петеру Вику за всю его доброту и благожелательность! Побуждаемый раскаянием, Кристиан трудился с особым рвением, чтобы напоследок угодить шкиперу.

«Быть может, граф только и ждет такого шага с моей стороны, чтобы поверить в силу моего стремления. Стоит мне так поступить, и он поможет мне».

Это был веский довод рассудка. И все, вместе взятое, склонило его к решению в ночь перед тем, как будет поднят якорь, покинуть шхуну — а там что Бог даст.

В последний вечер Кристиан стоял возле якоря и смотрел на дом, где жила Наоми. Великолепные весенние цветы закрывали все окно. Буйная растительность Южной Африки не поражает путешественника богатством красок столь сильно, как эти комнатные цветы поражали нашего юного моряка. Бедняк, на пороге еще большей нищеты и заброшенности, он воображал, какой роскошный замок построит, когда разбогатеет: каждое окно в нем вот так же будет изукрашено цветами, и Наоми, в шелках и золоте, будет царить среди всего этого великолепия. Потом он опять вспомнил о Петере Вике и о том, что они проводят вместе последний вечер. Мысль эта тяжелым камнем легла ему на сердце.

— Посмотреть на тебя — ни дать ни взять мокрая курица, — сказал Петер Вик. — Подумай, ты едешь домой, в Свеннборг. Неужто ты не рад, что увидишь Люцию? Ведь она тебе по душе?

— Да, очень, — ответил Кристиан, и его противоречивые чувства разрешились слезами.

— Какого черта ты разревелся? — спросил Петер Вик. — Уму непостижимо, сколько соленой воды может уместиться в человеке! Тебе нечего делать на судне, я уже не раз думал об этом.

Кристиана бросило в жар. Хотя он сам собирался покинуть Петера Вика, но чтобы тот намеревался отказаться от него — нет, такое никогда не приходило ему на ум. Поэтому слова шкипера привели его в ужас.

— Не бойся, за борт я тебя не брошу, — засмеялся Петер Вик, дружески привлекая его к себе. — Ты хороший парень, и я привязался к тебе, но море тебя не влечет, в этом я убедился.

Кристиану, увы, нечего было возразить.

— В сущности, ты заслуживаешь хорошей оплеухи, — сказал Петер Вик. — Тебе следовало открыть мне, что у тебя на сердце. Я давно хотел потолковать об этом с тобой, но духу не хватало. Давай-ка поговорим начистоту и оба успокоимся.

Неужели Петер Вик знал все? Неужели он проведал, что нынче ночью Кристиан собирается тайком уйти с судна? Грешник с нечистой совестью опустил глаза.

— В ту ночь на Сальтхольме, — продолжал Петер Вик, — когда ты сидел, уставившись на огонь, а потом болтал с графом насчет того, чтобы стать знаменитостью, глаза у Петера Вика были закрыты, но он не спал. Я слышал весь вздор, которым он заморочил тебе голову и которому ты, дурень, поверил. И твою исповедь я слышал, и просьбу. Каким же ты был простаком! Тогда-то я и решил распрощаться с тобой. На шхуне ты мне не нужен. Но это еще не значит, что тебе придется голодать и холодать. К родителям я тебя не отправлю, нет! Я хочу определить тебя к господину Кпепусу в Оденсе, у него ты сможешь чему-то научиться, он знает толк в музыке, вот и посмотрим, на что ты годишься.

Кристиан крепко сжал его руку.

— Ну-ну, не хнычь, — сказал Петер Вик. — Коли из тебя выйдет что-то путное, я буду рад, но матрос из тебя никакой.

Кристиан снова чуть не заплакал, вспомнив, что он собирался сделать сегодня ночью; это лежало тяжестью на его сердце, но признаться в своем грехе он не решился. он будет учиться музыке, будет жить ради музыки! Его самое заветное желание исполнится, и помощь пришла от Петера Вика, хотя как раз у него он ее никогда не искал. Кристиан преклонил колена в темном углу, послал воздушный поцелуй и возблагодарил доброго, заботливого Бога.

На рассвете заскрипел трос у причала, и «Люция» вышла из гавани. Кристиан радостным и вместе грустным взглядом смотрел на окна Наоми. «Сегодня наверняка и она, и граф, и все в доме только и будут говорить о том, что мы ушли, — думал он. — Несчастная Стефанова Карета, как ей хотелось уехать с нами!»

И шхуна вышла в открытое море.

— Нашего шкипера больше нет, — заметила гувернантка, взглянув в окно. — Вместо него стоит другое судно, с борнхольмскими часами.

— Ну и хорошо! — отозвалась Наоми. — Значит, и мальчишки тоже нет. Он был такой назойливый, такой дерзкий! Когда я была маленькая, мы иногда виделись, его родители жили рядом с нами, и один раз мы с ним поиграли. Это было давным-давно, не понимаю, с какой стати он счел себя вправе ворваться прямо сюда, в гостиную. Право же, у него не все дома. Ты не представляешь, как он замучил меня, когда мы возвращались по льду из Сконе. К сожалению, мне пришлось обойтись с ним нелюбезно, но у меня не было другого выхода.

— Интересно получится, если у него и правда есть талант и он сумеет доказать это. Клаус Шаль, который сочинил прекрасную музыку к балетам Галеотти, вырос в бедной семье. Он попал в балетное училище при театре, потом в кордебалет, а теперь он известный композитор.

— Совсем как в романе, — сказала Наоми. — Но мне бы хотелось, чтобы в конце жизни все оказались несчастливы. Так было бы интереснее.

V

Пусть некрасиво,

Зато правдиво.

И.Х. Вессель

Теперь мы отправимся в Оденсе, старую столицу острова Фюн; тогда в ней было больше своеобычного, чем теперь. В то время там было много старых домов — толстые стены, барельефы над окнами, высокое крыльцо с широкими ступенями, каменными перилами и вбитым в стену грубым медным навесом. Один из домов украшали деревянные фигуры двенадцати апостолов, на другом гримасничающие лица показывали язык с каждой выступающей вперед балки; дворянские гербы блистали на стенах; правда, тогда у города не было одной особенности, которая отличает его теперь и наверняка весьма примечательна, — это манера хоронить своих покойников.

Ступившему на кладбище святого Кнуда никогда не придут на ум слова Байрона: «Пусть волнуется трава над вашими могилами». Все могилы замощены булыжником, совсем как улица. Живые, желающие выказать почтение к своим покойникам, заботятся о том, чтобы содержать булыжник в порядке, и выпалывают каждую пробившуюся между камнями травинку.

Как уже было сказано, сего странного обычая еще не существовало в 1816 году, когда мы вместе с Кристианом прибыли в этот город, зато многие дома сохранили в целости свой облик прежних времен, женщины мещанского сословия романтично выглядывали из эркеров, а ремесленные цехи процессиями ходили по городу со знаменем и своим шутом во главе.

В пасхальное утро простой люд собирается на Монастырском холме, чтобы «посмотреть, как играет солнце, радуясь воскресению Спасителя». Правда, почти всегда солнце закрыто облаком, так что наблюдать игру не удается, но каждый истово верит, что за облаком солнце играет.

Одна из наименее почитаемых церквей в Оденсе — церковь святого Ханса, и все же именно о ней, по народному поверью, Сивилла, посетившая царя Соломона, предсказала, что однажды, когда в церкви будет больше всего народу, она провалится сквозь землю. Крытый проход соединяет эту церковь с замком, чей сад граничит с кладбищем, а на краю кладбища стоят несколько жилых домов. В одном из них и обитал господин Кнепус.

Красно-бурый костюм, состоящий из панталон до колен, кафтана и камзола, украшенного металлическими пуговицами, был его обычным одеянием; парик с косичкой, маленькая шляпа-треуголка и большая трость с янтарным набалдашником довершали наряд. В то время в Оденсе кое-кто щеголял в военных мундирах прошлого века. Господин Кнепус не разрешал выбивать пыль или чистить щеткой свой костюм — это, мол, его испортит; при первом же взгляде на костюм становилось понятно, что его владелец придерживается именно такой точки зрения.

Был конец апреля, когда Кристиан с маленьким узелком под мышкой и рекомендательным письмом от Петера Вика, поднявшись по каменным ступеням, постучал железным молотком в дверь, которую всегда держали на запоре.

Стройная горожанка в чепце с развевающимися, но грязноватыми лентами открыла ему; это была мадам Кнепус.

— Наверное, вы приемный сын Петера Вика! — воскликнула она, пожала Кристиану руку и, не умолкая ни на минуту, повела его по коридору, где метла хоть и поработала, но не сказать, чтобы на совесть; однако сверху пол был посыпан свежим песком. Два старинных памятника, купленных при сносе францисканского монастыря, и несколько надгробий украшали голую стену; непонятно было, входишь ли ты в церковь или в жилой дом.

— Жизнь мы ведем тихую, — говорила хозяйка. — Кнепус участвует только в двух торжествах: состязании стрелков и дне рождения короля. Но у него, сами увидите, есть свое особое развлечение.

Тут появился и ее муж; он был в грязно-желтом ночном колпаке на почти лысой грушевидной голове; тесноватый плащ, служивший ему шлафроком, был стянут кожаным поясом; тощие ноги прикрывало только исподнее.

Супруги обращались друг к другу на «вы».

Мадам Кнепус приготовила для Кристиана комнату под крышей с видом на замковый сад. Правда, одновременно эта мансарда служила и домашней библиотекой, и кладовкой, но надо было как-то выходить из положения: ведь не мог же ночевать в комнате, примыкающей к спальне хозяйки, юноша, который к тому же скоро станет взрослым мужчиной, — это, по ее мнению, дало бы повод для пересудов. Так что пришлось Кристиану довольствоваться мансардой; там же в соседней комнате спал господин Кнепус.

Уже в восемь часов вечера, особенно зимой — а по его понятиям сейчас на дворе еще стояла зима, — господин Кнепус ложился в постель, под предлогом, что завтра рано вставать. Через четверть часа к нему заходили жена и служанка. Этот первый вечер Кристиан провел с ними, знакомясь с их чудачествами.

Все стены были обклеены карикатурами и увешаны различными музыкальными инструментами; на полках лежали детские игрушки, а ребенок, для которого они были предназначены, то есть сам господин Кнепус, лежал в постели. На столе перед кроватью из маленькой суповой миски шел пар от горячего пунша. Хозяин пил и смотрел в волшебный фонарь, время от времени кивком головы давая знак служанке, что пора сменить картинку, а мадам Кнепус читала ему вслух какого-то немецкого классика. Все это вместе господин Кнепус называл своими «kindische Stunden»[23] и проводйл так все вечера. Лишь когда он устало откидывал голову на подушки и мадам, время от времени прерывавшая чтение вопросом «Schlafet Du, mein Lammchen?»[24], не получала на него ответа, они со служанкой тихонько уходили и становились сами себе хозяйками.

Итак, господин Кнепус лег и, поскольку сегодня собралось такое большое общество, предложил сыграть в фанты, он — в постели, остальные на полу; получилось очень забавно. Кристиану выпало поцеловать мадам под большим одеялом, которое господин Кнепус набросил на них; мальчик зажмурился и поручил себя воле Божьей. После этого ему дали стакан пунша, так что в свою спальню он ушел в самом веселом настроении. Комнатка с низким скошенным потолком, уютно обшитая панелями, очень напоминала каюту Петера Вика. Большую часть комнаты занимала этажерка с книгами — среди них были сочинения Виланда и справочник по физике Шульца, а все остальные были так или иначе связаны с музыкой. Старое надгробье с вырезанными на нем святыми, некогда украшавшее один из склепов в церкви францисканского монастыря, но проданное, когда ее сносили, служило чем-то вроде ширмы в ногах очень короткой кровати, как оказалось, составленной из корыта для опары и кресла. За надгробьем висели копченый лосось и несколько связок сальных свечей. А рядом стоял бочонок со сливочным маслом на донышке. Два стула и стол довершали меблировку.

— Видите, как уютно я все устроила, — сказала мадам Кнепус. — В ящике стола вы будете держать свое чистое белье, а в этот ранец под кроватью класть грязное. Во всем должен быть порядок! Господин Кнепус ходит умываться к водоразборной колонке, но молодой человек должен все делать как принято. Вот здесь, в бутылке из-под пива, — вода. Вы можете поливать себе на руки прямо в окно. Потом мы еще поставим вам умывальник. Все наши зеркала слишком велики для этой комнаты, так что вам придется довольствоваться вот этой коробочкой с зеркальцем в крышке. В шесть часов вам подадут кофе в постель, раньше вставать не надо.

Кристиан остался один в своем новом жилище; на душе у него было спокойно и радостно: наконец-то он вышел на проторенную дорогу к своему счастью. Он открыл окно и в ясном лунном свете стал разглядывать лежащий за двориком Кнепусов замковый сад. Среди толстых старых деревьев зеленела лужайка с большим прудом, где плавали два лебедя, грациозным движением загибая свои длинные белые шеи назад, над спиной. Было тихо-тихо, лунная дорожка лежала на воде, по которой плавали лебеди. Глядя на них, Кристиан вспоминал все, что он уже успел пережить, и мир снова стал представляться ему сказкой, а белые птицы на зеркальной глади — феями, которые понимали, как он счастлив и благодарен.

Начиная со следующего утра день Кристиана был расписан самым разумным образом: вне дома он с другими мальчиками посещал обычную школу, а дома надо было изучать «Руководство по генерал-басу» Тюрка. Во всем должен быть порядок, утверждал господин Кнепус, а порядок, на его взгляд, состоял в том, чтобы во всем доме звучала музыка. К своей дражайшей половине он заглядывал всегда в одно и то же точно определенное время и заставал ее за прялкой, вязаньем или шитьем. Надо сказать, что она пряла, вязала и шила только в те минуты, пока муж был у нее; стоило ему покинуть комнату, как шитье откладывалось и прялка останавливалась. Некая бедная женщина пряла нить, которую мадам впоследствии выставляла напоказ, как образец своей домовитости и прилежания; но почему бы ей, как она говорила, не дать бедной женщине возможность заработать несколько скиллингов? И зачем ей, самой мадам Кнепус, так портить себе жизнь? Она тем временем читала романы, взятые в библиотеке Лемкилле и Хемпеля, и была в курсе литературных новинок в той мере, в какой это возможно в провинциальном городе.

Кристиан вел деятельную жизнь; в его обязанности входило, в частности, сопровождать господина Кнепуса на рыбную ловлю и помогать мадам втихомолку приставлять соломинку к двери: если потом она видела, что соломинка опрокинута, значит, служанка тайком выходила куда-то развлекаться. У самой мадам в комнате стоял старый клавесин, на крышке которого изнутри были изображены пастухи и пастушки, танцующие и играющие на флейте и свирели. Ах, как хотелось Кристиану хотя бы одной рукой сыграть быструю веселую мелодию, однако ноты хоралов поднимали свои большие головы и говорили, как господин Кнепус: «Медленнее! Не торопись!» Бах и Гендель, имен которых он никогда прежде не слыхивал, теперь постоянно звучали у него в ушах, ибо для господина Кнепуса это были имена святых в музыке. О, как много ему еще предстояло услышать, как многому научиться!

В июне наступил один из двух праздников, в которых господин Кнепус принимал участие, но незадолго до этого случай создал новый праздник, о котором мы не можем не упомянуть, поскольку он ярко выделялся на фоне серых буден, более того, являлся событием из ряда вон выходящим: то был своего рода праздник очищения, составивший целую эпоху в доме и даже в домах по соседству. После многолетних разговоров на эту тему в доме господина Кнепуса устроили генеральную уборку, и добыча была так велика, что мусор выносили корытами; сами хозяева очень смеялись, и мадам даже пригласила нескольких соседок посмотреть, по такому случаю угостив их кофе.

Но мы хотим рассказать о более великом празднике — состязании стрелков; он сохранился в Оденсе во всем своеобразии до наших дней. Ранним утром под духовой оркестр процессия почтенных горожан выходит из города. Сооружаются триумфальные арки, так называемые западные ворота города увенчиваются зелеными ветками и украшаются надписями. В школах отменяются занятия, в мастерских — работа, а к вечеру, когда процессия возвращается в город, все окна, выходящие на главную улицу, заполнены зрителями.

Как раз в этот праздничный день в город приехал Петер Вик — нанести визит господину Кнепусу и мадам, а главное — проведать Кристиана.

— Я везу из Штеттина бочонок пива, чтобы позолотить вас изнутри, — сказал он, входя, — и немного сластей для мадам. Я не был здесь двенадцать лет, и за это время не появился на свет ни один маленький Кнепус! Может быть, еще появится, но тогда вас надо будет называть героической мамашей.

Мадам громко рассмеялась.

— Кнепус сегодня на стрелковом празднике, — сказала она. — Вы можете пойти туда со мной.

— Там наверняка вылетит больше пробок из бутылок, чем пуль попадет в мишень, — усмехнулся Петер Вик. — Где самое безопасное место? Я думаю, поближе к мишени, а не то получишь пулю между ребер. Но скажите мне наконец что-нибудь о моем питомце! Надеюсь, он хорошо себя ведет?

— О, он так добр и к тому же так чист сердцем! У него нет недостатков.

— Посмел бы он иметь недостатки! Ему здорово досталось бы от меня!

— А сейчас он тоже на стрелковом празднике. Вы не представляете, как к лицу ему зеленый бант на картузе! Он, видите ли, в числе мальчиков, которые понесут впереди процессии королевский приз победителю состязаний — серебряный кубок. Эта честь досталась ему после долгих споров — на нее претендовал также сын кронпринца прошлого состязания, то есть того, чей выстрел по меткости занимал второе место после королевского. Но Кнепус победил: кубок понесет его ученик!

Тут в комнату, запыхавшись, ворвалась служанка: сынишка прачки заходил сказать, будто его мать слышала от стражника, который пришел с состязаний, что господин Кнепус попал почти в самое яблочко и что лучше него стреляет только оружейник, но на сей раз оружейник промахнулся; так что господин Кнепус стал королем.

— Только не это! — воскликнула мадам, хотя на самом деле была счастлива. — Лучше бы он стал кронпринцем, ведь быть королем обходится так дорого, он должен всех угощать. Приз кронпринца — половник, а он мне так нужен в хозяйстве.

— Ну так пойдемте туда, — сказал Петер Вик. — Разрешите предложить руку королеве. — Он взял мадам под руку. — Пошли, только потихонечку. Моим ногам сейчас недоставало только идти в процессии.

День клонился к вечеру, и у окон уже толпились люди. Стрельба была закончена, на традиционном аукционе продана простреленная мишень, и, по старинному обычаю, уличные мальчишки должны были отнести ее в город. Шестеро старших и самых сильных, которым предварительно поднесли шнапсу, взвалили ее себе на спину, двое самых храбрых влезли на нее, растащив гирлянды и надписи с триумфальных арок, и, украшенная ими, мишень поплыла в город, а остальная орава мальчишек с зелеными ветками в руках шла за ней с ликующими кликами; под конец они встали в две шеренги, чтобы пропустить шествие почтенных горожан. Оно приближалось под громкие звуки оркестра.

Король стрелкового состязания и те двое, что по меткости заняли места вслед за ним — кронпринц и принц крови, — с широкими лентами, украшенными серебряными пластинками, через плечо, шли во главе процессии. Перед каждым мальчик нес его награду. Кристиан горделиво шагал впереди господина Кнепуса с кубком в руках.

— Это мой муж! — только и смогла произнести мадам Кнепус.

— Да, теперь у него есть кубок, — сказал Петер Вик. — Есть куда наливать, чтобы подносить остальным.

Кристиан, довольный, смотрел то вверх, на окна, то вокруг, на волнующееся море голов.

На каменных ступеньках крылечек стояли люди, прижавшись друг к другу, словно цветочки хмеля на одной шишке, и все лица светились радостью. На одном углу была большая давка, и в этой сутолоке выделялся человек высокого роста с бледным, нездоровым цветом лица. Он уставился на Кристиана и кивнул ему, точно старому знакомому.

— Господи Иисусе! — выдохнул мальчик, опуская глаза.

Ведь это был его отец! В человеке, кивнувшем ему, Кристиан узнал своего отца, павшего на войне. Мальчик снова посмотрел в ту сторону. Да, ему не почудилось — на самом верху лестницы, возвышаясь над другими, стоял его отец, уже оплаканный как покойник. Руки у мальчика задрожали, он едва не выронил кубок. Ликование вокруг стало ему противно.

Процессия направилась к клубу, где праздник должен был закончиться пирушкой, которая будет продолжаться три ночи. Будут провозглашаться все новые и новые тосты, и трубы будут трубить из открытых окон, а какой-нибудь простолюдин самого низкого сословия, в шутовском наряде, с лицом, вымазанным сажей, и жезлом в руке, будет разыгрывать традиционную роль в поддержании веселья.

Как только процессия вступила в клуб, мальчики с мишенью, на которой все еще стояли два веcелых Диоскура, отправились по улицам сначала к дому лучшего стрелка — где мадам встретила их реверансом; потом к бургомистру и к капитану городского ополчения; вся орава сопровождала их, размахивая зелеными ветками. Совсем как в «Макбете», где, согласно предсказанию, лес двинулся на замок короля.

Все время этих увеселений Кристиан находился в центре празднества — клубном зале. Сотни ровесников позавидовали бы его счастью, он же ничему больше не мог радоваться: бледное, но улыбающееся лицо, которое он давеча увидел в толпе, обратило его в камень, как голова Медузы.

«Это был мой отец, — повторял он про себя. — Но ведь мой отец мертв! Моя мать снова вышла замуж. Однако это не было случайное сходство; нет, это был он, точно, он. Он смотрел на меня, кивнул мне. О, это ужасно!»

В одиннадцать часов Кристиан вернулся в свою уединенную комнатушку. С необычным страхом осмотрел он все темные углы. Старое надгробье, стоявшее в ногах кровати и служившее ширмой, впервые навеяло на него нечто вроде жути. Священник с женой и тремя детьми, написанные в перспективе, пристально смотрели на него с полотна, словно призраки. Раскрашенные резные изображения святых в рамках взирали с тем же демоническим выражением; поэтому он повесил на ширму свое платье. Он погасил свет, и в темноте ему казалось, что со стен и из-за закрытых окон все еще таращатся на него безобразные существа. Ему не спалось; четырежды он слышал бой церковных колоколов. Наступила полночь.

И тут Кристиан услыхал странный звук за окном — словно кто-то скребется; в другой вечер он едва ли обратил бы на это внимание, но сегодня… Он взглянул на окно. За стеклом показалась чья-то голова.

«Это мне только кажется», — сказал себе Кристиан, приподнимаясь в постели.

Теперь он лучше видел белое лицо в окне. В стекло тихонько постучали и Кристиана окликнули по имени. От страха волосы зашевелились у него на голове, и он, словно оцепенев, продолжал сидеть в постели.

— Ты спишь? — спросило таинственное существо. — Открой!

Теперь он узнал голос. Это была мадам Кнепус.

Под мансардой, где жил Кристиан, был всего один этаж, причем с низким потолком; по невысокой приставной лестнице взобраться к нему не составляло труда, и все-таки… Зачем хозяйка явилась таким способом и в такое время?

Он вскочил с постели и отворил окно. Да, это была мадам, и она стояла на перекладине лестницы. В старинной песне о русалке говорится: «Женщина сверху, а снизу — рыбий хвост», но про одеяние мадам Кнепус надо было бы петь: «Сверху белый ситец, снизу бумазея».

— Я наверняка напугала тебя до смерти, — весело сказала она вполголоса. — Помоги мне влезть.

Кристиан приставил к окну стул и подал мадам руку, не понимая, что все это значит.

— Я пришла воровать, — пояснила она и смело ступила из окна в комнату героя, одетого в ночную рубашку.

Вспомним, что в коридоре почти не подметали, а только насыпали свежий песок поверх старого; что мадам занималась пряжей и шитьем лишь те несколько минут, которые проводил в ее комнате супруг, а также несколько других мелких штрихов, которые уже дали нам некоторое представление о том, как велось хозяйство в этом доме. Описываемое ночное путешествие призвано довершить картину.

Служанка утверждала, что сливочного масла, которое ей выдавали на неделю для стола и кухни, не хватает; мадам заявила, что это вздор, и в доказательство поспорила со служанкой на три марки, что, мол, одну неделю она сама будет стряпать и накрывать на стол и ей масла хватит; чтобы мадам не могла взять добавку из запаса, который, как мы знаем, хранился в комнате Кристиана, ключ от комнаты, как только мальчик ложился спать, отдавали служанке. Масло у мадам кончилось, но проигрывать пари ей не хотелось, как-никак три марки, да еще урон для чести, — вот она и совершила восхождение на мансарду, чтобы украсть масло у себя самой.

— Я в ужасном положении, — вздохнула она. — Что сказали бы люди, если бы увидели, как я лезу в окно к молодому мужчине! Но я делаю это ради чести, а для благого дела все средства хороши.

И мадам взяла масла из бочонка.

VI

— Ты думаешь, я уезжаю с таким же легким сердцем, как приехал?… У меня не осталось ничего — ни жены, ни ребенка, никого, кто позаботится обо мне на старости лет!.. Еще один поцелуй, последний… Прощай! Я больше никогда не увижу тебя, никогда! О Боже! Храни мое дитя!

Соваж и Люрьё

Матрос

Было утро, и уже совсем рассвело, когда Кристиан проснулся от того, что кто-то произнес его имя; он открыл глаза. Перед ним стоял Петер Вик, а за его спиной он разглядел человека, которого видел вчера. Да, это был его отец. Покойный отец.

— Это я, — сказал Петер Вик. — А там, где я, не бывает привидений. Твой отец не умер, вот он — живехонек. Я не решился позволить ему прийти к тебе в одиночку, ты ведь не герой, в тебе течет портняжья кровь, а трусость портных всем известна. Вы составляете исключение, — обратился он к отцу Кристиана, пожав ему руку.

Портной прижал сына к груди и разрыдался, как в то утро, когда они расставались. Только за обеденным столом Кристиан услыхал все по порядку. Фельдфебель написал Марии чистую правду: расчеты двух орудий действительно погибли.

— Никто не заметил, — рассказывал портной, — что меня в давке сорвало с места и прижало к шведской лошади, потерявшей всадника; я был так стиснут, что едва мог взяться пальцами за подпругу — такой плотной стеной напирали со всех сторон люди. У меня уже темнело в глазах, но тут шведы, чтобы не задохнуться, решили отойти. Я едва держался на ватных ногах; между тем стоило мне упасть, и меня бы затоптали; я собрал последние силы и залез на лошадь. Я никогда не ездил верхом, но захочешь жить — научишься. Шведская кавалерия галопом помчалась вдоль вала, а паши палили им вслед; моя лошадь поскакала вместе со всеми, и пули собственных товарищей свистели у меня в ушах. Не успел я оглянуться, как оказался вместе со шведами за пригорком. Мы, датчане, были беспощадны к пленным, а шведы пощадили меня, сохранив мне жизнь. Казаки взяли несколько пленных, меня втолкнули к ним; нас собрали вместе, привязав друг к другу за большой палец на руке, и погнали прочь, как скотину на убой. Я стремился на юг, но мне выпал другой путь, пришлось испытать зимнюю стужу в русских снегах, такую стужу, какой никогда не бывает здесь, в Дании. Ах, об этом можно было бы написать целую историю, но я рассказываю только, каким образом я покинул родину. А потом расскажу о том, каково мне пришлось, когда я вернулся. Там, в России, я понял, как хорошо, как замечательно у нас дома; Дания кажется южным курортом после таежных морозов. Когда кончилась война, меня выпустили на свободу, и я написал об этом домой, но, видно, письмо мое не дошло. Я пустился в путь, но внутри у меня засела лихорадка; около девяти месяцев я провалялся в больнице в Митаве. Оттуда я послал со странствующим подмастерьем, отправлявшимся в Либаву, еще одно письмо, попросив пария отослать его с первым же судном, идущим в Данию; но и это письмо где-то затерялось. Я думал о нашем прекрасном острове, вспоминал счастливые часы, проведенные там, тосковал по Марии и по тебе, сынок. Я мучительно раскаивался в том, что покинул вас. Вот уже три года, как я ничего о вас не знал. Я прошел пешком от Митавы до Либавы, но там не было ни одного корабля. Я пошел в Мемель, потом в Кенигсберг. Казалось, Бог хотел наказать меня, не давая увидеть вас: куда бы я ни приплелся, оказывалось, что последнее судно отчалило незадолго до моего прибытия. Потом я сел на первое судно, открывшее навигацию в Балтийском море. Прибыл в Хельсингёр, пешком прошел всю Зеландию и, наконец, оказался на острове Фюн. О, я был счастлив, как ребенок! Я представлял себе, как расскажу своим домашним о битве при Борнхёведе, о скитаниях по России и о том, что я там увидел и выстрадал. Как я тосковал по Марии и по тебе, мое дитя! Усталый и голодный, дошел я до Эрбека и решил зайти к богатому крестьянину, брату того парня, вместо которого я завербовался. Думал, он приютит меня на ночь, а заодно расскажет, как обстоят дела у вас в Свеннборге. Вхожу я в горницу и вижу: крестьянин сидит и качает в люльке грудного младенца. «Добрый вечер», — сказал я, а он спросил, кто я такой. «Мертвец, — ответил я, — но можете пощупать: у меня теплая плоть и кровь, так что не бойтесь». И я поведал ему, насколько ложны были слухи о моей смерти. «О Господи!» — воскликнул он с таким странным выражением, что я сам испугался. «Моя жена умерла?» — спросил я. Он взял меня за руку и стал умолять немедленно покинуть дом и даже страну. «Вот тебе деньги, — сказал он и дал мне пятьдесят ригсдалеров. — Откуда нам было знать, что ты жив? — продолжал он. — Мария теперь моя жена. Младенец в люльке — это наше с ней дитя. Вот она идет! Она не должна тебя видеть!» И он вытолкал меня за дверь, ведущую в сад. Мария не видела моего лица, потому что я не оглянулся. Как она могла так скоро снова выйти замуж! Я был глубоко оскорблен, но не высказав этого и ушел молча. Я стал расспрашивать людей о тебе, мой мальчик, и узнал, что за все мои страдания Господь устроил твою жизнь к лучшему. Я хотел еще раз увидеть тебя, а потом снова отправиться в большой мир, теперь уже на юг, где когда-то мне было так хорошо. Я пришел в Оденсе вчера и отыскал твой дом, но дверь была заперта — все ушли на стрелковый праздник. Я пошел туда и встретился с процессией, когда она входила в город. Мне сказали, что ты несешь королевский приз, и я действительно увидел тебя с кубком в руках. Ты узнал меня? Я кивнул тебе, помнишь? Эту ночь я провел на постоялом дворе, там я встретил двух подмастерьев; завтра утром они уходят в Германию, и я пойду с ними. Теперь уж мы больше никогда не свидимся, дорогой мой мальчик! Сюда я не вернусь. Будь честен и услужлив, радуй сердце добрым людям, которые помогают тебе, бедняге. Если твоя мать не узнает от других, что я жив, ты никогда не говори ей об этом. Это ляжет тяжким бременем ей на сердце, а я все еще люблю ее.

С этими словами отец заключил Кристиана в объятия.

— Надо принимать жизнь такой, как она есть, а не мечтать о несбыточном, — сказал Петер Вик. — Если жизнь бьет меня, я стараюсь увернуться. Надо плыть по ветру. Что же касается парня, то из него очень даже может получиться что-то путное. Для моей «Люции» на море он не подошел, но моя Люция на суше — не девушка, а дар Божий — благосклонна к нему. Я хочу сделать его достойным человеком, чтобы со временем она могла выйти за него замуж, если захочет. Они уже и сейчас пишут друг другу письма. Отец научил ее немецкому языку и истории, а теперь она будет учиться кроить и шить; я устрою ее на пансион и отдам в учение здесь, в Оденсе. Она приедет через полтора месяца.

Кристиан улыбнулся, и на сердце у него потеплело. Значит, добрая, милая Люция была его суженой! Прежде это не приходило ему в голову. А ведь именно ей он был обязан своей удачей: если бы не ее заступничество, все сложилось бы для него совсем иначе и весьма печально. Судьба отца натолкнула его на мысли о собственной судьбе, в которой счастливая звезда была на подъеме, в то время как отцова звезда закатилась. Впрочем, подъем и закат в судьбе суть понятия относительные, так же как восход и закат солнца и звезд. Все зависит от того, как на это посмотреть.

Если путь к тому блаженству, которое обещает нам как наше внутреннее чувство, так и христианская религия, ведет с земли к самым дальним звездам, а от них к еще более дальней и еще более прекрасной, то всю нашу жизнь можно рассматривать как познавательное путешествие, странствие из города в город по дороге к небесному Иерусалиму. Наши странствия здесь на земле — маленькое, но наглядное отображение этого великого полета. Мы завязываем знакомства, заводим друзей, с которыми расстаемся в слезах, с горечью и мукой думаю том, что никогда больше с ними не свидимся; мы вынуждены проводить дни и часы с людьми, чье общество нам мучительно, а потом, расставшись с ними, вспоминаем их как забавных чудаков; то, что причиняло нам больше всего горя и страхов, как раз и оказывается точками нашего высшего расцвета. Возможно, из небесного града, цели наших стремлений, мы будем смотреть на звездное небо, где среди других мерцающих точек увидим и нашу Землю; мы узнаем ее, как дом нашего первого существования, и все прошедшее, подобно воспоминаниям детства, промелькнет перед нами. Где они, те, с кем неразрывно связаны мои лучшие минуты на Земле? Не знаю, но где бы они ни были, они сейчас вспоминают эти самые минуты и, так же как и я, радуются свиданию. Мы показываем на планету, где получили такое ценное воспитание, и оглядываемся на прожитые там годы. Вот так же здесь, на Земле, совершив то, что тут называют большим путешествием, мы вспоминаем его и говорим, разглядывая карту: «Ах, Париж! Там я провел четыре месяца. Рим, я жил там полгода!» — и тоскуем по тем, кого полюбили и с кем были вынуждены расстаться, но эта тоска не мешает нам радоваться счастью настоящей минуты. В великом путешествии вечности мы учимся любить не только отдельных людей в определенном месте, мы становимся гражданами не только Земли, но Вселенной; сердце человеческое должно быть похоже не на комету, чьи лучи идут лишь в одну сторону, а на солнце, которое сияет одинаково ярко во всех направлениях.

Такие мысли, хоть и не столь ясно выраженные, мелькали в голове Кристианова отца, внушая ему своего рода покорность судьбе.

Поздно вечером они распрощались. Кристиан пошел проводить отца до постоялого двора.

— Прощай, мой мальчик! Когда увидишь аиста в полете, подумай обо мне. Я тоже всякий раз, как увижу эту птицу, вспомню нашу комнатушку в Свеннборге, откуда мы смотрели на гнездо. Я попрошу аиста передать привет моему мальчику, в какой бы точке мира я ни находился. Прощай, мое милое дитя! — И отец со слезами на глазах поцеловал Кристиана. — Нет, ты не пойдешь обратно один, я хочу еще несколько минут — последних минут — побыть с тобой.

И отец проводил Кристиана обратно до кладбища, на краю которого жил господин Кнепус. Тут они простились, теперь уже навсегда.

На следующее утро с рассветом трое подмастерьев вышли из западных ворот города; они держали путь в Ассенс, чтобы там сесть на паром и переправиться в Шлезвиг. Среди них был отец Кристиана.

VII

Юность — пора иллюзий.

Вольтер

Что прекрасна ты,

Это знаешь ты.

Но знанья нет опасней.

Когда б ты знала

Об этом мало,

Была б еще прекрасней.

Ф. Рюккерт

Вокруг дворцового парка вьется тропинка, ведущая из одного конца города в другой; по этой тропинке часто гуляли Кристиан и Люция, когда встречались. Был конец августа; девушка прожила в Оденсе уже несколько месяцев, обучаясь, по решению Петера Вика, кройке и шитью.

Солнце стояло низко над горизонтом и не слепило глаза.

— Оно словно идет к нам навстречу, — сказала Люция. — Будь это так на самом деле и будь оно не больше, чем кажется сейчас, я подошла бы взглянуть на него.

— А я бы ради этого пробежал тысячу миль, — ответил Кристиан. — Но я хотел бы обязательно быть первым, кто добежит, и чтобы немногие достигли того же. Тогда весь мир заговорил бы обо мне, мое имя появилось бы в газетах.

— Ну и что в этом проку! — поморщилась Люция. — Ты просто тщеславный.

— Нет, это не тщеславие. Как ты можешь говорить такое! Я хотел бы полететь на воздушном шаре, подняться высоко-высоко, где до меня никто не бывал. Ели был остался моряком и при этом сам мог решать, куда мне плыть, я путешествовал бы по великому океану и делал бы открытия или добрался до полюсов и прошел бы по вечным льдам.

— Но когда бы у тебя замерзли руки, ты бы поспешил вернуться.

— Ты меня совсем не знаешь. В мелочах я не герой, и не стыжусь этого. Но не сомневайся, если речь пойдет о чем-то важном, у меня достанет мужества. Да, я и в самом деле боюсь переплыть наш Оденсейский канал в утлой плоскодонке, но я не побоялся бы выйти в открытое море, плыть на всех парусах по великому океану, будь у меня цель; да, я боюсь коров, ведь они бодаются, но ежели я попаду в Африку, то отправлюсь в джунгли охотиться на тигров не хуже других, потому что это цель, ради которой стоит рисковать жизнью. Как это мелко: ах, он утонул в Оденсейском канале! Ах, его насмерть забодала корова! Я не побоюсь рискнуть жизнью, если с этим связано что-то необычное.

— Однако почему ты хочешь быть не как все! — в сердцах воскликнула Люция, но не договорила, потому что они уже дошли до пригорода, где тропинка поворачивала обратно. Они увидели старую женщину в мужской шляпе, украшенной пером от солдатского кивера и старым искусственным цветком. Стайка ребятишек вилась вокруг, они дразнили ее, смеясь.

— Это полоумная жена сапожника, — объяснил Кристиан. — Мальчишки всегда дразнят ее.

— Бедняжка, — вздохнула Люция и покраснела; она вспомнила о своем собственном былом недуге, но ей не пришло в голову, что и Кристиан подвергался подобным насмешкам.

— Несчастная женщина, — ответил Кристиан, — но наверняка сама она этого не сознает.

Люция покачала головой.

— Возблагодарим Господа за то, что он нам дал, — сказала она. — Будем молиться о том, чтобы не потерять этого никогда. Это важнее, чем долететь до Солнца или добраться до Северного полюса. Господь дал нам так много, что грех желать большего.

— А я хочу! — совсем по-детски упрямился Кристиан. — Я хочу прославиться, а иначе мне и жизнь не нужна.

— Какой же ты еще ребенок, — улыбнулась Люция, и они распрощались.

Кристиан пошел обратно, но тут кто-то потянул его за рукав. Это была сапожникова жена.

— Не сын ли ты блаженного Лазаря? — спросила она.

От ее слов нашего героя, который вовсе не был героем, хотя и собирался охотиться на тигров в джунглях Африки, и взлететь выше облаков, чтобы делать там открытия, и достичь обоих полюсов, бросило в жар. Мгновение он смотрел на женщину, потом… пустился наутек. Хорошо хоть, никто не видел!

Смелые мечты свойственны юности; дерзновенно бросается она в бурный поток, учится плавать и часто достигает цели; старшие, напротив, размышляют, взвешивают и приходят к цели слишком поздно; они подобны человеку из евангельской притчи, который для верности закопал деньги в землю, в то время как рискнувшие употребить их в дело удвоили данную им сумму. Счастливая пора юности, перед твоими глазами открываются сто путей к почестям и удаче!

Много диковинных идей рождалось в голове у Кристиана, и каждую новую смелую мысль он высказывал Люции, как показывают знающим толк в лошадях людям нового скакуна, но никогда дело не доходило до того, чтобы, образно выражаясь, выпустить его на ипподром. Обычно Люция, улыбаясь, качала головой и говорила, что он еще совсем ребенок. Она рассказала ему, как сама в детстве мечтала найти драгоценный клад, который сделал бы ее богаче всех на свете: она взяла лопату и стала копать то в саду, то в поле, надеясь, что случайно наткнется на сокровище. Таким же ребячеством она считала его фантастические планы.

После каждого такого разговора Кристиан сердился на Люцию, но через несколько часов злость его проходила. Он понимал ее правоту и начинал сердиться на самого себя. Всякий раз собственные дерзкие слова «я хочу быть знаменитым или вовсе не жить» ложились тяжким грехом на его сердце. Оставшись один, он молил Господа о прощении, и это его немного успокаивало, но потом дерзкие мечты возвращались; так иной католик, получив индульгенцию, тут же принимается снова грешить.

Впереди их ждал праздник. Разговоры о нем пошли еще много месяцев назад. Этой зимой предстоял «графский визит», как выражалась мадам Кнепус. Раз в пять лет высокопоставленные господа проводили зиму в своем имении на острове Фиш и праздновали там день рождения, на который в их великолепную усадьбу приглашались со всей округи люди искусства и самые почтенные горожане.

Господин Кнепус и его супруга были бережливы и прежде всего подумали о том, как бы меньше потратиться. Они взяли напрокат отслужившую свое старомодную карету; в нее загрузили сначала провизию, потом футляр со скрипкой, и наконец уселась чета Кнепус; Кристиан поместился между супругами; напротив них заняли места важный чиновник с женой, нянькой и ребенком, а на колени всем для тепла положили общую перину. Прямо над головой у Кристиана висел фонарик, еще немного — и у него загорелись бы волосы. На перине лежала коробочка с колодой карт, ибо путешественники собирались скоротать время за игрой. Они решили ехать ночью, чтобы добраться к утру: поскольку на следующий же вечер они уедут обратно, им не понадобится ночлег, не придется давать чаевые, и время аренды кареты сократится на двенадцать часов. Получится большая экономия.

И ведь в закрытой карете так хорошо спится, вдобавок ночная поездка напомнит господину Кнепусу его былые путешествия по Германии в почтовом дилижансе.

Что касается их визави, то о них и сказать нечего, разве только что жена однажды болела нервной лихорадкой и потому все ее воспоминания разделялись на «до» и «после моего тяжелого недуга». О ее муже вообще ничего нельзя сказать, потому что единственная характерная черта появилась у него много позже, когда он стал почитателем книги Николаи «Италия как она есть на самом деле»[25].

Снег был глубокий и согревал пашни земледельца в суровый мороз, а дороги были, по расхожему выражению, подобны паркету в гостиной. Карета быстро катила в сумерках надвигающейся ночи. Кристиан был на верху блаженства.

Они переждали несколько часов в деревенском трактире в двух-трех милях от господской усадьбы, чтобы не заявиться в гости слишком рано утром.

Розоватые на заре облака, снег и молодые елочки радовали глаз. Подле кузницы на верхушке перепиленного тополя чернело пустое гнездо аиста; его хозяин, очевидно, сейчас пил свой «утренний кофе» из Нила под знойным солнцем Африки. У Кристиана защемило сердце; так бывает, когда в своем Псалтыре находишь засушенный цветок, сорванный много лет назад там, где ты знал счастье.

И вот перед ними раскинулась усадьба со всеми надворными постройками и флигелями. Она разделялась на две части: старую усадьбу и новый дом. Дорога шла вокруг старого крепостного рва, вода в нем зимой замерзала, но тем не менее было видно, что ров поддерживается в надлежащем состоянии. Старое здание с толстыми стенами из красного кирпича, немногочисленными окнами, башней и бойницами не сулило особых удобств; тем больше обещал их новый дом, по современной моде двухэтажный. К главному входу вела широкая каменная лестница, на нижней ступеньке которой лежали два сфинкса. Коридор напоминал оранжерею: южные растения, деревья и цветы, стояли по обеим сторонам, а на холодном каменном полу лежали шерстяные ковры; теплый воздух благоухал.

Здесь было представлено все, что считается необходимым для зимних увеселений в датской дворянской усадьбе. Вокруг высокого шеста, на котором развевался датский флаг, по льду крепостного рва кружились сани. В узкой, обсаженной орешником аллее, спускавшейся с крутого пригорка, была прекрасная ледяная дорожка, по которой катались на салазках, а на лужайке возвышались два огромных снеговика с угольками вместо глаз и ледяными щитами. Длинные подпорки для хмеля, облитые водой, были их сверкающими копьями. Между двумя воинами стояла пушка — она должна была выстрелить в то мгновение, когда за праздничным столом поднимут заздравный кубок.

В одной из комнат, скрытый за роскошной портьерой, играл любительский оркестр под управлением господина Кнепуса, состоявший, в частности, из двух пасторов и одного бургомистра. На столе лежали богатые подарки, а посередине — натюрморт работы Наоми, не срисованный ею с натуры, а составленный из трех других натюрмортов: трюк, весьма распространенный у нас; самой Наоми в комнате не было, она вышла во двор и являла собой центральную фигуру в гораздо более интересной картине. Тоненькая, похожая на сильфа девушка, уже не ребенок и еще не женщина, наделенная детской прелестью и женской грацией, играла с цепной собакой, громадным прожорливым зверем, который пользовался ее особой любовью; его черные лапы лежали на ее белых плечах, из пасти свисал длинный красный язык; пес мог бы сожрать девушку в два счета, но вместо этого радостно вилял хвостом, а она гладила изящной ручкой его лохматый бок и смеялась: они с собакой были лучшими друзьями.

— Огонь-девка! — сказала старая графиня. — Когда-нибудь она напугает меня до смерти, тем более что смерть моя и так недалека. То она спускает с цепи дикого зверя-людоеда, то носится по полям и лугам без седла на самом строптивом жеребце. Господь милостив к ней, иначе она давно стала бы калекой. Мне бы хоть частичку ее жизненной силы, она помогла бы мне лучше всех микстур и капель!

И пожилая дама с землистым цветом лица села на кушетку и заговорила с гостьей из Оденсе, чьи воспоминания делились на «до» и «после моего тяжкого недуга».

— Говорят, появилась какая-то совсем новая болезнь, — сказала та, — называется «краснуха».

— У меня она наверняка была, — ответила графиня, — я ведь перенесла все возможные хвори, и в такой тяжелой форме, как никто другой; я испробовала на себе все существующие лекарства. Могу показать вам целый шкаф баночек и пузырьков. Попробую и брошу, ничего не помогает. Представляете, даже в те недалекие поездки, которые я, слабая, больная женщина, могу себе позволить, приходится брать с собою всякие снадобья. На прошлой неделе я была на большом приеме у амтмана[26], хотела немного отвлечься, так мне пришлось в карете держать ноги на опаре, и за карточным столом тоже. Я неизлечимо больна, а врач только посмеивается! Он знает, что не может меня исцелить, и не уделяет мне должного внимания. А между тем стоит мне увидеть ветряную мельницу, как у меня начинается головокружение.

Дамы разговаривали вполголоса, а музыка все играла; Наоми тоже зазвали в комнату, и теперь она стояла у окна и развлекалась тем, что дула на бутоны графининых тюльпанов, пока их лепестки не раскрывались. И тут зазвучало соло на скрипке, такое виртуозное и смелое, что все прислушались.

— Прелестно! — воскликнула графиня по-французски, забыв о своих воображаемых хворях.

Наоми отдернула портьеру, и перед ней за низким пюпитром предстал ученик господина Кнепуса, Кристиан, со скрипкой под подбородком.

— Мы встречались раньше, — сказал граф, — но где и когда?

— В Копенгагене, — еле слышно ответил Кристиан.

— Я его наставник в музыке, — добавил господин Кнепус.

Кругом звучали аплодисменты и похвалы. Сама Наоми улыбнулась с несказанным очарованием и завела с Кристианом долгий разговор, но только не о былых временах.

Какой это был для него счастливый и радостный день!

Потом все пошли к ледяной горке; Наоми каталась смело, как мальчишка, Кристиан же стоял в сторонке.

— Вы боитесь? — спросила его Наоми; тогда Кристиан сел в салазки, но тут же перевернулся; он даже не ушибся, однако услышал, как Наоми шепотом сказала: «Экий увалень…» После этого он стал молчалив и не решался больше обращаться к ней, хотя и не сводил с нее глаз.

Перед тем как сели за стол, юного скрипача опять попросили сыграть, и его репутация была восстановлена. Старая графиня завела с ним светскую беседу, и, когда она услышала его историю, оказалось, что она прекрасно знает о его прежней болезни, которая теперь как будто прошла; знала она также и о Люции.

— Все больные на много миль вокруг мне не чужие, — сказала графиня. — Не спорю, некоторые мучились больше, чем я, но это более сильные натуры, они переносили страдания легче, чем чувствительные люди вроде меня. Ах, я так бесконечно чувствительна!

Можно было подумать, что Кристиан вызвал больше интереса своей давней болезнью, чем игрой на скрипке; графиня предложила ему погостить в усадьбе три-четыре дня. И у него ведь будет оказия вернуться в Оденсе: господин граф собирается быть там через четыре дня, проездом в Англию.

Стол был празднично накрыт. Ослепительно белые салфетки торчали веерами в высоких бокалах для шампанского, свечи сияли в массивных серебряных канделябрах. Каждый из господ выбрал себе даму; Наоми птичкой выпорхнула из стайки дам и подошла к Кристиану.

— Не угодно ли господину артисту быть моим кавалером? — спросила она, взяла его под руку и повела к столу.

Он вспыхнул и стал еще более неловким.

— Вот так же будет на том свете, — шепнула Наоми гувернантке. — Райская птица будет сидеть рядом с вороной… Но вы должны ухаживать за своей дамой, — обернулась она к Кристиану. — Или вы предпочитаете, чтобы мы поменялись ролями? — И она налила ему вина.

Какая она была веселая, как свободно держалась, не то что он! Да и во всем Кристиан чувствовал ее превосходство. Она подтрунивала над ним, и вместе с тем в ее словах, обращенных к нему, сквозило своего рода расположение. Кристиан сознавал, что Наоми все больше овладевает его душой. Она все время подливала ему, и он неосторожно выпивал бокал за бокалом. Кровь быстрее заструилась по его жилам, язык немного развязался, он «сделал успехи», как выразилась по этому поводу девушка. Неподалеку от них сидел белокурый Людвиг, сын полицмейстера, и, мучимый ревностью, ел за троих — самое разумное средство от несчастной любви, — а Наоми весьма недвусмысленно давала ему понять, как она увлечена Кристианом.

— За ту, о ком вы думаете, — шепнула она, чокаясь с ним.

— То есть за вас, — ответил осмелевший от вина Кристиан.

Наконец все встали из-за стола; Наоми тут же ускользнула. Кристиан смущенно отошел в сторонку, не решаясь приблизиться к ней; он понимал, что еще далеко не готов к тому, чтобы вращаться в светском обществе.

Начались танцы; в них Кристиан ие мог принимать участие, поскольку не умел ступить и шагу. Наоми мотыльком порхала по залу; разгоряченная движением, она стала еще красивее: яркий румянец проступил на нежных щеках, освещение было выигрышным для ее смуглого лица. Она была очень хороша: прелестная, словно Гётева Миньона[27], разве что слишком хрупкого сложения для дочери Юга.

— Она допляшется до лихорадки, — заметила графиня.

Господин Патерманн, здешний духовник, льстиво улыбаясь, подтвердил мнение ее сиятельства. Оба они уже очень давно не танцевали, и танцы внушали имужас; так у слишком долго не пившей собаки развивается водобоязнь.

Наоми, казалось, больше не замечала Кристиана, теперь счастливчиком был белокурый Людвиг, но ведь Кристиан все равно не умел танцевать. И вдруг она подошла к нему, положила руки ему на плечи и увлекла в вихрь вальса. У Кристиана кружилась голова, но не мог же он выпустить девушку из объятий! Он наступал ей на ноги, толкал коленями ее коленки.

— Мне плохо, — выдохнул он, и Наоми, посмеиваясь над ним, подвела его к стулу, а сама снова бросилась в вихрь вальса с другим партнером.

Один американский писатель рассказывает, что лось, смертельно раненный охотником, покидает стадо, чтобы умереть в одиночестве. Подобный же инстинкт погнал прочь и Кристиана: он ведь был подбитой птицей среди летящей высоко в небе стаи.

Слуга с зажженным фонарем проводил его через двор к старому зданию — в новом все гостевые комнаты были заняты. Они вошли в узкие ворота и оказались на маленькой четырехугольной площадке, которая в былые времена была двором усадьбы, и по винтовой лестнице, ведущей сквозь старомодные палаты с высокими потолками на самый верх башни, поднялись в комнатушку, наспех приспособленную под спальню. Стены были увешаны различного рода оружием и бесчисленным множеством хлыстов.

— Вот здесь вы будете спать, — сказал слуга, зажигая свечу. — А вот прародительница наших хозяев, которая будет охранять ваш сон, — добавил он с улыбкой, освещая портрет дамы над дверью; она была в средневековом наряде и, как это ни странно, в железном собачьем ошейнике, с которого спускалась на грудь цепь.

— Она была настоящая бой-баба, — продолжал слуга. — Уж конечно, ей не приходилось оплачивать такие счета от аптекаря, как нашей старой графине! Она враждовала с соседом и попала к нему в плен; он велел надеть на нее ошейник и приковать к собачьей конуре. Времена тогда были, сами знаете, суровые. Потом он устроил пир, а женщине тем временем удалось освободиться; она вернулась домой, подняла своих людей, и они разгромили врага. После этого она и заказала свой портрет с цепью на шее.

Слуга ушел, и Кристиан остался наедине со своими мыслями и портретом мужественной женщины.

У нее были темные глаза, как у Наоми, которая наверняка не уступала ей в ловкости и смелости. Кристиан посмотрел в окно; стекло было толстое и потемневшее от времени, сквозь него он различал только освещенные окна в новом здании. Кристиану вспомнился тот вечер в Копенгагене, когда он, бедный юнга, висел на мокрых снастях и заглядывал в окно, за которым так же кружилась в танце охваченная весельем Наоми. Думал он и том, что произошло сегодня час назад, о своих несовершенствах и о разбитых надеждах.

Лишь далеко за полночь сон смежил его глаза; он слышал, как уехала чета Кнепусов, и пожалел, что согласился остаться.

Но сон — лучшее лекарство для сердечных ран, особенно в молодости.

Когда Кристиан проснулся, солнце ярко освещало портрет. Железная цепь на шее женщины натолкнула юношу на новые размышления.

«Вот так же и я прикован цепью к собачьей конуре, в то время как другие развлекаются в зале! Но я тоже порву цепь! Когда-нибудь я выступлю перед ними великим музыкантом, и они склонятся перед могуществом гения, как во сне Иосифа снопы других склонились перед его снопом. И я тоже закажу свой портрет, но не с символом ярма, которое некогда носил, нет, — я буду изображен рука об руку с Наоми. Она прекрасна, как ангелы Господни, но не так добра, — впрочем, кому из смертных это доступно!»

И он преклонил колена и прочел утреннюю молитву, не преминув попросить также об исполнении своей чудесной мечты.

К одиннадцати часам графиня пригласила всех оставшихся гостей к себе. В старом здании, где она жила вместе со своей прислугой, их ждал шоколад.

В покои графини можно было попасть по винтовой лестнице через башню. За последние столетия здесь мало что изменилось. Стены были украшены зелеными ткаными коврами, на которых был изображен девственный лес — среди ветвей там и сям выглядывали оленьи головы. Большая изразцовая печь была установлена перед замурованным старинным очагом, украшенным двумя каменными сфинксами. Большой шкаф с дверцами, завешенными ковром, скрывал лесенку, ведущую в нижние покои. Столь же старомодно выглядели стулья и диваны, а единственной современной вещью в комнате был гипсовый Наполеон, поместившийся на старинной этажерке в форме пирамиды, каждая ступенька которой была уставлена пузырьками, баночками, коробочками из-под пилюль и тому подобными трофеями, завоеванными ее сиятельством в борьбе с болезнями. Поместить героя среди этих трофеев — не такая уж плохая мысль. Каждый сражается на своем поле боя.

— Вот моя резиденция, — сказала графиня. — Эту зиму новое здание будет пустовать; управляющий со всей челядью переместится в старое, и только здесь будут гореть свечи — увы, у одра болезни.

Гости еще не пришли. Наоми стояла на стуле и рылась в верхнем ящике старинного шкафа, украшенного искусной резьбой.

— Ах ты, плутовка! — сказала графиня. — Настоящий Уленшпигель. Слезай, сейчас гости придут.

— Не каждый день удается заглянуть в святая святых, — шутливо ответила Наоми. — Сегодня ты сама мне разрешила.

— Там всего лишь старый хлам, сувениры полувековой давности.

— А этот женский портрет почему здесь лежит? Какая красавица! Но она похожа на еврейку!

Графиня поглядела на портрет, потом перевела глаза на Наоми и серьезно сказала:

— Это твоя покойная мать.

Обе помолчали; первой заговорила Наоми:

— Моей матери не место среди старого хлама.

И она засунула портрет себе за корсаж.

— Закрывай ящик, слезай, гости идут! — сказала графиня. — От волнения у меня ускоряется ток крови, а мне это вредно.

— Расскажи мне о моей матери, — серьезно сказала Наоми.

— И не подумаю. Да это тебя бы и не порадовало.

Графиня повернулась к девушке спиной. В комнате появились первые гости, и разговор прервался.

Кристиана попросили сыграть. Поскольку господин Кнепус отсутствовал, юноша стал импровизировать. Наоми задумалась, Кристиану показалось, что она мечтательно смотрит на него. Никогда еще он не видел ее такой. «Она восхищается мною», — промелькнуло у него в голове, и он заиграл еще более вдохновенно. Другие тоже заметили, что сегодня Наоми необычно молчалива и задумчива.

Решено было, что после шоколада все пойдут играть в волан в большом зале нового здания. Наоми осталась с графиней; она взяла ее за руку и сказала твердо, как взрослая:

— Расскажи мне о моей матери. Я должна и хочу все знать.

— Опять ты пугаешь меня до смерти! Я сама ничего не знаю. Иди играть в волан.

— Ты всегда обращаешься со мной как с ребенком, но я уже выросла. И хочу знать, кто я такая. Я ведь не посторонняя, которую вы взяли к себе из милости. Насколько я понимаю, я — дочь твоего сына. Ты приходишься мне родной бабушкой. Я легкомысленна и потому так и не спросила о своей матери. Всего дважды я упомянула о ней в разговоре с отцом, и оба раза он с раздраженным видом выходил из комнаты. Ты тоже не хотела мне ничего говорить, а я в своей детской наивности мирилась с этим, а потом и вовсе забыла; но сегодня, найдя материнский портрет, я хочу узнать больше, и ты мне скажешь!

— Наоми, ты знаешь, как я слаба, — сказала графиня. — Не мучь меня! Я не могу и не хочу выполнить твое требование. Через несколько лет, когда я, скорее всего, уже давно буду лежать в могиле, мой сын сам расскажет тебе обо всем. А теперь сходи в прихожую и принеси мне мое коричневое пальто.

— Я выйду из комнаты, а ты закроешь дверь на щеколду, и я не смогу войти. Ты уже проделывала это раньше. Бабушка, ты знаешь, что я ничего не боюсь. В крепостном рву есть прорубь, и, если ты сейчас же не ответишь на мой вопрос, я пойду и брошусь туда!

— Несносная девчонка! — сказала графиня. — Как ты жестока с больной старой женщиной. Я подчиняюсь тебе, но знай, что это будет удар в твое собственное сердце. — Щеки старой дамы, обычно болезненно бледные, окрасились лихорадочным румянцем, она заговорила быстрее: — Нет, ты не моя плоть и кровь, и не моего сына тоже, хотя он иногда по слабости и глупости сам в это верит… — Весь яд, которым напитывает нашу кровь горечь, звучал в интонации, с которой графиня произносила свою речь. — Твой дедушка — старый еврей из Свеннборга, его дочь была красавица, какой тебе никогда не стать. Она была гувернанткой в нашей усадьбе, она служила у нас, понимаешь, служила! Но она была умна, образованна, и мы обращались с нею как с равной. Мой Фриц влюбился в нее, его отцу это стало известно, и гувернантку уволили. Она вернулась в Свеннборг, а Фрица мы отправили путешествовать; но они переписывались, продолжали любить друг друга, хотя некоторые говорили про твою мать дурно. Был-де в Свеннборге некий музыкант, норвежец, который наведывался к ней и был ее наперсником и даже чересчур близким другом. Фриц вернулся домой; мы думали, что все забыто, он увлекся охотой, но оказалось, что под предлогом охоты он исправно посещал Свеннборг. Я узнала об этом; мне было ясно, что все они погрязли во грехе, ты не можешь этого понять, глупо даже пытаться тебе объяснить. Я рассказала Фрицу, что знала, но он верил в любовь твоей матери, пока однажды сам не застал у нее этого наперсника. Нет, ты не из датского дворянства, может быть, разве что из норвежского! Фриц убедился в ее неверности и повел себя как разумный человек. Когда родилась ты, твоя мать стала писать ему жалобные письма, но Фриц не поверил небылицам. В конце концов она наложила на себя руки, а ты после смерти деда оказалась у нас; л сама ездила за тобой в Свеннборг.

— Благодарю за рассказ, — сказала Наоми спокойно, хотя и была бледна как смерть. — Значит, я из норвежского дворянства, а не из датского! То-то Хакон ярл у Эленшлегера всегда больше нравился мне, чем Пальнатоке[28].

— Дитя мое, — сказала графиня, — такое возбуждение может тебе повредить. Я никогда не общалась с людьми твоего сословия! Но ты не понимаешь всю историю в целом. Придет время, когда ты будешь плакать кровавыми слезами из-за того, что узнала в эту минуту.

— Я узнала, что моя мать была красавица. Я узнала, что она была разумна и что у нее хватило мужества умереть, когда ее оскорбили слишком глубоко. Ее портрет будет висеть у меня в комнате, всегда украшенный цветами, и я буду часто целовать его. Ну, а теперь я пойду играть в волан.

Она вышла с улыбкой, но на лестнице в башне остановилась и заплакала горючими слезами. Через пять минут Наоми, улыбающаяся и шаловливая, уже играла в волан. Инстинкт подсказал ей, что слезы находят сочувствие только у товарища по несчастью.

VIII

Склонясь, на бледный лик

Она взгляд нежный устремила.

Короны стоил этот миг!

Но в сердце что она таила?

Э. Тегнер

Аксель

«Старая графиня солгала мне, — думала Наоми. — Она хотела унизить меня! Сочинила всю эту историю или сама поверила лживым слухам. Я должна, я хочу все узнать!» И она постаралась выведать правду у графа, который говорил с ней о предстоящей разлуке.

— Мы не увидимся два года, зато когда мы наконец встретимся, я возьму тебя с собой в Париж и Лондон, прекрасный, оживленный Лондон!

— Ты добр ко мне, — сказала Наоми. — И ты единственный, кто сумел подчинить себе мои мысли, мою волю. Остальных, кого я будто бы люблю, я люблю только ради себя самой, ради удовольствий, которые они мне доставляют, и, хотя я не могу обойтись без них, часто они ужасно раздражают меня.

— Они не потакают тебе, как я, — ответил граф.

— Ты? — Она посмотрела ему прямо в глаза. — Ты потакаешь мне? Нет, ты не исполняешь даже моего самого невинного и самого горячего желания. И поэтому я терплю унижения, о которых даже не смею тебе рассказать, зная, что ты тут же станешь жестким и холодным. — Она прижалась щекой к его щеке, навила прядь его волос себе на палец и, казалось, не смела дохнуть. — Ты стыдишься признать открыто, что я твоя родная дочь! А если нет, скажи, по крайней мере, кого мне любить как отца.

— Меня, — твердо сказал граф. — Меня! Ты — мое дитя!

Но взгляд его стал сумрачным, и лоб прорезали морщины, глаза словно бы опровергали то, что говорил язык.

— А кого считают моими родителями люди? Матерью — дочь еврея, а отцом?

— Ты никогда не слыхала его имени, — ответил граф. — Одного норвежца. Он умер. Страшной смертью, какой и заслуживал.

— Умоляю, расскажи мне!

— Нет, — ответил граф и ушел.

«Он тоже ко мне жесток, — подумала Наоми. — Все люди мучают друг друга. Только Норман мой верный и добрый друг, он любит меня больше всех, и его-то посадили на цепь». Она вышла во двор и стала ласкать и целовать пса, потом спустила его с цепи, и они отправились на прогулку вокруг двора. Пес был на верху блаженства: он катался по снегу, вилял хвостом и высоко подпрыгивал; длинный красный язык свисал из широкой пасти, извергавшей клубы пара.

— Мой милый Норман, — вздохнула Наоми. — Что ж, ты и должен меня любить, ведь «Норман» значит «норвежец». Ради одного твоего имени стоило дать тебе свободу.

Кристиан в это время возвращался со своей одинокой прогулки по саду.

Сегодня потеплело, и один из снеговиков, вчера таких горделивых, был ранен в ноги и выронил копье. Зазвонил колокол к обеду, и Кристиан пошел на его зов. Но, едва отворив калитку, он увидел Наоми с собакой, которая громко лаяла и скалила свои острые зубы. Увидев, как он испугался, Наоми громко расхохоталась. Пес повернулся к Кристиану; тот бегом возвратился в сад, умоляя девушку привязать зверя.

— Трусишка! — воскликнула Наоми.

И в это время пес вырвался, бросился всем своим весом на калитку, распахнул ее и погнался за Кристианом. Увидев рядом с собой огромную зверюгу с красной, изрыгающей пар пастью и острыми белыми зубами, юноша вскрикнул. Он инстинктивно попытался залезть на снеговика, обеими руками ухватившись за его упавшее копье, но собака мгновенно настигла его и укусила. Снеговик с глухим звуком рухнул наземь, к счастью для Кристиана: шум и поднявшийся снежный вихрь заставили пса отступить.

Прибежали несколько слуг. Наоми молча стояла у открытой калитки.

— Он весь в крови! Собака укусила его! — кричали вокруг.

— Вот к чему приводят твои дикие выходки, — строго сказал граф.

Кристиана подняли с земли.

— Пристрелите пса! — велел граф.

Наоми бросилась к нему и стала умолять пощадить собаку, потом схватила Кристиана за руку и, жалостно заглядывая ему в глаза, попросила заступиться за ее любимца. Она коснулась губами его щеки, и он не смог ей отказать.

Из ближайшего городка был вызван врач. Боялись, что укус может оказаться опасным; Кристиана окружили заботой и ухаживали за ним как могли. Наоми зашла к нему и села у его постели. Она была молчалива и серьезна; в знак прощения он протянул ей руку и, дабы сказать приятное, повторно выразил желание, чтобы псу была сохранена жизнь.

— Мне кажется, я могла бы полюбить тебя, — с удивительной пылкостью произнесла Наоми, глядя в бледное лицо юноши сверкающими глазами.

Графу пора было уезжать, однако о том, чтобы Кристиан доехал с ним до Оденсе, не могло быть и речи. Господину Кнепусу сообщили о случившемся письмом.

— Страх и печаль убивают меня, — сказала графиня сыну. — Ты покидаешь нас, и я знаю, что больше мы никогда не свидимся. Когда ты вернешься через год или два, зайди в деревенскую церковь, открой наш фамильный склеп, и ты найдешь там одной гробницей больше.

— Ах, матушка, так пишут в романах, — улыбнулся граф.

— Так написано в моем материнском сердце, — торжественно провозгласила графиня.

Отъезд графа был большим и важным событием в усадьбе, однако же мы ограничимся кратким сообщением: он уехал.


Наоми сидела в комнате у Кристиана. Все говорило о его нежности к ней, и от этого в ней самой впервые в жизни тоже пробудился некоторый интерес к нему. Она спросила, кто научил его играть.

— Мой крестный. Он был норвежец, но жил в Свеннборге. — И юноша рассказал, какой это был необычный человек. — Я как-то слышал легенду об одном чародее, который ходил по улицам и играл на скрипке, и все дети выбегали из домов и шли за ним. Он вошел внутрь горы, и дети исчезли вместе с ним. Вот так же, по-моему, играл и мой крестный. Он говорил, что научился играть у водяного. Однажды он рассказал мне одну историю, и я думаю, что речь в ней шла о нем самом, Жил-де когда-то в Норвегии бедный крестьянский паренек, который очень любил играть на скрипке; его отцу это очень не нравилось, он хотел, чтобы сын работал. И вот однажды мальчик взял скрипку и тайком прокрался к реке; оттуда вынырнул водяной и пообещал, что научит его играть еще лучше. Он взял мальчика за руку и стиснул ее так, что кровь брызнула из-под ногтей; но зато после того вечера никто не мог сравниться с ним в игре. Все наперебой приглашали его; он зарабатывал много денег, и отец больше не запрещал ему играть. Но как-то утром, когда он возвращался со свадьбы, водяной поджидал его у моста и потребовал, чтобы паренек нырнул вместе с ним на дно и остался там навсегда: он, мол, принадлежит ему. Паренек побежал что было мочи, водяной — за ним; не догадайся бедняга укрыться в церкви, у самого алтаря, водяной схватил бы его.

— А может быть, твой крестный сам был водяным? — улыбаясь, спросила Наоми.

Глаза ее сверкали, щеки горели. Она расспрашивала Кристиана еще и еще: ведь речь шла о ее отце; Кристиан же видел в этом интерес к собственной судьбе и с удовольствием возвращался к рассказам о своем крестном. Наоми узнала и о поездке на Торсенг, и о встрече в Глорупе, и о том, как наутро крестный висел на дереве; слушая Кристиана, она улыбалась загадочной улыбкой.

— Он был необыкновенным человеком, хотя и несчастным; однако же это гораздо интереснее, чем быть счастливой посредственностью. Ты тоже в детстве пережил много приключений, но теперь все интересное миновало, ты прозябаешь в скучном спокойствии, один день похож на другой. Тот, кто идет по ровной торной дороге, никогда не достигнет высот; во всяком случае, другие толкают его совсем не в том направлении, какое он выбрал бы сам. Будь я на твоем месте, я спрятала бы скрипку в шейный платок и убежала бы от всех этих скучных людей, как две капли воды похожих друг на друга.

— Что бы я мог сделать? Ведь я беден…

— Ты был еще беднее, когда ушел из дому. Тогда ты не умел играть так, как сейчас, и все же странствие вывело тебя на путь к удаче. Ну, допустим, ты денек поголодаешь или поспишь пару ночей на гумне; что с того? Ведь это так интересно! Подумай, с каким удовольствием ты будешь вспоминать об этом, когда станешь знаменитостью! Мир будет восхищаться твоим смелым поступком, а я, кажется, смогу тогда полюбить тебя. Но только в этом случае! Иначе — никогда! Нет и нет! Ты должен достигнуть высот.

Она держала его за руку и развивала перед ним свои романтические взгляды на жизнь, которой совсем не знала. Гордому своевольному ребенку льстила возможность направлять другого; Кристиан был для Наоми чем-то вроде куклы. Через него она хотела воплотить в жизнь собственные романтические мечты. Набми испытывала к Кристиану сильное чувство, не имевшее, однако, ничего общего с любовью. Она рассказывала ему о дальних странах, об известных людях, мужчинах и женщинах, и сожалела о том, что сама принадлежит к последним. «Но во всяком случае, — уверяла она, — я буду не похожа на других!»

Кристиан все больше и больше втягивался в очерченный ею магический круг; в его мыслях и мечтах были только приключения, слава и Наоми.

Его лихорадило. Ночник у постели готов был вот-вот погаснуть; язычок пламени превратился в точку.

«Если я успею прочитать «Отче наш» прежде, чем лампа погаснет, я стану когда-нибудь знаменитым и Наоми выйдет за меня, а если огонек погаснет, быть мне пропащей душой и в том, и в этом мире!» Кристиан сложил руки и стал молиться, не вдумываясь в слова; он не сводил глаз с лампы, пламя трепетало, и он заторопился; молитва кончилась, а лампа все еще горела.

«Но я пропустил «избави нас от лукавого», — вспомнил он, — значит, это не в счет. Я должен второй раз прочитать молитву, тогда мое желание наверняка исполнится». Он помолился еще раз, а лампа все горела. «Я буду счастлив», — обрадовался Кристиан. И тут лампа погасла.

Как-то в середине недели Наоми сказала:

— В это воскресенье ты от нас уедешь. Лекарь говорит, что ты очень скоро будешь так же здоров, как все мы. Помни о своем обещании! Я знаю, ты любишь меня, но я никогда не полюблю заурядного человека, а ты не можешь стать никем иным в мещанском Оденсе, живя у этого глупца господина Кнепуса. Сделай мужественный шаг в широкий мир! Вот тебе сто далеров из моих сбережений, только смотри, никто не знает и не должен знать об этом. Помнишь, ты рассказывал мне о нашей первой встрече в саду, когда я взяла в залог твои глаза и губы? Ты все еще мой, я — частица тебя. Как только ты почувствуешь себя совсем здоровым, решайся на смелый шаг. Предупреди меня об этом, и в ту ночь, когда ты отправишься в странствие, я буду бодрствовать и думать о тебе.

— Я все сделаю! — вскричал Кристиан и обвил рукой ее шею; она сидела неподвижно, с гордой улыбкой, и позволила ему поцеловать свою пылающую щеку.

Окружающий мир отражается в нашей душе таким, каковы мы сами. Если бы мы в тот вечер спросили Кристиана, Наоми и, например, старую графиню, каждый из них вынес бы уверенное суждение, однако же совершенно отличное от двух других.

Кристиан сказал бы, что мир — это Божий храм, где все сердца открыты для любви и веры, где расцветают надежды и сбываются мечты. Поцелуй Наоми был для него крещением, музыка — звуками органа, от которых у души его вырастали крылья.

Наоми считала, что мир — это большой маскарад. «Надо уметь с достоинством играть свою роль, — думала она, — уметь произвести впечатление. Человек — это образ, который он сумеет себе создать, ничего более. Я хотела бы быть амазонкой, или мадам де Сталь, или Шарлоттой Корде, или кем-нибудь в этом роде, конечно, в тех обстоятельствах, в каких я живу».

«Мир — это больница, — сказала бы старая графиня. — Едва родившись, мы начинаем болеть. Каждый прожитый час приближает нас к смерти. А если почитать медицинские книги, узнаешь о недугах еще более страшных: оказывается, в невинном стакане воды находятся маленькие живые существа, и, попав к нам вовнутрь, они начинают расти. Можно заболеть раком, язвой, нервным истощением и всякими ужасными смертельными болезнями. Мы умираем, потому что живем! Больны все, только многие это скрывают, другие пренебрегают своими недугами, а есть и тупицы, лишенные нервов и с нездоровой кровью, которая окрашивает румянцем их щеки, и такие люди в своем слабоумии почитают себя здоровыми!»

IX

Страсти — это ветры, которые подгоняют наш корабль, а разум — это рулевой, ведущий его; корабль не двинется с места без ветра и потонет без рулевого.

Esprit des esprits оu Pensées choisies [29]

Чудесный зимний день, когда иней лежит на ветвях и черные вороны выделяются на фоне белого снега в ярком солнечном свете, пробуждает охоту к странствиям. Совсем не таков был день, когда Кристиан уезжал в Оденсе: сырой туман окутывал всю округу, черные голые изгороди, с которых свисали крупные капли воды, торчали из грязного снега; и все же именно это зрелище обостряло его жажду странствий, подогревало в нем стремление к романтическим приключениям. Родина казалась ему заколдованным кругом, где царили слякоть и холод, стоило вырваться из него — и мир станет полон солнца и тепла.

«Здесь удача придет ко мне не сразу и будет продвигаться маленькими шажками, как наше северное лето, — думал он. — Я хочу убежать отсюда, навстречу своему счастью!»

Но, проспав ночь у себя в мансарде, где Наоми больше не вдохновляла его, Кристиан одумался. Он вспомнил Петера Вика и все, что тот сделал для него, и ему стало стыдно: второй раз собирался он ответить своему покровителю черной неблагодарностью.

«Зато когда я вернусь знаменитым, это будет для него нежданной радостью! Но с чего же мне начать?

Пусть Библия послужит мне оракулом!» Он открыл Священное писание на том месте, где Спаситель говорит расслабленному: встань, возьми постель твою, и ходи[30]. «Да, Господь желает этого! Он говорил со мною через Священное писание. И к тому же у меня есть деньги Наоми — такая огромная сумма! Я богаче, чем когда-либо. Решено, я отправлюсь в Германию!»

Господину Кнепусу было невдомек, с какой целью его ученик расспрашивает о Госларе, Браушнвейге и других местах, которые он посетил, путешествуя по Германии. У Кристиана был готов своего рода план, но в нем не хватало двух важных пунктов, а именно — он еще не решил, куда направиться в первую очередь и, кроме того, как разжиться паспортом, без которого путешествие было невозможно; однако же Наоми, у которой было больше связей и сообразительности, полагала, что паспорт сможет раздобыть она.

Сын полицмейстера, белокурый Людвиг, который смотрел на нее, как персидский соловей у Хафиза на розу, которую он воспевал, — вот кто поможет ей! Он ведь был левой рукой в учреждении, где его отец был правой, а правая рука могла не знать, что делает левая. Наоми попросила его оформить паспорт, «годный для разных европейских стран». Она впервые обратилась к нему с просьбой, и Людвиг не мог не выполнить ее. Молодость и любовь побуждали его очертя голову пойти на риск, но помимо этих свойств у него было еще и третье, то, что пышно расцветает среди фолиантов архива ратуши, в пыльных камерах для допросов. Это свойство, о котором Наоми и не подозревала, зовется осторожностью; Людвиг же впитывал осторожность у себя дома ежедневно вместе с утренним и вечерним чаем, и потому, хоть он и вправду тайком достал ей паспорт, «годный для разных европейских стран», на имя Кристиана, шестнадцати лет, музыканта, однако сделал его недействительным, внеся в него под рубрикой «приметы» описание самой Наоми — темные, блестящие газельи глаза, тонкая изящная фигура, черные волосы; никто, кроме нее самой, не мог путешествовать по этому паспорту. Если она заметит, что в паспорте вместо внешности того, кому он предназначался, описана ее собственная, решил Людвиг, он скажет в свое оправдание, что ее образ витал перед ним, что она занимала все его мысли, потому-то он и допустил подобную ошибку. Так или иначе, Кристиан по этому паспорту не смог бы даже перебраться с острова Фюн в Ютландию.

Кристиан назначил свой побег на пасхальные каникулы и заранее придумал предлог: он-де хочет навестить мать и отчима, которых не видел с тех пор, как ушел из дому. Дни страданий и погребения Спасителя станут для него началом радости и свободы.

Чему еще он может научиться у господина Кнепуса? К чему приведет его дальнейшее пребывание у него?

Он написал Наоми и, сообщив день, когда начнет свое странствие, настоятельно просил ее встретиться с ним на постоялом дворе в полумиле от графской усадьбы; там они увидятся в последний раз и попрощаются. Отправив письмо, он почувствовал себя Цезарем, перешедшим Рубикон. Ах, как хотелось ему довериться Люции! Но она не поняла бы полета его мысли; она бы высмеяла его или постаралась бы воспрепятствовать ему.

Решающий день приближался, и Кристиан собрал свой узелок, но снова развязал его; то и дело он вспоминал о чем-то необходимом, что забыл взять, и ради этого вынимал из узелка какую-нибудь уже упакованную вещь. Не мог он расстаться только со скрипкой и с Библией.

Черная неблагодарность, какую он выказывал по отношению к Петеру Вику, все больше угнетала Кристиана; слезы потекли по его щекам; он схватил перо и бумагу, написал прощальное письмо и попросил у своего благодетеля прощения, но тут же порвал листок.

Внезапно ему пришла в голову новая мысль; глаза его загорелись, и он возблагодарил Господа — решение было принято. Он быстро написал длинное письмо, перечитал его и порадовался: да, это было то, что нужно. «Теперь на душе у меня покой, — подумал Кристиан. — Наоми тоже будет довольна. Сам Господь вразумил меня». Он лег в постель и заснул без сновидений.

Рано утром он с оказией доехал до Нюборга.

Наоми получила письмо Кристиана и была захвачена волнующим приключением, вдохновленным ею же самой. Она решила на самом деле встретиться с ним на постоялом дворе, но сделать это тайком. Уйти из дома было нетрудно под предлогом прогулки верхом, но девушке не хотелось, чтобы ее узнали на постоялом дворе в обществе простолюдина.

Наоми поспешно отправилась к садовнику, тщедушному человечку, которого его положение обязывало ходить нарядно одетым.

— Я задумала одну шутку, — сказала она. — Одолжи мне свое воскресное платье!

Затем она прокралась в конюшню, сама оседлала свою лошадь, и через четверть часа маленький смелый всадник в наряде садовника уже скакал по тополиной аллее; он помахал шляпой сторожу, открывшему перед ним калитку.

На постоялом дворе Наоми потребовала лучшую комнату и приказала позаботиться о ее лошади.

Как часто она поглядывала на дорогу — не идет ли Кристиан! Как тщательно изучила все имена, выцарапанные на окопном стекле! Больше трех часов это было ее единственным развлечением.

«Да не придет он вообще, — говорила она себе, — духу у него не хватит!»

Но герой пришел, хотя и с большим опозданием, усталый и вспотевший от долгой ходьбы.

— Наконец-то, — сказала Наоми.

Кристиан оторопел при виде ее маскарада и не сразу обрел дар речи, чтобы сообщить свои новости. Наконец он рассказал о том, что мучило его в последнее время, и протянул ей письмо, которое собирался послать Петеру Вику. В нем он не только прощался со своим благодетелем, но и чистосердечно излагал весь свой план, не упоминая, правда, имени Наоми. Кристиан развивал ее взбалмошные взгляды на жизнь, выражал твердую уверенность в том, что должен попытать счастья в широком мире и что на самом деле станет великим артистом. Он просил у Петера Вика разрешения уехать, иначе-де его замучит совесть.

Показав письмо Наоми, он собирался отослать его и в доме у матери дождаться ответа.

— Ты серьезно? — спросила Наоми. — Мне следовало этого ожидать. Ты никогда не станешь знаменитым!

Она вышла из комнаты, не желая с ним больше разговаривать, потребовала счет и поскакала домой, растворившись в вечерней тьме.

Кристиан остался один; она даже не попрощалась с ним и не взяла назад свои деньги, которые теперь жгли ему руки.

Бог сновидений расцвечивает покров ночи самыми причудливыми узорами, какие только может создать фантазия; в них есть и сила Микелнджело, изображающего проклятые души в день Страшного суда, и нежность Рафаэля, рисующего Царствие небесное. С той же смелостью рисует себе крайности — отчаяние и надежду — юное сердце, и переход от одного к другой столь же резок, однако юности всегда ближе светлая сторона: даже если в минуту большого горя она воображает себе черный сырой склеп, называя его земной жизнью, и, чтобы подчеркнуть свои страдания, показывает нам как символ себя самой брошенный на землю розовый бутон, обреченный увянуть и обратиться в прах, мы видим, как мало-помалу бутон пускает корни, расцветает, на нем появляются листья и новые побеги, и склеп превращается в увитую розами беседку, а скоро между бутонами и листьями начинает просвечивать весеннее солнце и проглядывает голубое небо.

Таков же был переход, совершившийся этой ночью в душе Кристиана, пока он брел наугад по лабиринту тропинок, ведущих по направлению к Эрбеку.

Цветом надежды считается зеленый. Ведь весной, когда пробуждается жизнь, луга и леса зеленеют. Но разве утро, когда мир восстает из мрака ночи, не более подходит для аллегории? В таком случае цвет надежды пурпурный. Багряная полоска, возникающая на востоке, предвещает возрождение света и жизни, если только она — как и человеческая надежда — не обманывает нас, будучи заревом пожара.

Кристиан увидел, как посветлело небо на востоке, но солнце не вставало.

На самом деле это был пожар. В Эрбеке горел дом его отчима. В усадьбе все спали, и пламя без помех протянуло свои щупальца сквозь крышу и окна. Небо и снег окрасились багрянцем; ржали лошади, запертые в конюшие, ленивые коровы и быки оглашали мычаньем тихое утро. Но люди спали, а кто спит, тот счастлив.

Кристиан не знал, чья усадьба горит; он смотрел на пожар с интересом, какой вызывает у молодого человека зрелище, не имеющее к нему отношения, но что он скажет потом? На рассвете все было кончено; сгорел прошлогодний урожай, сгорела скотина, а хозяин погиб под рухнувшей стеной. Две ветхие трубы торчали из дымящихся развалин. Вокруг суетились и шумели соседи и пожарные.

Сюда-то и явился Кристиан со своим узелком и скрипкой. Его дом стал пепелищем.

X

— Чтобы стать пастором, надо просто этому учиться.

— Ну что ж, и треснувший колокол может сзывать на молитву.

К. Левийн

Пиковая дама

Он умер, твердо веря, что его народ — прекраснейший на земле и, несмотря на вырождение и на все свои бедствия, остается народом, избранным Богом.

Б. С. Ингеман

Старый раввин

Когда господа нанимают слугу, они смотрят не только на его умение выполнять свои обязанности, но и хотят, чтобы в его внешности и произношении не было ничего смешного. Актер, выступающий на сцене, должен обладать наружностью, соответствующей персонажу, которого он будет играть, иначе он не донесет до зрителя замысел автора пьесы. Особенное значение придается голосу. Почему же пастор, устами которого вещает сам Господь, имеет у нас право на самый писклявый фальцет и смешную манеру говорить? Наши пасторы проповедуют нараспев, гнусаво, вычурно, как правило, повторяя ошибки столичных пасторов, которые блистали во времена их молодости. Подобно тому, как некогда казался невозможным перевод Библии на родной язык, многие считают невозможным чтение Библии вслух без той аффектации, с которой передают слово Божие наши пасторы. Вместо того чтобы говорить естественно, от сердца, глядя в глаза своей пастве, эти священники пыжатся, как индюки, склоняют набок голову, закатывают глаза. А между тем слово Божие должно преподноситься как благородное вино, в чистом серебряном бокале.

Все недостатки, которые должны быть чужды духовному лицу, наличествовали у местного священника господина Патерманна, который по желанию графини готовил Наоми к конфирмации. Не зря уста его источали мед, не зря он пресмыкался как змея; в его вечной улыбке было что-то омерзительно приторное, льстивое; он обращал к людям свое приятное лицо, в то время как сзади у него была пустота[31].

Гувернантка утверждала, что у господина Патерманна лик апостола, что его обхождение — это поэзия в прозе жизни. Мы не можем разделить ее точку зрения. Господин Патерманн очень курьезно использовал чужие удачные выражения — собственные экспромты никогда не приходили ему в голову. Но и мысли других он не умел перемножать со своими и получать произведение — скорее он вычитал свои минусы из чужих плюсов. Наоми он не нравился.

— Так вот кто должен сделать из меня человека! — поморщилась она и перечислила в уме все выдающиеся качества господина Патерманна.

Он был ей смешон, а смешным ни в коем случае не должен быть человек, проповедующий Священное писание. Она его не уважала, и он часто давал ей повод выказать присущий ей дух противоречия. Подготовка к конфирмации превращалась таким образом в постоянные диспуты. Пастор заискивал перед барышней из господского дома, но срывал зло на грешной деревенской молодежи; он вел себя как учитель, который за проступки сына богача бил собственного, говоря: «Ты моя плоть и кровь, вот же тебе, получай!» Обычно Наоми приезжала в пасторскую усадьбу верхом, и достопочтенный учитель сам помогал барышне сойти с лошади. Но сегодня его опередил подручный скотника, поскольку у него было поручение от одной бедной женщины: у нее-де в доме лежит умирающий и он очень просил барышню прийти к нему.

— Что за чепуха! — фыркнул пастор. — Ведь она вдова. Это лживая уловка, чтобы выклянчить денег.

И он повел Наоми в гостиную.

Надо же было случиться такому совпадению, что сегодня они читали притчу о милосердном самаритянине.

— Он сделал доброе дело, и мы должны следовать его примеру, — заключил пастор.

— Значит, я напрасно не пошла к той бедной женщине, — сказала Наоми.

Не надо понимать это так буквально, — возразил господин Патерманн. — В нашей стране бедняки — это подлый сброд, который только и думает, как бы обманом и всякими уловками выманить деньги у тех, кто их имеет. Здесь нельзя поступать так, как в восточных притчах!

И он засмеялся, очевидно полагая, что удачно сострил.

Умирающий лежал на охапке соломы в пристройке у вдовы арендатора, где к кормушке была привязана ее единственная корова; кусок дырявой мешковины прикрывал ему ноги. Он был один, только корова с любопытством поглядывала на него поверх разделявшей их решетки. Худые бессильные пальцы больного находились в непрерывном движении.

Дверь отворилась, и вошла арендаторская вдова. Она принесла кружку воды, поставила рядом с больным и сказала жалобно и вместе с тем ворчливо:

— О Господи! Не хватало только, чтобы он умер здесь у меня. Вот награда за то, что я пустила его переночевать. Да ведь вчера, когда старый коробейник попросился ко мне, смерть уже смотрела из его глаз. Боже, спаси меня и помилуй!

Умирающий приподнял голову и словно бы улыбнулся, потом снова закрыл глаза.

— Барышня не придет, — сказала женщина. — Я так и знала, к тому же пастор рассердился. Мне за это еще достанется.

Умирающий глубоко вздохнул. Вдруг он приподнялся и показал на свой перевязанный короб.

— Ты хочешь, чтобы я открыла его? — спросила женщина.

— Да, — прошептал он.

Внезапно взгляд его прояснился, он протянул вперед руки: в дверях стояла Наоми.

— Я видела тебя прежде, — сказала она. — Ты всегда так почтительно здоровался со мной. И так странно смотрел на меня. Ты даешь ему воду? — обернулась она к женщине. — Принеси чего-нибудь получше!

— Да, ему бы не помешал глоток вина, но вот уже две недели, как в моем доме нет ни капли.

Наоми дала женщине денег и велела купить вина. Та повиновалась не сразу, сбитая с толку.

Воробьи влетали в пристройку, чирикали на каменном полу. Холодный ветер задувал в щели. Умирающий, казалось, ожил; он заговорил:

— Дай поглядеть на тебя, Наоми!

— Тебе известно мое имя?

— Я узнал его раньше, чем ты сама, — сказал он с горькой усмешкой. — Я носил тебя на руках, но ты не можешь помнить старого Юля.

— Я видела тебя прежде. Но ты никогда не приходил к нам в усадьбу.

— Мне запретили. Да я и не хотел.

— Что ты собирался мне сказать?

Он указал на раскрытый короб. Что прятал он там? О чем поведал? Если бы ты понимал чириканье ничтожных воробьев, они передали бы тебе его слова, обращенные к Наоми. Будь тебе внятны звуки, которые холодный ветер ранней весны извлекал из своей эоловой арфы — ветхой плетеной стены, ты бы знал, почему на обратном пути Наоми была задумчива и ехала шагом.

«Не породил ли иудаизм христианство, а теперь сам, подобно Эдипу, принужден скитаться по свету и терпеть издевательства со стороны своего же детища?» Возможно, она размышляла об этом, а не то — так о милосердном самаритянине, о котором рассказывал сегодня пастор. Ее тонкие пальцы перелистывали какую-то книгу, а глаза смотрели в нее с таким же жадным интересом, с каким алхимик заглядывает в тигель, где плавится смесь различных веществ. Что это была за книга — учебник епископа Балле или повое, исправленное издание сборника псалмов, откуда прозаичный издатель вырвал самые поэтичные, подобные ароматным лепесткам страницы? Нет, для этого формат был слишком велик, переплет слишком стар, а вместо лепестков были всего лишь листы бумаги с поблекшими от времени буквами. Это было наследство, полученное высокородной барышней от матери. В книге были записаны стихи и мысли, а между страниц вложены отдельные листки.

«Разве это позор — принадлежать к народу, известному во всем мире? — спрашивала себя Наоми. — Отец моей матери был богат. Юль всю жизнь служил ему верой и правдой. Когда я осталась одна, когда все погибло в огне и превратилось в пепел, он нашел для меня дом, тот, где я живу и должна жить. Старый преданный друг!»

Слезы навернулись ей на глаза, но она сдержала их, сомкнув черные ресницы.

Вдова арендатора в одних подшитых кожей чулках бежала за ней.

— Барышня, он умер! — кричала она.

Наоми остановила лошадь.

— Вот как, стало быть, он умер! Кстати, что он сказал вам, когда просил позвать меня?

— Он сказал только, чтобы я привела вас, мол, он не может умереть, не поговоривши с вами. Я знала, что сегодня вы будете у пастора…

— Вы его неправильно поняли, — холодно перебила Наоми. — Потому-то и сделали такую глупость. Поедали за мной, а ведь он мне совсем посторонний человек. Я его знать не знаю. В усадьбе не поблагодарят вас, если услышат об этом. Я-то буду молчать, обещаю вам, только сами не проговоритесь. Сообщите о его смерти фогту.

— Как, вы его не знали?

Наоми смерила женщину ледяным взглядом:

— Что у меня общего со старым евреем?

И она ускакала прочь, но сердце у нее отчаянно колотилось.

«Бедный Юль! Если сам Бог отвернулся от твоего народа, так могу и я отречься от тебя!» Она снова вынула книгу, спрятанную на время разговора с женщиной, немного почитала, потом пришпорила коня и галопом вернулась домой.

Самого бедного крестьянина хоронят в освященной земле кладбища; если его неимущая родня не в состоянии поставить крест на его могиле, натягивают кусок холста между двумя ивовыми прутьями и пишут на нем черным его имя и дату его смерти. А честный Юль, который некогда совершил далекое путешествие, чтобы похоронить золу, оставшуюся от его господина, в освященной земле, сам упокоился за каменной оградой кладбища, там, где арендаторская вдова пасла у дороги свою корову. Четыре дня еще был виден белый песок, которым женщина посыпала могилу, но потом мальчишки с присущей им жестокостью забросали его камнями: они ведь знали, что здесь лежит еврей. И всеми презираемые воробьи садились на камни и чирикали, и холодный ветер ранней весны играл на своей эоловой арфе — ветхой изгороди…

В самом процессе чтения заключена некая магия: мы смотрим на черные буковки, а видим живые образы, которые проникают к нам в душу и захватывают нас с не меньшей силой, чем сама действительность. Наоми читала книгу и письма, и дом, который сгинул, превратившись в пепел и золу, вставал перед нею: старинные резные шкафы, надписи на дверных косяках: «Если я забуду тебя, Иерусалим, забудь меня десница моя»[32]. Прелестные левкои благоухали, а солнце светило сквозь пурпурное стекло в беседку, где под потолком висело страусиное яйцо.

Значит, старая графиня все-таки сказала правду о матери Наоми, но она не поведала о том, как норвежец, узнав о ее тайных встречах с прежним возлюбленным, темной ночью прокрался к Саре вместо графа; он поджидал его, затаившись, подобно тому, как червь беззвучно источает стебель, на котором висит перезревший плод. Потом явился граф, и сплетни подтвердились для обоих. Любовь дарит великое счастье, но тем больнее наносимые ею удары.

Прекрасная Сара плакала, как Сусанна, дочь Хелкии, но Даниил не закричал: «Чист я от крови ее». По этому поводу в книге было сказано много важного и интересного, но, в сущности, это было неподходящим чтением для отроковицы, которая еще только готовилась к конфирмации.

Еще там была приписка, сделанная дрожащей рукой старого Юля: «Норвежец — отец Наоми. Несчастная Сара, рождение ребенка стало несмываемым пятном на твоей безупречной репутации. Отверженная, ты возненавидела отца своего ребенка, но у тебя не было никого, кроме него. С проклятьями ты все же пришла к нему, и он запечатал печатью смерти твои уста: твои жалобы пробудили в нем духа зла и он убил тебя. Суров Бог Израилев, карающий детей за грехи родителей до четвертого колена!»

«Итак, мой отец норвежец! — сказала себе Наоми. — В этом, пожалуй, теперь нет сомнения. А моя мать? Через нее я принадлежу к отверженному народу. Уж в этом-то точно сомневаться не приходится. — Она подошла к зеркалу. — Я не голубоглазая блондинка, я ничем не похожа на людей, рожденных под северным сиянием, среди туманов. Волосы у меня черные, как у детей Азии, мои глаза и моя горячая кровь говорят, что я из народа, жившего под южным солнцем!»

Теперь она читала Ветхий Завет с жадным интересом, как аристократ — свое родословное древо. Сердце ее начинало биться сильнее, когда она доходила до глав о смелых женщинах, о которых повествует Священное писание: храброй Юдифи, разумной Эсфири.

«Народ моей матери был просвещенным, победоносным народом, когда на севере бродили орды дикарей. Колесо истории повернулось!»

— Глубокоуважаемая барышня, вы настоящий искуситель, — говорил господин Патерманн на уроках.

И действительно, Наоми иной раз задавала вопросы, которые привели бы в смущение и более мудрого священника, чем он. Ее мысли развивались, лишенные чьего-либо руководства, и порой давали дерзкие, чересчур дерзкие побеги. Никто ей был не указ, и она любила вступать в дискуссию со своим наставником и побеждать его, что случалось довольно часто. Ее интересовало, чему учил свой народ Магомет и в чем заключается мудрость браминов, живущих на берегах Ганга. «Надо знать все, чтобы выбрать лучшее, — говорила она. — Больных и расслабленных держат на диете, но я здорова и сильна и хочу перепробовать все кушанья».

На такие речи господин Патерманн отвечал поклоном, а про себя думал: «Если кому-нибудь и суждено гореть в геенне огненной, так это ей». И обо всех недостатках Наоми докладывал старой графине, а та, в свою очередь, передавала это сыну. Гувернантка, которая совсем не подходила для того, чтобы руководить развитием Наоми, перешла на службу к графине в качестве лектрисы, сиделки и собеседницы. То, что ангел Господень предрек Агари о сыне, которого она родит, казалось, относилось к Наоми в точности так же, как к Измаилу: «Он будет между людьми, как дикий осел; руки его на всех, и руки всех на него»[33]. К последним относились графиня, пастор и гувернантка. «Я знаю, — говорила Наоми, — что, когда пар поднимается с болот, могут собраться темные тучи. Но мне нравится гроза, особенно если я сама ее вызвала. Мне смешно, что эти люди хотят распоряжаться мною. Только графа я признаю своим господином и повелителем. Ну а если эти людишки захотят сыграть роль злого Амана, у меня хватит смелости преподнести им сюрприз, как у Эсфири, причем тогда, когда они меньше всего будут этого ожидать. Я знаю, что рука более могущественная, чем рука белокурого Людвига, водила пером, когда в паспорт этого нытика из Оденсе было внесено описание моей внешности». И она читала и перечитывала страницы о богатых стадах Авраама, о победах Давида и великолепии Соломона.

На римском Форуме есть руины языческого храма, внутри которого, между высоких мраморных колонн, построена христианская церковь; древнее и новое сплетаются, но глаз зрителя дольше задерживается на древних развалинах; точно так же мысли Наоми, когда она рассматривала две переплетающиеся религии, христианскую и иудейскую, больше задерживались на последней. В то время как обычно юношеская фантазия преобразует каждый миф в действительность, Наоми выказывала склонность видеть в истории собрание легенд. У нее создалось мировоззрение, похожее на то, что в наши дни в какой-то мере получило распространение в Германии, — своего рода религиозное свободомыслие. Впрочем, если точнее определить, кем, в сущности, она была в период конфирмации, то скорее последовательницей иудаизма, нежели христианкой. Извергающий громы и молнии беспощадный судия Иегова был ей ближе, чем кроткий дух, к которому мы можем воззвать «Авва, Отче!». Прочитанное в Ветхом Завете связывалось для нее с воспоминаниями детства, и она все чаще думала о Юле, о своем последнем разговоре с ним.

Когда Наоми в первый раз прошла мимо его могилы, на этом месте паслась корова вдовы арендатора. Девушка заглянула за кладбищенскую ограду и улыбнулась.

«Какая разница, по какую сторону лежать? И тут и там его сожрут черви. Библия пророчит воскресение из мертвых, а эта книга, как мне говорят, есть слово Божие; но там же сказано: «Редеет облако, и уходит; так нисшедший в преисподнюю не выйдет»[34]. Раз так написано в Библии, значит, и это истина. Я должна верить ей, как и той, другой. В Библии сказано, что бессмертия не существует. Самое совершенное творение Иеговы рассыплется в прах, перестанет существовать еще скорее, чем статуя, созданная человеком из праха; все творения Божии, все светила распадутся, пусть для этого потребуются миллионы лет, но в конце концов они распадутся; в одиночестве будет витать Иегова над руинами своего творения, над хаосом, как витал он в одиночестве до сотворения мира. «Редеет облако, и уходит; так нисшедший в преисподнюю не выйдет», — говорит мне Библия. И еще: «Дни мои бегут скорее челнока, и кончаются без надежды»[35]. Значит, живи, не откладывая! Радуйся, пока можешь, а потом умри мгновенной смертью!»

В следующее воскресенье церковь была разукрашена гирляндами еловых веток, перед алтарем горели пурпурные свечи, а по полу шуршали атласные шлейфы. Наоми стояла первой в череде конфирмующихся, ведь она сделала самые большие успехи. Никто не мог сравниться с ней в точности ответов, никто не доказал так убедительно, что усвоил христианские догматы.

Карета отъехала от церкви; колеса прошлись по могиле Юля.

«Сегодня я присягнула христианскому знамени, — задумчиво сказала себе Наоми. — Для этого меня воспитали, меня кормили и поили, чтобы потом я стала одной из них. Я знаю, перебежчиков карают. Не важно, служишь ты в пехоте или в кавалерии, но служить ты должен только одному королю. О Господи, такова и моя судьба в этом мире!»

И слезы блеснули между ее черных ресниц.

Слуга позвал ее на праздничную трапезу. Господин Патерманн вел к столу старую графиню. Наоми была в атласном платье с розовым бутоном, приколотым как раз в том месте, где бешено колотилось сердце.

XI

Эти образы и вещи

То смешны, а то зловещи.

Приходите посмотреть

На их круговерть.

Ф. Рюккерт

Подобно тому как бедные женщины для удобства всегда оставляют на веретене ниточку старой пряжи, чтобы привязать к ней новую, простой народ в своих письмах тоже начинает со старой традиционной формулы: дескать, я пребываю во здравии и благополучии, чего и тебе желаю; при этом зачастую дальнейшее содержание письма полностью противоречит сказанному. Так было и с ответом честного Петера Вика на послание Кристиана: за традиционным вступлением следовало:

«Какая муха тебя укусила, что ты чуть ли не напрочь ума решился? Ты не с того начал: пока еще у тебя на борту нет никакого груза, а ты уже распустил все паруса. Смотри, не растеряй и той капельки познаний, которая уже накопилась у тебя в голове. Впрочем, остаюсь до самой смерти твоим преданным другом.

Петер Вик, владелец и капитан шхуны «Люция».


Рука друга бьет больнее, нежели вражеская; к тому же Петер Вик был отчасти прав. Кристиан не мог этого отрицать и потому хоть и огорчился, но не был оскорблен, как тогда, когда Наоми покинула его, рассерженная, что он не бросился слепо выполнять ее сумасбродные планы. В нем проснулось чувство собственного достоинства, и он горько сожалел, что не швырнул ей назад ее деньги. Теперь в голове у него вертелись сотни колкостей, которые он мог бы ей при этом сказать. Но получилось так, что на следующее утро он увидел вместо своего дома груду дымящихся развалин, мать, всеми покинутая, горько сетовала, и он отдал ей половину этих денег, надеясь потом возместить их при счастливом случае или собственным трудом; это был мгновенный порыв. Хочешь потерять друга — возьми у него в долг. Кристиан доказывал на собственном примере истинность этих слов, нарочно вызывая в памяти те случаи, когда Наоми вела себя с ним холодно и резко. «Я не люблю ее больше! — говорил он себе. — Ну да, она красива, но что еще в ней хорошего?» И все же он постоянно думал о ней, вспоминал, как она сидела у его постели, как протянула ему руку и как он сам однажды поцеловал ее в щеку. Это был чудесный сон. Половину денег Наоми он отдал матери — это тяготило его, как оковы, и тяготило вдвойне, потому что деньги совсем не сделали мать счастливее.

Сейчас она жила со своим младенцем в бедной комнатушке арендатора. Богатая мужнина родня никогда не жаловала ее, а теперь и вовсе не желала признавать. Ребенка родичи хотели взять к себе, но Мария не отдавала его и, осмелев от отчаяния, наговорила им резких слов. Нильс присутствовал при ссоре.

— Ты можешь вернуться к своему портному, — сказал он. — Он получил от нас сотню ригсдалеров.

— И даже больше, — отвечала Мария. — Но за них он заплатил своей жизнью.

— Нет, он был не дурак, чтобы лезть в самое пекло, — возразил Нильс. — Не думай, что он погиб, я видел его ровно год назад. Как-то вечером он явился к нам в усадьбу, и отец дал ему ассигнацию не то в сотню, не то в полсотни ригсдалеров с условием, что он покинет страну. Так что не хнычь, ты еще можешь заполучить своего муженька.

— О Господи, что ты такое говоришь, Нильс? — спросила Мария, прижимая к груди руки.

— Я говорю, что ты не смеешь бранить мою семью за то, что она не хочет тебя содержать. Ты ничего не принесла в дом, и мы ничего тебе не должны. Твой первый муж жив, вот и ступай к нему, скатертью дорога!

У Марии от его слов сжалось сердце.

— Ты — злобный звереныш, — сказала она. — Все это ложь!

И она залилась слезами.


В Оденсе прибыла проездом в Копенгаген труппа цирковых наездников.

В городе только и разговору было что об этих красавцах мужчинах и великолепных лошадях; Кристиан и другие музыканты-любители аккомпанировали их выступлениям.

Наоми и старая графиня тоже побывали в Оденсе. Обе остались довольны представлением. Единственная дама в труппе выглядела, по словам графини, настолько порядочной, что можно было без всякого смущения смотреть на ее обнаженные руки и ноги; в шляпе с развевающимися перьями, с флажками в каждой руке она стояла на спине вороного коня, который мчался с такой скоростью, точно у него выросли крылья. Мужчины были все атлетического сложения, мускулистые и сильные; самые сложные трюки они исполняли играючи, однако же ходили слухи, что среди них был один еще более выдающийся — Владислав, поляк двадцати одного года от роду. Утверждали, что его трюки были рискованными до безумия; недавно он перенес тяжелую болезнь и пока еще не мог выступать перед публикой. Впрочем, на манеж он вышел и во время парада-алле вел одну лошадь; все обратили внимание на поистине идеально красивого мужчину, чье лицо, хоть и осунувшееся и изжелта-бледное после болезни, выдавало дерзость и, пожалуй, даже высокомерие. Черные ресницы подчеркивали остроту взгляда, но вместе с тем глаза были полны безысходной печали, — возможно, этот след оставили в них недавно перенесенные страдания. Владислав вызывал у публики больше всего интереса, хотя никто еще не видел воочию его вольтижировки. Молва не скупилась на предположения: одни говорили, что он из знатного рода и по неосторожности убил свою невесту, другие утверждали, что ему пришлось покинуть родину из-за дуэли, третьи — что он оставил свой богатый дом из любви к прекрасной наезднице, которая недавно умерла. Молва превращала догадки в непреложные истины, но, будь то правда или небылицы, бледный, серьезный наездник интересовал всех.

— Да, он был очень болен, — с видом знатока подтвердила графиня, — и какой уход мог быть у этого несчастного! Только я, знающая, что такое недуг, могу понять его. Что за ужасная жизнь — не иметь крыши над головой, скитаться из страны в страну; некому даже сварить хворому овсяного супу!

— Я считаю эту жизнь прекрасной, — возразила Наоми. — Я завидую циркачке с ее флажками и перьями.

— В конце концов все они ломают себе руки или ноги. Становятся несчастными калеками, а то и разбиваются насмерть.

Наоми тряхнула головой и вернулась к мыслям о красивом циркаче. С Кристианом она не перемолвилась ни словом с того вечера, когда в гневе бросила его на постоялом дворе; теперь, пока она смотрела на наездника, Кристиан, в свою очередь, не сводил глаз с нее. По словам Плавта, любовь равно богата и медом, и желчью; сердце Кристиана было тому порукой.

Места графини и Наоми были совсем рядом с оркестровой ямой. Господин Кнепус заговорил с ее сиятельством, и Кристиану ничего не оставалось, как поклониться, однако Наоми он не сказал ни слова. В самом конце представления она нагнулась к нему и прошептала:

— Вот тебе и представился случай. Наймись в эту труппу капельмейстером и поезжай странствовать вместе с ними.

— Ну и чего я этим добьюсь? — спросил он твердым голосом, хотя сердце его тут же стало мягким, как воск; он готов был не медля поцеловать ей руку и попросить прощения за каждую свою недобрую мысль о ней.

— По крайней мере, сменишь климат, — холодно ответила Наоми и больше уже не разговаривала с ним.

Надо сказать, что тема климата всегда была наготове, когда в графском доме шла светская беседа. Сколько бы поэты и патриоты ни воспевали прекрасную Данию, Наоми утверждала, что климат здесь премерзкий. «Если бы Бог предвидел, что наша любовь к природе поднимется до таких высот, Он при творении снабдил бы нас раковинами, как улиток, и освободил от вечных забот о пальто, плащах и зонтиках, которые теперь составляют неотъемлемую часть нашей личности. У нас, как в тропических странах, год делится на дождливый и сухой сезоны, с тою разницей, что сухой сезон приходится на зиму, и тогда нас сковывает холод, а сезон дождей мы называем летом, и оно дарит нам свежие благоуханные леса, которыми мы по праву гордимся; оно создает причудливые нагромождения облаков, которые не вызывают того восхищения, какого заслуживают, потому что большинство людей не поднимают глаз столь высоко. В сентябре мы надеемся, что хорошая погода может еще установиться, но, если этого не происходит, утешаем себя, говоря, что нельзя же требовать вёдра осенью. Когда нас поливает злой дождь, мы считаем это благом. Только бы Господь послал нам хороший дождичек, а не то не видать нашим землепашцам урожая! Эту песню — в сущности, наш национальный гимн — поют каждое лето, если только земля не стоит в буйном цветении. Человека, который два или три раза в жизни обманул своего ближнего, мы справедливо называем дурным человеком; лето же, которое коварно подтачивает наше здоровье, лето, на которое нельзя положиться, ибо погода меняется каждую минуту, заставляя нас всегда таскать с собой свою раковину, мы не смеем назвать плохим. Мы должны думать о благе крестьянина, а не о собственном удовольствии, скажут мне. Но ведь крестьянин и сам всегда недоволен! Если год выдастся неурожайным, он с полным основанием восклицает: «О, Боже милостивый! В закромах у меня пусто!» Если же он соберет богатую жатву, то вздыхает: «Боже милостивый, по всей стране хлеба уродилось так много, что придется продавать его за бесценок». Вечно он хнычет и ноет! Так почему же не имеем на это права мы, любители природы, хотя любовь наша мимолетна, как радуга, — по крайней мере, та и другая на мгновение посещают нас лишь после дождя».

Таковы были воззрения Наоми. Графиня говорила, что она плохая патриотка, а господин Патерманн — что она плохая христианка. Не смея объявить ее самое антихристом, он называл свою ученицу Иоанном Богословом в юбке, имея в виду, что она предвещает скорое его пришествие. В отношении религии взгляды Наоми не были ни аскетическими, ни эллинистическими, скорее они предвосхищали воззрения «Молодой Германии»[36]; нам могут возразить, что девушка не имела ни малейшего понятия о философии, но, чтобы разделять учение этой школы, философия потребна лишь в гомеопатической дозе — было бы красноречие, остроумие, а также строгое следование одиннадцатой заповеди: не давай сбить себя с толку.

Итак, господин Патерманн бурчал под нос свое обычное «плохая христианка», а графиня пела свой неизменный гимн «доброй старой Дании» и утверждала, что наша страна лучше всех других; правда, никакой страны, кроме нашей, она не видела.

— Я не поэт, который сочиняет свои вирши, чтобы получить орден, — отвечала Наоми, — и не общественный деятель, стремящийся заслужить более высокий балл в своем политическом табеле; то, что у нас есть красивого, я признаю и, возможно, тоже бы восхищалась, если бы другие меньше усердствовали в этом.

Наоми говорила правду: она, пожалуй, больше, чем они, восторгалась зеленым благоуханным лесом, морем и курганами, поросшими цветущей ежевикой, но она знала также, что в мире существуют и более красивые места и что климат у нас ужасный.

— Ну вот и поезжай туда, где лучше, — заключала дискуссию графиня.

— Не премину, — отвечала Наоми.

Так прошло лето 1819 года; а осенью девушку действительно ожидало путешествие, правда недалекое: всего лишь в Копенгаген. Наоми предстояло жить в семье знатных родственников графа, в светском доме, посещаемом сливками общества, а также выдающимися умами, которых принято приглашать в такие дома, чтобы они развлекали гостей; подобно струям фонтанов, их остроумие и интеллект должны сверкать и переливаться на потребу публике. Наоми с особенным удовольствием предвкушала именно этот интеллектуальный десерт; она была просто счастлива при мысли о переходе от одра больной в светскую гостиную, от скучных речей господина Патерманна к спектаклям и опере. Она ведь была уже взрослая, она знала, что красива и умна; однако же ей не приходило в голову, что в том аристократическом доме гораздо лучшей опорой для нее было бы родословное древо.

— Наконец-то я начинаю жить! — ликовала Наоми. — Наконец-то я вырвалась из Бастилии!

Ради ее же собственного блага мы могли бы пожелать ей посидеть в Бастилии еще хотя бы год — но это она поймет только со временем.

XII

«Хеп! Хеп!» — так дразнили евреев при погромах последнего времени. Не доказано, что это слово применялось в связи с преследованиями евреев в средние века, а толкование его как аббревиатуры из первых букв фразы «Hierosolyma est perdita» (Иерусалим погиб) не выдерживает никакой критики. По-видимому, «хеп» — диалектное название козы, и выражает насмешку над евреями за их бороды. Вызывает удивление, что это слово распространилось за пределы Германии, например, его можно было услышать в Копенгагене.

Немецкая энциклопедия наук и искусств

К вечеру четвертого сентября 1819 года Наоми прибыла в Копенгаген. Какая толпа, какое движение на улицах, особенно удивительное для приезжего из провинции! Таким оживленным, как сегодня, город никогда прежде не казался Наоми. Людской поток бурлил, как кровь в жилах больного лихорадкой. Кучки людей собирались в переулках, мимо пробегали солдаты, точно гонцы, доставлявшие срочные депеши в королевский дворец Фредериксберг. Все говорило о том, что в городе происходит нечто необычное.

Наоми опустила стекло в окне кареты и выглянула наружу. Улица Эстергаде, которую им предстояло пересечь, была вся запружена людьми; раздавались громкие крики, звон разбитых витрин, выстрелы. Вознице пришлось свернуть в переулок. Две пожилые фюнские дамы, попутчицы Наоми, едва дышали от страха.

— Что здесь происходит?! — крикнула Наоми, высунувшись из окна.

Фонарь ярко осветил лицо девушки: какой-то простолюдин уставился на нее, потом крикнул:

— Она тоже из Моисеевой семейки! Их тут целая жидовская компания!

Дикая орда с криками «Хеп! Хеп!» окружила карету; тот самый простолюдин рванул на себя дверцу и заглянул внутрь; в то же мгновение Наоми толкнула противоположную дверцу и очертя голову выскочила на улицу; возница же, щелкнув кнутом, проехал вперед. Несколько гусар с обнаженными клинками врезались в толпу, окружившую Наоми. Девушка быстро взяла себя в руки, удержала крик и опустила на лицо вуаль, хотя по-прежнему не понимала, что происходит.

— Пойдемте, — прошептал кто-то ей в самое ухо; незнакомый человек схватил ее за руку, вытащил из людского скопища и потянул в ближайший подъезд. — Здесь полный штиль. Сейчас мы выйдем черным ходом, пересечем двор, и барышня будет в такой же безопасности, как в ящике комода у своей уважаемой матушки.

— Из-за чего вся эта кутерьма? — спросила Наоми.

— Из-за ваших соплеменников, которых этот сброд хочет выкинуть за борт, — ответил он и назвал фамилию семьи, чьей родственницей, по его мнению, она была; он тоже был немного знаком с этими господами и вызвался проводить Наоми дворами к их дому.

— Я не еврейка, — возразила Наоми.

— Значит, вы идете под чужим флагом. К тому же я видел, как вы выпрыгнули из кареты. Меня звать Петер Вик, моя шхуна пришвартована в Нюхавне. Вы можете мне довериться.

Наоми улыбнулась.

— Мы с вами однажды вместе совершили путешествие из Швеции в Данию по ледяному полю, — напомнила она.

— Было дело! Тогда у нас под ногами не было мостовой.

Наоми и шкипер сразу заговорили как старые добрые знакомые. Наоми назвала адрес дома, где ее ждали, и они отправились туда узким переулком.

— Для стекольщиков наступают золотые деньки, — сказал Петер Вик. — Не у одних евреев будут разбиты витрины и окна. Повезло тем, кто живет на мансардах. В том числе моим бабенкам — у меня их двое, они захотели посмотреть город, пока я стою здесь в гавани. Парень тоже здесь; он преуспел в ученье и теперь лучше умеет пиликать на скрипке. Вон там наверху они все сидят. — И Петер Вик показал на одну из мансард.

— Беспорядки начались только сегодня? — спросила Наоми.

— Да, сегодня. Но вряд ли они быстро улягутся. Началось все в Гамбурге, а оттуда перекинулось к нам со скоростью пожара; прошел слух, что на рейде стоят два корабля с еврейскими семьями, которые хотят поселиться в Копенгагене. Это вранье, но народ верит.

Пока он говорил, с недалекой Ховедгаде в переулок хлынула толпа и преградила им путь. Грохнуло несколько выстрелов. Петер Вик растерялся. Группка молодых парней бежала прямо им навстречу. Совсем близко зазвенело разбитое стекло.

— Кажется, мы попали из огня да в полымя, — сказал Петер Вик.

— Все равно надо пройти.

— Но как бы не получить камнем по голове. Боюсь, что камнями кидаются не только на улице. Вполне вероятно, что они летят и с чердака наших соседей напротив. Эти бури на суше страшнее штормов на море. Я думаю, барышне стоит удовольствоваться обществом моих бабенок, покуда я схожу на извозчичью биржу и найму вам карету.

И спереди, и сзади толпа прибывала; они находились на улице, параллельной Ховедгаде, и людская масса, не помещавшаяся там, перетекала сюда по поперечным переулкам, как вода по каналам.

— Если барышне будет угодно держаться за мои фалды, я послужу ей фонарем, — сказал Петер Вик, и они стали подниматься по темной узкой лестнице.

Он постучал в дверь, и испуганный женский голос спросил, кто там.

— Это я, дуреха, — ответил Петер Вик, и они вошли в тесную комнатушку.

Люция стояла со свечой в руке. Ее мать, в полугородском, полукрестьянском наряде, вместе с хозяйкой дома и Кристианом сидели за скудным ужином.

— Обмахните стул для барышни, я схожу за экипажем, — сказал Петер Вик и убежал, оставив маленькую компанию в величайшем изумлении. Все трое вскочили из-за стола, но никто не произнес ни слова.

Наоми попросила извинения за причиненное беспокойство и рассказала о том, что с нею произошло; только тогда и у остальных немного развязался язык.

Все они были перепуганы, особенно Люция, которая вместе с матерью впервые приехала в Копенгаген — ведь и ей тоже хотелось увидеть великолепный город. Вдова, у которой они остановились, была старинной подругой матери: в молодые годы они вместе служили в усадьбе. Петер Вик взял их и Кристиана с собой, поскольку собирался пробыть в городе не более двух недель; половина этого срока уже истекла.

Копенгаген предстал перед скромными провинциалками примерно таким же, каким увидел бы мирный скандинав Париж во время Июльской революции, и все-таки они были в восторге от богатства и великолепия датской столицы; этих воспоминаний им хватит на всю жизнь! Королевские конюшни, с их мраморными колоннами и сводчатым потолком, превосходили все известные им сельские церкви. Биржа с рядами модных лавок по обе стороны — ни дать ни взять две улицы — напоминала маленький город под крышей. Люция и ее мать видели королевскую семью, катающуюся в сопровождении музыкантов на парусной шхуне по каналам Фредериксберга; они побывали на борту линейного корабля, огромного, словно Ноев ковчег, вместивший каждой твари по паре.

Все это мать и дочь рассказывали Наоми своего рода дуэтом, где ведущая партия принадлежала матери; дуэт то и дело прерывался каким-нибудь звуком с улицы — выкриком либо топотом копыт проезжавшего патруля, и тогда женщина, перекрестившись, тихо вздыхала. Люция пожирала глазами Наоми, о которой Кристиан так много рассказывал.

Прошел уже почти целый час, а Петер Вик не возвращался. Очевидно, найти экипаж было не так-то легко. За окном как будто все стихло. Ожидание становилось невыносимым. Всякий раз, когда на улице слышался стук копыт и шуршание колес, пробуждалась надежда, но экипаж проезжал мимо. Попытки снова завести беседу оказывались тщетными; разговор не клеился, все беспокойно поглядывали на дверь, напрасно ожидая появления Петера Вика. Наоми стало неуютно в обществе посторонних в этой тесной комнатушке на чердаке.

Стражник протрубил одиннадцать часов; Петера Вика все еще на было.

— О Господи! — вздохнула Люция. — А вдруг его застрелили? В него могла попасть шальная пуля.

— Они стреляют холостыми, — объяснила Наоми. — Кстати, теперь я уже не боюсь идти, если только Кристиан проводит меня.

Женщины запротестовали; решено было еще подождать. Хозяйка дома принесла колоду карт, предложив скоротать время за игрой.

Наоми спросила Кристиана, не сходит ли он поискать Петера Вика. Юноша охотно согласился и обещал не задерживаться.

— Ради Бога, будь осторожен, — сказала Люция. — Ах, я так боюсь за него!

— Он же взрослый человек! — возразила Наоми. — Кроме того, насколько я его знаю, дальше входной двери он не уйдет.

Однако она ошиблась. Женщины довольно долго сидели одни.

— Слышите, стражник дует в свою дудку, — вздохнула Люция. — Как страшно жить в таком большом городе, да еще на верхотуре: одна семья над другой. Я дорого бы дала, чтобы оказаться сейчас дома, там так спокойно!

— Зато скучно, — сказала Наоми.

— Вот уж нет! Летом в хорошую погоду мы всегда на дворе, а зимой полно дел по хозяйству. Мне больше не хочется видеть ничего, кроме соседской мансарды с перекошенным окном, на которую выходит окошко моей комнатушки под самой крышей; я тоскую по ней, потому что там страх никогда не сжимает мне сердце, как здесь. Совсем недавно я радовалась, что вижу столько нового и великолепного, но даже и тогда меня не покидало странное чувство сродни страху; я думала о том, что среди всей этой толпы никто не знает меня, никому я не нужна и не интересна. Жуть брала от этой мысли!

Кристиан между тем бродил по улицам. Все стихло; по приказу властей люди сидели дома, заперев двери и ворота, но за каждым окошком теплился огонек, свидетельствуя, что никто не спит. Дома напоминали безмолвных лунатиков, в чьи мысли и внутреннюю жизнь никто не может проникнуть. Только в танцевальных залах было темно; ни единого лучика не пробивалось из вырезанных сердечком окошек в ставнях. Кристиан вспомнил Стефанову Карету. Теперь она давно уже лежит в сырой земле… Петера Вика он так и не встретил, а извозчичья биржа была закрыта, и он долго тщетно стучал в ворота. Так что он не смог сообщить ожидавшим его ничего утешительного.

Наоми относилась к происходящему как к романтическому приключению, и это был единственный способ увидеть в событиях нечто положительное. Люция чуть не плакала.

— Если дядюшка не придет до полуночи, — сказала она, — значит, с ним, упаси Бог, случилось несчастье.

— Господь милостив, — ответила мать и раскинула карты для гадания.

— Ах, матушка! — вскричала Люция. — Уберите карты. Гадать в такой вечер — богохульство.

Часы пробили без четверти двенадцать; ожидавшие считали каждый удар. Подобно Колумбовым матросам они назначили точный срок, когда должна умереть надежда; там речь шла о трех днях, здесь — о двенадцати часах.

Честный Петер Вик тоже беспокоился о времени, но было это гораздо раньше; сейчас он уже смирился с судьбой; кстати, он находился в большой компании, к которой уж никак нельзя было применить слова Гёте:

Общество ваше я знаю. Его называют пристойным,

Если в нем повода нет и для малейших стихов[37].

Нет, назвать его пристойным было никак нельзя, но предметом поэзии оно вполне могло стать, особенно романтической; это было смешение всевозможных колоритных фигур, какие может собрать у себя в участке полиция в ночь беспорядков. Все они содержались во вместительном зале, который днем используется для допросов; через окошечко над дверью к ним проникал свет фонаря. Этих людей схватили на улицах как нарушителей общественного спокойствия.

«Закон есть закон, — размышлял Петер Вик. — Конечно, меня-то приволокли сюда по ошибке, но что ж поделаешь! Завтра разберутся». Он подумал о своих родных и о Наоми, которая ждала карету. «Долгонько же ей придется ждать!» Что поделаешь, он не сумел достаточно внятно объясниться с гусарами, которые схватили его вместе с толпой других. Эти молодцы скоры на расправу, ничего слушать не хотят. Их начальник оказался не лучше. Петера Вика втолкнули в зал вместе со всем этим сбродом и задвинули железный засов.

Ничего другого не оставалось, как лечь поспать. Завтра недоразумение разъяснится.

Когда часы били полночь, он спал крепким сном, а его домашние в это время окончательно уверились, что с ним случилось несчастье. Однако что же они могли поделать? Наоми покорилась судьбе; она откинула голову на спинку кресла и, усталая с дороги, скоро заснула. Только после этого Люция дала волю слезам и плакала до тех пор, пока и ее не сморил сон; но, в отличие от Наоми, которой привиделись редкие солнечные дни на острове Фюн, курганы и плывущие по небу облака, Люции снилось беспокойное море, которое они с матерью пересекли, и беспокойный город, в котором они находились; поэтому она прерывисто дышала и грудь у нее вздымалась, как у больной. Тихая кроткая девушка во сне превратилась в олицетворение страсти, в то время как необузданная Наоми казалась мирным нежным созданием, воплощением покоя и отдохновения. Кристиан смотрел на них обеих. Вид мучимой кошмарами Люции вызвал в его памяти давнюю ночь у источника; казалось, во сне ею снова овладело прежнее безумие. Смотреть на это было страшно.

Непроизвольно он подошел вплотную к Наоми и стал пожирать глазами ее одну; кровь в нем загорелась, неукротимый инстинкт внушал жажду прижаться губами к ее губам. Созерцание поило его ядом любви; при виде головы прекрасной Медузы он не обратился в камень, напротив, сердце его таяло, в то время как спящая Люция наводила ужас.

Свеча в подсвечнике догорела; Кристиан заметил это только тогда, когда она ярко вспыхнула в последний раз, перед тем как погаснуть.

XIII

Летит он все быстрее

На огненный закат.

Кудрей струятся волны,

Дерзапьем взор горит.

Орлиной мощью полный

Все выше он летит.

Х.П. Хольст

Я прожил удивительный день, день, какого ты не можешь ни позволить себе, ни добиться! То был сон о радостной жизни, короткий и прекрасный, как весеннее утро, как опьянение шампанским! Но потом…

Волшебный фонарь кавалера

Хозяин дома, где гостила Наоми, носил титул барона. Это был богатый дом; все члены семьи мнили себя патриотами и упрекали Наоми в недостатке любви к родине, зато поборник свободы в любой стране охотно принял бы ее под свои знамена. В этой семье много читали, но знакомство с отечественной литературой ограничивалось адрес-календарем и пьесами датских авторов в театре, который они посещали по абонементу. Английскими же романами всегда восхищались, даже в тех случаях, когда они уступали произведениям нашей собственной литературы. Эти люди забывали, что все на свете подчинено законам природы, в том числе и авторы: их известность зависит не от достоинств их творений, а от размеров их родины; первое умножается на второе, причем достоинства произведения измеряются единицами, а размеры родины — десятками. Семья барона была очень религиозна, другими словами, они часто ходили в церковь и слушали тех проповедников, которых слушал королевский двор. Наоми же к тому времени стала настоящей еретичкой. Подобно тому как в наши дни парижский Пантеон, некогда поставленный во имя святой Женевьевы, украсили, несмотря на сопротивление клерикалов, Вольтер и другие святые разума и духа, Наоми в своем мировоззрении соединила Сократа и апостола Павла, Магомета и Зороастра. В доме отмечали красоту Наоми, но полагали, что еще больше в ней странностей; всем, разумеется, была доподлинно известна ее родословная, и потому в их глазах номинальная стоимость девушки была в несколько раз ниже их собственной. Наоми окружала ледяная вежливость, причем лед был такой блестящий и скользкий, что исключал всякую возможность взбунтоваться. Будь Наоми из знатного рода, она наверняка ценила бы это, ибо получить высокое происхождение в дар, ничего для этого не делая, — конечно, огромное преимущество. Едва ли она в этом случае последовала бы примеру тех аристократов, что, в восторге от первой французской революции, отказывались от дворянства и становились просто гражданами. Теперь же девушка, напротив, прославляла их мужество и говорила, что одним этим своим поступком они доказали свою принадлежность к аристократии духа. Если бы старый Юль вошел в гостиную, где она сидела со своими знатными кузинами, возможно, она сочла бы делом чести гордо сказать: «Я его знаю».

Один датский писатель[38] уже обратил внимание на изобилие камер-юнкеров в нашей стране; он рассказывает, что, когда датчанин приезжает в Гамбург и в гостинице не знают его титула, его именуют камер-юнкером и обычно оказываются правы. Дом барона посещала почти вся их братия, и один из них в отношении Наоми рассматривался под особым углом зрения, а именно как ее официальный поклонник. Он, как и подобает, усердно добивался расположения девушки, но пока не преуспел. Камер-юнкер был голштинец, иначе говоря, немец, причем немец телом и душой; правда, в этом, по мнению Наоми, не было ничего достойного порицания: ведь не политические границы, не реки или горы разделяют между собой разные нации, а язык. Среди северных народов Норвегия и Дания — сестры, Швеция — сводная сестра, Германия — кузина, а Англия — седьмая вода на киселе.

Отцу камер-юнкера недавно исполнилось пятьдесят. «Такими старыми калошами, — думала Наоми, — становятся только те, кто в жизни не делал ничего другого, как следовал предначертаньям Божьим!» Но сказать это вслух она, разумеется, не решалась.

В феврале из Германии приехала труппа цирковых наездников; она собиралась гастролировать до мая, а затем отправиться в Вену. Камер-юнкер взял ложу и пригласил всю семью. Особенно любила лошадей дочь барона фрёкен Эмма; раз в две недели она за два далера каталась верхом с королевским берейтором, так что никто не мог быть более рад приглашению, нежели она. В качестве дуэньи для целой стайки юных дам, впорхнувших в его ложу, была приглашена тетушка камер-юнкера, графиня Хён, которая, по обычаю, принятому среди наших высших классов, вместо титула прибавляла к своей фамилии окончание «ен» и называлась Хёпен; под ее портретом можно было бы с полным основанием поставить слова Лесажа: «C'est la perle des duègnes, un vrai dragon pour garder la pudicité du sexe»[39].

Камер-юикер объяснил, почему его так тянет посмотреть именно это зрелище: все то, что у нас дают на театре, он уже видел в лучшем исполнении и постановке в Гамбурге — крайней северной точке цивилизованной Европы.

Ах, как резво катала карета по зимним улицам! Четыре ее колеса сделали много сотен оборотов, и вместе с ними — большое колесо судьбы. Хорошо бы карета перевернулась, юные дамы бы натерпелись страху, а Наоми сломала бы руку! Да, конечно, это был бы несчастный случай, а кто и когда слышал, чтобы жертвой несчастного случая стал осужденный, которого везут на казнь, — чтобы лошади понесли или сломалась ось…

Зал был полон. Оркестр играл одну из тех легких танцевальных мелодий, которые, когда мы слышим их впервые, вызывают в нашем воображении красивую женщину, входящую в бальный зал: она парит — вся воплощение свежести и жизнерадостности; но потом музыка начинает напоминать ту же даму, протанцевавшую целую ночь: она приелась, свежесть ее ушла. Начался парад-алле. Самые выдающиеся вольтижеры не принимали в нем участия, но Наоми все же узнала их: это была та самая труппа, что приезжала в Оденсе; заглянув в программку, она увидела имя Владислава.

Циркачка с развевающимися перьями уже стояла на спине лошади, размахивая флажками. Наоми казалось, что с той минуты, когда она смотрела на эту женщину в прошлый раз, она едва успела смежить веки и увидеть короткий сон. Те же движения, та же улыбка и та же музыка, хотя за это время наездница успела побывать в Стокгольме и в Петербурге, а летом ей предстояло размахивать теми же флажками перед добродушными и веселыми горожанами Вены. Какая интересная, полная впечатлений жизнь! Как, должно быть, прекрасны эти вечные переезды из страны в страну, вечная новизна! Вперед, не отставай! Не будь отсталой!

Под звуки фанфар на арену выехал Владислав на гордом вороном жеребце. Всадник приветствовал публику с видом сеньора, приветствующего своих вассалов. На нем был польский национальный костюм; темная оторочка медвежьего меха обрамляла шапку, но его собственные волосы, выступавшие из-под нее, были еще темнее. Всякие следы болезни исчезли, но румянец все же не окрашивал щек, гордое лицо было ровного цвета темной бронзы. Глаза смотрели сурово, задумчиво и пронзительно.

Стоило этому красивому, молодому и сильному мужчине появиться на арене, как он привлек к себе интерес всей публики, сколь смешанной она ни была; об этом говорил поднявшийся в зале восхищенный гомон, внимание же всадника целиком принадлежало коню, он ни разу не взглянул в зрительный зал. Стремительным галопом объезжал он арену, подбрасывая в воздух и ловя острые сабли и делая самые смелые прыжки; это выглядело игрой: казалось, и конь, и всадник выкидывают все эти трюки только для взаимного удовольствия. Рискованные курбеты заставляли сердца зрителей замирать от страха, но ужас быстро проходил при виде ловкого и мускулистого всадника. На него смотрели как на птицу, парящую на головокружительной высоте: мы ведь знаем, что крылья не подведут ее.

Не одна дама прикрыла глаза изящной ручкой, в то время как толпа оглашала цирк криками «браво». Наоми перегнулась через барьер ложи; глаза ее сверкали. Впервые она смотрела на мужчину с восторгом, впервые признала, что представитель сильного пола в чем-то превосходит ее.

После Владислава показывали свое искусство другие наездники, но никто не мог сравниться с ним в красоте и храбрости; завершал представление снова он, в образе казачьего атамана Мазепы, которого привязали к спине лошади плашмя, вниз головой, и пустили скакать галопом по необъятной степи.

Это был удивительный вечер; даже с камер-юнкером было интересно, потому что он говорил только о Владиславе. А всю ночь Наоми снился… Кристиан. Она по-своему истолковала этот сон и с некоторой горечью подумала о своем друге Детства.

Через несколько дней фрёкен Эмма сообщила, что несколько дам из общества собираются брать уроки верховой езды у Владислава.

— Я тоже хочу, — заявила Наоми, и, поскольку хозяйская дочь посещала эти занятия, неудобно было отказать в этом гостье.

Камер-юнкер, правда, считал, что всяким бродягам слишком уж везет.

Год 1820-й в Дании был богат событиями. Пробоина обнаружилась в государственном бюджете; несколько горячих голов чуть было не проделали пробоину в корабле самодержавия; в религиозной жизни появилось несколько партий, и каждая видела пробоину в воззрениях своих противников; на фойе столь многочисленных и значительных пробоин мы не решаемся упоминать те, что были пробиты Владиславом во многих женских сердцах: ведь для государственной машины это все равно что пузырьки на воде для мельничного колеса. Сам Владислав был уверен в своей колдовской власти над женскими душами, но уверенность эту ничем не выказывал. Во время занятий он был весьма вежлив, но и весьма молчалив; его речи ограничивались лишь самыми необходимыми пояснениями; лишь однажды улыбка заиграла на его красивых, затененных темными усами губах, и в темных глазах сверкнула молния. Эмма сочла, что лицо его стало злобным, Наоми же, напротив, увидела в нем выражение скрытого страдания; во всяком случае, этот краткий миг вызвал у обеих больше интереса к Владиславу, чем молодой наездник сумел бы добиться, обладай он красноречием Мирабо.

У Владислава обучались как юноши, так и девушки; среди последних никто не мог сравниться с Наоми в лихости и ярко выраженных способностях к вольтижировке; но ведь никто, кроме нее, и не скакал прежде без седла по полям и лесам.

В раннем средневековье наши северные предки чертили любовные руны на яблоке, и ту, к кому на колени падало яблоко, охватывала страсть; но поэт рассказывает нам, что руны могут быть начертаны не только на яблоке, а еще и на лбу, в улыбке и вокруг глаз. Пожатие руки или взгляд может служить яблоком, из которого тот, кто поймает его, высосет ядовитый сок.

Тот, кто любит в первый раз, видит мир как бы сквозь богато ограненный драгоценный камень: каждая грань и каждое ребро переливаются радужными цветами надежды. Самые заурядные люди становятся поэтами, а последние создают свои самые вдохновенные творения.

Если восемнадцатилетней девушке интересен двадцатидвухлетний мужчина, через несколько дней она непременно полюбит его.

В середине апреля наездники давали последнее представление. Зрительный зал был еще закрыт. Двое конюхов готовили к выходу лошадей в угловых стойлах. Рядом с красавцем вороным, на котором обычно выезжал Владислав, стоял и сам прекрасный бронзоволицый атлет; его угольно-черные брови хмурились. Он еще не переоделся для сцены и был в короткой куртке и желтых кожаных штанах, которые облегали его великолепные мускулы, точно собственная кожа. Левая рука покоилась на холке коня, и черный фон особенно подчеркивал ее благородную форму — соединение силы с аристократизмом. Владислав читал письмо: это был всего лишь крохотный клочок бумаги, но розового цвета с золотым обрезом и яркой облаткой. Ясно было, что письмо от дамы. Возможно, поэтому на устах адресата играла тонкая улыбка.

Современные историки искусств утверждают, что в древние времена многие замечательные ваятели раскрашивали свои творения. Возражение, что при раскраске статуя приобретала неестественность, присущую восковым фигурам, они отметают, говоря, что восковые фигуры — это вообще не искусство; поднимись они до высоты последнего, тогда и краски соответствовали бы уровню мастерски переданных форм. Мы не знаем, правы они или нет, но воспользуемся лишь самой их идеей. Представим себе Аполлона Бельведерского, изваянного и раскрашенного с одинаковым мастерством; бронзовое, как у Наполеона, лицо и темные выразительные глаза, какие бывают у сынов Аравии, довершат портрет Владислава.

Сегодня было прощальное представление, публика расставалась с великолепной труппой и с особенным восторгом провожала своего любимца. Семья барона занимала две ложи. Нечего и говорить, что фрёкен Эмма и Наоми тоже были здесь.

Наездники разыгрывали сцену рыцарского турнира. Владислав в доспехах выехал за ограду и в знак приветствия склонил копье как раз перед ложей, где сидели Эмма и Наоми — они ведь были его ученицами. Эмма вспыхнула, Наоми лишь улыбнулась.

О, какие видения населяли сны Эммы в эту ночь! К Наоми же они, видимо, пришли с опозданием, только на следующую, и это наверняка были очень длинные сны: время близилось к десяти, а девушка все не появлялась за чайным столом.

За ней послали служанку, но та не нашла барышню в спальне, нашла лишь записку с извинениями: дескать, Наоми просит не беспокоиться, ей еще вчера вечером пришлось вернуться на Фюн, это был не пустой каприз, а так сложились обстоятельства; с ближайшей почтой они получат подробное письмо, в котором она все объяснит.

Все были изумлены и в тот же день известили старую графиню. Впрочем, всерьез никто не беспокоился: выходка была вполне в духе Наоми — вдруг ей взбрело в голову отправиться на Фюн, и она не замедлила это сделать.

Через несколько дней пришло письмо от старой графини: она была в панике, потому что Наоми у нее не появлялась; хоть бы весточку послала, несносная девчонка!

Как уже говорилось, дело было в середине апреля. Скоро весна, скоро прилетят аисты, эти удивительные птицы: когда они прилетают к нам с юга, нас тянет туда, откуда они явились. Теплое солнышко манит нас выйти из дома; нам хочется посмотреть, набухли ли уже зеленые почки на деревьях, и мы отправляемся гулять по улицам. Копенгагенцы весной идут к морю и смотрят, как отплывают корабли. Пароход выпускает в воздух клубы черного дыма, колеса поднимают брызги, и тем, кто остался на берегу, становится грустно, что они не могут тоже уплыть вдаль. Конечно, найдутся и такие, кто скажет: «Мне и дома хорошо!» — но для того ли путешествует человек, чтобы ему было хорошо, для того ли живет? Однако добропорядочным мещанам этого не понять. Пароход исчезает из виду, обгоняя гордые парусные суда.

Карл Гуцков в своей «Валли сомневающейся» говорит: «Для пошлых душ нет ничего более гениального, чем изобразить самих себя такими, какие они есть; свою тетушку, свою кошку, свою шаль, свои маленькие привязанности, свои слабости. Существуют критики и литераторы, которые восхищаются только копированием действительности. Поэзия стала самооплодотворением. Действительность питается собственным мещанским жирком, которым она заплыла». Дом барона мог бы представить нам много примеров, подтверждающих эту мысль, но мы не хотим ограничиваться буднями повседневной жизни и поспешим оставить место, где ничего другого нам не найти.

Наоми позволила себе внезапно уехать; мы последуем ее примеру, мы покинем Копенгаген — ведь на дворе весна, и пароход готов к отплытию, — но путь его лежит не на Фюн, и мы не сможем проведать Кристиана, Люцию или еще каких-нибудь знакомых на острове; вздымая брызги своими двумя колесами, пароход рассекает Балтийское море. Ну что ж! Для разнообразия отправимся туда. Что-то мы там да найдем, кого-нибудь да встретим. Мы обещаем, что не вернемся в Данию, пока не переживем приключения, которые вознаградят нас за труды; а иначе мы останемся там навсегда, никогда не возвратимся домой. У нас ведь есть в дальних странах хотя бы один знакомый — злополучный портняжка, отец Кристиана, возможно, в эту самую минуту он посылает привет на родину с аистом, собирающимся погостить в Дании.

Итак, мы на борту. Пароход отчаливает.

Говорят: «Что на морское дно упало, то позабылось и пропало». Скорее это можно было бы сказать о поверхности моря… Сколько ни смотри в воду, когда успокоится кильватерная волна, мы не видим больше след корабля; но что, если бы на поверхности всплывало лицо того, кто смотрел в ее зеркало, отразившее выражение, с каким он тогда смотрел? Тогда мы увидели бы красивое гордое лицо Владислава. Ведь прошло всего несколько дней с тех пор, как он вместе со всей труппой проплывал именно этим путем. В сообществе циркачей прибавился еще один член: датчанин, совсем еще юноша, наверняка не старше пятнадцати лет, но и в этом возрасте уже поздновато начинать карьеру циркового наездника; впрочем, юноша силен и гибок, а в глазах читается железная воля; его свежий рот украшают кудрявые усики. Зовут его господин Кристиан, по паспорту он родом с Фюна. Он положил руку на плечо Владиславу; в обнимку стояли они, когда судно приближалось к берегам Мекленбурга. Датчанин смотрел на северо-запад, на море — наши плавучие Альпы, из-за которых весна приходит к нам на две недели позже.

Да, когда наше артистическое сообщество пустилось в путь по суше, луга и леса стояли в таком пышном цвету, в каком у нас они будут только через две недели.

Датский юноша поцеловал Владислава в губы.

— Бери меня, — сказал он. — Я принадлежу тебе.

Владислав усмехнулся:

— Взять тебя! Я взял тебя еще на пароходе.

Кажется, датский юноша покраснел, но лица его не было видно — оно прижалось к лицу Владислава, который возвращал ему поцелуй.

«Я взял тебя еще на пароходе»! Да, верно, хорошенькую историю мы бы услышали, ежели бы могли понять говор волн. Рыбы тоже знали, что произошло, но они ведь немые! Велика мудрость природы. Рыбы созданы немыми, чтобы не разглашать сплетни волн, а черви в земле — чтобы не рассказывать, как скучно мертвым в могиле… Сделаем же вид, что мы тоже немы, и откажемся от толкования этих слов.

Цирковая труппа выбрала кратчайший путь — не через Любек в Гамбург, а через маленький городок Мёльн, прославившийся, так же как Верона и Ассизи, находящейся там могилой[40] — в Мёльне похоронен Тиль Уленшпигель.

Говорят, что Тиль погребен вниз головой; в надгробном камне высечены сова и зеркало[41]. Когда-то здесь росло дерево, и каждый странствующий подмастерье вбивал в него гвоздь — на память и загадав желание. Во время войны дерево срубили. У надгробья люди останавливаются и размышляют: ведь само имя усопшего представляет собой каламбур. С Уленшпигелем произошло то же, что с Гомером: одни сомневаются в его существовании, другие полагают, что под этим именем скрываются несколько разных людей. Но мы не будем ломать над этим голову, мы пойдем дальше в город и поищем нашего собственного Уленшпигеля, как старая графиня иногда называла Наоми.

Мёльн — интересный старинный город. Мы свернем в одну из самых узких улочек и войдем в дом с толстыми стенами, зубчатым фронтоном и немногочисленными окнами, похожими на бойницы. В просторных сенях мы увидим фургон циркачей, карету хозяина и большой свернутый матрас; стол накрыт; можно подумать, что эти «сени» объединяют все комнаты, включая спальни.

Высадившись на сушу, цирковая труппа проделала шесть миль — теперь можно было отдохнуть. Датчанин — тот, кого называли Кристианом, — сидел между Владиславом и Жозефиной, уже знакомой нам наездницей с развевающимися перьями и цветными флажками. За столом царили смех и веселье, даже Владислав выглядел не таким суровым и мрачным, как обычно, взгляд его гордых глаз был на удивление выразительным.

— Noch einmal die schöne Gegend[42], - запел паяц, потом стал болтать о сливочном мороженом и жареных цыплятах, все это на превосходном венском диалекте. А когда Кристиан шепотом сказал, что он устал и хочет спать и видеть сны, паяц глянул на него, подмигнул Владиславу и снова запел на австрийском диалекте:

Купите толкователь снов!

Зачем? Не понимаю.

Всегда один я вижу сон,

И что он значит, знаю.

В Священном писании рассказывается такая история: когда Спаситель сидел в храме, привели к Нему женщину, уличенную в прелюбодеянии, чтобы Он судил ее; Он же сказал: «Кто из вас без греха, первый брось на нее камень», — и все они ушли один за другим[43]. Узнав в датчанине Кристиане Наоми, вспомним эту историю, вспомним также воспитание Наоми, ее окружение и в особенности ее взгляды.

Они с Владиславом остались наедине.

— Я на многое пошла ради тебя, — сказала девушка с печалью в голосе, прежде ей совсем несвойственной. — Не забывай об этом.

— А забуду, так ты сто раз напомнишь, — улыбаясь, ответил он.

— Нет, никогда! Чем бы это ни кончилось! Я все решила сама, я терпеть не могла окружавших меня людей, я их не уважала. Тебя я люблю. Ты можешь убить меня, я все равно буду тебя любить. Это как лихорадка в моей крови. Но никогда я не была счастливее, чем сейчас. Долгая однообразная жизнь, где каждый день — «добрый день», как они выражаются, мне омерзительна. Лучше прожить недолго, но — полной жизнью.

— Меня любило много женщин, — сказал Владислав. — Я мог бы порассказать тебе прелюбопытнейшие истории. Я в грош не ставлю весь ваш пол. Но ты — больше мужчина, чем женщина, и поэтому ты мне нравишься. Я люблю тебя настолько, что даже, пожалуй, буду ревновать. Мне еще неведомы твои недостатки, но, не доехав до Вены, мы изучим друг друга. Ты прекрасна! Тело у тебя теплое, женское, но ум как у мужчины. — Он поцеловал ее в губы и в лоб. — Лежа на моей груди, ты должна верить в Мадонну; перед нею ты должна склониться.

Наоми обвила его руками и ответила на поцелуй.

— Придется твоей женушке первое время носить усы, — сказала она, улыбаясь. — Я не боюсь в роли датчанина Кристиана гарцевать на цирковой лошади. Но у тебя всегда будет получаться лучше, так что я буду тебе завидовать.

— А я, — ответил он, — наверно, не простил бы тебе, если бы ты имела больший успех у публики, чем я.

Они услышали шаги в коридоре.

— Свадебные гости начинают съезжаться, — сказал, входя, хозяин. — Завтра в городе будет праздноваться пышная свадьба. Вся компания из Любека; есть среди них и несколько моряков.

Когда потом Наоми со свечой в руке шла по коридору, ей попался навстречу невысокий коренастый человек с добродушным и веселым лицом; наверняка он с удовольствием предвкушал завтрашнюю свадьбу. В руках у него тоже была свеча; когда он почти поравнялся с Наоми, свечу задуло сквозняком, но девушка успела узнать его: это был Петер Вик. Кровь бросилась ей в лицо, но она быстро успокоилась: нет, он-то не узнал ее, ему ведь и в голову не могло прийти, что копенгагенская барышня в костюме наездника и с усами окажется в добром городе Мёльне. Она смело подошла к нему, зажгла его свечу от своей и еще имела дерзость сказать, что его акцент выдает в нем иностранца.

Петер Вик фамильярно хлопнул ее по плечу, проговорив по-немецки:

— Спокойной ночи, братец.

Загрузка...