Здание клинической больницы пряталось в зелени парка, высветленной уже обильной желтизной. Парк был пуст и тих в этот ранний час. Еще не раскрашенное солнцем безветренное утро не тревожило листьев на ветвях и дорожках, на кучах угля, запасаемых к длинным осенним и зимним месяцам у котельной. Могло показаться, что эта небольшая часть города у еще тихого проспекта, вздрагивавшего пока лишь от редких автомобилей, крепко спит. Но у одного из торцов больничного здания — у входа в приемный покой — стояла машина скорой помощи с работающим мотором. Сквозь заросли сирени, прижавшиеся к серым стенам, из окон первого этажа пробивался меркнувший с каждой минутой свет.
И уж, наверное, не было в этот час менее сонного места в городе, чем сам приемный покой. В вестибюле на длинных скамьях ждали наспех одетые встревоженные люди. Табачный дым поднимался к плафонам высокого потолка и оттуда лениво тек к широким стеклянным дверям, в безоблачно голубеющее утро. А в большом зале, разгороженном кабинами, словно в сотах, двигались, сидели, лежали люди…
В одной из операционных отделения экстренной хирургии на третьем этаже заканчивалась операция аппендицита, пятая за эту бесконечную ночь. Осталось только наложить несколько швов.
Загорелый мужчина, распростертый на столе, напряженно молчал, облизывая сухие губы.
— Мы сами зашьем, — тихо сказал оперировавший хирург ассистенту. — Идите отдыхайте, Герман Васильевич. Спасибо…
— Чего уж теперь… — буркнул тот.
Герман Васильевич, заведующий отделением плановой хирургии, был сегодня ответственным дежурным. Оперировавший молодой доктор, всего месяц-другой как пришедший из института, не очень быстро, но весьма старательно завязал последний узел.
— Все! — удовлетворенно сказал молодой хирург.
— Спасибо, — отозвался из-за простыни больной.
— Надежда Петровна, позвоните в приемный, выясните, нет ли там чего-нибудь еще, — попросил Герман Васильевич санитарку.
— Ну, уж… может быть, хватит на сегодня, Герман Васильевич, — взмолилась операционная сестра.
— Да-а, бедная Валечка, — посочувствовал молодой хирург. — Шесть часов у стола!..
— Она привыкла. — Герман, сцепив у груди руки, смотрел, как хирург кладет наклейку на рану. — И вы привыкнете, Толя. Работа. Разве вы еще не заметили, как хорошеют на ней даже самые красивые операционные сестры?
— Ох уж, Герман Васильевич! — не без кокетства произнесла сестра, глянув на Германа поверх маски заблестевшими глазами.
— Размывайтесь, — разрешила вернувшаяся из предоперационной санитарка и стала развязывать тесемки на халате Германа.
До конца дежурства оставалось немногим больше двух часов. «Теперь, вероятно, все», — подумал Герман.
В широкие окна предоперационной, обращенные на юго-восток, вовсю било уже солнце. После строгого света операционной лампы этот буйный поток ослепил Германа. У стола, зажав в руке какой-то инструмент, спала вторая операционная сестра.
День начинался ясный, обычный для нынешней тихой осени. Герман с удовольствием подумал о своей лодке, о длинномордой ушастой Нерте, о любимых своих снастях… Но сначала — в палату, к этому, как его, — Кухнюку. Потом можно будет выйти в парк, хоть немного освежиться. При ярком свете солнца история Кухнюка представилась нереальной: расстрел соседа по коммунальной квартире?.. Выдумка больного разума, да и только.
Герман снял перчатки и стерильный халат, бросил их на табурет, закурил, пощурился на солнце и вышел в холл третьего этажа, где, как и на всех четырех этажах больницы, было много зелени в кадках и горшках. Вся зелень в здании, да и в парке, содержалась уже не в том идеальном порядке, что при прежнем главном враче, но за нею еще следили старые санитарки и дворники, хотя все чаще слышалось недовольство по поводу пыли, которая скапливается на широких листах фикусов и требует рук да рук.
Герман неторопливо поднялся на четвертый этаж. Кухнюка он положил в свое отделение в палату реанимации и усиленного лечения (обычно эти палаты называли просто реанимационными). Он не хотел, чтобы кто-то другой вел оперированного им больного.
Кухнюк спал или находился в забытьи, но пульс и давление были нормальными, в вену капал раствор, какой-то очередной раствор, необходимый больному, по мнению врача-анестезиолога. На вопрос Германа, где врач, анестезиологическая сестра ответила, что Лидия Антоновна вышла покурить. От разговора встрепенулся клевавший носом у окна милиционер в халате, надетом поверх форменного кителя, и в белых бахилах, небрежно завязанных поверх голенищ.
Кухнюка привезли вчера вечером из следственного изолятора со жгутом на шее, наложенным по всем правилам хирургического искусства — через руку, поднятую вдоль здоровой правой половины шеи. Такое увидишь нечасто. Даже за двадцать лет в хирургии можно не увидеть. Конечно, доктор там, в следственном изоляторе, оказался молодцом. Только благодаря ему Кухнюк остался жив. Неизвестно как припрятанной бритвой он рассек правой, вероятно, рукой мышцы на левой половине шеи и сонную артерию. Его привезли около десяти вечера. Все так же, с жгутом через руку, дежурный анестезиолог начал наркоз, и Герман приступил к операции. Можно было, конечно, просто перевязать раненую артерию, но ведь это была сонная! Что будет потом с больным? Герман решил сшить артерию, но сделать это не удалось: было повреждено около сантиметра бесценной стенки сосуда, и Герман вшил между двумя концами артерии тонкую гофрированную трубку, трансплантат.
Хирургия сосудов и сердца особенно интересовала Федора Родионовича, руководителя хирургической кафедры. До смерти прежнего главного врача профессор не мог развернуться — главный скептически относился к «рискованным новшествам», как он называл операции на сердце, а без его согласия никто не мог ничего начать.
Прежний главный, которого сотрудники с военных лет называли Батей, строил эту больницу, в войну был начальником госпиталя, развернутого в ней, да еще исполнял обязанности ректора медицинского института. Авторитет его немыслимо было поколебать. Депутат областного Совета, Батя был действительно полновластным хозяином в больнице. Одним из первых он подключил «свои отделения» (именно так он и выражался) к легочной хирургии, организовал в больнице анестезиологическое отделение — тоже одним из первых в стране, следил за тем, чтобы оборудование было самым современным, требовал, чтобы внедряли везде методики, отвечающие духу времени и стремительному развитию медицины. Но вот то, что он не признавал…
Уже через год после его смерти было открыто новое отделение, где стали с успехом заниматься сосудистой и сердечной хирургией.
Одним словом, Кухнюку повезло дважды подряд — сначала с врачом в следственном изоляторе, а затем и с больницей, дежурившей по скорой помощи в день его попытки самоубийства. Собственно, судить, насколько ему повезло второй раз, было еще рано, хотя синтетический кусок артерии вел себя пока молодцом, сердце беспрепятственно гнало по нему кровь к мозгу.
Герман вышел из палаты и направился в ординаторскую. За его столом у окна расположилась Лидия Антоновна, молодой анестезиолог, которую почти все в больнице звали просто Лидой. Закинув ногу на ногу, она — курила и поглядывала в зеркальце, зажатое в руке. На красивом ее лице с крупноватыми чертами и большими темными глазами невозможно было разглядеть признаков усталости, хотя она определенно не сомкнула за всю ночь глаз.
Крепкие длинные ноги Лидии Антоновны были открыты выше колен. Герман чувствовал себя в ее присутствии, особенно когда им случалось оставаться наедине, стесненно, она смущала его и, вероятно, знала об этом.
— Ну что, Герман Васильевич, службу можно считать завершенной?
— Не торопитесь, еще целых два часа. — Герман прошел к своему столу и сел напротив Лидии Антоновны, придвинул телефон, снял трубку и набрал номер.
Лида скосила на Германа темные веселые глаза:
— Такая ночь, наверное, старит на целый месяц. Как вы думаете?
Он неопределенно промычал. Длинные гудки шли один за другим, но трубку на противоположном конце не поднимали. Обычная история, необходимо было набраться терпения. Алексей Павлович Кирш, один из его ординаторов, отвез несколько дней тому назад жену в родильный дом, сына — к теще, и теперь нужно было по утрам настойчиво звонить ему по телефону — будильник не мог прервать его богатырский сон.
— Герман Васильевич, почему вы избегаете меня? — неожиданно спросила Лида.
— Ну, зачем так?.. — Герман усмехнулся. — Или вам нужно, чтобы обязательно все ухаживали за вами?
Длинные гудки шли и шли без ответа.
— Почему же все? — Она спрятала зеркальце в карман халата, взяла осторожно пухлыми губами сигарету, затянулась.
Такие разговоры вызывали в Германе ощущение пустоты и вместе с тем тяжести и неловкости.
— Почему — все? — Лида повернула к нему лицо и посмотрела открыто, кажется, даже вполне серьезно. Или это ему показалось?..
— А? — послышалось вместо очередного сигнала — Кирш наконец снял трубку.
— Проснулся, Алексей Павлович? — радостно сказал Герман.
— А? — вновь сонно вздохнула трубка.
— Просыпайся, просыпайся!
— Герман Васильевич?.. Здравствуйте… — И после паузы: — Спасибо…
— Не заснешь опять?
— Нет, нет, — отозвался Кирш бодро.
— У тебя никаких новостей?
— Пока нет.
— Постарайся не опоздать. — Герман повесил трубку. — Ну что, Лидия Антоновна, идемте посмотрим послеоперационных больных?
Она плавным движением погасила сигарету в пепельнице и встала, одернув халат.
— Идемте, Герман Васильевич. За вами я — в огонь и в воду.
Герман рассмеялся. Накопившееся за ночь утомление сразу стало как будто не таким тяжелым.
Когда они закончили обход, было только восемь часов. Лида отправилась делать последние записи, а Герман спустился наконец в парк. Щурясь на солнце, он несколько раз глубоко вдохнул. Закружилась слегка голова, и стало легко и весело, как в давнишние годы, когда ему было не сорок пять, а лет на двадцать меньше, в тихом селе на Псковщине, среди цветущей пахучей жирной земли. Вот так же щурился он на утреннее солнце, глубоко вдыхал воздух — ночной настой земли, озер, зелени, свежескошенного сена… Рядом с деревянным больничным крыльцом рылись в пыли куры… И он вдруг пускался бегом к озеру, и исчезали все его заботы, неурядицы. Это теперь кажется, что тогда и забот не было — только сильный и чистый запах земли, голубое небо и прохладная озерная синь.
Герман глубоко вдыхал утреннюю прохладу, наслаждаясь осенним многоцветьем, этим пиром зелени в старом, искусно разбитом больничном парке. После трудного дежурства, утром, когда ему казалось возможным даже лечь в халате на скамью и бездумно уставиться в небо, разрисованное листьями, неизменно приходило это воспоминание — псковское село, начало врачебной деятельности, легкость молодости. Но сегодня, вдруг, не подчиняясь разуму, пришло еще и воспоминание о первой любви.
Так получилось (и виной тому, вероятно, была война, прихватившая юношеские годы Германа, а потом, в студенчестве, взвалившая на его плечи заботы о матери и младших сестрах), но первая любовь у него оказалась поздней. Молодой врач приехал в районную больницу и встретился с учительницей, женщиной нежной, трепетной. Женой местного агронома. Это и была его первая любовь. Неожиданная, ошеломившая их обоих. Они постоянно, с нетерпением ожидали отъезда агронома на дальний стан или на совещание в область, ждали и случайной минутной встречи, и страстной бессонной ночи… Мучились и были счастливы.
Агроном, добрый, веселый здоровяк, всего на несколько лет старше Германа, потерял под Кенигсбергом руку. Он был человеком удивительно учтивым, ибо невозможно представить, чтобы он не знал того, о чем догадывалось все село. Но молчала она, и он молчал — ждал, не беспокоил. Она всякий раз говорила Герману: «Ну что же это, милый, ну почему он ничего не говорит?.. Я не могу так больше!..»
Теперь, да и никогда раньше, не мог Герман ответить самому себе на вопрос: почему и он не сказал ей главного, решительного слова, почему, будто испугавшись чего-то, они разошлись? Да что там — разошлись: ведь он просто сбежал из села! Почему? Жертвовал ради этого безрукого парня? А может быть, боялся сложностей? (У нее ведь была маленькая дочь!) Или людских пересудов?.. Какая подлость! Ведь он любил ее, и, расставаясь, любил, и потом страдал многие годы. И верил, очень хотел верить, что она тоже любит его и тоже страдает, даже ничего не зная о нем, как и он — о ней. И эта уверенность делала его жизнь более полной в течение многих лет…
Так что это было: жертва или подлость?
Обычно какие-то защитные психологические механизмы ограничивали воспоминания общим настроением или почти физически ощутимой картиной, в которой присутствовали только он и природа, словно жил там этакий счастливый Робинзон. Но вот сегодня механизмы не сработали. И неожиданно для него не было неприятного щемящего чувства. Но все же, почему они не сработали?..
Герман незаметно прошел весь парк и оказался в самом дальнем конце его у небольшой грязной канавы, заросшей осокой и лопухами. На другом берегу канавы узкой полосой тянулся пустырь, а за ним стояли совсем новые девятиэтажные дома.
Квартал не был еще завершен, кое-где меж домов виднелись строительные краны. Оттуда доносилось рычание мощных моторов — там ползали бульдозеры и громоздкие панелевозы с деталями квартир, словно выхваченными из детского «конструктора».
Герману захотелось пойти туда, взглянуть на этих людей, которые строили, заселяли новые дома, уходили из коммунальных квартир, мечтали об уюте и детях. И эти здания, и двигавшиеся около них фигурки людей вселяли в Германа радость. Ему было просто необходимо сейчас постоять на этом берегу грязной канавы, поглядеть на другой, лязгающий, рычащий, застраивающийся берег. А за спиной он ощущал дремлющий парк и упрятанную в нем серую массу больницы…
Кухнюк! Вот кто был виновником давно не тревожащих воспоминаний. Убийца Кухнюк. Герман не улавливал еще связи. Этот человек, его преступление и трагедия глубоко взволновали Германа. Может быть, даже не сами факты, которых он почти не знал, а то, что он додумывал сам. Действительно, что он знал об этом человеке?
Приезжавший ночью следователь рассказал Герману о Кухнюке: прошел всю войну солдатом, был дважды ранен. Одно из ранений — в живот, весьма неприятное для мужчины. Но Кухнюк после демобилизации в 1949 году женился на дочери хозяйки, у которой снимал комнату, девушке не очень красивой, почти на десять лет моложе его, совсем девчонке. Через несколько лет родился у них сын. Кухнюк проработал в котельной механического завода двадцать лет, и хоть раз в году, на какой-нибудь праздник, его отмечали непременно — за трудолюбие и исполнительность. Кроме довоенной сельской семилетки, он нигде больше не учился, но за учебой сына следил строго, и тот успешно окончил десять классов, а потом ушел служить в танковые войска.
Жена Кухнюка, женщина замкнутая, как и муж, работала товароведом на одной из городских баз. Как они жили в семье, толком никто не знал. Одни говорили: «Хорошо», другие усмехались: «Бог их знает, чужая жизнь — потемки. Но мужичок-то он как будто порченый. И на этой, наверное, почве — того…» А одна соседка категорично заявила: «Был у Кухнючихи мужик на стороне! И он сам про это догадывался…» Одно было несомненно: человек всю жизнь остро переживал последствия своего ранения, может быть даже сомневался, его ли это сын… Замкнутый и ревнивый, он, по чьему-то недоброму слову, сбежал с ночной смены домой для свершения своего суда. Суда без спроса и разбора.
Но в этой истории, не ограничившейся одной смертью, Герман вдруг увидел так отчетливо, как никогда раньше, истинную силу, неудержимость человеческого чувства. Герман не мог отделаться от ощущения, что эта трагедия, словно магнит, притягивает его мысли. Чем? В сущности, все вздор: Кухнюк просто психически неполноценен. Физическая, реальная основа для этого есть. А он, Герман, измотан дежурством, нервы напряжены, — вот и все. Хорошо бы сейчас завалиться спать. Часа на четыре хотя бы, а потом — на катер и в лес! В золотой, тихий осенний лес…
Он возвращался к зданию больницы, отвечая на приветствия больных. Их становилось в парке все больше и больше.
Судя по тому, что машина, на которой развозили пищу, стояла мокрая, уже помытая, у гаража, можно было предположить, что завтрак давно прошел. Герман посмотрел на часы — без четверти девять. Он прибавил шаг. Кажется, совсем еще недавно бидоны с пищей возила с кухни старая лошадь по кличке Фуня, впряженная в оцинкованную телегу. Герман отлично помнил и лошадь и телегу. А прошло с тех пор, поди, не меньше шести-семи лет: уже при Бате несколько лет возили на машине…
Герман обогнул здание и направился к главному входу. Здесь когда-то, очень давно, были поставлены по обе стороны от высокой двери с медными длинными ручками два массивных вазона под старую бронзу с затейливым рисунком. Где их достал Батя — одному богу известно, но от них центральный вход стал похожим не на больничный, а, скорее, на музейный или соборный. У Бати было явное пристрастие к величественному и масштабному, причем — в повседневном! И проявлялось это не только в тех, зачастую уникальных, вещах, которые он приобретал для больницы. Казалось, основной целью Бати было еще и еще раз доказать всем, да и себе самому, что медицина всемогуща, а беды — от людей, занимающихся ею. Любимое его выражение с небольшими вариациями звучало примерно так: «Из каждой лечебной неудачи торчат уши медиков…» На ежедневных утренних конференциях, бывало, высиживали часа по полтора. Батя считал это полезным, называл «утренней зарядкой».
Теперь все стало проще, будничнее, быстрее.
В громадный, заросший «бабьими сплетнями», филодендроном и алоэ кабинет Бати пришел новый главный. Иван Степанович Черемезов сменил человека, ставшего почти городской легендой. И оставил вначале все, как было прежде. Оставил филодендроны, только придвинул их поближе к стенам да через некоторое время повесил на один из них клетку с веселым щеглом. Оставил расположение кабинетов в штабе, как называли еще с военных госпитальных лет административную часть первого этажа, и сам тоже говорил — «штаб». Не менял сотрудников. Не отменил и общих утренних конференций, хотя, в соответствии с духом времени, считал это каждодневное заседание пережитком старины, своего рода анахронизмом. Сам появлялся на них очень редко. В основном в те дни, когда нужно было обсудить какую-нибудь инструкцию или приказ. Видели его редко, слышали еще реже. Это было так необычно и так приятно! Говорили: как легко стало работать!
Иван Степанович в основном занимался хозяйственными делами. Он подолгу разбирался в многочисленных и сложных проектах и планах, заполнявших переплетенными томами, папками, рулонами массивный шкаф, украшенный инкрустациями, о котором Батя напыщенно говорил: «Здесь будущее нашей больницы». Со страниц проектов глядели высотные постройки, системы зданий, связанных между собой переходами, какие-то диковинные городки, состоящие из круглых, многогранных и прочих строений странной формы. Делали эти чертежи знакомые Бате архитекторы или бывшие больные, а потом, когда было получено «добро» на реконструкцию больницы, подключились и проектные мастерские. Над Батиными идеями посмеивались, но слушали с интересом, в глубине души веря в его всемогущество. Уж если что заберет себе Батя в голову, то не отступится, рано или поздно своего добьется! А вот когда узнали в больнице, что и «тихий» Иван Степанович начинает толковать о том же, идеи стали называть прожектами, а главного — «Ванечкой», имея в виду, вероятно, известного чеховского героя: «Мы с Ванечкой такую больницу отгрохаем, всю круглую, как земной шар, только поменьше…» И прочее в том же духе.
Ванечка любил собирать своих заместителей вместе с представителями партийной и профсоюзной организаций и подолгу, обстоятельно, с перерывами на перекур и проветривание, проводить совещания по разным «животрепещущим», как он выражался, темам, как-то: подготовка больницы к весенне-летнему или осенне-зимнему периоду, проверка хода выполнения подготовки больницы… и так далее.
Территорию больницы Иван Степанович обходил редко, а отделения — и того реже: доверял помощникам. Нельзя сказать, что он ограничил круг своих обязанностей, но так умело распределил их между своими помощниками, что на его долю, по сути, осталось лишь представительство и «общее руководство». Каждодневная работа со всеми ее неувязками отошла к начмеду. За тем, чтобы лечение больных соответствовало современному уровню, теперь следили кафедры института. Из огромного количества прекрасных проектов реконструкции больницы был выбран «единственный реальный», как выразился Ванечка, — возведение дополнительного, пятого этажа…
Жизнь шла своим ходом, и больница от нее не отставала.
Но Герман не мог бы сказать с уверенностью, что больница не потеряла от всех этих перемен. Действительно, более рационально использовалось время врачей — их не держали утрами по полтора часа на конференциях, работать стало спокойнее, исчезла нервотрепка — прекратились постоянные «разборы» и «обсуждения». Однако потерялся прежний, какой-то особый настрой. Исчезло ощущение строгого контроля. Молодые врачи стали вроде бы немножко самоувереннее, чем прежние молодые. И выиграло ли от всего этого дело?..
В вестибюле у гардероба и дальше, в коридоре штаба, было уже по-утреннему оживленно. Тихо гудели дверные пружины в начищенных медных цилиндрах, сопротивляясь торопливому людскому потоку.
Сейчас главное — успеть на троллейбус, единственный, который позволял еще не опоздать на работу. Как это получается — и разбудили ведь рано! Надо попросить Германа Васильевича, чтобы звонил пораньше… Бегом! Конечно, только бегом… Трудновато стало бегать. Черт, вроде бы и ем немного… Вот он, стервец, раньше времени прикатил. Быстрее! Кажется, двери уже закрыл… Быстрее! А если портфельчиком ему — на работу, слышь, человек опаздывает!..
Водитель в темных очках сжалился. Ждет, открыл переднюю дверь. Хороший человек.
— Спасибо! — выдохнул, словно лопнул.
Так, проблема номер один решена успешно. Такие пробежки для него даже полезны — за сто килограммов перевалило… Вместо уже забытых тренировок на волейбольной площадке.
Ухватившись большой рукой за хромированную стойку, Кирш на полголовы возвышался над плотной троллейбусной толпой и думал уже над решением других проблем сегодняшнего дня. Где достать для Веры какой-нибудь балык или хотя бы просто хорошую копченую сельдь? Во вчерашней записке, вынесенной ему из родильного дома, была эта запретная, правда, просьба жены. Куда все подевалось? Ленятся коптить? Или большая механизация — проще все в банки закручивать?..
— Станет вот такой… и не пройдешь! — Довольно сильно двинули в бок.
Алексей Павлович посмотрел вниз на продиравшуюся к выходу толстушку, но подумал о прежнем: придется после работы пройтись по ресторанам. Потом на рынок, а уж оттуда — в родильный дом. Опять попаду к теще, когда Кеша будет спать. Попробуй тут «не дать ему отвыкнуть» от себя — еще одно наставление жены. И еще одна проблема — белье. Надо бы снести в прачечную, но когда?.. Трудно без жены. Правда, Валька, Валентин Ильич, — молодой его коллега, разошедшийся недавно с женой, — говорит, что с женой еще трудней. Нет, он, Алексей, не смог бы теперь жить холостяком. И не только потому, что любит Веру. Просто такой он человек, домовитый. Алексей Павлович с неожиданной гордостью повторил про себя это неизвестно откуда пришедшее к нему вдруг слово. А Валька — ветрогон. Может быть, и с женой ему не повезло. Бывает…
Зазвенело над головой железо, и троллейбус остановился посередине площади. Водитель в темных очках выскочил, стал дергать за веревки. «Если через минуту-полторы не поедем, опоздаю, — подумал Кирш. — Опять опоздаю. Нехорошо…» А водитель все не мог попасть роликом на провод. Очки бы, что ли, снял?.. Неловкий парень. Ну что, интересно, было бы, когда б хирурги, например, недотягивали узлы, которые они вяжут? Четверть человечества, наверное бы, уже тю-тю: от каждого аппендицита — в ящик… А тут, поди ж ты, полнехонький народу троллейбус стоит — и ничего. И ведь полтроллейбуса опаздывает. Какой-то нервный товарищ не выдержал, полез к двери, выпрыгнул и, зло глянув на водителя, независимо зашагал через забитую транспортом площадь. Плохо нервным в наш технический, торопливый век.
Утренняя конференция несколько затянулась — история Кухнюка вызвала повышенный интерес.
В коридоре штаба было уже пусто, когда покидали конференц-зал. Петр Петрович, тридцатипятилетний невысокий сухощавый мужчина в ярко начищенных туфлях и остро отутюженных брюках, нервно говорил, то поправляя модный галстук, то оттягивая пальцем плотный ворот накрахмаленной рубашки:
— Аффект? Какой же это аффект! — Его смуглое, тонкое лицо выражало негодование. — Забежал с улицы и, слова не говоря, убил человека! Не чем попало, а взял ружье, зарядил, прошел к нему в комнату…
— «Ревность — уж-жасная страсть», — процитировала Лидия Антоновна строку из «Прописных истин» Флобера.
Серафима Ивановна, заведующая терапевтическим отделением, посмотрела на нее из-под седых бровей и сказала:
— Милочка, вы очень оригинальная особа…
Серафима Ивановна если и читала когда-то Флобера, то, наверное, успела забыть. Сохраняя максимум достоинства, она пошла по холлу второго этажа к себе на отделение. Лида показала ее прямой спине кончик языка, Герман не сдержал улыбки, а сосредоточенный на своей мысли Петр Петрович ничего не заметил. Они поднимались по парадной лестнице, отделанной под мрамор, с истершимися посредине ступенями.
— Настало время расстреливать шептунов, вроде тех, что бегали уведомлять Кухнюка, — твердо сказала Лидия Антоновна. — На мой взгляд, провокатор отвратительнее убийцы.
— Здесь я не хочу с вами спорить, — согласился Петр Петрович. — Но признайте все же, что во второй половине двадцатого века поступки, подобные кухнюковскому, — просто неправомерны!
— Не заблуждайтесь, шеф. Человеческая эмоциональность неизменна. Я убеждена в этом, — изрекла Лидия Антоновна.
Герман едва сдерживался, чтобы не рассмеяться.
— Возможно. Но ее проявления! — настаивал Петр Петрович.
— А что проявления? Меня бы, наверное, приятно взволновало, если бы что-нибудь совершили ради меня. Или вы, в отличие от всех, считаете меня недостаточно современной?
— Что… «совершили»? — оторопело произнес Петр Петрович, останавливаясь. Он не понимал, шутит она или говорит серьезно. — Даже… убийство?
— А что? — с вызовом оказала Лида.
— Ну, знаете!.. Женское начало, вероятно, забивает в вас все прочее…
— Так это хорошо, шеф? Раз забивает все же «прочее»?
Герман хмыкнул, а потом сказал примирительно:
— Ладно, Петя, сходи-ка лучше к этому убийце и посмотри, все ли мы делаем, что нужно для его выздоровления.
Они поднялись уже на четвертый этаж. Петр Петрович побежал в реанимационную плановой хирургии, и Герман с Лидой остались одни у двери в ординаторскую анестезиологов.
— Зачем вы всех разыгрываете, Лидия Антоновна? — усмехаясь, спросил Герман.
— Иногда со скуки, иногда оттого, что противно, когда все так чинненько и благоразумненько. Но об этой истории с Кухнюком — я серьезно. — Лида вытащила из кармана халата пачку «Стюардессы», предложила Герману. — Зайдите в гости. Покурим. У нас хорошая ординаторская, уютная.
— Как-нибудь в другой раз.
— Все дела, дела?
Опять она смущала его, делала неловким и неприятным самому себе.
— Как только вы находите время для водных прогулок?
В больнице многие знали об увлечении Германа. Он усмехнулся:
— Это необходимость.
— Неужели?
— Чему вы удивляетесь?
— Мне казалось, — серьезно сказала Лида, — что развлечения не могут стать необходимостью. Это уже скорее распущенность.
Теперь пришла его очередь удивляться. Собственно, он совершенно не знал ее.
— Досуг — большая часть нашей жизни, — сказал Герман после паузы.
Лида курила, задумчиво глядя на него.
— Что ж… Наверное, вы правы. Просто мой досуг никогда не был организован какой-то идеей, что ли…
— А вы попробуйте.
— Для прогулок на воде у меня нет возможностей. — Выражение ее лица и тон снова стали чуть-чуть ироничными. — Разве что вы поможете мне испробовать. А?
— Отчего же… — Скрывая смущение, он протянул ей руку: — Спасибо, вы сегодня здорово помогли нам.
Но не успел он войти в ординаторскую, как Кирш протянул ему трубку:
— Вас, Герман Васильевич.
— Вы не сказали главного — где и когда искать вашу лодку, — услышал он серьезный голос Лиды и представил себе ее смеющееся лицо. Он был настолько ошарашен, что ничего не смог придумать в ответ и пробурчал:
— Третий бон в парке… После шести, наверное…
— Все ясно! — И гудки отбоя.
Он покачал головой: чертова девчонка! И до него добралась. Надо подумать, как ее отбрить…
Лида переоделась, привела в порядок волосы, примятые колпаком, подкрасила губы. Села и снова закурила. Утром после дежурства она курила особенно много. В обычные дни — меньше полпачки, на дежурстве не хватало и целой. В ординаторской никого не было, все анестезиологи разошлись по отделениям — готовиться к операциям, осматривать своих вчерашних подопечных в многочисленных реанимационных палатах. На каждом этаже была такая палата — плод неукротимой деятельности заведующего анестезиологическим отделением Петра Петровича. Лида говорила, что он, пользуясь страстью Бати к новшествам и мягкотелостью нового главврача, распихал реанимационные палаты во все углы здания, словно основная работа больницы — оживление полутрупов. И теперь здесь можно только тихо помереть, но никак не погибнуть.
Она дождалась возвращения Петра Петровича, спросила у него:
— Ну, что, шеф, не набедокурила я?
Петр Петрович отпускал дежурных, только проверив их работу.
— Вы сегодня поработали просто молодцом, Лидия Антоновна, — похвалил он.
— Я очень ценю вашу похвалу, шеф, — с расстановкой оказала она, — и все же ухожу.
Петр Петрович часто не мог понять, когда она говорит серьезно, а когда подтрунивает над ним. Он не мог даже допустить мысли, что над ним можно подтрунивать. Неясность нервировала его, и он недолюбливал эту красивую и своенравную бабу.
Лида медленно шла по центральной аллее к распахнутым больничным воротам, подставляя лицо солнцу, бездумно наслаждаясь теплым днем. Выглядела она очень эффектно в узеньком костюме с короткой юбкой. Плащ был небрежно переброшен через руку яркой подкладкой наружу. Широкие каблуки модных туфель уверенно отстукивали по асфальту. Лида одевалась хорошо, иногда — броско, и это тоже было одной из причин неприязненного к ней отношения некоторых больничных женщин, особенно пожилых и солидных. Другие же, напротив, находили в живости ее ума много притягательного.
У Лиды было достаточно приятельниц в больнице, которые обменивались с нею новостями косметики и журналами мод, судачили, разбирали по косточкам всех знакомых. Немало осталось у нее и институтских друзей, но в последнее время они стали встречаться редко. Может быть, причиной тому было и ее замужество на последнем курсе, вернее — странные отношения ее с мужем, а возможно, и работа, отнимавшая много времени. Но как-то так получалось, что при большом количестве приятелей и приятельниц, живя вместе с матерью, мужем (обычно находившимся «в поле» — он был геологом) и пятилетним сыном, она чувствовала себя совершенно одинокой. Чувство одиночества никогда не оставляло ее, оно могло куда-то спрятаться или подкатывало к самому горлу, но она всегда ощущала его в себе. И рядом с этим чувством жило в ней другое — ожидание чего-то, какая-то надежда. Это другое было неопределенно, непонятно, но делало существование радостным, наступавший день — желанным. А в последние месяцы это радостное ощущение в ней было несомненно связано с больницей. И вот недавно она с удивлением поняла причину — Герман. Через пять лет совместной работы?.. И почему вдруг Герман?.. Но добираться до истоков было совсем не в ее характере.
У самых ворот Лиду нагнала «Волга», притормозила рядом.
— Садитесь, Лидия Антоновна, подвезем, — любезно предложил главврач Иван Степанович и открыл заднюю дверцу.
— А вам куда? — обрадовалась Лида.
— В горздрав, но мы подбросим вас, куда нужно. Время позволяет. — Иван Степанович проверил, хорошо ли она захлопнула дверцу, и улыбнулся ей. — Домой? Куда?
Лида назвала адрес.
Шофер лихо вел машину по перегруженному проспекту. Лида подумала, что он, пожалуй, единственный человек, пришедший в больницу с новым главным. Она вспомнила услышанную когда-то фразу: «Надежный, молчаливый шофер — самый ценный работник для начальника» — и улыбнулась. Настроение было отличное. Возбуждение, привычное для нее после напряженного дежурства, не сменилось еще депрессией и сонливостью, солнечный мир казался прекрасным.
— Хорошо-то как! Катить бы и катить вот так куда-нибудь!..
— Я бы с радостью… — Ванечка повернулся к ней, светясь круглым доброжелательным лицом. — Да вот…
— Ну, понятно, Иван Степанович! Разве вы можете изменить своему горздраву, — смеялась Лида.
— Может быть, отложим прогулку на вечер? — неожиданно предложил Ванечка.
— Как мило! Интересно, что об этом скажут завтра в больнице.
— Это должно быть нашей тайной, естественно.
— Ну, тогда это совсем интересно!.. Налево, пожалуйста, и у второго дома… Когда же тайная встреча?
Ванечка снова повернулся к ней и посмотрел испытующе: дурачится или скрывает за шутливостью то, чего он давно и страстно желал?
— А позвоните часов в пять в кабинет.
— Вы будете ждать?
— Чего?
— Моего звонка?
Ванечка был явно сбит с толку.
— Ну… Если вам нужно… чтобы ждали…
— Конечно! Это нужно всем женщинам. А вашей жене, думаете, не нужно?
Машина стояла уже у ее парадного, тихо гудел мотор, шофер бесстрастно смотрел поверх опущенного бокового стекла куда-то на противоположный тротуар.
— Честно говоря, в последнее время меня этот вопрос не занимает, — после небольшой паузы доверительно сказал Ванечка, придвигаясь к Лиде через спинку.
Она рассмеялась и открыла дверцу:
— Большое спасибо. Благодаря вам я после дежурства лягу спать на целых полчаса раньше. Поставить в известность профсоюз?..
Когда она была уже на тротуаре, он сказал ей, опустив стекло:
— Я буду ждать вашего звонка.
…Лида, усмехаясь, поднималась по лестнице. На главных врачей ей явно везло: второй в ее жизни, и тоже смотрит, как кот на сало. Ох, мужики!.. Ну, от этого увернуться будет попроще, чем от Бати. Этот теленок по сравнению со стариком — настоящим бойцовским быком. Бывало, вызовет в кабинет, начнет с задушевных разговоров о работе, о сотрудниках, потом о жизни вообще, а сам подходит все ближе, ближе, словно петлю затягивает, этак неприметно. Даже жутко становилось…
Лида не стала открывать дверь своим ключом, а позвонила: она любила, когда Коленька выбегал встречать ее, подпрыгивал, цеплялся за шею и повисал, болтая ножками.
Врачи были на обходе. По ординаторской, уставленной канцелярскими столами, гулял сквозняк — оба окна были распахнуты. Это, конечно, работа Кирша — все ему жарко, подавай свежего воздуха толстяку! Герман притворил окна и прошел к своему столу. Нужно было составить план операционного дня на завтра. Долгие годы отрабатывал Батя со своими подчиненными «путь больного от дверей отделения до операционного стола» и предусмотрел на этом пути, кажется, все. Однако заведующим приходилось туго: им необходимо было учитывать и интересы кафедры — «учебного процесса», как именовалось это на официальном языке. От этого самого «учебного процесса», в котором помимо студентов участвуют еще ассистенты, доценты, профессор, трещали головы у несчастных заведующих.
Час Герман работал без помех. Правда, несколько раз забегала Прасковья Михайловна, старший ординатор, звонила куда-то по телефону с озабоченным видом. Но это не отвлекало Германа. Все привыкли уже к ее озабоченности.
Сын Прасковьи Михайловны, студент («подумайте, дураку нет еще и двадцати лет!..»), женился на восемнадцатилетней девчушке, студентке первого курса, и привел, конечно, жену в их единственную комнату. А всего год назад муж перенес ампутацию бедра, и все хлопоты, связанные с получением квартиры, легли на плечи Прасковьи Михайловны. Несколько месяцев уже обивала она разные пороги. В одном кабинете обнадеживали, в другом сомневались, в третьем обещали определенно, но просили потерпеть. Прасковья все время звонила куда-то, а сразу после работы мчалась, как говорил Валентин Ильич, молодой ординатор их отделения, в «приказы».
Еще в институтские годы — а кончали они вместе с Германом двадцать лет назад — маленькая энергичная Прасковья отдала свою привязанность хирургии. И все время с тех пор не ослабевала эта ее любовь. Может быть, даже крепла. Не могли поколебать ее невзгоды и неудачи, от которых выплакивала Прасковья, по словам Германа, по килограмму слез на каждую.
За последний год она заметно сдала из-за своих квартирных неурядиц. Вымоталась, устала. Герман и Кирш старались, где могли, разгрузить ее, брали за нее дежурства.
Герман ходил к главному врачу, просил администрацию больницы подключиться активно к Прасковьиным ходатайствам. Ванечка сочувственно кивал, обещал сделать все возможное, а недели через две оказал Герману: «Сами понимаете, Герман Васильевич, с таким делом в горисполком так просто не пойдешь. Здесь нужно выбрать момент. Что называется, попасть в слой…» И Герману стало ясно, что вся затея — пустая. Вот уж повод вспомнить добрым словом тирана Батю: он-то не отделался бы круглой фразой!
Обход продолжался уже около полутора часов. Никто из врачей не возвращался в ординаторскую. Более получаса прошло, как последний раз забегала позвонить по телефону Прасковья. Она могла, конечно, задержаться в палатах перед перевязками, но чтобы все трое сразу?.. С Валентином Ильичом этого, пожалуй, и вовсе не могло случиться. В дни самостоятельных обходов, без профессора или заведующего, как сегодня, ему хватало получаса. «Хирург должен быть деловым человеком, — убежденно говорил Валентин Ильич. — Душеспасительные беседы — психиатрам…» Герман постоянно воевал с ним. Но больные, как ни странно, любили Валентина. Подтянутый, даже немного щеголеватый, голубоглазый, в чуть кокетливо набок надетом колпаке, он всем видом своим и энергичной манерой держаться и двигаться излучал здоровье. Доза этого излучения не раздражала, а постоянная готовность к шутке — простой и грубоватой в мужских палатах и неизменно мягкой в женских — и сделала, вероятно, Валентина любимцем больных.
У Валентина Ильича, два года назад окончившего институт и сразу пришедшего в большое хирургическое отделение, сложилось преждевременное убеждение, что диагностика — удел в основном техники, а будущее за кибернетикой, и, следовательно, самостоятельное место человека в медицине — только у операционного стола, где техника способна помочь человеку, но не заменить его. Значит, главное, считал он, — овладеть сложным рукоделием, хирургической сноровкой. Участвовать в операциях Валентин мог ежедневно и по многу часов, а вот побеседовать с больным, лишний раз пощупать, выстукать, просто проанализировать увиденное или услышанное у постели больного он считал напрасной тратой времени.
При Бате Валентину Ильичу определенно пришлось бы туго. Герман не был уверен, что Валентин продержался бы в больнице эти два года: прежний главный очень серьезно относился к отбору врачей на свои отделения. Он считал, что вообще система отбора в медицинский институт или училище, куда, как и в торговый техникум, может поступить любой желающий, порочна.
Чтобы стать летчиком или, тем более, космонавтом, говорил Батя, совсем не достаточно быть прилежным. Нужно еще иметь хороший вестибулярный аппарат, зрение, определенную нервно-рефлекторную реакцию и многое другое — ведь от этого зависит жизнь самого летчика, жизнь других людей. Но ведь от врача всегда зависит жизнь и здоровье многих, очень многих людей! По логике, здесь отбор должен быть, наверное, строже, чем в отряд космонавтов: по каким-то тестам, репрезентам, квазизадачам, энцефалограммам, бог знает еще по чему, — нужно отбирать людей, обладающих повышенным чувством ответственности (здоровье-то чужое!), истинным гуманизмом и еще десятком таких человеческих качеств, которые не воспитать за несколько лет в учебном заведении, даже самом хорошем. Проблема отбора, утверждал Батя, — одна из основных в современной медицине!
И он ввел в больнице свою систему отбора, которая состояла из двух фаз. В первой на врача, обычно молодого, желательно даже сразу с институтской скамьи, давил мощный административный пресс. За каждым шагом и поступком врача Батя следил через начмеда и заведующих отделениями: как ведет себя с больными, как переживает неудачи, интересуется ли специальной литературой, не слишком ли торопится домой в конце рабочего дня. Создавались различные так называемые общественные комиссии, полностью подчиненные воле Бати. Машина работала, не останавливаясь ни на секунду. Вторая фаза отбора была наполовину добровольной: если не выдерживавший подобных испытаний или не подходивший под столь высокие мерки врач не подавал заявления об уходе сам, ему предлагали это сделать, не дожидаясь скандальных ситуаций.
Метода Бати, очевидно, походила на отбор, который проводил древний учитель — Эскулап. И Батя даже гордился этим. Причисляя себя к выходцам из среды земских врачей, он оставался душою рядом с больным человеком и до последних дней своих близко к сердцу принимал все заботы практической медицины, считая, что именно для нее и городится огород. Он любил порассуждать о статуте врача, его обязанностях и облике.
Когда на больничном вечере какой-нибудь врач из молодых спрашивал у Бати о тех, кого он заставил уйти из больницы, тот глухо смеялся, собирая в морщины большое, все еще красивое лицо под седой шевелюрой: «Мало ли есть институтов, мало ли нужно везде разных научных сотрудников — к микроскопам, к собакам, наконец…» Да, возможно, это было его заблуждением, но он считал, что медик, не обладающий высоким потенциалом необходимых качеств, может оказаться полезным в науке, даже на преподавательской должности, но не на практической работе, у постели больного. Он был убежден, что медицинская наука — дело большой важности, но все же вспомогательное звено, база, основа, называйте как угодно, а главное — это, конечно, практическая медицина, само врачевание. Ибо главным всегда была и будет цель, а не средство. «Помилуйте! — говорил не без артистизма Батя. — От кого больному ждать душевности в тяжкую свою минуту? Не от пламенного же фотометра, чудесного аппарата, но пламенного, к сожалению, только чисто физически…»
Тут Батю было не переубедить: нарастающее неуважение к врачу, недоверие к нему считал он оправданным, так как в громадном корпусе врачей появляется все больше и больше людей случайных, попавших, что называется, явно не туда, дискредитирующих весь корпус своим отношением к делу, да нередко и просто своим образом жизни (да, да, для врача и это важно!). Верно, одна больница не изменит картины. Но почему она должна быть одна?.. И потом… ха… — ха… почему бы его больнице и не быть лучшей? В городе? Отчего же — в городе, а не в Союзе? По лучшим равняются, перенимают их опыт. Как знать, куда пойдет дальше этот опыт! Не теперь, так через десять, двадцать лет…
Он был оптимистом, Батя, и жизнелюбом. Он не мог даже предположить, что он, такой большущий, такой здоровый в свои шестьдесят пять лет, умрет в одночасье от безжалостной руки, вдруг сжимающей человеческое сердце, — от инфаркта. И опыт его прервется…
А врачи все не возвращались. Обеспокоенный Герман отодвинул бумаги и встал из-за стола.
Едва покинув ординаторскую, он понял, что случилась беда. В дальнем конце коридора, у восьмой палаты, толпились больные. Из перевязочной туда же бежала сестра. Герман ринулся вслед за нею, быстро вспоминая больных из этой палаты. Их там всего трое: Власов… нет, вот он — возвышается надо всеми в коридоре… Старик Тузлеев и мальчишка с грыжей, который завтра идет на операцию. Мальчишка или Тузлеев? Что там могло случиться?.. И последнее, что мелькнуло, словно искра короткого замыкания, разряжая многодневную тревогу Германа, — Прасковьина палата!..
Две кровати были брошены одна на другую в угол, третья, окруженная людьми в белых халатах так плотно, что Герман даже не увидел вначале, кто на ней лежит и что там происходит, стояла посредине палаты. Герман молча прошел к изголовью. Тузлеев. Лицо с закрытыми глазами, обнаженная грудь и откинутая на табурет рука знакомого, такого отвратительного желтовато-серого цвета. Изо рта торчала наркозная трубка, и Петр Петрович ритмично сжимал «гармошку» наркозного аппарата. Анестезиологу помогал Валентин Ильич, а Алексей Павлович и Прасковья Михайловна возились у откинутой руки Тузлеева. Локтевая вена была обнажена, из свежей раны едва сочилась кровь, по капельнице торопливыми каплями бежал в вену раствор. Сестры обкладывали тело больного грелками, стояли вокруг со стерильными тазиками, в которых поблескивали шприцы и инструменты. На полу валялись куски марли, окровавленные салфетки, растерзанные биксы, темнели пятна разлитых жидкостей.
В стороне, у самой стены, стояла заправленная консервированной кровью капельница. Герману достаточно было взглянуть только на эту капельницу с болтающейся у пола иглой, чтобы понять, что здесь недавно произошло.
— Иногруппная? — коротко спросил он.
Прасковья подняла к нему осунувшееся, старое лицо. Волосы выбились из-под колпака, растрепались. От этого она, всегда такая аккуратная, стала непохожей на себя.
— Иногруппная или резусная? — переспросил Герман.
Она смотрела на него молча, словно не понимала вопроса.
— Иногруппная, — ответил за нее Валентин Ильич.
— Тяжелый шок, — сказал Петр Петрович. — Но сейчас как будто сосудистый тонус улучшается.
Герман обошел изголовье, взял у запястья лежавшую на кровати морщинистую руку Тузлеева. Тонкая нитка пульса прыгала часто и неравномерно. Ничего себе, лучше… Черт побери! Наверное, прав этот сосунок, Валентин: людям оставить в медицине только рукодейство и отбирать лишь необходимых для этого и пригодных людей, хоть пустых, хоть безголовых, только бы умелых и пунктуальных!.. Каким должно быть наказание за совершившееся здесь преступление — изгнание, суд?.. Но если Тузлеев помрет, его ведь ничем не воскресишь! Ужасная в своей глупости смерть… Неужели недостаточно в больнице смертей, случившихся вопреки всем стараниям медиков, неизбежных пока смертей — от нашей слабости: от незнания, неумения? Тоже наших смертей!..
Через два часа у Тузлеева восстановились нормальная деятельность сердца и тонус сосудов. Петр Петрович перевел его на самостоятельное дыхание. Первая, непосредственная угроза миновала — больной остался жив. Прасковья Михайловна сидела у его кровати в реанимационной палате. Петр Петрович умчался куда-то, а остальные врачи, участники отгремевшего боя, собрались в ординаторской. Молча курили. Только Валентин Ильич строчил деловито в историях. Молчание нарушил Алексей Павлович:
— В том состоянии, в котором находилась последние месяцы Прасковья, можно было сделать что угодно…
Валентин Ильич оторвался от историй и поочередно поглядел на Кирша и Германа. Лицо заведующего было непроницаемо, взгляд устремлен в окно. Солнце стояло уже высоко, где-то над крышей больницы, лучи его ушли из ординаторской. Редкие белые облачка неподвижно висели в голубизне над пестрыми кронами парка.
— Лошадь уже несколько раз прогарцевала по отделению, — заметил Валентин. — Готовится к сабельной атаке.
«Лошадью» очень давно какой-то недоброжелатель прозвал начмеда. И это прозвище за нею укрепилось. Может быть, потому, что у нее была лошадиная фамилия — Кобылянская, а возможно, оттого, что она действительно напоминала чем-то лошадь. Скорее всего походкой — ломовую лошадь. И функции, которые она выполняла при Бате, проводя, как и он, в больнице все дни от зари до зари, были похожи на работу ломовой лошади: тяжелую, неблагодарную, зачастую непонятную ей самой. Но без этой работы, вне этой работы Кобылянская не могла даже представить своей жизни. Да у нее и не было, собственно, своей отдельной от больницы жизни. Все было отдано Бате, госпиталю, больнице.
Она пришла под начало Бати прямо со студенческой скамьи еще перед войной. Ее уделом были бумажки и склоки, которые именовались «нелицеприятным выяснением обстоятельств». Теперь, без Бати, начмед сильно сдала, стала тише. Она все так же дневала и ночевала в больнице, все так же неутомимо вышагивала тяжелой походкой по этажам и отделениям, пытаясь устраивать разносы за пыль на листе фикуса, за несвоевременно проставленный на титульном листе истории болезни диагноз или за «неделовой телефонный разговор в рабочее время». Но ее уже не боялись, над нею подшучивали в открытую, а Иван Степанович, выслушивая ее жалобы, добродушно расплывался, успокаивал, советовал поберечь нервы, потом вдруг, становясь серьезным и проникновенным, обещал «разобраться» и «выяснить». Ничего он, конечно, не выяснял, так как считал все это мелочами, в которых в конце концов можно легко погрязнуть, «бабскими заскоками», которые нужно выслушивать терпеливо и сострадательно, но и только.
А при Бате начмеда боялись! Навряд ли прежде в такой ситуации кто-нибудь из врачей больницы произнес бы столь игривую фразу, как Валентин Ильич…
Герман вдруг почувствовал усталость. Неожиданно сильно заломило в затылке. Захотелось лечь и уснуть, но уйти домой было невозможно. Он снял трубку и набрал номер телефона старшей сестры.
— Клавдия Ивановна, занесите мне, пожалуйста, пару ампул кофеина.
Случалось и у него за двадцать лет — и не так уж редко, — что охватывало раскаяние, даже отвращение к себе за что-то, сделанное не так, как нужно было бы, за что-то недодуманное, невыполненное, от чего страдал больной человек, но здесь была небрежность, недопустимая, непростительная небрежность…
Старшая сестра принесла Герману кофеин.
— Может быть, крепкого чая?
— Спасибо, Клавдия Ивановна, не надо.
Герман прошел к раковине, налил стакан воды, отломил тонкие запаянные концы ампул, вытряс на язык их содержимое, запил. Потом отправился в палату к Тузлееву.
В реанимационной было полно народу. Лаборантка брала у больного кровь из вены. Тузлеев сонно, с трудом, поднимал веки и все время повторял: «Что со мной? Что со мной?..» Прасковья сидела рядом, уронив руки на колени. Петр Петрович и Серафима Ивановна, заведующая терапевтическим отделением со второго этажа, рассматривали у окна электрокардиограмму, вероятно, только что отснятую. Сестра возилась со шприцами у небольшого столика. И надо всеми, казалось, возвышалась начмед Кобылянская. Ее ярко накрашенные губы были так плотно сжаты, что рот стал похож на нарисованное детской рукой овальное солнце, от которого расходились во все стороны лучи морщинок. Она выглядела сейчас грозно, совсем как при Бате.
— Что это у вас происходит? — тихо и возмущенно сказала она вошедшему Герману. Знакомый напряженный полушепот…
Он ничего не ответил ей, подошел к Тузлееву, пощупал пульс. Вполне приличный.
— Ну, как там? — опросил у Петра Петровича.
— Все нормально. Пожалуй, можно трубить отбой.
Герман кивнул и отошел к Кухнюку. Плотная повязка на шее выглядела высоким белым воротником. Запавшими безразличными глазами Кухнюк, не мигая, смотрел в окно. Казалось, он даже не замечает всего, происходящего вокруг него. Герман заглянул в листок на тумбочке у кровати.
— Как вы себя чувствуете, Кухнюк? — Присел на край его кровати.
Кухнюк медленно перевел взгляд на врача и так же неспешно отвел его в сторону. Герман повторил вопрос, его интересовало сознание больного.
— Плохо, — ответил после длинной паузы Кухнюк.
Герман видел краем глаза, как потянулись из палаты врачи.
— А что — плохо?
Широкое белое лицо Кухнюка ничего не выражало.
— Напрасно все это… — наконец так же тихо произнес он.
— Что напрасно?
Кухнюк закрыл глаза. Герман посидел еще немного рядом с ним, глядя на неживое его лицо, потом встал. Перед тем как выйти из палаты, сказал сестре:
— С Кухнюка не спускать глаз. Если вам понадобится выйти, зовите милиционера… Пойдем, Прасковья. Хватит.
Новый милиционер, сменивший дежурившего ночью, сидел в коридоре, в тех же бахилах и халате, и читал книгу. За дверью в холл, сверкнув начищенными ботинками, промелькнула маленькая решительная фигура Петра Петровича. Весь день он стремительно метался из операционной в операционную, с этажа на этаж, из одной реанимационной в другую…
В ординаторской Кобылянская, стоя посредине комнаты со скрещенными на высокой груди руками, внушала что-то Валентину Ильичу, а тот, согласно кивая, не переставал быстро писать. Алексей Павлович сидел на краю начальнического стола и звонил в родильный дом.
— Узнайте, пожалуйста, я подожду… Девушка, милая, вы же сами понимаете — за час могла родиться уже и тройня…
Герман спросил, проходя к своему столу:
— Ну, что там у тебя?
Алексей прикрыл большой ладонью трубку.
— Похоже, все пока без перемен… — Он слез со стола, пододвинул к себе ногой ближайший стул.
— Герман Васильевич, я считаю, нужно собрать ваших ординаторов и обсудить случившееся, — решительно заявила начмед.
— Наверное, сейчас не время, — устало сказал Герман.
— Самое время! — категорично возразила она. — О каком времени вообще может идти речь? Это же подсудное дело!
— Может быть. И все же сейчас не время, — упрямо повторил Герман.
— При Бате вы так не стали бы разговаривать! — возмущенно загремела Кобылянская. — Тут бы уже вся больница была на ногах!
Валентин Ильич перестал писать, вскинул на нее голубые глаза.
— А зачем? — искренне удивился он.
— Вот! Вот, пожалуйста!.. — Кобылянская задыхалась.
Алексей Павлович буркнул что-то в трубку и положил ее на рычаг.
— Успокойтесь, — прервал начмеда Герман. — Не сомневаюсь, что и Батя не стал бы сегодня теребить людей. Согласитесь, что злого умысла не было, и переживания виновницы нам трудно себе даже представить…
— О чем вы говорите?! Вот и ваши ординаторы… Потому и возможно это стало именно в вашем отделении… Какие тут могут быть сантименты — совершено преступление! Вы ведь едва не убили человека!..
В этот момент вошла Прасковья Михайловна. Несколько секунд в ординаторской стояла такая тишина, что слышны были через приоткрытые окна не только голоса гулявших по парку больных, но и отдаленный шум проспекта.
Прасковья Михайловна молча села за свой стол. И вдруг упала на него грудью, раскинув руки, ударилась головой о столешницу. Зашлась в страшной истерике…
Федор Родионович прикрыл глаза рукой. Если решаться, то нужно немедля. Уже через несколько дней будет, наверное, поздно…
Профессор встал из-за стола и подошел к окну, распахнул его. Легкий ветерок обхватил не остывшее еще после операций худощавое тело. Обе операции прошли легко, быстро, наполнив ощущением молодости, всемогущества. Федор Родионович смотрел поверх зеленых деревьев в даль, прорезанную высотными домами и редкими церковными куполами. Ему нравился вид, открывавшийся из окна его кабинета. Отсутствие людей и машин делало мысли спокойными, вневременными.
Время… Сколько его потеряно, прошло почти бесполезно — на преодоление препятствий, на пустые разговоры, на писанину, наукообразную деятельность… А что теперь? Подкатывает уже к шестидесяти, и только в такие вот часы, как сегодня, — когда успешно окончены операции и за окном солнечный, молодящий день, — только в такие часы ему начинает снова казаться, что не все еще потеряно, что можно и нужно идти вперед, к своей цели. Начинает казаться, как в молодости, что ты вечен… К какой цели, однако? Пятидесятивосьмилетний профессор делает простейшие операции на сердце, которыми успешно овладевают теперь молодые хирурги.
Может быть, вся эта затея с сердечной хирургией напрасна? Но он так много лет мечтал об этом! И в первые месяцы после смерти Бати чувствовал себя помолодевшим… Нехорошо это? Еще бы! Ведь Батя был его благодетелем. И даже хвастал, что «сделал» его, профессора. И это недалеко от истины: совсем еще молодой хирург под началом Бати окончил войну главным хирургом госпиталя, а потом, пользуясь поддержкой того же Бати, защитил на военном материале госпиталя кандидатскую диссертацию. И когда у Федора Родионовича родилась вторая дочь, Батя выделил ему в первом больничном доме, отстроенном рядом, на проспекте, трехкомнатную квартиру, и Федор Родионович остался в больнице ассистентом клиники… И через восемь лет, сменив на посту заведующего кафедрой своего состарившегося предшественника, он чувствовал себя Батиным должником.
Сколько идей было тогда у молодого профессора! Сделать кафедру центром по лечению заболеваний сердца и кровеносных сосудов — вот что казалось главным. Преподавание, студенты — все это важно, но клиника призвана прежде всего лечить больных. Лечить с полным знанием дела, с позиций самой современной науки! И студенты, и преподавание, и все прочее без этого будет серым, ординарным, почти бессмысленным…
Теперь, через пятнадцать лет, его не волновало, что он — малоизвестный профессор, которого не знают даже многие коллеги. Главное — ничего не сделано. Решительно ничего! Вот самое главное в его жизни, страшное. Десятки его так называемых научных работ, как и работы его кафедры, все эти статьи, доклады, — все малозначительно, порой и вовсе незначительно. Жалкая возня, бумагомарание… А операции сотни практических хирургов делают не хуже его ассистентов. Даже, наверное, лучше — у них не отнимают так много времени занятия со студентами, подготовка отчетов, сообщений, лекций, десятки других работ, которыми заняты кафедральные хирурги. Что же удивительного, если многие из них отстали в рукоделии, в практическом опыте. И сам он принес наибольшую пользу людям, наверное, не здесь, в клинике, в годы расцвета сил своих, а мальчишкой, во время войны, когда, сутками не отходя от операционного стола, спас тысячи человеческих жизней…
Есть веское оправдание: нужно ведь кому-то заниматься и преподаванием. Нужно! Но ему этого всегда было мало. Он хирург, в первую очередь и прежде всего хирург. Он страстно мечтал сделать что-то важное, большое, привнести в любимую хирургию что-то свое, может быть, сделать открытие, которое служило бы людям. Не получилось. Ошибся выбором?.. Не случайно ведь тот же Герман Васильевич, настоящий — по душевному складу — хирург, отказался, защитив диссертацию, от места ассистента в его клинике. Да и что его может привлечь сюда? Его и других преданных хирургии, любящих ее врачей? Ничего! Разве только значительно большая зарплата… Клиника без идей, без большого поиска — серо и бескрыло…
И виноват в этом Батя. Его цепкие руки всю жизнь прочно держали Федора Родионовича. Они были добрыми, когда засадили молодого военврача за диссертацию, приобщили его к бескорыстной науке, преданной страдающему человеку. Но эти же руки так и не дали профессору встать, выпрямиться во весь рост. Возможно, не хватило у профессора характера, не нашлось нужных сил, чтобы отстоять себя? Может быть…
Странные у них были отношения. Но теперь Федор Родионович знал твердо: ненавидел он Батю, неистово и давно ненавидел, несмотря на все.
Настроение быстро портилось. Померкла лазурь теплого осеннего дня, стал раздражать неустанный железный лязг проспекта, и отдаленные взвизги строительных кранов, и эти нагло лезшие со всех сторон каменные громады, все туже, все выше с каждым годом обступавшие больницу, словно бы делавшие ее все меньше и меньше. Эти наступавшие дома были олицетворением времени. Время, время! Оно давило его.
Влажная после операций рубашка холодила спину. Надетый поверх халат не согревал. Противный озноб передернул тело. Федор Родионович, недовольно морщась, с силой закрыл окно, потом, сбросив халат, пошел в угол кабинета, за ширму, где была раковина, переодеваться.
От теплой воды озноб сразу унялся. Федор Родионович вяло обтерся жестким от крахмала полотенцем. Надел сорочку, поднял к зеркалу взгляд, чтобы поправить галстук. И тут вздрогнул, словно неожиданно столкнувшись с посторонним человеком. В сумеречном свете за ширмой на него глянуло знакомое, но чужое серое лицо, с глубоко сидящими и оттого невидимыми глазами, — лицо с пустыми глазницами. Он взялся за край раковины, придвинулся к зеркалу так близко, что от дыхания стало мутнеть стекло…
Стук был долгим и довольно сильным. Так стучат, решив уже, что за дверью никого нет. Федор Родионович сухо сглотнул и, пересиливая охватившую его немоту, сипло крикнул:
— Войдите!..
Чтобы дверь не отворялась при открытом окне, он велел вчера добавить кожаных полос, от которых стала она тугой. Его услышали, но дверь некоторое время не поддавалась. И это было ему неприятно, славно заперли заживо в склепе. Он поспешно шагнул из-за ширмы, дернул за ручку.
— Что это у вас с дверью? — входя, спросил Герман.
Федор Родионович махнул рукой, пошел за стол к креслу, на спинке которого висел его халат.
— Вы просили меня зайти?
Профессор надел халат, застегнул его на все пуговицы, показал Герману рукой на стул, приглашая сесть. Отошел к окну, а потом, легонько прокашлявшись, спросил:
— Я слыхал, у вас на отделении несчастье?
— Да. Но как будто бы отделались только испугом.
Федор Родионович кивнул, отошел от окна и сел в кресло.
— Водно-солевой баланс посмотрели? — и уже в конце фразы болезненно поморщился.
Сила инерции! Водно-солевой… Одна из его «тем»… Герман что-то ответил, профессор не слушал его. Бесконечное, сводящее с ума блуждание в непролазном лесу мелочей, в заболоченном осиннике!.. Он вдруг словно почувствовал даже запах болотной гнили.
Федор Родионович придвинул лежавшую перед ним историю болезни. Вот! Вот спасение в этой кривоколенной, бездарно и почти бесполезно прожитой жизни! Надо оперировать, спасать безнадежно больных людей, которым в состоянии помочь, возможно, только он, глава хорошо оснащенной клиники, человек, которому предоставлены большие возможности. В этом может быть оправдание его жизни, только в этом!..
— Вы знаете, конечно, о братьях-близнецах Харитоновых, — глухо сказал Федор Родионович. — Они сейчас на терапевтическом отделении. — Он сделал паузу, глядя пристально своими глубоко сидящими томными глазами на Германа, словно стараясь понять, о чем тот думает в эту минуту. — Офицер, приехавший к больному брату, настаивает на пересадке и подвергся обследованию. — Профессор стал нервно листать историю болезни тонкими бледными пальцами. Кожа на них морщинилась не по возрасту — от герметичных перчаток, спирта, талька. — Я хочу провести операцию на вашем отделении. Вот история болезни. — Федор Родионович протянул ее через стол Герману. — Познакомьтесь. — Он встал. — Решать нужно сегодня.
Итак, все же пересадка! Разговоры о ней бродят по больнице уже несколько дней. Началось. Герман с сожалением посмотрел на часы на профессорском столе. Они показывали час дня. Это значило, что опять не удастся, наверное, выбраться за город…
Через полчаса они снова сидели друг против друга в кабинете профессора. Федор Родионович выжидающе смотрел на Германа.
— Очень уж выражена интоксикация. — Герман неуверенно покрутил в руках историю болезни и, приподнявшись, положил ее на профессорский стол.
— Да. И добавьте: искусственная почка не показана. Неделю назад это обсуждали всей лабораторией. — Федор Родионович придвинул к себе историю и стал листать. — Человек обречен в двадцать четыре года.
Если спасти этого парня, можно считать спасенным и себя… Федор Родионович даже чуть вздрогнул, так испугала его эта непонятная, неизвестно откуда вывернувшаяся мысль. Он резко отодвинул историю и встал. Герман следил за ним. Профессор всегда старался быть подчеркнуто сдержанным, но Герман хорошо изучил его за долгие годы совместной работы и знал, как часто эта внешняя сдержанность скрывает, а порой и не может скрыть неуравновешенный характер.
Федор Родионович прошелся по кабинету, задержался у окна, открыл его. Голоса из больничного парка, приглушенный шум проспекта потекли в кабинет. Небо опять было безоблачным, теплый воздух слоился вдали у белых коробок высотных зданий.
— Вы правы, — прервал наконец паузу Федор Родионович. — Риск велик. Однако Борис, брат, настаивает на операции, и я не могу отговаривать его. — Он быстро повернулся к Герману и поднял узкую длинную ладонь, словно предостерегая от возражений. — Шансы на благополучный исход операции велики, я убежден в этом! И эти шансы станут еще больше, если ты со своими ребятами, если все мы будем верить в это и как следует подготовимся. — Он шагнул к Герману и сказал тихо и очень напряженно, перегнувшись к нему через стол: — Мы должны спасти парня! Иначе грош нам цена!..
Герман с удивлением смотрел на профессора. Не раз в последние годы он слышал от него эти страстные слова, сказанные почти шепотом или почти выкрикиваемые, но в нынешней ситуации, когда речь шла о пересадке почки у этого больного, они звучали по меньшей мере нелепо.
Федор Родионович снял трубку местного телефона и набрал номер.
— Терапия? Серафима Ивановна? Я просил бы вас подняться ко мне с Борисом Харитоновым, донором. Будем решать.
Они сидели и молча ждали заведующую терапевтическим отделением и Бориса.
— Риск… — усмехнулся вдруг Федор Родионович, быстро постукивая пальцами по столу. — Один рискует почкой, другой — жизнью. Вы бы сами рискнули для брата?
— Для меня это слишком абстрактно, — сухо сказал Герман. — У меня нет братьев.
— У меня тоже, — примирительно буркнул профессор я устало прикрыл ладонью глаза.
Седовласая заведующая терапевтическим отделением была педантична. Водрузив на нос старые очки с лопнувшей дужкой и захватанными стеклами, она методично переворачивала анализ за анализом, страницу за страницей в истории болезни Жени Харитонова, возможного реципиента. Профессор и Герман терпеливо слушали ее доклад. И сверхосторожное заключение Серафимы Ивановны было известно им заранее. Когда она закончила, Федор Родионович спросил:
— Что вы думаете об операции?
— Я не имею в этом никакого опыта, — Серафима Ивановна развела руками. — В этом я вам, наверное, плохой советчик. — После небольшой паузы она все же решилась добавить: — Могу сказать, что возможности консервативной терапии исчерпаны. Прогноз плохой. Операция дает надежды?
— Да.
Серафима Ивановна подняла седые брови, словно говоря: «Вот видите…», но произнесла совсем другое:
— Они оба очень славные ребята.
Федор Родионович испытующе посмотрел на нее.
— Здоровый брат, Борис, рискует почкой, — сказал он.
— Да, да… — закивала она.
— Что вы можете сказать о биологической совместимости? — со скрытым раздражением спросил профессор.
— Я не иммунолог, Федор Родионович, но сделанные пробы — полностью идентичны: группа, резус, кожа… Ну, и — близнецы ведь!
— Как вы охарактеризуете функциональное состояние реципиента?
— Вы же знаете, Федор Родионович, врач по функциональной диагностике болеет, но… — И при всем при этом она ни на секунду не теряла чувства собственного достоинства.
«Это же надо уметь — так обстоятельно говорить, не высказывая определенно своей точки зрения», — подумал Герман. Он усмехнулся и отвел взгляд. Ему показалось, что если он не сделает этого, то Федор Родионович не сдержится, взорвется. А доктор, занимающийся функциональной диагностикой, действительно опять болеет. Собственно, когда говорили о ней, что болеет, обычно не имели в виду какую-то конкретную болезнь. Она была молодой и в общем-то здоровой женщиной, весьма обремененной семьей. За четыре года работы в больнице два года она находилась в декретах, полгода — на специализации и еще около года, наверное, — на больничном листе по уходу за болеющими детьми. В перерывах умудрилась пару раз переболеть гриппом, и потому всякое ее отсутствие теперь определяли для краткости одним словом — «болеет»…
Пригласили ждавшего за дверью Бориса.
Герман с интересом рассматривал коренастого крепкого парня с волнистым темно-русым чубом.
Профессор коротко, но достаточно полно и ясно обрисовал ситуацию и заключил:
— Риск велик. Гарантий нет.
Серафима Ивановна согласно кивала седой головой. Помолчав, Борис сказал негромко, но твердо:
— Если есть хоть один шанс, надо делать.
Профессор застучал тонкими пальцами.
— Вы в любом случае становитесь инвалидом.
Борис улыбнулся. Улыбки была неожиданно легкая, светящаяся. Гагаринская — промелькнуло у Германа.
— По одной почке на брага — немало. По одному сердцу ведь хватает…
И все сидевшие в кабинете улыбнулись, даже Федор Родионович, — так обаятелен был этот парень. Профессор встал и отошел к окну. Герман понял — он сильно волновался.
— Вы ведь офицер? — спросил наконец Федор Родионович.
— Да. Танкист.
— Вы знаете, что дальше служить не сможете?
— Знаю… Но согласитесь, профессор, что жизнь дороже.
— Пожалуй…
— Ну, вот. — Борис напряженно улыбнулся. — Танкист, значит — механик. Не пропаду!
— Но вам, кажется, нужно разрешение?..
— Это улажено.
— Ну, хорошо. Идите. — Федор Родионович опять отвернулся к окну. — Спасибо, Серафима Ивановна, я вас больше не задерживаю.
— Благодарю вас, профессор. Когда операция? — спросил Борис.
— Сейчас решим. Вам скажут.
В прогретом желтоватом осеннем воздухе чуть колыхались над парком убегавшие к горизонту дома громадного города. На заднике этой солнечной панорамы они казались нарисованными прозрачной голубой краской.
— Переведите братьев к себе, — глухо произнес Федор Родионович, когда они с Германом остались одни, в кабинете. — Операция послезавтра.
В кабинете главного врача было тихо. Из-за обитых дерматином дверей едва доносился стук пишущей машинки, царапал коготками о жердочки прыгавший в клетке щегол да постукивал тихо карандашный грифель по тонкому металлическому листу, на который Иван Степанович наносил рисунок.
Чеканка была его страстью. Не решаясь заниматься этим в кабинете, он делал здесь эскиз, а чеканил уже дома. Это право он отвоевал недавно в короткой, не очень шумной, но внутренне яростной битве с женой. Прежде, до того как он стал главным врачам известной в городе больницы, о такой победе, конечно, и мечтать не приходилось. И любимым делом, в котором достиг немалого мастерства, он занимался урывками. Но теперь его авторитет дома сильно повысился. Не поступали больше заказы на рыночную картошку (раньше он заезжал за нею после работы, а теперь его привозили и отвозили на служебной машине, какая уж тут картошка!), дети сами готовили уроки, и даже требование о непременном еженедельном натирании полов стало менее категоричным. Приезжал он домой не раньше семи вечера, и тут уж всякому должно было быть ясно, какой напряженный у него день…
А на работе он всякую минуту использовал для любимого занятия. В каком-то французском фильме он увидел, как директор фирмы серьезно, будто бы важные бумаги, разглядывает фотографии обнаженных красоток, помещенные в строгую папку, которую степенно закрывает при появлении в кабинете подчиненных. Удобная папка засела в памяти. Обзаведясь отдельным кабинетом, Ванечка приобрел себе похожую, с лакированной кнопкой, и держал в ней эскизы и металлические листы. Откинув обложку папки на массивный письменный прибор, состоявший из множества бронзовых медведей (давнишнее приобретение Бати), Ванечка, загородясь таким образом от двери, мог спокойно работать, а если к нему входили, он, приглашая сесть, спокойно закрывал и отодвигал от себя папку, подчеркивая тем самым, что ради беседы готов отложить самые важные дела.
Так сделал он и теперь, когда в кабинет вошла, символически постучав, Кобылянская. С того момента как он возвратился из горздравотдела и узнал о несчастье с переливанием иногруппной крови, она весь день металась между отделением и кабинетом. Кобылянская буквально поняла его фразу «держите меня в курсе» и делала это так же, как при Бате, которого в подобных случаях интересовало все: не только, что происходит с больным, но и как себя ведет медицинский персонал, насколько виновник прочувствовал свою вину, что говорят по этому поводу свидетели и о чем судачат на других отделениях. Батя оценивал, по собственному выражению, «резонанс» и решал, насколько его нужно усилить, чтобы впредь подобное не могло случиться. Обычно он перегибал с «резонансом», что соответствовало его установке: в практическом медицинском деле лучше перестраховаться, чем недостраховаться.
Пережив несколько неприятных минут при получении первой информации о случившемся (скандал на весь горздравотдел!), Ванечка вскоре успокоился, узнав, что непосредственная опасность для больного миновала. Однако он не возражал против короткого совещания с участием начмеда и причастных к делу начальников отделений. Совещание окончательно убедило его, что скандал не состоится. И все дальнейшие метания и шум, творимые Кобылянской, были непонятны ему и неприятны.
Когда она в очередной раз пришла и взволнованно сообщила, что врачи плановой хирургии настроены весьма благодушно, Ванечка заметил:
— В общем-то, их можно понять: ведь все закончилось благополучно.
Кобылянская вспыхнула так, словно ее оскорбили. С закипающими на глазах слезами она сказала дрожащим от переполнявшего ее возмущения голосом:
— Безответственность и беспечность, как ржавчина, разрушают наш коллектив!
Ванечка перепугался:
— Ну, что вы, зачем так резко?..
— Это суть! — Она была, кажется, на грани истерики. — Поговорите с хирургами, и вы убедитесь…
— Ну, хорошо, хорошо. — Ванечка встал с кресла. Он согласился, что надо, пожалуй, поговорить с хирургами. — Пусть придут в конце дня.
Так удалось заполучить несколько спокойных часов. И вот снова начмед появилась в кабинете.
— Хирурги собрались, — сухо доложила она.
Ванечка отодвинул папку и вставил шариковую ручку, изображавшую ракету, в подставку (чернильницы с медведями служили теперь только украшением). Пригласил вошедших рассаживаться. Прасковья Михайловна, с поджатыми губами, не отрывая взгляда от сцепленных своих пальцев, грузный Кирш и скучающе-небрежный Валентин Ильич сели у дальней от стола стены. Кобылянская заняла место в одном из кресел у стола.
— Как же это получилось? — без особого выражения начал Ванечка, обращаясь к Прасковье Михайловне. Та еще крепче сжала пальцы и молчала.
Щегол запрыгал в своей клетке, застучал клювом по кормушке.
— Прасковья Михайловна, конечно, поняла свои ошибки, — заговорила строго начмед, — и оценила правильно, я думаю, свой проступок. Но вот молодые врачи отделения так ведут себя, что — я убеждена! — они не поняли преступности случившегося! Здесь нет, к сожалению, Германа Васильевича, он ушел после дежурства, но ему, по-моему, много предстоит еще воспитательной работы на отделении…
— При чем здесь Герман Васильевич? — пожал плечами Кирш. — И почему вы считаете, что мы не поняли чего-то? Не бегать же всем, как морские свинки в коробке! И так все ясно…
— Вот! — злорадно изрекла Кобылянская, оборачиваясь к Ванечке. — Слышите? Вот и все.
Ванечка поерзал в кресле.
— Ну, в самом деле, при чем здесь морские свинки?
— Я так просто сказал, сравнил… Бегают они в волнении… — смутился Кирш.
— Побегали бы вы при Бате! — взвизгнула Кобылянская. — Места бы себе не нашли со всеми вашими безобразиями!.. Безответственные люди не имеют права находиться у постели больного! И особенно хирурги! — кричала начмед. Это были привычные слова, ежедневно произносимые некогда Батей, а в последнее время редко повторяемые, хорошо и давно всем известные и понятные.
— Слова все это! — возмутился Кирш. — Кто назовет Прасковью Михайловну беспечным хирургом? Ну, случилось несчастье… С каждым ведь может…
— Вот! Вот! — прервала его Кобылянская, стремительно поднимая свое тяжелое тело из кресла. — Может! Слышите?.. Не о Прасковье речь! И вы прекрасно понимаете это! О вас разговор, о вашем отношении к случившемуся!..
— Ну тогда бы нас только и вызвали сюда, — буркнул Кирш.
— Вот ваш приятель сидит сейчас и улыбается, — продолжала Кобылянская. — Понимаете, улыбается в такую-то минуту!..
— А при чем тут мы? — спокойно спросил Валентин Ильич. — Я, что ли, переливал? Какие у вас конкретные ко мне претензии? Нет?.. А школьные экзерсисы оставьте. — Он безмятежно смотрел на нее ясными голубыми глазами, а она так и застыла с раскрытым от изумления ртом.
Щегол радостно крикнул в паузу. Ванечка посмотрел в его сторону и заговорил:
— Случай, конечно, некрасивый. Если бы больной умер — а вы хорошо понимаете, что могло и такое быть, — мы бы ославились на весь город. И тогда следствия и суда было бы не миновать…
Зазвонил телефон. Ванечка поднял трубку и сказал, не слушая, быстро и тихо:
— Совещание. Позвоните позже.
Начмед села и, набычившись, уставилась в пол.
— Нам необходимо сделать из этого случая самые серьезные выводы, чтобы впредь такое стало невозможным, — продолжал Ванечка. — Молодости нередко присуща беспечность. — Он поговорил некоторое время о молодости, потом — о долге врача, который никогда не должен забывать, что от него зависит жизнь и здоровье других людей. — Администрация еще будет, вероятно, заниматься этим случаем, — закончил он, не умея скрыть извиняющиеся нотки.
— Герману Васильевичу нужно заняться своей молодежью! — зло сказала Кобылянская.
— Ну, ладно, ладно, — примирительно произнес Ванечка. — Идите, товарищи, работайте.
Ему неприятны были воинственные выпады начмеда, ее непрестанные упоминания Бати, словно он, новый главный врач, был здесь человеком временным, просто заместителем. Его отношение к начмеду все определеннее чувствовали в больнице. И сейчас это хорошо улавливалось в его тоне, явно контрастном тону начмеда.
— Женщина с воспитательной манией, — выходя вслед за Киршем из кабинета, саркастически заметил Валентин Ильич, да так громко, что все его услышали.
Кобылянская вспыхнула, вскочила, а Ванечка, словно ни в чем не бывало, спросил Прасковью Михайловну, остававшуюся сидеть на своем месте:
— У вас есть что-нибудь еще ко мне?
— Вы должны его вернуть! — прошипела начмед.
— О чем вы? Успокойтесь ради бога. Все же они врачи, этого нельзя забывать…
Опять зазвонил телефон. Ванечка приподнял и положил трубку.
— Я не могу так работать дальше! Мы катимся к потоку преступлений! — Губы Кобылянской дрожали, по щекам текли слезы. — Ведь нет никакой дисциплины!.. Каждый что хочет, то и делает!.. При Бате…
— Послушайте, — не выдержал Ванечка, его круглое лицо с большой, во весь лоб, залысиной покраснело. — Оставьте эту тему. И привыкните к тому, что у меня другая манера работы с людьми.
— Господи, перестаньте наконец! — неожиданно воскликнула Прасковья Михайловна, подходя к столу. — Прошу вас, переведите меня из хирургии, переведите куда-нибудь!.. Или увольте… Я не сбегаю, я готова за все ответить… Я просто не могу… — Она бросила на стол бумагу, которую держала в руках, и выбежала из кабинета.
Пауза получилась долгой. Тишину нарушал только щегол, приглушенно высвистывавший песню.
— Ох, женщины!.. — вздохнул Ванечка. — Вот видите. Нельзя доводить людей до такого состояния.
Кобылянская села, вытерла лицо. Ей было жаль Прасковью.
— Никто ее не доводил. Я говорила вам — у нее была истерика… Все эти мальчишки… Им на все наплевать, они ничего не боятся! Анархисты какие-то!..
— При чем здесь они? — устало сказал Ванечка. — И вообще сомневаюсь, чтобы страх был стимулом в работе.
— Напрасно! — оживилась Кобылянская. — Напрасно сомневаетесь, Иван Степанович! Для добросовестного врача страх — не помеха, а лоботряса заставляет быть добросовестным. У постели больного — не место для воспитания!
Ванечка с удивлением посмотрел на нее:
— Ну, а если врач не у постели больного? Администратор, скажем? Вот вы, например, можете, значит, и без страха?
— Почему же? Если я плохо буду работать, меня снимут… В общем, каждый опасается оказаться недостойным того места, которое занимает. Разве не так? Вы ведь тоже не можете не думать об этом, и даже министр…
Ванечка почувствовал неловкость.
— Какие-то теории странные, не отвечающие духу нашей морали… Ну, ладно… Я вас больше не задерживаю.
После того как начмед вышла, он некоторое время еще сидел, растерянно уставившись в лежавшую перед ним папку. Черт бы их побрал, этих баб! Надо же устроить такую возню…
Он посмотрел на часы. Половина пятого. Встал, потянулся, словно сбрасывая с себя груз неприятного разговора, прошел к окну. Голубое небо проглядывал о между деревьев. Позвонит Лидия Антоновна или нет? Ванечка почувствовал, как прихлынула к голове кровь, застучала в висках. Какая женщина, какая женщина! С ума можно сойти! Он моментально восстановил в памяти ее фигуру в обтягивающем костюме, движущуюся от машины к парадной… И тут его поразила мысль: а вдруг это она звонила — во время разговора с хирургами?.. Ванечка в волнении прошелся по кабинету. Наконец рассудил: если это была действительно она, позвонит снова.
Он взял со стола оставленный Прасковьей Михайловной лист, стал рассеянно читать: «Прошу уволить меня…» Сел в кресло, выдвинул ящик, сунул в него заявление. Все перемелется… И снова, откинувшись на спинку, стал думать о Лидии Антоновне. Представил, как сидят они на заднем диване мчащейся машины, близко сидят… Можно ведь катануть на дачу, подумал он, — хозяева не вернулись еще, а жена с детьми уже съехали… Конечно, там ведь никого! А ключ?.. Он торопливо потянул на себя ящик стола, начал рыться в нем. Его ключ где-то здесь…
Телефонный звонок заставил вздрогнуть. Ванечка схватил трубку:
— Я слушаю.
— Иван Степанович? Здравствуй.
Ванечка ошалело смотрел на трубку.
— …Мне сказали, ты заезжал сегодня ко мне, — говорил заведующий горздравотделом. — По делу?
— Здравствуйте, Иннокентий Александрович! — Ванечка пришел в себя. — С возвращением вас!
— Ну, брат ты мой, с возвращением из отпуска можно и не поздравлять, — рассмеялся заведующий.
— Считайте, что я себя с этим поздравляю.
— Не торопись. Я еще не смотрел твой полугодовой отчет.
— Иннокентий Александрович, у нас все в порядке.
— Надеюсь. Не напрасно же мы тебе квартиру дали. Новоселье не зажмешь?
— Что вы, что вы!..
Ванечка несколько лет работал в горздравотделе, в аппарате Иннокентия Александровича, и тот относился к нему, как к человеку надежному, способному, да и просто приятному, своему. Переводя Ванечку в больницу, сулили квартиру, и вот нынешним летом, через два года, дали трехкомнатную.
— Что у тебя со строительством? — спрашивал Иннокентий Александрович. — Городу очень нужны койки. Вот только сейчас был об этом разговор в исполкоме.
— Финансисты затирают, — пожаловался Ванечка.
— Ты мне оставь эти разговоры! — строго сказал заведующий. — Не хочешь ни с кем ругаться. Я тебя знаю. Через неделю отчитаешься по всем этим вопросам. В конце месяца наш отдел слушают. Понял?
— Понял.
— Что понял?
— Все будет сделано.
Иннокентий Александрович снова рассмеялся.
— А без моего напоминания не раскачаться никак? Чем ты там занят был?
Ванечка глубоко вздохнул, подвигал папку.
— Послезавтра вот почку пересаживать будем.
— Что будете? — не понял заведующий.
— Почку пересаживать.
— Ах, почку! Это хорошо. Но нам бы так сделать, чтобы больные с гипертоническими кризами не лежали в коридорах. Вот задача.
— Это верно.
— То-то, что верно… А чего вы за почки принялись? Урологическая клиника уже не справляется?
Ванечка замялся, болезненно поморщился:
— Федор Родионович считает…
Заведующий хмыкнул.
— Советую тебе от практики, принятой Батей, не очень отходить. Он клиники придерживал, не давал им особенной воли. Смотри, как бы они тебя не подвели, не ославили. Больница включена в республиканский конкурс…
Разговор с заведующим горздравотделом оставил у Ванечки неприятное чувство. Не потому, что через неделю предстоит докладывать о реконструкции больницы, — здесь хотя и небыстро, но дело движется, да от него практически ничего и не зависит. А вот неожиданный поворот с пересадкой почки его расстроил. Да, дело это незаурядное, тем более пересадка от здорового человека, пусть даже от брата. Незаметно не пройдет. Хорошо, если удачно, а если нет?.. Иннокентий Александрович явно не одобряет этой затеи. И, наверное, он прав. Перед конкурсом, где проверяется не только чистота, благоустройство и кипы разных бумажек, но и лечебная работа, нужно быть особенно осторожными! В ушах стоял насмешливый вопрос заведующего об урологической клинике.
Ванечка позвонил в ординаторскую плановой хирургии. Было пять часов, но врачи там нередко задерживались. Долго не отвечали, и Ванечка собрался уже, вконец расстроенный, положить трубку, но в этот момент гудки прекратились.
— Плановая хирургия, — услышал он усталый женский голос.
— Прасковья Михайловна?
— Да.
— Вы разве дежурите сегодня?
— Нет.
Лучше бы, конечно, чтобы у телефона оказался кто-нибудь другой…
— Вы не в курсе дела, братьев-близнецов перевели уже к вам?
— Да, перевели.
Наверное, поздно уже что-нибудь менять, подумал Ванечка.
— А почему к вам, а не в урологическую клинику?
— Зачем в урологическую? Они пересадками не занимаются, — так же устало ответила Прасковья Михайловна.
— А вы?
— Что — мы? У нас есть искусственная почка. И этим занимается Ардаров.
Ванечка помолчал, подвигал по привычке папку на столе.
— Да?
— Да… Ведь год назад была уже одна пересадка почки, от трупа. Помните?
— Ну да… А как там больной… — Ванечка едва не сказал «ваш». — После переливания?
— Как будто все в порядке. Кстати, Иван Степанович, вы…
— Ну вот, видите, — перебил ее Ванечка, — все в порядке. Идите домой. — И повесил трубку.
Да, изменить уже ничего нельзя. Теперь — будь, что будет… Ванечка бессознательно придвинул к себе дневную почту, словно готовясь к защите. Среди ежедневной стопки писем, адресованных администрации больницы, всегда было несколько благодарственных — от прежних больных. А сколько таких же писем поступало на отделения, непосредственно врачам! Тысячи писем — тысячи выздоровевших людей! Отдельные неудачи не могут зачеркнуть этого, думал Ванечка. Вот смерть Тузлеева, пожалуй, могла бы, а пересадка… Когда бы не конкурсная комиссия… Конечно, если пересадка пройдет успешно, это будет очень кстати, но если…
А Лидия Антоновна все не звонила.
Будильник задребезжал в половине шестого. Герман проснулся тяжело, неохотно, решил спать дальше, но все же приподнялся на диване и поглядел в окно. И несмотря на то что голова его снова опустилась на подушку, прозрачная голубизна осеннего неба уже проникла в него. Конечно, трех часов на сон после полутора суток бодрствования недостаточно, но так жаль было терять чудесный ясный вечер, возможно, последний в эту осень.
Он решительно встал, сделал несколько резких разминочных движений, надел шлепанцы и отправился в ванную. Нерта, спавшая на подстилке в коридоре, вскочила, радостно завиляла хвостом.
— Собирайся, — сказал ей на ходу Герман. — Поплывем.
И Нерта, вероятно, поняла его — встряхнулась, стуча длинными коричневыми ушами.
— Ты уходишь? — донеслось из комнаты жены.
— Да. Я сейчас… — Герман прошел в ванную, сбросил майку и стал мыться холодной водой. «Что-то рано сегодня», — подумал он о жене.
Она была ассистентом на кафедре биохимии, где оставили ее после окончания института без всякой помощи со стороны — просто считали перспективной. И она не обманула надежд. Через три года защитила диссертацию, раньше, чем это сделал Герман, проработавший к тому времени пятнадцать лет хирургом. Теперь она успешно, по мнению ее шефа, завершала работу над докторской. Для женщины в тридцать два года это было очень даже неплохо. Но дома она обычно появлялась поздно вечером — студенческая привычка работать только в лабораториях или в библиотеке засела в ней крепко.
Надев белую сорочку с колющимся от крахмала номерком у ворота и мягкий пуловер, Герман зашел к жене.
— Здравствуй.
— Здравствуй. — Она сидела с ногами в кресле и читала книгу. Ее высокая красивая прическа была, как всегда, в идеальном порядке. — Мы не виделись, наверное, неделю. Ты не соскучился?
Они действительно виделись мало. Если Герман не дежурил или не задерживался допоздна в больнице, то у нее был или опыт, или какой-нибудь банкет после защиты, на который невозможно не пойти. Герман терпеть не мог этих скучных сборищ, отличавшихся угнетающей разношерстностью приглашенных.
— Насчет недели ты преувеличиваешь, — он присел на ручку кресла, поцеловал жену в висок.
— Наверное, не очень, — она подняла к нему спокойное улыбающееся лицо. — Скажи просто, что у тебя не было времени скучать. Черт бы его побрал, это время!.. Трудное было дежурство?
— Как всегда. Но годы берут свое, наверное. — Он знал, что ее не интересуют больничные дела, операции, «все эти страхи».
Еще в институте ей хирургия не нравилась. Это он знал хорошо: на последнем курсе ее группа проходила специализацию в их отделении. Из всей хирургии ее заинтересовал только он сам.
Она потрогала болтавшуюся у ворота пуговицу.
— Ох, эти прачечные! Сними рубаху, я пришью. Или ты торопишься?
— Да. Хотелось бы застать на воде часть дня.
Он мог сказать просто «да», и этого было бы достаточно. Считалось, что они безоговорочно доверяют друг другу: надо, так надо. У каждого из них были свои заботы и свои интересы, очень несходные. Он любил природу, ощущение упругой травы под ногами, потрескивание и веселый блеск костра; она зябла в лесу и быстро уставала даже от речных прогулок. Условность же обожаемой ею оперы, малопонятные утомляющие рассуждения о трактовках и школах нагоняли на Германа тоску и сожаление о потраченном напрасно времени.
Чтобы не стеснять друг друга, они в первый же год стали проводить часть досуга врозь. Постепенно эта часть становилась все больше и больше… Вот так же в первые годы они решили подождать с ребенком: ей нужно было писать диссертацию. Но и после защиты, по прошествии четырех лет супружества, об этом уже не заговаривали. Герман понимал: напряженная, захватившая ее целиком работа требовала много сил и времени. А ребенок — это хлопоты, нескончаемые заботы, уводящие из большого мира идей, дискуссий, музыки в маленький мирок, пахнущий теплым детским тельцем, молоком, пеленками. Он, конечно, тоже войдет в него, но она будет просто поглощена им. Так имел ли он право настаивать?.. Теперь лишь изредка возвращалась к нему тоска по сыну, по тому, что некогда в его представлении было семейным очагом, что должно было полностью вытеснить из него первую любовь, воспоминания о том далеком угарном лете, словно случившемся с другим человеком.
Герман быстро шагал по залитому косыми солнечными лучами тротуару, а Нерта без поводка бежала рядом, у самой его нош, вывалив из пасти язык и не обращая ни на кого внимания, поглощенная только тем, чтобы ни на шаг не отстать или не обогнать хозяина.
На бонах и на моле было пустынно. Конечно, по-настоящему любящие реку не усидят в такую погоду дома! Катеров и лодок у бонов почти не было. Только в конце канала, образованного берегом и молом, у вытащенного на кильблок большого катера, как всегда, возилось несколько человек. Над катером колдовали с ранней весны. Герман знал этих ребят. Завсегдатаи нередко подходили помогать им, у оклеенной стеклотканью посудины, которую готовили к дальнему морскому переходу, любили устраивать перекуры, неторопливо обсуждая достоинства и недостатки морских дизелей, водометных движителей, старых металлических и дубовых корпусов или новых стеклопластиковых, выклеенных на матрице. Все это крепко объединяло людей на клочке побережья, именовавшемся по старинке гребной базой и примыкавшем к лесопарку.
Прозрачный, прогретый солнцем воздух густел у горизонта. Герман снял пуловер, махнул возившимся у катера ребятам:
— Привет, моряки!
— Привет, док!
Герман стал спускаться по некрутому откосу к рядам сарайчиков, которые именовали «гаражами». Его катер покачивался на едва приметной волне у бона. И тут Герман увидел женщину, сидевшую на деревянном кнехте, одном из тех, которые в незапамятные времена были врыты на моле. Герман сразу узнал густые русые волосы. Лидия Антоновна сидела на кнехте, подстелив газету, спиной к берегу, и смотрела на золотившуюся заходящим солнцем реку.
— Черт возьми! — вслух удивился Герман, останавливаясь. Он был уверен, что их утренний разговор с Лидией Антоновной — одна из ее шуток… Герман прошел в «гараж», взял там канистру с бензином, собранный рюкзак и спустился на мол. Лида заметила его, поднялась навстречу.
— Очень здесь здорово.
Он кивнул.
— А я давно вас жду. Проспали?
— Да, я только в начале третьего ушел из больницы.
— Что-нибудь с Кухнюком? — встревоженно спросила она. — Я звонила часа два назад, сестра сказала, что все нормально.
— С Кухнюком — да.
Герман перешел по сходням на бон, и Лида последовала за ним. Он подтянул лодку, бросил в нее рюкзак и канистру.
— Запрыгнете?
На ней были эластиковые брюки и куртка из плотной тонкой материи с металлическими пуговицами. Герман придержал лодку за борт, пока она пробиралась к скамье перед защитным козырьком. На скамью были положены поролоновые подушки, а две обитые пенопластом спинки создавали полную иллюзию двух удобных кресел. Лида с удовольствием пощупала подушки.
— А я-то собиралась сесть на весла! — весело сказала она.
Герман позвал Нерту. Собака, выскочив из кустов, прыгнула на свое место в корме и, только теперь заметив Лиду, удивленно склонила набок голову.
Лида рассмеялась.
— Что, другая женщина?
— Она вообще не привыкла к женщинам на борту. — Герман завел мотор, выбрал конец и оттолкнулся от бона. Сел в свое кресло рядом с Лидой и стал выводить катер из канала.
— Так уж и не привыкла?
Герман вдруг подумал: зачем она здесь? Чего хочет? Морочить себе голову он не позволит. Неожиданно он разозлился. Повернулся к ней, посмотрел. Нога на ногу, улыбается, довольна. И — ничего не скажешь — красива, стерва!..
Герман отвернулся, стал огибать мол. Ему казалось, что скажи он ей сейчас что-нибудь прямо, как в разговоре с мужчиной, например: «Чего вы, собственно, хотите, Лидия Антоновна?» — она одумается и попросит высадить, пока не поздно…
Он развернул катер и направил его к середине реки. Небольшая волна стала бить в борт, раскачивать.
Лида рассмеялась.
— Хозяин вы не из приветливых.
— Простите, — смущенно буркнул Герман. — На воде я привык к одиночеству…
Нерта решила познакомиться с новым членом экипажа, подошла к Лиде, стала ее обнюхивать. Лида погладила собаку по спине, та ткнулась ей в ладонь мокрым носом.
— Мягкая-то ты какая! Не то что твой хозяин.
Катер медленно, преодолевая течение, шел невдалеке от берега. На пляжах было малолюдно. Парочки уединялись на узких желтеющих косах, подпертых густым, еще буйным, но по-осеннему серым кустарником, кое-где играли в волейбол; небольшие компании резались в карты. Прибрежный парк тянулся долго, пресыщенный солнцем, в подпалинах, сам усталый и располагающий к молчанию и покою.
Навстречу шла «Ракета», вздыбившись над водой, в бурунах белой пены. Когда она поравнялась с ними, Герман развернул к ней носом катер. Несколько крутых волн, так, что захватывало дух, подняли и опустили его; брызги полетели через козырек.
— Красота! — сказала Лида.
С пляжей коричневые люди побежали в воду.
— Помните, летом откуда-то с этих пляжей привезли парня, которого ударили ножом, — вспомнила Лида.
— Да, ему пришлось удалить легкое.
— Чем вы все-таки расстроены?
Герман махнул рукой. Ему почему-то не хотелось говорить ей о Тузлееве, о Прасковье, обо всей этой тягостной истории. И о пересадке почки тоже. Просто не хотелось вообще говорить об этом.
Ровно гудел мотор, легкий ветер поднимал с реки теплый влажный воздух.
— Проклятая у нас все же работа, — неожиданно произнес Герман после долгой паузы.
— Разве вы ее не любите?
— Это не то слово.
Она помолчала, думая, потом сказала:
— Вы любите, но усложняете. Мужчины это умеют… А я так — люблю.
— Вы, анестезиологи, все же дальше от больного. Точнее — от человека. — Ветер растрепал его темные, с густой проседью, короткие волосы, закрыв часть лба. Удлиненное лицо от этого казалось еще более замкнутым.
— А вот ваш Валентин тоже говорит, что любит хирургию. Даже стихи в подпитии читал насчет того, что любовь эта сильнее, чем к женщине. Сильнее — значит, похожа?
Он еще молод, — угрюмо заметил Герман. В больнице сплетничали насчет Лидии Антоновны и Валентина Ильича. Упоминание о нем сейчас было почему-то неприятно Герману. Он даже не подумал об этом, а почувствовал.
— Вы мне очень нравитесь, — сказала Лида серьезно. — Я просто не знаю, что с этим делать.
Герман скосил на нее глаза, усмехнулся:
— Интересно, до каких лет я буду нравиться студенткам, — и вспомнил жену. Все получается глупо и неестественно…
— Так как же вы определите свое отношение к хирургии? — по только ей одной понятной логике разговора спросила Лида.
Он ответил не сразу.
— Это трудно определить. Через двадцать лет не отделишь уже ее от всего остального. Сказать же, например: «Я люблю жизнь», или: «Я не люблю жизни», — попросту манерно.
— О жизни — да, согласна.
— Ну, а разве можно отделить даже эту прогулку от дела? Покой, солнце, что нужно еще? Нет, говорим опять о том же! — раздраженно сказал Герман.
А в сознании всплывало воспоминание: отвратительная желтизна тузлеевского тела, жалкий вид Прасковьи, а следом, как трос из воды, поднимались перевитые, тяжелые, пугающие мысли об этом крепком парне, с заразительной улыбкой, об этом молодом офицере, который послезавтра потеряет почку, станет инвалидом. Может кто-нибудь дать гарантии, что эта жертва оправдана? Ладно, бог с ней, с оправданностью! — но необходима? А послезавтра этого парня будут оперировать…
Они вышли уже за черту города. По берегам тянулись перелески, кустарники, кое-где выбегали к воде поселки с пристанями, причалами. Дымила, не вписываясь в этот загородный пейзаж, труба кирпичного завода. Солнце стояло низко. На темнеющей воде взблескивали весла, белели в лодках рубахи.
— Настоящая любовь должна оправдать все, — следуя своей логике, после паузы сказала Лида. — Я вот все время не могу забыть Кухнюка. Бог его знает, что он за человек, но мне почему-то хочется думать, что преступление свое он совершил, движимый любовью, из ревности. И я готова его понять.
— Нет здесь на вас Пети, — усмехнулся Герман.
— А у вас не бывает такого чувства, нет — неудержимого желания так любить, чтобы никаких ограничений, никаких препятствий для этой любви не существовало? Неужели не бывает? Или было?
Герман молча вел катер.
— Я бы за год такого чувства отдала, кажется, всю остальную жизнь.
Герман снова усмехнулся:
— Это возрастное. А Кухнюк просто психопат. — Он не мог признаться даже самому себе, что только сегодня утром думал почти так же, как она. Потому, наверное, и вспомнил в больничном парке то, о чем старался не вспоминать.
— Вы говорите не так, как думаете, — уверенно сказала Лида.
— Почему? — удивился Герман. — Вы не знаете меня.
— Знаю, — тихо возразила она. — Уже знаю.
— Вы, пожалуй, действительно очень самонадеянны, — улыбнулся наконец Герман.
— Это вам Петр Петрович говорил? — рассмеялась Лида. — Но у меня удивительная интуиция! Вы еще убедитесь в этом. — Она достала из куртки сигареты и спички, стала прикуривать, склонившись между колен. — Вам приготовить трубку, мой повелитель? — спросила, глядя на Германа снизу вверх темными смеющимися глазами.
Чувство неловкости в ее присутствии часто охватывало его. В такие минуты хотелось сказать, сделать что-нибудь резкое, чтобы разорвать путы…
— Тогда уж буду требовать все, как в гареме!
— Всему свое время. — Она протянула ему горящую сигарету.
Нет, никак не вырваться!.. От сигареты пахло ее духами.
Сгустились сумерки. Река и берега освещались теперь только розовевшим еще на западе небом. Нерта залаяла с кормы — узнала узкую песчаную отмель, по которой нередко они носились с хозяином взапуски. Отмель, за которой был довольно глубокий проход к самому берегу, к устью ручья, что пересекал «их» полянку.
— Ну, иди, иди, — разрешил Герман, осторожно огибая отмель. — Заварим чай? — спросил он у Лиды.
— С удовольствием! — обрадовалась она. — На костре?
— Естественно.
Нерта прыгнула в воду и через несколько секунд неслась уже по отмели к лесу, влекомая непреодолимым охотничьим инстинктом.
— Не потеряется?
— Нет. Она привыкла к этим местам.
— Это спаниель?
— Вы и о собаках все знаете?
— У нас всегда были собаки. Только не охотничьи.
— Кто же увлекается собаководством, муж?
Она удивленно посмотрела на Германа.
— Да нет, я имела в виду дом моих родителей. Мы с мужем своего дома не создали. — Она сказала об этом так буднично, что Германа даже покоробило. Он не рад был, что задал вопрос, которым хотел как-то защититься от нее. Получилось другое…
Катер ткнулся носом в песок. Герман заглушил мотор, и сразу же упала на землю тишина. Они сидели, вслушиваясь в нее, привыкая. Уже потом ожила всплесками вода, движеньем листьев, трав, редкими голосами птиц — лес, неясными звуками — противоположный берег и дали.
Герман закатал брюки, вылез из лодки в мелкую теплую воду, потащил за капроновый конец лодку к берегу. Однако до него, когда катер уже плотно сел на песок, оставалась еще метра три. Лида в нерешительности стояла у борта. Сняла босоножки.
— Если позволите, я вас перенесу, — предложил Герман. По всему было видно, что это не вызывает у него восторга.
— Об этом я даже не мечтала, — словно не замечая его смущения и недовольства, сказала она.
Он подошел к борту и снял Лидию Антоновну. Она обхватила рукой его шею. «Вот бы увидел кто-нибудь из больничных эту картинку!» — подумал Герман, и ему стало весело. Он посмотрел на Лиду и беззвучно рассмеялся. Он неожиданно потерял себя. Сорокапятилетний немного угрюмый хирург Герман Васильевич остался где-то в прошедшем времени, а тут вдруг появился другой, стоящий по щиколотки в воде, незнакомый ему человек, который смеялся с незнакомой женщиной на руках.
Она с удивлением наклонилась к нему, заглянула в лицо, тоже рассмеялась, сказала что-то…
До прибрежной травы было всего несколько шагов, и он сделал их наугад… Если бы мог он сейчас оценить происходящее, то наконец уяснил бы для себя, чем так смущала его эта женщина. Но теперь он не думал… В их неожиданной близости вообще не оказалось места ни для единой мысли, но, еще не придя в себя, он вдруг произнес или только подумал: «Наконец-то… Наконец-то!»
С сумерками пришел западный влажный ветер, стал вытаскивать из-за горизонта серые растрепанные облака. В палатах и коридорах зажгли свет. Внизу, под окнами, на аллеях больничного парка вспыхнули матовые шары.
Бориса и Женю Харитоновых поместили на плановой хирургии в восьмую палату, из которой утром вывезли в реанимационную Тузлеева, а паренька с грыжей перевели в соседнюю шестиместную палату. Старожил восьмой Власов встретил братьев приветливо, помог уложить поудобнее Женю, разместить нехитрый их больничный скарб по тумбочкам, давал практические советы, как «старый хирургический зубр».
Власов лежал в больнице не первый раз, по собственному его выражению — «без счету». Два года назад ему удалили здесь половину желудка с язвой, но болезнь рецидивировала, и теперь он готовился к повторной операции. Однако все эти невзгоды не лишили его бесшабашного оптимизма, а юмору придали то своеобразие, которое уже именуют юмором висельника. Длинное худое лицо Власова с большими ушами словно с рождения искривила усмешка, утянувшая вниз левый угол крупного добродушного рта. Этого высокого тощего парня все называли шутливо и официально по фамилии — Власов, возможно, потому, что больных, находившихся вместе с ним в отделении; он величал, не иначе, как сослуживцами. Власов сразу понравился Борису.
Женю утомил переезд, и он лежал молчаливый, безразличный, одутловатое серое лицо казалось маской. Синие веки были сомкнуты. В палате стояла тишина, которую нарушало только глубокое дыхание Жени. Борис неподвижно сидел у постели уснувшего брата, а Власов — на своей койке, выставив квадратные худые колени. Рот его кривился обычной, но сейчас какой-то смущенной, неловкой усмешкой. Власов понимал, как давит тишина на здорового брата. О, он хорошо уже знал эту проклятую тишину, которая была во много раз хуже надоедливого шума непрерывных палатных разговоров, шарканья ног в коридорах, скрипа дверей, ибо весь этот шум был отражением истинной жизни, а тишина оживляла привидения — бледные пугающие мысли…
Власов подошел к Борису, тронул его за плечо:
— Пусть отдыхает. Пойдем подымим.
Борис рассеянно похлопал по карману пижамы, где лежали папиросы, поднялся.
— Ты, слыхал я, офицер? — говорил Власов, вышагивая рядом с Борисом и размахивая длинными руками. — Люблю офицеров… Выйдем в лес. Вот начнутся дожди, тогда надымимся еще в курилке.
— Пойдем, — согласился Борис, сообразив, что речь идет о парке. Они направились к лестнице.
— Честно тебе скажу, сослуживец, никотин для моей болезни — первейший яд. Злодейка с наклейкой — тоже, но ведь помирать все равно когда-нибудь придется, верно? — Власов доверительно склонился к уху Бориса. — Пока у строителя остался хоть небольшой ошметок желудка, строитель не может отказать себе в этих самых прелестях.
— Значит, ты строитель?
— А как же! Бригадир комплексной бригады Власов. Будем знакомы. Кавалер нескольких мирных медалей.
— Ну, брат!.. А я просто Борис, старший лейтенант танковых войск.
— Слушай, старлей, сейчас ребята должны принести мне посылочку, и мы отметим знакомство, обязательно! — оживился еще больше Власов. — Непьющих офицеров ведь нет? Как и строителей. А?
— Пожалуй, что нет, — рассмеялся Борис.
В парке было много больных и посетителей. Борис и Власов сели на ближайшую свободную скамью, закурили. Власов стал рассказывать о своей бригаде, равной которой, по его словам, не было во всем их министерстве.
— Зарабатываем мы — будь здоров! Похлеще твоего генерала, — хвастал он. — И другие бригады нам, естественно, завидуют. А бездельники — так те просто ненавидят! Ведь по нам министерство нормы составляет!..
Борис смотрел на него, открыв рот:
— Ну, знаешь, сам люблю повеселить, но такого вранья не слыхивал!
И они стали смеяться, глядя друг на друга, как старые добрые друзья.
— Не веришь? — сказал наконец Власов.
— Нет.
— Ну, и правильно. Но бригада у нас действительно что надо и заработки хороши.
Помолчали, подымили.
— А тебе не страшно почку отдавать? — неожиданно спросил Власов.
— Ты-то откуда знаешь?
— Да об этом вся больница уже знает.
Борис махнул рукой:
— Только бы все было нормально…
Власов ударил его большой ладонью по коленке:
— Все так и будет! Поверь уж, у меня нюх. Поступает какой-нибудь малый, вроде бы и ничего — здоровее меня, а я гляжу на него и вижу — не жилец. И точно. Через недельку повезли в дальнее отделение ногами вперед. А у вас все будет хорошо!
— И я так думаю… Уверен, что проскочим.
— Точно. — Власов откинулся на спинку скамьи. — Ты молодец, сослуживец. Я бы тоже отдал… Вот тебе, например, отдал бы!..
Борис улыбнулся.
— Опять не веришь? — настороженно спросил Власов.
— Верю.
— Правильно. Это я серьезно. — И, помолчав, добавил — А знаешь почему? Человек ведь из обезьян: все перенимает. Так и идет цепочка. А вот первым звеном стать, наверное, не просто…
Борис молчал и с благодарностью думал об этом человеке, так неожиданно поддержавшем его в минуту, когда, казалось, каждый стремился отговорить его. И мать, и брат, и даже профессор.
— О, опять Клавдия идет! — сказал Власов. — Ну и настырная!
— Кто? — не понял Борис. — Жена?
— Да нет, женщина просто. Мужчинам ведь без женщин никак, и наоборот — тоже.
— Невеста, значит? — улыбнулся Борис.
— Мне уже двадцать восемь, сослуживец. Какие тут невесты! Но доконать она меня хочет… Работаем вместе.
К ним подходила невысокая женщина с приятным, хотя и довольно сильно подкрашенным лицом, одетая модно и ярко.
— Вишь как разнаряжена! На свидание! — буркнул Власов, но в голосе его не было осуждения.
— Здравствуйте, — сказала женщина, подходя, мелодичным голосом. — Власов, а у меня есть для тебя радостное известие.
— Садись, Клавдия, — радушно предложил Власов. — Весть — это хорошо. А как насчет четвертинки — радостная ведь, говоришь, весть-то?
— Ох, беда с ним! — доверительно сказала Борису Клавдия, присаживаясь на скамью.
Борис рассмеялся и встал.
— Ничего, с таким и бедовать не скучно. Всего хорошего. Пойду к брату.
— Ну-ну, погоди!.. Клавуня, меня язва мучает, не усугубляй.
— Действительно нет. Я торопилась.
— Эх ты!.. — горестно развел в стороны длинные руки Власов. — А так надо бы… Ребята придут?
— Привет тебе от всех. Завтра придут.
— Что же, сослуживец, отложим до завтра, — грустно сказал Власов. — Завтра, конечно, это не сегодня, но ты не расстраивайся. Завтра даже веселей будет: папашу Тузлеева прихватим.
Допоздна развлекал Власов Бориса всякими разговорами да историями. Заснули около двух ночи, уставшие, как после тяжелой работы.
День начинался серый, влажный. Под утро пошел дождь и нудно бил в стекла несколько часов кряду. В реанимационной палате все время горел свет и туда-сюда сновала дежурная сестра. Тузлеев проснулся часа в три и не смог с тех пор заснуть, невзирая на все полученные таблетки и уколы. Он чувствовал бы себя совсем неплохо, если бы не разбитость и бессонница. Его раздражал свет, и сестра, и дождь, и этот человек на противоположной койке с широким, плоским и белым, словно нарисованным на меловой стене, лицом. Тузлееву казалось, что тот не спит сутки напролет. Чаще всего Тузлеев видел его глаза открытыми. Они смотрели в окно, темное или залитое солнечными лучами, с неизменным выражением, а правильнее сказать — неизменно без всякого выражения. Иногда Тузлеев замечал, что этот мертвый взгляд направлен на него. Все это было невыносимо.
Ворочаясь на высокой жесткой кровати, из которой торчало множество различных ручек, не придававших ей, однако, мягкости, Тузлеев с раздражением стал думать о том, что опять до воскресенья не получит свой любимый еженедельник «За рубежом». Жена приезжала к нему по средам одна, а по воскресеньям с сыном. К другим приходили чаще, к некоторым даже ежедневно. Он злился и обижался на жену, понимая между тем, что чаще она приезжать не могла, занятая работой и хлопотами по дому. Жили они далеко от больницы, в другом конце города, в районе, который еще совсем недавно был пригородом. Занимали половину небольшого дома, а в другой половине жила его сестра, с которой они поссорились вскоре после окончания войны, когда он разошелся со своей первой женой, и так до сих пор даже не разговаривали.
Мимолетное воспоминание о сестре и первой жене, проползшее в нестройном ряду беспорядочных ночных мыслей, ухудшило и без того паршивое настроение. Так бывало всегда. Может быть, от того, что не хотел он, не мог признавать свою неправоту…
Все его худое тело словно палками было избито. Проклятые медики! Мало им того, что бог весть какую дрянь влили в него — едва не помер, так бросили еще на эту высоченную кровать, с которой и слезть-то будет не просто! Тузлеев сел на койке, свесив с нее отечные тяжелые свои ноги. До пола оставалось с четверть метра, сверху же казалось еще больше.
— Сестра! — раздраженно позвал он.
Сестра, делавшая в это время укол соседу, обернулась и сказала:
— Вам нельзя вставать, Тузлеев, лягте, — и опять отвернулась от него, продолжая свое дело.
Чертова кукла! Какой-то убийца ей дороже…
— Помогите мне слезть отсюда! — потребовал он.
Сестра закончила манипуляцию и подошла к Тузлееву со шприцем и жгутом в руках.
— Я же говорю вам — врач не разрешил…
— Много ваши врачи понимают, — перебил он. — Вот чуть не угробили… Ну-ка… — Он протянул к ней руку, оперся на плечо и слез.
— Ну, Тузлеев, — взмолилась сестра, — меня же будут ругать за вас. Скоро уже обход, тогда вам, возможно, разрешат…
Он махнул рукой:
— Ладно, ладно, я не дитя малое.
Шаркающей походкой, чувствуя слабость в больных своих ногах, Тузлеев пошел к двери. Кухнюк следил за ним, и Тузлееву вдруг стало жутко. Ему показалось, что этот человек готов вскочить. Вот собирается, вот сделал какое-то едва приметное, начальное движение… И ведь не уйти от него!.. Тузлеев остановился:
— Сестра!
Она была рядом и он взял ее под руку.
— Отведите меня в мою палату.
— Это невозможно.
— Как невозможно, что значит невозможно? — брюзжал он. — Там мои вещи, мои папиросы…
— Все здесь, Тузлеев, а там уже другой больной.
— Как другой? На моем месте? — Он был поражен. Какое хамство!
— Сейчас ваше место здесь. И вам предписан постельный режим. Давайте я помогу вам лечь, — уговаривала сестра.
Кухнюк, не моргая, смотрел на него. Без всякого выражения, но это и было самым неприятным.
— Я не буду здесь! — вскрикнул Тузлеев. — Слышите, ни минуты больше не буду.
В дверях появился милиционер в халате поверх кителя и с книгой в руке. Тузлеев крепко держался за сестру и подвигал ее к выходу.
Больные и медицинский персонал готовились уже к очередному дню: обходу, операциям, процедурам. Поднимались сегодня неохотно, а поднявшись и приведя себя в порядок, бродили по коридорам или тоскливо стояли у окон, глядя в неприветливый мокрый парк, на ветви, качавшиеся под серым, набухшим влагой небом.
В коридоре у дверей реанимационной Тузлеев и сестра столкнулись с Власовым.
— О, сослуживец! — расплылся Власов. — Я тебя проведывать иду, а ты, гляжу, меня. Как живой.
— Власов, — обрадовалась сестра, — проводите его пока к себе в палату. До обхода.
— Можно, — согласился Власов. — Ну, цепляйся, сослуживец.
Они медленно двинулись по коридору.
— Ну, как на том свете, не шибко страшно? — не переставая улыбаться большими кривящимися губами, говорил Власов. — Ты что же это, сослуживец, не молодой вроде бы, а баловник…
— Перестань, этим не шутят, — проворчал Тузлеев.
— Ну, отец, какой же ты фронтовик? К смерти ведь привыкнуть надо. То-то, гляжу я, не Герой ты Союза… Жаль, что запоздал я родиться. Не умирать бы мне от постылой язвы, а на лафете, под кумачом, со Звездой на груди…
— Балаболка.
— Вот тебе крест, сослуживец. Не веришь?
— Что же, каждый Звезду, по-твоему, на войне должен получить? — разозлился Тузлеев.
— А как же! — удивился Власов. — Обязательно!
— Дурак ты, — выругался Тузлеев.
— Исправлюсь. Молодой, — рассмеялся Власов. — Ну, ладно, ладно. Знаешь ведь, что люблю заводить. Не день в одном окопе сидим, — примирительно сказал он и, наклонившись, добавил тихо: — Я ведь завидую тебе.
— Дурак дураком! — усмехнулся Тузлеев.
Власов снова рассмеялся:
— Все у тебя, сослуживец, дураки. Видно чего-то ты сильно недопонимаешь.
На широком балконе в конце длинного коридора Борис делал зарядку. Через открытые стеклянные двери видно было, как пружинисто приседает. Рядом махали руками еще несколько человек.
— Очень заразительный человек наш новый сослуживец, — одобрительно заметил Власов. — Он еще и нас с тобой, отец, к зарядке пристрастит.
Женя лежал на спине, вымытый, причесанный, закрыв глаза и вытянув на одеяле руки. Тузлеев поморщился. И тут серый лежит! Там белый страшный, тут серый невеселый. Черт их разберет, стоящих у самого своего края, убьют или сами помрут. И то и другое жутко. Трупы пугали Тузлеева. Он и на похороны никогда не ходил в последние годы. Отец помер еще в войну, а на панихиды по сверстникам своим — знакомым ли, родным — не ходил. Вроде бы немало смертей насмотрелся в войну, а к старости словно другой человек в нем родился.
— Это кто такой? — с опаской спросил он у Власова, указав глазами на Женю.
— Сослуживец, — ответил тот. — Кому же здесь еще быть? Которому брат почку отдает.
— А-а, — недоверчиво протянул Тузлеев. — У стал я…
— Ложись на мою родную, — предложил Власов. — Люди, сказывают, хлебом делятся. А я не хуже людей. — Он помог Тузлееву лечь. — Вот так. Потом Герман что-нибудь придумает.
— Вишь, что со мной сделали, — ворчал Тузлеев. — Ну и врачи! Едва не угробили.
— Так ты ж сам напросился, чтоб тебе кровь перелили.
— А что? Не заслужил я, что ли? — обозлился Тузлеев. — Мало я ее пролил за этих же вот докторов!
— Почему же за докторов? — удивился Власов. — Они тоже небось в войну из костей и мяса состояли.
— Ну, за нынешних молодых… И за тебя тоже…
— Брось, сослуживец! Негоже на земле своей родной счеты разводить, — неожиданно серьезно сказал Власов. — Плохо это. Я, может, за эти тихие клены, что под окном, хотел бы жизнь отдать. А ты — за молодых… Жить-то тогда зачем?
— Зачем, затем… — буркнул Тузлеев, закрывая глаза. Ишь ты, пристыдил. Болтун. Вот так все они. Должником еще помирать будешь…
Вошел Борис, с удивлением уставился на старика, лежавшего на власовской койке.
— Здравствуйте.
Тот открыл глаза, глянул на него и снова закрыл.
— Ну, как тебе, старлей, моя напарница? — снова, по-своему, криво улыбался Власов.
— Чудак ты! — рассмеялся Борис и, снята рубаху, пошел к раковине в углу.
— Вот, отец, человек новой формации, — говорил Власов, рассевшись на кровати Бориса. — Пример для нас с тобой и для всего поколения. Человек, готовый все отдать ближнему.
— Ну и дурак, — буркнул Тузлеев. — Оба дураки. Уговорили их врачи.
Женя смотрел на деда, повернув к нему голову и не меняя позы.
— Как раз наоборот, дедушка, — обтираясь, сказал Борис.
— Ну да. Когда б их слушал, так, наверное, давно бы уже… Пятнадцать лет назад они мне операцию предлагали.
— А может, ты бы уже пятнадцать лет инвалидом не был, сослуживец, а? Или неохота уже — не инвалидом?
— Эх-х! Болтун!
— Ну, а в самом деле, сослуживец, какая им корысть тебя оперировать?
— В том-то и беда, что никакой, — оживился Тузлеев. — Не доверяю я этим бессребреникам. Уж тот, кто берет деньги, хоть старается. Плохо сделает — не пойдут к нему. Зубы на полку положит. А так… Вот кровь перелили. Дорогая ведь вещь, да не своя, да без старания. И вот результат: чуть бы еще — и на тот свет спровадила… Нет, я бы лучше деньги заплатил, чтоб быть уверенным.
— В чем же дело? Давай мне деньги, я передам. И будь уверен! — двусмысленно предложил Власов.
— Все болтать бы тебе! — зло сказал Тузлеев, и в этот момент в палату вошел Герман.
— Здравствуйте. О чем ругаетесь?
— Здравствуйте, Герман Васильевич. — Власов поднялся с кровати. — Да вот сослуживец считает, что развращает медицину бесплатная помощь.
— Медицину?!
— Я вот думаю — больных, а он считает — медиков.
Герман удивленно пожал плечами и строго оказал:
— Тузлеев, вам не следовало вставать без разрешения врача.
— Я не могу там лежать, Герман Васильевич. Этот белый, ненормальный, притворяется. Он встать уже может. И смотрит так, того и гляди пришибет.
— Ну что вы, ей-богу!..
— А то. И еще просьба к вам: передайте меня другому врачу. Я ей не доверяю.
Тузлеев медленно сел на койке, свесил ноги. Герман внимательно и долго посмотрел на него, но Тузлеев-то понял, что врач растерялся и подыскивает ответ. Конечно, не на простачка какого-нибудь напали!
— Прасковья Михайловна очень хороший врач, можете мне поверить, Тузлеев. А такие сильные реакции на переливание крови бывают.
Тузлеев снова лег:
— Почему меня из палаты моей перевели?
— Так было надо. Для вашего же блага.
— Ну, а теперь?
— Что теперь?
— Вот я и говорю — что?
— После обхода что-нибудь придумаем. Может быть, дополнительную койку поставим.
С местами на отделении было плохо.
— Я пока полежу здесь?
— Пожалуйста, если Власов не возражает.
— Мне теплее! — заверил Власов.
Герман подошел к Жене:
— Как вы себя чувствуете, Женя?
— Ничего, — вяло ответил тот.
Герман кивнул ему ободряюще и вышел из палаты.
— Вот видели? Как в карусели — явился и исчез, — проворчал Тузлеев.
— Так это же он на тебя поглядеть забегал, сослуживец. До конференции даже. Жив ли ты после утреннего моциона.
— Жив ли… Я еще к главному пойду, если не удовлетворит просьбу.
— Неуемный ты, сослуживец! — рассмеялся Власов. — И обиды, похоже, старательно копил.
— Накопишь, с мое поживешь, — буркнул Тузлеев.
— Не-ет, сослуживец, — возразил Власов, — не годы накапливают обиды в человеке, а его душа. Есть у человека для зла закром — считай, несчастным родился.
— Ну-ну. Что ты про жизнь-то знаешь?
— Что она прекрасна и удивительна, сослуживец. Пока мы живы! Верно, старлей? Вот он отдает почку своему Женьке, потому что жизнь прекрасна, а почка, ноги, желудок — это мелочь, требуха! Считай, что ты отдал свои ноги кому-нибудь, чтобы он жид, и посмотри после этого на мир, сослуживец…
Федор Родионович прочел письмо и положил его на край стола. Словно в праздник, горели все шесть лампочек в люстре. Утро было пасмурное.
— Прочел? — крикнула из кухни Татьяна. Оттуда расползался по всей квартире аромат кофе.
— Да, — ответил Федор Родионович.
Он мог уже представить себе разговор за завтраком. Поморщился. Говорить не хотелось вовсе. Не было желания и приниматься за подготовку к лекции, которая должна была начаться в двенадцать дня. Пасмурная погода всегда выбивала его из колеи. Все годы лишь большим усилием воли он заставлял себя в дождливые дни заниматься так же интенсивно, как обычно, превозмогая депрессию и тоску, которые охватывали его, словно животное, подвластное только силам природы.
Татьяна внесла на подносе кофе, молоко, тарелку с гренками, залитыми яйцом, сыр. Все это были любимые ее кушанья, к которым она приучила постепенно и его. Она поставила поднос на стол и стала разливать кофе. Татьяна не любила есть на кухне. От этого, правда, в доме царил беспорядок, но они все привыкли к нему.
— Бедная девочка очень скучает, — сокрушенно сказала Татьяна, пододвигая своей большой сильной рукой к нему чашку. — Да и мы тоже, верно ведь?
Федор Родионович кивнул, пробуя кофе. Он не пил горячего.
Крупная, располневшая за последние годы и сильно поседевшая, Татьяна не утратила, однако, своей энергии и темперамента.
— Это несправедливо! Наконец-то находишь с детьми настоящий душевный контакт, они уже могут быть самыми близкими друзьями, становясь взрослыми, и почему-то именно тогда нормальным считается отдаление…
Ему трудно было с нею не согласиться, но и согласиться он не мог, ибо не чувствовал этой душевной близости с дочерьми и не мог надеяться, что они станут настоящими друзьями.
— И вместо того чтобы передавать именно своим детям жизненный опыт, мы передаем его чужим, — продолжала Татьяна. — Не в этом ли причина постепенной утраты традиционности?..
Она была доцентом кафедры акушерства и гинекологии, хорошим хирургом-гинекологом. Их старшая дочь, как и ее муж, тоже была врачом.
— И все усилия государства, направленные против такой утраты, малоэффективны без усилий семьи. Ты не согласен?
Она любила пофилософствовать, имея при этом всегда какую-нибудь очень конкретную цель. Федор Родионович не сомневался, что есть цель и сейчас.
— Ты думаешь, все именно так просто? — вяло спросил он.
— Я уверена, что в основе всякого сложного явления лежат простые истины, — категорично ответила она. — Уж нам-то, врачам, этого не нужно доказывать. Беда в том, что эти истины познаются иногда только на вскрытии… Еще гренок?
Он кивнул. Посмотрел на нее внимательно, даже с любовью. Да, да, она, конечно, права. При всей присущей женщинам, даже пожилым, романтичности Татьяна всегда отличалась прямолинейным мужским умом. И это сделало ее счастливой. Она любила своих дочерей и приложила немало усилий, чтобы они «своевременно» вышли замуж. Любила своего мужа, свой дом, но сильнее всего, вероятно, любила свое дело, которому могла отдавать больше, чем кому бы то ни было. Она познавала известные истины своего ремесла практикой и не пыталась раскрывать новых. Ей и не нужно было этого.
А разве он не мог идти тем же путем? Теперь это неизвестно. С самого начала он пошел иным. Он хотел искать и раскрывать истины непознанные. Он чувствовал себя способным на это. А в конечном итоге — малозначительная наукообразная деятельность, весьма напоминающая, вероятно, со стороны, из перспективы времени, беспомощное и бессмысленное барахтанье коричневого жучка в молоке… Он вытащил ложкой из молочника жучка и с отвращением бросил его в пепельницу.
— Почему бы тебе не взять его к себе? — говорила между тем Татьяна.
— Кого? — Федор Родионович уже несколько минут не слушал ее.
— Ну, Сашу, естественно! — возмутилась она.
Федор Родионович удивился. Хотя зять и был хирургом…
— Но они живут в другом городе…
— Вот и переехали бы сюда! Он ведь очень способный человек. И неужели тебе не хочется передать кому-то близкому все, что накопил в своем деле? Именно одному человеку — все! Продолжателю.
— Оставь, Таня, это ерунда.
— Отнюдь! Не случайно очень многие значительные клиники — наследственные. — Она стала собирать на поднос посуду. Сегодня, судя по всему, она не торопилась.
— Спасибо. — Он поднялся из-за стола. — Тебе помочь?
— Не надо, мне к десяти.
— А насчет клиник, — уже от двери заметил Федор Родионович, — так значительность их в основном от той самой традиционности, а не от больших новаций. В науке, как и в искусстве, безразлично, в чью голову вкладывать. Важно, чтобы эта голова была способна и воспринимать, и думать самостоятельно.
Они шли по коридору, он — в кабинет, она — на кухню.
— Ты что, все еще на позициях антиморганистов? — донесся до него насмешливый ее голос из кухни.
Федор Родионович усмехнулся, подвигал бумаги на столе.
— Да нет! Просто мне нечего передавать.
— О-о-о! — весело сказала Татьяна. — Вам, мужчинам, обязательно нужно быть великими! Баб губят навязчивые мысли о тряпках, а вас — о величии! — Она появилась в дверях кабинета. — Все твои возражения нужно считать неприятием Саши?
— Нет, пожалуй…
— Это меня радует. — Она поцеловала его в лоб и добавила тихо: — Я скучаю по ним, Федя…
— Надо подумать, что можно сделать.
— Подумай. Ты умный, додумаешься. — Она улыбнулась. — Ну, занимайся, не буду тебе мешать. Да и сама займусь. Есть еще полчаса.
Федор Родионович тяжело положил руки на стол. За лекцию приниматься не хотелось. Собственно, нужно было только просмотреть прошлогодние, пришедшие из каких-то далеких уже лет, когда он впервые готовил эту лекцию, записи, внести в них изменения, дополнения, продиктованные быстрым течением науки, продумать акценты, выделить главное для дня сегодняшнего, определить тональность. Когда-то ему нравилась эта работа. Теперь он не смог, как обычно, взяться за нее накануне вечером, не мог и сейчас.
«А что, если бы у меня был сын? — думал Федор Родионович. — Стал бы я делать из него доктора медицинских наук к тридцати пяти годам?» Продолжателя. Чего продолжателя только? Семейных профессорских традиций? Наверное, ничего, кроме вреда, науке это не приносит. А собственно, велик ли вред? Вот ведь он сам не «наследственный профессор», а толку-то что? Без наследственных легче пробиться талантам? Настоящий талант всегда пробьется. В медицинской науке это не может быть инертный мыслитель, отвлеченный теоретик. — От безвольных «многообещающих» здесь решительно нечего ждать…
Нет, сын ничего не изменил бы в его жизни. Только сделал бы ее, возможно, еще более сложной. Нет, нет, главное — быть уверенным, что ты делаешь именно то, что должен, что лучше всего можешь… Нужно оправдать свое присутствие здесь, доказать себе самому… Что же доказать? Это очень важно: определить конечную цель.
Федор Родионович нервно поднялся, подошел к окну. Вид из него был отвратительный, не то что в больничном его кабинете, — скучный высокий дом на противоположной стороне улицы. Но Федору Родионовичу просто нужно было движение. Может быть, он подбирается к спасительной истине?..
В столовой часы пробили девять. И почти тут же появилась Татьяна, уже в плаще, с зонтом в руках.
— Сегодня я приду поздно: защищается одна наша девочка. Обед в холодильнике. Или ты поешь на работе?
— Не знаю, Танюша. Там видно будет.
— Ну, до свидания, дорогой. Не переутомляйся.
Вот пример естественной и ясной жизни. Но для этого нужно быть таким, именно таким человеком, как Татьяна.
Федор Родионович заставил себя, отбросив все посторонние мысли, в течение часа заняться лекцией. Посмотрев ее до конца и наметив переделки и добавления, он задумался о тех, для кого готовил все это. О своих учениках. Как громко и гордо это звучит, и как мало соответствует… Ну, какие они ученики! Пришли, ушли… Полноте, нужны ли вовсе им эти лекции, профессор? Есть хорошие книги, от которых он, Федор Родионович, в общем-то и не очень отходит, в отличие от других профессоров, считающих в гордыне, что «свой» курс будет лучше «книжного». Как будто частности способны решать проблемы!.. Главное — заразить их, студентов, учеников, любовью. Он не смог этого сделать, не смог заразить своей любовью к хирургии. Это главное. И он знает, почему так получилось: ему нечем заражать! Так пылкая страсть уродца остается безответной. Конечно, ведь все они — молодые люди — романтики. И им необходима романтика, чтобы стать преданными какому-нибудь делу. Их навряд ли способна увлечь, особенно тех, что посвятили себя естественным наукам, даже логичность, правильность. Они ищут не истин, выбитых на холодном граните, а огня, который бы зажег хранящийся в них горючий материал. Они не знают еще, как часто этот материал постепенно и бессмысленно, словно пропан из испорченного баллона, покидает их с годами, так и не воспламенясь… Главная задача учителя — дать им огонь. Только воспламенив их, он сможет сказать: это мои ученики.
Но у него есть лишь старые истины, выбитые на холодном граните.
Федор Родионович вдруг вспомнил школьного учителя математики, пожилого, сухого человека. Собственно, вспомнил он тягостное чувство сожаления, связанное с этим человеком, высококвалифицированным педагогом, беззаветно преданным математике. Вспомнил уроки по алгебре и геометрии, едва ли не самые скучные в школе, и единственного одержимого математикой парня, который занимался ею во Дворце пионеров. Учитель любил этого парня, часто оставался с ним после уроков, но выглядело это как навязывание себя. Все так и понимали — «пристает»… Больше сорока лет прошло с тех пор, но Федор Родионович отчетливо видел их школьный актовый зал, стол под красным сукном на сцене. Парню вручали приз за первое место в областной математической олимпиаде, и он благодарил руководителя кружка из Дворца пионеров… Совершенно незначительное для Федора Родионовича событие! Но его поразило тогда лицо их учителя: перекошенное какой-то жалкой улыбкой, словно оправдывающееся. Это скорбное, страдающее лицо врезалось в память Федора Родионовича.
Не его ли это судьба? Да, да, успехи и его лично, и руководимой им клиники в воспитании влюбленных в хирургию людей ничтожны. Он должен признаться себе, что и здесь потерпел поражение. Он несет ответственность за тех, которые выходят за порог высшей медицинской школы бесстрастными, с холодными истинами в голове, не заинтересованными, не горящими ничем… И может быть, именно за них он достоин наибольшего наказания!..
Часы в столовой пробили одиннадцать.
Федор Родионович собрал со стола бумаги, сунул их в портфель с монограммой, пошел переодеваться.
Дождь прекратился, кое-где между тучами проглядывало голубое небо, но осенний холод, такой неожиданный после вчерашнего лета, стоял в ущельях улиц.
До начала лекции оставалось еще около получаса, но когда Федор Родионович проходил мимо аудитории (в больнице называли ее конференц-залом), там было уже много студентов. Идущие ему навстречу останавливались и здоровались, стоявшие в стороне не замечали его или делали вид, что не замечают. В общем-то он был безразличен им, как и его клиника. Он не вызывал у них интереса. Сухой лектор, может быть слишком деловой, пресный, может быть слишком замкнутый и необщительный человек, для которого контакт с этой молодежью, их уважение — недоступный сезам.
Федор Родионович поднимался по лестнице к себе в кабинет на четвертый этаж и с раздражением думал, что блестящие, краснобайские лекции, которыми чаруют иные профессора, — не его удел. Он хотел бы читать сжато, емко, может быть даже афористично, как это умел делать его учитель. Ведь единственной фразой можно выразить суть целого раздела, фразой, которая запомнится на всю жизнь и сделает эту суть той самой простейшей истиной, без которой невозможно понимание сложных проблем. Вот, например, фраза, раскрывающая суть гнойной хирургии, стоящая, несомненно, иных монографий: лучше маленький хирург с большим разрезом, чем большой хирург с маленьким разрезом… Но у него, к сожалению, мало подобных фраз, да и те не находят, скорее всего, отклика в слушателях. Ученики должны уважать учителя, восхищаться его делом. Лишь тогда они станут ловить подобные фразы. А добиться такого уважения можно только делами. Клиника должна решать сложные и большие проблемы. С учениками ведь тоже, как с малыми детьми: когда с ними разговаривают серьезно, по-взрослому, они понимают и слушаются… Этого нет у него и уже не будет. Поздно, время упущено.
В холле третьего этажа Федору Родионовичу встретился доцент Ардаров, молодой очень серьезный черноглазый человек, которого решительно все называли только по имени-отчеству — Раилем Фуатовичем. Обменявшись несколькими фразами, они стали молча подниматься, профессор на одну ступеньку впереди. Все знали, что шеф не любит лишних разговоров. А кто определит, что он сочтет лишним?..
Федор Родионович неторопливо ступал по широким истертым ступеням, ставшим такими знакомыми за многие десятки лет. Лестницы успокаивали его, сосредоточивали, особенно знакомые. И он подумал: а может быть, не все еще потеряно? Вот — пересадка почки, спасение обреченного… Срочная трансплантация сонной артерии — уникальная операция, выполненная одним из его немногих учеников… Трансплантация нижнего отдела аорты… В течение месяца три такие победы! Их еще нет?.. Будут, должны быть!.. Частность? Но ведь вся жизнь — из частностей. Вероятно, действительно у хирурга, пусть это будет даже профессор, главное — спасение и излечение людей. А все остальное — от лукавого. Ведь он не сомневается, что студентам нужно прививать именно такое отношение к хирургии! И хотя начинающий врач и профессор стоят на разных ступенях, но лестница одна и та же.
Уже в холле четвертого этажа их нагнал ассистент, который должен был помогать ему сегодня на лекции.
— Здравствуйте, Федор Родионович! Все готово, — часто дыша после быстрого подъема, сказал ассистент. Добродушное круглое лицо его нравилось Федору Родионовичу.
— Спасибо.
У кабинета маячило несколько человек из больничных и кафедральных работников, надеявшихся решить с ним какие-то вопросы до начала лекции. Он отпер дверь своим ключом.
— Как больной Трифонов? — опросил Федор Родионович у ассистента, входя в кабинет.
Ардаров и ассистент последовали за ним. Ассистент занимался всеми больными, которым пересаживали сосуды, по крайней мере следил за ними. Это была тема его будущей докторской диссертации.
— Трифонов? Все в порядке, Федор Родионович, все в порядке! — бойко ответил ассистент.
— А Кухнюка вы взяли?
— Да, Федор Родионович, обязательно!
— Не исключено, что завтра при пересадке почки тоже понадобится трансплантат сосуда.
— Хорошо, Федор Родионович, я подберу…
Профессор надел специально приготовленный к лекции халат, висевший на плечиках за ширмой.
— Пойдемте, взглянем на больных, — сказал он находившимся в кабинете.
— Трифонова уже выписали, — поспешно произнес ассистент.
Федор Родионович недовольно поморщился — опять без его ведома выписали больного с трансплантатом. Здесь, конечно, есть и его вина: в первую неделю после операции он ежедневно осматривает таких больных, но затем разные дела, новые больные отвлекают его…
— Сколько же прошло времени после операции?
— Больше месяца, Федор Родионович.
— Разве?
— Да, Федор Родионович, да…
Ардаров бледнел и краснел за их спинами. Он-то знал, что Трифонов умер еще две недели назад, когда профессор был в отъезде. Но ассистент не любил расстраивать шефа, то ли по доброте душевной, то ли из иных соображений. И все это знали, кроме самого профессора, естественно. Ассистента иногда величали Чичиковым, ибо собирал он для своей диссертации, наряду с живыми, и мертвые души. Компанейский, добрый парень с маленькой странностью…
В восьмую палату вслед за профессором вошли уже человек шесть. Федор Родионович прошел, к койке Жени Харитонова, сел на край, взял его желтовато-серую руку. Женя открыл глаза.
— Здравствуйте, Женя. — Федор Родионович кивнул ему и стал считать пульс. — Готовы к бою? — Откинув одеяло, посмотрел на ноги.
— Мне кажется, не надо, профессор…
— Женька, перестань! — сказал Борис. Все повернулись к нему. — Не слушайте его, профессор, это он боится за меня.
— Я знаю, — мягко сказал Федор Родионович. — А вы сами?
— Я уверен, что все будет хорошо.
— Слышите, Женя? Настройте себя так же. Ну, ну… — Федор Родионович легонько похлопал его по безжизненной руке и двинулся к выходу.
— Профессор, мне перелили не ту кровь! — неожиданно сказал Тузлеев, поднимаясь ему навстречу.
— Да? Я слыхал, что у вас была сильная реакция на переливание, — спокойно ответил Федор Родионович. — Как вы себя чувствуете сейчас?
— Вам тоже не сказали, что другую перелили?
— Товарищ уважаемый, профессор торопится на лекцию. У него ведь не обход сейчас, — энергично подключился ассистент.
Федор Родионович молча шел по коридору. Так же молча свернул в реанимационную палату. Кухнюк высоко лежал на поднятом подголовнике, почти сидел. Темные, как вишни, глаза на белом лице следили за приближающимися людьми.
Федор Родионович подошел к Кухнюку, поздоровался, осмотрел повязку, чуть сдвинув ее книзу пальцами правой руки, прощупал у углов нижней челюсти биение сонных артерий.
— Как вы себя чувствуете? Головных болей нет?
Кухнюк отрицательно качнул головой.
— Вам трудно говорить?
— Вы — профессор?
— Да.
— Скажите… — Кухнюк замолчал.
— Я слушаю вас.
— Можете вы взять у меня почку?
В палате возникла напряженная тишина, словно ее вогнали туда одним ходом мощного насоса.
— Я слыхал… Я прошу, профессор! Прошу… — Две неестественные на этих белых щеках слезы сбежали к широкому подбородку.
Федор Родионович спускался по лестнице в аудиторию, все еще пораженный этой просьбой Кухнюка. Да, да, конечно! Этот несчастный именно так видел свой последний шанс опять почувствовать себя человеком! Пусть хоть перед смертью…
В парке было сыро, за одну холодную дождливую ночь дорожки покрылись толстым лиственным покровом — деревья покорно приняли приход запоздалой осени. Однако к середине дня выглянувшее солнце быстро прогрело воздух. Ветви стряхивали с себя холодные капли, радостный шумок пробегал по кустарнику.
В парке Власова поджидала Клавдия.
— Клавуня, ты?.. Никак работу бросила! На пенсию, что ли, подалась?
— Не болтай! Я вроде бы на обеде… — быстро заговорила она. — Вот! — И протянула к нему сжатый кулак.
— Бокс вместо обеда?
Она рассмеялась радостно и разжала пальцы. На ладони лежал ключ.
— Видишь? На! Квартиру тебе дали, однокомнатную.
— Давно пора.
— Ты не рад? А я-то бежала…
— Бегать полезно, так что не в проигрыше, — улыбался большущим ртом Власов.
— Нет, ты просто невыносим!
— А чего тогда бежала?
— Действительно не рад?
— А мне, по правде, и в общежитии неплохо. Даже веселее. Жениться вроде бы не собираюсь…
Клавдия сунула ему в руку ключ и побежала по аллее к воротам. Власов догнал ее, взял под руку:
— Клавуня, ты что? Обиделась? Ты что, не знаешь меня?
— Знаю, — всхлипывала она, — и ненавижу…
— Ну, вот тебе и раз… — растерянно произнес Власов. — От любви до ненависти и шага не было…
— Оставь меня! — Она резко отстранилась. — Все шутишь, а сам злой!.. — и быстро зашагала прочь.
Власов постоял, посмотрел ей вслед, почесал за ухом, покачал сокрушенно головой, а потом, махнув длинной рукой, зашагал к зданию больницы.
— Власов, милый, где же это вы пропадаете? — встретила его в коридоре Прасковья Михайловна. — Я только что из вашей палаты.
— Прогулял, выходит, обход… — Он, улыбаясь, поглядел на часы. — Что это вы сегодня так рано отоперировались? Мало было сослуживцев? Меня бы взяли.
— Не торопитесь. Чем лучше подготовитесь, тем надежнее будет.
— Надоело, честно говоря, лежать. А потом, я слыхал, вы в отпуск уйдете. Скоро ведь?
— Ничего, другие останутся.
— Э, нет! Я только вам доверяюсь. Вы мое нутро уже знаете, а я вас знаю.
— Спасибо… Но я все же… наверное, не успею прооперировать вас.
— Я могу и подождать! — весело тянул рот до ушей Власов. — Я человек верный…
— Я знаю это. И люблю вас. И очень хочу, чтобы у вас все было хорошо… — взволнованно сказала Прасковья Михайловна и быстро пошла по коридору.
Власову было жаль ее. Такая неприятная история с переливанием! Да еще квартирные неурядицы… Ну вот, разве же это справедливо — ему, одинокому, дают квартиру, которая, в общем-то, ему и не очень нужна…
В ординаторской царил беспорядок, обычный для операционных дней. На столах громоздились не обработанные еще истории болезней, на спинках стульев, на шпингалетах окон, на диване были развешены или просто брошены рубахи, халаты, галстуки… Герман окончил свои операции раньше. Теперь он записывал с Лидией Антоновной, взявшейся ему помогать вместо ушедшей на обход Прасковьи, протоколы операций. Лида была в их бригаде анестезиологом. Диктуя, он писал в истории, а она — в операционный журнал.
— Медленнее, Герман Васильевич! Я пишу крупнее и разборчивее, и мне нужно, естественно, больше времени, — протестовала Лида, стряхивая пепел с сигареты в пепельницу.
— Где вы застряли? — терпеливо спросил Герман.
— Как неуважительно! Я остановилась на червеобразном отростке. Что с ним?
— «…червеобразный отросток длиной десять сантиметров, спаянный…» — повторил медленно Герман.
— Ну, спаянный… Дальше! Вы замечали, что диктуете страшно неритмично?
Герман рассмеялся:
— Вы просто невыносимы, Лидия Антоновна.
— Вот это уже лучше. А если бы вы назвали меня Лидой, это было бы замечательно. Я готова уже заняться стенографией.
После случившегося вчера Герман чувствовал себя наедине с нею еще более скованным и неестественным, чем обычно.
— Как вы насчет стенографии? — напомнила Лида.
— Это лишнее, — сказал он спокойно.
— А что нужно мне предпринять, чтобы стать ближе вам? — серьезно спросила она, гася сигарету и не отрывая от него взгляда.
— Наверное, это вообще не нужно, — тихо ответил он.
— Нет! — Лида легко поднялась. — Не смей так говорить! Неужели ты не видишь, что мы нашли друг друга? И может быть, всю жизнь искали… — неожиданно страстно заговорила она. — Я ночь думала об этом… Пока мы идем инстинктивно, как звери, но ведь мы и не запрограммированные машины. Я знаю, что говорю… Ну, поверь мне, прошу! — Она умоляла и требовала. И вдруг улыбнулась: — Пойдем сегодня в кино…
Он смотрел на нее, не узнавая. Страстная тяга к счастью сквозила во всех словах, движениях, поступках этой женщины, естественная и нередко так тщательно скрываемая людьми тяга.
— Пойдем, — сказал он, и это было как во сне, который вдруг приоткрывает в тебе нечто, долгие годы скрытое и необходимое…
— Ну вот, — с облегчением вздохнула она. — Все будет хорошо…
В ординаторскую шумно ввалились Кирш и Валентин Ильич. Распаренные, в полотняных штанах и рубахах без ворота, они походили на поваров, только что отошедших от горячей плиты.
— Ну и отросток, черт его побери! Уполз к самой печени, пришлось расширяться, — сказал Кирш, направляясь к телефону. Поставил на Германов стол широкие локти, стал набирать номер. Так приятно было после операций согнуться!
Валентин Ильич взял из своего халата, висевшего на окне, сигареты, сел на диван и закурил.
— Алло, девушка! Это роддом?.. Какой магазин?.. — Кирш постучал по рычажку, снова стал набирать номер. — Как хорошо оперировать, когда параллельно идет лекция! Тишина, покой… Алло! Справочная?
Герман стал снова диктовать, а Лида села и застрочила в журнале, стараясь поспевать за ним.
— …А давно вы получили сведения из отделений? — допытывался Кирш по телефону. — Ну, девушка, мы же договорились, что за час могла родиться уже и тройня… Да, это все я… Здравствуйте. — Он рассмеялся в трубку. — А может быть, я именно и хочу тройню!.. Узнайте, пожалуйста, я подожду…
— Непонятно, — озабоченно сказал Кирш, повесив трубку. — Просто не знаю, что и делать…
— Что там еще? — спросил Герман.
— Все то же. Сроки-то вышли… Я чувствую, как вокруг нее крутятся там, и это неспроста.
— Только без паники! Думаешь, родить так просто, — сказала Лида.
— Лидочка, не впервой ведь…
— Раз на раз не приходится.
— Иди-ка лучше на обход, — посоветовал Герман. — Отвлекись.
— О! Дайте хоть передохнуть. — Алексей Павлович грузно плюхнулся на диван, раскинув большие свои руки по его спинке.
В этот момент постучали.
— Разрешите? — Вошел Тузлеев и остановился у двери. — Я к вам, Герман Васильевич.
— Проходите, пожалуйста. — Герман расписался под протоколом и слегка отодвинул от себя историю болезни.
— Если помните, я просил сменить мне лечащего врача, — все так же от двери сказал Тузлеев. — А сейчас на обхода выясняется, что ничего не изменилось.
Теперь уже все в ординаторской внимательно смотрели на него.
— Видите ли, Тузлеев, — после паузы заговорил Герман, — вы, если не ошибаюсь, четвертый раз на нашем отделении…
— Пятый, — сурово поправил Тузлеев.
— Ну вот… И все последние годы вас лечила Прасковья Михайловна…
— Именно. А что толку?
— Вам много лет назад объясняли, — терпеливо продолжал Герман, — что без операции ожидать значительного улучшения нельзя…
— Она меня и без операции едва не угробила!
— Ну что вы, Тузлеев! Разве так можно? — возмутился Кирш.
Лида закурила новую сигарету, прищурившись от дыма, разглядывала Тузлеева.
— А эксперименты на больных можно устраивать? — зловеще спросил Тузлеев.
Герман бросил шариковую ручку, которую все еще держал в руке.
— Погодите, Тузлеев! Какие эксперименты? Вы не новичок в больнице, знаете, что даже после обычного укола случаются осложнения. А уж после операций…
— Потому я и не оперировался! — буркнул Тузлеев.
— Это ваше дело, — сухо сказал Герман.
В короткую паузу вклинился Алексей Павлович:
— Если я не доверяю портному… — Он не снимал рук со спинки дивана и не вытаскивал изо рта сигареты: казалось, он хотел подчеркнуть свое небрежение к происходящему. — Если я не доверяю портному, — повторил он, — то не только костюм у него шить не стану, но даже брюки перешивать.
— Вот! — сказал Тузлеев Герману, указывая рукой на Кирша. — Видели отношение к больному? Портной… — И, повернувшись к Алексею Павловичу, зло закончил: — Портных, молодой человек, много. Я, может, тоже к частнику пойду, которому доверяю. Но медицина у нас одна, районированная. Лечащего врача я хотя бы могу себе выбрать?
— У нас на отделении вам не из кого выбирать. — Кирш тяжело поднялся с дивана и раздавил свой окурок в пепельнице, стоявшей на углу стола.
— Вижу, — зловеще произнес Тузлеев, медленно повернулся и удивительно легко переступил через порог приоткрытой двери в коридор.
— Ну и тип, — сказала Лида. — С таким приятней всего встречаться, когда он в наркозе.
— Или самим быть постоянно как в наркозе. — Кирш сел за свой стол. — Обхаживают, кладут в больницу по пять раз кряду: то хочу, этого не хочу… Все равно мало, плюет еще, а ты, знай, вытирайся… Давай, Валька, записывать операции.
— Потому и плюет, что никакой цены в его глазах все это не имеет. — Валентин Ильич забрал у Лидии Антоновны журнал. — Я уже заметил: чем меньше с ними разговариваешь, тем меньше нарываешься…
— Перестаньте! — Герман слегка ударил по столу ладонью. — Ведь из-за нас он действительно едва не отдал богу душу. Неужели вы не чувствуете, что он хоть понемногу, но прав во всем!
— Разве ему хотели сделать хуже? Ну, Герман Васильевич, ведь всякое случается! — Алексей удивленно развел руками. — В чем же он прав?
— У него жизнь всего лишь одна. И находится она в руках врачей, а не портного. Хотели — не хотели…
— Всё слова!.. Жизнь-то выстраивается не по словам…
— Для врача это не должно быть только словами, — тихо произнес Герман.
— Разве врач из другого мяса? — неожиданно включился Валентин Ильич.
— Значит, должен быть из другого.
— Сверхчуткий альтруист, почти не человек…
— Погоди, Валька, ты не о том, — остановил его Кирш.
— Вот именно, — отрезал Герман и встал. — Хочу вас предостеречь, ребята, не только от повторения ошибок, свидетелями которых вы становитесь, но и от настроений, которые слышны здесь сейчас.
В ординаторской повисла напряженная тишина. Валентин Ильич, склонив голову, стал писать, а Кирш и Лида смотрели во все глаза на Германа. Они никогда не видели его таким. А Герман, постояв несколько секунд у своего стола, вышел из ординаторской.
— Герман Васильевич! — окликнула его в коридоре Прасковья Михайловна. — Был у тебя Тузлеев?
— Да.
— Я так и поняла. По-моему, он пошел теперь к главному врачу. Прошу тебя, передай его кому-нибудь. — У нее опять, как и вчера, был ужасно усталый вид. За многие годы совместной работы Герман не видел ее такой. Хотелось пожалеть, ободряюще положить ей на плечо руку.
— Тебе нужно идти в отпуск, — мягко сказал он. — Ты здорово вымоталась за этот год.
Она подняла к нему лицо и твердо произнесла:
— Я решила вообще уйти из хирургии, Герман.
— Перестань. Это минутная слабость.
— Нет, это не минутная слабость. Мне уже действительно тяжело. Если быть объективной, то все последние годы я тянула через силу. А хирургии нужны сильные люди. Физически сильные.
— Ладно, поговорим об этом после твоего отпуска. Пиши заявление и двигай к морю! Застанешь еще бархатный сезон. — Герман дружески положил руку ей на плечо. Они стояли у дверей ординаторской, в коридоре, и это движение было, вероятно, не совсем уместным, но для Германа главным сейчас была она.
Прасковья усмехнулась грустно:
— И к морю я ехать не могу. Нужно кончать квартирный вопрос. И с хирургией решено. Нельзя быть свиньей… Я слишком люблю хирургию… Это, наверное, вообще не женское дело. По крайней мере, женский век здесь тоже короче…
Это было, конечно, объяснение не для коридора, но Герман понял, что откладывать его она не могла. Он вдруг понял, что такой тяжелый для них обоих разговор должен быть последним, и, может быть, даже хорошо, что происходит он в коридоре, на виду у посторонних людей. Это заставляет их быть суше, сдержаннее. Герман понял, что прощается с верным и честным другом, служившим ему много лет надежной опорой в сложной больничной жизни. Слова здесь были бессильны и напрасны.
— И куда? — спросил он.
— Хочу попроситься на функциональную диагностику. Наша докторша переходит куда-то… Мне будет трудно вообще уйти из больницы…
Помолчали. К ним подходил Власов.
— Извините… У меня как раз вопрос к консилиуму. — Оттопыренные ею уши просвечивались солнцем, словно сияли. — Мне показаны после операции свежий воздух и диета, так ведь? Выходит, надо ехать в деревню к папане с сестрицами. Верно?
— Да, кажется, кроме отца, никто вас на диете не удержит, — улыбнулась Прасковья Михайловна. Она знала, что Власов очень уважает да и побаивается своего отца.
— Ну вот, все правильно… Квартиру мне в деревню не увезти… Правда? — Власов протянул Прасковье Михайловне ключ.
— Что это?
— От рабочего класса любимому доктору. На время. — И рот, как приклеенный, у самых ушей. — Квартиру получил… А на кой она мне сейчас?.. Пусть там хоть ваши молодые поживут, пока вы свою получите.
— Ну, что вы!..
— Я-то, строитель, знаю: квартира, как машина — от долгого неупотребления разрушается. Так машину хоть маслом смазать можно… — Он настойчиво совал ей в руки ключ.
— Нет, нет, это невозможно… — Прасковья Михайловна выглядела растерянной, смущенной, яркий багрянец покрыл ее щеки и лоб.
— А что здесь особенного? Все равно ведь в простое будет, и я — вроде собаки на сене. А, Герман Васильевич?
Герман усмехнулся, тоже немного смущенный.
— Все у вас просто, Власов… Так сразу и не сообразишь… Но, пожалуй, вы правы… Ладно, давайте ключ. Я постараюсь объяснить Прасковье Михайловне, что в жизни хороших людей все должно быть проще.
— Вот! Что-то такое я и хотел сказать, да не сообразить было. Насчет хороших-то людей не всегда сообразишь сразу…
Во второй половине дня неистово засияло солнце. Ветер прекратился. Щедро пролившаяся за ночь влага поднялась в воздух и, прогретая, повисла между землей и небом, укутывая город в жаркое полотенце. Грустный запах присыхающей зелени, палой листвы, тлеющей древесины, проникавший через растворенные окна из больничного парка, вдруг почти полностью вытеснил царившие в этом большом здании запахи лекарств и хлорамина.
Герман спускался по лестнице. Операционные сестры, обогнав его, торопились в столовую, расположенную в подвальном этаже. Он услышал обрывок разговора:
— Я сейчас, кажется, быка съем.
— А я — целую свинью…
— Скажешь спасибо, если остались хотя бы котлеты…
На лестнице пахнуло легкими духами.
Герман спускался медленно, ведя рукой по широким и прохладным перилам. Вызывал его главный врач, наверное в связи с жалобой Тузлеева.
Герман будет защищать Прасковью. Эта позиция соответствует его представлению о справедливости. Валентина Ильича защищать бы не стал, а Прасковью — обязан. Она совершила непростительную ошибку, но у того же Валентина Ильича не должно сложиться впечатления, что безразлично, кто совершает ошибку, что не имеет значения, как относишься ты к делу, сколько вкладываешь в него души: мол, все равно ты не отлично выверенная машина, ты ошибаешься, как все люди, иногда — даже преступно, и получаешь за свои ошибки сполна без всяких…
Герману представлялось угрожающим это направление в современной медицине, пытавшееся поставить врача и больного на конвейер «технической революции». Такая же нелепость, как намерение выпускать шедевры искусства с помощью электронно-вычислительной машины или заменить радушную хозяйку железным роботом! Увлечения века. Во все времена были увлечения. Они часто приносили пользу, но нередко и вредили. Преувеличение роли технической революции — в медицине приведет, вероятно, к тому, что отношение врача к больному будет мало отличаться от отношения инженера к станку. Даже хороший инженер или рабочий, любящие свой станок, навряд ли согласятся на такое. Герман усмехнулся. Технизация медицины — необходимый процесс, но, пока нет совершенного электронного врача, медик не должен становиться придатком машин. Идеалом его еще на многие, многие годы обязан оставаться старик Гиппократ…
У главного врача и начмеда были озабоченные лица. Иван Степанович стоял у рододендрона и, сложив по-наполеоновски руки, смотрел на прыгавшего в клетке щегла. Кобылянская сидела в одном из глубоких кресел у стола, прямая, подавшись тяжелой грудью вперед.
— Садитесь, Герман Васильевич. — Ванечка показал на другое кресло, а сам отправился вокруг стола на свое место. Сел. Подвигал папку с лакированной кнопкой. — Очень неприятная история. Если Тузлеев исполнит свою угрозу и напишет жалобу, разбирательства, шума не избежать. Вы понимаете, что перед республиканским конкурсом, на который выдвинута наша больница, это уже скандал!
Герман молча разглядывал его лицо с мягкими чертами и большими залысинами. Кобылянская сидела, поджав накрашенные губы.
— Вы понимаете, — продолжал Ванечка сокрушенно, — этого нельзя допустить. Мы не имеем права ставить под удар итоги годовой работы всего коллектива. Отличной работы, дружного коллектива. — Он сделал паузу, но Герман молчал. Щегол шустро прыгал по клетке, и вываливавшиеся из нее зерна сухо щелкали по паркету. — Мне не совсем ясно, Герман Васильевич, почему вы не удовлетворили просьбу больного. Довольно понятную. Вначале этого было бы, вероятно, достаточно, чтобы замять инцидент.
— Я считал, что это только усугубит его, — заметил Герман.
— Вы просто пожалели Прасковью и не подумали о воем коллективе, — сухо сказала Кобылянская. — Та самая круговая порука, к которой так безжалостен был Батя…
— Ни о какой поруке здесь не может быть и речи! — жестко возразил Герман. — Не хотел давать повода для ненужных разговором. Человек, даже совершивший в силу каких-то причин неожиданный проступок, не становится сразу другим человеком.
— Так, так. Психология… — иронично произнесла Кобылянская. — О коллективе в целом вы, конечно, не подумали…
— Коллектив — это и я, и Прасковья Михайловна…
— И ваши мальчики, — вставила Кобылянская.
— Именно, — подтвердил Герман, — и мальчики. И девочки. И мордовать на их глазах старого хорошего врача нельзя.
— Позвольте, Герман Васильевич, — вмешался Ванечка. — А ведь могло случиться, что и под суд отдали бы!
— Могло. Но это суд, а не мордование.
— Но суд мог запретить ей врачебную деятельность вовсе! — воскликнула Кобылянская.
— Значит, мера вины была бы другой, — упрямо ответил Герман.
Щегол примирительно запел на жердочке.
— На что же вы рассчитывали? — прервал молчание Ванечка.
— Убедить Тузлеева.
— И видишь, что из этого вышло, — со вздохом сказала Кобылянская.
В неофициальных разговорах она иногда обращалась к Герману на «ты». Он пришел в больницу двадцатипятилетним молодым человеком. Грозному начмеду, простоявшему рядом с Батей всю войну, было тогда уже за тридцать пять.
— Ничего не вышло, — констатировал Герман и вспомнил разговор в ординаторской. Чертовы мальчишки! Однако сдержаться действительно было нелегко. Но дело тут, очевидно, не только в том, что им недостает выдержки…
— Теперь все же придется передать больного другому врачу. Я обещал ему это. А Прасковье Михайловне объявить строгий выговор. За халатность. — Ванечка развел руками. — Пеняйте теперь на себя. Случай получился запущенный…
— Вы обещали Тузлееву и выговор? — удивленно спросил Герман.
Ванечка замялся.
— Я сказал ему, что доктор уже наказан. Инцидент необходимо купировать. И еще: нужно помочь достать ему путевку в санаторий.
— И не подумаю, Иван Степанович! Тузлеев нуждается в санаторном лечении значительно меньше, чем большинство наших пациентов!
Главный врач и начмед переглянулись.
— Ну, хорошо, — примирительно сказал Ванечка. — Заполните санаторно-курортную карту и передайте мне. Я вас больше не задерживаю. — И задвигал папкой.
Герман встал.
— Да, вот еще что… — промямлил Ванечка. — Я хотел спросить ваше мнение о предстоящей операции.
— Какой?
— Пересадке почки.
— Что именно вас интересует?
— Ну… Насколько это перспективно?
— Вообще?
— Нет, в данном случае.
— Сказать трудно.
— А вы сами как считаете?
— Я думаю, что шансов немного.
— Зачем же тогда ввязываться?
Герман повел головой, словно неловко было шее. Сможет он убедительно ответить на этот вопрос? Навряд ли, потому что и для самого себя он еще не нашел ответа.
— К сожалению, вся хирургия состоит из шансов, — сказал он. — Да и вся медицина. В одних случаях их много, в других — мало. Когда мало, обычно мы лишены выбора.
— Но здесь заинтересован здоровый человек, — вставил Ванечка.
«Это верно, — тоскливо подумал Герман. — Верно и то, что рисковать-то приходится не собой, а другим человеком, но…»
— Когда не из чего выбирать, решает сам больной или его родственники. В данном случае — брат. Он ведь все знает, — вяло сказал Герман.
— Но отвечать-то придется вам, — улыбнулся Ванечка. — Даже — нам.
Ах, вот он о чем! Герман поморщился.
— Без этого нет хирургии, — буркнул. И добавил более открыто — Думаю, что по этому вопросу вам лучше обратиться к Федору Родионовичу.
— Ну, ладно… Спасибо.
— Герман, тебе необходимо обратить самое пристальное внимание на своих мальчиков. У них ветер в голове, — говорила начмед, когда они вышли от главного врача. — Согласись, что при Бате Валентин Ильич, например, долго здесь не удержался бы. Все у него как-то очень просто.
— И Бате бы из года в год становилось все сложнее, — усмехнулся Герман.
— Не знаю. Вот пришли вы с Прасковьей, — разглагольствовала Кобылянская. — Тоже молодые. Но сколько было серьезности! Вы были ответственными людьми, чего-то боялись. Понимали, как все сложно…
— С детства у нас все было сложнее… — Герман в общем был согласен с нею.
— Выходит, плохо, что с детства все хорошо? — удивилась Кобылянская. — Это звучит все же неестественно: плохо — что хорошо! Просто нужно быть жестче, требовательнее!
Герман не возражал — иначе от нее не отделаться. Да и в чем-то она была права.
В ординаторской все трое врачей старательно строчили в историях — обычная картина для конца дня, особенно занятого с утра операциями. На диване тоскливо курил молодой мужчина в «посетительском» халате без воротника и с завязками на груди. При появлении Германа он поднялся.
— Здравствуйте. Вы заведующий? — полувопросительно сказал мужчина, пристально глядя на Германа очень светлыми глазами.
Можно было не сомневаться, что это — начинающий оперативный работник милиции. Он объяснил Герману, что желательно было бы перевести Кухнюка в следственный изолятор.
— Там хорошо оснащенная больница. При необходимости можно пригласить на консультацию любого специалиста из города…
«Из города…» — повторил про себя Герман. Как будто этот изолятор был вне городской черты. Собственно, так и было — там уже начинался другой мир… Герману вдруг стало жаль Кухнюка, и эта жалость его совершенно обескуражила. Но сказал он то, что должен был сказать:
— Еще не прошло и двух суток. Рановато.
— Когда же, по вашему мнению, будет можно?
— Недели через полторы.
— Это нереально! — воскликнул оперативник. — Поймите, мы должны держать здесь пост…
— К сожалению, ничем не могу вам помочь. Для нас существует только один довод — состояние и интересы больного.
Оперативник долго пытался убедить Германа, а потом, сказав, что обратится к главному врачу, ушел.
— А может быть, он прав? — заметил Валентин Ильич, с интересом прислушивавшийся к разговору. — Сиганет в окошко, а вам отвечать.
— Перед кем?
— Перед законом, естественно.
— Это не самое худшее. Перед собственной совестью ответить будет труднее, если он помрет от кровотечения в их больнице.
— Да пусть бы он зарезался, убийца!
— Он не зарезался, — спокойно сказал Герман. — Нам не дано судить людей, Валентин Ильич. Нам дано их только лечить. И настоящим врачом может быть только тот, кому нравится это.
— Не судить людей?
— Лечить людей.
— Так ли, Герман Васильевич? — усомнился Кирш. Он покончил с историями, откинулся на спинку стула, закурил. — Это все, конечно, слова, но ведь врач — член общества. Оно формирует его, как личность. Верно? Фашистские врачи делали эксперименты на людях в интересах высшей расы, в американском обществе медики вбирают в себя особенности его «образа жизни». Наш врач ведь тоже детище общества. Значит — активный гражданин, так? Может ли он в таком случае «не судить», а только лечить?
Герман усмехнулся.
— Чем активнее человек, гражданин, тем он должен отчетливее понимать сложность жизненных ситуаций. Наш врач обязан быть по духу своему прежде всего диалектиком. Заметьте, Алексей Павлович, что приведенные вами примеры могут только подтвердить эту мысль.
— И все же, это больше похоже не на образ врача, а на идеал, — заметил Валентин Ильич. — А идеал — это всегда нечто недостижимое.
— Считайте, что это истина, к которой мы вечно стремимся.
После небольшой паузы Валентин Ильич с сомнением сказал:
— По-вашему, пожалуй, получается, что убийца Кухнюк достоин такого же врачебного внимания, как попавший в автомобильную катастрофу академик Ландау?
— Несомненно. Это одна из моральных проб общества. Проба на его гуманность.
— Наверное, Герман Васильевич прав, — в раздумье произнес Кирш. — Стоит только чуть отклониться от принципа, и остановиться на какой-то определенной грани будет, вероятно, трудно.
— В абстракции это понятно… — протянул Валентин Ильич. — Но в каждом конкретном случае…
Герман беззвучно рассмеялся:
— Для начала, Валентин Ильич, прими Тузлеева у Прасковьи Михайловны.
— Вот тоже не Ландау, — заметил Кирш.
— Вам только академиков подавай! — Герман посмотрел на часы. — Завтра на пересадке потешите свое хирургическое тщеславие.
— Все участвуем в операции? — поинтересовался Валентин Ильич.
— Наверное. Окончательно все станет ясно сейчас, на совещании у Федора Родионовича.
— Кстати… — Прасковья Михайловна перестала писать. — Я забыла тебе сказать, Герман: вчера звонил Иван Степанович. Интересовался, почему мы беремся за пересадку почки. По-моему, в негативном тоне…
Герман ничего не ответил.
— Вероятно, какое-нибудь начальство высказало сомнения, — констатировал Алексей Павлович, энергично отодвигая от себя подальше стопки историй болезни. Он направился к телефону, но, когда уже брался за трубку, раздался звонок.
— Гонората, — представился Кирш. — Лидия Антоновна, не морочьте мне голову… А я знал, что это ты звонишь… Чутье… Дочь, конечно… Ладно, ладно… Вас, Герман Васильевич. — Он протянул через стол трубку Герману.
— Да.
— Герман Васильевич?
— Да.
— Я уже ухожу. Возьму билеты и буду ждать около семи у «Экрана».
Он представил себе ее взволнованное, как нынче в ординаторской, лицо. Напряженное, ждущее и вместе с тем требовательное.
— А вас не будет на совещании у Федора Родионовича? — спросил Герман.
— Насчет пересадки?
— Да.
— Генерал рядовых не звал, но мне сказали, что я стою на реципиенте.
— Ясно, — произнес Герман.
Она рассмеялась.
— Я-то здесь одна.
— Понятно.
— Ну, так не забудь, пожалуйста: жду! — И, прежде чем он успел ответить, она повесила трубку.
Федор Родионович пригласил к себе заведующих отделениями, имевших отношение к пересадке: Германа, Петра Петровича и Серафиму Ивановну. Когда они вошли в кабинет, там уже был доцент Ардаров. Раиль Фуатович занимался вопросами трансплантации почки, и около года назад они с Федором Родионовичем пересадили одному больному трупную почку, но это не спасло больного. Ардарову нельзя было отказать в энергичности. Его усилиями была организована и больнице лаборатория гемодиализа — «искусственная почка», которая успешно, хотя и не очень еще широко подключалась у тяжелых почечных больных. Доцент настойчиво пытался заинтересовать Федора Родионовича этой проблемой и, несомненно, достиг здесь многого: профессор видел уже в сочетании искусственной почки с пересадкой перспективный путь для практической медицины. Именно практической! Никакими теоретическими, даже, казалось бы, интересными вопросами Федора Родионовича в последние годы было уже не занять. Он нервно стучал бледными пальцами по столу и говорил: «Ближе к больному, ближе к больному! Мы — не научно-исследовательский институт». Старые его сотрудники удивленно пожимали плечами.
Совещание оказалось коротким. Федор Родионович предложил составы операционных бригад, конспективно изложил план синхронной операции, спросил:
— Кого предлагаете диспетчером?
Герман предложил Кирша.
— Здесь нужен очень расторопный и толковый человек, — заметил Федор Родионович.
Герман кивнул.
— Хорошо, — согласился профессор. — Пришлите его ко мне. — Помолчав, Федор Родионович сухо заключил — Работать спокойно и не торопясь. Еще раз продумайте все. До свидания.
До назначенного часа было еще много времени, но Лида уже волновалась. Почему? Может не прийти? Наверное, может. Но дело даже не в этом. После короткого разговора в ординаторской это первое свидание наполнялось особым значением и смыслом.
Лида собирала Коленьку в гости. У одного из приятелей мужа сын был Коленькиным ровесником, и они неизменно бывали друг у друга на днях рождения. Чаще всего их сопровождали бабушки (вот и сегодня шла с Коленькой Лидина мать), потому что отцы летом были обычно в поле, а матери так и не подружились. Вообще в небольшую компанию мужниных друзей Лида как-то не вписалась.
Один из этих друзей, тот, к сыну которого она сейчас собирала Коленьку, был чрезвычайно общительный геолог, считавший, вероятно, себя неотразимым и настойчиво, почти до неприличия ухаживавший в подпитии за Лидой. Все бы ничего, когда б не испытывала она к нему чувства неприязни.
Другой приятель мужа, еще школьный, очкастый и бледный, вечный юноша-старичок, окончивший исторический факультет, не мог говорить ни о чем, кроме «текущей политики», а получалось это так скучно, что у Лиды начинало ломить скулы. И от жены его Лиде становилось тоскливо, от умного поблескивания ее круглых очков (муж шутя называл эту пару «четыре стеклышка»), от редких и очень значительных ее фраз, вставляемых в монологи мужа.
Трех этих друзей объединяло страстное увлечение преферансом. В последние два года и с друзьями мужа Лида виделась только в те дни, когда играли у них дома. Вместе они почти никуда не ходили.
Быстро темнело. Сизые тучи наползли на солнце. Порывистый ветер раскачивал ветви за окном, предвещал дождь.
Лида зажгла настольную лампу, пыталась читать, желая скоротать время до назначенного часа, но мысли разбегались. В конце концов она закрыла книгу и начала слоняться по квартире в поисках какого-нибудь дела. Но и дела не смогла найти.
Два года назад они обменяли две комнаты в коммунальной квартире, которые занимали некогда ее родные, и комнату мужа на двухкомнатную квартиру, но Лида так и не стала в ней хозяйкой. Наверное, обмен не доставил ей радости. Прежде Коленька больше жил у бабушки, и они с мужем после работы заезжали к ней, обедали, а поздно вечером ехали к себе. А так как она терпеть не могла эту аккуратненькую, какую-то не по-мужски стерильную комнату, мало изменившуюся после женитьбы, то часто сбегала к маме, в их старую квартиру, оставалась ночевать там, словно убегала в детство… Два года уже была лишена она этой возможности и потому испытывала неприязнь к новой квартире, поглотившей прошлое.
Слоняясь по квартире, Лида вдруг подумала, что, вероятно, действительно нет для женщины большего счастья, чем семья, если она доставляет радость, — муж, дети, жилье — гнездо, в котором растут и из которого вылетают в большую жизнь ее птенцы. И нет в этом ничего предосудительного. Их девическое, окрепшее в студенческие годы презрение к «женщинам-наседкам» — не более как водянистый плод воинственных представлений об эмансипации…
Когда Лида подходила к кинотеатру, начался дождь. За несколько секунд он превратился в ливень, бешено скачущий по тускло мерцавшему асфальту. Сразу стало темно. Она побежала по улице вместе со всеми, заскочила в первый же подъезд. Ливень шумел несколько минут, а затем стих.
У касс кинотеатра было многолюдно: всех загонял сюда дождь. Длинная извивающаяся очередь тянулась к оконцу. Лида пристроилась в хвосте.
Герман пришел вовремя. В дверях провел несколько раз ладонью по мокрым коротким волосам. Он не любил шляп и с ранней весны до поздней осени ходил с непокрытой головой. Друзья, шутя, объясняли этим секрет его густой, с проседью, шевелюры, дико росшей весь год под дождями и солнцем.
Лида помахала ему рукой.
— Кажется, дела наши плохи, — сказала она, когда он подошел. — Поговаривают, что билеты кончаются. — Она была расстроена, и Герману захотелось успокоить ее.
— Говоря по правде, я не большой любитель кино.
— Просто обидно. Я могла прийти и на полчаса раньше…
Билетов им не досталось.
— Это и к лучшему, — сказал Герман. — Зайдем в кафе.
— Ты голоден?
— Пожалуй. Я успел только вывести пса.
Они стояли под бетонным козырьком у входа в кинотеатр среди медленно ворочающейся толпы. С вечернего неба лениво сеял дождь. Привычно, размеренно — будто вдруг пришедший и принявшийся сразу же за дело чернорабочий осени.
— Что-нибудь случилось на отделении? — спросила Лида, прикидывая, отчего он так долго задержался в больнице.
— Пока нет.
— Пока? Откуда такой фатализм?
— Ну, как насчет кафе? — не отвечая на ее вопрос, напомнил Герман.
— Послушай! — оживилась Лида. — Пойдем ко мне. Я накормлю тебя своим фирменным салатом и напою отличным кофе. Ну?
Он колебался. Он не вспомнил о жене, не корил себя за то, что пришел на свидание: он сразу решил идти на него, чтобы спокойно объясниться с Лидой на улице или в кино — все равно, и кончить эту неожиданную и нелепую связь.
— Я успела забыть, что путь к сердцу мужчины лежит через его желудок, — смеялась Лида. — Пойдем!
Она взяла его за руку и вытащила из-под бетонного козырька на темный мокрый тротуар. И Герман думал, шагая рядом и не слушая ее, что вот сейчас бы и нужно начать этот разговор, но что-то мешало ему. Не рука же ее, крепко державшая его руку?..
Взявшись сама готовить овощи к салату, велела открывать банки с майонезом и горошком, а потом резать докторскую колбасу маленькими кубиками. И — странное дело — сейчас он не ощущал неловкости наедине с нею. Она вдруг предстала перед ним совсем иной — радушной хозяйкой, которая очень хотела, чтобы он чувствовал себя здесь непринужденно и хорошо, чтобы тепло и свет небольшой кухни сразу согрели его после сырости сумеречной осенней улицы.
Они говорили о больничных делах, о предстоящей завтра операции — интересовавший обоих профессиональный разговор. Приятный дружеский ужин, и Герман не хотел задумываться над тем, что будет дальше…
Лида считала решение Бориса Харитонова правильным и была согласна с мнением Федора Родионовича. Она говорила о подсознательной потребности человека в самопожертвовании, о самопожертвовании как высшем проявлении человеческого духа. И Германа уже не удивляли эти ее мысли, он только возразил почти механически: да, в самом деле, самопожертвование — взлет духа, но лишь когда оно преследует высокую цель. Она не согласилась: стремление к самопожертвованию уже доказывает духовность, в этом смысле цель безразлична.
Они заговорили о Федоре Родионовиче, и Лида сказала:
— Профессор сильно изменился в последние годы. После смерти Бати он оживился, а затем как-то быстро сник. Я его, кажется, понимаю. Ужасная неудовлетворенность. Надежда и разочарование… — Она заглянула в сигаретную пачку — пусто. Вышла, вскоре вернулась с новой и закончила: — То же будет и со мною, если я разочаруюсь в тебе.
Это было сказано так, словно все между ними было решено. И Герман почувствовал это и не возразил. Он вдруг поймал себя на том, что весь последний час произносит вслух фразы из своих внутренних монологов. Сомнения, размышления, шутки — незначительные или очень важные для него фразы, но несомненно сокровенные, последние годы предназначенные только для личного пользования. И он славно испугался, как бы не исчезло вдруг это обвораживающее ощущение полной открытости, это юношеское чувство единства с собеседником. И замолк, глядя на оживленное, счастливое лицо Лиды, угадывая в ее больших темных глазах смятение. Лида… И он впервые назвал ее по имени:
— Вот такие дела, Лида…
Дождь по-прежнему неторопливо поливал вечерние улицы. С влажным шелестом проносились автомобили. Разбрызгивая толстыми шинами лужицы на асфальте, убегали, уносили в темноту свои теплые огни троллейбусы. Громоздились в черном небе линялые квадраты окон.
Герман шел, подняв воротник плаща и не замечая дождевых капель, падавших и падавших на его лицо. Этот вечер был неожиданным, явившимся из каких-то давно ушедших его лет. И вместе с тем это был, несомненно, сегодняшний вечер, может быть даже завтрашний, но никак не вчерашний… Причудливо петляющая пресловутая ниточка жизни! Куда она ведет теперь?.. Его охватило волнение, словно от предчувствия открытия, важного решения, к которому он, кажется, шел давно и настойчиво. Герман быстро, напряженно шагал по мокрому асфальту, но было только ощущение близкого открытия, а мысли путались, мельтешили… Неожиданно он стал думать о Кухнюке. И почему-то не удивился.
Почти невероятно: в необычный, пожалуй даже радостный вечер, когда он чувствовал себя стоящим на пороге чего-то важного, освобождающего, в этот вечер он думал о Кухнюке! Но не с него ли все и началось? Герман вспомнил утро после дежурства, свежий солнечный парк, белые новые дома за пустырем….
Человек жив чувствами. Любовь и долг, угрызения совести, ненависть… Как часто они борются в человеке, и побеждает самое сильное! Но можем ли мы предвидеть, когда этот непрерывный вихрь, именуемый нашим миром чувств, выплеснется наружу? И как это будет выглядеть?
Герман замедлил шаг. Идти домой не хотелось. Возбужденное настроение не вязалось со спокойствием их квартиры. Он подумал почему-то именно о квартире. Словно жена была просто соседкой, с которой они жили очень дружно… Герман остановился у витрины гастронома. У него не было никакой цели, просто отсюда до его дома оставалось не более пяти минут медленным шагом. За стеклом, внутри магазина, двигались в желтоватом свете размытые дождевыми струйками немногочисленные покупатели. Часть касс была уже закрыта, кассиры подсчитывали выручку. С минуты на минуту магазин закрывался. Одна из фигур там, внутри, показалась Герману знакомой. Он пригляделся и узнал Федора Родионовича. Вспомнил, что нужно бы купить сигарет, и вошел в магазин. Федор Родионович обрадовался встрече.
— Моя Татьяна загуляла, видно, на банкете, — сказал он Герману, когда они вышли из гастронома. — Одна аспирантка сегодня защитила диссертацию.
— Грех не загулять по такому поводу, — заметил Герман.
— В такую вот отвратительную погоду не могу ничем заниматься, — после паузы пожаловался Федор Родионович. — Особенно, знаете, в последнее время… Да и, не топят еще, холодно в квартире…
Герман поднял голову, посмотрел на него. Глубоко посаженные глаза Федора Родионовича в сумрачном свете улицы придавали его худощавому лицу усталое выражение. «Какой он старый-то стал!» — подумал Герман. Они медленно шли под лениво падавшим дождем, явно не торопясь домой. Жили они оба в «госпитальном» доме, только по разным лестницам.
— Захотелось выпить рюмку водки, дома не оказалось… — Они подходили уже к подъезду Федора Родионовича. — Не составите компанию?
— С удовольствием! — согласился Герман.
Прежде, готовя диссертацию, он часто заходил к Федору Родионовичу. И нередко во время этих посещений деловые разговоры переходили в отвлеченные беседы. Острый ум Федора Родионовича совершенно неожиданно и необычно высвечивал даже известные понятия и представления. Эта разговоры стали тогда почти необходимы Герману. Да и Федор Родионович, кажется, привык к ним. Но после защиты диссертации вечерние встречи прекратились, и Герман до сих пор ощущал это как потерю.
Они расположились на кухне.
— Посмотрите в холодильнике и шкафу, что там есть подходящее к случаю. — Федор Родионович ушел за рюмками.
В доме, как всегда, царил умеренный беспорядок. Под вешалкой в длинном коридоре были кучей свалены шлепанцы, туфли, ботинки, многие из которых, наверное, давно не использовались. В мойке громоздились тарелки, на стульях и табуретах были разбросаны передники и кухонные полотенца. На газовой плите и столах стояли яркие миски, сковородки, кастрюли, кофейники… Люди здесь все время торопились, им жаль было времени на обыденные дела. Но они не лишали себя удовольствия от крепкого кофе или свежеподжаренных гренков, душистого борща и сочного бифштекса. Остатки всех этих яств можно было увидеть на плите и на столах в большой их кухне.
Герман освободил квадратный обеденный стол и поставил на него извлеченные из холодильника и шкафа остатки салата, застывшее жареное мясо, открытую банку маринованных помидоров, хлеб и томатный сок. В его собственном доме, думал Герман, тоже не любят растрачивать время на обыденные дела, но, в отличие от этого дома, там нет и попытки сотворить семейный обед или ужин…
— А шпрот нет? — спросил Федор Родионович, ставя на стол рюмки. — Люблю под водку. — Он разыскал в холодильнике коробку.
— За успех пересадки! — коротко предложил Федор Родионович.
Закусывали молча.
— Я знаю, что вы убеждены в успехе операции, — заговорил Герман, — но не правильнее было бы все же не рисковать почкой донора и пересадить трупную?
Федор Родионович снова наполнил рюмки.
— Только в том случае, если нас интересует сама операция, а не ее результат… Мне нужно, чтобы Женя жил. Иначе грош нам цена. — Он сказал это спокойно, словно механически повторил вслух то, что неоднократно повторял про себя. И молча выпил вторую рюмку. Потом наклонился к Герману через стол. — Мне нужны живые люди, а не операции! Понимаешь?
— Конечно… Но ведь мы еще так мало можем!
Федор Родионович странно поглядел на него.
— Не так уж мало, особенно если бы каждый отдавал все, чем владеет.
Герман не понимал его. Вспомнил слова Лиды. Что гложет этого человека? Честного и трудолюбивого, достигшего, вероятно, всего, чего хотел. Или не всего? А может быть, он просто привередничает на старости лет? Нет, на него это не похоже. Вероятно, у каждого есть своя мера дел. У одного она с наперсток, у другого — целый мир…
— Неудовлетворенность — один из стимулов рода человеческого, — сказал Герман. — И никогда от нее не избавиться, чего бы мы ни достигли!
— Вы романтик, Герман Васильевич! — с завистью произнес Федор Родионович. — Для романтиков неудовлетворенность, может быть, и хороша. Вы ищете впереди. Но есть и такие, что ищут в прошлом: где не сделано или не так сделано, как нужно было бы. Что называется — ковыряются, рефлексируют…
— Да, таким, наверное, труднее, — согласился Герман и, немного помолчав, добавил: —Труднее почувствовать себя счастливым.
— Почувствовать себя счастливым… — задумчиво повторил Федор Родионович. — Счастье — эмоция, более стойкая, чем радость, и только. Но, возможно, человек и рождается лишь для того, чтобы пережить ее… Я думаю, так оно и есть. А следовательно, счастье — это свершение. Любое — сделать открытие, вырастить сына или сад, переплыть в одиночестве океан, утвердить какое-то большое человеческое чувство, спасать безнадежно больных или умереть за Родину. — Федор Родионович встал и прошелся по кухне. — Человек ищет счастья… Не значит ли это: ищет смысла своей жизни, рождается и живет, чтобы понять его? И чтобы на последней грани сказать себе: нет ничего вечного на земле, но я не был здесь лишним, я свершил свое… — Он вышагивал по кухне, и его бледное лицо покрылось румянцем, глубоко сидящие глаза блестели больше обычного. Похоже, он обращался сейчас не столько к Герману, сколько к самому себе.
— Но ведь живет человек долго… И все время что-нибудь делает, — растерянно сказал Герман. — Не может же каждодневный многолетний труд быть бессмысленным!..
Федор Родионович остановился, словно наскочив на неожиданно возникшее препятствие. Внимательно поглядел на Германа и ответил, уже спокойнее:
— И да, и нет. Не лечили бы мы, лечил бы кто-нибудь другой. Весь вопрос в том, является ли это занятие смыслом моей, именно моей жизни. Или он так и остался неизвестным мне…
— Но ведь вы делаете необходимое, полезное дело!
Федор Родионович сел и устало сказал:
— Это уже речь о добре и зле. — Он зацепил вилкой кусочек огурца из салата, стал рассеянно жевать. — Но ты задумывался над тем, достаточно ли делать добро, чтобы быть счастливым?.. К сожалению, все не так просто. Есть люди, которым этого достаточно. Наверное, это даже лучшие люди на земле…
Герман ушел от Федора Родионовича около полуночи. Все так же моросил дождь. Герман сел на скамью в небольшом сквере перед домом.
Согласен ли он со всем тем, что говорил Федор Родионович? В чем-то он был, вероятно, прав. Рано или поздно задумаешься, соответствует ли твоя жизнь тому, о чем мечтал вначале. Через пору мечтаний проходят все, любая человеческая судьба начинается с этого… О чем мечтал он, Герман? И главное — согласен ли он теперь с тем, как жил?..
Поднялся ветер, дождь стал хлестким и злым. Остервенело стучал по железным навесам над парадными, по жестяным подоконникам.
Герман отпер дверь своим ключом. В комнате у Жены горел свет, а на пороге лежала Нерта, упрятав морду в лапы. В ненастье она становилась грустной и сонливой. Но при появлении хозяина вскочила, радостно завиляла хвостом. Герман ласково потрепал ее мягкую шерсть, наклонился, дал лизнуть себя в нос — высшее наслаждение для Нерты.
— Герман?
Голос жены явился неожиданностью. Кажется, весь этот вечер ее не существовало. И там, на скамье под дождем, он не думал о ней. Что же значила для него эта милая женщина? Что связывало их, особенно в последние годы? Ее красота, стройная, тонкая даже фигура больше не волновали его. Когда-то пришла мысль: возраст… И он, не возвращаясь более к этому, с радостью ее принял. Выходит — ошибся?..
— Ты что там в темноте?..
Чтобы ответить что-нибудь, он сказал:
— Здравствуй. Ты гуляла с Нертой?
— Да… Чего так поздно?
Он разделся, тщательно развесил мокрый плащ.
— Ты не зайдешь ко мне?
— Сейчас. — Он не испытывал угрызений совести, а только тягостное, незнакомое чувство неловкости. Может быть, даже жалость.
Он отнес пиджак в свою комнату, зажег свет и просмотрел механически газеты, сложенные женой на столе. Нерта сидела рядом и, не отрываясь, смотрела на него, взволнованно вывалив язык. Герман еще раз потрепал ее и пошел к жене. Она читала лежа. На красивую прическу была накинута тонкая сетка.
— Я ждала тебя, — сказала она просто и как-то неожиданно для него печально. — Посиди.
Он сел на край широкой тахты. Когда-то они думали купить еще и ковер… Наверное, она тоже чувствует себя дома очень одиноко, вдруг подумал Герман. И потому так же редко бывает здесь.
Дождь бил в темное окно.
— Ты совсем забыл обо мне в последнее время, — слабо улыбнулась она.
— На тебя действует погода, — усмехнулся неуверенно Герман.
— Нет. Это так. — Она смотрела на него, чуть прищурившись, словно изучая. — И ты считаешь это нормальным?
— Нет, конечно, ответил Герман с отвращением к разговору и к самому себе. Это отвращение с каждой секундой нарастало. Нет, нет, так дольше продолжаться не может! И он сказал, ощущая нервную внутреннюю дрожь: — Нам, наверное, лучше разойтись. Мы не испытываем друг к другу чувств, необходимых близким людям.
Она удивленно вскинула брови, долго смотрела на него растерянно, потом опустила голову и стала разглядывать тонкие свои пальцы, сжатые в кулак на раскрытой книге.
— А мне казалось, что мы любим друг друга…
Ошибка продолжалась слишком много лет, подумал Герман. Привычка заменила собою все…
Он ответил мягко, но убежденно:
— Ты не знаешь просто, что такое любовь. И я, возможно, мешаю тебе найти ее…
Утро было пасмурное, но сухое. За ночь сильный ветер подсушил асфальт и крыши домов. Он яростно гнал тучи на запад, очищая от них небо над городом.
В предоперационных к окнам испуганно жались желтые листья, а затем вдруг, оторванные от стекла очередным порывом, уносились в холодный парк.
Герман стоял у окна, одетый уже в полотняные зеленые штаны и такую же рубаху без ворота, и курил. В последние годы все операционное белье сделали зеленым — от него не так устаешь, как от белого, особенно от контрастов красного с белым…
Кирш у стола в предоперационной в последний раз просматривал свой план по синхронизации обеих операций. Прасковья Михайловна и Валентин Ильин уже мыли руки под высокими хромированными кранами, вытянувшимися вдоль зеркальных стен.
В двух смежных операционных лежали на столах братья-близнецы, анестезиологи приспосабливали к ним датчики и электроды. В последний раз сестры проверяли, все ли на местах и в порядке.
Санитарки сновали туда и сюда, подавая, убирая, пододвигая что-то, помогая всей этой небольшой зеленой армии озабоченных людей, сами тоже озабоченные и молчаливые.
Лаборанты и терапевты стояли вдоль стен, одетые так же, как и все, в зеленые халаты и маски в ожидании часа, когда и они активно включатся в дело.
Профессор давно был уже в больнице, но из своего кабинета еще не выходил.
— Анестезиологи готовы, — сказал Герману Петр Петрович, выглядывая из операционной.
— Позвони Федору Родионовичу, — ответил тот. Но в этот момент в операционной появился Ардаров в белом халате поверх зеленой операционной рубахи.
— Федор Родионович уже идет, — сообщил он.
— Можно начинать? — спросил Петр Петрович.
— Начинайте.
— Пора, наверное, мыться, — сказал Ардаров Герману, снимая халат и направляясь к раковинам.
Герман кивнул, но продолжал курить у окна. Волнующиеся деревья, мчащиеся тучи отвлекали, успокаивали. Однако избавиться полностью от внутреннего напряжения Герман никак не мог. Он очень не любил идти на операцию в таком состоянии: работа превращалась в тяжелое, не доставляющее никакого удовлетворения дело.
— Что так невеселы, Герман Васильевич? — поинтересовался Ардаров, до локтей укутывая руки в мыльную пену.
Герман отошел от окна, погасил сигарету и неторопливо направился к сверкающему, отраженному зеркалами, ряду кранов.
— Нет причин для веселья. Лето красное пропели…
Врачи потянулись в операционные.
— Природа отвлекает людей от забот насущных, — с осуждением констатировал Раиль Фуатович, — и служит помехой в необходимом им нынче жизненном ритме. Я за последние десять лет ни разу не был в лесу. Да и в парке, наверное… Не хочу останавливаться. Потом трудно снова набирать темп. Современный горожанин безвозвратно отходит от природы…
Герман относился к доценту неплохо, отдавая должное его энергии и целеустремленности. Однако лишь настолько, насколько позволяла его обычная неприязнь к людям, чрезмерно шустрым и категоричным. А тот развивал свою концепцию:
— По-моему, горожанину она уже не нужна. А то, что он выдает за стремление к ней, — атавизм, поддерживаемый сентиментальностью. Через несколько десятилетий, окончательно расставшись с этой ненужной шелухой…
— У вас есть кошка? — неожиданно спросил Герман.
— Кошка?!
— Или чиж, или черепаха?
— Ах, вон что… Упаси меня бог! Да и где взять время на уход? На уборку, кормежку…
Герману был непонятен и противен этот пустой разговор, и, желая скорее закончить его, он сухо сказал:
— От контакта с одними клопами, согласитесь, природы не полюбишь.
Предоперационная опустела: по-видимому, начали наркоз. Кирш, пользуясь паузой, снова звонил, в родильный дом. Утром ему сказали, что жену перевели в предродовую палату, но что, вероятнее всего, родить самой ей не удастся, придется делать операцию. Предчувствие чего-то похожего давно уже беспокоило Алексея Павловича, но известие это пробудило в нем страх. Он с нетерпением ждал ответа дежурной — с минуты на минуту должен был появиться профессор. Наконец в трубке сухо щелкнуло — ею, вероятно, стукнули, поднимая, об стол, — и бесстрастный голос дежурной произнес:
— Вы слушаете?
— Да, да…
— Ее взяли только что в операционную.
Кирш ждал этого сообщения, но, услышав, растерялся. Его охватило смятение. Что делать? В первые секунды, повесив трубку, он подумал, что необходимо немедленно мчаться туда, к Вере. На проспекте сейчас можно перехватить такси… Он на секунду забыл обо всем — о пересадке почки, о профессоре, о своей роли в операции. Он даже двинулся было к выходу, но в дверях появился Федор Родионович.
— Можно мыться? — спросил он тихо.
— Да, — оторопело кивнул Алексей Павлович.
Он сразу представил себе весь операционный блок — спящих близнецов в операционных, множество людей, показавшихся ему вдруг совершенно одинаковыми от одинаковой зеленой одежды, — увидел напряженные группы вокруг двух операционных столов, профессора, двигавшегося к раковинам, и себя, в зеркале, потерянно стоящего посередине предоперационной. Но ведь он — диспетчер, человек, который должен соединить в единое целое усилия всех этих людей, синхронизировать движения десятков рук, хирургических инструментов, работу множества аппаратов… И он понял, что уйти невозможно, что сейчас его не заменить здесь никем; сложная машина большой операции уже пущена, каждый занял свое место, и он — у пульта управления, тщательно подготовленный к своей роли… Первый раз в жизни он ощутил как тяжесть свою необходимость другим. Неожиданное, пугающее желание охватило его — раствориться в безликой массе, стать незаметным, ненужным, и тогда можно бежать, бежать незамеченным, туда, к Вере, помочь ей…
— Доктор на промывание почки подготовлен? — спросил Федор Родионович Кирша, возвращая его к действительности. Доктор на промывание… Нет доктора… Почему? Полное румяное лицо Алексея Павловича стало пунцовым. Но в следующую секунду он вспомнил:
— Ординатор из торакального отделения начнет мыться позже, я ему сообщу.
— Смотрите — чтобы все по графику!
— Так и будет, Федор Родионович…
Расставив ноги в недостаточно просторных для его массивной фигуры полотняных штанах и глядя на профессора, Кирш думал, что там, в родильном доме, сейчас так же тщательно врачи обрабатывают руки, а анестезиологи дают его Вере наркоз. Ему было жутко от этих мыслей, но он уже знал, что никуда отсюда не уйдет до конца операции, и когда Федор Родионович направился в операционную, он последовал за ним.
В зеленом квадрате тускло желтело йодом операционное поле. С равномерным гудением и тихим стуком работал аппарат искусственного дыхания — вдох, выдох… Борис лежал на боку, невидимый, весь прикрытый простынями. И обнаженный участок тела, неподвижный и странно выпуклый, совсем не походил на живую плоть. На часть человека, который каких-нибудь сорок минут назад, стараясь скрыть волнение, сам лег с улыбкой на каталку, отвозившую его в операционную.
Но Федор Родионович не мог отрешиться от ощущения (мыслью он проник уже под эту желтую пелену кожи, и то, что испытывал сейчас, стоя у стола со скальпелем в руке, было именно непривычным ощущением), что перед ним лежит здоровый человек. Жертвующий своей почкой здоровый человек. И эту жертву принимал не только брат-близнец, но и он, Федор Родионович. Он не колебался, но секунду-другую стоял неподвижно со скальпелем, занесенным над операционным полем. Потом твердым непрерывным движением разрезал кожу.
— Начали, — тихо сказал Ардаров анестезиологам и стал накладывать зажимы на кровоточащие места. Кирш двинулся в соседнюю операционную, где должны были начать параллельно.
Федор Родионович работал спокойно, вроде бы даже не торопясь. Ассистенты старательно помогали ему. Несмотря на то что в операционной было более десяти человек, слышалось только глухое подвывание и постукивание дыхательного аппарата и сухой треск коагуляции. Изредка анестезиолог вполголоса отдавал распоряжения своим помощникам. Хирурги молчали. Операционная сестра подавала инструменты, не дожидаясь требования, внимательно следя со своего возвышения за тем, что происходит в ране.
К почке подошли быстро, осторожно по всей окружности высвободив ее из жировой капсулы. Главное ожидало впереди. Необходимо было, не раня, выделить почечную артерию до места отхождения ее от аорты, а вену — на протяжении семи-восьми сантиметров. Потом, при пересадке, каждый этот сантиметр обернется лишним шансом к спасению больного…
Однако что это? Федор Родионович болезненно поморщился под маской. Начинается… Почечная вена удвоена! Вместо одного толстого ствола, который предстоит вшить в подвздошную вену Жени, темнели два тоненьких. Они шли от почки рядом, и каждого из них в отдельности было явно недостаточно для вшивания. С недобрым, щемящим предчувствием Федор Родионович стал выделять артерию, переложив освобожденную почку в ладонь ассистента. Ардаров и Прасковья Михайловна тоже увидели две злосчастные вены, но молчали. Да и что здесь было сказать!
Все так же «дышал» за Бориса аппарат, вполголоса переговаривались анестезиологи, санитарка собирала и складывала для взвешивания окровавленные салфетки, диспетчер Кирш появлялся в операционной и исчезал, мирный плеск воды доносился из предоперационной, где готовился включиться в операцию еще один хирург — на промывание почки… Но трое у стола ничего уже не видели и не слышали. Весь мир для них сузился до величины этой зияющей раны, в которой пульсировали и сокращались живые человеческие ткани, вдруг отделившиеся от конкретного человека. Рана существовала сама по себе — противоестественный, самостоятельный мир почечной области, в котором оказалась раздвоенная вена.
Артерию обнажили легко, без помех, и Федор Родионович принялся за вены. Оба ствола рядышком чернели на желтовато-белесом фоне жировой клетчатки, а на расстоянии трех-четырех сантиметров от почки могло даже показаться, что это один ствол.
— Черт возьми! — выругался Федор Родионович. Это были его первые слова после начала.
— Аортографией не выявить удвоения вен, — словно оправдываясь, тихо и потерянно сказал Ардаров.
Федор Родионович работал молча. На что он надеялся, как думал выйти из положения? Скорее всего продолжал механически, решений никаких не было.
— Фу-у! — вдруг выдохнул он громко и, положив руки на края раны, выпрямился у стола. Столько радости и облегчения прозвучало в этом выдохе, что ассистенты, ничего еще не понимая, представили все же, что творилось на душе профессора с момента обнаружения этих проклятых вен.
Все остальные в операционной, и вовсе ни о чем не подозревавшие, с удивлением вскинули головы. На секунду все замерло в операционной. Работал один аппарат.
— Сливаются, — громко произнес Федор Родионович. И снова склонился к ране.
И опять каждый занялся своим делом, словно и не было этих нескольких минут высочайшего напряжения. Позже кто-нибудь из операторов скажет, наверное: «Эти удвоенные вены доставили несколько неприятных минут…» А может быть, и этого не скажут — неизвестно, сколько еще таких же, а возможно, и еще более драматичных минут предстояло пережить до конца операции.
Уже выделяя мочеточник, Федор Родионович спросил:
— Как дела у Германа Васильевича?
Кирш негромко доложил:
— Подготовка ложа заканчивается. Для промывания почки все готово.
Итак, половина дела сделана. Но опять же — главное впереди! Всегда оно впереди, а все выполненное сказывается лишь малой его частью.
Герман с Валентином Ильичом заканчивали подготовку подвздошных кровеносных сосудов для подключения к ним здоровой почки. Операция Жени Харитонова началась немного позже: Лидия Антоновна была крайне осторожна, не форсировала наркоз, избегая лишних перегрузок для слабого организма. Но, несмотря на задержку, Герман не спешил — у него здесь дел было все же поменьше, чем у Федора Родионовича; должны поспеть. Внимательно разобрался в сложной анатомии, тщательно перевязал капроновыми нитями, перед тем как пересечь, все лимфатические веточки, густо оплетающие артерию. Все это будет очень важно потом, после операции…
Для анестезиологов самым трудным и ответственным был наркоз Жене. Они хорошо понимали, что удача всей операции пересадки во многом зависела от них: смогут ли они обеспечить жизнедеятельность отравленного, истощенного организма в условиях тяжелого оперативного вмешательства. И они старались вовсю.
Все в операционной чувствовали себя соучастниками чрезвычайного события: события, в котором одно человеческое существо — на самой грани жизни и смерти, а другое — с радостной готовностью жертвует здоровьем ради спасения первого. И не имело значения, что никто здесь не знал этих людей вне больницы, не представлял их сейчас как конкретных братьев Харитоновых — чьих-то сыновей, чьих-то возлюбленных.
Снова появился Кирш.
— Там уже почти готово, — сказал он Герману.
— У нас тоже.
Алексей Павлович наклонился к Лиде:
— Профессор интересовался состоянием реципиента. Я сказал — вполне приличное.
— Спасибо. Ты меня успокоил, — бросила она, не оборачиваясь.
— Ну, ну, не плачься, — подбодрил Кирш и заторопился в соседнюю операционную.
Медленно, но неуклонно операция двигалась к своей кульминации.
— Ну, что там? — спросил Федор Родионович.
— Все готово.
Перевязать и пересечь артерию и вену — дело одной минуты. И вот в руках профессора, в стороне от стола и распростертого на нем тела, — почка. Ее нужно еще промыть специальным холодным раствором, чтобы снизить в ней температуру и уменьшить потребность почечной ткани в кислороде, помочь ей выжить до момента, когда кровь снова принесет ей жизнь — кровь другого человека, в другом теле.
Ардаров и Прасковья Михайловна заканчивали операцию Бориса, когда Федор Родионович, перейдя в соседнюю операционную, начал вшивать артерию здоровой почки в подвздошную артерию Жени. Операция продолжалась немногим больше часа, но Федор Родионович ощущал тяжесть и усталость во всем теле, словно провел за операционным столом уже несколько часов. В последнее время он часто испытывал подобное, особенно в случаях тяжелых или необычных, когда операции предшествовали долгие мучительные раздумья, сомнения, бессонница. Однако, несмотря на усталость, Федор Родионович без колебаний принялся сшивать артерии П-образным швом, а не обвивным, более простым для исполнения, но менее надежно обеспечивающим точное сопоставление стенок обоих сосудов. Федор Родионович знал: эта сложная операция требовала от него самого верного, наилучшего исполнения каждой детали.
Минуты цеплялись за минуты, текли неприметно, выстраивались в получасья. Бориса уже вывезли в реанимационную палату. Постепенно освобождавшиеся на отделениях хирурги взбирались на подставки за спинами операторов. Анестезиологи и все их помощники, красные, распаренные, едва не валились с ног от длительного напряжения и все нараставшей в операционной духоты.
Она была бесконечной, эта операция! Но и Федор Родионович, и Герман понимали, что именно сшивание вен — самая ответственная ее часть. Надо, чтобы концы вен прилегали друг к другу именно внутренними, слегка вывороченными своими стенками, идеально гладкими, где не на чем образоваться кровяным сверткам. Опасность тромбоза вены, в которой скорость кровотока относительно мала, заставляла операторов шить с великой тщательностью, проверяя каждый стежок. Стоило тонкой венозной стенке прорезаться под нитью, и все приходилось начинать сначала. И они начинали, молча и упрямо. Как назло, оторвалась одна из четырех нитей-держалок, которые придавали сосуду на время сшивания форму прямоугольника.
— Держать, а не тянуть! — хрипло, чужим голосом сказал профессор Валентину Ильичу, у которого в пальцах повисла ненужная теперь, такая важная нитка.
— Я не тянул… — виновато промямлил тот.
Кирш толкнул его сзади в спину — молчи! Федор Родионович только коротко и зло глянул на Валентина Ильича.
Все швы, швы тонкими нитями, запрессованными в такие же тонкие серповидные иглы… Швы герметизирующие, фиксирующие…
И вот сняты уже сосудистые зажимы. Секунда напряженного ожидания. Артерия вздрогнула, словно шевельнулась испуганная змейка, и мерно запульсировала, неся к здоровой почке отравленную кровь. Наполнилась, упруго потемнела вена.
— Пробирку, — прохрипел Федор Родионович.
Теперь все в операционной, замерев, смотрели на свободно болтавшийся в пробирке конец мочеточника, ждали. Все, кроме хирургов. Они продолжали работать. Осталось сделать один, теперь уже сравнительно небольшой, шаг — подготовить в мочевом пузыре ложе и внедрить туда свободный конец мочеточника.
По операционной пронесся гул. Казалось, даже прохладнее стало, словно проникло сюда свежее дуновение, будто посветлело под высоким потолком: в пробирку потекла первая мутная капля. Почка работала! Честно работала почка брата, унося из Жениного тела смертельный яд.
Был только час дня, но в кабинете горела люстра, одна из тех больших окрашенных под бронзу люстр, которые невесть где раздобыл Батя. Скрытое темными тучами небо почти не давало света. Яркая люстра освещала бледное безразличное лицо Федора Родионовича и склоненные над столом головы Ардарова и Валентина Ильича. Профессор медленно и негромко диктовал, а они записывали — доцент в историю болезни, Валентин Ильич — в операционный журнал. Время от времени, не опуская головы и лишь переводя устало скользивший по стенам взгляд на чашку, Федор Родионович отхлебывал черный кофе. В паузах Ардаров отпивал из своей чашки, и Валентин Ильич — из своей, хотя кофе казался ему слишком крепким и недостаточно сладким. Прервав диктовку, Федор Родионович сказал:
— Что-то давно не звонят из реанимационной. Узнайте, пожалуйста, Раиль Фуатович, что там. Мы допишем сами.
Когда доцент уже направился к двери, Федор Родионович сказал:
— Нужно будет, наверное, оставить на ночь специальную бригаду. Пусть зайдет ко мне Герман Васильевич.
— Я могу остаться, — предложил Ардаров.
— Но ведь у вас с утра контрольная лекция?
— Да… — замялся Раиль Фуатович. — Но ее, может быть, удастся перенести?
— Невозможно.
Эту злосчастную лекцию переносили дважды. Ардаров вышел, а Федор Родионович продолжал диктовать.
Вскоре доцент позвонил из реанимационной и сообщил, что пока состояние Жени Харитонова без особых перемен — «соответствует тяжести вмешательства. Результата последнего анализа крови еще нет. Как только будет…»
— Ладно, — сказал Федор Родионович.
Соответствует тяжести… Сколько их существует — в медицине, в жизни, — ненужных, пустых слов! Обволакивающих зерно истины вязкой оболочкой… Он кончил диктовать и стал подписывать протоколы операций, которые услужливо подавал ему Валентин Ильич. Подписав, откинулся на спинку кресла, потер ладонями запавшие глаза. Какая апатия, какая тяжесть! Да ведь он просто стариком стал, немощным стариком… Так бы и сидел, закрыв глаза, покойно опустив руки на колени, как те старики, которых он видел когда-то в деревне. Когда это было, и почему он вдруг вспомнил их?.. Лет пять назад они ездили с Татьяной на дачу к ее приятельнице. Тогда он чувствовал себя еще совсем молодым, бодрым. Старики неподвижно сидели на завалинке, грелись на солнышке, зажмурившись, положив руки на колени. А он с сочувствием смотрел на них и думал: вот, все в прошлом… Как приятно, наверное, сидеть неподвижно под теплыми лучами солнца, думать, слушать деревенскую тишину… Но сейчас нужно все-таки встать и идти в реанимационную палату. Пересилить себя и идти… Как быстро она подкатывает, старость! Всего пять лет прошло, а какой разрушительный эффект!..
— Ну, что ж, идемте взглянем на больных, — сказал он Валентину Ильичу. — Сама операция — это только полдела.
— Но это была великолепная операция! — с искренним восхищением произнес Валентин Ильич.
— Окончательные оценки операций — в их исходах. — Федор Родионович грузно поднялся с кресла.
— Здесь все должно быть хорошо! — оптимистично заявил Валентин Ильич.
А сам подумал, следуя за Федором Родионовичем, что день, когда он, Валентин, сделает подобную операцию, будет днем свершения его мечты. Какая цепь прекрасных, технически совершенных манипуляций: выделения, препаровка, швы, анастомозы — почти трехчасовая песня рук!
Вокруг кровати, на которой лежал Женя, единственной в палате реанимации грудного отделения, хлопотало несколько человек. Наркозная трубка еще стояла, и был подключен дыхательный аппарат. Лида и Петр Петрович обсуждали что-то у изголовья постели.
— Самостоятельное дыхание не восстановилось? — спросил Федор Родионович, подходя к больному.
— Недостаточное. А хорошая вентиляция сейчас очень важна. — Петр Петрович сделал жест в сторону Германа и Серафимы Ивановны, склонившихся над лентой, исчерченной самописцами.
Федор Родионович пощупал Женин пульс. Серафима Ивановна показала ему записи.
— Очень слабый больной. Он и был слабый… — Круглые поблескивающие очки в тонкой лопнувшей оправе делали ее лицо испуганным.
Это нытье он не мог больше переносить. Федор Родионович не глядел уже на движущуюся на его ладони ленту. На его худом лице вспухли желваки.
— Только что получили последние данные о мочевине крови, — немного поспешнее, чем обычно, сказал Герман. — Падает на глазах!
Федор Родионович вскинул голову, оживились усталые глаза.
— Цифры!
— На столе еще было триста миллиграмм-процентов, потом двести тридцать, сейчас — сто пятьдесят. И мочи достаточно.
— Ну вот, видите! — громко и радостно сказал Федор Родионович. — Теперь, ребята, если мы его не вытащим, грош нам цена!
Мочевина исчезала из крови! Быстро исчезала! Значит, почка работает вовсю, очищает кровь. А сердце… Конечно, этому отравленному, ослабленному сердцу приходится туго. Но оно должно обязательно справиться! Молодой ведь парень! И все эти собравшиеся здесь люди помогут ему.
Федор Родионович детально обсудил с врачами дальнейший план боя. Они заставят отступить сердечную слабость! Он уже не мог себе даже представить, не мог предположить иного исхода. Он вдруг крепко уверовал в окончательную победу и, сразу взбодрившийся, прямой и помолодевший, пошел из реанимационной.
В коридорах и в холле толпились больные.
Еще когда шла операция, они, наспех пообедав, покидали столовую и, словно притягиваемые магнитом, тянулись к дверям операционного блока, где возвышавшийся надо всеми Власов сообщал последние данные, полученные им от выскакивавшей куда-нибудь санитарки или от заходившей в операционную медицинской сестры. Сюда поднимались больные со всех этажей. Больницу охватило волнение, сходное с тем, какое возникает у совершенно незнакомых людей на улицах при сообщениях о космических полетах. Здесь было чувство гордости за своих собратьев, идущих на подвиг, за могущество человеческой мысли и рук человеческих, здесь было и опасение, страх за рисковавших, искреннее желание им удачи.
Возбуждение было настолько сильным, что, казалось, собственные страдания отодвинулись, стали меньше и незначительнее. Как-то неловко было стонать во время перевязки и морщиться от укола, жаловаться на вполне терпимые боли и признаваться в том, что боишься хронического аппендицита, когда совсем рядом, за несколькими стеклянными дверьми, один человек, здоровый молодой человек, отдавал другому, ради спасения его, часть самого себя — свою почку!
Когда из операционной вывезли Бориса, «болельщики» сдвинулись к дверям реанимационной палаты. Туда, конечно, никого не пускали, только Власов — немедленно начавший помогать сестрам и анестезиологам: что-то подносить, поддерживать — беспрепятственно входил в палату.
— Порядок, ребята! — бодро докладывал он, появляясь в очередной раз в коридоре. — Сослуживец проснулся. Прасковья Михайловна сказала ему, что пока все в порядке и там.
— Неужто спасут? — с волнением выдохнул кто-то, высказав наконец тревоживший всех вопрос.
— А ты сомневался, сослуживец? Вот с кем бы я в разведку не пошел, — кривил рот Власов.
— Слушай, разведчик, твой обед, наверное, скис уже в тумбочке.
Власов не ходил в столовую, и один из его многочисленных приятелей засунул ему в тумбочку тарелку со вторым.
— Верно, нужно бросить что-нибудь моей язве, — согласился Власов и пояснил: — Она не любит переживаний… — И рысцой направился в свою палату.
Тузлеев сидел на койке, свесив отечные ноги и уперев взгляд прямо перед собой в пол.
Бушевавший ночью ветер утих, и снова наползли тяжелые дождевые тучи. В палате было сумеречно, пусто и неприветливо, — четвертую, дополнительную койку еще не убрали, но белье с кроватей Харитоновых унесли; полосатые матрасы придавали комнате нежилой вид.
Власов поспешно достал из тумбочки тарелку, присел на край своей койки и стал торопливо есть. Тузлеев не мигая, исподлобья, глядел на него.
— Ну, что там? — вдруг спросил он.
— Все в порядке. Бориса вывезли, — с полным ртом ответил Власов, — вот-вот кончат пришивать почку.
— Может, и обойдется все, — глухо сказал Тузлеев.
— Обязательно обойдется, сослуживец, — подтвердил Власов, нажимая на картофельное пюре.
Некоторое время оба молчали, потом Тузлеев сказал:
— Я своего дружка из боя выволакивал, когда меня садануло. А он, оказывается, мертвым уже был…
Власов оторопело, открыв рот, смотрел на Тузлеева, но тот снова недвижно уставился в пол, сгорбившийся, отрешенный от окружающего старик. О чем он думал сейчас? О том бое, о смерти своих фронтовых друзей, о бесполезной своей жертве?.. Может, и не был еще мертв тогда его друг? И последней его мыслью все же было — не оставил?.. Ныло, сжималось сердце в груди. Боль становилась все острее, катилась от живота к горлу. Привычная, но всегда пугающая боль. Тяжелая и страшная, возможно, даже не такая сильная, как от ран, но наполнявшая до краев смертельной тоской. Нитроглицерин лежал на тумбочке, Тузлеев не мог дотянуться до него, простонал, обращаясь к Власову:
— Да-ай!
Власов вскочил, отбросив на одеяло вилку, вытряс из стеклянного тюбика мелкие таблетки, протянул Тузлееву. Тот судорожно сунул одну под язык, закрыл глаза. Боль отпускала медленно. Тузлеев стал, не разгибая ног, стараясь не делать лишних движений, заваливаться набок. Лечь! Вот если лечь, тогда скорее отпустит. Он знал по опыту… Власов испуганно склонился над ним, громко звал:
— Сослуживец, э, сослуживец!.. Папаша… Открой глаза. Ну, что ты?.. Погоди! Я сейчас врача кликну…
— Не надо, — прошептал Тузлеев. Боль становилась все меньше, превратилась в тяжесть за грудиной, терпимую, даже приятную после отпустивших невыносимых тисков. — Не надо. Проходит… — Он открыл глаза и лежал неподвижно на боку, глядя прямо перед собой в стену.
— Ну, как? — Власов стоял рядом.
— Уже ничего.
— Фу-ты, ну-ты… Перепугал ты меня. Тебе, сослуживец, волноваться никак нельзя. Злиться, ругаться… Плюнь на все. Живи себе тихо. Мы уж, помоложе, и за тебя поерепенимся…
— Не удалась… — тихо сказал Тузлеев.
— О чем это ты?.. — «Не свихнулся бы часом», — подумал Власов.
— Жизнь не удалась, — четко произнес старик. — Злись, не злись… Все.
— Ну, что ты, папаша, ей-богу! Для того чтобы такое сказать, человек, знаешь…
Тузлеев не слушал сбивчивых горячих слов Власова. Он думал снова о том бое, о тяжелой, обрывающей руки плащ-палатке с неподвижным телом на ней, снова, как нередко это бывало многие последние годы, старался вспомнить во всех деталях тот страшный, пропахший гарью, утопающий в жидкой грязи день. Свой трагический день. Опору всей своей жизни.
В специальную бригаду Герман с согласия Федора Родионовича включил Лиду и Кирша. Собственно, Лида сразу после того, как Женю Харитонова вывезли в реанимационную палату, сама сказала Герману:
— Придется остаться с ним. Дежурному анестезиологу не разорваться…
Кирш же, человек сейчас свободный, ретиво набирал бесплатные дежурства: потом, когда выйдет его Вера из родильного дома, всякий лишний отгул пригодится.
В ординаторской было шумно. Возбужденные голоса оттуда разносились по всему коридору. Подходя к ординаторской, открывая ее дверь, Герман подумал, что проведенная операция все-таки еще не дает повода для столь бурной радости. Оживление явно чрезмерно. Однако, едва переступив порог, он изменил свое мнение: оказывается, у Алексея Павловича родилась дочь. По заказу!
— Ты, конечно, его немедленно отпустишь, — сказала Прасковья Михайловна. — Он уже извелся, ожидая тебя.
— Я сослужил ему плохую службу, — рассмеялся Герман, — включил его уже в состав спецбригады. Ну, да это можно переиграть. Поезжай, Леша, и передавай привет.
Они все знали милую Веру Кирш, с которой не раз встречались на больничных и отделенческих вечерах. Алексей Павлович сейчас же умчался, а Герман сказал:
— Кто-то должен заменить его в бригаде. Вы не смогли бы, Валентин Ильич?
Это была, конечно, не равноценная замена, но Герман знал, что все равно сам он будет допоздна, да и Федор Родионович не уйдет рано. Задерживать Прасковью Михайловну он не хотел, а остаться на ночь, просто не мог — завтра ему снова дежурить, так уж получилось по графику, и сегодня необходимо как следует выспаться.
Валентин колебался всего какую-то секунду и согласился. Ему польстило предложение заведующего, он вдруг почувствовал себя по-настоящему причастным к этой великолепной операции, и такое желанное свидание с Любашей, назначенное на восемь часов, как-то отодвинулось на второй план. Жаль, конечно. Он целых два дня добивался этого свидания! И вот, когда Любаша уже согласилась прийти к нему в гости, он не явится… Но что поделаешь, отказаться от дежурства в спецбригаде он не мог и не хотел.
В три часа Женю перевели на самостоятельное дыхание. Он проснулся, сознание возвратилось, но деятельность сердца и сосудов оставляла желать лучшего. Лида не покидала палату, да и Петр Петрович, убегая куда-то на время, неизменно возвращался сюда. Временами в операционной появлялись профессор и Серафима Ивановна, терапевт. Иногда заглядывала озабоченная Кобылянская. Валентин Ильич возился с капельницами, хотя они были обычно на попечении анестезиологов. Ему не хотелось уходить из палаты, где врачи боролись за спасение этой чудесной живой системы, созданной руками человеческими. То, что он поступился желанным свиданием, казалось Валентину Ильичу почти самопожертвованием, он не жалел больше о нем, но и не забывал ни на минуту. Правда, через час он подумал, что делать ему здесь, в сущности, нечего, и уже с тоской вспомнил Любашу.
К пяти часам тонус сосудов улучшился настолько, что врачи, собравшиеся в реанимационной палате, пришли к заключению, что можно перевести дух. Пересаженная почка работала исправно, мочевина крови продолжала уменьшаться. Петр Петрович, терапевты и Прасковья Михайловна отправились домой. Немного позже ушел готовиться к лекции и Ардаров.
Федор Родионович переоделся в кабинете, постоял у залитого дождевыми струями окна. Высотные здания и купола церквей вдали были едва прочерчены серыми штрихами. Унылый осенний пейзаж подействовал на него, как обычно: сквозь бодрость и возбуждение последних часов проступила и стала быстро нарастать усталость. Он прошел к столу и, опустившись в кресло, снял телефонную трубку. Германа Васильевича он разыскал в ординаторской.
— Вы не собираетесь домой?
— У меня еще много дел здесь, — ответил Герман уклончиво.
Действительно, кое-что нужно было еще сделать в отделении, но, по правде сказать, ничего неотложного не было. Герман не мог бы объяснить, почему в начале шестого часа этого труднейшего дня он вдруг решил заняться некоторыми второстепенными своими делами, которые вполне можно было отложить.
— Я буду дома, — после паузы сказал Федор Родионович. — Пусть звонят при малейших сомнениях.
— Хорошо, — сказал Герман.
— Устал, — признался Федор Родионович.
— Вам давно пора идти домой. Не волнуйтесь, мы позвоним при первой необходимости.
— Ладно, — Федор Родионович повесил трубку, а Герман все еще держал свою, вспомнив вечерний разговор, лихорадочно блестящие глаза профессора, болезненный румянец на его мучнисто-белых щеках. И Герман почему-то подумал, испытывая щемящее сожаление, что скоро, наверное, и этот слишком быстро состарившийся человек отойдет от хирургии. Утрата будет трудно восполнимой. Потому что из множества приходящих ежегодно молодых людей только единицы поднимаются в хирургии до такого гармоничного слияния профессионального и человеческого.
В шесть часов Лида, оставив в реанимационной Валентина Ильича, ушла к себе в ординаторскую. В открытую форточку ветер забрасывал дождевые капли. Влажный, пахнущий прелью, он приятно обдувал горящее лицо. Лида закурила, сняла босоножки и прилегла на диван, подняв ноги на невысокую его спинку. Стопы и голени гудели, Лида прислушивалась к этому приятному гулу, напомнившему вдруг почему-то прогретое солнцем летнее поле. И она представила себе Германа в белой рубахе с закатанными рукавами. Короткие, с проседью, густые волосы его разметаны по лбу — как тогда, на лодке… Лида прикрыла глаза. Вот они вдвоем в тихо и радостно гудящем летнем поле, лежат в теплой пахучей траве, среди цветов… Лида открыла глаза, улыбнулась.
Тот, кто десять часов кряду не отстоял на операции, не побегал вокруг реанимационной койки, не может даже представить себе, как приятно лежать, задрав ноги, подумала Лида. Не может насладиться в полную меру покоем и тишиной. Разве только воевавший солдат?.. Отвоевали они Женю Харитонова? По крайней мере, с сердечной слабостью, кажется, справились. И почка работает отлично. Теперь как будто уже можно надеяться на успех. И каждый отвоеванный час — лишний шанс на полную победу. Какой он все-таки молодец, Федор Родионович!..
В четверть седьмого в ординаторской в очередной раз зазвонил телефон, и Герман, оторвавшись от отчета, взял трубку. Звонили все, непрерывно. Даже Ванечка. На этот раз звонил Кирш.
— Ну, как там у вас дела?
— Пока все в порядке. Ты откуда звонишь?
— Из зала ожидания. Оказывается, на подоконнике тут стоит телефон, за шторой…
— Что у твоих женщин? Как прошла операция?
— Тоже как будто все в порядке. Вера проснулась уже несколько часов назад.
— Приветы передал?
— Нет. Я тут сижу так, без контактов… А почка работает?
— Работает.
— И с сердечной справились?
— Кажется.
— Здорово все-таки получилось, — после небольшой паузы сказал Алексей Павлович.
— А ты, смотрю, совсем уже отошел после родов, — рассмеялся Герман.
Поговорили еще минуты две, потом Герман но пути в палату к Жене Харитонову зашел к Борису. Тот спал. Сестра сидела у окна и кокетничала с милиционером. Кухнюк, уже не такой потусторонне бледный, не отводил от Бориса темных глаз. Заметив Германа, сестра поднялась ему навстречу:
— Все в порядке, Герман Васильевич. Давление и пульс стабильны, повязка промокла незначительно.
Герман кивнул и стал просматривать сестринские записи.
В половине седьмого в палату заглянула санитарка грудного отделения и выдохнула с испугом:
— Скорее!
В реанимационной Лида, присев у изголовья кровати, вставляла Жене в трахею наркозную трубку. Валентин Ильич ритмично надавливал на его грудь — делал закрытый массаж сердца.
— Вы еще здесь… — с облегчением сказал он, увидев Германа. — Остановка сердца.
«Этого можно было ожидать. Такой слабый больной… И сердечно-сосудистая недостаточность в течение многих часов…» — пронеслось в мозгу Германа.
— Торакотомический набор! Перчатки! Быстро!
Грудную клетку они раскрыли за несколько минут. Рана почти не кровоточила. Теплое сердце было неподвижно. Герман начал ритмично сжимать его, забрав в ладонь… Минуту, другую, третью… Массаж оказался эффективен — на сонных артериях Лида улавливала пульсовую волну, — но сердце не запускалось.
— Это конец, — прошептал Валентин Ильич.
Герман зло глянул на него. От безостановочных движений немели пальцы.
— Помассируй! — Герман поднял уставшую кисть.
— Бессмысленно это… — сказал Валентин.
— Меньше болтай! — прикрикнул Герман, снова подводя ладонь под сердце.
Через восемь минут сердце Жени судорожно сжалось. Еще раз, еще… Герман распрямил пальцы. Сердце вяло, неохотно сокращалось. Это была победа, маленькая, сиюминутная, но победа. И что значит — маленькая? Может быть, минута, отвоеванная у смерти, обернется годами жизни?..
В палате у Жени Харитонова остались дежурные терапевт и анестезиолог, а члены спецбригады пошли в ординаторскую передохнуть. С ними была начмед. Сидели молча. Лида шмыгала носом, прикладывая время от времени пестрый платок к глазам. Она вдруг расплакалась, как только очутилась в ординаторской. Кобылянская хмуро смотрела в темное окно.
— Нужно позвонить Ивану Степановичу.
— Разве он еще здесь?
— Ждет…
Валентин Ильич посмотрел на часы: без четверти восемь. И совершенно неожиданно подумал: если поторопиться, можно успеть — минут десять Любаша, пожалуй, подождет…
Кобылянская направилась к телефону, но звонок опередил ее. Герман поднял трубку.
— Хорошо… Терапевта в приемный покой, — устало сказал он. — Валентин Ильич, передайте, пожалуйста.
Валентин Ильич поднялся и неторопливо пошел к двери. Герман проводил его взглядом и, когда тот взялся уже за ручку, добавил:
— Вы, наверное, можете идти домой. Я все равно останусь.
Валентин Ильич остановился, повернул к Герману удивленное лицо, потом кивнул и вышел.
Кобылянская набирала номер.
— Иван Степанович?
— Да, да… Ну, что там? — в тишине ординаторской голос его был слышен очень хорошо.
— Пока по-прежнему. Остается очень тяжелым.
Довольно долго молчали, потом главврач сказал:
— Скверно. Завтра как раз приходит конкурсная комиссия.
— Как завтра?.. На следующей ведь неделе!
— Завтра.
Снова помолчали.
— Нужно, чтобы все было тщательнейшим образом записано, — заговорил опять Ванечка. — Прошу вас, проследите за оформлением истории болезни. Показания и все такое, собственноручные записи Федора Родионовича… Он там?
— Нет.
— Почему?
— Герман Васильевич счел это лишним.
— Ну что это, ей-богу! Ну, что он… Нет, нет, вызовите обязательно.
— Я передам трубку?..
— Да ладно… Не надо…
Но Кобылянская уже протягивала Герману трубку.
— Я слушаю вас, Иван Степанович, — глухо произнес он.
— Ну, почему же вы не вызвали Федора Родионовича? — Ванечка был явно расстроен.
— Я не считал это необходимым.
— Но ведь он ответственный хирург! А если…
— Больной жив, Иван Степанович, И специальная бригада делает все необходимое, — жестко ответил Герман. — Не беспокойтесь, профессор звонит через каждые час-полтора…
— И все же я прошу вас вызвать его в больницу, — с необычной настойчивостью сказал Ванечка.
Телефонный звонок поднял Федора Родионовича с дивана.
После многолетней неудовлетворенности и особенного, даже не совсем понятного ему самому, душевного напряжения последних дней Федор Родионович постепенно, от звонка к звонку в больницу, обретал былое, давно забытое, спокойствие. Временами он ловил себя на бездумной легкости, переполнявшей его, и улыбался. Это было словно выздоровление после длительной болезни. Он лежал на диване, время от времени звонил в больницу, чтобы в очередной раз услышать целебное «все нормально», пытался читать любимого Чехова и неторопливо думал. Из гостиной доносились звуки передаваемого по радио фортепьянного концерта.
Он думал об извечных поисках человеком своего предназначения. А все так просто: не нужно мудрить, усложнять, витать в облаках. Надо своевременно справиться с тщеславием, остановиться, оглядеть людей и себя… Может быть, сесть на завалинку, как те деревенские старики, и постараться понять всю неповторимую прелесть солнечного тепла… Невероятно: так долго не уразуметь, что спасение таких вот, как Женя Харитонов, обреченных — и есть счастье и назначение твоей жизни. Все к чертя-ам! Все, кроме этого. Жаль, конечно, потерянного понапрасну времени, но потеряно не все. Он еще успеет спасти много таких, как Женя. Федор Родионович, сомкнув веки, вдруг отчетливо представил, как входит к нему в кабинет Женя и приглашает на свадьбу. Румяный, чубатый… Нет, это не Борис, а Женя, они ведь близнецы!.. На свадьбу? Почему именно на свадьбу?.. Федор Родионович улыбался, погружаясь в теплую дрему…
Он вздрогнул от телефонного звонка.
Федор Родионович слушал стоя, а во рту сделалось сухо, будто испарялась влага из его тела, и все оно словно усыхало, становилось меньше и легче… Герман замолк. Федор Родионович сказал коротко:
— Я сейчас приду, — и повесил трубку.
Он пошел на кухню, выпил залпом полстакана воды. Затем стал поспешно одеваться. Он был напряжен, но странно спокоен: его охватило знакомое с военных лет чувство, которое он испытывал много раз, когда ему докладывали, что привезли новую партию тяжелораненых.
После нескольких дней с небом, заволоченным грязными тучами, с нудными дождями, утром неожиданно проглянуло солнце. В парке было сыро, но пропитанный острыми запахами увядающей зелени воздух наполнял тело бодростью, вытеснял из него тяжелую сонливость. Дежурство, на счастье, выдалось удивительно нетрудное, но все же он чертовски устал за последние двое суток, что не выходил из больницы. Герман вспомнил, как когда-то, лет десять назад, Федор Родионович сказал: «Хирург должен быть двужильным». Кто знает, каким он должен быть! И что у него должно быть крепче — здоровье или дух? Возможно, хирургу противопоказаны такие чувства, как жалостливость, обостренное представление о долге и ответственности? Возможно, в конечном счете прав Валентин: надо видеть и любить в хирургии лишь смелое и умное рукодействие, страдающих же людей оставить на откуп другим врачам: у них, у хирургов, есть свое важнейшее в этом лечебном конвейере место — у операционного стола, этого достаточно…
Герман, сощурясь, поднял кверху лицо, подставил его слепящим солнечным лучам.
Мир был ярким, пахучим, полным звуков — пели где-то в поредевшей листве птицы, звенел и радостно громыхал рядом проспект. Герман хотел думать о реке, о стуке волны в борт, но, шагая по мягким шуршащим листьям, возвращался мыслями в палаты, видел человеческие лица. Это были лица оперированных в последние сутки больных. Вот братья Харитоновы. Их он запомнит на всю жизнь. Даже места в реанимационных палатах, на которых они сейчас лежат, запомнит, но другие лица он уже почти забыл, а что делал каждому из них — и вовсе не помнит. И все же мысли его были заняты только ими…
Герман усмехнулся растерянно и радостно. В накинутом поверх халата пальто он шел по пустынному желтеющему парку. У здания кухни стояла уже больничная полуторка с оцинкованным кузовом. Скоро повезут на отделения завтрак. И, как несколько дней назад, Герман вспомнил лошадь по прозвищу Фуня, которая когда-то — казалось, совсем еще недавно — развозила завтраки, обеды, ужины. Вспомнил жесткого, неумолимого Батю, цепко державшего в своих руках всю больницу и Федора Родионовича, да и его, Германа, тоже… «Я вас от себя не отпущу, — говорил им как-то Батя на больничном вечере, обхватив своими сильными руками за плечи. — Вот защитится Герман — доцентом сделаем. Крепкая будет кафедра. А, Федя?..»
До оврага, за которым начинался пустырь и новостройки, Герман не дошел. Дожди превратили дорожки в этой части парка в труднопроходимые грязевые полосы. Возвращаясь к зданию больницы, Герман заметил на скамейке, затащенной больными в кусты, две фигуры. Женщина в светлом плаще и мужчина в больничной пижаме. Мужчина пил прямо из горлышка бутылки, запрокинув голову. Конечно, Власов…
На скамейке заметили врача, женщина поднялась, торопливо направилась к выходу из парка. Власов пытался ее удержать, смеясь, говорил что-то вслед.
— Вы же простудитесь, а в понедельник операция, — укоризненно сказал Герман, подходя к нему.
— Все будет нормально, Герман Васильевич.
Они вместе двинулись к больничному зданию.
— И если вы станете пить сразу после операции, то лучше ее не делать, — угрюмо заметил Герман.
— Не беспокойтесь, Герман Васильевич. А сегодня — повод. Ребенок у меня будет, сын. Борька.
Герман даже приостановился. Да, да, конечно, у такого вот Власова — только Борька!
— Теперь я от язвы избавлюсь обязательно. Семья обязывает… — Власов развел длинными руками. — Так что в деревню втроем поедем.
— Поздравляю, — сказал Герман. А сам уже думал, что тоже хочет сына, хорошо бы — Борьку…
Они молча шли к тяжелому серому зданию больницы. Высокие, устремленные кверху окна последнего этажа, и фронтон, независимо возвышающийся над желтыми вершинами деревьев, напоминали Герману загадочные дворцы — память далекого детства… Герман любил этот парк, и этот дом, и его жизнь, трудную, часто непонятную и противоречивую, — маленький яркий сколок человеческой жизни.