Партизанские рассказы


Реляция

Наверное, мне надо было это написать раньше. Многое мы делаем поздно, утешая себя мещанским трюизмом, что это лучше, чем никогда.

Память человека чем-то похожа на его тень. Но тень одинока, а память водит за собой толпу немых соглядатаев. Строгий их взгляд то смущает, то радует.

Батя собирался на Большую землю. Он вызвал нас и, оглаживая бороду, сказал:

— Давайте пишите на своих ребят реляции. Кто чего совершил. Чтобы коротко и ясно. Без вертуозов этих ваших. А вас, язви вас в душу, я сам представлю.

Начальник штаба Васильич сказал за всех, что сделаем.

Мы уже выходили из землянки, когда Батя закричал своим странно молодым, неистовым голосом, известным всему партизанскому краю:

— Посмертно, посмертно не забудьте, всех, кто в Лынькове...

Он махнул рукой. Слеза мгновенно набежала на его младенчески голубые глаза. И мы поскорее вышли. Смотреть на эту Батину слезу было нестерпимо, как на каплю автогенного пламени.

Мы тоже могли лечь там, в Лынькове. Но полегли они.

И первые наградные листы мы написали на них. А потом перешли к живым.

Из нас пятерых трое были кадровыми офицерами, заброшенными к партизанам в качестве инструкторов.

Мы знали, как надо писать реляции, эти несколько строк косноязычного текста, в которых чудодейственным образом укладывается величие подвига, безмерность скорби и великая сила надежды.

И мы справились с заданием Бати довольно быстро.

А когда мы закончили, у нас, у всех одновременно, возникла мысль: надо представить к правительственной награде и Писателя.

Мы стали спорить: писать лист на медаль «За отвагу» — она очень у нас высоко ценилась — или уж прямо к Красной Звезде. Нас тогда не баловали наградами, а партизанская медаль еще не была учреждена. Решили поскромнее — «За отвагу». Ни фамилии, ни имени Писателя мы не знали, как не знали фамилий и имен многих других представляемых к наградам. Это нас не смущало. Мы проставляли в листах партизанские прозвища, а в Москве, в Центральном штабе партизанского движения, к нашим листам подкалывали справки с настоящими фамилиями.

Никто из нас не мог сказать, за что именно следует наградить Писателя, но это не влияло на нашу уверенность в том, что наградить надо обязательно.

Надо было решить, что́ именно написать в реляции. И тут все стали в тупик.

Есть люди, которых запоминаешь не по их каким-то качествам и поступкам или даже словам, а по отношению к ним других. Вот так было и с Писателем.

Привез его в наши леса Батя. Из Москвы. В пятитонке, набитой журналистами, и даже с фотографом.

В ту пору к нам еще можно было пробраться верхом и пешим ходом. На карте партизанские леса с непроходимыми чащобами, озерами, урочищами имели вид кувшина, опрокинутого горлышком на восток. За тонкими стенками «кувшина» бушевала стихия «нового порядка». В лесах жили по законам советской жизни.

Узкая горловина некоторое время соединяла Малую землю с Большой. Через эту горловину, изрытую противотанковыми рвами, нафаршированную минами так, что ступить негде, — партизанские проводники наловчились переваливать вьючным порядком в отряды и боеприпасы, и продовольствие, и фураж.

Торопились, пока не трёхнулись немцы и не закрыли горловину. И люди побойчее, кого тянула в лесной штаб Бати его громкая слава, прошли партизанскими тропами. И как ни выходил из себя энша Васильич, пронырливые, веселые, и не трусы, журналисты обсели Батю — плевать, что вместо интервью случалось схлопотать им пару матюков.

Среди журналистов был и Писатель. Только он не заботился об интервью. И записывать ничего не записывал. И московских анекдотов не рассказывал. Да вообще помалкивал. У него были светлые прямые волосы, белые ресницы, бесцветные глаза. Сам он тоже был бесцветный, с мятым, простецким лицом.

Почему-то его сразу узнали в наших бригадах, и он подолгу бывал то в одной, то в другой. Сидел он на лошади, как собака на заборе. И локти растопыривал, словно подпасок в ночном.

Когда наша разведка донесла, что немцы готовятся закрыть горловину, Батя приказал убрать с Малой земли лишних людей. С воплями ушли журналисты, отщелкал последние кадры фотограф. Не нашли только Писателя. Сказали, что он подался в 5-ю бригаду. Послали нарочного, но командир 5-й передал, что ведет бой с полицаями: каждый человек дорог.

Писатель снова возник у нас в лесном штабе Бати как-то вечером. Гимнастерка его истрепалась вдрызг, и я выдала ему немецкий мундир с нашивками ефрейтора. Нашивки он спорол и спрятал — «для памяти». В мундире писатель со своими белесыми ресницами был, ну, чисто фриц! Энша Васильич примирился с его присутствием, все равно выгнать его было уже некуда. И он подарил Писателю трофейный автомат. Тот обрадовался. Он носил его, как все мы, перебросив на грудь, а запасные обоймы засовывал за голенища.

Так он и остался с нами. И почему-то все были рады тому.

И вот теперь мы решительно не знали, что написать в реляции на Писателя.

— Я могу приплюсовать его к своим разведчицам, — не совсем уверенно предложила я.

— Что ты кушаешь, что ты такая умная? — едко спросил Васильич. — Там у тебя написано, что «разведчицы заводили знакомство с немецкими солдатами и, посиживая на лавочках, узнавали в обыденных разговорах, какие части стянуты против партизан и что имеют на вооружении». Что же, Писатель тоже с ними «посиживал»?

Все захохотали.

Инструктор по подрывному делу Серафим сказал:

— Я напишу, что он ходил с нами на железку, рвал поезда с живой силой и техникой.

— Нельзя, Батя узнает, голову оторвет‚ — возразил Васильич.

Все согласились, что оторвет. На «железку», упаси бог, лишнего человека!

— Слушайте сюда, — заволновался Сашко, связист. — Давайте напишем: «Писатель воодушевлял партизан на героические дела своими песня́ми». Будет вроде морально-политического фактора.

— Какие песни? Он же не поэт. Он — прозаик, — сказала я.

Сашко не сдавался:

— Можно написать, что он вдохновлял нас своими ро́манами.

— Ро́ман сначала прочитать надо, а в ём, кажном, тысяча листов, — сказал Серафим-подрывник.

— А кто там будет разбираться? Так и напишем: «Вдохновенные ро́манами, партизаны с ужасной силой бросались громить ненавистных фашистских захватчиков», — упорствовал Сашко.

— Не вдохновенные, а вдохновленные... задумчиво поправил Васильич. — Пожалуй, напишем так: «Вдохновлял своим писательским словом...» А? А каким словом — понимай, как знаешь... Вы чего лыбитесь? Это я вам амтлих[1] говорю.

Никто не возражал. Тем более раз — амтлих.

Ночью на партизанские костры сели два «кукурузника». В один кое-как втиснулся позади пилота Батя, в другом приторочили к сиденью пленного майора, которого Батя забирал с собой в Москву.

Правительственные награды Батя нам не привез. И сам в леса не вернулся. Колесница культа личности раздавила его своими тяжелыми гусеницами.

Он вернулся много лет спустя. Совсем уже старый, больной и, что казалось нам особенно удивительным, сгорбленный. Словно злая доля мешком уселась ему на спину и не хотела слезать. А он был полностью реабилитирован и носил генеральские погоны.

Но было уже трудно себе представить, как в бурке, черным вихрем развевающейся на ветру, скакал он дорогами великого партизанского края. И колхозницы бросали работу в поле и бежали к нему и, подымая детей, говорили им:

— Смотри, запомни! Это Батя. Он не пустит к нам Гитлера.

Но это все потом было.

Вместо Бати прибыл другой командир.

А тем временем немцы подтянули к лесам горно-егерские части, сформировали ударно-карательные батальоны и пошли гонять нас, как зайцев.

Последний раз я видела Писателя на деревенской улице. Он бежал от околицы, зажимая рукой щеку, а из-под его ладони хлестала кровь. Пуля, вероятно на излете, пробила правую щеку и вышла у верхней губы. И рана была легкая.


Кончились партизанские дни. И мы все-таки получили обещанные награды. И вспомнили Писателя. Но в центральном штабе не нашлось его документов. Мы резонно решили, что не так уж много писателей было по ту сторону фронта и пустились на поиски. Но нашего Писателя так и не нашли.

А потом мы разъехались по разным фронтам и встретились после войны. Но уже не вспоминали Писателя, — многое другое тут навалилось и вытеснило из памяти партизанские леса и все, что там было.

Как-то в редакции «Октября» я нос к носу столкнулась с человеком, показавшимся мне знакомым. Он прошел, и вдруг я почти уверилась, что это Писатель. Я спросила у редактора, кто этот человек. Мне сказали, что он писатель и назвали фамилию. Она мне ничего не говорила.

— Он не воевал в партизанах? — спросила я.

— Вряд ли, — ответили мне, — он такой тихий. И потом он все время был где-то тут, около нас...

Именно эти слова убедили меня в том, что я не ошиблась. Я выскочила в коридор. Человек мелькнул в его глубине. В меховой шапке и шубе, он теперь не показался мне похожим... Но я уже заметила шрам на его правой щеке.

Если бы он попал в руки мало-мальски толкового хирурга, ну хотя бы даже в медсанбат, рану обработали бы так, что следа б не осталось. Но его врачевал наш партизанский фельдшер, не мастак насчет медицины, только что лихой был в бою. И шрам был тут как тут. Без ошибки.

Так мы встретились. Пошли к Васильичу. И выпили. И вспомнили старое. Потом мы с Васильичем решили представить все-таки Писателя к партизанской медали, — тогда, сразу после войны, это легко было сделать.

Мы нашли нашу старую реляцию и, чтоб крепче было, дали подписать ее бывшему командиру отряда.

В наградном отделе Верховного Совета у нас потребовали какие-то дополнительные данные. Мы позвонили Писателю. Он обещал прислать, что надо. И все откладывал. И так и не написал.

А нас опять развеяло в разные стороны. И я больше не видела Писателя.

Не так давно он умер.

Это все я рассказала о Михаиле Николаевиче Платошкине. Многие его помнят.

Есть среди нас, писателей, правда, и снобы, и болтуны, и слишком уж домашние люди, к пяткам которых просто-таки приросли ночные шлепанцы. И в наше требовательное время это неуместно. Но когда беда нависла над всей нашей Большой землей — к черту полетели шлепанцы; кряхтя, затянули ремни домашние старички и снобы неумело напялили пилотки на обритые головы. Как сказал в подобном случае Золя: они отложили в сторону свои пенсне и стали под знамена. И шли со всеми. Как все другие. И выглядели не хуже других.


Товарищ К


В сводках Информбюро его называли «товарищ К.». Мы звали его просто Колей. В этом не было ничего удивительного: ему только что исполнилось девятнадцать. Он был невысок ростом, что переживал болезненно. В мечтах он, вероятно, видел себя светловолосым гигантом с великолепной мускулатурой и властным взглядом стальных глаз. В действительности это был щупленький юноша. О «стальном взгляде» не могло быть и речи, глазки у него были узкие, монгольского типа. Когда он забывал хмурить свои коротенькие брови, лицо его приобретало выражение какой-то мальчишеской беззащитности. Но и когда он хмурился, — это тоже не помогал.

Настоящей его фамилии я не помню, а, вероятнее всего, я и тогда ее не знала. Почти все мы были в отряде, который пышно назывался партизанским «Объединением», под вымышленными именами.

Все в мире условно. В партизанской войне тоже был свой тыл и свой передний край. Мы, работники лесного штаба, были тылом. Передовой — партизанские «бригады», а самым, что ни на есть передним краем, вопреки уставу, считался отряд товарища К., Колин отряд.

Он имел строгий производственный профиль: подрывал поезда. Эшелоны с техникой. С провиантом. С живой силой. И еше с разной, иногда неожиданной начинкой.

По магистрали, по путям, быстрыми темпами перешитым по немецким габаритам, беспрерывно двигались железнодорожные составы.

Они везли в оккупированную зону солдат и орудия, охранные части и оборудование для крематориев, гешефтсфюреров и немецких овчарок, проституток и «тонфильмы» для немецких солдат — всю разнообразную утварь «нового порядка».

Обратно же шли поезда с мукой и салом, с битой военной техникой и окровавленной одеждой убитых солдат и офицеров, скаредно собираемой на полях сражения; с раритетами ограбленных музеев и натасканным по квартирам барахлом; с ценностями и золотыми зубами уничтоженных в лагерях, и их волосами, тщательно отсортированными и упакованными, как всякий товар, имеющий обращение на рынке.

Поезда обслуживали выписанные из Германии железнодорожники, носившие на рукаве белую повязку с надписью «Deutsche Reichsbahn» — «Германская государственная дорога» и пистолеты на пузе.

Они получали солдатский рацион, потому что рисковали как солдаты. И писали домой письма о том, что не ведомо где невидимая смерть подстерегает их.

Подходы к железной дороге тщательно охранялись воинскими частями и специальной охраной из полиции и «доверенных лиц».

Три раза в сутки сменялись секреты у линии, проводники собак сдерживали на коротких поводках звероподобных овчарок.

Вдоль железнодорожного полотна протягивалась проволока, связанная с ракетницами, механически выбрасывающими ракеты при малейшем прикосновении, или с сигнальными колокольцами.

На подступах к линии выкашивалась трава и сравнивались неровности почвы, а подальше висячие мины развешивались на кустарниках.

Перед паровозом прицеплялась платформа с песком, и контрольная дрезина выпускалась на линию впереди состава...

Но все это, проводимое с скрупулезной аккуратностью, не могло обеспечить «германскую государственную дорогу» от ужасного разрушительного действия того непонятного немцам — и оттого еще более страшного для них — явления, которое они называли «войною тьмы» и которое считали «дикарским», «азиатским», «чисто русским». Оно подымало в воздух мосты и валило под откос поезда, и казалось немцам тем неотвратимее и опаснее, чем более непонятным оно было.

Отряд товарища К. делал свое дело с основательностью, с какой в обычных условиях работает мастеровой человек, уважающий свой труд. И люди в отряде были рабочие, твердые, уверенные в себе. Почти все они до нашествия служили на железной дороге: там были машинисты, сцепщики, проводница международных вагонов и путевой обходчик Саввушка, уже седоусый, пришедший в отряд вместе с внуками.

Горячность и отвага девятнадцатилетнего командира хорошо сочеталась со спокойной смелостью его людей.

Все носили трофейное обмундирование: своя одежда истрепалась в клочья. Спарывали нашивки и лычки и напяливали на себя немецкие мундиры. И только Саввушка сумел сберечь свой рабочий костюм: черную кожаную куртку и аккуратные суконные штаны. И он надевал этот костюм, выходя с отрядом на «железку», как бы подчеркивая, что и это для него работа, прежде всего работа.

Понятно, что мы, «тыловики», были рады, когда товарищ К. прибывал в наш лесной штаб. С ним врывалось в нашу землянку горячее дыхание непокорившейся «железки».

И хотя мы сами были опалены жаром стычек с полицаями и карателями, но операции подрывников — чаще бескровные с нашей стороны, иногда даже без единого выстрела — имели для нас особый интерес и притягательность.

Но вот здесь-то и была закавыка: Коля ничего не умел рассказать толком. Да он и не хотел ничего «про это» рассказывать. «Ну, пошли. Ну, подорвали. Ну, фрицы попрыгали из горящих вагонов. Ну, по ним палить — и ходу!»

Все в таком духе. Товарищ К. не видел ничего сколько-нибудь не то что геройского, но и просто интересного в своей работе. Это была работа. Боевая? Да! Рисковая? Да! Но — работа.

А между тем Коля вовсе не был молчаливым товарищем. Напротив. Когда укладывались мы на свои топчаны, срубленные искусным нашим плотником, он же оружейный мастер, Силычем, гасили «летучую мышь» и тишина воцарялась в «штабной избе», — юношеский голос товарища К. журчал и журчал, и следовали история одна другой необыкновеннее.

Но они оставляли нас равнодушными, и мы без церемоний засыпали. Коля не обижался. Он сам получал удовольствие от своих рассказов, он упивался ими. Они, казалось ему, оправдывают его «обыкновенную», «прозаическую» возню с взрывчаткой, «упрощенными взрывателями» и всей этой «низменной» техникой.

В своих рассказах он выдавал за действительность свои мечты. Все его истории были выдуманы от начала до конца. Они не отличались даже каким-либо правдоподобием. И Коля об этом нисколько не заботился.

Невозможно, ну, просто немыслимо было поверить, что Коля, переодетый эсэсовцем, проник на бал в городской управе, блистал там остроумием — это при знании только двух немецких фраз «хенде хох» и «ком нах»! — и танцевал с женой гаулейтера. Что тот же Коля, будучи разоблаченным, вырвался из рук целого штандарта и был спасен влюбившейся в него юной племянницей бургомистра...

Но мы не судили строго Колю за беспардонное вранье: оно даже нравилось нам.

Наш энша Васильич, человек прямолинейный и рассудительный, пытался втолковать Коле, что в его подрывной деятельности и кроется настоящий героизм, а эти его выдумки — просто недостойное занятие для боевого командира. Вовсе не надо ему украшать себя выдуманными подвигами.

Товарищ К. кивал головой, соглашаясь, но лицо у него становилось скучное-скучное. И если случалось кому-то отдать должное его делам, сказать хорошие слова об отряде подрывников, вид у Коли делался даже вроде бы виноватый: мол, стоит ли об этом говорить?

А ночью он опять рассказывал, как был приговорен фашистами к повешению. Уже повели его на казнь, но он сорвался с веревки и прыгнул прямо на крышу ближайшего дома, дом оказался старой кузницей, крыша провалилась, пламя горна объяло весь дом, а Коля, пользуясь всеобщим замешательством, скрылся...

Повторялся иногда и другой вариант: это была не кузница, а пекарня. Коля объявил пекарям, кто он, и они спасли его, вынеся в дежке для теста.

Был один человек, только один, который верил Колиным рассказам. Пожилой партизан привел с собой в отряд дочку Маню четырнадцати лет. Товарищ К. не замечал ее. Маня была совершенно «штатская» девочка, она не носила трофейного автомата, как другие партизанки, не пришивала к шапке красную ленточку, да и шапки у нее не было: Маня повязывалась стареньким платком. Если случалось Коле развернуться со своими историями где-нибудь на завалинке или сеновале, — можно было поручиться, что поблизости тотчас возникнет нескладная фигурка в больших сапогах, и из-под низко повязанного платка сверкнут немыслимо напряженные, немыслимо восхищенные черные глаза.

Как-то кто-то сказал Мане: «Ты что уши развесила, выдумывает он все это...»

— Завидуете? — с ледяным презрением проронила Маня и прошла мимо обидчика, как мимо пустого места.

* * *

Наши войска двинулись вперед, и мы вышли из лесов. Я уехала на фронт и потеряла из виду товарища К.

И вдруг случайно встретила его в штабе дивизии — уже лейтенантом, командиром взвода.

Конечно, он возмужал, окреп и уже мало мальчишеского осталось в его облике.

На груди у него блестела золотая звездочка Героя.

— За железку? — спросила я.

— За железку! — подтвердил он, и на лице его появилось знакомое мне выражение стеснительности, недоумения и даже как бы виноватости.

И мне показалось, что вот-вот он начнет длинный рассказ о том, как, переодетый гитлеровским генералом, он проник в имперскую канцелярию.


Женя


Я сразу увидела, что она врет. В чем-то она была неискренна. Я ломала себе голову: в чем? Собственно, не было никаких оснований подозревать ее. Биография ее, довольно короткая — ей шел двадцатый год, была ясна, как стеклышко, к тому же проверена и перепроверена.

Но она лгала. Точнее, что-то скрывала.

И с этим отправлять ее было просто невозможно.

Перечитываю ее заявление. Оно адресовано в Цека комсомола. Оно похоже на сотни других. «...Я, уроженка Украины, села... района... Не могу терпеть того, что фашисты згнущаються над моей Родиной. Прошу отправить меня в тыл врага, в любое место. Я прыгаю с парашютом (имею 12 прыжков, сдала нормы ГТО II ступени). Я ничего не боюсь. Очень прошу не отказать мне. Заверяю вас, что ни при каких условиях не посрамлю звания комсомолки...»

Это украинское слово «згнущаються» в русском тексте и наивное «Я ничего не боюсь» придавали заявлению оттенок непосредственности.

Студентка. Совсем одна: родители умерли давно, воспитывалась в детдоме. И знание немецкого. Не слишком глубокое, а как раз в таком объеме, чтобы вести обыденный разговор.

И, если бы все шло, как надо, мы бы забросили ее к партизанам и, может быть, месяца через три или четыре, освоившись и сходив несколько раз в разведку, в глубокую разведку, она могла бы связать нас с тем дорогим человеком, который сидел, зарывшись, как крот, и ждал-ждал... Может быть, именно ее.

Но это были одни мои мечты, потому что она лгала.

У нее было обыкновенное лицо, не украшенное ни сиянием глаз, ни ослепительной улыбкой. Решительная, лаконичная манера разговора. Украинский, очень легкий акцент. Движения порывистые, нервные. Звали ее Женя.

Я построила хитроумную систему вопросов, осторожно пробуя, как в игре: «горячо, тепло, холодно». Я дала ей заполнить длинную анкету. И мне показалось, что Женя замыкается, уходит в себя, как только затронешь тему чисто личную.

«Любовная история, в чем-то не укладывающаяся в рамки обычного, — решила я. — Но почему такая тайна? Кто «он»?

Я думала над этим упорно. Женя показалась мне чрезвычайно подходящей для той роли, которую я ей готовила. Я просто не хотела отказаться от нее. Но и готовить ее с «этим» было невозможно.

И однажды вечером я вызвала машину и поехала в пригород по тому адресу, который указала в анкете Женя.

Мной руководила еще и такая мысль: почему Женя, раньше жившая в студенческом общежитии, уже много месяцев снимает комнатушку у какой-то, как она выразилась, «замшелой бабки»? Отчего она ушла из удобной комнаты, из благоустроенного студенческого дома в деревянный флигелек на далекой окраине?

Как раз эти вопросы и вызывали у нее какое-то, едва уловимое внутреннее сопротивление. Что это? Почему?

Так я думала, сидя в машине с потушенными фарами, напряженным, медленным ходом пробирающейся по затемненным улицам.

Мостовая пригорода вся заставлена сугробами. Машина забуксовала, и я пошла пешком. Мягкое сияние не то от снега, не то от анемичной луны, томящейся в перинах облаков, обливает деревянные домишки с подушками снега на крышах. Деревья, расцветшие белым хлопковым цветением, укрывают дом не дом, сарай не сарай. Но в оконце свет, и скрипит ступенька под чьей-то ногой. Звеня пустыми ведрами, старуха с коромыслом на плече шагает — бодро, ровно молодка, — к колонке по воду.

Спрашиваю смеясь:

— Чего же молодую по воду не пошлете?

— Женьку-то? — отвечает старуха без удивления. — Не время ей сейчас.

Я шагнула в незапертую дверь. В сенях было темно. Я постучала.

Мне ответил голос Жени, только он показался мне каким-то приглушенным, неожиданно мягким:

— Кто там? Войдите.

В комнате было тепло. Жаром несло от железной печки. На столе, покрытом чистой белой скатертью, горела настольная лампа, закрытая книгой, чтобы свет не бил в глаза.

На кровати, поставив маленькие крепкие ноги в одних чулках на деревянную скамеечку, сидела Женя.

Она кормила грудью ребенка.

...Что здесь началось! Что это был за взрыв возмущения, гнева, обиды!

Она бросила мне в лицо горькие обвинения: я приехала, чтобы ворваться в ее жизнь! Чтобы помешать ей служить Родине!.. «Да, конечно, теперь вы меня не отправите. Все только говорят, что священно имя матери. Но если я мать, мне отказывают в праве служить Родине...»

Все это со слезами, с жаром, в страстном порыве!..

Мне кое-как удалось успокоить ее. И тогда я все узнала.

Собственно, что «все»? Никакой тут не было «страшной тайны». «Но, пожалуй, умненько сделала Женя, что эту «тайну» создала», — подумала я, представив себе лицо нашего генерала. И я уже почти жалела, что поехала сюда.

Отец ее ребенка, тоже студент-медик, ушел на фронт в первый день войны. Сначала были письма, потом только тревожащее молчание. Они не успели оформить брак и меньше всего думали об этом. И вот — девочка, дочка...

— Неужели никто не знал?..

— Никто. Я с самого начала решила, что буду проситься на фронт. Потом, когда немцы забрали Украину, решила иначе — в тыл врага. Я знала, что если скажу про ребенка, — все рухнет...

— На кого же вы его думали оставить?

Она упрямо качнула головой:

— Тысячи детей растут в яслях и детских домах. Не думайте, что я не люблю свою дочку. Но есть нечто более сильное...

Я сказала, что должна доложить начальству «новое обстоятельство», — эти слова не очень подходили к шестимесячному ребенку, других я не нашла,— но буду настаивать на прежнем решении.

Я сдержала свое обещание. Генерал, выслушав меня, высоко поднял брови:

— Ты что, матушка, в уме? Грудного ребенка бросить? Дома пусть сидит, сына нянчит. Стране мужчины вон как нужны!

— У нее дочка.

— Гм... Ну, все равно.

Я повернулась кругом и вышла. На следующий день я пришла снова. Я положила на стол справку, в которой заманчиво излагались все возможные варианты использования Жени как партизанской разведчицы.

Генерал пробежал глазами справку и спросил:

— А ребенка на помойку?

— В ясли.

— Война идет. В яслях тоже не сахар. Я подумаю.

Женя ждала решения, стиснув зубы. Иначе я не могу назвать состояние неистового нетерпения, в котором она находилась в те дни.

...Я провожала ее на аэродроме. Женя была очень бледна и очень спокойна.

— До свидания! — сказала она.

Это свидание состоялось. Я встретила Женю в лесном партизанском штабе, куда попала много позже. Она была счастлива, как бывает счастлив человек, достигший цели. Командир отряда сказал мне, что Женя лучшая его связистка. Я привезла Жене новость: ее дочка учится ходить.

Женя погибла на боевой операции. Мы похоронили ее с воинскими почестями за околицей партизанской деревни.

Ее могила не затерялась в хаосе войны. Сейчас над ней поставлен скромный обелиск, и место это — раздольное, над рекой — зовется «Партизанский холм». По праздникам здесь собирается местный пионерский отряд. И мальчики и девочки, которых принимают в пионеры, приносят над могилой клятву верности делу Ленина.

А Женина дочка уже на третьем курсе. Медичка. Живет она вместе с отцом. Он вернулся с войны инвалидом, без ноги. Работает врачом. Он так и не женился. И память о Жене царит в доме нетленная и, за давностью сроков, почти беспечальная.


Абель со своей губной гармоникой

Эту историю рассказал мне солдат Онисим Головенков. Я передаю ее такой, как услышала.

— До армии был я в партизанах. А как попал в партизаны, — так это прямо чудно...

Дело было под рождество. А у нас в Щеглах уже есть шесть месяцев как стояли немцы. Те, что пришли первыми, те враз ушились. Пограбили, конечно. Иных наших мужиков так прямо из штанов повытряхнули. И ходу дале! Пришли эсэсы. Эти не грабили, а ну — лютовать! Веришь, никто ночи не спал. На дворе морозище, а мы по сараям сидим, трясемся: кто знает, что им в голову стукнет? Стащат в овраг и прикончат. Это им пара пустяков. Мне в ту пору тринадцать стукнуло, вытянулся я порядком, а сам — дурак дураком. Видел я, как повесили моего дядьку, бригадира колхозного, как плетками тетку измордовали, как баб наших в Германию угоняли. Все видел, все слышал. И бабий вой, и крик ребят — сирот.

Стало мне вроде уже не тринадцать, а все восемнадцать. Ну и мальцам, моим дружкам, тоже не светило в детях ходить.

Собирались мы за баней на яру и все думали, как немцам хвост прижать. Один говорит: «Поджечь избу, где они спят». Да как подойдешь? У них часовые расставлены. Другой говорит: «Как будет ихний хауптман выходить до ветру, вдарить его гранатой». А он до ветру и не ходит: у них прямо в избе нужник, и солдат горшок выносит, — как говорится, эхтариш — культуриш. Словом, все не подходит.

А тут в аккурат из деревни ушли эсэсы и пришли тоты, как бы сказать, вроде ремонтников, что дороги налаживают. Эти на виселицу не тащили, а если вздумается кому, то палят прямо в морду тебе из автомата, и будь здоров!

Был у них самый проклятущий изо всех, такой Абель. Звали его как-то иначе, но прозвище ему было Абель. Он имел аккордеон, красивый, серебряный, с перламутром. А играл почти всегда одну и ту же песню и подпевал себе ржавым таким голосочком. Песня та называлась «Абель мит зайнер мундгармоника», что значит: «Абель со своей губной гармоникой».

Абель был маленького росточка, белобрысый, в очках. Среди тотов многие над ним надсмехались. Только этот смех им боком выходил: Абель умел каждому пакость устроить. На одного наябедничает, под губу подведет; насчет другого напишет домой, что, дескать, пал ваш муж ам фельд — на поле брани, значит...

Это рассказывал дед Семен. Он у тотов в мастерских печку складывал и в немецком языке очень прекрасно разбирался, поскольку еще в ту войну был газами отравлен... Да. А уж наших Абель не миловал. Чуть что — бац! — даст короткую очередь, и пошел себе дальше!

Наступает рождество. Тут бы салазки, елка, ряжение — куда там! На грудного младенца и то шикают: «Цыц! А то Абель услышит!» Абель со своей губной гармоникой...

Ну, праздник немцы, понятно, встречали лихо. Бражничали, песни играли. В школе решили устроить бал. В нашей школе. Заставили всех ребят, кого поймали, хвойные ветки ломать, плести гирлянды. И еще научили бумажные цветы делать. Бумаги цветной дали: режьте, клейте! Шнеллер абер — скорее! Потому — мы хотим веселиться!

Я прослышал про эту затею и залез в клеть — клещами, думаю, меня отсюда не вытащите. Стану я цветочки вам делать, как раз, подавитесь ими!

Был у меня закадычный друг, Алешка. Такой заводила, как учудит чего, хочешь — стой, хочешь — падай! А при немцах сник. Все больше молчит, грустный такой. Да и не с чего было радоваться: отец у него в партизанах, в деревне все про это знали. Ну, а немцам Алешкина мать так объясняла: мол, погнали отца окопы рыть, да он не вернулся.

Попался Алешка на глаза Абелю. Хотел пройти мимо. Абель его затронул: чего, мол, не здороваешься? Да как огреет плеткой.

Ну вот, сижу в клети, слышу Алешкин голос. Выхожу во двор. Вечер уже, тихо так, морозно. Самый сочельник. На дворе никого нет. В окнах темно.

Поманил меня Алешка пальцем. Вышли мы на улицу. И здесь темно. Спать не спят, а свет тушат. И только в школе окна светятся.

— Пойдем, — говорит Алешка, сам веселый такой, на себя не похож.

— Куда? — Смотрю на него, как баран на новые ворота, потому что он прямо на школу мне показывает. И я вспомнил, что вчера видел, как Алешка из школы выходил. И даже удивился: на кой ему туда?

— Айда! Гирлянды плесть!

— Ты что? В немецкие подлипалы?

— Балда ты, Онька, — говорит он, — такой случай раз в жизни выпадает.

Я его слушал, рот раскрывши.

Пошли мы. Приходим в школу. Сторожиха Капка в сенцах пол домывает.

— Чего пришли? — набрасывается на нас, — без вас тут нагнали довольно...

Тут в дверь выглядывает Абель: он у них, что ни случись, — первый!

Узнал Алешку и осклабился; радуется, что парень за ум взялся:

— Малшик, давай, давай!

Заходим в класс. Сидят больше малыши, пыхтят, бумагу режут и цветочки делают. А немцы налаживают гирлянды под потолком. С бочек ободья железные поснимали и сделали вроде такие ветки железные и на ветке — бумажные цветки. А на лампе — большой шелковый зонтик. Капкин.

Из класса парты повынесли, посреди елка стоит, тоты около нее хлопочут, обряжают. Столы расставлены, и уже на них стелют скатерти и тарелки ставят.

Стали мы цветочки эти самые выкручивать из бумаги. Алешка меня локтем толкает: смотри, чего я сделаю. И делай так же.

И сразу бумагу режет, ножницами выкраивает чего-то — получается цветок.

— Шён, — говорит Абель, — шён, абер шнеллер!..

Сверкнул Алешка глазами, но ничего не сказал.

Скоро уже ихнему балу начинаться. Все готово. Нашего брата вытряхивают: всё, валите отсюда.

У нас в классе большая русская печь. Давно-давно сложил ее Алешкин дед.

Когда мы маленькие были, на печи этой прятались. Как урок не выучим, так на печь! Пока учитель не пронюхал — уж дал нам гонку!

Немцы кричат Капе:

— Дроф! дроф! Кальт! — холодно им.

Капа подкинула дровишек. Потом стремянку поставила — лампу снять и долить керосину. У нас электростанцию снарядом разнесло, так что электрического свету не было.

Алешка подбегает:

— Тетя Капа! Я вам сейчас лампу сниму и заправлю!

Капка и рада:

— Валяй, чего ж!

Алешка снял лампу с крюка, вынес в сенцы, налил смеси керосина с бензином.

Ребята стали разбегаться. Немцы тоже разбрелись кто куда. Капка в чуланчике красоту на себя наводит.

А Алешка мне знак подает: за мной! И лезет на печку. Я за ним. Влезли и затаились. Алешка мне глазами показывает, а я уж сам вижу: все кирпичи вокруг дымохода повыбраны и на честном слове держатся.

Я ничего не спрашивал: понял, чего Алешка Капку обхаживал и чего ходил в школу! Только обидно мне стало: почему он меня не позвал кирпичи отдирать.

Начинают фрицы собираться на бал. Прибрались, прилизались. Ну, нам теперь назад ходу нет, лежим. Жарко, спасу нет! С нас пот ручьем! Лежим. И лежать нам долго — это ясно. Пока напьются.

А тут веселье идет своим ходом. Пьют, едят. Три музыканта на скрипках наяривают, и все подпевают. Берутся под руки, сидят, раскачиваются и подпевают: «Нох маль, нох маль, нох, майне либе»... «Еще раз, еще раз, моя любовь».

А у нас с Алешкой наверху, как в аду, жара несусветная! И дымом несет.

Поначалу боялись мы расчихаться. А потом такой галдеж поднялся, что хоть гром греми — не услышат!

Вдруг в шуме-гаме разбираем мы: Абеля зовут... «Абель, Абель, ком»

Встает из-за стола Абель: мундир расстегнут, морда красная. Но на ногах стоит крепко, он даром что щупленький, сила в нем есть.

Берет аккордеон, ногу на табуретку ставит и начинает:

— Абель мит зайнер мундгармоника...

А там припев тоже есть: «Абель, ах, Абель.» И все, значит, подхватывают: «Абель, ах, Абель!»

— Пора! — говорит мне Алешка и пуляет кирпичом. Абель рванул аккордеон и упал...

Это я только и успел схватить глазом, потому что второй кирпич Алешка залепил в лампу. Секунда — полная темь, а потом смесь бензина с керосином как вспыхнет! А зонтик факелом горит и кропит искрами...

Крики, визг, шум. В дверях, в темноте, давка. А мы знай метать кирпичи вниз! Вдруг кто-то как закричит:

— Партизанен!

Что тут поднялось!

И мы с Алешкой в суматохе ушли без беды. Прибежали к нам во двор, отдышались.

Теперь бы нам по домам разойтись, боязно чего-то.

— Давай уж тут посидим! — говорит Алешка. У самого зуб на зуб не попадает...

На улице, слышно, мотоциклы фырчат, заводятся, команды отдаются, какие — не понять.

Алешка говорит:

— Как мы на печь лезли, ни одна душа не видела, а что мы в школе были, так там и без нас полно пацанов околачивалось, так что ты не дрейфь!

— А я и не дрейфлю! — говорю я.

— Знаешь, я, пожалуй, к тебе пойду, — говорит мне Алешка.

— Пойдем, — говорю.

Заходим мы в избу. У нас никто не спит. Отец на меня прямо с кулаками:

— Ты что? В петлю захотел?

Оказывается, прибегала Капка, рассказывала: Абелю голову пробило, сейчас уж, верно, кончился, еле дышит. И других подшибло.

Чего делать? Отец сидит за столом, голову обхватил руками и, видать, не знает, на что решиться.

— Бежим, — шепчет мне Алешка. И мы выскочили из избы.

Ничего лучшего не нашли мы, как кинуться к деду Семену, в мастерские к тотам.

Собрал нам дед котомку и вывел нас за околицу:

— Идите, — говорит, — на Воробьи, а там — лесом до Протоки.

Так мы с Алешкой попали к партизанам.

И воевали в лесах, пока наши не пришли.

Не знаю, может, не история с Абелем, так и ходили бы мы в детях, пока война б не кончилась.

Но я про то не жалею.


Сегодня в газетах...


Газетный лист хрустнул в руках. Я прочла указ о награждении. Передовые люди сельского хозяйства... Среди них я нашла знакомое имя.

Это имя водителя хлопкоуборочной машины из колхоза «Вперед». В Каракалпакии. Я хорошо знала этого человека.

Я представила его себе таким, каким месяц назад увидела под щедрым солнцем, в белоснежном кипении хлопкового поля.

И в то же время я увидела его другим...

Одна фронтовая история вспомнилась мне с той четкостью и ясностью деталей, которые сопутствуют дорогим воспоминаниям.

Судя по карте, мы находились уже недалеко от цели. Смеркалось. Двуколка наша катилась по пыльным, теплым еще колеям проселочной дороги, заметно кренясь на левый бок; слева дремал грузный майор, начальник дивизионной разведки.

На ухабе нас тряхнуло, и мой спутник открыл глаза.

— Не спите, капитан, не спите! — произнес он ворчливо и тотчас же опять уснул.

Мы проехали еще с полкилометра в полной тишине. Справа тянулось истоптанное, изрытое снарядами поле с воронками от авиационных бомб. Иные из них уже поросли молодой травой, другие чернели, как свежие могилы. Слева, на склоне холма, виднелась рощица, в зелени ее то и дело мелькали белые, местами опаленные, срезанные артиллерией стволы берез.

Где-то здесь мы должны были свернуть, и, пожалуй, пора бы уж быть развилке.

Я поглядела на своего соседа. Он больше не спал.

— Похоже, пропустили вы поворот, — проворчал он.

Мы проехали еще немного, осматриваясь по сторонам.

— Вот он! — закричал майор.

Через четверть часа мы были на командном пункте батальона. Комбат расположился в большой пятистенной избе; крыша ее была наполовину снесена, крыльцо покосилось.

В передней половине, где я задержалась, находилось человек шесть, занятых разными делами: кто копался в каких-то бумагах, выгребая их из своей полевой сумки, кто набивал патронами диск автомата. Тут же ординарцы загораживали угол плащ-палаткой. Пожилой небритый телефонист то дул, то кричал в зеленый ковшик трубки:

— Я — «Роза»... Я — «Роза»... «Фиалка», отвечайте, «Фиалка»! Я — «Роза»...

Меня позвали во вторую половину дома.

— Вот командир батальона, — кивнул майор на маленького сухого капитана, — доложит обстановку. Потом вы изложите наши данные.

Капитана Стручкова я встречала у командира дивизии. Был он маленького роста, сухой и легкий, и на коне походил на жокея. Капитану очень шла его фамилия. Я слышала, что в батальоне его так и звали — «Стручок».

Комбат говорил не спеша, водя карандашом по старой, истертой километровке, на которой нанесена была обстановка.

Майор прервал его:

— А сегодняшний пленный ваш что показывает?

— И пленный это же показывает, — отвечал Стручков.

— Допустим, это все верно, — сердито сказал майор, — но условия обороны немцев за сутки переменились. Мне нужен проводник для моих людей. Чтоб знал не по карте, а на местности, где что у них. Задача: провести группу в немецкий тыл, с рацией, учтите. И вернуться. Вам понятно? Можете дать такого человека?

— Понятно. Могу, — решительно сказал Стручков. — Партизанский связист. Пленного привел. Хорошего «языка». И все по ту сторону знает, как свою ладонь.

Майор подобрел:

— Так давай его сюда, давай! Он где у тебя?

— Здесь. Рвется обратно в отряд, да я задержал его.

Комбат открыл дверь и крикнул:

— Миреева ко мне!

Миреев был невысок, но широк в кости, и впечатление силы исходило от всей его кряжистой фигуры. На вид он казался не старше тридцати лет.

От отрапортовал, медленно и тщательно выговаривая слова.

— Поведешь дивизионных разведчиков в тыл. Где сейчас пройти можно, знаешь? — спросил майор.

— Так точно:

— Покажи по карте, как поведешь.

Миреев подошел ближе. Комбат придвинул к карте фонарь.

— Вот здесь наш наблюдательный пункт, вот печка, от печки начинается тропка... — начал Миреев.

— Какая печка? — закричал майор.

Комбат пояснил:

— Здесь выселки раньше были, товарищ майор, от них печка одна только осталась, от нее и считается «ничейная земля».

Миреев продолжал:

— Вот высотка. Здесь у немцев пушка противотанковая. Направо завал, дзоты. А здесь проползти можно.

— Одному. А семерым?

— И семерым можно.

— Ну, давай, веди. — Майор развеселился. Было в повадках Миреева что-то, внушающее доверие. — Когда выходить — приказ будет, а пока, я так полагаю, — обратился он к Стручкову, — пусть товарищ Миреев познакомится с нашими ребятами. Идти-то им вместе.

Позже мы с комбатом прошли по ходу сообщения. Из землянки доносились смех и голоса.

— Это Миреев с вашими разведчиками знакомится, — сказал комбат.

Миреев говорил теперь быстрее, не совсем правильно выговаривая слова. Я поняла, что в служебном разговоре он тщательно строил речь. Эта подтянутость как-то подходила ко всему его облику.

— Он откуда, Миреев? — спросила я.

— Из Средней Азии.

Я прислушалась.

— Ты, Стрепетов, — говорил Миреев, — похож на куст, но куст молчит, он не делает так... — Миреев оглушительно чихнул, видимо подражая Стрепетову.

Ребята захохотали.

Я живо представила себе, хоть и не видела сейчас, маленького круглого Стрепетова в зеленой маскировочной одежде, — он и правда немного походил на помятый пыльный куст при дороге.

Дальнейшего я не расслышала и уловила только заключительную фразу Миреева:

— Фашиста насмерть бить надо. А если не насмерть, он очнется и тебя убьет.

— А злой ты, сержант, на фрица, мабуть он и в твою хату беду привел. — Это сказал Дымко, я узнала его по голосу.

— Нет, — серьезно ответил Миреев, — до моей хаты далеко, он не дойдет. Я за твою злой.

Около полуночи я с ординарцем пошла провожать нашу группу. Мы шли по тому пути, который Миреев давеча показал на карте.

Кто хоть раз в ту лихую годину ступал ногой на захваченную врагом родную землю, тот на всю жизнь запомнил сложное чувство смятения, боли, ненависти и надежды, которое охватывает тебя, едва перейдешь невидимую границу, необозначенный рубеж..

Все кругом нас казалось неверным, зыбким, враждебным.

Ветра не было, а шумы и шорох в траве, в листве точно двигались за нами по пятам.

Луны тоже не было, а неясное мерцание, разлитое вокруг, грозило выдать, обнаружить, предать...

Когда дошли до небольшого ручья, Миреев тихо бросил:

— Отсюда поползем.

— Ну, смотри, Миреев, — обратилась я к нему на прощание, — чтобы все в порядке...

— Я отвечаю, товарищ капитан, — сказал Миреев.

И снова его слова внушали доверие и звучало в них больше, чем было сказано.

Он вернулся через сутки, но еще утром заработала рация группы: передавались результаты наблюдения за движением противника по дороге.


Ночь застала нас в пути в штаб дивизии. За нами на тачанке ехали Миреев и два бойца, посланные комбатом в соединение. Беспокоящий огонь немецкой артиллерии заставил нас укрыться в старом, заброшенном блиндаже.

— А Миреев где? — спросил майор, посветив электрическим фонариком и оглядевшись.

— А он наверху остался, — сказал один из бойцов.

— Ему что ж, приглашение особое надо?! Зови его сюда, а то неровен час...

В открывшуюся дверь ворвался шум канонады и резкий запах пороха.

Спать не хотелось. Закурили.

Наш майор был хорошо настроен: первые результаты разведки радовали.

— Мы тебя в офицерскую школу пошлем, — внезапно обратился он к Мирееву.

— Посылали, — вмешалась я. — Мне комбат говорил: Миреев не хочет. После войны домой собирается.

— Да ты что? — удивился майор. — В офицерскую школу не хочешь? Чего же ты тогда хочешь?

— Хлопок растить буду, товарищ майор. Такое мое занятие в жизни.

— Хм... — проворчал майор, — хлопок, может, и без тебя произрастет. А к нашему делу у тебя склонность, понимаешь, талант, может быть.

— Я насчет хлопка еще больший талант имею, — возразил Миреев.

— Не знаю, какой ты мастер на полях, а вот в нашем солдатском деле ты хорош.

Миреев помолчал, потом вдруг спросил:

— Могу задать товарищам командирам вопрос? Вы, верно, и на других фронтах бывали?

Да, конечно. Майор был на Западном, на Карельском, я — на Юго-Западном, на Калининском...

— Так... — Было слышно, как Миреев придвинулся ближе к нам. —А не встречали такой нации — каракалпаков?.. Бойцов, может, или офицеров?

— Ну, как же, — сказал майор, — у меня ординарец из Нукуса был, славный парень. Под Белым меня из огня вытащил. Потом в разведке у меня еще в полку два друга служили: один под Ельней геройски пал, другой где сейчас, не знаю, потерял из виду. Еще знал в политотделе армии инструктора, я ему орден вручал.

— Так... — повторил Миреев, — А звать их как?

Майор припомнил и фамилии.

Молчание воцарилось в блиндаже. Миреев сидел со мной рядом, и я слышала, как он что-то шептал про себя. Мне показалось, что он повторяет названные майором имена.

— А вам зачем это? — спросила я.

— Я сам каракалпак, — ответил он просто.

К утру мы были у себя в дивизии. До отъезда Миреева в батальон я видела его, и как-то мы провели с ним свободный часок в задушевной беседе. Он достал из кармана письма от домашних, с этого обычно и начинается солдатская дружба, и перевел мне их.

Рация нашей группы работала исправно. Наши люди разведали движение противника на шоссе и обнаружили пункты скопления техники. Пора было им возвратиться. Внезапно связь оборвалась. Мы ждали сутки: никто не возвратился.

Я, не отрываясь от телефона, держала связь с батальоном. Комбат предложил послать Миреева на поиски. Майор согласился, а мне приказал выехать в батальон и ждать результатов. Я прибыла в батальон на следующий день после вторичного выхода Миреева в тыл.

На рассвете меня разбудил командир роты. Было тихо, немцы молчали. Тем не менее предчувствие несчастья охватило меня.

— Вернулись ваши. Целы. Крепко ранен Миреев, на плащ-палатке принесли.

Я выскочила наверх. Миреев лежал на залитой кровью плащ-палатке. Ротный санитар бинтовал ему ногу ниже колена. Нога, внизу уже туго охваченная белым бинтом, резко выделялась на темном фоне палатки. На лице Миреева застыло выражение большого страдания.

Я посидела около него, пока санитары запрягали коня в повозку, готовясь везти раненого в медсанбат.

— Я чувствую... плохо... возьмите... сохраните... Если что, пошлите на родину. — Миреев вынул из кармана гимнастерки самодельную записную книжечку того бывалого вида, какой имеют все документы, которые солдат таскает в карманах.

Я простилась с ним, пообещав завтра заехать к нему.

Все семь наших разведчиков — двое из них были легко ранены и сами перевязались — подошли ко мне. Старший группы сержант Дымко подал мне только что написанный рапорт.. Он был по-солдатски краток и по-солдатски красноречив.

Связь с дивизией прервалась из-за повреждения рации случайным осколком. Но ввиду важности наблюдаемых передвижений, решили задержаться. Получив через Миреева приказ о возвращении, группа двинулась в обратный путь. Уже на «ничейной земле» наскочили на гитлеровцев. Завязалась перестрелка. Стали отходить, пустив вперед радиста с рацией. Миреев огнем своего автомата прикрывал отход. Тут он был ранен в ногу и грудь...

Я ехала в медсанбат по той самой дороге, по которой несколько дней назад мы добирались до резиденции Стручка. Но мне казалось, что с тех пор прошло очень много времени. И в этот срок, подумалось мне, я узнала еще одного замечательного человека.

В перевязочной, куда я сперва попала, я наткнулась на того ротного санитара, который доставлял сюда Миреева.

— Ну как? — спросила я.

— Ступню отрезали, вторая рана несерьезная. Поправится. Да вы пройдите к нему.

Он проводил меня до кирпичного дома в центре деревни.

Я с радостью увидела лицо Миреева, хотя бледное и осунувшееся, но без того выражения страшной муки, которое так больно меня поразило вчера на передовой.

Он был рад мне.

— Ну, вот как все получилось. Помните наш разговор в блиндаже?.. Вот и хорошо, что в военные я не стремился, теперь бы горевал.

Я подумала с грустью, что и на поле ему без ноги будет трудно, но он, как будто угадав мои мысли, тотчас же сказал:

— Я пользы принесу не меньше, а больше, чем раньше, я теперь цену всему лучше знаю. Вы еще услышите...

Я вернула ему его записную книжку — записи в ней были на его родном языке — и спросила его, о чем они.

— Я вам сейчас почитаю.

Я приготовилась слушать. Он читал и тут же переводил мне записанное.

— «Партизан М. уроженец деревни... — читал Миреев, — пал смертью храбрых в бою с карателями. Медработник Юсуп, фамилии не узнал, вынес из боя 29 раненых с их оружием, политработник... отличился при переправе...»

Примерно так выглядели эти записи. Подвиги одних были записаны подробно, о других приводились только краткие характеристики. Все это были каракалпаки, которых Миреев встречал лично или о которых слышал в течение прошедших военных лет. Здесь же оказались записанными имена тех, о которых рассказывал тогда майор в блиндаже, ночью.

— Зачем ты записывал все это? — спросила я, хотя уже и сама догадывалась.

— Видишь ли, товарищ капитан, наш каракалпакский народ очень маленький народ, очень маленький, мы как одна большая семья... В семье так всегда бывает: один отвечает за другого. Надо, чтоб семья наша знала, как мы воюем. Кто погиб, про того пусть детям расскажут. Вы поняли меня?

Да, мне все было понятно.

И, взяв из его рук книжку, я записала в нее историю Мадраима Миреева — сына каракалпакского народа.


По делам выборов

За окном плыли снежные равнины и над ними луна, круглая и яркая, как начищенный таз.

Мы были вдвоем в купе: я и немолодой худощавый полковник с длинными темными усами. Выяснилось, что мы оба едем в один и тот же районный центр, несколько лет назад почти целиком разрушенный немцами.

— По каким делам? Могу полюбопытствовать? — спросил мой спутник.

— Я от газеты. Еду по делам выборов. Вы, очевидно, также?

В этом месяце предстояли выборы в местные Советы. Я полагала, что полковник едет в воинские части, стоявшие в тех местах.

Но он ответил:

— Нет... Я по другому делу. — Он немного подумал. — Это скорее всего личное дело.

И он объяснил:

— Еду разыскивать одного человека. Знал его в 1941 году. С тех пор не видел. Ничего не слышал о нем. А, знаете, чертовски интересно, что из него за это время получилось.

У него была необычайная манера: говоря, в раздумье делать паузы между фразами, как будто он проверял про себя правильность сказанного, и это придавало какую-то значительность его речи.

Когда я поднялась на верхнюю полку, полковник погасил свет, и голубоватая, неспокойная мгла залила купе.

Мой спутник все еще стоял у окна. В лунном свете лицо его показалось мне серьезным и печальным. Покусывая ус, он смотрел, как заснеженные елки сбегают с пригорков, словно гурьба деревенских ребят на каникулах.

В сильном свете луны ясно были видны избы деревень, расположившихся тут же, у железнодорожного полотна. Я заметила, что избы все новые, из свежего леса. Почти во всех окнах было темно, и ощущение глубокого покоя исходило от этих спящих деревень, в тишине, нарушаемой только грохотом поезда, убегающего в ночь.

Иногда две точки возникали рядом, потом еще пара и еще... И долго шли за поездом, отбрасывая длинные лучи, то появляясь, то погасая, пока не отрывались, внезапно исчезнув.

Ночные рейсы! С ними связывалось представление о какой-то тревожной и радостной жизни, идущей здесь, рядом с нами, под обманчивым спокойствием голубых снегов.

Мой спутник все смотрел в окно, и мне вдруг показалось, что он думает о том же, о чем и я, что и ему невыразимо дорог мирный сон безвестной деревни и этих новых изб под чистыми шапками снега, с одинокой ветлой у замерзшего пруда, с наметами снега посредине широкой улицы, с огоньками, мерцающими где-то далеко, в спокойном человеческом жилье.

— Не спится, товарищ полковник? — спросила я, почувствовав неловкость от того, что молча наблюдаю за ним.

— Здесь в сорок первом году проходила наша оборона, — отозвался он.

Сон уже не шел ко мне. Я была заинтересована. Соскочив с полки, я села рядом с ним. Мы закурили. Потом он рассказал мне:

— В октябре сорок первого года в районе западнее Вязьмы начались первые заморозки. На рассвете молодой, неверный ледок ломался под сапогами. Третьи сутки мы пробирались из немецкого тыла к своим. Связи мы не имели. Последнее, что приняла наша рация, была благодарность командования за успешное выполнение задания. После этого в коротком и жарком бою я потерял радиста и большую часть своей группы. Нас выследили и преследовали по пятам.

То было мрачное место, где мы приняли бой. Туман расстилался по мхам. Громко и пронзительно кричала болотная птица.

Мы подпустили преследователей и короткими очередями расстреливали медленно наползающую на нас неровную зеленую цепочку, похожую на разорванную, но еще живую гусеницу.

Когда я бросил первую гранату, она разорвалась слишком близко и оглушила меня. Я бросил вторую, радуясь, что слышу звуки взрыва.

Потом наступила тишина, и я понял, что мы отбились.

И сейчас же эта тишина испугала меня: я был один живой на этом проклятом болоте.

Мертвыми лежали вокруг меня мои товарищи, мои друзья, которые только что бились рядом со мной.

Я не мог встать на ноги. Сейчас только я заметил, что ранен. Я пополз по болоту. Я громко звал. Никого! Вдруг я услышал стон. Это был самый молодой в нашей группе боец Кириллов. Он был ранен в голову и, кажется, ничего не сознавал. И все же я все время говорил с ним, пока перевязывал его индивидуальным пакетом и перетаскивал поглубже в чащу.


Представьте себе лесную чашу в пору ранней смоленской зимы, унылое завывание ветра в верхах деревьев, покрытую инеем траву, заброшенную землянку.

Мой товарищ бредил. Ему являлись люди из родных мест, братья, отец, соседи. Очень часто он говорил со своим колхозным бригадиром. Мой товарищ вспоминал о будничных делах, и удивительно ярко проходили передо мной те люди, образы которых он вызывал в кругу интересов, бесконечно дорогих и близких. И я рад был узнавать знакомых мне людей и думать, что эта жизнь, за которую мы так тяжело боролись, была, есть и еще будет, будет на нашей земле!

Он умер, не приходя в сознание. Не могу передать вам тоску, охватившую меня.

В землянке было темно. Я не знал, был день или ночь. Я не знал, сколько времени длилось мое одиночество. И вдруг я услышал очень осторожные и странно легкие шаги там, снаружи; мне казалось, они прозвучали у самого моего уха. Я подтянул к себе гранату.

Плащ-палатка, которой был завешен вход, чуть-чуть колебалась, может быть, от ветра. Какие-то странные мелкие звуки, как будто птица или зверек копошится где-то близко. Потом край палатки тихонько приподняли. Передо мной стояла девочка-подросток в старых валенках, в телогрейке, в большом темном платке. Я увидел все это сразу, охватил одним взглядом, и все же я не рассмотрел ее. Я был прикован всем своим вниманием к главному: что она сделает сейчас? Она не испугалась, не закричала, никого не позвала. Она не спросила меня ни о чем. Она села на пол у ног мертвого бойца и заплакала. Она плакала горько, не таясь, не закрываясь руками, как плачут от большого горя и как никогда не плакали раньше дети в нашей стране. Казалось, что здесь около меня плачет вся эта исстрадавшаяся сторона, милая смоленская земля.

Девочку звали Дуся. Она была из ближней деревни, где сейчас стояли немцы, а жители почти все ушли партизанить в далекие леса. Ушел и Дусин отец. Она решила искать его, бродила по лесу. А нашла меня. Она так и сказала. Говоря, она двигалась по землянке, поправляя на мне перевязки, подстилку.

Потом она мне сказала на ухо:

— Я не пойду больше искать своих. У нас в деревне остались одни бабки... Я не скажу никому, я одна буду сюда приходить.

Это была очень простая, тихая тринадцатилетняя девочка. Можно было себе представить, что в кругу своих подруг, бойких школьниц из пригородной деревни, она казалась робкой и незаметной.

И я с ужасом подумал, как же такая вот девочка, почти ребенок, как же она разберется в том, что произошло, поверит ли она нам, ждет ли она нас. И, знаете, меня просто потрясло, когда однажды она спросила:

— Наша изба с самого края деревни стоит, откуда наши уходили, так, верно, они с той стороны и обратно придут, да?

И мне стало стыдно, как будто я усомнился в целом поколении.

И она стала приходить ко мне.

Это было не просто. Немцы запрещали выходить за околицу. Кого находили в лесу, расстреливали как партизана.

Она приходила почти каждый день, бинты мои она брала с собой и стирала их тайком от бабки, с которой жила, потому что бабка, как она сказала, любила поболтать с соседками и могла проговориться.

Она приносила завернутые в полотенце еще теплые лепешки из овсяной муки с отрубями и молоко в низенькой кринке с выщербленным краем. От лепешек и молока пахло домашним, знакомым с детских лет.

Полковник немного подумал.

— Знаете, у меня есть сын, — продолжал он, — он уже в то время был в армии. Солдат. Я не мог о нем думать как о ребенке. Дочери у меня не было. Я думал об этой девочке именно этим словом: дочь...

И то, что мы вдвоем с ней похоронили моего товарища, еще больше сроднило нас.

Я вспоминаю еще один день, когда я вылез из своей норы и, задыхаясь, сел на пенек у землянки. Так чист и свеж был мир вокруг меня, как будто он только сейчас был создан.

И на всем большом пространстве вокруг, между заснеженных сосен и кустарников, виден был только один след маленьких ног, он вел от моей землянки, огибая сугроб, и терялся далеко на опушке.

Морозной ночью лыжи со скрипом вспарывали твердую пелену снега. Легкий остроносый месяц появился в туманном кругу. Я с группой десантников навсегда ушел из того леса.

Я не мог проститься с Дусей. На полу в землянке остались низенькая кринка и оброненный ею простенький розовый гребешок.


Утром мы расстались с моим спутником на маленькой станции. Станционное здание, видимо, было отстроено недавно и походило на дачный павильон. Но тут же, рядом, каменщики клали фундамент большого вокзала. Женщины в белых фартуках поверх ватных костюмов подносили кирпичи, громко переговариваясь. В морозном воздухе далеко разносились их голоса. Новенький автобус стоял у белого столба с надписью «На строительство». Посредине площади стоял обелиск: скромный, деревянный, выкрашенный красной краской постамент и на нем — пятиконечная звезда. Несколько юношей с книгами в руках, видимо школьники, рассматривали выборные плакаты на доске у вокзала.

— Так тебе через три месяца, а мне через две недели после выборов стукнет восемнадцать, — сказал один из них, — две недели! А меня не допускают! Я до Москвы дойду!..

Вечером того же дня я была на одном из предвыборных собраний. Кандидатом в областной Совет депутатов трудящихся выдвигалась молодая колхозница, звеньевая. Звали ее Евдокия Ивановна Бабкина.

О девушке говорили много хорошего, называли ее мастером-льноводом. Между прочим, из выступлений я узнала, что отец ее был партизаном в дни Отечественной войны.

Сама она, миловидная, худощавая, казалась смущенной. Светлые волосы ее были заплетены в две косы, как сейчас носят только девочки. Но глаза, синие и немного широко расставленные, были по-женски серьезными.

Собрание шло приподнято, высказывались за кандидата. Вдруг кто-то из задних рядов попросил слово, видимо посторонний здесь, потому что я услышала, как кругом спрашивали: «Кто это? Кто он такой?»

С удивлением я узнала в ораторе своего попутчика. Он поднялся на сцену и со знакомой уже мне привычкой, покусывая ус, не спеша и делая паузы между фразами, рассказал то, что мне было уже известно.

— Вот что я знаю о вашем кандидате и что нашел нужным вам сообщить, — так он закончил свою речь.

Когда он проходил мимо меня к своему месту, я окликнула его.

Он показался мне очень довольным.

— Вот видите, — сказал он, — неожиданно оказалось, что я все же приехал по делам выборов.


Открытка

1

...Я потянул за уголок и вытащил открытку. Это была старая открытка с примятыми уголками, репродукция известной картины. Ленин был изображен на ней. Ленин, выступающий на митинге.

Я смотрел на нее тысячу раз. Держал в руках. Я даже видел оригинал картины в музее. И все же сейчас увидел в первый раз. В первый раз необычайное вдохновение в лице Ленина, во всей его фигуре передалось мне с такой силой. Я забыл, где нахожусь, забыл, кто я сейчас...

Под окном послышались шаги. И я засунул открытку туда, откуда ее вытащил: между старыми газетами, которыми были оклеены стены. Да, вот здесь была она спрятана, но уголок торчал так, что нельзя было не заметить...

Эта открытка была подброшена мне нарочно! Нарочно! Чтобы перевернуть мне душу! Чтобы я очнулся! Чтобы напомнить... Напомнить о той жизни, которой я жил с малых лет и к которой не вернусь, может быть, никогда, никогда!

Но я уже не мог примириться с этой мыслью. Что-то изменилось во мне.

Несколько минут назад я пробовал стать на ноги. Но сильная боль свалила меня, и я упал на кровать лицом к стене. И тут заметил я уголок открытки.

Еще утром ее здесь не было, я готов был поклясться в этом. Я опять поднялся и на этот раз превозмог боль. Я смог это. Значит, смогу и большее. Теперь мне показалась невероятной, постыдной, преступной моя слабость. Что я делал в этой избе, одетый в чужую одежду, на чужих хлебах, в двух километрах от немцев?

Как я попал сюда? Хозяевами избы были дед Андрей Иванович Солдатенков и его внук Петька, четырнадцатилетлий мальчик с настороженным взглядом из-под густых, почти как у деда, бровей. Андрей Иванович и Петька нашли меня в лесу, где собирали хворост. Я был без сознания, ранен в грудь и ногу. До сих пор не могу понять, как им удалось дотащить меня до избы. Знаю только, что они никого не позвали на помощь и никому, кроме Лени, Петькиного товарища, обо мне не говорили. Они приютили меня и ухаживали за мной как могли.

Почему же я не сказал им правды о себе, а выдал себя за труса, почти дезертира? Но я не мог рассказать им, совсем незнакомым людям, что я из десантно-разведывательной группы, разыскиваемой немцами. Я сказал им, что был шофером, возил боеприпасы, очень давно уже скитаюсь по лесам, отбившись от своей части, а ранен был случайным выстрелом: немцы наугад простреливали лес.

Дед спросил меня тогда строго:

— А машину как же, бросил?

— Бросил, — ответил я.

— Со снарядами бросил?

— Иначе нельзя было, — сказал я неохотно.

Кажется, они не поверили: ни дед, ни Петька. Теперь мне это было все равно. Я уйду отсюда. В лес. Там партизаны. Отыщу. Снова буду человеком.

И я с надеждой посмотрел в тот угол, где под половицей я спрятал свой «ТТ» с тремя оставшимися у меня патронами. Я обмотал его портянкой и опустил в подвал. Мне пришлось вынуть гвозди, которыми была прибита половица, и вновь забить их.

Это было чертовски трудно: весь в поту, я подполз к постели. И долго лежал потом не двигаясь.

Как хорошо, что я все же это сделал!

2

Я сошел с трех ветхих ступенек крыльца и остановился у плетня с надетыми на жерди глиняными горшками. Вся деревенька из одиннадцати дворов была мне видна отсюда. Дед вышел встречать Петьку. Где пропадал парень целые дни, а иногда и ночи? Вот он подходит своей солидной походкой взрослого человека, на котором, как ни говори, семья: дед да вот, еще раненый...

— Рано вы поднялись, дяденька! — издали говорит он мне ворчливо. — Разбере́дите ногу и возись с вами!

Он упорно зовет меня дяденькой, словно не доверяя тому имени, которым я назвался. И почему всегда так насторожен его недетский, слишком озабоченный взгляд?

— Да я уже поправляюсь. Скоро нога заживет и уйду от вас, — говорю я.

— А разве вам у нас плохо? — спрашивает он просто.

— Мне-то у вас неплохо. А вам с дедом может быть плохо, Петя.

— Ничего. Перемелется — мука будет, — бросает он, проходя в избу. — Фашисты не идут в деревню нашу.

«А далеко ли они от нас? И всего-то два километра», — думаю я, но молчу и иду вслед за ним.

Вечер. Я лежу на кровати, которую мне уступил Петька. Он сидит за столом, что-то мастерит. Сверчок завел в углу знакомую песню. Слабо мерцает фитилек на столе. В бледном свете его задумчивым кажется лицо мальчика.

Внезапно он спрашивает:

— Дяденька! Вы правда шофер?

— Конечно. А почему ты спрашиваешь?

— Спросил, да и все! — отвечает Петька грубо.

Мне не дремлется. Неужели поймать меня думал?! Какой странный, суровый, колючий мальчик! Да и то сказать, неласковая у него судьба: мать умерла давно, отца убили в первые дни войны.

Я вздрогнул, когда сильный стук потряс дверь.

— Ленька! — сказал, вставая, Петька и отпер дверь.

Леньке, его товарищу, уже шестнадцать лет. Он работает в ремонтных мастерских у немцев и каждый день приходит к Петьке. О чем так часто они шепчутся за печкой, озабоченные какой-то большой, недетской заботой?

— Туча идет, сейчас прольется, — сказал Леня.

И тотчас первые капли дождя ударили в стекла оконца.

— Отчего так поздно? — спросил Петя. Он неприветлив с другом.

— Ремонт производили. Фрицев понаехало, страсть! Жить им там негде. Как бы сюда не поперли!

— Что языком трепать прежде времени! — прикрикнул Петька.

Ленька немедленно умолкает. Несмотря на то что он старше и сильнее, он подчиняется Петьке.

— Ленька, что слыхать у вас? — спрашивает требовательно дед, сползший с печки.

— Аверьяновых братьев забрали...

— За что?

— Говорят, партизаны. Оружие вроде нашли.

— Мы не партизаны. Оружия не имеем. Нам немцев бояться нечего, — вдруг в сердцах говорит Петька и смотрит на меня.

Я невольно опускаю глаза. Он так посмотрел...

Я хотел расспросить Леньку, но Петька уже принялся выговаривать товарищу:

— И что ты деда мне беспокоишь? Звонишь да звонишь. Язык у тебя без костей.

Ленька виновато замолчал.

— А немцы нас учат, — вдруг объявил он.

— Какие учителя выискались! Чему же это? — спрашивает Петька строго.

— На машинах ездить. Шоферов, говорят, им не хватает. Хотят нас выучить.

— Ну и что же, выучился?

— Сегодня первый день только учили. Про мотор рассказывали, про четыре такта.

— Сколько? — спрашивает Петька подозрительно.

— Четыре, — отвечает Леня, растерянно сморгнув.

— И Генку учат? — спрашивает вдруг дед.

— Так Генки же нету! — удивляется Леня. — Его же в Германию угнали.

— Деду, — перебивает Петька звенящим голосом, — ложились бы вы спать, ночь на дворе. И кто тебя, Ленька, за язык тянет, горе мое?.. Того угнали, того повесили — другого разговору нету.

Пауза. Потом Петька спрашивает:

— Что ж, науку постиг?

— Ничего не понял.

— А ты шофера спроси. Дяденька, рассказали бы ему.

— Пожалуйста, — говорю я, — бумагу дай.

Я встаю и рисую схему четырехтактного двигателя.

Ленька все равно ничего не понимает. А Петя все время наблюдает за мной. Но я объясняю без запинки, а чертеж оставляю на столе.

3

Хромая, бродил я по двору. Было наслаждением ощущать, как возвращаются силы, как возвращается уверенность в себе.

Когда в избе никого не было, я осторожно вынимал из-за газетных листов ту открытку. Кто мне подбросил ее? Деду не пришло бы в голову. Мальчик был прост, как лист лопуха. А может быть, мне так казалось?

Я сел на завалинку, внезапно уставший, как старик. Тихо сидел, жмурясь на солнце, тихо, как старик. Может быть, это почудилось, что силы возвращаются ко мне?

Я услышал шаги в избе. Верно, со двора вошел в избу Петька. Я приподнялся и заглянул в окно. Петька держал в руках какую-то бумагу. Вглядывался в нее. Потом подошел к зеркалу и спрятал за него эту бумагу. И тут он увидел меня. Лицо его перекосилось: он испугался. Чего? Что я увидел? Чего я не должен был видеть? Но я не подал виду, я научился хитрить, притворяться, не доверять. Никому не доверять. И Петька успокоился.

С нетерпением я ждал, когда останусь один в избе. Долго ждал, пока Петька с неожиданным усердием подмел избу, потом долго копался в чулане. И, наконец, ушел.

Я тотчас запустил руку за зеркало. Оно было старое и позеленевшее, я не смотрел в него даже, когда брился, предпочитая осколок, валявшийся на подоконнике. Собственное лицо показалось мне сейчас каким-то чужим. Настороженность, подозрения исказили его.

Я вытащил квадратик глянцевой бумаги. Это была фотокарточка. Моя собственная фотография. И я живо вспомнил, где и когда она была снята. И тот день, вероятно за неделю до войны, жаркий и солнечный, и ту маленькую фотографию, куда мы с Клавдией зашли... Это была та самая фотокарточка. Только изображение Клавдии было небрежно отрезано, остался только кусочек ее рукава.

Я был потрясен, растерян... Лихорадочно я принялся вспоминать... Эта карточка была у меня в полевой сумке. Я сдал ее вместе со всеми документами комиссару, уходя в тыл врага... Да, все ясно. Штаб наш разгромлен, мои бумаги оказались у врага. И вот теперь меня ищут, и этот мальчишка выслеживает меня... Вот почему так испытующе вглядывается он в меня своими голубенькими глазками из-под густых бровей! В-ту минуту я мог предположить все самое плохое. И все же я не хотел верить...

Проснулся я среди ночи, как бы от пристального чужого взгляда. За окном лил дождь и стучал в окна.

Я увидел, что Петя, одетый, стоит у стола. Рядом с ним — незнакомый мне молодой человек в черной фуражке. Я услышал негромкий разговор.

— Пойдем на крылечко, там поговорим, — предложил Петька.

— Дождь. Озяб я. Спит он, не услышит, — возразил парень.

— Идем, идем, потом обогреешься, — сказал Петька обычным своим ворчливым тоном, которым он говорил даже со взрослыми.

Едва они вышли, я заснул. Снова я проснулся под утро. Совершенно отчетливо вспомнил, что на рукаве ночного посетителя была белая повязка с печатью и двумя буквами «О. Д.» — «Орднунгсдинст» — полиция...

Я решил уйти, немедленно бежать из этого дома. Оставшись в избе один, я отыскал плоскогубцы и вытащил гвозди, которыми сам забил тогда половицу.

Она отошла, и я запустил руку в щель. Моя рука не нащупала ничего. Только мелкие щепки и мусор. Вне себя я отодрал половицу напрочь. Там ничего не было. Ничего. Меня выследили, обокрали, поймали в ловушку.

Стоял один из редких в ту осень погожих дней. Последний раз я окинул взглядом деревню, и, знаете, как ни странно, у меня было такое чувство, что когда-нибудь я еще вернусь сюда — при других обстоятельствах.

Сразу я не почувствовал боли в раненой ноге: и только спустя много времени обнаружил, что рана моя открылась.

Но я продолжал идти. Я знал, что нужно дойти до реки и переправиться через нее. У меня не было часов, я ориентировался по солнцу и мху на деревьях, признакам, известным каждому разведчику. Я должен бы уже достигнуть реки. Но лес не редел и даже с небольшого холма не видно было и края его темной зелени.

Отчаявшись,я свалился в траву и не двигался. И тут я услышал какой-то шум, непрестанный и глухой. Я пошел на эти звуки и вскоре очутился на берегу. Река была неширока, отчетливо были видны папоротниковые заросли на другом берегу. Я разулся. На раненой ноге у меня было срезано голенище сапога. С ужасом обнаружил я, что нога распухла и мне не переплыть реки. Я воспринял это как-то равнодушно. Болезненный сон свалил меня. Вероятно, у меня был жар.

Вдруг сквозь тяжелую дрему мне почудился знакомый голос с привычными ворчливыми нотками:

— Горе ты мое! Здесь он, говорю тебе. Куда суешься? Не в ту, не в ту сторону!

В тот же миг испуганное лицо Леньки показалось над самой моей головой, и он обрадованно закричал:

— Здесь он, здесь, нашел!

Петька, шумно вздохнув, немедленно отозвался:

— Я же тебе говорил, бестолковый! :

Когда они потащили меня, я потерял сознание. Очнулся я в лодке, спрятанной в камышах. Кто-то, кому Петька недовольно сказал: «Не утопи, дьявол нескладный!» — оттолкнул лодку веслом.

Она сразу оказалась почти на середине реки. Петька все еще стоял на берегу, и белое пятно его рубахи уже расплывалось в тумане.

Вскоре мы сошли на пустынный берег. Светила луна. Мой спутник сложил весла и вытащил лодку на песчаную отмель. И здесь я узнал его: это был ночной Петькин гость. Повязка полицейского и сейчас белела на его рукаве.

Через несколько минут нас окликнул партизанский патруль.

4

— А вы не похожи на фотографии! — сказал мне командир отряда при первой же встрече.

— Откуда у вас взялась моя фотография?

— Штаб армии искал вас и переслал нам карточку. Да если бы не Петька, не нашли бы вас.

— Петька?

— Ну да, наш партизан из Овражек.

— А полицай?

Командир засмеялся:

— И он помог. Это наш разведчик.


Мне хотелось встретиться с Петькой. То, что я не смог его разгадать, тяготило меня.

И мы встретились.

Дед Андрей Иванович умер. Гитлеровцы стали подозревать, что изба, в которой один-одинешенек живет мальчик, служит партизанской явкой. И нашими Петьке было приказано уходить в леса. Так он и попал в отряд.

Он был такой же, как раньше, так же походил на деда своим настороженным взглядом, ворчливостью и приговоркой: «Перемелется — мука будет». Но теперь, когда он оказался среди своих, он как бы оттаял, и все чаще что-то рябяческое проступало в нем.

Я спросил его, не он ли подбросил мне открытку. Он хмуро ответил, что просто прятал ее, чтобы не попалась как-нибудь немцам. Я видел, что он говорит неправду. Все-таки это был странный мальчик.


Всем смертям назло

Я увидела ее впервые ночью, на лесной поляне. И потому плохо ее разглядела.

Вдвоем со связистом Сашком мы возвращались в нашу партизанскую «ставку». Стрельбы не было. Лес молчал. И о войне напоминало только зарево над его кромкой. Зарево пылало с трех сторон уже много дней: гитлеровцы жгли деревни.

Вдруг привычным ухом уловили мы дальние шорохи: где-то передвигались люди, неосторожно, без сноровки, ломая сучья, шурша сухой листвой.

Самым главным для нас было: сколько их? Потому что это могли быть только немцы. Впрочем...

— Да ведь на нас чего только не нацеплено! — сказал мой спутник.

Действительно, мы были вооружены, как говорится, до зубов: немецкие автоматы, пистолеты, гранаты за поясом.

Мы залегли во мху, в буреломе, и стали выжидать.

Шаги приближались, но были они совсем непохожи на топот подкованных немецких сапог.

Из чащи на поляну вышли четыре девушки. Можно было допустить, что это жительницы какого-нибудь села, бежавшие от немцев и разыскивающие партизан. В этом не было бы ничего удивительного. Наш отряд посылал с разведчиками листовки в окрестные деревни, на них откликались.

Но было в облике девчат нечто, исключавшее это предположение. Они были одеты в гражданскую одежду, но с явственной воинской подтянутостью: туго затянутый ремень на новых телогрейках, шапки-ушанки, ладные сапожки, все добротное, заботливо-пригнанное.

То есть именно такое, какое было на нас, когда нас отправляли в леса.

И это сейчас выглядело странно.

— Хальт! — на всякий случай крикнул мой спутник, поднявшись во весь рост.

Мгновенно произошла перестройка. Одна из девушек — мы поняли, что это их старшая — выступила вперед, как бы прикрывая остальных. Она подняла руку: в ней был пистолет.

— Бросай свою пушку! — приказала я. — Подходи!

Тем временем Сашко неуважительно спрашивал:

— Убежали из детского сада? Сорвались из яслей?

Но они уже разглядели ленточки у нас на шапках.

— Вы в самом деле партизаны? — смотря на нас во все глаза, спросила старшая. Это была рослая девушка, темноволосая и темноглазая, лет семнадцати.

— Нет, мы переодетые эсэсовцы, — объявил мой спутник.

Девушки неуверенно улыбнулись. Потом они рассказали, что ищут партизан. Откуда они, где экипированы, кем посланы, как сюда попали, — отказались объяснить наотрез.

— Оттуда? — спросила я, показав пальцем вверх.

Они молчали. Впрочем, непохоже было, что их сбросили с парашютами. Конечно, приземление могло быть неточным, это случалось, но в отряде были рации, и с Большой земли нам сообщили бы о готовящейся выброске.

— Все скажем командиру отряда или комиссару, — заявила старшая. Это и была Маша. Только тогда прозвище «Всем смертям назло» еще не пристало к ней.

То, что они знали о существовании в отряде комиссара — а это было у нас новшеством, — доказывало, что девушки ориентированы.

На всякий случай мы заявили, что отсюда до отряда — «как до звезды на небе», после чего приняли решение: я останусь здесь с ними, а Сашко отправится за указаниями в штаб.

Вот тогда-то, на поляне, мы и познакомились. Трое были местными, одна — москвичкой. Короткие, обыденные биографии: школа, пионерия, комсомол.

Они как бы всходили по ступеням жизни: на каждой ступени было свое начало и свой конец.

Пели песню «Если завтра война, если завтра в поход...» Стреляли в тире и на полигоне. Но в глубине души никто не верил ни в то, что завтра война, ни в то, что они сами будут воинами. Не верилось даже тогда, когда уже были поданы заявления в райком комсомола: «Прошу меня взять для работы в тылу врага...» И когда придирчивый, строгий опрос «процеживал» добровольцев. И даже, когда началось обучение.

Они прошли «курс наук»: научились метать гранаты, ползать по-пластунски, «перекусывать» телефонный провод, немножко болтать по-немецки.

Все это было им нужно, как хлеб, как вода.

Незримую линию фронта они перешли «ножками», ориентируясь по карте.

Маша была из маленького городка на Смоленщине. Она осталась в нашем партизанском штабе, ее подруги ушли в бригады.

Маша быстро прижилась у нас. Ее «ходки» в ближний тыл врага бывали всегда удачными. У нее была неприметная внешность, она умела как бы растворяться среди девушек села, занятого немцами. Ей удавалось не наскочить на полицая или добровольного предателя.

Прозвище «Всем смертям назло» возникло, однако, не из этого. Просто Маша любила стихи Симонова и часто повторяла: «Жди меня, и я вернусь всем смертям назло!»

И действительно, она возвращалась. Она всегда возвращалась. Она приходила усталая, грязная, в затрепанной телогрейке и рваной юбке, исхлестанная кустарником, засыпанная пылью.

Мы жили тогда богато: не в землянках, а в деревне. Маша переодевалась в обычную одежду партизанских девчат, которую она носила с наивной щеголеватостью: бумажная гимнастерка, поверх нее — суконная безрукавка, отороченная заячьим мехом, кубанка с красной ленточкой на месте звезды. На поясе — пистолет на длинной трофейной цепочке в виде блестящих цилиндриков, нанизанных на проволоку.

Однажды Маша вернулась, не выполнив задания.

— Почему ты вернулась? — спросила я.

— Очень страшно стало. Там один полицай — мой сродственник дальний. Я его раз, еще девчонкой, на тетиной свадьбе видела. Он вроде меня не узнал, но только я думаю, что вид сделал...

— Чего ж ты испугалась? Вид сделал — значит, не собирался тебе вредить...

— Что вы! Раз он в полицаях — всё!

Маша была искренна и прямолинейна.

Только очень жестокая война могла научить ее притворяться, играть роль темной, придурковатой девки из дальнего села и ловко скрывать свое настоящее лицо.

За срыв задания Батя хотел судить Машу. Но я ее отстояла, сказала, что пошлю ее обратно.

Маша пошла вторично, задание выполнила, а насчет родственника сказала растерянно, что немцы его упрятали за решетку. Слух такой идет, что он помогал партизанам.

— Вот видишь, — сказала я.

Однажды в штаб привели дюжего парня с белой повязкой полицейского на рукаве. У него была наша листовка.

— На опушке шлялся. Увидел нас, карабин вперед себя выбросил и листовку нам тычет. «Братцы, — говорит,— я полицай, пришел с повинной»,— доложил старшой.

Вели его с завязанными глазами, чтоб не узнал наше расположение. Но как только его развязали, парень сказал, ухмыльнувшись:

— Вона где вы! Туточки напрямик озеро Рачье. А позади — урочище.

— Ладно, ладно, — перебила я, — скажи лучше, как ты от армии отвертелся?

Парень молча нажал на веко и вынул стеклянный глаз.

— Ясно. Вставляй обратно, — сказала я.— А в полицаи как попал?

— Обыкновенно. Согнали всех в амбар, сутки не поили, не кормили. А потом переводчик объявил, кто не хочет быть поротым, записывайся в полицаи. Я записался.

— Как же ты службу нес? Других порол?

— Не. Меня пороть не ставили.

— А куда ж тебя ставили?

— На посты. Опять же партизан искали.

— Нашли?

— Не.

В это время в избу вошел начальник штаба Васильич.

— Это ты деревни жег? — с ходу спросил он.

— Я, — ответил парень.

— Что ж ты думал, за это мы тебе спасибо скажем?

Парень опустил голову и промямлил:

— Искупить хочу.

— Поздно надумал! — И Васильич приказал посадить его в баню.

— Неискренний, — заключил Васильич, — вид жуликоватый, глаза бегают.

— Не могут они у него бегать. Один — стеклянный, куда ему бегать. А другой — глаз как глаз. — Мне казалось, что парень, наоборот, говорит все откровенно. А мы ведь обещали прощение в листовке.

— Наверняка подослан немцами, — сказал Васильич.

— Необязательно. И у него наша листовка, — добавила я, — за подписью Бати. И держать его в бане всю жизнь мы не можем.

— Тоже верно.

Одноглазого выпустили и велели Маше приглядывать за ним, поскольку она пока была без дела.

Партизанскими листовками были наводнены ближние деревни. Листовки обращались к жителям временно захваченных врагом районов, к молодежи временно захваченн..., отдельно — к девушкам. Была еще одна листовка — специально к полицейским. В ней предлагалось переходить с оружием на сторону партизан и обещалось прощение за «деяния, совершенные в бытность полицейским». Случалось, полицейские приходили.

Являлись и подозрительные люди, наверняка агенты немцев.

Нам некогда было с ними возиться, и мы переправляли их на Большую землю, благо тогда еще был проход «ножками». А теперь проход закрыли, и что делать с этим одноглазым типом, мы не знали.

Доложили Бате, он рассердился:

— Что вы лезете ко мне со всяким дерьмом?

Саввушка-подрывник сказал:

— Шлепнуть его, гада, и дело с концом!

Маша услышала и высказалась неожиданно:

— А вот и не надо. Он очень полезный может быть. Его Васькой зовут.

— Убийственная логика, — сказал Васильич. А что с него толку, с твоего полезного Васьки?

— А то, что его двоюродная сестра живет в любовницах у Щекотова.

Мы переглянулись.

— Что ж он сразу не сказал?

— А вы его не спрашивали.

— Врет небось, — предположил Саввушка..

Васильич задумался.

— Слушай! — азартно вмешался Сашко. — Пусть он идет обратно и гробанет Щекотова.

— Как же! Карателей он на нас наведет — вот что он сделает, — настаивал Саввушка.

Вопрос о судьбе одноглазого остался открытым.

А назавтра Васька исчез.

Мы набросились на Машу: как же ты его упустила? Мы тебе приказали приглядывать.

— Приглядывать — не на часах стоять, — беспечно отвечала Маша.

И Васильич велел посадить Машу в баню на пять суток за потерю бдительности.

Маша сидела в бане. Девчата носили ей пирожки с кониной и по вечерам пели под окошечком бани вполголоса, как поют партизаны, песню «Синий платочек». И Маша в бане подпевала.

Через неделю наша разведка принесла содранное со столба объявление, подписанное начальником полиции. И это был не Щекотов.

Где Щекотов? Разведали, где Щекотов. Нету Щекотова. Убит «неизвестными злоумышленниками». При каких обстоятельствах? Гранату в окно шардарахнули.

— Это Васька! — закричала Маша.

— Нет, она помешанная. Помешалась на одноглазом Ваське, — сказал Саввушка.

— Я знаю, — в Машиных словах что-то крылось.

— Что же именно ты знаешь? — ледяным голосом спросил Васильич.

— А то, что я ему гранату дала. И проводила его до Старого Брода. Вот что я знаю, — вызывающе ответила Маша.

— Будем тебя судить партизанским судом, — пообещал.Васильич.

И доложил Бате.

Реакция была неожиданная:

— Вы не додумались, а она додумалась. Где одноглазый? Ищите одноглазого. Он это. Другой никто не мог. У дома Щекотова охрана стоит. Она могла пропустить только своего человека. Тем более ночью. А Машке объявить благодарность за смекалку.

Мы не нашли одноглазого. Много позднее узнали, что ему удалось скрыться, он долго плутал по лесу и вышел в другой партизанский отряд.

Маша заметила злорадно:

— Он к нам и не хотел. Охота ему была к нам вертаться. Чтоб его шлепнули?

Задолго до конца войны я потеряла Машу из виду. И встретила ее уже в мирные дни. И, как ни странно, опять в лесу. Рейсовый автобус Москва — Новгород остановился на дороге, водитель стал менять камеру. А мы разбрелись кто куда.

Утоптанная тропинка привела меня на поляну. Неожиданная картина открылась передо мной. Это была какая-то имитация партизанского лагеря. Посреди поляны горел малый костер, над ним — пристроен котел на треноге. Мальчишка лет двенадцати сидел над картой, сосредоточенно водя по ней карандашом.

Меня остановил запоздалый окрик «патруля»:

— Кто идет? Пароль!

— Всем смертям назло! — ответила я наугад.

— Стоять здесь. Бросить оружие! — скомандовал патрульный и послал товарища:

— Позови Марью Павловну.

— Это кто же? — спросила я, усаживаясь на траву.

— Наша учительница.

Я слышала, как недалеко в кустах взволнованный детский голос докладывал:

— Пароля не знает. Говорит: «Всем смертям назло!»

Пауза. И быстрые шаги прямо сквозь чащу...

Это была Маша.

Она познакомила меня со своими учениками, и я рассказала им немного о партизанских днях их наставницы.

Упомянула и о том, что в отряде ее звали «Всем смертям назло», — они этого не знали.

— Это потому, что она была такая смелая! — не спросил, а скорее объяснил рыжий, как морковка, мальчишка сиплым от волнения голосом.

Маша, засмеявшись, сказала, что это просто слова из стихотворения, которое она любила повторять.

Но ей никто не поверил.



Загрузка...