Эссе опубликовано в ЖЖ автора в июне-июле 2021 г.
Оклеветанный и при жизни автора, и через много лет после его смерти Драгунским, Михаилом Нафталиевичем Золотоносовым, Евгением Поповым (лицо которого, по пятому пункту, говорит лучше всякого паспорта) и прочими деятелями искусств, как на подбор, известной национальности (отчего бы так кипятиться, через столько-то лет, а?), роман Всеволода Кочетова «Чего же ты хочешь?» — одна из моих любимых книг. Во-первых, это настоящая «энциклопедия русской жизни» (советской жизни шестидесятых годов) с изумительной сатирической галереей типов и типчиков, и в этом смысле Кочетов, сам того не подозревая, создал свои «Мёртвые души» — шикарную, как было принято говорить, «галерею» разного рода советских перерожденцев, шаромыжников и «людей искусства» (например, образ писателя-славянофила Саввы Богородицкого — потрясающе точная и уморительная пародия на Владимира Солоухина, а художника-славянофила Антонина Свешникова — на Илью Глазунова соответственно).
Во-вторых, помимо гоголевской традиции создания галереи «мёртвых душ» Кочетов парадоксальным образом восстановил традицию полемических и антинигилистических (и, в этом смысле, антисемитских, в положительном смысле этого слова) романов Лескова и Крестовского, которых Кочетов, скорее всего, не читал, потому что в то время они не переиздавались и покоились глубоко в спецхранах. Неудивительно, что задорный, искренний, рыцарственный пафос этого антинигилизма советского извода сделал Кочетова среди тогдашней организационно аморфной, но по-шакальи сплочённой «либеральной интеллигенции» нерукопожатным: количество анонимных и неанонимных писем в разные инстанции, вплоть до ЦК (по иронии судьбы, в ЦК писали убеждённые антисоветчики, что лучше всяких слов говорит об их беспринципности), не поддаётся подсчётам.
И в этом случае, несмотря на беспрецедентную травлю, автору можно только позавидовать: какой резонанс, какой пиар! Пиар, который, выйдя за пределы СССР, какое-то время потрясал даже Европу и, в частности, Италию, потому что среди прочих образов-пародий изумителен по своей точности образ итальянского еврокоммуниста Бенито Спада, явным прототипом которого был Витторио Страда, с которым Кочетов был знаком, выпивал и полемизировал (кстати, в той самой лигурийской деревне Вариготти, в которой, без изменения её названия, разворачивается действие некоторых эпизодов романа).
В-третьих, помимо гоголевской традиции создания галереи мёртвых душ и антинигилистической полемической традиции Лескова роман Кочетова, по своей фабуле, воспроизводит традицию плутовского романа-путешествия, переосмысленную у нас, как известно, Ильфом и Петровым, потому что, по сюжету, в Советскую Россию выезжает, в спецфургоне, десант из четырёх западных диверсантов, действующий под прикрытием создания художественного альбома по заказу издательства «New World» («Новый мир», что, как вы понимаете, является изящной оплеухой соответствующему советскому журналу под редакцией Твардовского; подразумевается, что популярный среди тогдашней интеллигенции журналец в грязно-синей обложке был, по своей сути, диверсионным). Очевидно, что, несмотря на серьёзность замысла диверсантов (сына бывшего русского аристократа Сабурова, его друга, нациста и неонациста, Уве Клауберга, фотографа Юджина Росса, боевика, сотрудника ЦРУ и выпивохи, и проститутки-антисоветчицы Порции Браун, списанной с эмигрантки Ольги Карлайл-Андреевой, внучки Леонида Андреева и дочери Ольги Черновой, откуда и появилась говорящая фамилия «Браун»), они, в этом качестве, больше похожи на членов бригады «Антилопы-Гну» из «Золотого телёнка», которых, кстати, тоже было четверо (Козлевич, Бендер, Паниковский и Балаганов), что, не в ущерб серьёзности идеологического посыла романа, придаёт работе этих диверсантов откровенно комический оттенок. (Кстати, возвращаясь к Гоголю: диверсионный фургон антисоветчиков можно сравнить и с бричкой Чичикова, на которой он, в своём роде, инспектирует Россию).
Кстати, четвёрка диверсантов пародийно напоминает не только членов бригады «Антилопы-Гну»; в их образе Кочетов высмеял и «Мастера и Маргариту» Булгакова, с его свитой Воланда: роль Воланда здесь явно исполняет идейный и зловещий Клауберг (в конце романа, естественно, посрамлённый и разоблачённый), роль похотливой Геллы — уже упомянутая Порция Браун, а Росс и Сабуров разделили между собой лавры Коровьева и Азазелло.
Ну и, наконец, эта четвёрка диверсантов — это своего рода четыре всадника Апокалипсиса по именам Чума, Война, Голод и Смерть. Вряд ли, создавая образы своих героев, о них думал атеист Кочетов, но получилось отлично — зловеще по смыслу и комично по самим малоприятным малоприятным образам. (Симпатию из этой четвёрки вызывает только очень непростой, меняющийся и размышляющий, сын белоэмигранта Сабуров, эволюция которого очень похожа на эволюцию графа Тульева из киноэпопеи о резиденте).
Уметь объединить все эти три жанра (жанр энциклопедии «мёртвых душ», антинигилистического романа и плутовского романа) — это надо было уметь! Это и в голову придёт не каждому, а уж осуществить… Но у Кочетова получилось. Получился пространный, но чрезвычайно лёгкий, по своей «несущей конструкции», роман-эпопея, который я прочитала на одном дыхании.
Кстати, всё познаётся в сравнении. Например, «Тихий Дон» Шолохова считается, в этом отношении, в этом жанре, образцовым, всемирно признанным. Да, масштаб, конечно, завораживает, но это, положа руку на сердце, масштаб протяжённосложённого бегемота, подобного, в этом смысле, «Войне и миру»: нудно, затянуто, переполнено длиннотами, массой бессистемно толкущихся статистов. (Кстати, к чести Шолохова, он был практически единственным, кто вступился за Кочетова «на высоком уровне» и не поленился написать лично Брежневу с просьбой обуздать травлю коллеги по цеху).
Кстати, поводом (но отнюдь не причиной) травли Кочетова было его, так сказать, стилистическое неизящество. В самом деле, некоторые пространные монологи положительных героев читаются как передовицы, но этому есть объяснение: во-первых, это полемический пафос автора, отсылающий к чисто русской традиции наших антинигилистических романов (почему же никто не обличает Достоевского за то, что он заставляет князя Мышкина произносить длиннейшие полемические, чисто газетные по стилю речуги с осуждением католицизма?) с их переходом от образного к публицистическому стилю и наоборот, во-вторых, эти своего рода передовицы внутри романа объясняются безусловной искренностью автора: от лица своих положительных героев он говорил то, что думал сам, и на том языке, который был выработан советской публицистикой того времени. Да, стилистически эти монологи выглядят теперь длинновато и несколько суконно, но никто бросит в автора камень, имея в виду огромную массу перевешивающих этой «отдельный недостаток» многочисленных достоинств, о которых, надеюсь, ещё будет повод поговорить.
Не говоря о литературных достоинствах произведений Кочетова (в числе которых — и роман «Журбины», по которому был снят известный фильм «Большая семья» — тоже своего рода эпопея, несмотря на его односерийность и даже благодаря ей), сами его человеческие качества, рыцарственные и благородные, вызывают (по крайней мере, у меня) большую симпатию. На фоне своих политических противников, тихушников-либеральчиков, постоянно стучавших в ЦК не только на оппонентов, но и друг на друга, Кочетов никогда не унижался до травли исподтишка, и все свои меткие полемические удары (в том числе по многим раздувшимся от самомнения корифеям тогдашнего кинематографа, производившим, не могу не согласиться с Кочетовым, унылую и бессистемную кислятину с потугами подражать итальянскому неореализму) наносил с открытым забралом; его забота о писательской чести и честности была, на тогдашнем фоне массового двурушничества, поистине маниакальной: несмотря на ортодоксальность своего мировоззрения (или благодаря ей), он отказывался принимать или делать какие-либо конъюнктурные вставки в свои произведения, хотя ему прозрачно намекали, что платой за компромисс для него могли бы стать Сталинская или Ленинская премии соответственно; он не пользовался служебной машиной в личных целях, отказывался от спецпайков, но именно это придавало Всеволоду Кочетову рыцарственную независимость, результатом которой стала не только травля многочисленных шакалов-тихушников из либерального лагеря, но и более чем прохладное, прикровенно-неприязненное отношение тех государственных и партийных мужей, которые, по идее, должны были бы быть его идеологическими сторонниками и помощниками.
Например, главным редактором сначала «Литературной газеты», а потом и журнала «Октябрь» Кочетов был назначен по протекции Суслова, но со временем отношения между главным партийным идеологом и писателем переросли в холодную неприязнь, и не по вине Кочетова: он был по-прежнему полон энтузиазма, созидательного пафоса, веры в рабочий класс как класс, тогда как реальной идеологией раннего, а тем более позднего Брежнева стало «подмораживание» — то есть, фактически, расхождение между официальным плакатным социалистическим пафосом и реальной мелкобуржуазной конвергенцией, этой фактически сбывшейся мечтой Сахарова. Ещё в середине шестидесятых, увидев своими глазами рабочий класс Ленинграда, Кочетов, вернувшись домой в мрачном настроении, сказал: «Журбиных больше нет. И, может быть, больше не будет…» В самом деле: тогдашний массовый рабочий в его индивидуальном варианте был гораздо больше похож на несуна, обывателя, пофигиста и индивидуалиста Голиафа (в изумительном исполнении Алексея Петренко в комедии «В. Давыдов и Голиаф»), чем на самоотверженного представителя династии кораблестроителей Журбиных.
Но кто виноват? Кочетову, как и всякому ортодоксальному верующему, не хотелось разочаровываться в вере, то есть, в данном случае, в вере в партию, но логика жизни и наблюдения постепенно подводила его именно к этому: Брежнев и его идеологический аппарат уже не ловили мышей — и не только из-за старости и соответствующих болезней, но, в основном, всё из-за того же пофигизма. В то время слово «идейный» уже получило в народе откровенно ироническую коннотацию: быть «идейным» значило быть старомодным дураком, и в этом партия и народ уже были едины: народ — откровенно, партия — умолчанием.
Кочетов мучительно чувствовал, что «век вывихнул сустав», но, по своей ортодоксальной вере, полагал, что достаточно усилить идеологию работу партии, этого, так сказать, совокупного соборного разума, — и всё наладится. Однако на деле «идеологическая работа» сводилась к профанации, и всё только разлаживалось и принимало гипертрофированно-пародийные масштабы, всё больше и больше, всё комичней и всё трагичней.
Прочитав «Чего же ты хочешь?», Брежнев, по свидетельству очевидца, позвонил Кочетову, произнёс ритуальные слова про «весьма непростые вопросы», поставленные в романе, выразил надежду на встречу. Встреча не состоялась, Суслов помалкивал, но, судя по рецензии Ю. Андреева в «Литературной газете», явно написанной с голоса Суслова, последнему роман не понравился своей откровенностью. В частности, рецензенту не понравилось, какой в нём представлена советская молодёжь, а она там была представлена фарцовщиками, пофигистами, поклонниками жвачки, глупой музыки и даже стриптиза в исполнении Порции Браун. «Где автор видел подобное? У нас ведь растёт идейно здоровая молодёжь!» — возмущался идейно подобострастный рецензент. Так в том-то и дело, что подобное «виделось» везде, и никакого «идейного здоровья» ни в молодом спекулянте (из фильма «Берегись автомобиля», в исполнении Миронова), ни в молодом пофигисте, любителе западной музыки и западных мод (из фильма «Самая обаятельная и привлекательная», в исполнении Абдулова) не наблюдалось. Такова была массовая тенденция, а «идейные», как было сказано, молчаливо и даже явно осуждались обществом.
Приятно ли было Суслову увидеть плоды уже собственного идеологического пофигизма (глубокая старость и усталость, что вы хотите, даже при самом большом уважении)? Разумеется, нет. В итоге роман «Чего же ты хочешь?» не был напечатан отдельной книгой (впоследствии он был издан в виде книги лишь в Белоруссии, по указанию Машерова, который, похоже, был единственным по-настоящему идейным членом Политбюро). Не вошёл этот роман и в собрание сочинений Кочетова, изданное в 1989 году: видимо, Горбачёву был неприятен этот коллективный портрет явной деградации советского общества, которое его личными усилиями добронамеренного мудака было доведено до совсем уж свиноподобного состояния. А издавать собрание сочинений Кочетова без его opus magnum — это всё равно, что издавать собрание сочинений Гоголя без «Мёртвых душ».
Так что когда в 1973 году Кочетов умер, покончив жизнь самоубийством (из-за тяжёлого онкологического заболевания, но и травля огромной стаи шакалов тоже, наверное, добавила), с облегчением, видимо, вздохнули все, кроме близких родственников — не только сами шакалы, что и понятно, но и мнимые идеологические сторонники, которым писатель и полемист, своей честностью и неуёмностью, мешал, как камушек в ботинке. В официальном некрологе роман «Чего же ты хочешь?» даже не упоминался. Ну да, Гоголь был великим писателем, но не написал ничего, кроме «Вечеров на хуторе близ Диканьки».
В ещё одном, четвёртом или пятом, смысле «Чего же ты хочешь?» — это и роман воспитания, и роман о лишних людях, очень в духе национальной традиции, начиная с Тургенева. Например, его Базаров — совершенно отличный и дельный парень, несмотря на свой эпатаж и внешнюю неряшливость. Он студент-медик, будущий врач. Так отчего бы ему быть лишним, если работы, казалось бы, непочатый край? Отчего самое лучшее, что он может сделать для своих соотечественников и своей страны — это умереть от заражения крови во цвете лет?
Тургенев не отвечает на этот вопрос впрямую, но это очевидно и, так сказать, вытекает из исторической миссии родной страны — из рокового свойства России съедать своих лучших людей, как сказал умирающий Блок, подводя итог своей жизни, «как глупая чушка — своего поросёнка». Россия — это не степь, по которой мчится вскачь какая-то там кобылица из романтических фантазий того же Блока, а, как он убедился на своём печальном опыте, глупая чушка и, с другой стороны, огромное утробно булькающее анонимное болото, в котором разлито, размыто расплывчатое, но агрессивное общественное мнение, но нет ни цели, ни смысла. Похоже, от попытки создать из этого болота нечто стройное, целесообразное, структурированное отказался даже Сталин, трагически убедившись, что болотная жижа мало подходит для монументального строительства. Вернее, совсем не подходит. Показательным, например, было его поведение на церемонии открытия первой ветки московского метро. Сталин начал это торжество с приветственной благодарности метростроителям, но собравшиеся, неожиданно для него, начали, по своему почину, славить его лично, словно какое-то божество. Сталин пытался призвать их к порядку, объяснить им, что это именно они — создатели и хозяева метро, но люди этого слышать не хотели и продолжали восхвалять вождя. И тут Иосиф Виссарионович, видимо, осознал, что эти рабы так и не поняли, что их освободили; осознал, что им очень уютно, привычно чувствовать себя крепостными, а его считать не простым, хотя и высокопоставленным руководителем, а великим барином. Культ Сталина создавал не Сталин и даже не его прихлебатели и приспешники: его создавала сама утроба этого болота, сам народ, для которого, как для лакея Фирса, воля, освобождение от крепостной зависимости, стала несчастьем. (То-то удивился бы Кочетов, узнав, что свободные труженики, воспетые им массовые «Журбины», не понимают смысла и ценности свободы и хотят считать себя крепостными!) И Сталин махнул рукой: он знал, как сражаться с железом, но не умел сражаться с тестом, каким и был его народ — люди, не хотевшие быть гражданами, при всех возможностях для этого, но предпочитавшие оставаться подданными. Но это тесто, это болото поглощает в России абсолютно всё. В России ненавидят профессионализм и энтузиазм. Профессионалы и энтузиасты — это истинные враги народа, который сделает всё, чтобы их утопить и постепенно задушить в своём тухлом и насыщенном болотными газами тесте.
Сталину было обидно и, видимо, бесконечно горько, что в нём, одном из разрушителей самодержавия, народ и видел своего царя, и хотел обожать его как царя. Он не хотел быть ни царём, ни жрецом; у него был и хороший вкус, и печальный опыт: он ещё в детстве и юности накушался, до отвращения, и жреческого, и самодержавного. А вот народ — нет; его устраивает привычное крепостное состояние, независимо от социального строя, как бы радикально он ни менялся в своих экономических и идеологических основах. В нём нет ничего ни сознательно-монархического, ни сознательно-религиозного, ни даже сознательно-советского, но есть инстинкт: мы крепостные, и нам нужен великий барин, император в сапогах и кителе, Pontifex maximus во френче и с трубкой. Ну и чёрт с вами, о чём спорить с такими людьми, как их можно убедить? К такому, судя по всему, выводу пришёл Сталин, и его преемники продолжали эту традицию крепостных отношений подданства более или менее талантливо и уместно.
Так вот, возвращаясь к Кочетову, к его эпопее. Она, конечно, заполнена разного рода «мёртвыми душами», но в противовес им в романе действуют и по-настоящему добрые и честные люди: инженер Феликс, переводчица-эрудитка Ия Паладьина, писатель Булатов, alter ego самого Кочетова. Все они профессионалы, достойные люди, но, по ходу, советской стране они не нужны так же, как в своё время пореформенной России не был нужен Базаров. Инженер Феликс добросовестно работает на производстве (добровольно отказавшись от научной карьеры, кстати), но очевидно, что советскую страну он интересует только в качестве винтика, или, точнее, как говорил Кочетов, кнопки, пригодной исключительно для выполнения плана. Его мнение никого не волнует. Реальная брежневская идеология конца шестидесятых годов предполагала, что человек должен ежедневно работать с девяти до шести (или просто отсиживать эти часы, протирая штаны), а потом ехать домой пить пиво и смотреть телевизор; творческое мышление представлялось излишним и даже вредным, подозрительно попахивало диссидентством. Пытаясь вырваться из этого порочного круга, освободиться от этой ферулы государственно-общественного идиотизма и бессмысленной регламентации, Феликс ведёт долгие разговоры о всяких смыслах с молодой женщиной Ией, но она и сама в советской стране тоже не интересует никого, кроме старого развратника, который из окна дома напротив наблюдает, как она расхаживает по комнате своей коммуналки в трусах и в лифчике. А ведь это уникальная, какая-то футуристическая женщина — блестяще образованная, острого ума и, кроме того, искренней советской убеждённости, однако советским структурам, даже и редакционно-издательским, она совершенно не нужна, и советская власть, реальная, а не декларативная власть, использует её голову так, как дурак использует микроскоп — чтобы забивать гвозди: Ия сидит в своей комнатке и, вместо того чтобы заниматься по-настоящему творческой, вдохновляющей и осмысленной, работой, переводит всякую мелкую, никому не нужную ерунду компиляционного свойства. С кем ей общаться? Со сводным братом Генкой, фарцовщиком? С обывательницей-матерью? С пустой кокеткой Липочкой, женой шарлатана-живописца Свешникова? Человека, талантливую женщину удивительной эрудиции и способностей, реально душит это болото, и автор из жалости, приёмом Deus ex machina, в финале романа отправляет её в Индию, учить индусов русскому языку (на черта он им сдался, спрашивается?), хотя в реальности такую тонкую и умную Ию убил бы головой о чугунную раковину пьяный сосед-дебил, пытаясь её изнасиловать.
Любопытно, что Кочетов тут же, как в зеркале, показывает, какой со временем стала бы молодая Ия, если бы она дожила здесь до старости. Она стала бы Жанной Матвеевной. Кто был её реальным прототипом, сказать трудно, но в восьмидесятых годах ею уже была ещё молодая тогда, в шестидесятых, Валерия Новодворская. Эпизодический образ Жанны Матвеевны — это просто перл, перл в духе классического антинигилистического романа, которому, безусловно, рукоплескал бы и сам Лесков. Эта странная одинокая тётка, социофобка, живёт в захламлённой квартире, но по части эрудиции… Предоставим слово автору:
Жанночка, как принято было называть эту старую грязнулю, из дому почти никуда и никогда не выходила — только разве в соседние лавочки за продуктами, но всё и всегда знала. Она слушала радио десятков стран, у неё было несколько транзисторных приёмников, принимающих и сверхкороткие волны, и сверхдлинные: каждый день соседская девчонка за весьма скромную плату бегала для неё по газетным киоскам гостиниц «Интуриста» и приносила свежие номера итальянской «Униты», французской «Юманите», английской «Морнинг стар», различных газет Чехословакии, Югославии и всякие другие зарубежные издания, какие только попадутся. Она стенографировала радиопередачи, она делала вырезки из газет и журналов, всё это тщательно, ловко, умело систематизировала, подбирала по темам. Зачем? Не ради простого любопытства, нет. В таких материалах нуждались научные работники, литературоведы, международники. То, что они не могли получить в ТАСС или АПН, они получали у Жанночки. Её адрес сообщался только самым верным, самым надёжным людям и под строгим секретом. У неё можно было найти копии стенограмм, скажем, закрытых секретариатов Союза писателей, на которых обсуждалось что-либо такое, что писатели считали сугубо своим внутренним делом, записи некоторых судебных процессов, даже бесед с кем-либо в руководящих партийных сферах. Как такие материалы попадали к ней, Жанна Матвеевна не рассказывала, да её об этом и не спрашивали. Она могла ссудить — для прочтения или насовсем — машинописную копию какого-нибудь скандального произведения, которое все редакции Советского Союза отказались публиковать по причине его идейной и художественной недоброкачественности, размноженный текст скандальной речи то ли литератора, то ли кинорежиссёра, то ли научного работника.
Ну и как вы думаете, пригодилась ли советской власти такая голова? Нет, этим микроскопом она не стала забивать даже гвозди, и в итоге Жанночка покрылась не только слоем грязи, но и слоем, так сказать, антисоветизма: представленная реальными людьми реальная советская власть, власть бывших приказчиков, всем своим нутром ненавидевшая «грамотных», «в шляпе», для воспитания антисоветчиков, по факту, по итогу, сделала гораздо больше, чем сотня таких ведомств, как ЦРУ. Так что нет ничего удивительного в том, что именно у Жанны Матвеевны подлая Порция нашла необходимые ей материалы для клеветы на писателя Булатова.
Да, но почему «Чего же ты хочешь?» я называю романом воспитания? Потому что Кочетов верил, хотел верить в созидательные силы народа, молодёжи. В романе не действует ни одного партийного функционера. Почему? Потому что, как прекрасно видел автор, в жизни от них не было никакой реальной пользы, кроме вреда. В лучшем случае они только путались под ногами или трусливо помалкивали там, где надо было помочь (вспомним историю отношений самого Кочетова с Сусловым). Следовательно, по логике Кочетова, каким бы ортодоксальным партийцем он теоретически ни был, народ, тихо наплевав на эту партию, не делавшую ничего хорошего и полезного, должен самовоспитаться . (И в этом смысле этот полемический роман является, в духе Просвещения, романом воспитания.) И народ, казалось бы, действительно самовоспитался: рабочие, с которыми беседует писатель Булатов, отлично отличают мух от котлет; молодые парни с удовольствием слушают рассказы диверсанта Росса о красивой западной жизни, но дают ему отпор, когда он начинает изгаляться над военными подвигами советских солдат; такие же парни с интересом начинают смотреть на стриптиз в исполнении Порции, но здоровое, так сказать, нравственное начало не позволяет им поддаться тлетворному влиянию разложения и т.д.
Да, как и всякий верующий, Кочетов хотел действенно верить, даже веровать, но ему повезло умереть за несколько лет до перестройки.
А иначе, если бы он знал, что ему предстоит увидеть всего через десять с небольшим лет, он застрелился бы гораздо раньше.
Некоторые современные добронамеренные охранители считают «Чего же ты хочешь?» романом пророческим, описавшим всю методику растления Западом честных и простодушных советских людей.
И ведь многие этому верят! Верят, что жвачка, джинсы и даже (о ужас!) стриптиз подтачивали «основы», как если бы жвачка содержала в себе страшный идеологический яд, а синие брезентовые штаны с заклёпками превращали всякого их носителя в антисоветчика. И эта вера почему-то жива в нашем обществе и по сей день: Путин усматривает какую-то магическую силу в «печеньках», которыми американская сотрудница угощала на Майдане украинских протестантов. Ну да, без ядовитых печенек, принятых из рук иностранки, не случилось бы никаких катаклизмов!
Ах, если бы всё было так просто!
Вся наша история свидетельствует о том, что наш благочестивый народ отравляет и уничтожает себя сам, без всякой «Порции Браун» и «тлетворной пропаганды Запада». Как сказал Мандельштам, «один ограблен волею народа, другой ограбил сам себя». Наша национальная идея — грабить самих себя без всякой помощи и без всяких пинков извне. Советское крестьянство не слушало «вражеских голосов», но с началом приватизации само, без сопротивления, продало своё ценнейшее сокровище — землю, за которую люди погибали веками — за рюмку водки, за медный грош, ни за что, и теперь эти бывшие крестьяне вытирают чужую блевотину в городских ресторанах, а брошенная ими, проданная ими за полушку отеческая земля стоит теперь миллионы, и её загаживает своими коттеджами всякая человеческая плесень.
За такой же медный грош, ни за что, за воздух «сознательные советские рабочие» (ага, «Журбины») в одночасье бросили, кинули, сдали без борьбы всю создававшуюся десятилетиями советскую промышленность — и всё ради собственной же люмпенизации и ради всё той же чужой блевотины в ресторанах.
Кочетов, как было сказано, был правоверным верующим — верующим в сознательный народ, в пролетариат, который, однако же, будем смотреть правде в глаза, ещё при его жизни совершенно разложился (что он отчасти видел и сам, но не хотел этому верить) и превратился, в лучшем случае, в приличных обывателей, для которых любая идеология, «идейность», была надоедливым и ненужным шумом. Ну и при чём здесь Порция Браун? Ну и какие неонацисты превратили Журбина в несуна и пофигиста Голиафа?
Почему Василь Быков видел разложение своих земляков, своего народа — разложение, которое этот народ совершает своими же руками, — а Всеволод Кочетов этого не замечал? По разным причинам: Всеволод Анисимович недолюбливал деревню, в которой в молодости был просто вынужден проработать несколько лет агрономом, и был, в общем, очень городским и очень «умственным» человеком: если бы ему показали реальную жизнь советской деревни даже семидесятых годов, то он, наверное, пришёл бы в ужас и понял бы, что советская власть, даже с её тракторами и транзисторами, здесь, по сути, и не ночевала, и при всей внешней идилличности и поэтичности советской деревни жизнь в ней была какой-то неимоверной дичью, от которой не зря же люди бежали в города, в которых, впрочем, тоже не было ничего хорошего.
Это с одной стороны: всегда проще обвинить Порцию Браун в растлении, которое, по сути, было саморастлением, добровольной деградацией и отупением. И именно поэтому пафос Кочетова — такой оптимистический, наигранно-оптимистический: похоже, человек добровольно, чтобы не сойти с ума, обманывал себя этим оптимизмом и иллюзией пресловутого света в конце туннеля.
Однако у этого туннеля нет ни конца, ни начала; это истинный бесконечный тупик, в котором, словно под действием болотных газов, неизбежно гаснет как свет христианства, так и свет советской идеи. От христианства у нас остаётся только поклонение поясу Богородицы, а от советской идеи — бюстик Ленина, обращённый в подставку для шляп.
Почему священник Туберозов из «Соборян» Лескова видел, что зло — не в нигилистах, которые приходят и уходят, а в самом народе, который никуда не уходит и во Христа крестится, но во Христа не облекается? Потому что Туберозов был наблюдательным и проницательным. Кочетов тоже был наблюдательным и проницательным, когда речь шла о том, чтобы на несколько фронтов сражаться со своими идеологическими противниками — как с «онученосцами»-пседославянофилами, так и с космополитами-либералами. Да, но когда речь заходила о перспективах и задачах, всё это уступало место оптимистическому самообману и полному туману.
О том, как следовало бы воспитывать народ вообще и молодёжь в частности, в романе говорится очень много, в основном устами положительных героев, ведущих пространные философические беседы, которые (свидетельствую по моим детским и более поздним воспоминаниям) велись на кухнях в интеллигентских семьях. Причём говорили совсем не о политике, а именно о том, о чём говорили герои Кочетова (что было запоздалым эхом модных в хрущёвские времена публичных диспутов, при Брежневе переместившихся в частное пространство домов). Например, интереснейшая кухонная беседа инженера Феликса с его родителями — яркое тому свидетельство. Идейно выдержанный отец Феликса, Сергей Антропович, главную опасность усматривает в беспечности советских людей (мы бы теперь сказали — в пофигизме).
Более деликатная мать, Раиса Алексеевна, больше озабочена этическими следствиями этого пофигизма — душевным и культурным убожеством и, так сказать, серостью:
— Феленька, — сказала Раиса Алексеевна, молча прислушиваясь к их разговору. — А ты мне вот что объясни. Почему ребятки нынешние, хотя и шумные, громкие, обо всём свободно рассуждающие, слов всяких нахватавшиеся, а приглядеться если, то уж больно однообразные они и неинтересные.
— Ты по ком судишь, мама?
— Ну вот у нас во дворе компания собирается, часами гогочут под окнами. Или в городе встретишь, среди дачников тоже. К тебе, бывает, приходят. Или в кино про них смотришь, занудную какую-нибудь, тоскливую картину.
На все эти тревожные замечания положительный Феликс (тоже, в своём роде, alter ego самого писателя, сторонника оптимистического технократизма) отвечает «по-научному», но, если разобраться, в совершенно руссоистском духе:
…мозг — это ещё не ум, и сам он не вырабатывает ничего, в нём лишь отражается реальность.
— А для чего тогда извилины?
— В них-то всё и накапливается, в извилинах, в клетках извилин. И чем больше накапливается, тем человек, так сказать, умнее. То есть, что это значит? А то, что, когда в мозг поступает новое, оно в обогащённом мозгу и так и этак соотносится с уже отложенным там и получает свою, квалифицированную оценку. А если новое поступает в не обогащённый знаниями мозг, оно ни с чем не соотносится и болтается, как одинокая пуговица в пустой жестянке. Не зря же говорят: дураку и грамота во вред. Каков опыт у человека, мама, таков и запас у него в мозгу. Что наполучал, то и имею. Читаю Пушкина — отражаю Пушкина. Читаю про Джеймса Бонда — отражаю Джеймса Бонда. Читаю «Неделю» — отражаю «Неделю». То есть если мозг получает настоящее, он и отражает настоящее, глубокое, содержательное. Получает чепуху, он и отражает чепуху, пошлятину, обывательщину. <…>
… вот вы с отцом часто возмущаетесь тем, что идёт в наших кино, тем, что иной раз публикуется в журналах, недовольны некоторыми книгами. Вы правы, это — засорение мозга. И даром оно, как всякое засорение, не проходит. Озёра, реки засоряют — рыба дохнет. Дымоход засорят — дым в комнаты валит и глаза ест. Мозг засорят — совсем беда. Всюду пишут, что гангстерские фильмы в Америке способствуют росту преступности. Верно. Именно так, а не иначе и должны подобные фильмы отражаться в мозгу человека и сказываться на его сознании. А те наши фильмы, которые просто серы, убоги, бесталанны, пустопорожни, они тоже ведь сказываются. Допустим, не порождают гангстеризма. Но они порождают серость, убогость, бесталанность, пустопорожность. Зачем же молодёжь-то винить, отец?! Вините, дорогие товарищи взрослые, себя. Вините тех дядей, которые позволяют тратить народные деньги на постановку пустопорожних, бесталанных фильмов. Тех тётей, которые пишут об этих фильмах восторженные рецензии, сбивая зрителей с толку. Всех тех, кто ответствен за выпуск такой продукции на рынок. А ты говоришь, мы беспечничаем! Прежде всего беспечничаете вы. Почему вы открыли дорогу всему этому? Не мы же это сделали? Вы, вы! А почему? Испугались, видимо, что вас обвинят в консерватизме, в догматизме… Надеюсь, ты понимаешь, что, когда я говорю «вы», я не тебя имею в виду персонально?.. Испугались и попятились, отступили с господствующих над идеологическим противником высот в либеральные болотистые низины. И сейчас, если хочешь, вы на серёдке-половинке — и не консерваторы, и не либералы, и от вас, в общем-то, от таких половинчатых, растерянных, всем тошно. Вот что значит устареть: и нового не приобрести, и старое потерять, вернее, дать отнять его у вас крикунам и демагогам.
«Одинокая пуговица в пустой жестянке» — прекрасный образ! Однако сама теория, при всей её логичности, во многом ущербна и прямолинейна. Ах, если бы всё было так, то, читая «хорошее», мы бы непременно становились хорошими, одинаково хорошими с небольшими индивидуальными особенностями! То, о чём говорит Феликс, было известно ещё с античных времён под именем теории «чистого листа», «чистой таблички» (tabula rasa): якобы от рождения мозг человека совершенно чист и пуст, и его формируют внушаемые образы. Ну да, «читаю Пушкина — отражаю Пушкина. Читаю про Джеймса Бонда — отражаю Джеймса Бонда». В эпоху Возрождения не было ни Пушкина, ни Джеймса Бонда, но с наивным энтузиазмом рассуждали примерно так же: изящное искусство и здоровое воспитание сделают человека ангелом, а наоборот — дьяволом.
Эпоха Контрреформации стала временем пробуждения от возрожденческих иллюзий, которые были суммированы и блистательно разоблачены в драме Кальдерона «Жизнь есть сон»: отец-монарх, чтобы избавить сына от злосчастной судьбы, изолирует его от окружающего греховного мира, даёт ему безупречное христианское воспитание, но в итоге всё равно получает зверя, который, впрочем, возвращается в человеческое состояние исключительно усилием собственной воли.
Отсюда вывод: нельзя загадить мозги тому, чья душа отвергает загаживание вопреки тем скверным понятиям и образам, которыми пичкает его окружающий мир. «Аще и что смертно испиют, не вредит их», как сказано в Евангелии.
Да, но Евангелие адресовано мужественному человеку, трезвенному человеку, который укрепляется в вере сам, без понуканий и принуждения. Собственно говоря, и программа-максимум социалистического воспитания была, по сути, примерно такой же — рассчитанной на сознательность, однако эта иллюзия рассеялась ещё в середине двадцатых годов, когда стало ясно, что персонажи Зощенко — это не пародия на действительность, а сама действительность, что высшая ценность «сознательной комсомолки» — это осмеянные Маяковским «бюстгальтеры на меху», что состоянию гражданства советский человек предпочитает состояние крепостного подданства. Одним словом, и Сталин, и наиболее проницательные из партийцев увидели, что сознательное перевоспитание — это удел одиночек, что массовый гражданин, по уровню своего сознания — чисто дитя с ничем не заполненными извилинами, в которые просто неспособен проникнуть свет знаний, потому что и самого красноречивого и убеждённого лектора живые персонажи Зощенко всё равно заплюют шелухой от семечек. И именно поэтому, а не по чему другому упор был сделан на предельно массовую культуру самого примитивного, но и самого идеологически правильного содержания — так, чтобы гражданин смеялся и даже ржал, но всё-таки, в процессе этой ржачки, добывал зерно крайне просто, но очень образно представленной положительной идеи.
Так наступила эпоха бесконечного, в разных вариантах, фильма «Цирк».
Сложность и сознательность советскому человеку была предложена, но он её не потянул. Более того — он её просто не захотел: советский человек раскрестьянился, но не стал горожанином, то есть гражданином в римском смысле этого слова.
Таким образом, добронамеренный инженер Феликс совершил серьёзную ошибку: «пустопорожние, бесталанные фильмы» снимались не для того, чтобы развратить, оглупить народ, а потому, что таков был социальный заказ самого народа. Комедии Гайдая никто не назовёт бесталанными, по уровню профессионализма они выше всех похвал, но что можно сказать о народе, который с восторгом, десятилетиями смотрит кино про приключения трёх дебилов (безотносительно к высокому классу игры самих актёров)?
Только то, что этот народ — дебил, и этот собственный перманентный дебилизм приводит его в полный восторг.
Таким образом, круг замыкается.
Тем временем, пока Феликс витает, подобно одинокой пуговице, в светлом тумане своих возрожденческих и руссоистских иллюзий, грязнуля-интеллектуалка Жанна Матвеевна говорит «самую настоящую правду». Нет, она не убеждённая антисоветчица, как пришедшая к ней на поклон за компроматом Порция Браун. Жанна Матвеевна — виртуоз чистого искусства, искусства сбора и систематизации информации: если бы КГБ или ЦРУ, без разницы, были бы действительно заинтересованы в своих, так сказать, конкурентных преимуществах, то они, их начальство, валялись бы в ногах у Жанны Матвеевны, предлагая ей наиболее выгодные для неё условия — и она бы прекрасно руководила целым информационным департаментом любого, плевать какого, из этих ведомств, не выходя из своей загаженной квартиры с птичьими клетками и горами систематизированного хлама.
Однако профессионалов, по ходу, не ценит никто. Везде считают, что профессионал должен «ходить в присутствие» с девяти до шести, носить строгий костюм вместо привычного халата и выслушивать гундёж коллег.
Жанна Матвеевна самодостаточна. Ей наплевать и на красных, и на белых. Её вдохновляет сам процесс поиска и систематизации, чем она очень напоминает надомника-архивариуса Коробейникова из «Двенадцати стульев». Вот жизненное кредо Жанны Матвеевны:
Им, тем, тогдашним, действительно хотелось чего-то обратного. А мне?… Мне всё равно. Совершенно всё равно. Вы думаете, что я иначе бы жила в другое время и при другом строе? Или там у вас, на Западе? Нет, так же. Только там у меня были бы заработки хуже, там, подобных мне, не одна бы я была, конкуренция бы меня, пожалуй, задавила. Вот и всё. Здесь я почти вне конкуренции. Монополистка, так сказать. Это моё призвание, скажу я вам. Я люблю это дело, оно меня бодрит, я чувствую вдохновение, когда получаю интересный заказ.
Советская власть презирала и боялась профессионалов, если только они не были связаны с техникой и оборонной промышленностью. Профессионал-гуманитарий всегда вызывал у неё тревогу и ни на чём не основанную уверенность в том, что он непременно должен быть диссидентом. С чего бы это? Как раз диссидентов в этой среде было совсем не много; эти люди идеологией не заморачивались и занимались, каждый в своей сфере, чистым искусством.
Но как раз это и было подозрительно. Почему? Чёрт его знает, но наличие таких людей раздражало, как зуд неизвестного происхождения, и этих людей задвигали. Обходили. Не повышали. Игнорировали. Держали в каких-то узких загончиках.
Вы никогда не задумывались, почему блистательный эрудит, лектор и полемист Мельников из фильма «Доживём до понедельника», в исполнении Вячеслава Тихонова, торчит в стандартной школе-новостройке, а не возглавляет научный институт, не редактирует серьёзную серию научных исторических работ? — Потому что он слишком умный. Он лояльный, он надёжный «попутчик» старого социал-демократического склада. Да, он из старорежимной семьи, но он фронтовик, герой, он ничем себя не запятнал.
Так почему же? — Потому что он в очках, из-за которых иронично посматривают умные глаза. А ведь чёрт знает, что может скрываться за такой иронией, не правда ли?
В итоге умный Мельников мыкается, как классический и трагический лишний человек. В школе он работает не из гуманистических, а из практических соображений, потому что директор школы — его фронтовой друг, в обиду не даст, отстоит перед вышестоящими товарищами. Мельников мыкается и, в сравнении с его интеллектуальным уровнем, занимается всякой хернёй, как-то:
— беседует со школьниками о благородстве лейтенанта Шмидта,
— виртуозно, в присутствии старорежимной мамы, исполняет дома, на пианино, песню на стихи Заболоцкого «В этой роще берёзовой»
и
— думает, как бы ему отбиться от назойливых приставаний влюблённой в него хорошенькой училки; да, она хорошенькая и умненькая, но у него на неё не стоит, и вообще он не хочет ни на ком жениться: ему достаточно мамы, старого семейного альбома, воспоминаний, собственной эрудиции и песни про иволгу.
Так что, по ходу, Мельников — не герой нового, гуманистического направления в педагогике, а жертва всё той же советской власти и, шире, России, из века в век пожирающей, тем или иным образом, своих лучших людей, как чушка — своего поросёнка.
Одним из самых блистательных — в стилистическом и образном отношении — эпизодов романа является даже не эпизод, а «просто описание» сюжета нового передового советского фильма в новомодной манере «а-ля итальянский неореализм».
Наслаждаемся:
Перешли к телевизору. Долго из темноты, ещё до титров, кто-то там, изводя киноплёнку, насвистывал; потом долго кинематографировалась земля, очевидно, с вертолёта. Сопки, реки, дороги, тайга. Потом зрителя стремительно опустили в центр большой стройки на берегу широкой реки; то ли там строили плотину, то ли мост — не совсем было ясно. Насвистывал, оказывается, шофёр самосвала, пока экскаватор загружал кузов его машины грунтом. Потом шофёр долго ехал с этим грунтом неведомо куда и, крутя баранку, всё насвистывал и насвистывал всё тот же мотивчик. Затем, опять-таки неведомо как, оказалось, что в кузове ничего уже не было, грунт исчез сам собой, а на дороге, голосуя, стояла девушка с чемоданом в руке. Парень впустил её в кабину; мотаясь дальше по таёжным дорогам, он попытался поцеловать девушку, она отвесила ему пощёчину. Он весело рассмеялся, сказал: «Ну-ну, поживём увидим». Потом, среди новеньких дощатых домиков, он её все-таки выпустил. Потом они уже ходили вместе в сопки. Стройка была забыта. Забыта авторами фильма. Парень ездил на своём самосвале куда надобно было сценаристам, а не руководству стройки, возил ещё нескольких девчат, тоже сначала получал по физиономии, затем ходил с ними в сопки. Закончилось всё тем, что вертолёт пошёл в обратном направлении, унося зрителя в небеса, а на земле оставляя самосвал с улыбающимся парнем. Потом — затемнение и долгое насвистывание парня, под которое пошли надписи: кто сочинил сценарий, кто его ставил, кто кого играл. Оказалось, что сочинил это всё тот же, кто и ставил, он же исполнял и главную роль.
— Ну и что это? — сказал Сергей Антропович, когда киносвист умолк.
— Жизнь, как она есть,— ответил Феликс, смеясь.
— Но ведь, чтобы увидеть и отразить это, не надо не только пятилетиями учиться во всяких киноинститутах, но даже и человеком-то можно не быть. Баран тоже видит жизнь, как она есть. Это же всё воспринято глазами барана и отражено бараньей головой. А где искусство? Где открытие человека, его внутреннего мира, его душевных богатств? — Сергей Антропович разволновался.
Намёк абсолютно понятен всем: это точное описание сюжета картины Шукшина «Живёт такой парень» (с той только разницей, что главную роль ему поневоле пришлось отдать другому актёру, Куравлёву). Правда, как писателя Кочетов Шукшина, судя по всему ценил, несмотря на его почвеннический уклон, помогал ему в его житейских трудностях, добился для него права на московскую прописку. Однако режиссура, на которую Шукшин делал такую ставку, явно не была ему по плечу, несмотря на его амбиции и его, в этом отношении, самомнение; я считаю, что даже расхваливаемая всеми «Калина красная» так и не вышла за пределы всё того же кинематографического «свиста», и даже с определённым патологическим оттенком.
Честно говоря, меня тоже тошнит от советской имитации итальянского неореализма. Всё это тогдашнее «новое кино» — это одна сплошная мартышка, безуспешно приставляющая импортные очки к разным частям своего тела. И никакие хорошие актёрские работы этой дребедени не спасают. Это кино, снятое глазами барана, для баранов, мнящих себе интеллектуалами.
В журнальных публикациях своего «Октября» Кочетов прошёлся (полагаю, в аналогичном стиле) и по новомодным, в то время, фильмам «Летят журавли» и «Девять дней одного года». К сожалению, в электронном виде эти рецензии недоступны, но это как раз тот случай, когда можно согласиться с автором, не читая их: наблюдать за бессистемным бредом тягостно-туманного сценария с непременными нервическими красотками с оленьими глазами и под явным действием веществ откровенно неинтересно и даже тошнотворно. Это кино, снятое глазами и руками патологических бессмысленных бездельников, которым явно нечего сказать и которых интересует исключительно выпендрёж: «И я так могу, не хуже Феллини! Я и есть практически Феллини! Ну заметьте же меня, прошу вас, пожалуйста! Дайте мне хоть самый махонький приз фестиваля, но только иностранного! Я тоже хочу пощеголять во фраке, хотя и и не умею его носить!»
Можно себе представить, как были «благодарны» бонзы нашего кинематографа этому мужичку, который, пожав плечами, просто сказал: «А король-то голый».
И блистательно это аргументировал.
Белоэмигрант (вернее, сын белоэмигранта) Сабуров, очутившись, в составе десанта уже упомянутой «Антилопы-Гну», на родине своих предков, демонстрирует редкую наблюдательность и похвальную независимость суждений (думаю, примерно так рассуждал бы Иван Бунин, доживи он до этого времени и оказавшись в аналогичных обстоятельствах). Например, он сталкивается с одним молодым живчиком, рекламирующим ему новую «прогрессивную» литературу. Он, как и многие тогдашние живчики, имя им легион, призывает «покончить с догматической литературой, которая тридцать лет давила на мозги советских людей, покончить с атмосферой, в которой такая литература возможна».
– А затем?…
– Затем? Расцвет новой литературы!
– А именно? Назовите примеры её.
Молодой человек стал называть не известные Сабурову имена, их было очень мало, перечислять названия произведений, которых тоже было очень мало, ещё меньше, чем имён авторов.
Названий произведений меньше, чем имён авторов. Блеск! Очень точная деталь, свидетельствующая о наблюдательности автора: действительно, в те времена говорили: «О, какой он писатель, этот Икс, какой смелый, какой прогрессивный!» «Допустим. А что он написал?» «А чёрт его знает! Но он очень прогрессивный!»
И вообще, как это до боли знакомо! Нам тоже известны немногочисленные имена творцов современной «антидогматической» литературы»: Чхартишвили, Сорокин, Пригожкин и Рогожкин. Священные, так сказать, коровы «секретарской литературы» нового извода. Существуют исключительно для того, чтобы о них писали никем не читаемые наймиты-рецензенты Ирины Прохоровой, этой плебейской мадам Рекамье на содержании жлоба-братца. Либеральная кукушка хвалит либерального петуха и наоборот. Литературка, отражающая исключительно поллюции и амбиции самих авторов, и ничего более.
Поговорив с этим живчиком, апологетом «антидогматической» литературы, Сабуров (аристократ же, в противоположность этому уязвлённому плебейчику), приходит к резонным выводам:
Он с отвращением думал об этом человеке. Кто это такой? Из какого теста? На каких дрожжах взошёл? Чего ему надо, чего не хватает? Какая-нибудь бездарность, много о себе мыслящая, завидующая другим, у кого успех, кто талантливее. Во все века будут подобные.
«Много о себе мыслящие» способны удивить, на несколько минут, только скоропортящимся эпатажем, после чего их замещают ещё более эпатажные эпатажники, и так в ускоряющемся ритме, в бесконечной ротации. Одни эпатажники оттирают локтями других эпатажников, наращивая градус эпатажа, и всё это называется теперь «литературным процессом» или протестом, что однохренственно. Протестом против чего? Против отсутствия общественного внимания и гонораров, как у Роулинг (не читала, но не осуждаю), разумеется.
В общем, не вызывают у высокообразованного Сабурова доверия эти живчики с брюшком и портфелем , эти рефлектирующие хлюпики, боязливые, сомневающиеся, не верящие друг другу ни они, ни их произведения, что справедливо.
Однако этих же литераторов обхаживает и окучивает Порция Браун, что, впрочем, проще простого, потому что прогрессивные антидогматисты очень падки на показное внимание и деньги. Да они готовы, из тщеславия, стоять на задних лапках и бесплатно. На дурака не нужен грош, как говорится. И вот, пожалуйста, прогрессивные молодые поэты на одном из массовых поэтических сборищ в Политехническом:
Весь мир обошла фотография: сцена, на ней длинный стол, за столом в ряд три поэта-авангардиста, а над ними, на бархатном заднике, крупный лозунг: «Коммунизм это молодость мира, и его возводить молодым!» Сидело трое малых в пёстрых свитерах, два из них угрюмы и бесцветны, третий торжествующе сверкая белыми глазами и оскалом крикливого рта. Без всяких комментариев было видно, что же такие строители построят. За это фото Порция получила весьма внушительную премию от нескольких газетно-журнальных компаний.
Всем нам известны имена этих «троих малых», давно покойных. Теперь их не читают даже проплаченные рецензенты Ирины Прохоровой, а о них самих вспоминают исключительно для того, чтобы снять какой-нибудь сериал об их сложных половых отношениях с не менее антидогматической и не менее прогрессивной поэтессой наркоманкой и лесбиянкой. Вот так: её рифмованный бред, продиктованный веществами, давно забылся, а половые похождения, да с оттенком скандальности, публике интересны всегда.
Такой вот бесславный конец «антидогматической» литературы.
Если бы Кочетов дожил до нашего времени, то он бы порадовался своим сбывшимся, по этой части, пророчествам.
Во время своих странствий, итогом которых стало (как, например, в «Дворянском гнезде» Тургенева) горькое прозрение, Сабуров встречает такого же, как и он сам, бывшего аристократа Маркова, вполне покаявшегося и приобщившегося к новой жизни.
И это отнюдь не агитка. За такими кинематографическими и литературными персонажами, как граф Тульев, Сабуров и Марков, стояли судьбы реальных людей, которые сознательно остались в советской России и, пройдя свои, вполне в духе агиографического жанра, «хождения по мукам», нашли в ней не только своё место, но и, так сказать, землю обетованную — при том, что они совсем не были коммунистами и очень скептически относились к коммунистической идее, о чём, разумеется, благоразумно помалкивали.
Так почему же они приняли советскую власть? Потому что она уничтожила власть лавочников — лавочников, это слово Марков повторяет с пламенной настойчивостью.
В марксистско-ленинской литературе «помещики и капиталисты» ставились на одну доску, что, с пролетарской точки зрения, было, разумеется, однохренственно, поскольку «в сортах эксплуататоров» эксплуатируемые плохо разбирались.
Тогда как идеологически настоящие дворяне-помещики, не вписавшиеся в российский неокапитализм, ненавидели «лавочников», то есть разного рода нуворишей, гораздо сильнее и, так сказать, идеологичней, чем рабочий ненавидел фабриканта. Почему? — Потому что дворянин, по своей природе, человек служивый, человек служения — пусть государству, какому ни на есть, но служения. Нувориш-лавочник не служит ничему, кроме своего кармана. Более того: в результате так называемой «реформы», которая, как известно, ударила по барину ещё сильнее, чем по мужику, «баре», в массовом порядке, были вынуждены продавать свои имения банкирам, фабрикантам и прочей неокапиталистической сволочи. Лопахин из «Вишнёвого сада» — это ещё очень приличный человек, на фоне своих-то собратьев из нового класса. Да, он собирается снести имение своей бывшей барыни, но, пока он его не купил, сохраняет к своим бывшим господам немалую почтительность, хорошо понимая, что он одолел их деньгами, но никак не воспитанием. Тогда как большинство нуворишей, купив имение оскудевшего, и не по своей вине, дворянина, начинали в нём харкать на пол и сморкаться в занавески ещё в присутствии не успевших съехать владельцев.
Так что, по ходу, не грядущим, а уже пришедшим хамом был именно многоликий «лавочник». Советская власть покончила с лавочниками так же радикально, как прежде лавочники покончили с самими дворянами, исторически получавшими свои имения в качестве «гонорара» за служение. И уже за это, за уничтожение класса лавочников, многие бывшие дворяне были ей благодарны и поступали к ней на службу (вернее, на служение) не за страх, а за совесть. А особенно если они получали от неё, как этот Марков, «отпущение грехов»:
Я стрелял в красных, я боролся против революции, и что вы думаете, несмотря на это, они мне пенсию назначили! Я монархист, я врангелевец, и, вот как получается, они меня в архивариусы определили! Не могу сидеть дома на пенсионном положении. Хожу в должность, и с большим удовольствием хожу.
«В должность!» Человек восстановил свою дореформенную обязанность и привилегию исполнять ДОЛГ (пусть и архивариуса), и он искренне счастлив. Лавочнику этого не понять: он, разумеется, презирает «копейки», которые получает архивариус Марков. Но, как говорится, «два мира, две идеологии».
Так кто же вызывает ужас у бывшего дворянина Маркова? — Естественно, лавочник, но, так сказать, духовный лавочник, лавочник новой формации, имея в виду, что экономической основы для распространения реальных лавочников в СССР конца шестидесятых годов не было.
Я, честно говоря, людей делю на две категории. Я не марксист, могу и ошибаться. Но у меня вот такой, свой, домашний критерий. Лавочник или не лавочник. Посмотрю на иного. Он учёным себя называет. Верно, сидит, выписки делает, диссертацию или ещё что-то стряпает. А гражданской души у него ни на грош. Всё в своём индивидуальном мирке видит, всё в домик тащит. Ну, я на него свой инвентарный номерок и приколачиваю: «Лавочник». Писателя слушал как-то, был у нас, читательскую конференцию проводили. Всё о себе, о себе, о том, как он настрочил гениальный труд, а его не возносят, затирают, ходу не дают, в то время как другие вот идут незаслуженно в гору. Зачем он нам это говорил? Почему? А потому, что лавочник. Директора одного знаю. На моих глазах в два раза толще за семь лет стал. Еле в автомобиль влезает. Ему даже автомобиль дали в два раза больший, чем прежний. От дома отъезжает минута в минуту, возвращается минута в минуту, пакеты какие-то таскает с харчами. Я человек общительный, пытался было здороваться с ним — он в нашем доме живёт, — кивнул в ответ, как бонза. А заговорить — и не думай. Знающие люди рассказывали, что до него вообще не дойдёшь. Звонить станешь — секретарши тебя отсекут, прийти захочешь — пропуск нужен, а пропуск — опять звони, а там всё равно отсекающие секретарши. Мне один сказал про него: сенатор. А какой же это сенатор! Лавочник. Они, лавочники-то, ни на что настоящее не годны. Случись что, власть бы, скажем, — тьфу, тьфу, тьфу! — переменилась, — утром выйди при новой власти на улицу, а они, эти, уже в лавочках сидят, за прилавками торгуют кто чем, за ночь переоборудовались. Бойтесь лавочников!
Как в воду глядел бывший врангелевец Марков. Точно: «за ночь переоборудовались», когда в очередной раз, уже в начале девяностых прошлого века, наступила очередная «великая замятня»: практически все советские «сенаторы» ушли торговать в свои разного масштаба лавочки, в зависимости от размеров припрятанного или украденного во время заварухи.
Точь-в-точь так же, как и при «свержении самодержавия». Оно не было свергнуто (большевики только слегка подтолкнули то, что уже и без них, усилиями короедов-лавочников, рассыпалось в труху), а рассыпалось, и буквально в труху, в прах, в ничто, о чём образно говорил Василий Розанов:
Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три. Даже «Новое Время» нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь. Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей. И собственно, подобного потрясения никогда не бывало, не исключая «Великого переселения народов». Там была — эпоха, «два или три века». Здесь — три дня, кажется, даже два. Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска, и не осталось рабочего класса. Чтo же осталось-то? Странным образом — буквально ничего.
Так, в состоянии «буквально ничего», и живём до сих пор — с симулякром государства, Церкви и войска. Усилиями власти лавочников создан карго-культ — построен очень красивый и очень большой самолёт из соломы, который хорош всем, за исключением одного малюсенького недостатка — он не может взлететь.
Так что и эта, очередная, Русь закроется, слиняет за два дня, можно и не сомневаться.
Писатель Булатов, alter ego самого автора, сравнивает себя с комиссаром. Да, но кого ему поднимать в атаку?
Самого Кочетова — и как автора этого романа, и как литературного, общественного, политического деятеля — я бы сравнила с рыцарем печального образа — но не с тем, пародийным, который был состряпан выкрестом Сервантесом, а с тем, который мог бы быть создан настоящим дворянином, собратом по несчастью.
У этого рыцаря печального (несмотря на кажущийся оптимизм, оптимизм самовнушения) образа на голове — не тазик для бритья, а настоящий шлем. Он облачён в настоящие латы. У него настоящее копьё и настоящий меч. На щите его начертано, как и положено, «Lumen coeli, sancta rosa» (с той только разницей, что его «небесный свет» — это марксизм-ленинизм). Он во всеоружии, он готов к бою, но в бой вести некого. И некому подчиняться.
Командор его рыцарского ордена договорился с маврами, и они открыли совместный кооператив под названием «Гроб Господень», продают поддельные реликвии. Его воины переобулись на лету и уже торгуют в лавочках. Его верный оруженосец требует жалованья, чтобы купить остров и стать его губернатором.
К кому ему обращаться? К погонщикам мулов? К цирюльникам? К гулящим девкам? И они, перекатывая во рту косточки от съеденных маслин, от скуки его слушают, но больше зырят на эту нелепую долговязую фигуру. Если бы он был психом, юродивым, то его бы слушали почтительно и даже создали бы особую секту. Но он в своём уме и говорит разумные вещи. Разумное же слушать неинтересно, и зеваки, оплевав его косточками от съеденных маслин, расходятся по своим делам.
Хотелось бы надеяться, что брошенное при дороге, расклёванное и затоптанное словесное семя всё-таки принесёт свои плоды, но на это, как показывает опыт, надежды мало.
Прости нас, Анисимович: ты остался таким, каким был, каким сформировал себя сам. Ты думал, что сорок девятый год, по части общественного сознания, будет длиться вечно, при этом эволюционируя к лучшему, однако оказалось, что сорок девятый и шестьдесят девятый год разделены непреодолимой пропастью: Ленин всё так же приветливо махал кепкой со всех плакатов, но изменилось всё, абсолютно всё. Это сейчас, из прекрасного далека, шестьдесят девятый год кажется нам золотым веком утопающих в зелени пятиэтажек, хотя, как показала история, он был даже не началом конца, а концом конца: всё посыпалось ещё тогда, но рухнуло, благодаря величине здания, только двадцать лет спустя.
Анисимович, рыцарь — одновременно и бедный, и возвышенный — своей идеи, уповал на идеологию, на её силу (но откуда ей, этой силе, было тогда взяться?), хотя надо было бы уповать только на себя — на самостояние всегда одинокого в своей идее или вере человека — вопреки тому, что нет ничего хорошего в тех маслиновых косточках, которыми погонщики мулов обстреливают лицо человека, обращающегося к ним без забрала.
Роман Кочетова «Журбины» (1952 года) я не читала, но, как говорится, «смотрела кино» — снятый на основе сценария самого же Кочетова фильм «Большая семья» 1954 года. С точки зрения своей структуры, «сделанности», — это, я считаю, изумительно пропорциональный фильм, даже безотносительно к его содержанию. А качество актёрской игры таково, что в номинации «Лучший актёрский ансамбль» он стал лауреатом Каннского фестиваля. Идеология идеологией, но по этой части даже «буржуи», как видите, восторженно развели руками (больше всех в этом фильме мне нравятся Сергей Лукьянов в роли самого старшего из Журбиных и совершенно божественный, космического таланта Николай Гриценко в роли подлого и трусливого заведующего клубом по имени Вениамин Семёнович, что совершенно прозрачно намекает на его национальность).
В общем, совершенно образцовый по всем параметрам фильм прекрасного советского жанра «судьба семьи — судьба страны», к которому относятся и два других аналогичных шедевра — «Евдокия» и «Дом, в котором я живу». Вот умели же когда-то снимать целые эпопеи, многофигурные эпопеи, всего в одной серии!
Понятное дело, что многопоколенная семья кораблестроителей Журбиных является для Кочетова образцовой, и он бы хотел, чтобы она оставалась такой же из поколения в поколение, на что намекает трогательная финальная сцена, когда родоначальник этой династии, увидев, что новый корабль называется «Матвей Журбин», хитро ухмыляется и говорит, что так он назван не в честь него, а в честь правнука-карапуза, которого он держит на своих руках: похоже, рабочая судьба малютки Матвея уже директивно определена безмолвным семейным плебисцитом, хотя он едва-едва научился ходить ножками.
Помимо сценария, общей идеи и актёрской игры в этом фильме мне очень нравится сочетание реалистического и романтического: реализм определяется жизненной основой, потому что подобные семьи наверняка существовали, а романтизм — лёгкой, но безусловной возвышенностью вдохновляющего характера.
Да, но это была первая половина пятидесятых годов: уже умер Сталин, но ещё не воцарился Хрущёв, в результате чего наш кинематограф утратил чрезмерно жёсткую суровость, в меру гуманизировался, но при этом было ещё далеко до бессистемности таких фильмов, как «Живёт такой парень» (с вечным свистом вместо осмысленного действия), и наркоманической, с изрядной долей патологии, фрейдистской психопатической витиеватости таких фильмов, как «Летят журавли» (к счастью, вскоре это «экспериментальное» направление стало маргинальном, и наше кино вернулось к здоровому, но уже очень утонченному, ювелирному реализму; мой гран-при фильмов шестидесятых годов — «Женщины», семидесятых — «Молодая жена»; слава Тебе, Господи, мода на таких хорошеньких истеричек, как Татьяна Самойлова и Татьяна Лаврова, быстро прошла).
Да, но после «Большой семьи» прошло всего десять лет, и Кочетов, вплотную познакомившись с работой ленинградских заводов, мрачно заметил, что «время Журбиных прошло».
Но что же изменилось всего за десять лет? — Всё. Производство перестало быть патриархальным, «деревенским» по системе отношений в коллективе и стало чисто технократическим и, так сказать, бездушным, и этот труп отношений было уже невозможно гальванизировать никакими инъекциями деланного воодушевления таких пьесок, как «Сталевары».
Булатов в «Чего же ты хочешь?» (то есть, разумеется, сам Кочетов) был всеми руками за технический прогресс, но при этом был категорически против технологичности производственных отношений, где уже нет места ни искренности, ни энтузиазму, ни сознательности, а есть только выполнение плана. Да, но что поделаешь? Невозможно в эпоху массовой автомобилизации вздыхать о том, как хорошо было ездить на извозчике. Кочетов, устами Булатова, категорически возражал против превращения рабочего и инженера в «кнопку». Да, но наступила эпоха автоматизации; ручная сварка, которой с энтузиазмом занимались Журбины, ушла далеко в прошлое и всего за несколько лет стала анахронизмом. Что поделаешь: производство шестидесятых годов требовало именно умения нажимать на кнопки, а не умения махать тяжёлым молотом (да, советские скульптуры молотобойцев выглядели красиво, по-античному, но посмотрела бы я на худощавого Кочетова, если бы ему в руки дали такую пудовую «игрушку» и заставили бы «поиграть» с ней хотя бы смену!). Мне даже страшно подумать, какой шок вызвала бы у него компьютеризация и превращение кнопки в «мышку», на которую даже не нужно, в отличие от кнопки, нажимать.
Словом, в данном случае перед нами, что называется, явный когнитивный диссонанс: технический прогресс вызывает у Кочетова, что естественно, восторг (характерно, что и пожилой Илья Матвеевич Журбин стыдливо учится алгебре, понимая, что со своими прекрасными рабочими навыками, но без «научной основы» он выглядит как лошадь на фоне автомобиля), но радикальное изменение отношения людей к производству — отторжение, тревогу и почти депрессию. Да, но, извините, непорочным образом родился только Христос, в которого Кочетов не верил; во всех остальных случаях зачатие невозможно без утраты девственности. В том смысле, что изменение структуры производства неизбежно влечёт за собой изменение структуры производственных отношений и превращение молота в винтик, винтика — в кнопку, кнопки — в «мышку».
Но Кочетов, в этом смысле, был пассеистом, хотя он, скорее всего, не знал такого слова, и мечтал — поэтично, вдохновенно, но безрезультатно — сохранить старый дух рабочего братства и энтузиазма. Увы. Мы не знаем, как сложилась судьба малютки Матвея Журбина, но очевидно, что, вступив в свою трудовую жизнь в середине семидесятых, он, безусловно, стал «кнопкой» уже совершенно бездушного производства. Ничего не попишешь.
Кроме того, поэтизируя и романтизируя Журбиных (как минимум четыре поколения их семьи живут в одном да, собственном, доме, но друг у друга на головах — это как? Поэтично в смысле сплочённости, круглого стола и хорового пения, но реальная жуть в практическом отношении), антидеревенщик Кочетов вряд ли отдавал себе отчёт, что здесь он имеет дело с чисто деревенской, патриархальной по духу и складу семьёй, в которой всё решает pater familias. Почему? Потому что родоначальник семьи был, скорее всего, мастеровым или даже крестьянином, который пошёл работать на завод просто потому, что дореволюционный фабрикант построил его в непосредственной близости от его дома, и, следовательно, сохранил в неизменности патриархальный уклад отношений. В юности теперь уже древнему Матвею Журбину не было нужды «ехать на завод»: завод сам «приехал» к нему. В итоге сохранился и старый дом, и старый палисадник, и самое главное, старый уклад; новая беседка только подчеркнула его «старость».
В довоенные и послевоенные годы ситуация уже стала принципиально другой: на заводы и стройки теперь ехали самые разнородные, в том числе и по национальности, люди из, что называется, всех концов, в результате чего создавался такой жуткий «плавильный котёл», что приходили в ужас не только «онученосцы», что естественно, но даже такие, казалось бы, передовые люди, как Кочетов. Всё, «большой семье» пришёл конец, как армяку и лаптям. «Большую семью» заменил большой коллектив, это чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй — истинный кошмар для Кочетова, который хотел бы соединить «передовое производство» с патриархальной структурой отношений. Увы, неосуществимо.
Так, вверх по лестнице, идущей вниз, начался процесс необратимого превращения Журбина в Голиафа. А о том, что произошло, в смысле пролетарской солидарности, потом, лучше и не говорить.
И в этом смысле хорошо, что Кочетов к этому времени умер.
А иначе он бы специально воскрес, чтобы застрелиться повторно.
Фильм «Остановился поезд» был снят Абдрашитовым по сценарию Миндадзе в 1982 году, через тринадцать лет после публикации «Чего же ты хочешь?». Если бы Кочетов дожил до этого времени или если бы этот фильм был снят при его жизни, то, думаю, он уже не возлагал бы прекраснодушных надежд на «идеологическое воспитание» (а кому воспитывать?), а осознал бы, что всё дело в стране, в людях, которые принципиально, по своей природе, «невоспитуемы». Живя среди них, остаётся или спиться, или застрелиться, или, насколько это возможно, от них отгородиться — и физически, и, самое главное, ментально.
«Остановился поезд» классифицируется как «производственная драма». По сюжету — да, а по сути (как всегда у Миндадзе и Абдрашитова) — мистическая притча. Я бы назвала эту картину социальным хоррором, при том, что чисто внешне, по внешним признакам, в ней нет ничего «чернушного» и уж тем более ничего явно антисоветского. Просто, вот-де, была такая история.
А история как бы самая простая, словно для статьи в газете «Труд»: на движущийся поезд покатилась встречная платформа, машинист успел вытолкнуть помощника, принял на себя смертельный удар и тем самым спас жизнь пассажирам. Героический машинист, кроме шуток. Однако в город приезжает Герман Ермаков, следователь областной прокуратуры (в блистательном исполнении Олега Борисова) и начинает расследование. Не знаю, сознательно ли Ермакову дали имя «Герман», но работает он с немецкой, германской точностью, и в результате его расследования составляется совершенно жуткая, при всей её будничности, картина: всё депо, весь город и, по сути, вся страна, «скована одной цепью» халтуры и пофигизма. Выясняется, что машиниста, по сути, убили, да, убили, и убили его же соотечественники — друзья, коллеги, сограждане: сцепщик положил под колёса платформы не два стопора-«башмака», как положено по инструкции, а один; кто-то вышел не в свою смену, кто-то не проверил скоростемер, оказавшийся неисправным… В общем, из кучи соломинок сложилась целая гора, переломившая хребет верблюду. Словом, речь шла о круговой поруке совершенно невинной, по частностям, и привычной халтуры, к которой начальник депо подводит, что называется, базу: «Если я всё буду делать по инструкции, я просто остановлю железнодорожное движение в летний период!» Ну да, каждый руководствуется своими интересами — ещё чисто должностными, а не корыстными, — а в итоге получается, так сказать, «ад и Израиль». Однако вместо того, чтобы всем участникам этого массового убийства признать, что они неправы («Да, гражданин следователь, надо было действовать по инструкции: инструкции составляются не от балды, а основаны на горьком, иногда смертельном опыте»), все, абсолютно все, начинают массово ненавидеть добросовестного, работающего с немецкой аккуратностью следователя и оказывать на него всё более явный и жёсткий нажим: сначала травят его собаку, потом давление оказывает местное административное и партийное начальство, с ним ссорится приезжий журналист, пишущий статью о «подвиге» машиниста… Социальный заказ же заточен под «подвиг», не правда ли?
Финал картины мистичен и печален: весь город, включая пионеров и пенсионеров, торжественно открывает памятник погибшему машинисту, а следователь Ермаков обречённо наблюдает за этим со стороны, и на его выразительном лице застыло такое выражение, которое лучше всяких слов говорит: «Этот народ обречён».
Кстати, я всегда удивлялась, зачем воздвигать гигантские монументы погибшим солдатам там, где стоило бы воздвигнуть гигантский позорный столб тем военачальникам, которые бросили солдат в такую мясорубку. Но у нас это непрошибаемо, это отлитая в бронзе национальная идея: сначала — своим головотяпством, непрофессионализмом, манией величия — довести людей до гибели, а потом воздвигать им, убитым вашими же грехами, памятники. Практически за всяким таким монументом стоит свинское лицемерие — индивидуальное или коллективное. (И чем грандиознее монумент, тем масштабнее монументальное лицемерие.) О чём хорошо сказано в Евангелии: «Горе вам, что строите гробницы пророкам, которых избили отцы ваши: сим вы свидетельствуете о делах отцов ваших и соглашаетесь с ними, ибо они избили пророков, а вы строите им гробницы». Любой памятник герою — это позорный столб тому, кто довёл его до этого героизма.
Положительные герои романа «Чего же ты хочешь?» — отец Феликса, Булатов и даже раскаявшийся Сабуров — постоянно, с верой обречённого, твердят: «Не прогуляйте, не пропляшите (мы бы сказали — не просрите) наши идеи, наши идеалы, иначе не избежать катастрофы!» Увы, всё было уже прогуляно и просрано; просто люди тогда вели себя относительно прилично, но исключительно для декорума, по обязанности, а по сути… никто уже не подкладывал под платформу сдерживающие «башмаки», и она на полной скорости неслась под откос, чтобы расплющить встречный поезд.
Впрочем, поезд (обратимся к названию фильма) «остановился», но было «последнее хуже первого». «Наш бронепоезд стоит на запасном пути». Да, но он физически не способен начать движение. Поезд общественного, цивилизационного развития и даже бронепоезд «военной мощи» — симулякр, арт-объект; пути давно разобраны, а их видимость — визуальная иллюзия. Все куда-то стремительно бегут, но не продвигаются ни на шаг, а «ускорение» ускоряет лишь вращение колеса в клетке белки — клетки собственного убожества, в которой сограждане заперли себя сами, без всяких тлетворных «печенек». И не надо ссылаться на «обстоятельства». Обстоятельства всегда одни и те же — то то, то сё. Выбор можно сделать всегда, но никто не хочет его делать. Все говорят: «Приди к нам и спаси нас, великий барин». А потом оказывается, что этот великий барин — «упырь и кровавый мясник». Наш духоносный народ ничего не помнит — даже того, что произошло час, минуту назад. Его мозг — tabula rasa, в нём не отпечатывается ни «Пушкин», ни «Джеймс Бонд»; этот мозг подобен самостирающей, мгновенно самозатягивающейся плёнке; нет такого впечатления и такой мысли, которые оставили бы в нём сколько-нибудь ощутимый след; три дня — это максимальный срок, в течение которого до состояния «буквально ничего» разрушается и рассеивается, как мираж, любая монументальная конструкция, казавшаяся сверхпрочной; у любого нашего колосса, религиозного или идеологического, глиняные ноги; болото мгновенно засасывает и растворяет, до молекул, и целую конную дивизию, и целый город с его соборами и колокольнями. «Слушайте, тут же ещё вчера был целый город. Вы его разрушили?» — «Нет». — «А где же он?» — «Хрен его знает». — «И вы не хотите узнать, где он?» — «Нет. А какая разница?»
Поезд остановился. Он, собственно, и не мог никуда ехать: он сделан из соломы, из папье-маше, но очень искусно раскрашен нашим лучшим дизайнером, получившим на выполнение этого заказа очень большие бюджетные деньги.
А чтобы никто не догадался, что он из папье-маше, у нас действует огромная железнодорожная компания, акции которой очень высоко котируются на бирже.
Можно долго перечислять тех персонажей, которые есть в романе Кочетова, убеждаясь, что они представляют почти все слои тогдашнего общества, но тем явственней становится зияющая пустота при виде того, кого там нет. Нет партийных работников какого бы то ни было уровня. Нет милиционеров. Нет рабочих. То есть нет именно тех, кто, по идее, должны были бы быть опорой общества. Однако опора сгнила, но говорить об этом было не столько страшно (Кочетов бы не побоялся), сколько стыдно: было стыдно признать, что эта монументальная идеологическая и социально-политическая конструкция оказалась трухлявой, и то, что казалось бетоном, на деле было картоном.
Знаменитый телесериал «Следствие ведут ЗнаТоКи» начали показывать в 1971 году, всего через два года после журнальной публикации «Чего же ты хочешь?» Сериал был «правильным», курировался лично министром Щёлоковым, злодеи в каждом эпизоде наказывались, но в общем и целом представавшая перед зрителем картина — да, художественная, но основанная на реальности — оказывалась чудовищной. Создавалось такое впечатление, что вся система устройства жизни в советском обществе провоняла гнильём, как плохая овощебаза — так, что приходилось не отделять гнилое от свежего, а с лупой выискивать одну свежую морковку в центнере гнилья. И это был всего лишь фильм — приглаженный, с долей наигранного оптимизма. В реальности, как показали дела расстрелянных при Андропове директоров крупных торговых трестов, «коррупционными схемами» рулили партийные функционеры, которые, что характерно, избегали показательных наказаний, и за всё отдувались «работники советской торговли» (хотя они были только винтиками, кнопками, передаточными звеньями этой системы).
Ну и кто какую «идеологическую работу» мог тут усилить? Как может безногий учить прыжкам в высоту?
Все любят кивать на «систему»: система-де заставляет воровать («я не хочу, но обязан отстёгивать наверх»), не соблюдать инструкции («если делать всё по инструкции, то будет парализовано всё железнодорожное движение»). Одним словом, «я человек маленький, что я могу сделать с этим спрутом; так всё устроено уже без меня».
Ничего не нужно делать с «этим спрутом»; просто не надо участвовать в «делах тьмы», и он, этот пресловутый спрут, мало-помалу сам лишится своей питательной базы, погибнет от истощения.
Правда, вместе с самим «отщепенцем» от системы.
Но это, как говорится, «уже совсем другая история».
Да, но кому же «на Руси жить хорошо», судя по этому микромиру романа Кочетова? Хорошие люди маются, не востребованные советской властью (даже положительный инженер Феликс, устав от своей функции кнопки в автомате по выполнению плана, постепенно переходит на положение вольного художника-писателя, чтобы найти хоть какую-то отдушину в своей однообразной жизни производственной детали), но ведь кто-то же должен, в виде компенсации, процветать и быть довольным?
Конечно. Александр Максимович Зародов, отец вечного студента и фарцовщика Генки, сделал неплохую карьеру. Как? А вот так:
У Генки Зародова были обширнейшие знакомства. Часть их пошла от отца, от среды, в которой не столько отец вращался, сколько среда вращалась вокруг него. Часть — по всяким иным линиям, поскольку Генка и сам был парнем общительным, легко сходившимся с людьми. Отца не поймёшь — то ли он был историком, то ли философом, то ли социологом. Из-под его неутомимого пера выходило множество работ, публиковавшихся и в журналах, и в сборниках, и отдельными книгами. Но, насколько разбирался Генка, в этих папашиных произведениях особо отчётливой мысли не было; для чего они писались, что в них доказывалось — сказать было невозможно; зато с удивительной гибкостью все они отражали направления переменчивых ветров в науках, которыми занимался отец. В одной работе Зародов-старший мог сослаться на одни имена, привести многострочные цитатищи из одних высказываний, в другой, если в общественной атмосфере данной науки что-то менялось, эти имена отец уже не поминал, из-под его пера сыпались имена другие и шли другие цитаты — иной раз просто противоположные предыдущим.
Лет до сорока своей жизни Александр Максимович Зародов мало был заметен на учёном горизонте; если он и был светилом, то светилом десятой, а то и двадцатой величины. Бойкий, подхватистый, всюду успевающий, но всё же не излучающий никакого собственного света, только по мере возможности отражающий чужой, никакими талантами он не отличался, и люди привыкли думать, что их у него и нет. Лет же с десяток назад звезда эта вдруг засияла. В гору Александр Максимович двинулся, учуяв, что может отличиться на фронте разоблачения культа личности. Откуда он черпал свои материалы, никто особенно не проверял, но по его запестревшим в журналах писаниям и изустным выступлениям с разнообразных трибун получалось так, что тот, в кампанию по ниспровержению которого он столь рьяно включился, чуть ли не со школьных лет совершал одну крупнейшую политическую ошибку за другой… Отец Генки в своём восторге разоблачителя дописался до того, что старый академик, всему миру известный историк [могу предположить, что Борис Рыбаков — О. Щ.], встретив его в кулуарах одного из заседаний, отозвал в сторону и сказал, разводя руками:
— Ну понимаю, новые веяния и тому подобное. Но нельзя же так, Александр Максимович, нехорошо так. Где же наука, где критерии?
— Вы что же, Пал Палыч, против курса на разоблачение культа личности? — Александр Максимович Зародов был не так прост. Он знал, что лучший способ обороны — нападение. И чем нападение нахальнее, тем успешнее.
— Позвольте, позвольте, — запротестовал старик, — это уже не совсем порядочно с вашей стороны, так истолковывать мои слова… Это…
— Вот-вот, — окончательно овладел положением Зародов, — других аргументов, кроме призывов к некоей порядочности, у вас и нет. А понимаете ли вы, что рутина ваших условностей вредна науке? Науку надо двигать вперёд, невзирая на сопротивление дутых, раздутых и застоявшихся авторитетов.
Старик остался протирать платком свои очки, а Александр Максимович, гордо попыхивая вонючей сигаркой, из тех, которые он никогда не выпускал изо рта, проследовал в зал заседаний, где был намерен произнести очередную речь и так умно и ловко ударить по этим, помянутым им, авторитетам, чтобы затем на их пьедесталы был вознесён его собственный авторитет, авторитет златоуста и бесстрашного ниспровергателя.
В своих стараниях он был кем-то в учёных верхах замечен, отмечен, повышен, из почти рядовых сотрудников отдела продвинут к руководству отделом, со скрипом, с нажимом, с предварительной индивидуальной обработкой возможных оппонентов введён в состав учёного совета и пошёл, пошёл двигаться дальше. Выяснилось вдруг, что не такой-то уж он и бесталанный. У Зародова проявился талант организатора шумных массовых кампаний — за перевыполнение планов научных работ, за ударный труд в науке, за коллективность в научных открытиях.
Благодаря своему авторитету «златоуста и бесстрашного ниспровергателя», а также благодаря своим связям Зародов-старший каким-то таинственным образом получил (именно получил, в советское время квартиры, кроме кооперативных, не продавались и не покупались, а раздавались бесплатно — правда, не всем и не всякие) неимоверно роскошную, по тем временем, квартиру — пятикомнатную (на троих-то человек), площадью «более ста двадцати метров, с холлом, с громадным, длинным и широким, как изрядный переулок, коридором».
(Наша семья, и в то же время, занимала двухкомнатную квартиру в хрущёвке; двадцать с лишним метров, санузел совмещённый, кухня размером с носовой платок, практически без коридора, но даже и такое жильё было предметом зависти многих знакомых; большинство жило в коммуналках, а в отдельных квартирах ютилось два-три поколения одной семьи.)
Вот так, на примере ловкача Зародова, становится понятным, кого тогдашняя советская власть выдвигала, а кого — задвигала (политически грамотную эрудитку и полиглотку Ию, не замеченную в ревизионизме, интеллигентного и эрудированного учителя Мельникова с его умными глазами и песней про иволгу).
Отсюда вытекает вопрос: была ли эта власть реально советской и не были ли сказками байки о тогдашнем существовании так называемых социальных лифтов?
Ответ: власть была советской только в той части, что нельзя было приватизировать ни энергетику, ни недра (были такие времена, представьте), а также в том, что нельзя было открыто порицать «священных коров» типа Маркса и Ленина. Во всём остальном она была, по сути, властью лавочников и строилась исключительно на непотизме (особенно в вузах и в органах власти), а также гибкости языка. Сейчас-то за гибкость языка и способность использовать его в качестве помела (правда, в нужном направлении) никто вам не подарит, как Зародову, пятикомнатную квартиру в центре Москвы, а тогда могли и подарить. Сейчас, чтобы заработать на такой метраж, Шендеровичу придётся сто пятьсот миллионов раз назвать Сталина «кровавым упырём», а потом ещё долго «выбивать» гонорары у скуповатых заказчиков, а тогда нужно было просто колебаться, в соответствующем учреждении, вместе с линией партии. И Шендерович, будьте покойны, с удовольствием колебался бы, но тогда несостоявшимся актёрам, да с такой внешностью партийные билеты раздавали не очень щедро.
«Лифты» существовали только в армии (впрочем, как и всегда) и в партийных организациях, начиная от «первичек» до обкомов. На верхние этажи партийной иерархии лифты не привозили. Все прочие граждане, не имеющие пресловутого блата, по лестнице своей карьеры ходили, так сказать, пешком. Иногда, кроме партии и армии, лифты существовали и на производстве: судьба Катерины из фильма «Москва слезам не верит» была редкой, но реалистичной: вступив в партию (об этом в фильме умалчивается, но подразумевается) и освоив, для начала, управление цехом, можно было подняться, при наличии диплома и положительных характеристик, и до директора фабрики, почему нет. Да, но разве Катерину волновали, как Кочетова, вопросы идеологической стойкости? — Ни черта они её не волновали; портрет Ленина в её кабинете значил для неё не больше, чем плакат «Мойте руки перед едой», но свидетельствовал о лояльности. При этом Катерина Тихомирова, согласно своему статусу, получила очень хорошую, по советским временам, двухкомнатную квартиру, для себя и дочери, в кирпичном доме (о, это было очень престижно!). Да, но двухкомнатную же и метров сорока, а не пятикомнатную в сто двадцать «квадратов», как у демагога Зародова!
Кстати, кто желает посмотреть на двойника Зародова в кино, милости просим пересмотреть фильм «Курьер» (второй, после «Остановился поезд», фильм, который рекомендуется всем желающим познакомиться с перманентным, подчеркну, перманентным, независимо от строя, устройством российского общества на бытовом уровне; это, так сказать, социальный хоррор номер два).
Двойником Зародова в «Курьере» является профессор Кузнецов (в отличном исполнении Олега Басилашвили), отец Кати. Дом в центре, квартира выше всех похвал, как минимум из четырёх комнат, с отдельным кабинетом для папы, просторной столовой (в обычных советских квартирах столовые отсутствовали как класс). Чем же занимается профессор Кузнецов, за что ему такие привилегии? — Пишет для журналов известного рода водянистую лабуду на темы теоретической педагогики (по виду этого профессора понятно, что сам он никогда не преподавал в школе). Свою роскошную квартиру он, подчеркну, не покупал. Так за что же советская, всё ещё советская, власть была к нему так щедра?
Не за что. На этом уровне советской власти не было. Была власть связей — и ничего более.
Так что не стоит убиваться по миражу. Современное состояние нашего общества, конечно, омерзительно, но оно «выросло» из того благопристойного разложения, которое началось после смерти, как говорит Шендерович, «упыря». Гангрена распространялась постепенно, но не могла не привести к летальному исходу.
Вопрос «Чего же ты хочешь?», давший название всему роману, раскаявшийся белоэмигрант Сабуров задаёт фарцовщику Генке, сыну пройдохи Зародова. (Посмотреть на двойника Генки можно в фильме «Самая обаятельная и привлекательная», роль Игоря Ясуловича; ну, вы помните: «Она что, с Урала?») Генка хочет хорошо жить (квартира полная чаша, дача, стильный унитаз, лишние деньги положить на книжку и жить как рантье). В финале романа Генка как бы задумывается и выказывает слабые признаки раскаяния. Однако Сабуров улетает обратно в Италию, а сводная сестра Генки, положительная Ия, — «в другую сторону», в Индию. Больше Генку опекать некому, и некому ему нести свет патриотизма и идейности (и то и другое — без кавычек). Следовательно, Генка, скорее всего, вернётся к мечте об унитазе. Всего через пятнадцать лет грянет перестройка, и он её, эту мечту, осуществит. Скорее всего, Генка стал хозяином крупной торговой сети. Сейчас ему, наверное, около восьмидесяти, и внучка говорит ему: «Ну дедулечка, ну миленький, ну перепиши на меня наследство!»
Генка окидывает своим, так сказать, мысленным взором прожитую жизнь и вспоминает чокнутого старика-идеалиста, который когда-то давно спрашивал, чего он хочет. Так он этого и хотел, и это получил.
Всё бы хорошо, но на фига? Жить осталось совсем немного, и Генке нет резона перед собой лукавить.
Когда-то инженер Феликс образно назвал его «болтающимся и болтающим».
Это определение приложимо теперь практически ко всем россиянам. Не все, правда, болтают (многие косноязычны), но болтаются все.
Мыкаются, мучаются. Пытаются увлечься испанским языком и ходьбой со скандинавскими палками.
Напрасно, не помогает. Они не спрашивают себя, чего они хотят. Они хотят, вернувшись домой и посмотрев новости, уснуть, чтобы утром влиться в адскую толпу идущих по переходу метро «на работу». А ещё они хотят выплатить кредит за квартиру и машину. Мужчины хотят жениться на москвичке с квартирой, даже если этой москвичке девяносто лет (тем лучше). Женщины хотят хотя бы временно поступить к кому-нибудь на содержание; чтобы стать постоянной содержанкой, нужно быть, по части внешности, Наилёй Аскерзаде, что нереально.
Больше никто ничего не хочет. Глаза у людей злые и пустые. В нашем суровом краю улыбаться не принято: улыбаются только растленные американцы.
В 49-м номере газеты «Литературная Россия» от 23 февраля 2015 года была опубликована статья читателя Ильи Кириллова. Она предварялась такими словами:
Не знаю, когда и кем, — может быть, «коллективным либеральным сознанием» — вынесено решение «предать Кочетова забвению»… И действительно, книги не издаются, юбилеи если и отмечаются, то узко и камерно… Но в печати, а чаще всего в Интернете, нет-нет да и промелькнёт какой-либо материал о нём — чрезмерно хвалебный или резко отрицательный. Последних значительно больше. В них много ёрничания, злословия и ещё какой-то странной тревоги, граничащей с суеверием. Вдруг Кочетов возьмёт да воскреснет, и жёстко расквитается с теми, кто порочит его имя…
Не воскреснет и не расквитается — теперь-то зачем? Но «какая-то странная тревога, граничащая с суеверием», в писаниях разного рода «Нафталиевичей», этой коллективной черты оседлости, ощутима совершенно явственно. Если Кочетов такой плохой писатель, как уверяют Нафталиевичи, то зачем его вообще тогда вспоминать? Но нет, вспоминают, упражняются в убогом остроумии, а сами как бы косят глазом: а что, как действительно воскреснет этот «плохой писатель» и «старомодный сталинист» — воскреснет и закатит оплеуху?
Не закатит; вы, друзья, не того уровня и не того круга. Идальго никогда не марали руки о жалких ростовщиков из грязных еврейских лавочек.
Они их даже не замечали.
«Чего же ты хочешь?», как уже было сказано, — это своего рода плутовской роман (с той только разницей, что десант «плутов» представлен целой четвёркой персонажей), или, вернее, анабасис (в современном смысле — длительный поход воинских частей по недружественной территории), но анабасис полемический, в духе антинигилистического романа (действие классического антинигилистического романа, как правило, начинается с того, что в мирный и патриархальный русский городок приезжает нигилист — один или с компанией — и начинает «мутить воду»). Из четырёх диверсантов, приехавших в Советскую Россию и путешествующих по ней в новомодной «бричке Чичикова» (в данном случае — в фургоне-фотолаборатории), трое персонажей этой «свиты Воланда» — русские по происхождению (Порция Браун, Юджин Росс и Сабуров), но сам «Воланд» — немец, бывший нацист и неонацист Уве Клауберг.
Честно говоря, сначала я удивилась: почему главным злодеем, так сказать, Сатаной этой идеологической интервенции, Кочетов сделал немца, а не американца, что, с нашей точки зрения, было бы логичней. Но это с нашей точки зрения. Оказывается, даже в конце шестидесятых годов в советской прессе активно муссировался вопрос о «германском реваншизме» (о нём читает в газетах политически грамотный отец Феликса, Сергей Антропович, и делится своими тревогами с сыном): по ходу, в то время новую интервенцию в СССР представляли себе в виде нашествия нового Гитлера, который, как полагала пропаганда (может, и не без оснований, сказать трудно), зарождался где-то в недрах неонацистских партий и в подвалах пресловутых «пивных», в которых, наверное, не бывали даже и наши официальные международники.
Ну да, генералы (в данном случае, генералы советской международной политики и пропаганды) всегда готовятся к прошедшей войне.
И, тем не менее, давайте посмотрим на ситуацию глазами уже рядового немца, а не того несколько мифологизированного идеолога и пламенного реваншиста, каким предстаёт в романе Клауберг, который был явно не списан с натуры (где было Кочетову общаться с неонацистами?), а сконструирован. Вот Бенито Спада, итальянский еврокоммунист, был буквально списан с натуры, это да, а Клауберг, похоже, синтезирован автором в процессе чтения советских газет примерно так же, как верующий христианин мог бы синтезировать образ римского императора, мучителя первохристиан, на основании чтения житий святых. А Кочетов, повторюсь, был истово верующим — истово верующим в советские идеалы, верующим и одиноким борцом. Некоторые называют его последним романтиком советской идеи; ну да, во времена Аркадия Гайдара таких романтиков было много, но в самом конце шестидесятых годов Кочетов остался, похоже, последним романтиком, фанатиком и защитником революционных идеалов, одинокой сосной коммунистического романтизма на бесплодном утёсе советского мещанства.
Завершая свой анабасис по Советской России, в составе группы разношёрстных подручных, Клауберг, прощаясь с покаявшимся Сабуровым, окончательно вставшим на позиции русско-советского патриотизма (при сохранении общей антикоммунистической направленности мировоззрения, это да), говорит ему со всей своей немецкой прямотой: «Мы из вас сделаем свиной фарш!»
Так вот, полагаю, его устами говорит вся послевоенная Германия, которой было директивно приказано помалкивать и каяться, помалкивать и каяться. И платить, бесконечно платить: сначала реальным узникам реальных концлагерей, потом детям этих узников, потом — внукам. И вот теперь, в наше время, она всё ещё продолжает (продолжает, Карл!) платить уже совершенно нереальным прапраправнукам уже мифических узников уже мифических концлагерей. Ну и как вы думаете, не хочет ли рядовой и совершенно миролюбивый немец, даже будучи обладателем пресловутого пивного живота, сделать «свиной фарш» из тех, кто продолжает его унижать под предлогом расплаты за подлинные и мнимые грехи его предков?
И дело не только в финансах, хотя и в них тоже. Немцы (кроме убеждённых национал-социалистов, а их, как и всяких убеждённых людей, на фоне массы обывателей, было относительно немного) достаточно спокойно пережили сам факт поражения в войне (у германцев такая богатая военная история побед и поражений, что плюс-минус одно поражение не повергает их в уныние), но, уверяю вас, при всей своей внешней обывательской безмятежности, не прощают того унижения, которому их подвергло еврейское лобби в международных организациях, вынудив их платить и каяться, платить и каяться. С чего бы это? Французы же не платят и не каются за ущерб, нанесённый народам России и Испании в 1812 году. А современные немцы чем провинились?
Следовательно, «свиной фарш» Клауберг и стоящая за ним масса немцев хотели сделать не из русских советских и просто русских (да, с наивной верой истинного и истового верующего Кочетов верил «священному писанию» газеты «Правда», верил риторике угрозы «фашистского реваншизма»), а из тех, кто унизили их народ. Но русские, как мы знаем, его не унижали и довольно быстро отпустили на родину бывших военнопленных, построивших у нас немало очаровательных «немецких городков», ныне практически полностью уничтоженных железной пятой реновации.
Но так кто же их унижал?
Несколько лет назад знаменитый (неизвестно чем) телеведущий Владимир Познер, встревоженный слухами о распространении в Германии нацизма и антисемитизма, сделал серию репортажей, посвящённых этой животрепещущей теме. Репортажи были такого свойства: Познер выходил на совершенно пустынную площадь (а в разгар рабочего дня она не могла не быть пустынной) немецкого городка и говорил так: «Вот здесь, как мне говорили, находится гнездо неонацистских и антисемитских молодчиков. Ну и где они?» «Молодчики», г-н Познер, мирно работали в своих офисах, а после работы общались — и уж, естественно, не в сказочных «пивных», а в закрытых чатах. Сила действия, как известно, равна силе противодействия, и чем сильнее сжимать, методами унижения народа, стальную пружину, тем с большей силой она потом ударит по тому, кто её сжимает. Это уж будьте покойны-с. Унизив немцев Версальским миром, некоторые когда-то тоже думали, что немцы всё покорно скушают и, порезав на металлолом боевые самолёты первой мировой войны, с удовольствием и радостью пойдут торговать зажигалками.
Так что история повторяется не в виде фарса, а в виде ещё более трагичной трагедии как естественного ответа на унижение. Познеру хорошо, он до неё не доживёт, он совсем старенький, но не исключено, что о пресловутых абажурах могут, и буквально на своей шкуре, вспомнить его внуки и правнуки: история — не шлюха, и её ничем не купишь.
Противоположности, как известно, сходятся, и парадоксальным образом Кочетов, говоря устами советского работника Сергея Антроповича, солидаризируется со своим идеологическим врагом Клаубергом в принципиальном аспекте — в ненависти к беззубому миролюбию:
Вы беспечны, вы слишком поверили сиренам миролюбия — и зарубежным, и нашим отечественным. Эмблемой вашей стал библейский голубь с пальмовой ветвью в клюве. Кто только вам его подсунул вместо серпа и молота?.. Голубь мира будет заклёван коршунами «холодной войны».
Да, если бы власть Брежнева не была бы такой мещанской и беззубой, то за такое выступление против «миролюбивой политики Советского Союза» Кочетов получил бы как минимум по шапке. Это ведь сам Брежнев и его Политбюро «подсунули» гражданам библейского голубя вместо серпа и молота! Однако Брежнев и сам был «голубем» обывательского образа жизни и, даже прочитав роман, с Кочетовым не встретился и, видимо, сам, вместе с Сусловым, был инициатором того заговора молчания, который был объявлен против писателя. Потому что в открытой полемике Кочетов, безусловно, одолел бы этих «голубей». Поэтому не было и ни публичной дискуссии, и ни переиздания романа хотя бы в «Роман-газете». Как говорится, нет тела, нет и дела. Если о тебе не говорят, значит, тебя нет — золотое правило пиара.
Так что, как видим, на деле, «поверх барьеров» идеологий, Кочетов и ненавистный ему Клауберг оказались союзниками — союзниками в том, что голубя мира нужно изжарить и перейти к открытой, рыцарственной войне — да, «холодной», но открытой.
Просто «свиной фарш» (с явной, в устах Клауберга, антисемитской коннотацией) мы не потребляем, разве что в составе котлет, вместе с говяжьим, но голубей мира настоящие бойцы (хоть русские, хоть немецкие, хоть какие бы то ни было) всегда предпочитают в виде жаркого. Тогда как в схватке орлов или коршунов есть, конечно, трагизм, но есть и величие.
И, самое главное, смысл.
Одним из организаторов травли Кочетова был так называемый журналист Эрнст Генри, в миру — Лейб Абрамович Хентов, сын витебского торговца льном и спичечного фабриканта Абрама Моисеевича Хентова. Лейб Абрамович был консультантом Михаила Ромма, режиссёра, снявшего в 1965 году якобы документальный фильм «Обыкновенный фашизм». Этим «Обыкновенным фашизмом» нас систематически мучали в школе, регулярно отправляя на добровольно-принудительные массовые просмотры, но даже после первого раза у меня возникло ощущение не «ужаса от зверств фашизма», на что, видимо, напирал автор (да-да, «в мире нет бойца смелей, чем напуганный еврей»), а какой-то невообразимой халтуры, а уж после третьего раза, когда я этот фильм уже не смотрела, а развлекалась тем, что била подошвой своей туфли мух, садившихся на спинку сидения кресла передо мной, этот «Обыкновенный фашизм» я возненавидела больше, чем Штирлиц возненавидел фильм «Девушка моей мечты».
Впрочем, тогда я была, так сказать, малюткой: идеологические вопросы меня совсем не интересовали; на меня тогда (как, впрочем, и сейчас) действовала исключительно форма художественного произведения (и, прежде всего, такого по преимуществу образного вида искусства, как кино). И именно с точки зрения образности я и классифицировала, ещё тогда, «Обыкновенный фашизм» как тошнотворно ходульную халтуру. Однако тогда (как, впрочем, и сейчас) было не принято критиковать форму исполнения. Ну да, назовёшь «антифашистский фильм» дешёвой (но дорогой по капиталовложениям) халтурой, так тебя непременно объявят пособником гитлеризма. Нафиг-нафиг.
Однако, как выяснилось, действительно мужественным людям, а не таким эскапистам, как автор этих строк, было не пофиг, и Кочетов, в своём «Чего же ты хочешь?», «проехался» и по Ромму. Очень деликатно (не назвав ни фамилии режиссёра, ни названия фильма) упомянув сам по себе феномен фильмов-намёков с подмигиванием, он высказался по существу: есть, мол, такие режиссёры, которые, снимая фильмы якобы о фашизме, на самом деле подразумевают советский строй.
И ведь точно: вскоре это уже стало поистине моровым поветрием — и в литературе (Стругацкие), и в кино (все интеллигенты просто тащились от фильма «Кин-дза-дза!» Данелии, снятого, правда, уже в начале перестройки, но всё в том же тухловатом жанре толстого намёка. Ах, если бы Данелия остановился на «Осеннем марафоне», то мы бы не узнали, какой печальной может быть деградация профессионалов; когда уже нечего сказать, лучше, наверное, вовремя ставить точку, но оставлять по себе благодарную память).
На якобы «документальный» фильм Ромма Кочетов, устами одного из своих героев, намекнул таким образом:
Недавно я смотрел одну хроникальную картину о фашизме. Так там, видела бы ты, как дело представлено! В зале, понятно, смех. Хитро представлено, я тебе скажу. Вроде бы оно о Гитлере, а намёк на нас. И такой эпизодик, и другой. В зале, понятно, смех — народ не дурак, понимает эти фокусы. Так что ты думаешь? Этому-то, кто такую картинку склеил, премию отвалили! Вот работают люди! Это нехорошо. Это подло. Если ты с чем-то не согласен, ты будь честным, выступи, открыто выскажи своё мнение, своё несогласие. Но вот так, из-за угла, всё перевёртывая с ног на голову, это же очень грязное дело!
Кто-нибудь скажет, что и «Семнадцать мгновений весны» — это «намёк на нас». В каком-то смысле (из разговоров Штирлица с Борманом тогдашние интеллигенты делали вывод, что примерно так же разговаривают «бонзы» Политбюро. Увы. Судя по стенограммам, там было всё просто и прагматично, без всяких философических бесед о природе власти). Да, но каков уровень! Лиознова была той же национальности, что и Ромм, но это именно тот случай, когда можно сказать, что у таланта нет национальности. У таланта, подчеркнём. В отличие от.
Вернёмся к Михаилу Ромму. В своё время, как мы знаем, он снимал «добрые фильмы о добром дедушке Ленине», но потом, под влиянием «ветров», изменил свою «творческую манеру»; он стал упражняться в модном тогда стиле «под итальянский неореализм» и снял тягомотину ни о чём — «Девять дней одного года». А почему в «Обыкновенном фашизме» он дал волю своей неприязни к «обыкновенной советской власти», — это понятно, о чём сам Михаил Ильич говорил своим людям с обезоруживающей прямотой:
После 1917 года я вообще надолго забыл, что я еврей. Меня заставили вспомнить об этом в 1944 году, когда возник проект организации «Руссфильма». По этому проекту в Москву допускались работать режиссёры Пырьев, Александров, Герасимов, Савченко, Бабочкин и Жаров. А Эйзенштейн, Райзман, Рошаль, Ромм и прочие, носящие аналогичные фамилии, должны были остаться на национальных студиях в Алма-Ате, Ташкенте. Проект этот не был осуществлён, но в последующие годы мне частенько напоминали разными способами, что я — еврей: и по случаю космополитизма, и в связи с организацией судов чести, и при формировании моей съёмочной группы, и во времена («дела») «врачей-убийц».
Словом, Михаил Ильич получил серьёзную психологическую травму, но, как он говорил, «слава Б-гу», получил и возможность расквитаться за притеснявший его «сталинизм» (наградивший его пятью, пятью, Карл, Сталинскими премиями) и, в частности, собственноручно вырезал из своих фильмов все эпизоды с участием Сталина, шестьсот метров плёнки! Правда, от своих Сталинских премий он не отказался, потому что в таком случае пришлось бы возвращать их денежный эквивалент, по сто тысяч тогдашних рублей за каждую (по тогдашним ценам — просто фантастическая сумма: да, так изощрённо притеснял Сталин Михаила Ильича). Самооскопление Ромма, кстати, доходило до смешного: так, например, в фильме «Ленин в 1918 году», в том его эпизоде, где Ленин беседовал со Сталиным, Сталина «покаявшийся» Ромм «вырезал», в результате чего выходило так, что Ленин, как последний дебил, беседует с пустым местом.
Одним словом, понятно, почему, бичуя в «Обыкновенном фашизме» германский антисемитизм, на самом деле Ромм сводил счёты с теми, кто в 1944 году, имея в виду его национальность, не дал ему поучаствовать в создании «Руссфильма» (вообще-то это стало бы поводом для анекдотов, если бы в состав так и не созданного «Руссфильма» вошли бы «Эйзенштейн, Райзман, Рошаль, Ромм и прочие, носящие аналогичные фамилии» — как если бы в СССР не существовало множества вполне интернациональных киностудий, которым можно было бы предложить свои профессиональные услуги).
Михаил Ильич был человеком трусоватым, что он, надо отдать ему должное, признавал и сам (с тех пор, как он в молодости жесточайшими методами «реквизировал» хлеб у русских крестьян, со слезами благодарного умиления созерцавших его местечковую физиономию, утекло немало лет, и былая удаль уступила место осторожному тихушничеству), и потому, чтобы отомстить Кочетову за его вполне абстрактный намёк, высказанный в романе, мобилизовал, в качестве стенобитного орудия, вышеупомянутого Лейба Абрамовича Хентова, сиречь «Эрнста Генри».
И тут начался чистый детектив.
Итак, вышеупомянутый «Эрнст Генри» составил обращение в ЦК КПСС на имя Брежнева и наскрёб целых двадцать человек подписантов — как академиков (Арцимовича, Сагдеева, Энгельгардта, Мигдала, Понтекорво, Алиханова), так и малоизвестных писателей-завистников (вспоминаем фильм «Шапка»), и, для внушительности и объёма, нескольких «старых большевиков», которых явно использовали в качестве полезных идиотов. Состряпанное этим Генри обращение пестрило привычными штампами, рассчитанными на партийную реакцию. Роман-де:
— рисует «нечистоплотную карикатуру на советскую молодёжь» (С чего это? Даже фарцовщика и бездельника Генку не назовёшь конченым человеком: в конце романа он начинает задумываться и проявлять признаки раскаяния; вся остальная молодёжь романа как раз демонстрирует крайне положительные советские свойства: молодые рабочие очень трезвенные и трезвые, во всех отношениях; молодые ребята в ответ на соблазнительные речи Юджина Росса поют «Священную войну», а стриптиз уже немолодой Порции Браун досматривать не желают и с возмущением изгоняют, благодаря идейному Феликсу, эту соблазнительницу);
— «чернит наше общество» (А что — изящные пародии на Глазунова и Солоухина, не названных по имени — это очернение?);
— пытается «посеять рознь между различными слоями этого общества» (Как раз наоборот: с упорством, иногда утомительным, Кочетов призывается именно к солидарности всех слоёв советского общества);
— «науськивает людей физического труда на советскую интеллигенцию» (Где? От этого откровенного вранья впору только развести руками: наоборот, между интеллигентным инженером Феликсом и рабочими его цеха царит полное взаимопонимание и даже трогательная взаимная симпатия);
— призывает к «культурной революции» в нашей стране (А что — антипатия к абстракционистской и псевдорусской мазне — это призыв к «культурной революции»?);
— возвеличивает Сталина (Не возвеличивает, а объективно оценивает и защищает его имя и наследие от совсем уж явной клеветы);
— выступает против «нынешней партийной линии» (Где? В чём? Разве что в неприятии «голубя мира», но ведь голубь — это далеко не вся «партийная линия», которая по-прежнему строилась на милитаризации и военной антиимпериалистической и наступательной риторике и наращивании вооружений);
— грязнит Итальянскую компартию (Как это? По сюжету романа Итальянская компартия сама изгоняет из своих рядов оппортуниста и ревизиониста Бенито Спаду, а итальянские рабочие-коммунисты описаны в романе с огромной симпатией);