Часть 2 То время (документированные впечатления) [1]

«Работа с архивами, сэр, значительно облегчается многочисленными местами, вымаранными черной тушью и пропусками целых страниц».

(из беседы с помощником хранителя Архива Британского Министерства Иностранных дел в Кью-Гарденз)

Глава 8 Веселая тень будущего

«Мне было так мучительно трудно вообразить его себе, что когда, наконец, он был уже здесь, передо мной, то никакие мнения и суждения о нем других лиц ничего не могли в нем изменить.»

Ричард Джефрис об Октавиане Августе

Это – о том, кто что сказал. Само по себе оно не существует. Его нет в молчании, как нет и молчащих.

В туманной дали незаконченного романа ведется нескончаемый разговор о предательстве. Полузабытые позиции позавчерашнего дня! Выразишь их буквально словами сегодняшнего, и выйдет базарный феномен переклички поколений. Ну что ж, опять пойдут люди, встречи, нарушенные зароки проносящейся жизни, но... А не лучше ли распроститься со всем этим легко и весело как если бы не было в нас наследственного сифилиса серьезности от дедов с их торжественным безумием, через отцов с их бездумной значительностью. В первой части романа моя жизнь была еще единой, с ее временем – тоже одним; в ней время других было частью моего. Во второй части я покидаю это единство, что тоже своего рода отступничество. Тогда, по ходу дела, мне придется не только признать, что я – не их, но и заплатить за это признанием того, что я не свой.

1990 г. Через двадцать лет я нашел время и место писать о Михаиле Ивановиче. Правда, времени недоставало, но зато места было сколько угодно: в кафе, в архиве Форин Офиса, наконец, у себя в университете. Глубокое безразличие британской атмосферы к тому, что в ней происходит, немало способствует запоздалым литературным склонностям дилетантов.

Сначала – оговорка о различии между действующими (а точнее – говорящими) лицами первой и второй части. Все люди, с которыми я говорил в первой части, даже если говорил едва ли полчаса, даже если не говорил, но узнал о них через разговор с другими, да что там, даже если они и вовсе не были упомянуты, но жили, неупомянутые, где-то под поверхностью разговора или витали над разговаривающими – со всеми ними я был связан. Со всеми – от молодого Алеши до старых Ховята и Никитича. И хотя последний прямо утверждал, что все это – не мое и не имеет ко мне решительно никакого отношения, но сам знал, что все равно, мое, мое, оттого и рассказывал.

Персонажи второй части в своем большинстве по необходимости – абстрактны, и оттого, по необходимости же, и мертвы. Мертвы, как гофмановские куклы, как «Балаганчик» Поэта, как «Синяя Птица» Метерлинка и Константина Сергеевича. Откуда пришло их решение быть мертвыми – так просто не узнаешь. Да и как узнать, когда непреодолима моя отделенность от них, даже от тех немногих, кто тогда не успел омертветь, по молодости, что ли. Так, одна из центральных фигур этой части, Елбановский, с которым я провел много часов, с которым не только говорил, но и пил, все равно отрезан от моего чувства жизни там, в России, ибо там его не было с 1919-го, так же как и от моего нынешнего чувства жизни здесь, в Англии, ибо он уже и здесь давно в прошлом.

Британская цивилизация веками вырабатывала свое отношение к прошлому, непереводимое в отношение русских к их прошлому. В Англии довлеет абсолют исторического. В России сегодняшняя ситуация всегда перекрывает историю. Отсюда, например, невозможность в Англии предательства как темы. Если очень старый британец, вспоминая школьного товарища по Итону или Мальборо, говорит «О, Джордж был такой хороший парень», то это значит, что он и есть хороший парень, даже если за прошедшие с их последнего матча в регби 66 лет он разорил жену, ограбил фирму и продал родину. То, чем этот Джордж был, неотменимо. В России человек может идеально себя вести всю свою распроклятую жизнь, но если на сто первом году он сотворит какое-нибудь безобразие, то знакомые скажут: ну да, Сережа был ничего, вроде, ну, держался. Но было в нем за всем этим что-то, ну знаете...

Эта одержимость британцев своим прошлым не столько делает жизнь в Англии чужой для русского завсегдатая, сколько превращает его в чужого самому себе. Да, я завишу от места, и здесь, во второй части, мне ничего не остается, кроме повторения себя в другом и в других, что непривычно, а иногда и просто неприлично. Тогда фразы, абзацы, да что там – целые главы летят в корзину.

Я не был готов оставить мои бесплодные поиски даже и тогда, когда порвалась последняя нить, связывающая меня с Михаилом Ивановичем. Это – не нить истории вообще, а личной истории каждого, у кого такая история имелась. Очнувшись после второй войны, люди первой восприняли себя как факт истории, не получившей в них завершения, на которое они рассчитывали или надеялись. Затянувшаяся весна 1945-го принесла им легкую старческую эйфорию и горы грязного снега от Темзы и Сены до Вислы и Волги. Настоящего у них не было, а прошлое осталось где-то далеко за 1939-м, не то в Москве или Петербурге, не то в Берлине или Париже. Иным – как Шульгину – пришлось немало потрудиться, чтобы не сгинуть для сомнительного будущего, а иные – как Премьер – всю оставшуюся жизнь потратили, чтобы остаться в своем еще более сомнительном прошлом. Для Михаила Ивановича прошлое потеряло смысл задолго до того, как оно кончилось. Сигналы из него задерживались или вовсе не доходили.

Один из них (последний?) пришел совсем уж неожиданно через пятнадцать лет моей (а не Михайла Ивановича) жизни в Лондоне. Приехавший в мае 1989-го в Лондон старый человек из Москвы посоветовал мне искать людей без биографий. Тех, кто не выстраивает свою жизнь по оси «до и после», но стягивает всю ее к еще не наступившему концу, к одной картине, которую они всегда носят с собой и которая всякую минуту другая. Оттого-то те, кто хотят их описать, бессильны это сделать. Мы слишком привыкли видеть человека распределенным во времени им самим, а если он этого не делает, то остается для нас невидимкой.

Нередко я слышу интонацию этих людей в моем голосе и узнаю следы их жестов в движениях моих рук. Но во мне это никогда не складывается ни во что целое. Любя их, я не могу любить себя, но любовь к ним примиряет меня с самим собой, какой я есть, – временно, конечно. Кстати, по языку они неотличимы, но на каком бы языке они ни говорили, они никогда не говорят ни на каком жаргоне. Общая культурная норма любого языка – безлична. Поэтому придерживающийся ее может говорить на своем языке. Любой жаргон, пусть самый элитный, всегда вульгарен из-за своей коллективности.

«Попробуйте разыскать Елбановского», – сказал мой московский посетитель, заглянув в один из своих блокнотов. «Он – не осколок прошлого, а вполне сохранившееся целое, если, конечно, это целое будет вам предоставлено живым, в чем я нисколько не уверен. Справьтесь по клубам – в Сент Джеймсе, прежде всего. Не уверен, что он фигурирует под своей фамилией. Начните с Пэлл Мэлл. Но уж если так случится, что повезет, то сошлитесь на племянника некого Захара Ивановича, то есть на меня».

Там я его и нашел. За предъявлением креденций и последующей аккредитацией в огромном баре его клуба последовало мое «ну теперь хоть немного о Михаиле Ивановиче».

«Я ни с кем о нем не говорил лет шестьдесят, – произнес Игорь Феоктистович. – Мог бы, пожалуй, так и умереть, не поговорив – тоже беды бы не было. Но уж раз вы здесь, то почему бы и не ответить на вопросы незаинтересованного человека?»

Я зажег ему сигарету и попытался его уверить, что, напротив, я очень даже заинтересован.

«Да нет, я не о том, – продолжал он, – вы же не хотите туда, назад, в Петроград и Москву конца 1917-го?» – «Нет, не могу, не хочу». «Звал ли его кто-нибудь Мишей, – спросил я, – ведь он был еще молод тогда, да и его друзья тоже?» – «Думаю, что никто. Во всяком случае, из людей мне известных. Да, вспомнил, Вадим Ховят называл его на ты и Мишель, как и я. Но это не в счет. Я слышал, что они были братья по Розенкрейцерской, а не Масонской ложе. Знакомые мне масоны, даже из одной с ним ложи, обращались к нему на Вы и Михаил Иванович». – «Неужели уже в те ранние годы он хотел отделить себя от всех остальных?» «Пожалуй. Но главное, я думаю... – Он посмотрел на часы. – Извините меня, я немного устал и перейду на английский, – главным в нем было желание отделиться от самого себя позавчерашнего, вчерашнего, даже сегодняшнего час назад. А быть на ты, это – закрепленная связь с человеком из твоего прошлого и с тобой самим прошлым». «Но был ли он таким всегда? До тех восьми месяцев, с марта по октябрь 1917-го?»

С Игорем Феоктистовичем не поспоришь – это я понял сразу. Как спорить о том, чем он сам и был, о том времени? Отсюда абсолютность его ответов: его «пожалуй» и «возможно» были намного безусловнее моих «конечно» и «разумеется». Теперь он растянулся на низкой кушетке со стаканом мартини.

«Да о чем вы, право же? Какие-то восемь месяцев, ну прибавьте еще год скитаний... А потом – в Лондон. Словно провалился назад из будущего... прямо оттуда, где озверевшие толпы люмпенов, обезумевшие от страха обыватели, где царят голод, стужа, сыпняк и ЧК – в отель на Гровенор Сквер. Место, крайне непохожее на его прежнее, да? Да только что считать прежним, а? Он ведь и раньше там бывал, в Гровеноре, в том же отеле. Сперва ребенком, с матерью, потом в 1913-м. Так почему бы, оказавшись там опять, в 1919-м, не считать это ну... очередным приездом в свое прошлое? Не исключаю, что и до войны он мог считать своим прошлым Монако, Лондон, Лейпциг, а не только Петербург, Киев и Глухов. Не исключаю также, что он подозревал, что оно же может весьма скоро оказаться его будущим. И когда оно стало, когда я разыскал его в отеле на Гровенор Сквер, в том самом, где мы уже раз обедали в 1913-м, он бросился ко мне с протянутыми руками, но отступил и, как бы загородившись от меня, едва слышно произнес по французски: „Игорь, умоляю, ни слова, никогда. Я не могу вернуться в мир моей памяти”. Ни до, ни после он ничего подобного не говорил. Мы в тот вечер очень долго сидели за обедом – наш негласный договор уже вступил в силу. Он говорил о необходимости полностью сосредоточиться на настоящем („Помни настоящее! Помни страдание этого мгновения. Его более чем довольно для наполнения твоей жизни сейчас, чтобы помнить еще и о прежнем!”).»

«Он вас учил?» – «Пожалуй, изредка. Наверное, он это делал, когда чувствовал опасность, что я нарушу наш уговор молчать о том. Сейчас мне кажется, что опасность была с его стороны, а не с моей. Он, а не я, боялся прежнего страдания – его, как и денег, у него было намного больше, чем у меня. После обеда мы просидели за коньяком до 4-х утра (ну, как Иван с Алешей, только беседа была много длинней). Тогда-то, совсем пьяный, я и придумал свою маленькую систему. Берется твердый белый картон, из которого нарезаются маленькие, размером с визитные, карточки. Их потребуется очень много, тысячи. Каждое утро, отправляясь в библиотеку в Сити, ты набиваешь ими карманы. Потом, просматривая главные финансовые газеты и журналы мира, ты заносишь все данные о каждом сырье и продукте (commodity) на отдельную карточку. Для этого я разработал систему шифров с цифрами и буквами вверху каждой карточки, обозначающих вещь, показатель ее производства, количество готового продукта на сегодняшний день, цену в данном месте, цену на мировом рынке, и так далее. Через неделю ты раскладываешь все карточки на данный предмет на столе – и вся динамика у тебя перед глазами. То же самое за месяц, квартал и год. Очень просто. Денег у меня совсем не было. Мишель где-то достал великолепные карточки. Я работал по шестнадцать часов в сутки и через месяц мог предоставить любому торговому банку или маклерской конторе полный отчет о любом интересующем их сырье или продукте за 2 – 3 часа, в то время как другие консультанты тратили на это недели, за которые ситуация с данным товаром могла значительно измениться. Через четыре месяца я уже не мог справляться с сыпавшимися на меня заказами и нанял двух помощников и машинистку. А через год у меня была своя консультативная фирма, просуществовавшая двадцать девять лет. Потом я ее хорошо продал. За этот первый год Мишель, я думаю, достиг гораздо большего в своей сфере – он выполнял заказы разных банков на изучение конъюнктуры источников дешевого сырья, главным образом, в Африке и Южной Америке. Тут сказалась разница в образовании. Он все-таки окончил по экономической науке в Лейпциге, а я Николаевское Кавалерийское. Кроме того, уже тогда он знал языков шесть-семь, а я едва три. Но все равно, это было славное начало. Когда наступил крах конца двадцатых, а потом страшный застой, мы оказались в числе тех немногих, кому не грозило разорение, – мы торговали знанием, а не товарами или бумагами, а знание не обесценилось. Напротив, оно стало нужнее, чем когда либо».

«Простите мне мою дерзость, – сказал я, – вы и есть тот самый легендарный Золотой Игорь фондовой биржи двадцатых годов?» – «Да, но заметьте – сам я никогда на бирже не играл. Считал это неприличным, как гинекологу заводить романы с пациентками». – «А был ли Михаил Иванович игроком?» – «До 1914-го – безусловно. Потом, по-моему, он никогда не играл. Ни в казино, ни на бирже, хотя поручиться не могу. Он испугался Облака Возмездия (The Cloud of Retribution)». – «Что?!»

Лакей пришел звать к обеду. Игорь Феоктистович сказал, что уже десять лет, как не ест после четырех, и я, не желая прерывать беседу, попросил принести нам в бар блюдо с легкими закусками и заказал еще мартини для него и себе водки. «Облако Возмездия – это не о грехе и добродетели. Это – об удовольствии и страдании, о счастье – несчастье, о продлении извечного дуализма «да» и «нет» в бесконечности космического бытия через конечность индивидуальных жизней. Как содеянное тобой добро не компенсирует содеянного тобой зла, но накопляется отдельно в космическом балансе, так и испытываемое тобой наслаждение ждет себе темного противовеса. Их неравновесие возрастает, грозя удачливому неудачей и неуязвленному уязвлением. Это накопление неравновесия и есть Облако Возмездия. Такова двойная бухгалтерия жизни личности. Но здесь следует быть осторожным». – «Но это же – манихеизм!» – не удержался я. «Да, – согласился он, – но что из того? Не может быть рыцаря в мире доброты и милосердия. Рыцарь всегда – остров доблести и самопожертвования в море скотства и себялюбия. Он страдает по обету. Его радость от выполненной клятвы не воздаяние, а существует особо. Плотское наслаждение от обладания женщиной само по себе не нарушает этого баланса. Но если рыцарь, обожая прекрасную даму, в то же время наслаждается и прельстительной простолюдинкой, то это может нарушить баланс, и он в страхе ожидает, как Облако Возмездия уронит на его голову свинцовые капли своего дождя. О Мишеле можно было бы сказать, что его неизменная удачливость в делах денежных не была компенсацией его чисто личных неприятностей, а подчинялась совсем другим правилам. Но его игра, также неизменно успешная, грозила нарушением баланса удачи неудачи».

– «Он это все сам вам говорил?» – «Да, и притом не раз». – «Но вы не были членом его розенкрейцерской ложи?» – «О нет, это было полностью исключено». – «Но почему же?» – «У меня не было той уверенности в собственном бытии, которая, я думаю, требовалась от поступающих, и это вне зависимости от их удачливости, ума или склада характера». – «А была ли такая самодостаточность личности у всех членов его ложи, у Вадима, например?» – «У Вадима – да. У Жоржа Этлина, пожалуй, тоже. А вот про Бьюкенена сказать ничего не могу, никогда его не видел». – «Бьюкенен? Британский посол?» – «А чего ж здесь такого? О нем французский посол Нуланс говорил, что он единственный из друзей Мишеля – не масон. Так он и не был масоном, но стал членом той особой и вовсе не масонской ложи, которую Мишель основал в Москве».

«Так что же, – захотел сыронизировать я, – он просто испугался за честь, свою и своих друзей, и пытался сохранить ее в своей маленькой московской ложе, как последние тамплиеры, хранившие сокровища своего ордена на маленьком средиземноморском островке?»

«Испугался? Скажите лучше – ужаснулся. Уже в начале десятых он стал видеть новых людей. Новое выражение лиц, новую усмешку, новое возбуждение, новую серьезность. Бедный Достоевский, – восклицал он. – Свидригайлов, Смердяков, Верховенский, да все они – сущие дети по сравнению с... Дягилевым, с одним взглядом Дягилева». Дело было, конечно, не в Дягилеве. Просто Мишелю был нужен образ – из своего мира. Он тогда ведал балетом. «Рыцарь, – говорил он друзьям и братьям по ложе, – это – невинный человек. Невинность – его основа, поэтому он и есть рыцарь. А дальше, если он рыцарь без страха и упрека, то он – лучший рыцарь, а если отступил или солгал, то – худший. Но все в нем, и хорошее и плохое, возведено на невинности. Когда к невинности прибавляются рыцарские клятвы и обеты, то человек становится рыцарем формально, хорошим или плохим. Но без изначальной невинности сердца он никогда им не станет». Я не знал его в Москве и не понимал, что там происходило. Сейчас мне думается – или это вы наводите меня на эту мысль – что уже в 1912-м Мишель точно знал, что все равно ничего не выйдет, и пусть хоть одиночки выживут невинными».

«Но должен же он был видеть какую-то объективную связь событий, знаки и образы которых приводили его в отчаяние?» – «Мишель не видел этой связи, когда в этих событиях жил. И жил в них, когда они еще не случились. И был в отчаянии от них, еще не случившихся. И видел в глазах знакомых и незнакомых ему людей, будь то в театре или ресторане, в поезде из Москвы в Петербург или в поезде из Лейпцига во Франкфурт, видел везде одно тупость. Тупость к отчаянию, которая у всех этих людей заменяла отчаяние и, возможно, спасала их от него. Потом тупость в их глазах сменилась страхом, ужасом, дикой злобой, но никогда не переживали они сознательного страдания, которое одно только и могло бы возвратить их к памяти о самих себе и пробудить их от дурного сна выдуманной ими же самими истории. Выдуманной примитивно и безвкусно. И таковыми оказались даже самые талантливые из них, даже Александр Александрович, хотя Мишель любил его тогда, как никого другого».

«Прекрасно, – сказал я. – Разумеется, смешно обороняться от Стены Незнания. От стены не обороняются – ее пробивают». – «Ну, это можно вообразить и повашему, – с некоторым сомнением произнес Елбановский, – да только у стены-то этой, как и у всякой, две стороны. И не является ли тупость встречающего вас взгляда оборотной стороной недостаточной остроты вашего? Да и стену-то не пробивают, через нее проходят. Точнее, она оказывается за вашей спиной».

«Откуда мне его понять, – сказал я. – Одно страдание не дает ключа к пониманию». – «Почему же не дает? – тихо возразил Елбановский. – Позвольте мне добавить, я – человек не страдающий. Если не говорить о пустяках, почти не страдавший. Ну, в детстве, разве что, немного. Но я понимал Мишеля интимно, по-семейному, как дорогого старшего брата да, пожалуй, и наставника. Вы ему совсем чужой по эпохе, страсти, жизни. Но вы, если я верно вас вижу, – вообще чужой, чужой чему угодно, каким, мне кажется, был и он. Вот вам и общая почва чуждость. Она-то вас на него и навела, да и на меня тоже».

Бар закрывался, и он предложил мне перекочевать в его номер в клубной гостинице. Чтобы закончить нескончаемый разговор. В огромной холодной викторианской комнате, необживаемой до скончания века, с неописуемо неудобным для сидения (un-seat-on-able) диваном!

«А вы примиритесь, – ласково посоветовал Игорь Феоктистович, – мне ведь тоже нелегко было две трети жизни проходить через чужое время, mу dear boy. Но у насто с Мишелем так получилось, а вы себе сами все это придумали. Рассчитывали, небось, что только место перемените, а? Не тут-то было, ведь «только» никогда не выходит, а?» «Мишель хотел ходить по земле, не ступая по ней, и не мечтал о компаньонах. Его «собственный», так сказать, орден был для него легким делом – так, по крайней мере, он мне говорил. Отчаяние не прижимало его к земле. А так, что тропический лес на Мадагаскаре, что аллеи Венсенского дворца – ему было все равно. Ну что ж, если ваш выбор стать его посмертным компаньоном, то – доброго вам пути. Не в Мозамбик, пожалуй, а, скажем, в Швецию или Норвегию. Оттуда начались его легкие «скитания-нескитания». «Мне чуть-чуть страшно, сам не знаю почему», сказал я. «А это прекрасно известно, почему. Вы очень боитесь оторваться, когда вас и так зовут со всех сторон». – «Куда зовут – оторваться или остаться?» – «Да в обе стороны, my dear pal».

[Письмо одной из «сторон» лежало у меня в кармане. «Мой милый, мой дорогой, – звучал незаписанный голос, – возвратись, не иди туда. Твоя неприязнь к прошлому грех и ошибка. Ты боишься умереть вместе со мной, наивно и тщетно надеясь, что без меня не умрешь совсем. Да, я твое прекрасное прошлое. Кончи жизнь со мной, я жду, ведь пора пришла. Не ищи предлогов, чтоб не возвращаться. Нет ничего хуже, чем неоконченное прошлое...»]

«О'кэй, – сказал я, – я поеду». Мы простились.

Так случилось мое включение в его лондонские обстоятельства. Но опять же без единого факта, прямо относящегося к его последующей жизни. Вот вам первая после России встреча с Елбановским в Гровенор Отеле в 1919-м, и вот вам последняя – на его похоронах в 1956-м в Монако. А между ними – тридцать семь лет удачи и тоски. И ни тебе серебряной шпаги, не пронзившей сердце молодого розенкрейцера, ни ясных, легко запоминающихся слов надежды и отчаяния, ни туманных угроз надвигавшегося на него будущего. Ну что ж, в Швецию, так в Швецию.

Страна туманов, гонимых южными ветрами, и добрых, крепких береговых крепостей (по выражению Сведенборга), встретила меня в девять вечера холодным северным ветром. Однако рассказ о ней оказался отложенным на много лет и... страниц романа.

1993 г. Ноябрь. Не жалко, что узнал конец до того, как успел его выдумать. За эту часть романа я принялся, как только написал первую, по инерции, оставшейся от начального московского порыва. Игра сознания, неосознанная действующими лицами первой части – да и мной самим, ее единственным не-невольным участником, не могла продолжаться за пределами их жизни и моей юности. Середину можно было писать, только узнав конец. Конец, как предел наблюдаемости, как пустая смотровая площадка, которая сама себя не видит, но, предоставив себя видящему, даст исход середине. Таким концом оказался Петр Михайлович (Пьер), старший сын Михаила Ивановича от первого брака. После первой и, безусловно, последней встречи с ним 14-го ноября 1993-го г., я бежал в тоске и отчаянии к вокзалу Чаринг Кросс.

Ну, хорошо, он приехал из Парижа в Лондон, чтобы услышать от меня о своем отце – нешуточное ведь дело! Рано выйдя в отставку с поста президента одного из крупнейших французских химических концернов, он решил посвятить себя делам семейным. То есть, как он сам выразился – собственным капиталовложениям, чтобы обеспечить детей и внуков, и генеалогическим разысканиям, чтобы тех же детей и внуков обеспечить исторически, так сказать. Мечтая о встрече с ним, я надеялся поставить точку: вот вам последний живой отпрыск моего героя, и вот вам последний разговор, проясняющий середину романа и, одновременно, самим своим фактом этот роман завершающий. Тогда все, что мне останется, это – идти спать или доучивать тибетский.

Разговор! Четыре битых часа по горло в трясине, со ртом, набитым болотной ряской. Скромное достоинство всем обязанного только самому себе простого и талантливого человека, с грустным величием кариатида слагающего с себя ношу. Тот предел, за которым тупость перестает быть чертой характера и становится метафизической сущностью. Тот почти божественный абсолют незнания, когда знание невозможно просто из-за отсутствия его субъекта. Он сообщил мне что, как и отец, он очень одарен музыкально, обладает незаурядной деловой сметкой и целиком предан своей семье. Я смотрел на едва заметную из-за оплытости щек линию от уголков рта до подбородка – как у его отца на головинском портрете, словно перенесенную безразличной рукой на безжизненную копию, и умирал от досады за оригинал.

На платформе досада прошла. Пьер и есть сюжет. Не катастрофическое его завершение, а единственное реальное его начало в необходимости обратного движения. Непоколебимый Пьер был стороной отчаяния молодого Михаила Ивановича задолго до своего зачатия, когда тот, глядя в пустые прекрасные глаза своей смерти, уже видел в них обоих своих сыновей. Так в жизни, как и в романе, ужас уступает место самокомментированию.

Пьер и младший, Иван, расположились бы вполне комфортабельно по сторонам парасимметрической оси жизни своего отца, спокойно продвигаясь вдоль нее параллельно друг другу, если бы не «биографический радикализм» Михаила Ивановича (сродни его радикализму политическому): старший сын был сразу же им отброшен в бесповоротно отринутое прошлое юности, войны и России, а младший до конца оставался «подвешенным» в зыбком чужеродном будущем другой войны и другого мира.

Во всем этом мне не видится никакого противоречия. Просто жил человек, одаренный талантом, богатством и удачей. Любя свой мир, он знал, что этот мир несет в себе условия своего собственного уничтожения. И что, хотя конец неизбежен и близок, можно все ж-таки, попытаться что-то из него сохранить для мира следующего, чтобы тому не пришлось начинать все заново, с полного скотства и беспамятства. Так что Михаил Иванович мог бы даже считаться своего рода духовным оптимистом – отсюда и ранние его «духовные» же приключения в Москве и Петербурге. Однако в тот же период случившиеся с ним крайне личные события и обстоятельства заставили его увидеть и в себе самом те же признаки наступающей катастрофы, которые он видел вокруг.

Пока же – пока еще не родились в тот «новый» мир ни тяжелый, непроницаемый Пьер, ни зефирно-легкий до всепроницаемости Иван, – возвратимся в фантасмагорический Петербург десятых годов ныне завершающегося века, назад – в «хорошее и глупое» время Поэта.

Глава 9 Хорошее и глупое время поэта

«Я еще хотел сказать о цели предостережения...»

Б. Пастернак

Наиболее известный Михаил Иванович, петербургскопетроградский, остается за пределами моего воображения. Когда пытаешься думать о нем «по источникам», пропадает не только интонация (моя, а не его), но и сам сюжет рефлексивного романа. Сюжетное действие разворачивается по оси «наблюдение – действование», где «наблюдатель» и «действователь» являются не только двумя противоположными сценическими характерами (dramatis personae), но и, что гораздо важнее, двумя полюсами меня самого. Мне ли не знать, сколь быстро рождающийся во мне импульс к действию вырождается в отстраненность наблюдения, словно бессильно уступая врожденному страху поражения и желанию пересидеть на нейтральной территории время решающего сражения. Я не могу быть только наблюдателем, а он – как я думаю теперь – не мог им быть вообще. Мое действие кончилось. Сюжет остановился и замер.

1991 г. 21-е января. Вчера моему отцу исполнилось девяносто три года. Сын Михаила Ивановича от второго брака, Иван, умер в Каннах четыре недели назад. Он похоронен в Монте Карло рядом с отцом, бабкой и тетками. Его вдова позвонила мне накануне нового Рождества после похорон, так что было уже поздно туда лететь.

Итак, опять – с конца. Конец, это – смерть. Чужая смерть – это внешний бессодержательный акт, в отношении к самому умершему, разумеется. Здесь это все тот же некролог в «Таймсе» от 3-го апреля 1956 г. От него мы и будем двигаться вспять.

«...обстоятельства и условия эмигрантской жизни, которые бы легко сломили менее сильного человека, в его случае лишь послужили к торжеству его воли и характера... Рожденный несметно богатым, он... потерял буквально все, но упорным трудом, талантом и силой воли опять пробил себе путь к богатству и влиянию... Его смерть – большая потеря для финансовых кругов Европы».

Подвал Лондонской Библиотеки на Сент Джеймс Сквер. Я ставлю на место огромный фолиант со старыми номерами «Таймса» и... перехожу к «несмываемым слезами» строкам Поэта: «7-е января 1919 г. Рождество. Решаясь включить в сборник „Театр” свою пьесу..., из которой я стараюсь выкинуть все уж очень глупое (хорошего и глупого времени произведение), я окончательно освобождаюсь от воли Михаила Ивановича... Мы с ним в свое время загипнотизировали друг друга искусством. Если бы так шло дальше, мы ушли бы в этот бездонный колодезь; оно – искусство – увело бы нас туда; заставило бы забраковать не только всего меня, а и все; и остались бы: три штриха рисунка Микеланджело, строка Эсхила – и все; кругом пусто, веревка на шею».

Цитата, сколь ни далека она по содержанию и тону от некролога в «Таймсе», вполне могла бы оказаться некрологом Михаила Ивановича, хотя и с опозданием на год, что иногда случается. Ведь ровно за год до того, 7-го января 1918 г., Поэт записал: «убиты (в больнице) Шингарев и Кокошкин... слухи об убийстве Родичева (Церетели?), Черепова... слух об убийстве Михаила Ивановича...» Делая эту запись, Поэт безусловно не знал, что за день до того Михаил Иванович ушел – я подчеркиваю, не бежал – из Петропавловской крепости. Думаю, что и год спустя Поэт, делая свою вторую запись, не знал, жив ли тот или нет.

Не странно ли? Юный богач и денди 1900-х, светский балетоман, издатель-дилетант и неожиданный политик начала 1910-х, неудачливый – оставим это пока так министр первого в русской истории ответственного (перед кем? – это тоже пока придется оставить) правительства в 1917-м и талантливый и вполне удачливый европейский финансист в 20-х и 30-х, оказался человеком, навязавшим Поэту свою эстетическую концепцию.

А именно, что истинное в искусстве – это тот уже ни к чему несводимый «остаток», тот феноменальный конечный «удар», к которому сводится все. Один штрих, одна строка, одно движение – если их нет, то нет ничего. Тогда труд, талант, порыв, все – ничто. И сам художник, бессильный в своей привязанности ко времени, тоже ничто.

Истинное искусство – рыцарское занятие и подчиняется не «требованиям действительности», а обетам, принятым художником-рыцарем. Эти вечные обеты отторгают его от времени и возвращают к вечной, вне– и пред-временной невинности и красоте. Художник сражается со временем, и то, что он есть, это то, что осталось от его частых поражений и редких побед.

Когда Поэт в 1912-м показал Михаилу Ивановичу набросок своей пьесы, тот ее решительно забраковал именно за привязанность ко времени. Может быть, в начале 1919-го Поэт просто испугался, что, пользуясь эстетическими критериями Михаила Ивановича, он сам себя целиком забракует. Иначе говоря, испугался своего автонекролога. Теперь, решив издать «Песнь Судьбы» и забыть на время, или навсегда, о «Розе и Кресте», он надеялся задержать свое падение в бездонный колодезь – чего? ну, скажем, чистого искусства или... жизни в Петрограде. Петроград 1919-го не располагал его обитателей к чрезмерной метафоричности, хотя иных она утешала, а иным заменяла рефлексию. Когда в начале января 1918-го озверевшая матросня убила Шингарева и Кокошкина в тюремной больнице, Поэту, пожалуй, еще могло казаться, что это – «другое дело» (он же – не обыватель!). Но в январе 1919-го в колодезь падал он сам, и 1913 год, проведенный им с Михаилом Ивановичем, теперь казался первой склизкой ступенькой вниз... Странная была эта дружба.

В 1912-м так не казалось. И вообще, «ступенька» – не только избитая метафора падения, но и совершенно ложный образ: падают сразу. Только не сразу знают об этом. Тогда «ступенька» – вполне правомерная метафора постепенности нашего знания о собственном падении. Но не явилась ли внезапно вспыхнувшая любовь Поэта к Михаилу Ивановичу последним препятствием – а вовсе не первой ступенькой – к неведению о себе одного и отчаянию другого? Но тут была одна очень важная разница между ними: ни один шаг Поэта – как ни один шаг его знаменитых современников, Кафки и Рильке, – не остался неотмеченным в письмах, дневниках и другого рода записях. Михаил Иванович – не писал.

Если герой Романа Самосознания действователь, то и наблюдая, он действует (»он сгорал в наблюдении», как позже говорил о нем Елбановский). Именно это «выгорание» порождало иллюзию деятельности, почти всегда успешной. Успешной потому, что он настолько точно знал, что он делает, что само это знание уже было действием. И потому же, когда оно уступало настояниям чувства, то не оставалось ничего, кроме голой ошибки. Писать для такого человека было бы равнозначно совсем уже лишнему действию, заранее обреченному на неудачу. Писали другие: Поэт и его друзья. Но они не писали Роман Самосознания.

Схема европейского Романа Самосознания (другого пока не было, это – весьма узкий географически жанр) очень проста. Его герой оттого и герой, что сам не пишет романа. А если пишет, то не напишет. А если напишет, то не напечатает. А если даже и напечатает, то весь тираж сгорит или размокнет во время наводнения, или еще чего-нибудь в этом роде. Писание романа здесь есть тот бытийный, а не психологический признак, который разделяет Героя и Автора. Автор оттого и автор, что не может писать сам, пока не он, а другой, т. е. герой Романа Самосознания не «начнет» этого делать (но не наоборот – здесь, как и в случае с двойником, нет симметрии!).

Михаил Иванович сам был героем своего ненаписанного романа. Не отсюда ли – в порядке поэтической метонимии жизни – его неожиданное решение начать новое, «совсем новое» издательство? И не отсюда ли его идея искусства – не «чистого», не «искусства для искусства», а истинного, одного без другого? Но так или иначе, а в 1912-м происходит его первая встреча с Поэтом, и начинается их любовь.

Все это пока – не об именах. Имя включается в игру только когда играющий знает, что проиграл, или решает, что игра не стоит свеч. Он уходит и – называет себя. А так, если ты остаешься с ними, с нами, со своими, то имя зачем, к чему? Тупые, бездарные игроки начала века, выбившие огнем, свинцом и газом чуть ли не треть мужского населения Европы и сами выбитые едва ли не до последнего – не от того ли их пристрастие к псевдонимам, партийным кличкам и смене имен, что конец им был заранее предсказан в бирках с номерами вместо имен, перемешанных с обломками костей в мусоре и пепле? Но наихудшей была доля тех немногих выживших игроков, кто, не подозревая, что их игра давно кончена и давно начата другая, безымянные маялись по чужим им десятилетиям. Призраки, напялившие на себя полковничьи и генеральские мундиры давно разбитых или никогда не существовавших армий! Еще позднее, когда сжатая с немыслимой силой пружина истории разжалась и выбросила их в смерть, кого почетными пенсионерами, кого военными преступниками, а кого и нобелевскими лауреатами, их выцветшие, перепутанные имена всплыли, как вешки, над мутными водами забвения, никого не предостерегая, ни о чем не напоминая.

Михаил Иванович родился с именем, абсолютная неотменяемость и несменяемость которого была предопределена уникальностью обстоятельств его рождения. Единственному сыну в третьем поколении знаменитых богачей-самородков, еще в юности потерявшему отца, оставалось одно – выбирать из чего угодно и делать решительно что угодно. Но кроме его богатства было и то, что при любом выборе и в любой игре оставалось навечно отложенным основным капиталом: семья, состояние, страна. Игр тоже было три: просто игра в рулетку, реже – в винт и покер, любовь и политика. В последней все много неопределеннее, чем в первых двух, и метафорой едва ли отделаешься, но посмотрим, у нас еще есть время. Но так ли уж его было много у него самого? Век торопил с предательством. Не тогда ли этот молодой человек принял три завета. Первый – парировать страсть к игре крайней скрупулезностью в делах. Второй – умерять влечение к женщине преданностью искусству. Третий облагораживать политическую сумятицу верностью рыцарским идеалам невинности и чести. Спасла ли его от падения эта перевернутая брюсовская формула? Да и спасла ли от падения самого Брюсова его неперевернутая? Но, как заветы Валерия Павловича молодому поэту даже при их выполнении никак не могли гарантировать качества поэзии, так и заветы Михаила Ивановича себе самому не могли ему дать ни малейшей гарантии покоя или хотя бы, воли...

В отличие от Поэта он редко разочаровывался. Совсем недолгой была его завороженность жизнью. Его имя не гремело, как имя Поэта, «в легком щелканьи ночных копыт», а трещало неотесанной доской по выщербленному полу амбара. [Когда в 1931 г. на приеме у князя Монако Михаил Иванович представил одного американского приятеля своей красавице-сестре, тот, думая, что она носит свою девичью фамилию, пожаловался, что как ни трудно эту фамилию произносить, ее написание (spelling) уж вовсе немыслимо. На что Михаил Иванович ответил: «Друг мой, забудьте о написании, а произношение очень простое княгиня Лейхтенберг».]

Так я ввожу Поэта. Посредством имени. Да, я просто не люблю всего этого – Поэта, жену Поэта, друзей Поэта, врагов Поэта, время Поэта. Без Поэта, однако, обойтись совершенно невозможно, так что, всякий раз пиша о нем, мне приходится проходить через стену собственной чуждости. Михаил Иванович Поэта любил. А в ранние годы очень любил. А когда совсем разлюбил, то произошло это в обстоятельствах, для него и Поэта (как и для очень многих других) столь крайних, что уж вряд ли могло иметь хоть какое-то значение для их жизни. А для смерти? Назвал ли один из них имя другого в свой смертный час?

Пока же, в 1912-м, они почти не расстаются. Их отрывали друг от друга только срочные деловые поездки и простуды одного и зубная боль другого (аллюзия на «зубную боль в сердце» у Гейне или неосознанный параллелизм «физиологических» метафор у обоих?). Когда не виделись, то долго говорили по телефону и обменивались телеграммами. Атак Михаил Иванович неутомимо катал Поэта, одного или с Ремизовым, «на острова», «на Стрелку», ходили в оперу, на Станиславского. Еще – и это было отменно неблагодарным занятием – пытались встретиться с Глазуновым насчет постановки будущего балета (или оперы, или чего угодно) Поэта, «Роза и Крест». Возможно, что именно недоступность Глазунова, встретиться с которым было много труднее, чем с министром двора или обер-прокурором Святейшего Синода, предопределила последующее превращение либретто (теперь определенно – оперы) в пьесу, о которой необходимо было говорить. Точнее, обсуждая которую, они говорили и о другом, о себе, например. Еще точнее – о падении и поражении – последнее уже было «кларистически» сформулировано, Михаилом Ивановичем, во всяком случае.

Поэт страшился угрозы падения и туманно заклинал будущее, предрекая радостные катаклизмы 20-х (как бы не так!). Михаил Иванович знал (уже тогда – не фантастично ли?), что дело, в первую очередь, в поражении. Что оно не в угрозах и не в обещаниях того же будущего. Что уж лучше, даже жалуясь и отводя душу, помнить о поражении как об изначальном условии своего личного существования. И что падение – твой ответ, возможный, необязательный, на невыносимость страха поражения. В символистском ренессансе своей затянувшейся юности Поэт завысил свои ставки настолько, что не только друзья (которым виднее), но и он сам знал, что падение уже – факт. Обожаемая, как богиня, жена, была должна, вынуждена обернуться шлюхой, а была она просто дамой, играющей устало свою роль в невозобновленном спектакле. Поэтически рассеянная жизнь Поэта – человека по характеру нисколько не рассеянного, скорее аккуратиста и педанта – должна была оказаться систематическим блядством с нередкими срывами в тяжелое пьянство. В своей личной жизни (в другой – это вопрос особый) Михаил Иванович ничего не выдумывал ни о себе, ни, упаси Боже, о близких. Прирожденный финансист и почти профессиональный игрок, он не был склонен ни к завышению ставок, ни, менее всего, к символизации своих выигрышей или проигрышей. Его личная ситуация, «обратно симметричная» ситуации Поэта, не была им самим выдумана. Так случилось.

В казино в Каннах в тот распроклятый вечер 8-го марта 1909-го он играл напротив своего кузена Андрея Рогастова. В части зала, отделенной от играющих кадками с пальмами и цветочными вазами, ходили парами и в одиночку красивые молодые женщины (»оранжерея самых дорогих проституток во Франции», – рассказывал мне Иван, передавая со слов отца эту историю). Женщина, стоявшая напротив их стола, была ослепительно красива. Она не нуждалась в паре. «Никогда ее раньше здесь не видел, – сказал Рогастов, – она на тебя смотрит. Сыграем – кто первый выиграет, с тем она сегодня и будет. Идет, Мишенька?» Выиграл Михаил Иванович. Продолжение этой более типичной по своему началу, чем по завершению, истории можно видеть в его намеках и полупризнаниях Поэту. (Иван считал, что тот выигрыш в казино обошелся отцу слишком уж дорого – проиграть было бы много выгодней.) Пьеретта родила ему дочь Анетту в 1912-м, а через пять лет сына Пьера.

Но ведь ерунда все это! Так глава идти не может. Ни одного разговора интересного. Просто – хорошо документированная чушь. Тут, однако, не лишним было бы заметить, что мы-то Михаила Ивановича другим, то есть без этой чуши, никогда и не знали, ни в Москве, ни в Петербурге.

Пока что он ездит в Канны, наезжает в Лондон, Христианию и Москву, где все более увлекается последней идеей Станиславского – об актере, которому дается канва, схема, ось сюжета пьесы, а слова и жесты он находит сам. Он даже почти решил поступить в его студию и звал с собой Поэта. В Петербурге он «грустный и расстроенный, пишет Поэт матери, – это украшает его согласно обычаям христианского мира, в котором вот уже 1912 лет людей украшают главным образом неприятности». Поэт сам грустен и расстроен – в июле утонул Сапунов.

В конце их решающей беседы Михаил Иванович сказал: «Я не понимаю людей, которые после „Тристана“ влюбляются».

Поэт, по его собственному выражению, «споря, не спорил». Спорил, потому, что «...знал когда-то нечто большее, чем искусство, то есть не бесконечность, неведомо о чем, по ту сторону всего, а конец; не гибель, а полноту спасения». Не спорил потому, что то, что знал, потерял. Потому, что – пал. Теперь живет «...как художник... не тем, что наполняет жизнь, а тем, что ее делает черной, страшной, тем, что для меня отчаяние и ужас, а для других радость...»

Поэт не верил в изначальность своего падения; знал и... потерял. Было дано, потом отнято. Возможно, здесь не было проявлено снисхождения. Он и не просит снисхождения. Его мучает не потеря Светлого Знания, а его «новое» «черное знание» («...за бесконечностью искусства черная бездна»).

А Михаила Ивановича мучает его незнание. Никогда не знал (»Стена Незнания»). Хоть и предан одному искусству, не знает и искусства (Поэт – знает). Остается любителем с одной истиной об одном искусстве. А жизнь? Но в отличие от Поэта он никогда бы не согласился с тем, что она не оставляет ему выбора. Если ты можешь влюбиться после «Тристана», то Бог тебе судья. Но он сам видел «Тристана» десятки раз, а не только тогда, в 1906-м в Петербурге, когда премьерой дирижировал Направник и впервые встретились Кузмин и Сапунов. «Тристан» для Михаила Ивановича, как и для Кузмина, был ристалищем, битвой, всегда последней, между плотской любовью к женщине и любовью небесной. Очистительным ритуалом. «Тристан» – это проверка горящего в тебе огня противоборствующей силой водной стихии. Словом, или ты, «пробив лед», выйдешь «сухим из воды» (как кузминская форель), или тебя захлестнет волна низкой похоти. Ждавшая еще двадцать лет своего поэтического воплощения кузминская метафора оказалась полу метафорой: «вышедший» на Кузмина на «Тристане», Николай Сапунов утонул, катаясь в лодке с женщиной, в которую был влюблен, и с влюбленным в него Кузминым поражение Кузмина, дерзнувшего отождествить любовь однополую с небесной.

Кузмин, однако, был вполне самодостаточным и не нуждался в помощи сверхъестественных сил. Поражение не было для него проблемой. Он умер, сколь это ни дико звучит, победителем. Ни Поэт, ни Михаил Иванович самодостаточны не были. Встречаясь, они делились опытом поражения. Только к Поэту оно пришло после победы бескрылой, а Михаил Иванович нес его в себе вместе с несметным богатством, мечтой об искусстве и непреоборимой чувственностью. В отличие от Сапунова он был – и астрологически, и алхимически – человеком водной стихии. Часами плавал на спине, не выпуская изо рта сигареты.

Теперь, разговаривая с Поэтом, Михаил Иванович хочет себя определить – вторая фаза в развитии их любви (первая – раскрыться, то есть устранить предел, границу между собой и другим). Когда же сближение дошло до «мой дорогой» и «крепко Вас целую» (в телеграммах из Канн, Парижа и Лондона), то настало время объяснить Поэту свою отграниченность от многого того, с чем Поэт жил и чем он в некотором роде и был.

Со всеми своими двадцатью пятью социальными, коммерческими, эстетическими и так далее ликами, Михаил Иванович был натурой гораздо менее интровертной и замкнутой, чем Поэт. Да, как и Поэт, просыпаясь в простуде, кори, гриппу или просто так, он был в ужасе от наступившего дня. Но уже выпив первую чашку кофе и поцеловав сестер (и мать, если в Каннах), он легким шагом проходил по паркетам и коврам сегодняшнего дня вместе с парившей над ним мечтой о легкости. У Поэта не было ни легкости, ни мечты о ней. Он никого не целовал с любовью. Любил всегда – тяжело, как тяжело и пил. Тяжело выносил себя наружу, перед другими, даже самыми близкими чтобы освободиться, а не определиться. У Михаила Ивановича определенность была платой за легкость.

Он говорит Поэту о любви к сестрам и матери и о страсти (не называя имени), превратившей его семейную жизнь в одну большую неприятность. О других неприятностях (тоже без имен и обстоятельств) непоправимых. Теперь, продолжая жить, он и »...задвигает некоторые дверцы с тем, чтобы никогда не отпирать; если отпереть, только одно остается – спиваться. Средство не отпирать, одно – не оставлять свободных минут в жизни, занять ее всю своими и чужими делами». Поэт начинает понимать, что только что основанное Михаилом Ивановичем издательство (через неделю освящение и молебен) – не «детище» его, а одно из его «чужих» дел. Им, Поэту и ему, надо уйти от «своих», от «своего», от «все о себе», от вечной первой мысли, когда просыпаешься.

Михаил Иванович очертил вокруг себя «магический круг чуждости»: Брюсов не поэт; Бальмонта не знает; у Белого глаза юркие (хотя «Голубь» ему очень нравился); в русских нет своего достоинства (то же и евреи); во всем, как и в поэзии, бездна эгоизма и самопотакательства. И еще хроническая мания величия. Всегда отождествление себя с великой целью, великой идеей или, хуже всего, с великим страданием. Русский не способен понять, что страдание, великое или какое угодно, – просто оплата текущих расходов. На долги не жалуются – их платят. И неоплатные в том числе: тогда умираешь в долгах (он опасался, что с ним так и случится). Оттого читать ну, Леонида Андреева, например, так противно. Бродячая Собака вызывала у него такое же отвращение, как и бордели в современной русской литературе. Бордель сам по себе не плох и не хорош, но не надо совокуплять его с искусством (в этом даже Поэт был с ним согласен).

Но самое страшное – религия «этих людей». Снова и снова повторяя, «я нерелигиозен», Михаил Иванович расчищал «нейтральную полосу» между собой и ими, даже Поэтом. Как человек масонски-рациональный он скорее предпочитал прозрачный имморализм Кузмина туманности религиозных подтекстов символистов (слишком уж свальным грехом отдает) и вульгарному богостроительству начала века: истинное искусство не знает другой религии («в нем спит религия», – замечает Поэт).

Странный был у них обмен. Поэт жалуется: «Роза и Крест» почти закончена, а конца судьбы Бертрана он не знает. Да и вообще, трудно разобраться в «спутанном символизме» пьесы. Михаил Иванович пьет чай с Поэтом (вместе они, кажется, никогда и не пили ничего другого) и рассказывает о своих «Розе и Кресте» – символах духа, не «спутанных для красы» (то есть искусства), а соединенных в одно в сердце рыцаря, как соединены в одно счастьенесчастье-радость-страдание в сердце Каэтана. Сапунов не выжег огнем духа страсть к женщине, и его огонь загасила волна стихии. Поэт и не мог знать «конца» Бертрана, потому что он не хотел знать свою смерть. Каэтан, сухой и легкий, поет свою песню и уходит, а не умирает. Это Поэту от Михаила Ивановича – роли на выбор. Поэт выбрал Бертрана и умер, а Михаил Иванович ушел. Ему было тяжко среди «своих» Поэта, составлявших как бы свой орден. Он не хотел никаких «как бы», видя в них готовность к смешению (»опять охотники до свального греха»), к той слащавой неопределенности, которая была приманкой в их искусстве и религии. У него был свой орден, а не «как бы» орден. Друзья его были только личные, не по кругу или среде. Его тошнило от русской интеллигентской идеи, где «личное» и «общественное» всегда в мутной смеси, и он считал, что Поэту недостойно быть одним из «них».

Скучно. Ну, в самом деле, сколько можно говорить о том, что и так говорено – переговорено? Но ведь и интересно. Как один из вариантов той философии начала века, которая рефлексом – неважно, положительным или отрицательным – живет во мне и сейчас, в самом его конце. Но отчего же, все-таки, скучно так все получается? Да потому, что жалко мне его, Поэта. Все у него как-то не так выходило. Ну возьмем такой случай. Идет он со Стрелки домой, пьяный. Холодно. Извозчиков нет. Шатается даже. Навстречу девица идет. Ну, вполне. Он ей, барышня, вы не заняты? А она: Боже, неужели вы меня не узнаете? Он, да где, говорит, мне вас узнать, когда столько вас было. А она губку закусила, отвернулась и прочь пошла. Или еще. Идет раз к опере, певицу, с которой у него роман был, встречать после представления. Подождал. Вышла. Вы – говорит – так восхитительно пели сегодня, как никогда. А она ему, куда, говорит, пойдем-то? А он: у меня нельзя – говорит – жена дома, да и мать вчера с дачи возвратилась. А у вас нельзя? – Да какое там, у меня муж-то в опере был, поди сейчас-то уже успел до дома на извозчике добраться.

Сложная была у Поэта семейная жизнь. Трудная. Да и у Михаила Ивановича жизнь была не один сахар. Едет раз из Берлина. В спальном вагоне. Устал страшно и, разумеется, наивно предполагает просто лечь спать. А тут в купе входит – кто? Белый, конечно. Какое счастливое, говорит, совпадение. Вы и я – полюса двух мистических сил. Каких – сами знаете. Это-то уж, безусловно, карма. А как, кстати, с моей книжкой? Ведь замечательно, правда? Нет, я не о денежной стороне, но все же, знаете ли... Да нет, нам с вами не об этом сейчас надо говорить, а о главном. Единственном. Глазами не видимом. А у того-то глаза уж вовсе смыкаются и видеть решительно ничего не желают. Да завтра с утра аудиенция и сразу же совет в Дирекции Императорских Театров. А вы говорите – миллионер. У миллионеров тоже не все устроено бывает.

Но вернемся к Михаилу Ивановичу. С Пьереттой разделаться невозможно и он постоянно ездит в Канны. Зато Станиславского разлюбил решительно и больше не ездит в Москву на спектакли Художественного. В его думанье и чувстве к Поэту накапливается все больше «нет». Чем дальше вверх, тем меньше вариантов. Как в «Розе и Кресте», только два – Бертран и Каэтан. Заканчивая пьесу, Поэт видит, что Бертран получился немного вульгарным, но он ведь и должен таким быть. Михаил Иванович видит, что его история с Пьереттой – вульгарный водевиль, который ему, рафинированному меломану и вагнерьянцу, придется досмотреть до конца, с полной оплатой ангажемента и царскими чаевыми билетерам. Но и здесь опять расхождение с Поэтом, раз уж так случилось, то это – твое. Поэт сам выбрал Бертрана (и революцию – забегая вперед). А он в пьесе Поэта выбрал Каэтана (и Пьеретту глядя назад). Поэт заплатил много дороже, но это – уже задним числом.

Он Поэту: «Я человек совсем частный. В мои дела втянуто множество людей, но за них я не отвечаю. Отвечаю только за самых близких, ну и за себя, как могу. Вы боитесь кары и призываете ее на ваши головы. Но Бог вам судья, призывайте, если хотите, но только на свою. Да и то, знаете, даже если это ваше личное дело, неудобно как-то. Любое дело нуждается в споспешествовании. В умилостивительной жертве, на худой конец. А вы сразу с искупительной начинаете».

Михаил Иванович видел зло как изначальное, всегда тянущееся за ним в настоящее. Эсхатология, как и космическое самоощущение, в нем полностью отсутствовали. Он был человеком своего микрокосмоса.

Поэт все меньше любит свою пьесу (»язык суконный, с души воротит»), и все больше – «Петербург» Белого («Есть такие места... что все становится иным... даже неудачное, до и после них в книге...»). Уговаривает Михаила Ивановича печатать роман, тот пожимает плечами – не слишком ли много «скрытых смыслов»? Все время приходится «отделять идеи от вещей», как будто Белый стыдится ясности.

Он заставляет Поэта дописывать и переписывать пьесу. Странное времяпрепровождение, мучающее одного и слегка забавляющее другого. Поэт огорчен и жалуется: «Все, что мне говорят все мои, я говорю Михаилу Ивановичу... потом это возвращается ко мне от него... моими мыслями и словами». В конце февраля 1913-го Поэт рассказывает ему о критской культуре 2-го тысячелетия до н. э. и резюмирует: «Там было все правильно, кроме основного». Михаил Иванович недоумевает, дескать, если смотреть на это, как сделанное для кого-то, то как мы можем знать? Поэт в конечном счете согласен: все дело в «для». Для народа, для vulgus'a – не знать этого и есть заблуждение и трагедия людей искусства. Михаил Иванович, как всегда, пожимает плечами, ну какая уж там трагедия.

Так беседуют два молодых человека. У всякого искусства два лица. Одно внутрь, другое – наружу. О критском мы знаем только то, что наружу, да и то, едва ли. Свое мы можем видеть и изнутри, – пока видно. Михаил Иванович хочет, чтобы в «Розе и Кресте» все было страшно – «действительность 14-го в. опережала воображение», искусство 20-го опережает действительность. Великие артисты – ты им смотришь в глаза, а там отражается... другой. Такой и Дягилев, который ходит «не один», такие же... «из массы народной», Шаляпин с Алексеем Максимовичем. И тут же рядом два чистых гения Нижинский и Стравинский. Да, Дягилев «все устроит» так надо. Мир начала века давал «дягилевоподобным» и «горькоподобным» избыток пространства. Поэт видел в них силу. У Михаила Ивановича не было к ним ничего, кроме отвращения. Поэт жаловался, что с Белым его «жизнь развела». Еще год-два и жизнь (война?) разведет его и с Михаилом Ивановичем.

Пока что Михаил Иванович мечется между Каннами и Петербургом. Боится Пьеретту и живет с ней. Поэт не боится жену, с которой не живет, беспокоится об издании книг, своих и друзей, и мечтает о вечном союзе «двух истинных художников», не замечая начавшегося отдаления.

Михаила Ивановича все труднее застать дома. Михаил Иванович обожает «Незнакомку», но этого недостаточно. В чем проблема? – как спросили бы мы, из конца 20-го века? Сейчас ясно: проблема была не «поэт и толпа», не «герой и масса», даже не «я и вы», а совсем просто и жестко – «я и мы». Поэт боялся остаться без «мы». Сначала Михаилу Ивановичу казалось, что Поэт просто валяет дурака. Но весной 1914-го на Английской набережной после долгой прогулки с Поэтом (последней, может быть) почувствовал он, что тот не хочет быть одиноким рыцарем и что дурно написанная (ну и что ж из того?) «Роза и Крест» не станет орденским самоучителем для начинающих. Орден – это не компания (»Боря, Женя и я»), а союз равно-обреченных и равно-готовых к поражению.

Пьеретта беременна, а в столице интрига против назначения Михаила Ивановича управляющим оперной и балетной труппами императорских театров. Но 25-го июля он уже едет в Киев уполномоченным Красного Креста в Южной Армии. За месяц до того Поэт записывает. «Мне с ним все труднее и труднее». Перед отъездом Михаил Иванович говорит Елбановскому – они гуляли по Морской, – что России не остаться как она есть. Ну просто по судьбе не выходит, и что Германию необходимо победить, чтобы не стать ею, «хуже этого ничего не может случиться». «Неужто не может?» – простодушно спросил Игорь. У него в это время был в разгаре роман с немкой, дочерью швейцарского консула. Да и вообще, будучи натурой несколько скептической, он подозревал, что с Россией может случиться кое-что и похуже.

Жена Поэта тоже едет в Южную армию, медсестрой. Поэт остается в городе, уже переименованном в Петроград. Издательство Михаила Ивановича прекращает свое существование. «Роза и Крест» выходит в альманахе и не вызывает особых мистических откликов.

И Поэт, и Михаил Иванович были серьезны во всем: в денежных делах, в любви, в политике, в болезнях. Серьезность была великой чертой эпохи и могучим орудием непонимания. Отсюда – поразительное в этих людях отсутствие иронии и самоиронии. Но крайняя серьезность (как и крайняя несерьезность) нуждается в тайне. У Поэта и Михаила Ивановича «схождение по тайне» было почти литературным, чтоб не сказать карикатурным. Не в силах оставить вихляющую стезю литературного полузнайки и повинуясь «силе объектива» (о которой речь ниже), я стал писать Михаила Ивановича десятых годов с зыбким намереньем раскрыть тайну его предательства, столь упорно и легкомысленно приписываемого (в первой части романа) его московскому другу дяде Ваде. Но чтобы тайне быть, ее надо сначала выдумать, потом запрятать куда подальше и только тогда пускаться на ее поиски. И тут-то оказывается, что для одного персонажа одной тайны решительно недостаточно. Их надобно две по крайней мере, лучше – три. Тогда жизнь становится осью, на которой располагаются точки тайн, полем напряжения между ними, потоком времени, где один горизонт переливается в другой через шлюзы тайн.

Так что же – возмутитесь вы – значит тайна не может быть правдой? Напротив, она-то именно и есть правда, правда, которая без тайны навсегда бы осталась плоским фактом моей и твоей жизни, не подлежащим розыску и раскрытию. Бывает, конечно, что ты сам ее не знаешь, своей тайны. Тогда мне приходится придумывать ее за тебя, но... ведь ты-то сам знаешь правду о себе, во всей ее непререкаемости. И для этой голой правды сам кроишь и шьешь тайну. В этом – твои воля и решение. Потом, при смене поколений, прекрасно зная, что для «них» все это чушь и ерунда, ты все равно будешь держаться за эту тайну, боясь того, что бесконечно страшней ее разоблачения – что если ее покров спадет, то под ним не окажется ничего, даже позора. Но как сосредоточиться на чужой тайне, когда она давно уже прогорела трескучей петардой, не оставив ничего, кроме слегка обожженных пальцев и мимолетного праздного недоумения!

Ах, как не равны себе могут быть наши тайны! Взять того же Поэта – ну, казалось бы, чего проще, три тайны, как три карты Германа: жена – блядь, отец – еврей, а зубная боль – триппер. С кем не бывало? – так нет же! Жена, если взглянуть на нее глазами культурнейшего буржуа своего времени, оказывается вполне порядочной, безнадежно несчастной и непоправимо скучной дамой, о которой Поэту было просто необходимо думать как о бляди (»блядство жены – наваждение»), чтобы одновременно думать о ней же как о святой. Его полуеврейство (»еврейство отца – проклятие»), известное половине Петербурга, было «тайной», скрывавшей разве что позор банальности. Триппер, который и тогда можно было вылечить в три месяца (»триппер – наказание»), но... боязнь пустоты сильнее... И «зубы болели». С тремя тайнами Михаила Ивановича все было иначе. Они, в отличие от тайн Поэта, были обращены наружу, в силу той же проклятой объективности времени, событий, обстоятельств... То, что для Поэта было позором унижения, для него было позором предательства. Ну, скажем, свое бессилие отказаться от связи с Пьереттой он считал предательством по отношению к матери и сестрам... Нет, не годится даже для застольного исполнения в московских шестидесятых! Хорошо, тогда назад, к второй тайне. Тогда ему не было и семнадцати, и в него влюбился один пожилой человек, обаятельный, благородный и умный. Что там было и чего не было, не знаю. До конца жизни он был Михаилу Ивановичу любящим и преданным другом. Что-то от этого осталось неудобное и тревожащее. Думал ли он, что этим предал мужское в третьем поколении малороссийских магнатов? – не знаю, тоже не звучит как рассказ о действительно случившемся. Третья, однако, была тайной par excellence и, в отличие от первых двух, не могла быть ничем иным. Просто дело, о котором идет речь, само было тайной.

Да было ли само дело-то? – это – к Игорю Елбановскому, который по своей глуховской манере отвечал, что, дескать, было – не было, не знаю, но могло случиться. А если случилось (это я говорю, а не Игорь), то не на одной ли из аллей одного из Оксфордских колледжей? Если так, то это могло произойти вскоре по окончании им курса по экономике в лейпцигском университете. Но об этом – через три главы.

Поэт умер, забыв свои тайны за ненадобностью. Чем они стали в час насланной им на себя смерти? Три тайны Михаила Ивановича были перекрыты четвертой, обратным образом определившей ход его памяти о прошлом и ход его жизни в будущем.

Я шагаю по коридору забвения – или памяти, если вам угодно. Там нет дверей и дверец. Если вдруг забудешься, остановившись, то в миг потеряешь направление. Вся память – в тебе. Она заполняет пространство твоего передвижения. Отсюда невозможность исследования своей памяти (исследование – остановка). Попробуй это сделать, и ты либо забудешь, что помнишь, либо, кто помнит.



Глава 10 Победа никогда не была нашей

Но при всем этом, говоря о людях и поступках того времени, я бы хотел подчеркнуть полную невозможность думать, что что-то могло бы или должно было бы произойти не так, как оно произошло. Мы были слишком одно с событиями.

Барон Нольде о событиях в Петрограде января – марта 1917г.

Сейчас, достигнув Швеции, я рвусь назад, в Лондон. Для понимания перерыва и непрерывности в его жизни. Еще не наступило время, когда само это место – Стокгольм – как-то соединит его время с моим. Нет, начало века еще далеко не исчерпано, хотя времени остается в обрез.

Некролог о Михаиле Ивановиче в «Таймсе», в апреле 1956-го, вряд ли намного бы отличался от некролога, который мог бы появиться в «Санкт-Петербургских Ведомостях», если бы не случилось октябрьского переворота. Но между концом 1917-го, когда его имя встречалось в «Таймсе» весьма часто, и этим некрологом почти ничего в печати. Ни слова о нем. Нигде. Ни адреса, ни телефона. С другой стороны, стал бы он сам сознательно избегать таких едва ли не обязательных в этой самой «приватной» стране в мире обозначений себя, как адрес или клуб? А не был ли его уход от публичности обусловлен только публичными обстоятельствами?

Разговаривая с Поэтом в ресторане «Прага» в Москве, в апреле 1917-го (безусловно – последний их разговор), Михаил Иванович нетерпеливо морщился. Поэт, видите ли, не удовлетворен февральской революцией. Он хочет, чтоб все было по его «Гуннам»: сметающее все на своем пути движение «этнической массы», неотвратимо несущей свою ею самой неосознанную правду. Михаил Иванович терпеть не мог «этнических гипербол» (»как в Германии, только еще противней»). Оттого с 1916-го хотел свержения династии путем верхушечного военного переворота (он всегда предпочитал иметь дело с как можно меньшим количеством людей). Убийство Распутина было «преступным паллиативом», явно нарушившим заговорщические планы его друзей и только ускорившим наступление революции (и он и Поэт ее ждали, и обоих она застала врасплох, как, впрочем, и всех остальных). Теперь Поэт, проходя по улицам апрельского Петрограда, бормочет, «мало, мало революции» (то есть пока не все идет по его «Гуннам»). Михаил Иванович же сильно опасался, что ее уже многовато (»запах, черт возьми!»). Поэт мучался оттого, что ему не удалось сыграть никакой роли при новом режиме, а он оттого, что неудачно играет не-свою роль после не-своей революции.

Итак, стена – пала. Не стена «метафизического неведения» молодого Михаила Ивановича, а та, о которой совсем еще молодой Владимир Ильич якобы сказал: «...ткни ее – и развалится». Британские наблюдатели этого падения с легким недоумением отметили назначение неизвестного им молодого человека на пост министра финансов («...к чему он вряд ли был профессионально подготовлен в столь ранние годы...» – читаем мы в том же таймсовском некрологе через сорок лет). Но уже через три недели Владимир Набоков (отец, а не сын) с удивлением говорит о нем, что «...это безупречно честный и отменно деловой и трудолюбивый человек» (и то, и другое – немалая редкость уже тогда!), а сэр Джордж Бьюкенен сообщает о нем в депеше: «...удивительно искренен и честен, чего, к сожалению, нельзя сказать о некоторых других членах кабинета». «Он воплощает не Россию революционеровнигилистов и развращенных аристократов, купающихся в шампанском, – пишет дочь Бьюкенена, Мюриэл, – а ту прекрасную, единственную Россию, с которой навсегда будет мое сердце». «Честен абсолютно и бесповоротно, говорит французский посол Нуланс, – более того, не будучи связан ни с одной партийной кликой, он является едва ли не единственным, кто понимает здешнюю политическую обстановку объективно...» Не слишком ли много честности? Репутация становилась опасной.

Елбановский (прочтя эти страницы): Все становилось опасным. В особенности, когда его друзья заранее решили, что ничего не способны сделать и что необходимо срочно найти кого-то способного и на него... положиться. Очень русское решение. Вот тут-то его честность ему не пригодилась. Еще, пожалуй, дней за пять до того, как сменить финансы на иностранные дела, он начал лихорадочно всех уверять, что все будет... в порядке.

Я: Что он – испугался?

Елбановский: Кто не испугался бы на его месте? Мишель знал, что все идет ко всем чертям, уже пошло ко всем чертям, но упорно продолжал вести себя так, как если бы оно все еще к этим чертям не шло. Ко времени, когда он стал министром иностранных дел, русская армия не могла не только наступать, но и держать фронт. Но он неутомимо уверял союзников, что все будет... в порядке.

Я: Что же это тогда – глупый оптимизм, самообман или попросту вранье?

Елбановский: А не было ли у самих союзников, в их отношении к боеспособности русской армии, самообмана или даже обмана? Я не исключаю и того, что все четверо Премьер, Мишель, Бьюкенен и Нуланс – поддерживали друг в друге иллюзию победы.

Сам я не историк и не мемуарист. Попытка понять сознание этих людей привлекает меня гораздо больше, чем установление или, чего хуже, восстановление исторической истины (вранье – это тоже состояние сознания). Но невозможно исключить и «масонскую гипотезу»: Премьер дал слово (поклялся масонской клятвой?) масонам союзных держав, что никогда не оставит их в беде, а Михаил Иванович дал слово (тут уж наверняка «масонское»!) никогда не оставлять в беде его, Премьера.

Значит, Михаил Иванович врал, и русские солдаты гибли в окопах во исполнение двух масонских клятв? Масонство, между прочим, уже давно фигурирует в истории как способ объяснения каких-то событий, обычно ужасных и катастрофических, а не само по себе. Оно «просыпается» после очередной революции или войны, чтобы сыграть роль их таинственной причины, а потом «засыпает» до исхода следующей революции или войны. Да, Михаил Иванович был членом не только, по крайней мере, двух масонских лож в Петрограде (одна из них – военная), но и страннейшего учреждения, Верховного Совета народов России, в котором, мне кажется, представители разных масонских лож обсуждали не-масонские вопросы политики и войны. [Этот «совет» сам не мог быть ложей, ибо по масонскому уставу разговоры о политике в ложе не разрешаются.] Но и об этом ничего точно сказать не могу. Здесь интересно другое: никто из моих московских собеседников – членов «личной» ложи Михаила Ивановича – обо всем этом ничего не знал. Это была, по версии Елбановского, «другая жизнь Мишеля». Мне же пока ничего не остается, кроме малоубедительного предположения, что все сделанное и сказанное (включая вранье) им с февраля по октябрь 1917-го было для него исполнением его розенкрейцерских обетов. Но война... Летом Дмитрий Набоков (дядя писателя) пишет из Лондона: «Премьер и Михаил Иванович врут французам о боеспособности русской армии. На фронте плохо, очень плохо».

В Петрограде было еще хуже. И врать об этом было куда труднее. Петроградский Совет явно становился хозяином положения в городе, а большевики (пока неявно) – в Петроградском Совете. На это надо было закрывать глаза (»Вот стабилизируем положение на фронте, и тогда...»). Михаилу Ивановичу, однако, становилось все труднее закрывать глаза на то, чем был Премьер. Союзники воспринимали Премьера только через Михаила Ивановича, что приобрело характер совершенно абсурдный: он излагал Премьеру свои мнения, тот их прилежно заучивал, а потом излагал их английскому и французскому послам в переводе того же Михаила Ивановича, ибо языков не знал. Так Михаил Иванович воссоздавал для союзников (а может быть и для самого себя) образ «революционного Премьера», наделяя чертами отважного и мудрого государственного деятеля того, кто на деле был не более чем самолюбивым и капризным демагогом весьма умеренных умственных способностей.

И, наконец, самое страшное вранье – это он позвонил Бьюкенену (25-го августа 1917-го) и сказал, что Корнилов поднял военный мятеж и идет походом на Петроград. Верил ли он сам в эту легенду или опять врал, чтобы спасти лицо Премьера и дать тому козырь в его борьбе с Петросоветом? Когда его друг, генерал Крымов, после отвратительной сцены, устроенной ему Премьером (тот прямо обвинил его в государственной измене) застрелился (Михаил Иванович положил ему в гроб перчатку), надежды больше не оставалось.

27-го августа, «в самый последний момент», Премьер вернул его с дороги в Могилев, в ставку Корнилова. Теперь Михаил Иванович точно знал, что Премьер не хочет знать правды о положении в армии и готов принести в жертву Корнилова, Крымова, кого угодно, только чтобы еще раз выпутаться. Ну что ж, значит ему больше нечего делать с этими людьми. Ни с кем из них. Но это не привело к решению. Сейчас он был необходим Премьеру более, чем когда-либо здесь, в Петрограде, как залог его, Премьера, правоты и чести. Что поделать, Михаил Иванович был одержим идеей своей почти божественной всепроникаемости: «Ноги мои еще меня до вас не донесли. А как донесут – войду, как нож в масло! Как входил в любую семью, страну, клуб, круг, общество, революцию, наконец. Войду и – все будет в порядке». Так ведь врал же! Теперь вокруг – хари, рожи злобные, пасти орут свирепо. Миф его друзей-символистов, но как-то очень уж похабно осуществленный. Но все-таки, если «я – здесь, то ведь сделаю хоть что-то со всем этим, не так ли?» С этой «подвешенной» масонско-розенкрейцерской иллюзией надо было прожить еще месяца полтора-два. Наступила прекрасная ранняя осень.

Глава 11 Интерлюдия с наумом (урок мовизма)

В двадцатом веке, чтобы тема превратилась в сюжет, необходим – еврей.

А. П.

1990 г. Август. Снова, как и год назад, – июль безвыходно-жаркий. Волшебная фабула романа стонет во сне, не принося ни надежды, ни облегчения. Пытаясь разорвать прежние ассоциации, запутываюсь в паутине будущих, давным-давно сплетенных древней паучихой (из еще не виденных снов), висящей в правом углу под потолком. Иван (Иван Михайлович) – еще живой, в Каннах, где та же проклятая жара. Здесь, в Блумсбери, я остаюсь для повторения урока прошлого лондонского лета, ислингтонского лета, хэмстедского лета, хэмпширского лета... Прочь! Шаг вниз, и вижу – лифт, который еще работает. Почему? Последний? Отчего, выдумывая прошлое, я вижу его подо мной, а не там позади? Не желая повторять истории того безумного набоковского музея в провинциальном французском городке – оттуда перемещение в Россию проходило по горизонтали – только один шаг вниз, в прохладный ранне-осенний Петроград 1917-го. На в последний раз работающем лифте подняться на второй этаж, в квартиру с высокими петербургскими потолками, его квартиру.

Что он тут делает, младший современник вечно стареющего прустовского мсье Свана? Как и тот, изящный в одежде и движениях. Как и тот, любим друзьями, лелеем женщинами, удачник, счастливец. Я вижу их сейчас: две безупречно одетые, великолепно обутые (well shod – and well gloved too) оболочки, набитые (well stuffed, о bathos!) чистым страданием. У обоих на всей земле никого, кому можно было бы рассказать – да что там, просто сказать об этом. О нем нельзя ни забыть, ни даже надеяться на его облегчение. Оно – неустранимая материя твоего бытия. Твоего – ибо, если даже устранены причины его породившие, само оно остается в тебе тяжелой разбухшей массой...

Но есть выход. Трудный, но есть. О нем – немного после. А сейчас – вниз, вверх, к нему.

Но... еще одно маленькое, последнее отступление, пока вы оглядываетесь, привыкая к полутьме огромной гостиной.

Страдание – это тема, а не сюжет. И, заметьте, если перейти от страдания вообще к его, так сказать, каузальным частностям, то в начале двадцатого века, все они – вранье: и «предательство» дяди Вади, и «последний истинный артист» Поэта, и «вся правда» Бурцева, все это – вранье, рассыпанное по не ставшим сюжетами под-темам того поколения. Чтобы тема превратилась в сюжет, необходим... еврей. Во всяком случае именно так дело обстояло с историей Свана, полуеврея, так же, как и с историей России начала столетья. Еврей вносит в тему (страдания, лжи, предательства) некоторую двусмысленность, которая может дать начало сюжету. Даже если тема – антисемитизм. Что, казалось бы, менее двусмысленно, но и здесь, чтобы из антисемитизма получился сюжет, будет обязательно нужен ну какой-то «добавочный» еврей, что ли. Еврей – не совсем еврей (или даже вовсе не еврей, но выполняющий эту «еврейскую работу»), как, скажем, Леопольд Блум из «Улисса» Джойса, или тот же Сван. Еврей со стороны, так сказать, приходящий, чтобы напомнить, что без дополнительной точки зрения Ивана Карамазова весь роман остался бы бессюжетным, да и вообще никакого романа бы не было.

Михаил Иванович не бегает, как я, взад-вперед по комнате, нервно затягиваясь сигаретой, а сидит в кресле у кофейного столика, с сигаретой в правой руке – точь-вточь, как на портрете Головина. Перед ним, на столике, «вся правда Бурцева»: список лиц, «транспортированных» немцами в Россию, и членов их семей. Принесший список Наум (Нахум Натанович Бреус) сидит поодаль, держа на коленях маленькую чашечку кофе. «Нет, – сказал Михаил Иванович, – это невозможно. Из 76-ти фамилий 54, по крайней мере, еврейские. Если мы опубликуем список, нас обвинят в прямом антисемитизме. Передайте Владимиру Львовичу, что для нас совершенно невозможно совершить такого рода faux pas».

«Одну минуточку, – быстро проговорил Бреус и поставил чашечку на пол, – что вас, собственно, беспокоит? То, что если вы огласите этот список, то вас сочтут антисемитами, или то, что его публикация будет на самом деле актом антисемитизма? Но помилуйте, вы же сами прекрасно знаете, что вы не антисемит. Вы, Бурцев и я, все трое, прекрасно знаем, что список подлинный. Значит, вы боитесь его публикации не потому, что он сфальсифицирован, а потому, что она может вызвать усиление антисемитизма в армии и у части населения и усилить вражду к вам в полуеврейском Петросовете. Вы не можете не знать, как лгут большевики. Единственное, чем мы можем им ответить, это – правдой. Правдой о евреях, о русских, о немцах, о французах, о нас самих, о ком угодно». «Правда никому не нужна», – сказал Михаил Иванович.

Боже, как исчезнуть из этого города? Как погибнуть, наконец, если нет другого способа исчезновения? Кончились даже успокоительные завтраки с Николаем Михайловичем. Тот сказал третьего дня: «Отчаяние переносимо только если есть любовь, да, Мишенька?» – А невинность? В Науме, которого он видит в первый раз, ее хоть отбавляй, но есть ли любовь? Поэт потерял любовь, а невинности в нем отроду не бывало (порядочный, однако, человек, честный, как сказал бы этот Наум!). В те годы, в 12-м, 13-м, было другое, режущее отчаяние непоправимой ошибки (с каждым может случиться, говорил его кузен, Андрей Рогастов, ну выебешь не ту...). Сейчас – глухое, тупое отчаяние от запутанной в змеиный клубок лжи. И не выпить – с работой до четырех утра не разделаешься.

«Значит, правда никому не нужна, – повторил Бреус, – но если года через два-три мы окажемся в Португалии или в Австралии, или в любом другом месте, где не будет нужды во «временных формах правления», то единственная вещь, в которой будет нужда, это – правда». – «Но поможет ли нам эта правда, милейший Нахум Натанович, увидеть выход из ситуации спонтанного, перманентного обмана и самообмана?» – улыбаясь спросил Михаил Иванович. «Сейчас объясню, – неожиданно резко возразил Бреус, – и не за Бурцева, а от себя только. Правда никому не нужна для жизни, кроме нескольких безнадежных маньяков. Но она всем будет крайне нужна в момент смерти. Когда одни люди без правды свернут шею, как цыплятам, миллионам других людей без правды. В тот момент, может статься, жертвы душителей вспомнят о правде, которая им никогда не была нужна. Да и душители вспомнят, когда придет их очередь быть задушенными».

Тихо тикали фарфоровые часы с пастухом и пастушкой. «Не думаю, что она сейчас мне поможет, успокоившись, продолжал Наум, – или вам, или кому еще. Но умирать без нее будет страшнее, чем самый страшный ад. У вас, конечно, сейчас дело в руках, так сказать, и вы простите мне эту бестактность – хотите идти до конца в выполнении принятых вами обязательств, в чем правда представляется вам помехой. Я имею в виду правду фактов, а не идей или целей. А мне никакие идеи не нужны, даже идея правды. В этом я расхожусь и с Владимиром Львовичем тоже».

Михаил Иванович листает список. Хотелось думать о Николае Михайловиче и о Мюриел Бьюкенен (но ебать ее не хочу, о Господи!). Одновременно – он это с удивлением почувствовал – не хотелось, чтобы Бреус ушел. «Не хотите ли коньяку?» – «Спасибо, я не пью». – «Как Владимир Львович?». – «Нет, по-другому. Он по своему типу непьющий. Я, пожалуй, даже люблю выпить немного, но... простите за претенциозность, боюсь последующего отрезвления». – «Так выпейте со мной хоть рюмку. В первый и последний раз. Ведь мы с вами, я думаю, едва ли когда еще встретимся (в этом он ошибся)». – «Хорошо. Я пью за следующую встречу, сколь бы невероятной она сейчас ни казалась, – поднял рюмку Наум. – Вы думаете, меня не тянет порою и к этим, и к тем. К вам, да и к ним, смертельным врагам вашим. К тем, кто мечтает поднести зажженную спичку к бочке с порохом, на которой вы сидите, и в последний момент перед взрывом улизнуть каким-то сверхъестественным образом. Да только так ведь не бывает и не будет. Их «сверхтерроризм» – не политическая концепция, а ложная эстетическая конструкция. Еще одна безнадежная попытка устранить двусмысленность жизни. Ну вроде теории искусства для искусства, только гораздо банальней. Ну, мне пора – надо дотемна успеть в Кронштадт». – «Нахум Натанович, как вы думаете, любил ли Владимир Львович когда-нибудь, хоть раз в жизни?» – «Кого, женщину?»

Михаил Иванович захохотал почти истерически. Он первый поднялся и, слегка поклонившись: «Благодарствуйте Владимиру Львовичу за список. Еще передайте ему, пожалуйста, в смерти Крымова не было никакой ошибки. Было прямое предательство. Мое». – «Как – ваше?» – «А так. Приходится учиться произносить точные слова. Так ему буквально и повторите, как я сказал». Сейчас – ванну и обедать к Бьюкенену. Только бы избавиться от этого вездесущего кислого запаха революции! Пахнет почти ото всех. Даже от Премьера. Даже от Поэта. Революция – это выведение из себя непереваренного страдания. Отсюда – вонь. Не забыть отпустить шофера, когда приеду к послу. [Мюриел Бьюкенен вспоминает, что, когда после ужина Михаил Иванович сказал, что вернется домой пешком, посол приказал двум кадетам с винтовками проводить его до дому. Те почти сразу же вернулись, весьма смущенные. Господин министр предупредил их, что, если на них будет нападение, он запрещает им стрелять, а сам намерен сдаться любым нападающим (сказал, что ему «все равно»). Когда же они решительно отказались, то он не стал спорить, а... убежал через один из многочисленных проходных дворов. Видимо, физический страх был ему вовсе чужд. В этом, по мнению Елбановского, было что-то казацкое.]

Возвращаюсь к обещанному в начале главы «трудному выходу из страдания». Взрослый Пруст – писатель, наблюдающий пожилого мсье Свана глазами себя мальчика, открывает, что Свану будет не выпутаться из истории с Одеттой, пока он не напишет об этом РОМАН. Да, да, роман, а не наброски впечатлений и ассоциаций, которые Сван стал писать вместо романа, этим его уничтожив. Женившись на Одетте, в которую был долго и страстно влюблен, он разлюбил ее в один день. Судьба заплатила ему за эту любовь дочкой Жильбертой, в которую влюбился мальчик, потом переработавший страдание болезни и любви в роман о себе и Сване. Точнее – о Сване как о другом себе.

Я, наблюдающий молодого Михаила Ивановича (в 1912-м ему было двадцать шесть), видел, что ему было не развязаться с Пьереттой ценой переписанной им за Поэта плохой пьесы о жизни трубадуров, альбигойцев и катаров. Война и революция поставили крест на «Розе и Кресте». Сван и Михаил Иванович знали, что женятся на шлюхах (за обеими тянулось еще по одной истории, но об этом, пожалуй, не стоит), хотя первый женился лет за двадцать до второго, а второй, выходя из ванны тем августовским вечером 1917-го, еще не знал, что именно это и сделает еще через четыре года ввиду совершенно особых обстоятельств, побудивших его к этому шагу.

Давно прошедшая влюбленность в Одетту оставалась в Сване легкой меланхолией и слегка небрежной нежностью к ней, не обострявшими и не уменьшавшими его мучение. Сван был для мальчика выдуманным им для себя уроком любви и свободы, ненавязчивым и элегантным. Но заметьте, о вине Свана перед Одеттой не могло быть и речи – ведь это он обманулся (проиграл?), влюбившись в нее, не она. Похоть, бросившая молодого Мишеля на Пьеретту, осела в нем комком неискупаемой вины, не перед ней. Теперь писать за него роман приходится мне, пока он, получив временную отсрочку от дел сугубо личных (так ему казалось в 1916-м) в нависающей надо всеми революции, гадал и загадывал о скором перевороте, ожидая от него и переворота в собственной судьбе (»новое отчаяние тоже передышка», – сказал ему Николай Михайлович после крымовских похорон).

Михаил Иванович для меня – не я, каким был влюбленный мальчик для Пруста или Спекторский для Пастернака. Да, как и последний, я стал «писать» Михаила Ивановича, «повинуясь силе объектива», то есть уступая необходимости переработки своего страдания в не-свое романа, а себя самого в не-себя романа. Не из необходимости ли ступать по исхоженным им тротуарам (что вздор, ибо он почти всегда брал такси, живя в Лондоне) мне было задним числом предопределено прибиться к меловым скалам Дувра (что тоже вздор, ибо я сюда прилетел на самолете в Хитроу)? Тогда саму эту переработку я бы осмелился назвать «йога романа». Но «другого меня» для романа (как и для приличной йоги) недостаточно. Необходим и «другой другой». В нем будет объективироваться не-твоя жизнь (литература?). Он будет образом мира (литературы?), который уже никогда не станет для тебя действительностью (литературой?). Из него твой «другой» извлечет свой (а не твой!) урок. Урок, который из тебя как ты есть, тебе никогда не извлечь, и не потому, что ты – говно, а потому, что ты просто – не йог.

Сван Пруста и Спекторский Пастернака – идеальные «другие другие» своих создателей, хотя последний, престранным образом, был одновременно и «просто другим». Спекторский – от spector, «видетель», «смотритель» (а не от spectrum, «видимое», «обозреваемое»). Пишущий роман повинуется силе того, в ком он объективирован: тот видит, а пишущий это записывает и так «пишет того» – мир романа своими глазами не увидишь. А если увидишь, то не напишешь. А если напишешь, то это не будет роман. Точнее, пишущий повинуется силе своей ситуации, ситуации своего объективирования в «другом», то есть повинуется объективу как объективности этой ситуации, а не как оптическому инструменту, через который смотрят. Здесь значения квазилатинских spector и objectivum совпадают, и тогда «повинуясь силе объектива» будет (для Пастернака) означать «повинуясь силе Спекторского» (даже Игорь Смирнов допускает, что сказанное может иметь смысл как элемент теории романа). С другой стороны, внутренняя необходимость писать роман может возникнуть и в силу просто отсутствия внешней необходимости это делать – ну, скажем, когда ни за что другое тебе все равно денег не платят; тогда уж лучше писать роман, если хочешь, конечно. Спекторский – полуеврей (по Повести, а не по поэме). Это – чтобы подчеркнуть другое в другом. Хотя, в данном случае «другим» может считаться его русская половина, поскольку Пастернак был евреем. В общем, Михаил Иванович, как и Спекторский – наблюдатель, а не действователь, хотя как и тот (но гораздо сильнее), прельстившийся действием и практически сменивший свой тип, за что ему пришлось заплатить, и весьма дорого.

Сейчас поздно. Совершенно необходимо полностью перестать думать о двадцатом веке до его окончания. Он не потерпит ретроспективы – и в двадцать первом о нем лучше молчать, набрав в рот воды. Как молчал Михаил Иванович о своей России с момента ее окончания. О веке и Европе, однако, хоть редко, но говорил. Потом, много позднее, стал опять говорить о России, но по-другому, попозднему.

Третья и последняя фигура, появившаяся в тот ранний вечер в гостиной Михаила Ивановича (себя я не считаю), была, во-первых, гораздо выше ростом всех остальных (считая и меня), а, во-вторых, не давала решительно никакого повода думать о ней как об «оболочке, набитой страданием». Да чего там! Все это: сухощавость лица с монголоватыми высокими скулами, широкий рот, глубоко посаженные темные глаза, жилистое тело с непомерно длинными, от пояса, ногами в светло-серых брюках с божественно отглаженной складкой – все это было одним с чувством веса, покоя и движения. Престарелый клабмен моих позднейших лондонских встреч, а там, в полутемной петербургской гостиной, двадцатичетырехлетний земляк Михаила Ивановича по глуховскому казачеству, Игорь Елбановский, описывая гигантский полукруг под потолком рюмкой с коньяком, выходящему из ванны Михаилу Ивановичу: «Bonjour, bonjour, bonjour de nouveau, поскольку завтра утром я тебя не увижу. Этот интеллигентный семит призывал тебя побить камнями блудницу революцию, не ведая, что вещает одному из ее незаконных отцов. Кстати, mon cher, имя покойного старшего брата твоего Наума было Берл. Родные звали его Беба. Держу пари, что своего первенца Наум назовет Бернард, вместо Берл, но родные все равно будут звать его Беба. Направление семейной традиции Бреусов – в будущее, которого они сами еще не ведают. Таковы литваки, светлые и рыжие. Евреи херсонские и николаевские предпочитают смотреть себе под ноги и не заглядывают слишком далеко в судьбы своих еще не рожденных отпрысков. Ну, хорошо, что же тебе сказал Наум?» – «Что я вру, и что врать – нехорошо». – «Но ведь он не мог не знать, что ты сам это прекрасно знаешь?» – «Он хотел – ответ. Его вопрос – как обет, и мой ответ – тоже как обет. Вся беседа была ритуальной». – «Ноты – ответил?» – «Частично. Я не хотел себя связывать дополнительными обязательствами. И все это, знаешь, когда из каждых ста довезенных до России английских орудий на фронт попадает самое большее тридцать, из которых десять почему-то не стреляют. Пришли в негодность от долгого пути, я полагаю». – «М-да, – раздумчиво произнес Елбановский, проходя вслед за Михаилом Ивановичем в переднюю и подавая ему пальто, – в прямоте Наума намек на двусмысленность правды. Есть две непримиримые правды – правда революции и правда о революции. Когда революция себя сама погубит, мы спросим, а не достойны ли мы осуждения за то, что не дали ей погубить и нас?»

«Мой ответ будет – достойны», – сказал Михаил Иванович, выходя из квартиры, и подумал, что если в вопросе Елбановского слово «революция» заменить на «Пьеретта», то это будет полной правдой о ней и о нем.

Теперь он сам, если бы захотел, и те, кто были с ним, если бы они умели смотреть и слушать, точно бы знали, как он будет жить до конца своих дней и каков будет этот конец.

Глава 12 Здравствуй и прощай

Вам здесь выпадает дальняя дорога и случайный человек на вашем пути.

Из гадания

Есть люди, присутствие которых мешает пониманию ситуации. Как если бы они явились сюда по чьему-то поручению, но ошиблись местом или временем. Неуместные и несвоевременные, они сосредоточенно выполняют свою работу, нужную неизвестно кому и зачем. Когда же событий, требующих не-понимания не происходит, то такие люди не замечаются, либо их вообще нет. Как правило, они выходят целыми из всякого рода переделок – их редко убивают, обычно они умирают в своих постелях, хотя и не обязательно в преклонном возрасте.

Игорь Феоктистович Елбановский был именно таким человеком. Он появился в караульном помещении Петропавловской крепости 25-го декабря 1917-го, предъявил свое удостоверение РСПУХ и потребовал немедленного свидания с гражданином бывшим министром иностранных дел, в чем ему не могло быть отказано в силу исходящих от него волн абсолютной незаинтересованности в чем бы то ни было, включая исход этого порученного ему (неизвестно кем) дела. Присутствовали при свидании командир Ефим Шерман, красноармеец Семен Глодько и цыган Сергей Клыков.

«Здесь распишитесь, товарищ», – сказал Шерман. «Благодарю вас», – Елбановский расписался и, протягивая руку вошедшему в сопровождении двух конвоиров Михаилу Ивановичу. – «Все, по-моему, очень просто, дорогой Мишель – если, конечно, не пытаться делать выводы, к чему, я полагаю, настоящая ситуация нас отнюдь не приглашает». – «Я перечитывал „Незнакомку”, – сказал Михаил Иванович, – и вижу, что выводы, которые еще можно было бы сделать в ситуации пред-предшествовавшей данной, не были сделаны. И оттого ситуация, предшествующая данной не была понята, каковой она остается по сей день». – «О, можно превосходно понимать, не делая при этом никаких выводов. Да! Я едва ли не забыл самого главного – тебе придется отсюда уйти. Просто так – встать и уйти прочь, не давая себя задержать воспоминаниям и чувствам ностальгическим. Колебания излишни, ведь колебаться – это тоже пытаться сделать вывод. Но заметь, никому – повторяю и подчеркиваю, никому – не придется тебя по уходе провожать, а по выходе встречать, не говоря уже о том, чтобы потом сопровождать в дальнейших твоих одиноких прогулках».

То ли тирада Елбановского повергла присутствующих в состояние, которое современные психологи именуют перцептивный шок, то ли она полностью исчерпала лингвистические ресурсы пытавшегося перевести ее про себя на идиш командира Шермана (Ефим был родом из Литина и очень молод), но произведенный ею «эффект непонимания» был более чем достаточен, чтобы дать Михаилу Ивановичу время для тщательно обдуманного ответа. «Разумеется, разумеется, – сказал он, словно не возражая, а просто продолжая сказанное собеседником, но я бы не хотел торопиться. Ты, конечно, можешь возразить, что задержка и так уж слишком велика, но... что поделаешь! Не под Новый же год начинать новую страду».

Ждавшему его в коридоре за решеткой Великому Князю: «Вот видите, мой дорогой мэтр, как за лживость моих прежних слов, простых и ясных, я теперь расплачиваюсь тем, что слышу и говорю правду на языке абракадабры». – «Не велика плата», – отвечал Николай Михайлович.

«Я не встречать пришел и не провожать, – сказал Елбановский через десять дней после описанной выше сцены, нагоняя его на Литейном. – Вот две пары белья, мыло, хлеб и сахар. Мне еще остается добавить, что на твоем месте я бы решительно предпочел меридианальное движение параллельному». – «Пройдемся вместе немного, – предложил Михаил Иванович. – Потом я сверну влево, а ты не следуй за мной, пожалуйста. Боюсь, что все же придется двигаться по параллелям тоже. Воевать я не хочу ни с кем, но надо помочь – в последний раз». – «Тебя убьют, вот и все, – устало, но без раздражения возразил Елбановский. – И мне тогда не к кому будет приехать в Лондон – об этом бы хоть подумал». – «Ну, в Лондоне ты как-нибудь и без меня проживешь, – проговорил Михаил Иванович, приподнимая старую теплую отцовскую шапку в знак прощания. – Хотя, думаю, что мы там увидимся до конца этого года. А пока я не буду стараться быть убитым. Прощай!»

Нижеследующее написано в предположении точнее, в пред-убеждении, – что чтение мыслей других людей, как живых, так и умерших, невозможно. Если прибавить к этому мое твердое убеждение, что ни один человек не может точно рассказать, что он сам видел и слышал, то отсюда – лишь один шаг до утверждения, что человек, воспроизводящий в своем воображении никогда им не виденное событие, вряд ли наврет о нем больше, чем непосредственный этого события участник или свидетель. Во всяком случае, у первого будет куда больше шансов угадать правду, в то время как последний будет полностью лишен свободы выбора из-за своего знания этого события и из-за нормальной человеческой склонности приравнивать событие к знанию о нем. Все остальное не нуждается в разъяснении.

Отчаяние – не событие. Оно начало стихать, когда его с другими министрами повели в Петропавловскую крепость. Когда на мосту по ним стали стрелять, и все бросились на землю, – только он с Третьяковым продолжали идти – стало еще легче. Когда матросы для забавы толкали его прикладами в спину и прицеливались, оно почти прошло. После знаменитой шутки на тюремной прогулке бывшего министра внутренних дел Щегловитова – отчаяние исчезло (тот сказал, увидев его: «Вы, говорят, истратили три миллиона своих денег, чтобы здесь оказаться – я бы вас с удовольствием сюда посадил, не взяв с вас ни копейки»). Как всегда, беспокоился за мать и сестер (разрешили два свидания).

Полупустой поезд. Ни беженцев, ни матросов. Чужая страна наполнила его неведанной до того легкостью – ведь прежде все его поездки были «в», а не «от» или «из». В первый раз он бежал от своей страны. Первые десять часов в дороге – как первая ночь у ребенка после перелома в тяжелой болезни. Болезнь, как и отчаяние, делает все своим. Теперь он пролетал через легкий сон чужого. Официант в синей студенческой фуражке и коротком зеленом фартучке расставлял закуски и извинялся, что нет красного вина. Михаил Иванович удивился, что незаметно для себя съел огромное блюдо с закусками и выпил целую бутылочку норвежского аквавита. Официант, не спрашивая заказа, поставил перед ним еще одно блюдо и открыл новую бутылочку. Было четыре часа дня. За окнами вагонаресторана небо сливалось со снегом и белыми домами. Приближался Торнио.

Дайте мне этот чужой снег, и затихающий бело-серосиний день чужой северной зимы, и поезд, несущий меня сквозь незнакомую грезу детского выздоровления! Ну, конечно, всякий знает, что Михаил Иванович любил Лазурный Берег, а не холодные фьорды. А я бы там остался навсегда, чтобы еще через четверть века прибой вынес мое тело к скалам Бергена, или чтоб его спалил огонь печей в Бельзене, или чтобы мне хватило «времени и огня» на последний бросок в «свою» сторону, в Швецию – и там тихо кончать жизнь повторным эмигрантом.

Назвать встречавшего его на бергенской платформе очень высокого и худого человека в каракулевой шапке человека третьей тайны Михаила Ивановича – шпионом было бы грубой терминологической неточностью. Ведь по самой этимологии этого слова, шпион – это тот, кто «высматривает», «выведывает», желая узнать то, что другие не хотели бы, чтобы он знал. В то время как человек по имени Линдси, напротив, решительно предпочел бы не знать три четверти из того, что он уже и так знал. Он, по его собственным словам, всегда стремился к ограничению и сокращению поступающей к нему информации. К его услугам обращались в тех случаях, когда было желательно сделать что-нибудь «тихо», «мягко» или «неприметно». Ну, например, устроить встречу двух известных всему городу лиц в самом известном ресторане города так, чтобы никому в городе это не стало известно. По натуре он был совершенный биржевой «медведь». Позже он писал в своих воспоминаниях, что, работая в «фирме», он полагал основной своей задачей снижение эффекта того, что приказывали ему его начальники, и уменьшение эффективности того, что делали его подчиненные.

«Здесь близко, – сказал он, усаживая Михаила Ивановича в необычайно низкий для того времени автомобиль, – набросьте шубу на ноги, сегодня мороз. Вы так и не научились водить машину?» (Он не спросил: «Как там, в Петрограде?»). Потом, когда они сидели в жарко натопленном, сверкающем люстрами ресторане отеля «Король Олаф», Линдси, медленно втягивая сквозь зубы первую рюмку ледяной водки (»с приездом! со встречей!»), заметил, что, по его наблюдениям, можно было бы, отдохнув немного, начать размышлять и об устройстве (»Земля здесь немного приносит, казалось бы, но она же ничего и не стоит. Я купил хорошую ферму, купите и вы»).

М. И. Да, разумеется, хотя бы для того, чтобы не так бросалась в глаза патетичность моей ситуации, да?

Л. Мне не кажется, что вы сейчас способны оценить даже вашу ситуацию, не говоря об общей.

М. И. Я ничего не знаю. Что изменилось за последние девять недель?

Л. Очень многое. Фактически – все. Теперь вам их не выкурить из Петрограда даже со ста миллионами фунтов в кармане.

М. И. У меня нет ста миллионов фунтов в кармане. Честно, у меня нет ничего.

Л. Ну и прекрасно. Значит – будете покупать ферму.

М. И. Не сейчас. Я, если вы не возражаете, хотел бы сначала прочесть газеты за все мое петропавловское пребывание.

Л. Мы поедем ко мне. Газеты и шесть папок с вырезками и депешами в вашей комнате. Теперь вторую рюмку в память тех, кого убили за три дня вашего путешествия: Кокошкин, Шингарев и... Николай Михайлович. [В день ухода Михаила Ивановича из Петропавловской, ожидали решающего прорыва Юденича. Всех красногвардейцев как ветром сдуло. «Пора, дорогой мэтр, – сказал он Николаю Михайловичу. – Тихо так пройдемся, я вас провожу, а после увидим...» – «Нет, Мишенька, я лучше останусь. Ведь здесь все мои лежат. Нет». Николай Михайлович расцеловал его в обе щеки и трижды перекрестил. Решающего прорыва не было. Красногвардейцы вернулись. Когда его расстреливали, он положил себе котенка на грудь, где сердце, чтоб не замерз.]

М. И. Тогда я... свяжите меня, пожалуйста, как можно скорей, с Гулькевичем (посол в Швеции)...

Л. Конечно. Уже связал. Но почитайте газеты все-таки. Не спешите ввязываться. Может быть, лучше сначала заняться приведением в порядок дел.

Чьих дел? Матери и сестер? Кое-что он устроил почти сразу же, из Норвегии. После «авантюры Гулькевича» если она была в действительности – и полного (до отвращения) разочарования в Колчаке, второе, гораздо более опасное «возвращение» в Норвегию. Оттуда в Лондон. Встреча в Гровеноре с Елбановским явилась, мне думается, «питейной передышкой», возможно, первой за два «военно-революционных» года. Человек, который пил только в компании очень близких или очень нравящихся ему людей, был обречен на долговременную трезвость. Не с Колчаком же было ему пить, когда и со столь любимым им Поэтом ни разу не напился. Потому, наверное, что не любил пить с тяжелыми людьми. Легким, скользящим – многое прощал. Хотел собственной легкости. Ценил легко несомое достоинство. Быстро уставал от солидности серьезных и убежденных. Сказал однажды Вадиму Ховяту, что жаль, что рыцари не пережили лат: ведь Орден Рыцарей Храма Господня должен был быть «легким» («обещал стать?») не вышло, отяжелели за сто лет. Потом еще более тяжелые их избили, втоптали в землю.

А теперь – что приводить в порядок? Потерять все – а он имел все – невозможно. Потеря всегда – в чувстве, в отношении к чему-то. Первую и недолгую свою бедность он не заметил. Слишком был занят.

Загрузка...