+


ВСТРЕЧИ С ДОСТОЕВСКИМ

избранное


Единомышленикам,

открывшим для себя вселенную Достоевского…


2026 г. Киев

Содержание

Встреча на Банковском мосту 5

Вот ведь в чём беда: мы, люди, с младенчества лжём прежде всего самим себе. 6

Над зелёным сукном. 8

Свобода и Инквизитор. 9

Настасья Филипповна… Настасья Филипповна 11

....что не даёт нам озвереть 12

Underground 14

Ты спрашиваешь меня, друг мой, что такое смирение… 15

Сон во время Ивана 17

Вера мертвых 19

Трагедия «Ставрогин» 21

Аз есмь 22

Гордый слепой 24

ВОСПОМИНАНИЕ ОБ ОПТИНОЙ 26

Из тетради. Простота 26

"Деятельная любовь… ах, какая это штука жестокая, страшная!Посравнению с мечтательной - просто адская". 28

«… у Бога радость всякий раз, когда он с неба завидит, что грешник пред Ним от всего своего сердца на молитву становится.» 30

Рассказ старца Амвросия Оптинского о Фёдоре Михайловиче Достоевском 32

Письмо иеромонаха Тихона Фёдору Михайловичу Достоевскому 34

ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ 35

РАЗГОВОР О НЕВЫРАЗИМОМ 38

ПИСЬМО О ГНИЛОСТИ ДУШИ 40

БЕЗСОВЕСТНЫЕ ЛЮДИ 41

ОСЕННИЕ ВЕЧЕРА 43

«Страдание - великая вещь. Знай, что ничто на свете не достаётся без него. Без страдания не познаешь ни правды, ни любви, ни Бога.» 43

«Любить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, - невозможно. Но всё же это закон, к которому должно стремиться, и в этом - преображение души.» 44

«Милосердие есть высшая идея человечества, и, быть может, в нём-то и заключено всё предназначение человека на земле.» 46

«Что есть вера, если не подвиг души, готовой видеть свет во тьме?» 47

«Судья - совесть. Её не обманешь» 48

«Обиженные люди - самые подозрительные и мстительные; им кажется, что их всегда недооценивают и обижают». 49

«Кротость - не рабство духа, а высшая свобода.» 51

«В человеке таится бездна, и если он взглянет в неё - содрогнётся.» 52

Самые благородные способности человеческого сердца - прощать и отплачивать за зло великодушием. 53

«Нет ничего обольстительнее для человека, как свобода его совести, но нет ничего и мучительнее!» 55

«Прежде чем осудить другого, суди себя; ибо всякий ответит прежде всего за то зло, которое допустил в своём сердце.» 56

ЭПИСТОЛЯРИИ 59


2026 г. Киев


+

Встреча на Банковском мосту

+

Ноябрь, ночь, туман такой густой, что фонари тонут в нём, как в молоке. Я стою на горбу Банковского, держусь за холодного грифона и чувствую, как он, железный, впивается мне в ладонь, будто хочет удержать, чтобы я не упал в эту чёрную воду внизу. Один. Совсем один. Ни имени, ни славы, ни масок. Только я и Тот, Кто смотрит прямо в самую середину меня, туда, куда я сам боюсь заглянуть.

Позавчера, на этом же точно месте, подошёл ко мне человек. Молодой ещё, но уже измятый жизнью, глаза красные, губы дрожат. Долго молчал, потом вдруг поднял голову и спросил почти беззвучно:

- ...… скажите, чем грех от зла отличается? Разве не одно?

И я замер. Потому что это не он спрашивал. Это я спрашивал. Всю жизнь спрашивал, каждым своим героем, каждым надрывом, каждой бессонной ночью. Это я кричал Раскольниковым, когда он топором махал и потом выл, как собака, от ужаса перед самим собой. Это я шептал Иваном, когда он возвращал билет Богу. Это я молчал Ставрогиным, когда тот уже не мог ни плакать, ни смеяться, потому что внутри всё выгорело дотла.

И вот стою я на мосту и понимаю: отвечать надо не ему. Себе отвечать. Сейчас. Пока сердце ещё стучит, пока ещё болит.

Грех… слушай, друг мой, грех - это когда я падаю, потому что ноги не держат. Потому что болен, потому что изранен, потому что тьма вокруг такая густая, что я не вижу края. Это когда я хочу света, хочу до судорог, до крови на губах, а всё равно падаю. Это когда я кричу: «Господи, не могу не грешить!» и плачу, потому что не могу. Это рана живая, кровоточащая. Это когда душа ещё жива, ещё страдает, ещё стонет. Это стон живой души, которая ещё не умерла, которая ещё помнит, Кем она сотворена.

А зло… зло - другое. Зло - это когда я уже не падаешь, а прыгаешь. Когда уже не стонешь, а улыбаешься. Когда уже не «не могу не грешить», а «хочу грешить». Когда грех уже не рана, а наслаждение. Когда ты уже не жертва страстей, а их хозяин. Когда ты уже не плачешь над разбитой жизнью, а гордишься ею. Когда ты уже не ищешь Бога, а объявляешь: «Я сам бог».

Я знаю и это состояние. Я жил в нём. Я писал его. Я был им.

Помнишь Ставрогина? Он уже не падал. Он уже не страдал. Он уже не плакал. Он смотрел на свои мерзости холодными глазами и говорил: «Ничего, всё позволено». Он уже не грешник был. Он был демон в человеческом теле. Он уже не раненый. Он был палач. И хуже всего - палач самого себя. Он уже не просил исцеления. Он уже не хотел света. Он хотел остаться во тьме, потому что тьма стала ему родной.

Или Свидригайлов. Помнишь? Тот смеялся. Тот наслаждался. Тот уже не каялся. Тот уже не дрожал. Он уже не человек был. Он был дыра, в которую всё проваливалось.

Вот она, грань. Тонкая, как лезвие. Почти невидимая. Но вечная.

Грех ещё плачет. Зло уже не плачет никогда.

Грех ещё стыдится. Зло уже гордится.

Грех ещё шепчет: «Прости меня». Зло всегда говорит: «Я прав».

Грех ещё может стать святым - вспомни Марию Египетскую, вспомни разбойника на кресте. Зло уже не может. Как бесы. Оно уже выбрало. Окончательно. Навсегда.

И самое страшное - переход. Медленный, незаметный. Сначала: «Ничего страшного». Потом: «Все так делают». Потом: «Я имею право». Потом: «Это не грех». Потом: «Это добро». Потом - молчание. Потом - смех. Потом - пустые глаза.

И вот я спрашиваю себя, здесь, на этом проклятом мосту, в этой ноябрьской сырости, под взглядом железного грифона:

- Господи… а я где? Я ещё плачу или уже научился смеяться над слезами? Я ещё стыжусь или уже горжусь? Я ещё раненый или уже палач? Я ещё Твой или уже сам себе бог?

И вдруг… слышишь ли, друг мой… вдруг такая тишина сделалась, что даже Невы не слышно. И будто не голос, а прямо в сердце, тихо, до слёз, до дрожи:

- Ты плачешь. Значит - ещё Мой. Очень ранен, очень измучен, очень изломан… но плачешь. А значит - жив.

И тебе, друг мой, тебе, говорю:

Беги к Нему. Прямо сейчас. Он ждёт. Он всегда ждёт тех, кто ещё плачет. Только не медли. Потому что завтра может не болеть. Завтра может стать легко. Завтра можно научиться не плакать.

+

Вот ведь в чём беда: мы, люди,

с младенчества лжём прежде всего самим себе.

+

Скажу вам откровенно, как на исповеди, хотя и знаю - откровенность моя всего лишь жалкая попытка укрыться за словом, будто щитом от самой истины. В тот вечер, когда я брёл по Васильевскому острову, по ветреным и сырым его переулкам, сердце моё было в смятении. Серость ноябрьского петербургского неба нависала так низко, что казалось - ещё немного, и она раздавит меня, как совесть, которую я запирал в себе долгие годы. А ведь странно: человек ищет правды, но боится, как вора, застигнутого на месте преступления.

Когда я подошёл к реке, та лежала мутная, тёмная, точно человеческая душа, взболтанная непогожими мыслями. Я остановился на мосту - и тут же поймал себя на том, что не хочу смотреть в её холодную, неподкупную глубину: будто увижу там что-то, от чего буду отшатнуться. Как будто она, вода эта невзрачная, могла стать зеркалом моей внутренней кривды.

Вот ведь в чём беда: мы, люди, с младенчества лжём прежде всего самим себе. Не другим - им-то мы врём из привычки; но себе - из страха. Мы боимся увидеть собственное лицо не таким, каким его нарисовало воображение. Человек хочет быть добрым, праведным, честным, а в глубине души знает - там живёт другое. Подпольное. Мрачное. То самое, о котором я боялся даже подумать.

Порою мне кажется - мы живём в двух слоях. Один - наружный: этакая витрина, где мы выставляем себя в удобном виде, чтобы мир, проходя мимо, не слишком уж морщился от нашего вида. Другой - настоящий, внутренний: тот, где человек бьётся в страхе разоблачения. И это не разоблачение перед людьми - о нет! - а перед собой. Перед Богом. Перед той неумолимой правдой, которая, как северный ветер, прорывается в щели души и заставляет вздрогнуть.

Я помню, как однажды - это было зимой, в самый разгар моей нравственной неразберихи - я встретил одного знакомца, человека очень образованного, а при всём том удивительно поверхностного. Он говорил мне: «Правды, брат, никто не хочет. Люди хотят покоя. А правда - это ветер: продувает». Он смеялся, но в смехе его была предательская дрожь. И я тогда подумал: «Да ведь он - как я». В каждом человеке - это двойное бытие: желаемое и действительное.

И вот что особенно меня поражает: сердце наше лжёт не всегда с намерением. Нет, чаще оно врёт по немощи, по привычке. Как ребёнок, который, разбив стакан, вдруг начинает уверять, что это «само упало». Страшно взять на себя ответственность за собственные пороки - будто признав их, мы подпишем себе приговор. Но ведь без признания не бывает исцеления. Зосима говорил мне, что трезвенность - это способность увидеть своё сердце таким, каково оно есть, а не в том виде, в каком тебе хотелось бы его представить.

Пока я стоял на мосту, ветер хватал за полы пальто, трепал и хлестал, словно доказывая мне, что мир не расположен к моим самоуверенным иллюзиям. И вдруг, совершенно неожиданно, я понял простую истину: вся трагедия человека - в разрыве между жаждой света и страхом света. В человеке всегда живёт тень - и мы боимся взглянуть на неё, будто она уничтожит нас. Но разве можно победить то, что ты не смел даже назвать?

Я вспомнил тогда одну сцену из своей юности. Мне было лет семнадцать. Я тогда совершил… да, скажем честно, дурной поступок - и так испугался разоблачения, что несколько дней ходил точно в горячке. Но что удивительно: страшнее всего было не наказание, а мысль, что моё лицо - в собственных глазах - потеряет «правильный» вид. Я боялся увидеть себя подлинного. Ах, как же рано начинается эта комедия самолюбия!

Так и живём: на поверхности - почтенные граждане, благовоспитанные, с мягкой улыбкой и ровной речью. А в глубине - страх. Страх, что правда войдёт без стука и застигнет нас врасплох. И что тогда? Неужели мы рассыплемся?

И в тот момент, стоя над тёмной рекой, я вдруг почувствовал - нет! Правда не разрушает. Разрушает ложь. Правда - это холодный, но целительный воздух. Ею трудно дышать вначале, да; но она очищает. Она словно открывает окошко в душном чердаке, где годами копилась пыль. И дух человеческий, задыхавшийся от притворства, вдруг делает первый свободный вдох.

Я повернулся и пошёл обратно по мосту. На душе стало немного легче. Не потому, что я стал «лучше», нет - такого чуда в один вечер не бывает. Но я признал свою болезнь. А признание - это уже свет, который проникает в щель сердца, как утренняя полоска над крышами Петербурга.

И теперь, когда я пишу эти строки, я знаю одно: духовная трезвенность начинается не с добродетели, а с честности. Хочешь исцелить сердце - перестань его защищать. Оно и так больно. Не прячь его от правды - она не враг ему, а лекарство. И только тогда, когда человек отдаст себя свету - пусть дрожа, пусть с болью - только тогда начнётся в нём подлинная свобода. И мир перестанет быть тенью его страха.

Вот и всё. Но разве этого мало?

+

Над зелёным сукном

+

Когда я впервые вошёл в этот игорный дом - далёкий от Петербурга, где-то в безмятежной швейцарской долине, - мне показалось, что попал в странную лабораторию человеческих страстей. Здесь всё было доведено до конца, до крайности, словно именно это место и было придумано для того, чтобы человек увидел свой внутренний хаос как на ладони. И что удивительно - вся эта страсть, жажда, лихорадка, блеск и мрак одновременно - происходили в тихом, почти идиллическом курортном городке, где воздух был настолько чист, что казалось, будто сам Бог дышит неподалёку.

Но стоило мне войти внутрь - и вся эта чистота исчезла, будто её проглотила зелёная ткань рулетки.

Я подошёл к столу, прислушался. Игроки дышали неровно: коротко, хрипло, как будто каждая ставка вырывала у них кусок жизни. В этом дыхании не было ничего человеческого - скорее звериное напряжение, то самое, от которого у человека немеет душа. И, странное дело, я вдруг почувствовал, что мне хочется остаться, всмотреться в каждую деталь, в этот трагический спектакль человеческой природы.

Петербургская привычка к самонаблюдению не отпускает даже здесь.

Рядом со мной стоял молодой человек - бледный, с дрожащей рукой, но с такой страстью в глазах, что казалось, будто он сейчас бросится на стол и вопьётся пальцами в фишки. Он шептал что-то невнятное - то ли молитву, то ли проклятие. И тут я впервые почувствовал к нему странное отвращение. Да, именно отвращение: к его одержимости, к его слепоте, к тому, как один человек может сам себя довести до края.

И тут же - я поймал себя на том, что это отвращение вовсе не христианское чувство.

«Не любишь ты ближнего своего, - сказал я себе. - А говоришь о любви к человечеству».

Это был удар.

Потому что я вдруг понял: я могу часами говорить о любви к миру, к идеям, к высоким понятиям, но стоит рядом появиться конкретный человек - со своими слабостями, глупостями, зависимостями, порывами - как сердце моё сжимается. Я могу любить человечество, потому что оно - абстракция. А сосед по игорному дому - это реальность. И в этой реальности нет красоты, нет идеала. Есть только грязная страсть и дрожащая рука.

Я подошёл ближе к столу. Шум усилился. Крупье раскручивал шарик, и свет от лампы падал на стол так ровно, так торжественно, будто бы здесь происходило не падение человеческих душ, а какое-то состязание небесных сил. Люди стояли вплотную, каждое лицо - маска, каждый жест - судорожный. И тут я заметил ещё одного игрока - седого, плотного, в дорогом сюртуке. Он стоял неподвижно, почти величественно, но глаза его... глаза говорили то, что язык не скажет: он ставил последние деньги. Не просто ставил - бросал в судьбу остаток своей человеческой свободы.

И в этот момент мне вдруг стало жаль его. Но это было жалость - не любовь. Жалость унижает. Любовь - поднимает. А я не поднимал. Я просто смотрел.

Круг людей вокруг стола был похож на кружок тайного братства, в котором каждый молится своему идолу. Идол здесь - Удача. А главный литург - Страсть. Страсть, которая опрокидывает человека в такую глубину эгоизма, что ближний исчезает. Ты видишь только себя - или свою ставку. Любовь к человечеству? Да, возможно. Любовь к ближнему? Никакой.

Я вдруг понял, что это и есть духовная суть игры - не в том, что человек теряет деньги. А в том, что теряет способность видеть другого.

Я отошёл к окну. За стеклом - вечерний свет, мягкий, почти детский. Синие тени ложились на горы, и весь мир казался торжественно спокойным. А внутри - шум, лихорадка, напряжение. И я вдруг понял: игорный дом - это маленькая модель мира без любви.

Внешне - красота.

Внутри - эгоизм.

Игроки здесь напоминают мне тех людей, которые громко говорят о любви к «человечеству» - как о некоем величественном образе, о мечте, о высшей идее. Но попробуй попросить их простить, выслушать, потерпеть одного-единственного человека - и душа их вдруг сжимается. Потому что любить кого-то конкретного - значит выйти из самого себя, перестать смотреть на мир только глазами самого себя.

А страсть - особенно такие глубокие, как игра или разврат - делает человека настолько сосредоточенным на себе, что ближний становится шумом, помехой, раздражением.

Любовь требует внимания. Страсть - поглощения.

Я вернулся к столу, и вдруг мне показалось, что стою перед зеркалом. Не физическим - внутренним. В каждом из этих людей я видел себя: своё желание любить «всех» и нежелание любить «кого-то», своё стремление к идеалам и неспособность дотронуться душой до ближнего.

Христианство - религия ближнего, а не человечества. Христос не говорил: «Возлюби человечество». Он говорил: «Возлюби ближнего». Того, кто стоит рядом. Того, кто неприятен. Того, кто слаб. Того, кто раздражает, кто страдает, кто не знает, что делает.

Играть в любовь легко. Любить - почти невозможно.

Когда я вышел из игорного дома, вечер в долине был прохладен и прозрачен. Ветер доносил запах сосен, и всё вокруг дышало такой чистотой, что становилось стыдно за то, что только что видел - и за то, что видел в себе. Я понял: настоящий игрок - не тот, кто ставит деньги, а тот, кто ставит своё сердце на карту собственных страстей.

И проигрывает в этом - почти всегда.

Так я впервые увидел, что любовь к человечеству может быть величайшим самообманом.

А нелюбовь к одному ближнему - величайшим грехом.

+

Свобода и Инквизитор

+

С утра, ещё до рассвета, я вышел на набережную Фонтанки. Петербург дышал своей вечной сыростью, будто и впрямь каждый камень здесь помнит человеческие грехи, переживания и тайные колебания, о которых никто не решается говорить. Туман, как серое покрывало, ложился на воду, и мне показалось, что весь город пропитан какой-то невидимой тоской - не злой, но давящей, гнетущей, как мысль, от которой не уйдёшь.

Я давно заметил: именно в такой туман душа моя становится особенно открытой для странных вопросов. На вид - обычных, но внутри разламывающих всё человеческое устройство. И вот сегодня, ступая по влажным каменным плитам, я вдруг поймал себя на мысле, что снова возвращаюсь к той самой дилемме, которая мучает меня уже годами: что же страшнее - свобода без Бога или Бог, который будто бы ограничивает свободу?

Петербург любит такие думы. Он словно сам подталкивает к ним: город контрастов, борьбы, скрытого жара под ледяной коркой. Здесь каждый прохожий - маленький подпольный человек, который таит в себе то, чего страшится признать.

Я останавливаюсь на мосту, и сквозь ветреную мглу над водой поднимается один образ - Великий Инквизитор. Да, именно так: не святой старец, не Христос, не кающийся грешник, а он - мрачная фигура, которая, кажется, знает все тайные ходы человеческой души. В тумане образ его стал почти зримым, и я почувствовал знакомую тяжесть: это тот разговор, от которого нельзя уклониться.

Инквизитор - это не выдумка Ивана Карамазова. Нет. Он живёт в каждом из нас. И в каждом петербургском дне, полном невидимых сделок с собственной совестью.

Я помню, как впервые понял: его легенда - не о церкви, не о средневековых кострах, а о человеческом страхе перед свободой. Человек, по мысли Инквизитора, слаб, труслив, ищет не истины, а покоя. И если честно - разве не так? Мне самому порой хочется тихой, устроенной жизни, лишённой тяжких выборов, мучительных сомнений, дикого ветра, который рвёт душу и требует ответа. Мне хочется ясных правил, мягкого и уютного рабства - лишь бы не та страшная свобода, в которой каждый шаг может привести к пропасти.

И я знаю: в эту минуту во мне говорит именно он - тот самый Инквизитор, тёмный старик, который убеждён, что человек не выдержит дара Христа. Он говорит шёпотом: «Тебе не нужна свобода. Ты слаб. Дай мне управлять тобой, и я сниму с тебя ответственность».

И как удивительно, как тонко это проявляется в повседневности!

Когда я оправдываю собственную слабость и называю это смирением - это Инквизитор.

Когда жду, чтобы другие решили за меня, чтобы кто-то определил, что такое добро и зло - это Инквизитор.

Когда ищу покоя, даже ценой правды, - он стоит за моей спиной.

Когда завидую людям, нашедшим себе наставника, который решает всё за них, - это тоже он.

И что ужасно - ведь он не требует от меня ничего злого. Напротив, обещает добро, сытость, стабильность, порядок. Только плати за этот порядок душой. Отдай свободу - и останешься «спокойным».

Но почему тогда внутри меня растёт тревога? Почему каждое слово его, как свинец, ложится на сердце? Почему в эту утреннюю сырость я чувствую, будто иду по краю чего-то страшного, невидимого?

Я стою над Фонтанкой, и ветер свищет, как будто прямо в лицо говорит:

- Не верь ему. Он лжёт. Он не понимает, что такое человек.

И я вдруг понимаю - Христос действительно верит в человека больше, чем мы сами. Ведь Он даровал свободу, зная, что человек слаб. Он доверил то, что мы не смогли бы доверить даже себе. Он дал возможность любить - а значит, и падать, и подниматься. Потому что любовь - это риск. И каждая свобода - это риск.

Я делаю несколько шагов вдоль набережной, и город, как будто откликаясь, оживает вокруг. Горит одинокий огонёк в окне напротив: кто-то не спал всю ночь. Может быть, там тоже шла эта внутренняя борьба, известная каждому.

Я замечаю, что туман стал светлее. Показалось ли мне? Или всё-таки внутри произошёл какой-то тихий сдвиг?

Я вдруг ясно понимаю: Бог не ограничивает мою свободу - Он требует, чтобы я стал человеком, а не существом, ищущим покоя любой ценой. Он не даёт лёгких решений, не снимает ответственности - но и не оставляет. В Его свете становится видно и моё добро, и мои тени, но именно этот свет делает меня способным идти.

Свобода без Бога - пустыня, где голос Инквизитора звучит особенно убедительно.

Свобода с Богом - крест, на котором распяты мои страхи, но именно под этим крестом я впервые чувствую, что живу.

Я поднимаю воротник пальто и медленно возвращаюсь к дому. Петербург всё ещё сер и сыр, но теперь туман кажется мне не таким тяжёлым. Наоборот - он словно говорит, что город этот знает про человеческую свободу больше, чем любой другой.

+

Настасья Филипповна… Настасья Филипповна

+

…Ах, бататенька мой, вы спрашиваете меня о Настасье Филипповне - не как о персонаже, не как о выдумке романиста, а как о живой женщине, которая вот здесь, рядом, дышала, страдала, смотрела мне прямо в душу своими страшными, прекрасными глазами! И ведь правда, правда ваша - я её не выдумывал. Я её мучился. Я её нёс в себе годами, как носят в груди незаживающую рану, которую и трогать нельзя, и забыть невозможно. Она приходила ко мне по ночам, садилась у стола, клала голову на руки и молчала. И в этом молчании было всё - и крик, и мольба, и проклятие, и такая нежность, что я, старый греховодник, готов был упасть перед ней на колени и просить прощения за то, что я - мужчина, за то, что я - человек, за то, что я - живу в этом подлом мире.

Вы думаете - гордая? Гордая?! Да она была горда, как горда бывает только та, кого раздавили сапогом и кто всё-таки встал и пошёл, шатаясь, но с высоко поднятой головой, чтобы никто не увидел слёз. Гордость её - это была не гордость, а крик: «Не подходите! Я сама себя презираю сильнее, чем вы можете меня унизить!» Детская, страшная, последняя защита. Она отталкивала всех заранее - и князя, и Рогожина, и меня самого, - чтобы не успели оттолкнуть её. Потому что она уже знала, знала до тошноты, до дрожи в коленях, как это бывает - когда тебя оттолкнут.

Я её видел впервые… нет, не в романе - раньше. Ещё до того, как начал писать. Она прошла мимо меня по Невскому - в чёрном платье, в простой шляпке, одна, в толпе, и вдруг обернулась. И я замер. Потому что в этом повороте головы было всё: и «спасите меня», и «не смейте ко мне прикасаться», и «я уже мертва, оставьте меня». И глаза - Боже мой, какие глаза! Такие глаза бывают только у тех, кого оскорбили в самом святом, в самом детском, в самом беззащитном. Она несла в себе этот оскорблённый детский взгляд до конца дней своих.

Тот человек… Тот, первый… Как его… Тоцкий, да. Он не был злодеем из мелодрамы. Он был хуже. Он был обыкновенным. Обыкновенным господином с прекрасными манерами, с деньгами, с положением. Он посмотрел на неё, на двенадцатилетнюю девочку, и решил, что может её купить. Не тело даже - душу. Он купил её стыд. Он научил её смотреть на себя его глазами - глазами владельца. И она поверила. Поверила, что она - вещь. Красивая, дорогая, но вещь. И с тех пор вся жизнь её стала одним бесконечным, мучительным доказательством: «Да, я - вещь. Смотрите. Восхищайтесь. Покупайте. Только не смейте притворяться, что я человек».

Вот почему она так смеялась - этим страшным, резким, почти истерическим смехом. Это был не смех - это был вой. Она смеялась над собой громче всех, чтобы никто не успел посмеяться первым. Она бросала деньги в лицо, разбивала жизни, ломала судьбы - не из жестокости. Из боли. Из невозможной, невыносимой боли человека, который хочет крикнуть: «Я не виновата!», но не может - потому что ей с детства вбили в голову: «Ты виновата. Ты сама позволила. Ты сама».

Князь Мышкин… Ах, князь… Она его боялась больше смерти. Потому что он смотрел на неё и видел - не падшую женщину, не красавицу, не жертву - он видел душу. Чистую. Светлую. Несмотря ни на что. А она-то знала, знала, что нечиста! Что испоганена! Что недостойна! И когда он говорил ей говорил: «Вы добрая, вы страдаете», - она не верила. Не могла поверить. Потому что поверить - значило бы простить себя. А простить себя она не имела права. Её приучили, что прощение - не для таких, как она.

Рогожин… Рогожин был ей понятен. Он тоже был израненный, тоже обезумевший, тоже не мог иначе. Он не предлагал спасения - он предлагал погибель вместе. И она пошла. Потому что погибнуть вместе - это всё-таки не одной. Потому что в его безумных глазах она видела своё отражение - такое же чёрное, такое же отчаянное. «Вот, - говорила она себе, - вот кто я на самом деле. Вот моё настоящее лицо. Не княжеское - рогожинское».

Я её убил. Да, да, не отпирайтесь - я её убил. Потому что не смог, не сумел, не хватило у меня сил вытащить её из этой бездны. Я всё писал, писал, пытался хоть на бумаге спасти - а она ускользала, ускользала… И в конце осталась лежать под простынёй, с ножом в сердце, с этим последним, страшным, почти умиротворённым выражением лица. Как будто наконец-то успокоилась. Как будто наконец-то позволила себе умереть - потому что жить было невыносимо.

Иногда я просыпаюсь среди ночи и слышу её шаги. Она ходит по комнате. Останавливается у окна. Смотрит на меня. И молчит. И в этом молчании - всё. Всё, что я не успел ей сказать при жизни.

Если бы она хоть раз… хоть один-единственный раз она смогла бы выговорить: «Я не виновата…» Если бы кто-то - я, князь, Бог - сумел бы донести до неё эту простую, страшную правду… Но нет. Не сумели. Не дошло. Осталась она - вечная рана. Вечное обвинение. Вечный крик в пустоту.

И всё-таки… всё-таки я скажу вам по самой великой тайне: она была святой. Да, святой! Святой падшей женщины. Потому что в ней до конца, до последнего вздоха жило то, что не убивается никаким позором - живая, страдающая, неумирающая душа. И эта душа смотрела на меня из-под всех масок, из-под всего цинизма, из-под всей ярости - и просила: «Увидь меня. Увидь…»

Я увидел. Поздно. Но увидел.

Прости меня, Настенька. Прости. Прости нас всех.

+

....что не даёт нам озвереть

+

Друг мой… пойдём-ка со мной, не бойся этой сырости, она только кажется неприветной. Петербургский вечер - он ведь как душа человеческая: сперва хмурится, а потом вдруг откроет такую глубину, что дух захватывает. Вот сюда, к парапету… Стань, опри руку на холодный гранит - почувствуй. Ветер с Невы - он всегда говорит правду, даже если мы сами её боимся.

Я неслучайно тебя вывел сюда. Есть у меня мысль одна, горящая, мучительная, с юности преследующая… и всякий раз, когда я прохожу вдоль реки, она словно оживает во мне вновь. И сегодня - ну вот сегодня я уже не могу молчать. Ты слушай, не перебивая: оно простое, но тяжёлое - как булыжник, поднятый со дна человеческого сердца.

Мы - люди - носим в себе образ и подобие Божие. Не награду, не венец добродетели, не знак отличия… нет! Печать - печать, приложенная к мягкой глине бытия ещё в самый первый миг. И вот эта печать - единственное, что удерживает нас от окончательного падения, от разложения души, от той мерзкой человеческой мелочности, в которой человек перестаёт быть человеком.

Ты думаешь, это пустые слова? Я видел то, что сильнее всяких доказательств. И видел - там, где, казалось бы, не может остаться ничего человеческого. Помнишь, я рассказывал тебе про одного каторжника - Луку? Маленький, худенький, словно постоянным голодом выточенный… воровал по мелочи, глупо, так, что всякий раз попадался. И его презирали даже те, кого сам мир давно списал с баланса. «Никчема», «дурачок», «слюнтяй», - а он и сам себе был врагом.

И вот, друг мой, баня… пар, гул, смех, ругань. Лука - голый, костлявый, почти прозрачный от стыда - и вдруг заплакал. По-детски. И сказал: «Эх, братцы… кабы я хоть на человека был похож…» А я глянул на него - и словно молния сверкнула. В этом высохшем, жалком, отверженном существе - я увидел образ Божий. В глазах, полных безысходной тоски; в дрожащих губах; в теле, которое он сам ненавидел. Искра. Неистребимая.

И я понял: если в нём живёт эта искра - кто из нас имеет право судить достоинство человека по его заслугам, успехам, чинам?

Вот пойдём чуть дальше… Послушай, как плеск воды будто отвечает. Петербург - он ведь сам весь полон тоски и благодати, подлости и страданий, смешанных так тонко, что человек не отличит одно от другого.

Гордыня… Знаешь, что это такое? Это безумная попытка доказать: «Я сам себя сделал». А отчаяние - то же самое, только наоборот: «Я ничто, раз мне не дали». Ложь и то, и другое. Ложь страшная, потому что она отрывает человека от Бога, от единственного источника его достоинства.

Вспомни Алёшу Карамазова… Да, я говорю о нём как о живом - и пусть смеются. Для меня он живее многих живых. Лежит он под звёздами, после разговора со старцем Зосимой… и вдруг чувствует, как «нити всех миров Божиих сошлись в душе его». Без гордости, без самоуничижения - только радость, что он есть. Это и есть смирение настоящее - не «я ничего не стою», а «во мне - Он».

Вот идём мы с тобой вдоль Невы - видишь, как тёмная вода сияет под огнями, будто огромная душа города рябит от каждого слова… - и я хочу, чтобы ты понял: пока мы будем взвешивать человека по тому, что он «достиг», - мы будем либо возноситься в гордыню, либо погружаться в отчаяние. Но если вспомнить, что достоинство - не наше, а Божие в нас; что оно дано, а не добыто; что оно живёт в человеке, даже если он повержен в грязь… - тогда всё лишнее отваливается.

А жить с этим - как?

Я скажу тебе - только не смейся. В остроге, среди вони, тесноты, ругани - по утрам я шептал: «Господи, я - создание Твоё. И в глубине меня - Ты». Это удержало меня от безумия. А когда ярость хватала за горло - я смотрел человеку в глаза и говорил: «И в тебе - тот же образ». И ярость стихала.

Так и ты. Когда тебя хвалят - не верь. Когда унижают - тоже не верь. Веруй одному: ты - икона. Закопчённая, треснувшая, но икона. И вся твоя задача - не дать ей разбиться.

Вот, посмотри - мост раскрывается над Невой… огни дрожат, словно сами ищут отражения. И я чувствую в этот миг - да, здесь, среди ветра и сырости! - то самое, что понял много лет назад:

«Я - не сам по себе. Во мне - Он».

И это уже ничем не разрушить. Ни людьми, ни судьбой, ни собственной нашей подлостью.

Пойдём дальше… Здесь ветер крепче, но сердце - тише.

+

Underground

+

Был сегодня в одном углу, в одной норе, или, лучше сказать, в склепе, под самыми сводами Петербурга. Меня влекло туда то же чувство, которое заставляет пристально всматриваться в язву, трогать больной зуб языком, - чувство болезненное, унизительное и оттого еще более непреодолимое.

Воздух в его конуре, затерянной в одном из дворов-колодцев, был густой, спертый, пропитанный кислым запахом немытого тела, дешевого табака и той особенной духовной плесенью, что прорастает в душах, навеки отлученных от солнца. Дверь скрипнула, точно стонет загнанная в угол тварь. Он сидел на продавленном диване, похожем на разворошенную могилу, - худой, желчный, с лицом, изборожденным не годами, но бесконечной, въевшейся злобой. Казалось, сама плоть его истлела от парадоксов, что копошились в этой голове. Руки его, длинные, нервные, беспрестанно комкали какую-то смятую бумажку - вероятно, те самые «записки», что стали его исповедью и местью миру.

Увидев меня, он вздрогнул, судорожно подался вперед, но тут же, с отчаянным усилием, откинулся, фыркнул и махнул рукой - жест, полный презрительного снисхождения и мучительной неловкости.

- Ха-ха-ха! - разразился он хриплым, надтреснутым смехом. - Вот ты и явился, милостивый государь! Этот... поверхностный человечек с улицы, с вопросами о «покаянии»! Неужели думаешь, что я, этот мерзкий червь подполья, стану проповедовать, как твой Зосима? Лить слёзы умиления и твердить: «Кайся, брат, кайся!»? Нет, нет, милый мой! Я не каюсь - я упиваюсь своей нераскаянностью, я жую её, как старую корку, и она горька, о, как горька! Но раз уж припёрся - садись. Я скажу тебе о покаянии, но по-своему, со всей голой жизненной правдой, чтоб ты ушёл отсюда с тошнотой в душе!

Он говорит, а я слушаю, и холодный ужас охватывает меня. Ужас не перед безумием, а перед логикой, доведенной до своего чудовищного предела.

- Вы говорите - «покаяние - дверь», - язвительно продолжает он, впившись в меня колючими глазками. - Прекрасно! Допустим. Но что за дверь? В рай? В очищение? Фу, какая пошлость! Это дверь в ту же комнату, только входишь в нее не гордым хозяином, а пришибленной собачонкой, которую высекли и которая виляет хвостом в надежде на подачку! Вы думаете, Родька, став на колени перед Сонькой-проституткой, стал счастлив? Он стал нищим духом! Он сломал себя об колено собственной теории и променял свою страшную, великую боль - на утешительную ложь! Он предпочел быть счастливой свиньей, нежели несчастным Сократом!

Он переводит дух, и в его взгляде мелькает странная, парадоксальная жалость - то ли к себе, то ли ко мне.

- А я - я не хочу быть счастливым! Счастье - удел идиотов! Я хочу сознавать! Сознавать каждую секунду свою подлость, свою ничтожность! И - наслаждаться этим! Да-с, наслаждаться! Это моя форма бытия! Вы предлагаете «смирение»? Но смирение - это рабская философия, придуманная господами для усмирения рабов! «Смирись, гордый человек!» - кричат они. А зачем? Чтобы тебе было легче на них работать! Нет, уж я лучше буду сознательным подлецом в своем углу, чем бессознательным - в их гостиной!

Он почти кричит, и слюна брызгает с его перекошенных губ.

- Вы говорите - «покаяние очищает». От чего? От страстей? Но страсти - единственное, что доказывает, что я жив! Эта злоба, что разъедает печень, эта зависть, что сверлит мозг, - это всё моё! Я не отдам это ни за какую «чистоту»! Чистота - это смерть! Вы хотите, чтобы я стал гладким, холодным камнем? Нет, я предпочитаю быть вонючей, кишащей червями лужей, но - живой лужей!

Он замолкает, тяжело дыша, и в наступившей тишине ясно слышно, как с потолка капает вода.

- И не говорите мне о «любви к ближнему», - шипит он уже почти беззвучно. - Это самая хитрая выдумка! Я ненавижу ближнего! Ненавижу его дыхание, его глупую уверенность в завтрашнем дне! И в этой ненависти - больше правды, чем во всей вашей слащавой, лицемерной «любви»! Вы хотите «мира в душе»? Этот дурацкий, блаженный покой? Но я не хочу покоя! Я хочу бури! Я хочу, чтобы во мне все кипело и рвалось наружу! Пусть это яд - но это мой яд! Я сам себе и палач, и жертва, и зритель!

Он откинулся на спинку продавленного дивана, обессилев, и последние слова его звучат как удар палача:

- Так что убирайтесь к черту со своим покаянием... в ваш уютный мирок, где все «каются» и «прощают». Я остаюсь здесь. Со своим сознанием. Со своей злобой. Это мой выбор. Это мой протест. И знаете что?.. Мне здесь... чертовски удобно.

Когда я вышел на улицу, под холодный, промозглый ветер, он показался мне чище и светлее того смрадного воздуха, что царил в его конуре. Но тягостное чувство не оставляло меня. Ведь этот человек - не случайность. Он - наше общее «подполье», наша «общая идея», доведенная до отчаяния. Что сильнее: спасительная сила покаяния и любви или эта адская, но до конца честная в своем отчаянии свобода саморазрушения? Кто прав - Зосима или этот «подпольный» парадоксалист?

Не знаю. Знаю лишь, что долго еще буду слышать этот хриплый, надтреснутый хохот, разносящийся из сырой норы под промозглыми сводами Петербурга.

+

Ты спрашиваешь меня, друг мой, что такое смирение…

+

Ах, как ты спрашиваешь! Сижу я здесь, в этой тесной комнате на Екатерининском канале, декабрь за окном, снег валит тихо, глухо, точно хочет засыпать весь этот грешный город, весь этот Петербург наш, полный теней и призраков. Лампа керосиновая едва теплится, коптит, тени по стенам ползут медленно, как бесы, а я, в старом халате, с пером в руке, которое уже не держится ровно, - пишу тебе, потому что не могу не писать, не могу молчать, когда душа горит и обнажается до самого дна, до того мистического дна, где уже не различаешь, где кончается человек и начинается Бог или, наоборот, дьявол.

За окном Невка замерзла, фонари тускло мерцают сквозь снег, комната моя - ты знаешь - обшарпанная, обои в углах отклеились, на столе чернильница, стопка бумаг, да икона Спасителя в киоте смотрит строго, почти укоризненно: опять, мол, ночами не спишь, себя терзаешь, в бездну заглядываешь. А я сижу, сгорбившись, руки холодные, грудь болит, и чувствую, как внутри всё обнажается, как будто кожа содрана, и душа стоит голая перед Богом, перед собственной правдой, и уже не может лгать, не может прикрашивать - стыдно, стыдно до слёз, до того мистического ужаса, когда кажется, что за спиной кто-то дышит, и это не человек.

Смирение… странное слово, страшное, почти мистическое. Мы его так легко бросаем в разговорах, в гостиных этих наших, где дамы в шелках, а мужчины с важностью курят сигары и рассуждают о народе, о Боге, о добре и зле, - «надо смириться», говорят, как будто это покорность, слабость, опущенная голова перед сильным. Ложь это, ложь подлая, удобная! Я это знаю, потому что сам жил в этой лжи долго, слишком долго, и видел, как она ведёт в бездну. Смирение - не слабость, нет! Оно от силы, от такой силы, что мир её ненавидит, боится, потому что она его судит без крика, без грома - тихо, неумолимо, как тот тихий голос, что раздаётся в душе внезапно, среди ночи.

Человек ведь бунтарь от рождения, ты знаешь, ты сам это носишь в себе, как я ношу. «Я есть! Я имею право!» - кричит он с первой минуты и до последней. В этом крике вся его жизнь, кажется ему. А на деле - в этом крике смерть. Потому что, крича «я!», он отталкивает Бога. А оттолкнув Бога - теряет себя, становится пустым, одержимым, как те мои бесы, что бродили по нашему городу, по салонам и подвалам.

Я видел гордых - о, сколько видел! В салонах петербургских, где ум блистает, как фальшивый бриллиант, в острогах, где цепи звенят, в подвалах наших, где люди корчатся от голода, холода, стыда. Гордый всегда громок: требует, обвиняет, кричит о несправедливости. А загляни глубже - страх там, один страх: признать, что ты не центр, что ты мал, что над тобой Суд, не наш, мелкий, а вечный, мистический.

Гордыня - последняя крепость безбожника. Он держится за неё до крови, до конца.

А смирение начинается, когда крепость рушится. Помнишь Ставрогина? Ах, как помню - живого, страшного, как будто вчера он стоял здесь, в этой комнате, с этим холодным, прекрасным лицом, с глазами, в которых пустота бездонная. Он всё мог, всё позволял себе - и женщин, и кровь, и идеи - потому что считал себя выше Бога. И когда всё рухнуло, когда он увидел в себе эту пустоту, этот легион бесов, он не выдержал - повесился. Гордыня до конца не дала смириться, не дала упасть перед правдой.

Или старец Зосима… Этот старый монах, которого я видел как живого, в его келье, с этим тихим, почти потусторонним голосом, с этой улыбкой, полной слёз и света. Он не учил гордости, не требовал поклонения - он склонялся перед каждым, даже перед Фёдором Павловичем, этим развратником, даже перед бесноватыми. «Все за всех виноваты», - говорил он, и в этих словах было смирение полное, мистическое: не «я выше вас», а «я ниже всех, я грешен больше всех». И люди падали перед ним, плакали, потому что в его смирении была любовь, настоящая, Христова, та, что изгоняет бесов.

Смирение - не «я хуже всех», это ещё гордость была бы, только навыворот. Смирение - «я не Бог». И в этом признании - свобода великая, мистическая. Пока меришь всё собой - раб ты: обид, страстей, амбиций, бесов. Всё время защищаешься, нападаешь. А смирившийся - свободен. Ему нечего защищать, кроме правды Божией.

Но легко ли прийти? Нет, друг мой, нет. Дорого платится. Через боль, через унижение, через то мгновение, когда видишь себя настоящего - и стыдно, стыдно жить. Многие тут бегут: в самоубийство, в цинизм, в новую гордость - лишь бы заглушить голос этот тихий, почти мистический: «Ты не прав. Ты любил себя больше истины».

Я знаю этот голос. Он ко мне приходил в ссылке, в болезни, в одиночестве петербургском этом. И если выдержишь - не убежишь - тогда путь начинается. Мучительный, но единственный.

Смирение - это когда принимаешь жизнь как призвание от Бога. Даже страдание - особенно страдание. Не потому что страдание спасает само по себе - нет! - а потому что, принятое без ропота, перед Ним, оно сжигает иллюзии, изгоняет бесов.

В «Мёртвом доме» видел я закованных - и свободных. Один убийца молился по ночам так тихо, что едва слышно, и в молитве той было больше достоинства, чем во всех речах наших образованных гордецов. Он знал своё место - и потому был выше.

Смирение - когда перестаёшь требовать от мира справедливости по-своему. Когда соглашаешься: моя правда - не последняя. Есть воля выше, живая - Божья.

А любовь? Без неё всё пусто. Любовь и смирение - одно. Любить без смирения нельзя. Где гордыня - там обладание, подчинение, бесы. А смирение - служение, прощение.

Вот и всё, что могу сказать тебе сегодня, друг мой. Шёпотом почти, потому что голос дрожит, и за спиной как будто кто-то стоит:

Смирение - это когда соглашаешься быть просто человеком. Не больше. Но и не меньше.

И в этом согласии - спасение начинается.

Остальное… остальное нужно прожить. До конца. До края.

+

Сон во время Ивана

+

Ночь была глуха и тесна, как камера приговоренного. Я спал - и знал, что сплю, и именно это знание делало сон невыносимым: будто сознание, не желая уступить, осталось бодрствовать внутри сна, как узник, который понимает, что дверь заперта изнутри. Я пытался пробудиться - делал усилие, почти физическое, - но усилие лишь углубляло происходящее, и тогда я понял с тяжёлой ясностью: это не обычный сон, а то странное состояние, когда мысль продолжает жить после того, как тело уже отказалось от реальности.

Комната была мне знакома до последней мелочи - письменный стол, лампа с мутным стеклом, стопка бумаг, тень от чернильницы, - и всё же в ней было что-то смещённое, как будто вещи сохранили очертания, но утратили подлинное место в бытии. Воздух был плотен, и в нём, казалось, можно было различить дыхание - не моё.

Напротив меня сидел Иван Карамазов.

Я не удивился. Во сне удивление - роскошь, недоступная. Я только почувствовал странное, почти постыдное чувство: как будто не я его вызвал, а он сам пришёл, потребовать объяснений, которых я всю жизнь избегал дать.

Иван сидел неподвижно, чуть наклонившись вперёд, с тем выражением сосредоточенной усталости, которое бывает у людей, слишком долго и слишком честно думавших о том, о чём, быть может, и думать-то человеку не положено. Он смотрел не прямо на меня, а сквозь, как смотрят на собственную мысль, от которой невозможно уклониться.

- Значит, ты рассердился на Бога своего, взбунтовался? - произнёс я, и голос мой прозвучал как цитата, вырванная из меня самого.

Он едва заметно усмехнулся.

- Я против Бога не бунтуюсь, - сказал он медленно, с той почти жестокой ясностью, которая всегда была его проклятием. - Я только мира Его не принимаю.

Эти слова повисли между нами, как дым, и я вдруг понял, что они не были произнесены сейчас: они всегда существовали, как скрытая формула его жизни, и вот теперь лишь обрели плоть звука.

- Человек, - продолжал он, - создан по образу и подобию Божию. Значит, он свободен. Но скажи мне: зачем эта свобода, если она приводит к миру, где страдают дети? Зачем такой порядок, который требует от человека согласия с несправедливостью?

Я хотел возразить - и не смог. В этом сне всякая мысль доходила до края и там останавливалась, словно упираясь в стену, за которой начиналось молчание.

- Ты говоришь о свободе, - сказал я наконец, - но не замечаешь, что именно она и стала твоей мукой. Свобода дана человеку не для своеволия, а для любви. Любовь же без свободы невозможна: она превращается в насилие, в принуждение к добру, а принуждённое добро уже не добро, а лишь его мёртвая маска.

Иван нахмурился, но не перебил.

- В раю, - продолжал я, чувствуя, как мысль сама тянет меня дальше, - человеку была дана свобода как согласие с Богом. Заповедь была не запретом из ревности, а границей заботы. Но человек захотел свободы против Бога, а не с Ним. И с этого мгновения свобода извратилась, превратившись в своеволие. Так родилось то странное состояние, в котором мы живём до сих пор: мы требуем от Бога ответственности за зло, порождённое нашей же развращенной свободой.

Иван резко поднял голову.

- Значит, ты хочешь сказать, что человек сам виноват во всём? - спросил он, и в голосе его была боль, а не ирония.

- Я хочу сказать, - ответил я тихо, - что человек с самого начала повторяет один и тот же жест. Согрешив, он обвиняет. Как Адам указал на Бога: «Жена, которую Ты дал мне…», так и ты возвращаешь билет не Богу, а миру, который хочешь видеть устроенным без риска свободы.

Он встал, и комната дрогнула, словно от слабого землетрясения.

- Я не могу принять мир, - сказал он почти шёпотом, - где страдание оправдывается свободой.

- А ты хочешь мира, - ответил я, - где добро было бы обязательным. Но тогда исчез бы сам человек. Бог не отменяет свободу, потому что, отменив её, Он уничтожил бы и образ Свой в человеке. Ты обвиняешь Бога именно в том, что Он не сделал тебя марионеткой.

Иван молчал. В этом молчании было больше крика, чем в самых громких словах.

Мне вдруг вспомнился Иов - не как пример смирения, а как человек, дерзнувший говорить с Богом из самой глубины боли. Его ропот был не отрицанием, а жаждой встречи. И я понял: ропот - это не просто недовольство. Это крик души, которая не может молчать, потому что ещё верит. Неверующий не ропщет - он безразличен. А ропщущий продолжает говорить, пусть даже сквозь слёзы и обвинения.

- Твой крик, Иван, - сказал я, - это не неверие. Это вера, не нашедшая примирения. Но в нём есть опасность: ты хочешь, чтобы Бог победил зло без твоего участия. Ты требуешь спасения без креста.

Он медленно опустился на стул.

- А если я не могу иначе? - спросил он глухо.

- Тогда твой ропот должен пройти дальше, - ответил я. - Он должен быть распят. Не уничтожен, а преображён. Пока ты борешься с Богом, ты остаёшься в одиночестве. Но когда начнёшь бороться с собой - откроется возможность соработничества. Не против Бога - а вместе с Ним - против зла.

Я вдруг ясно ощутил присутствие Алёши - не как фигуры, а как дыхания, как тихого согласия, разлитого в воздухе. Иван - ум, Алёша - сердце. Один требует объяснений, другой принимает без них. Но оба ищут, и в этом поиске заключена вся трагедия и вся надежда человека.

- В каждом из нас, - сказал я, - живут оба. И если ум не будет распят, сердце станет слепым. А если сердце будет отвергнуто, ум станет жестоким.

Сон начал светлеть, и это было страшнее тьмы. Я понял, что приближается пробуждение.

- Что будет потом? - спросил Иван, глядя прямо на меня впервые за весь разговор.

- Потом, - ответил я, - ты перестанешь искать ответы. Ты начнёшь искать Лицо.

Он кивнул. И всё стихло. Не потому, что боль исчезла, а потому, что в ней впервые мелькнул смысл.

Я проснулся - и не проснулся. Комната была пуста и в то же время наполнена тишиной, в которой кто-то жил. И я понял: ропот может стать молитвой, если пройти через него до конца, а свобода - вновь стать любовью, если перестать превращать её в обвинение.

+

Вера мертвых

+

- Знаешь ли ты, брат мой, что такое Петербург осенью? Город-призрак, раскинувшийся на костях болот, где Нева течёт, как кровь из не зажившей раны мироздания. Ветер с Финского залива несёт не листья, а обрывки забытых молитв, а в душах - те же листья, увядшие, без корня. Я сижу у окна, в этой паучьей норе, где тени в углах гуще моих чернил, и пишу тебе. Пишу, потому что сердце колотится, как тогда, на плацу, и не могу молчать. Ты - мой единственный свидетель, ты, кто стоит на пороге своей бездны, как я стоял когда-то на пороге своей.

Вчера я метался по Невскому, как загнанный зверь, чтоб не утонуть в лужах, что блестят, как осколки мирового стекла. Толпа текла - дамы, в шляпках всех фасонов, с зонтами, офицеры с саблями, убогие нищие у подъездов - призраки в масках, жизнь без глубины. У решётки Летнего сада я замер: "Неужто и я жил так? Десятилетия - и ни разу не коснулся своей бездны?" Жил, суетился, верил - но верой отцов, дышал - дыханием толпы, двигался - движением улицы. А в глубине - тьма, не тронутая ни мыслью, ни слезой, ни страхом смерти.

До того утра. Утра, что разорвало ткань моего бытия, как смерть Христа разорвала завесу храма.

22 декабря 1849 года. Семёновский плац. Холод не земли - холод космоса. Нас, петрашевцев, двадцать человек, вывели из казематов. Я шёл, брат, шёл по снегу, что скрипел, как кости мироздания под пятой смерти. Кандалы звенели - не металл, а эхо вечности. Сердце стучало - не от страха, а от того ужаса, что больше страха. Барабаны гремели, как раскаты Судного дня. Толпа молчала - не люди, а сонм ангелов, ожидающих приговора.

Нас поставили к стенке лицом. Брат мой Михаил - слева, бледный, губы синие, в крови от мороза. Я взглянул на него - и время остановилось. Щёлканье затвора. Этот звук - разрыв миров. Я стоял, но уже не я. Вся моя личность, вся моя жизнь - романы, споры, мечты, честность, и вера отцов - отпала, как гнилая кожа. Я увидел себя чужим. Не злым - пустым.

И вдруг - пустота. Не моя - мировая. Передо мной разверзлась Бездна. Не просто смерть - а та самая, о которой Писание говорит: "Там, где червь не умирает и огонь не угасает". Холодный палец вечности лег на шею, и я увидел: мир держится на волоске. И этот волосок - моя душа.

В последнюю секунду, брат, я понял: душа - не часть меня. Она - я. То, что остаётся, когда всё отпадает. Когда пепел тела, мыслей, страстей, надежд обсыпался при дуновении Неизбежного. Родился вопрос - не человеческий, а всеоблемющий: "Кто я в Вечности?"

И тут, в этой бездне, где время умерло, я увидел: вера - это не убеждение. Вера - это бытие. Не наследство, не знание - прикосновение. Между ужасом небытия и надеждой на Бытие. "Вера рождается - там же, где рождается душа: между ужасом и надеждой".

Вдруг солдаты закричали: "Инсценировка!" Нас увели. Но что значила эта ложь? Я уже умер и воскрес. Первое рождение из Бездны.

А потом - каторга. Омская крепость - не место, а состояние души. Четыре года в аду, где человек - не человек, а образ. Барак - Вавилон, где зло не прячется, а правит. Вонь пота и гнили висит, как туман. Я ходил по двору, в полушубке, засыпанном снегом, как гробом, и смотрел на них - на каторжан. Не на маски, а на людей голых, обожжённых жизнью. Грех их лежал открыто, как кандалы на ногах. Убийцы, воры, богохульники.

И вдруг я открыл парадокс человека: грешник чище фарисея. Убийца, зарезавший жену в пьяном угаре, плачет над умирающим воробьём. Интеллигент, читающий Канта, плюёт в лицо больному. Почему? Потому что в грехе - честность. Грех - как рана: видна, болит, но живая. А добродетель фарисея - как штукатурка на гнилом доме: красивая снаружи, пустая внутри.

Однажды ночью лежал я без сна на нарах, слушал храп и стоны. В углу, у печки, встал мужик - Гаврила, медведь-убийца, трижды проклинавший Бога за пьянство и кровь на руках. Встал на колени - и зарыдал. Не криком - молитвой. Слёзы его капали на пол, и в этом полумраке я увидел: Свет. Не мой, не его - Его. Образ Божий, незапятнанный грехом, сиял сквозь грязь, как солнце сквозь тучу.

И я понял: человек - больше своего падения, глубже своего греха. В мерзости и унижении я обнаружил живое дыхание Христа в самых тёмных людях. Сколько ночей сильнейшие ломались от тоски! А тихие, униженные - становились светом. И родилось второе откровение: "Не я ищу Бога. Он ищет меня. И каждого - до последней бездны".

Вот почему, друг мой, я уже не верю в "веру по наследству". Тепличная вера, заповеданная с детства, - она прекрасна, как чистый снег на куполах Исаакия, но стоит первому ветру страстей задуть - и всё смоет. Это не вера - это мумия. Красивая, благоуханная, но мёртвая.

Сколько видел я Алёш - кротких, добрых, воспитанных в благочестии! Но они стоят на краю пропасти, потому что не пережили своей личной встречи с Богом, не услышали Голоса во тьме, не увидели света в час смертельного одиночества.

И сколько Иполлитов, Иванов - гордых, блестящих умом, но надломленных духом! Для них вера - гипотеза, спор с Богом. "Если Бог есть, зачем дети страдают?" Но они не знают: вера - не ответ на вопрос. Вера - вопрос, заданный Бездной.

Пойми меня, брат: вера - не мысль, а рана. Не теория, а встреча. Не идея, а удар в сердце, после которого ты - другой.

Я вижу тебя, брат. Ты стоишь на своей внутренней границе. Хочешь верить - не чужой верой; хочешь жить - не чужой жизнью. Боишься погибнуть духовно - ты уже видел, как в человеке может умереть всё.

Но слушай истину, выжженную в моей душе: Личность рождается не от побед, а от поражения. Не от света, а от тьмы. Не от ответов, а от Великого Вопроса: "Зачем я?"

Твоя бездна - не проклятие. Это порог. Там, где кончается ты - начинается Он. Стань лицом к этой Бездне. Скажи: "Господи… если Ты есть - посмотри на меня". И увидишь: в этой тьме - Свет. Не твой - Его. Крошечный, но вечный. И тогда произойдёт чудо всех чудес: ты воскресешь. Не вера твоя спасёт тебя - Его взгляд. С этого дня начинается настоящая вера. Не наследственная - твоя. Не книжная - кровная. Не общественная - вечная. Живая. И потому - спасительная.

Я встал из-за стола, подошёл к окну. Петербург тонет в тумане. Нева течёт чёрной кровью. Но в моей душе - Пустота, наполненная Им. Пиши мне, брат. Не медли. Твоя Бездна ждёт. Не бойся. Там - начало.

+

Трагедия «Ставрогин»

+

Сядь, друг мой… сядь ближе, дай мне твою руку, я дрожу весь.

Я не могу больше носить его в себе одного. Ставрогин душит меня по ночам. Он стоит у меня за спиной, кладёт мне на плечо свою холодную, красивую, проклятую руку и шепчет: «Ты ведь тоже хотел быть мной, Федор… хоть один раз хотел».

Я рыдаю сейчас, понимаешь ли ты? Рыдаю, как баба, как ребёнок, как тот самый мальчик, которого он… нет, не могу выговорить, не могу!

Он был прекрасен, о Боже мой, до ужаса прекрасен! Как ангел в тот миг, когда ещё не пал, но уже решил пасть. И все падали перед ним ниц: женщины, мужчины, старики, дети… все! А он смотрел сквозь них, будто сквозь стекло, и в глазах его было: «Вы мне скучны, вы мне пыль под ногами». И я дал ему это лицо, потому что сам видел такие лица, сам чувствовал этот ледяной ветер из бездны.

Когда он позволил Шатову ударить себя по щеке, я кричал внутри: «Встань! Ударь в ответ! Будь человеком!» А он улыбнулся той своей улыбкой мраморного истукана и сказал про себя: «Я выше вас всех». И я понял: смирение может быть страшнее самого дикого зверства.

Когда он женился на юродивой, на моей бедной, безумной Марье, я плакал кровавыми слезами, потому что знал: он делает это не из любви, а чтобы плюнуть в лицо Богу. «Вот, я могу и это!» И в ту же ночь он уже отпустил Федьку: «Иди». И нож вошёл в сердце калеки… в сердце юродивой… в сердце Христа! А он спал. Спал спокойно, потому что даже кровь не могла разбудить в нём ничего живого.

А потом… потом была келья Тихона.

Господи, прости меня, я написал эту главу на коленях, в слезах, задыхаясь.

Он вошёл к старцу с листками в руке, как входит дьявол в храм.

И положил перед Тихоном свою исповедь, свою страшную, свою гнусную исповедь о девочке… о той маленькой… о той, что потом повесилась…

И сказал спокойно, почти ласково:

«Я хочу это напечатать, отец Тихон. Пусть весь мир увидит, какой я честный».

Честный!

Я кричал в ту ночь в подушку, я рвал на себе волосы: он хочет славы падшего! Он хочет, чтобы его проклинали, чтобы мать той девочки выцарапала ему глаза, чтобы весь ад рукоплескал ему! Он хочет быть красивым в своём аде!

А Тихон плакал. Плакал, как мать над мёртвым сыном.

И говорил ему дрожащим голосом:

«Николай… ты не покаетесь… ты пойдёшь на новое преступление… лишь бы не покаяться…»

И он пошёл.

Пошёл и повесился.

Аккуратно, чисто, по-швейцарски.

И написал: «Никого не винить».

Никого!

Даже Тебя, Господи, не винить!

Я сейчас плачу так, что свеча гаснет от слёз.

Я вижу его висящее тело, вижу его красивое лицо, уже посиневшее, и всё равно прекрасное, проклятое прекрасное! И слышу, как он шепчет мне из петли:

«Видишь, Федор… я дошёл до конца… и ничего там нет… ничего…»

Друг мой, брат мой, обними меня, я умираю от него!

Поклянись мне, что никогда, слышишь, никогда не заглянешь в эту бездну!

Поклянись, что будешь плакать, будешь грешить, будешь падать, но будешь живым!

Только не становись им! Только не становись ледяным богом пустоты!

Потому что Ставрогин - это мы, когда мы говорим: «Всё позволено».

Это я, когда я в гордыне своей думаю, что выше Твоей крови, Христос мой!

Прости меня… прости нас всех…

Я не могу больше… он душит меня… он душит…

+

Аз есмь

+

Я встретил Федора Михайловича в один из тех мрачных петербуржских вечеров, когда закат - будто выдавленная кроваво-свинцовая полоса над горизонтом - цепляется за трубы домов, а в переулках уже загущается какой-то особый, северный, полумёртвый сумрак. Он стоял под фонарём, слегка согнувшись, будто нес на плечах груз, который давно перерос его собственную плоть. Лицо было худощавое, узкое, с резкими скулами, но глаза… глаза поражали: они смотрели так, как смотрят люди, однажды побывавшие на пороге иной реальности, куда не всякому дано заглянуть.

- Вы опять задумались о судьбе? - спросил я, подойдя ближе.

Он вздрогнул, будто вырванный из глубины собственного размышления, и улыбнулся слабой, почти болезненной улыбкой.

- Судьба?.. Ах, мой друг, - протянул он, - когда человек в молодости произносит это слово, оно звучит пустым звоном. Но когда произнесёт его тот, кто однажды стоял лицом к лицу со смертью… тогда судьба становится чем-то пугающе зримым, ощутимым, почти осязаемым. И весь человек повёртывается внутрь себя - словно камнем, падающим в колодец.

Мы двинулись по набережной. Ветер с Невы, всегда сырой и настойчивый, трепал его пальто, а он, не замечая холода, говорил всё тише, как бы погружаясь в воспоминания.

- Ведь вы знаете, - начал он, - что бывают такие минуты, когда человек, не будучи ещё ни праведником, ни злодеем, вдруг ощущает, что вся его душа стоит на весах; что вот-вот решится нечто последнее, определяющее, - и он либо восстанет к свету, либо рухнет в окончательную тьму. И самое удивительное: человек порою даже сам не понимает, что этот момент - его собственный суд.

Он замолчал на миг, будто прислушиваясь к далёкому колоколу.

- Когда меня, - произнёс он внезапно, с едва уловимой дрожью, - вывели тогда на казнь, мне казалось, что мир разделился надвое: одна половина ещё жила, шевелилась, шумела какими-то человеческими заботами, а другая - уже была завершена, неподвижна, как гранитная глыба. И я стоял, как между этими двумя мирами. Представьте: вы идёте по земле и вдруг понимаете, что в любой момент она может исчезнуть из-под ног. Так и я… знал, что через минуту перестану быть человеком среди людей.

Мы остановились у мостовой, где лошадь, тяжело фыркая, тянула извозчика. Сквозь туман фонарь давал зыбкий, неровный свет, и этот свет ложился на его лицо, высвечивая в нём что-то юродивое и пророческое.

- И вот, - продолжал он, - когда мучительный отсчёт последних мгновений уже подступил к самому сердцу, случилось то, что перевернуло весь мой внутренний мир: я вдруг понял, что человек - это не просто тело, не просто страсти, не просто привычки и случайности; человек - это стержень. Да-да, именно стержень, который удерживает в себе всё остальное. И если этот стержень разрушится - от человека не остаётся ничего, кроме жалкой оболочки. Но вот если он сохранится - даже перед лицом смерти… тогда душа остаётся неуязвимой.

Ветер усилился, и мы ускорили шаг. Мой собеседник, однако, говорил всё глубже, всё горячее, словно сам становился свидетелем и судьёй собственной души.

- Этот стержень, - сказал он с неожиданной силой, - не выковывается ни книжной мудростью, ни благополучием, ни почестями. Нет! Он рождается там, где душа сталкивается с бездной. Именно тогда, когда все земные опоры рушатся, когда человек остаётся лицом к лицу с Богом - и уже не может спрятаться за привычные лжи, за привычные самооправдания, - в этот миг он либо находит в себе опору, либо теряет её навсегда.

Он двинулся быстрее, и мне казалось, что в этой его поспешности есть что-то от внутреннего порыва, от стремления высказать нечто заветное.

- На каторге, - произнёс он, - я видел людей, у которых не было никакого стержня. Они рассыпались, как пыль, при первом же испытании. Их слова, их слёзы, их бешеные крики - всё это было лишь поверхностью, тогда как внутри зияла пустота. Но были и другие: тихие, простые, почти незаметные. С ними я сидел за одним столом, делил хлеб, делил молчание. И я видел: их внутренний стержень не погнулся, не надломился, не истлел. Вы спросите, отчего это? От простой ли силы характера? Нет. От веры. От того, что они знали: всю внешнюю тьму им выдержать можно, если внутри - свет.

Мы вышли к широкому проспекту. Люди спешили, прикрывались зонтами, кто-то выругался; город жил, гудел, дышал своим обычным петербургским дыханием. Но мой спутник, кажется, не замечал городской толчеи.

- Поймите, - сказал он почти шёпотом, - внутренний стержень - это не гордость. Это - то, что удерживает человека от распада. То, что соединяет его с вечностью. И чем ближе человек к Богу, тем крепче этот стержень. Но ведь и Бог требует от человека труда. Не пустого благочестия, не красивых слов. Нет - работы над собой. Дневной и ночной. Тяжёлой, мучительной. Подчас такой, что легче умереть, чем продолжать её. И всё же… всё же без неё нет ни характера, ни судьбы, ни настоящей личности.

Он остановился, положив руку мне на плечо.

- Подумайте же сами, друг мой: если вы не знаете, что есть у вас этот стержень - то откуда вам знать, устоите ли вы завтра перед первым же натиском жизни? А если знаете, что он есть, - откуда уверенность, что не погнётся он под непосильным грузом? Вот потому-то человек и должен каждую минуту сверять себя с Богом. Не для страха - для света. Ибо свет и есть жизнь.

Мы простились у перекрёстка; он исчез в туманной глубине улицы, его шаги растворились в шуме редких экипажей. А я ещё долго стоял и думал: действительно ли человек знает себя до конца? Или всё-таки лишь в моменты, когда он слышит дыхание собственной вечности, - рождается в нём тот стержень, который способен удержать его душу от распада?

И чем больше я размышлял, тем яснее становилось: он сказал истинную правду. И каждый из нас - накануне своей внутренней казни. И каждому - предстоит выковать свой стержень.

+

Гордый слепой

+

Я пишу эти строки поздним вечером, когда Петербург словно приглушённым колоколом накрывает меня сверху: гул экипажей тонет в мокром снегу, прохожие мелькают, как тени, а в окне напротив, на третьем этаже, уже третий час сидит какой-то старик и что-то пишет, склонившись, как будто и он, подобно мне, решается сегодня на признание. И странное дело: каждый раз, когда он поднимает голову, мне кажется, что он знает обо мне что-то большее, чем я сам о себе. Но, быть может, это лишь игра воображения, - воображение ведь часто становится единственным зеркалом, когда сердце человека отвернулось от истины.

Я хочу рассказать о той ночи, которая, по моему разумению, и положила начало моему собственному разрушению и вместе с тем - моему первому робкому шагу к смирению. Да, именно так: к смирению. И хотя само это слово я долго произносил с презрительным смешком, ныне оно мне кажется почти страшным - настолько оно велико.

Дело было несколько лет назад. Я, молодой чиновник, только что получивший место в одном из департаментов, был тогда одержим одной страстью, которую теперь вспоминаю с горьким стыдом, - страстью к «умствованию». Я не играми жил, не вином, не развратом, - нет, моё было хуже: я верил в собственный разум как в идола. Я боготворил мысль, как другие боготворят золото. Я был уверен, что мир держится на логике, что каждое чувство можно разобрать на причины, каждую веру - объяснить, каждого человека - вскрыть, как часовой механизм.

И вот в один вечер я оказался в обществе, где собирались такие же, как и я, - одержимые «раскрыть всё» и «всё объяснить». Петербург тогда кишел подобными кружками: кажется, каждый второй студент и каждый третий чиновник мечтал не только спасти мир, но и переиначить саму природу человека.

Сидели мы тогда в тесной комнате на Васильевском острове; лампа чадила, стены были увешаны картами Европы и рисунками машин, которых никто не видел в реальности, но которыми мы были полны. Среди нас был и один человек - я назову его по инициалам: Н.С. Он казался умнейшим из всех: говорил тихо, но всякий раз, когда он поднимал глаза, в них загоралась такая сосредоточенная злоба, что становилось страшно.

Он был наш «пророк», наш «знающий». Мы внимали ему, как истине.

В ту ночь он прочёл нам свой новый трактат. Суть его была проста и вместе с тем до крайности дерзка: человек, говорил он, должен освободиться не только от религии, но и от совести как от последних цепей. «Нравственность есть выдумка, - шептал он с каким-то восторгом одержимого. - Это старая одежда, которую пора выбросить».

Мы слушали. Я - слушал.

А затем он сказал то, что мне до сих пор слышится как удар по сердцу:

- Бог, господа, есть последняя иллюзия человечества. Мы должны убить Его в себе. А иначе - никогда не станем свободными.

И вы знаете - я тогда поверил. Да, поверил! И не только поверил - я испытал какое-то мрачное восторгновение. Мне казалось, что я поднимаюсь на какую-то высоту, на которую до меня никто не поднимался, что я один из тех смельчаков, что разрубают последние оковы.

Так начинается гордыня: с восторга перед собственными мыслями.

Вернувшись домой, я долго ходил по комнате, чувствуя себя почти творцом. Я был уверен, что в эту ночь ступил на «путь избранных». Что Бог - лишь детская страшилка, а совесть - культурная привычка. И что уж я-то, я сумею жить «выше добра и зла».

Но тут произошло событие, которого я никогда не забуду.

Утром ко мне явилась дворовая девочка, Таня. Она приносила бельё из прачечной. Маленькая, худенькая, в застиранном платьице, с огромными глазами, которые смотрели так открыто, что мне вдруг сделалось стыдно за вчерашний мой «триумф».

Она поставила корзину и робко сказала:

- Барин… там… мама болеет, и хозяин не даёт нам денег… Может, авансом дадите?

И тут - о, как я это помню! - во мне вдруг что-то вспыхнуло. Мой свежий, ещё не остуженный идол - разум - сказал мне: «Не вмешивайся! Это не твоя забота. Чувство - слабость. Ты вчера поднялся над моралью».

Я стоял как каменный. Девочка смотрела. Молчала.

А я не мог произнести ни слова. Внутри меня вдруг началась битва, такой силы и тяжести, что я почти физически ощутил эту тяжесть в груди. И услышал - не ушами, нет! - а чем-то глубже и страшнее - тихий голос:

«А если Я есть? Если всё это - не игра мысли? Если эта девочка - твой приговор?»

И я дрогнул. Что-то во мне раскололось.

И я дал ей денег - не много, но дал. Но дав, я сам ощутил, как будто меня кто-то ударил по лицу. Не потому, что я сделал добро; нет - потому, что я вдруг понял: всё моё ученое строительство рухнуло от простого детского взгляда. Что вся моя философия - дым, а совесть - не выдумка, а живое существо внутри меня, которое я пытался убить.

С той ночи я уже не мог слушать Н.С. Его слова толкали меня в пропасть. Он говорил о «новом человеке», но я видел вокруг него пустыню, где не растёт ни один живой росток. И впервые я понял суть страшных слов: «Гордость знания делает человека слепым». Да, слепым - потому что она выжигает в нём способность видеть ближнего.

Теперь, перечитывая «Бесов», я ясно вижу: ведь каждый из нас носит в себе своего маленького Петра Верховенского - болтливого бесёнка, который шепчет нам о величии нашего ума и ничтожестве Божьей заповеди любви. И каждый носит в себе своего Кириллова, который хочет доказать миру собственную «божественность» ценой убийства самой души.

Но есть и другая сила - тихая, смиренная, как девочка Таня. Сила, которая одним только взглядом рушит самые хитрые теории. И я знаю: это - голос Христа в сердце человека.

И если мы перестанем его слышать, то ни кружки, ни трактаты, ни самые гениальные конструкции нашего рассудка не удержат нас от того ужаса, который я видел так пророчески ясно: от превращения человека в демона собственной гордыни.



+

ВОСПОМИНАНИЕ ОБ ОПТИНОЙ

+

Из тетради. Простота

(Записано не для печати)

+

Сентябрь. Год не помню точно - путаюсь. Кажется, после «Идиота». Или, может быть, ещё до него - впрочем, это одно и то же.

Я приехал в Оптину не за советом - нет, это была бы ложь. Я приехал за тишиной. Но тишина - вещь страшная: в ней слышно всё. Особенно - себя.

Старец Тихон принял меня без всякой торжественности, без того особого «святого» выражения лица, которого ищут и которого так жадно ждут. Он даже не встал сразу. Сидел у стола, писал что-то мелким, неровным почерком. Я подумал: стар, устал, равнодушен. Мысль эта была глупа - и почти тотчас мне стало за неё стыдно.

- Садитесь, - сказал он, не глядя. - Вы ведь всё равно уже внутри разговора.

Эта фраза меня поразила. Я сел. Он поднял глаза - и посмотрел так, будто не рассматривал, а принимал. Не изучал, не проверял, а принимал - целиком, с тем, что есть.

И вот тут мне стало не по себе.

- Странное дело, - сказал он вдруг, - вы ведь умный человек, Фёдор Михайлович. А мучаетесь как человек, который боится быть простым.

Я хотел возразить. Даже открыл рот. Но слов не нашлось. Да и что бы я сказал? Что я сложен? Что мир сложен? Что Россия сложна? Всё это правда - и всё это уклонение.

- Простота, - продолжал он, - сегодня никому не нужна. Её любят как икону - издали. Но попробуйте жить рядом с ней.

Он усмехнулся, но без насмешки.

- Простота безоружна. А вы ведь знаете, - он посмотрел прямо, - что человек без оружия страшен.

Я вздрогнул. Безоружный - страшен? Я привык думать наоборот.

- Он страшен, - пояснил старец, - потому что в нём нет тайника. А тайник - последняя надежда гордого.

Мы замолчали. Я чувствовал, как внутри меня что-то сопротивляется, словно меня медленно, но неумолимо раздевают - не тело, а душу.

- Простота, - сказал он после паузы, - это не наивность. Не путайте. Наивность - от слабости. Простота - от силы. От внутренней цельности.

Он говорил тихо, но каждое слово ложилось тяжело, почти болезненно.

- Простота - это сердце без кривизны. Ум без лукавства. Слово без запасного смысла. Святитель Василий Великий говорил: простота - подобие Божие в душе. А Бог ведь не прячется.

Я подумал о своих героях. О тех, кого я сам доводил до бездны. И вдруг ясно увидел: больше всего я боялся простых.

- Вы ведь уже это написали, - сказал старец, словно читая мою мысль. - В «Идиоте».

Я вздрогнул снова. Это имя он произнёс без всякого акцента, почти буднично.

- Князь ваш, - продолжал он, - не глуп. Его мир считает глупым, потому что он не защищается. Он не строит обороны. Он не подозревает.

- Но ведь его уничтожают! - сказал я почти с раздражением. - Его простота - причина его страдания!

Старец посмотрел внимательно. Очень внимательно.

- Нет, - сказал он. - Его страдание - следствие чужой лжи. Простота не убивает. Она освещает. А в свете видно то, что люди скрывают даже от самих себя.

Он встал, прошёлся по келье - шаги его были медленные, шаркающие.

- Он ведь никого не обличает, ваш князь. Он просто есть. И этого достаточно, чтобы вокруг началось разложение.

Я вспомнил Пилата. Христа. Это молчание, от которого некуда деться.

- Христос ведь тоже был прост, - сказал я тихо.

- До предела, - ответил старец. - До Креста.

Он остановился у окна.

- Простота - мать всех добродетелей. Без неё нет ни веры, ни любви. Есть только их подделки.

Я хотел записать это, но не решился. Боялся превратить в мысль то, что должно было остаться раной.

- Даже молитва, - продолжал он, - если не проста, становится холодной. Пышной. Правильной. И мёртвой.

Он вдруг резко повернулся:

- Вы знаете, сколько пустых молитв читается каждый день?

Я молчал.

- Потому что человек молится не Богу, а себе - умному, правильному, благочестивому. А простое «Господи, помилуй» - сказать страшно. Там ведь нечем прикрыться.

Он подошёл к столу, взял хлеб.

- Вот хлеб, - сказал он. - Ломоть. Если вы разделите его - это просто. Но в этом больше вечности, чем в тысячах слов о любви.

Мне стало тяжело дышать. Я - человек слова - чувствовал себя обнажённым.

- В раю, - продолжал он, - человек был прост. А потом испугался. И сложность стала его одеждой. Рассуждение. Подозрение. Самооправдание.

Он посмотрел на меня пристально:

- Чем ближе человек к Богу, тем он проще. Старики это знают. Дети - тоже. А умные - забывают.

Я вспомнил, как сегодня простота кажется подозрительной.

- Улыбнулся - значит, врёт, - сказал я.

- Именно, - кивнул старец. - Сказал правду - значит, не договорил. Сделал добро - значит, ждёт платы. И человек выбирает хитрость, потому что она кажется безопаснее.

Он вдруг устало сел.

- Но сила не в сложности. Сложность - от страха. Простота - от любви.

Мы долго молчали.

- Простота - это доверие, - сказал он наконец. - Не слепота. А вера. Когда ты больше не живёшь в обороне.Когда веришь, что Бог управляет всем - ты становишься лёгким. Как птица. Как ребёнок. Как старик перед смертью.

Я вдруг понял, что боюсь этого состояния. Бояться больше нечего - вот что страшно.

- На Страшном суде, - сказал старец почти шёпотом, - Господь, может быть, спросит не о грехах. А спросит: почему ты не был прост? Почему не был собой? Почему не доверился?

Эти слова я не записал тогда. Записываю сейчас - с дрожью.

Я ушёл от него другим. Не исправленным. Не утешенным. Но - разобранным.

Теперь, спустя годы, я думаю: может быть, святость - это простота, доведённая до конца. Простота, в которой уже нечего скрывать. Простота, ставшая светом. В простоте сердца своего человек и велик, и свят. В ней вся сила, и в ней - образ Божий.

И если Христос живёт где-то - то, может быть, именно там.

+

"Деятельная любовь… ах, какая это штука жестокая, страшная!

По сравнению с мечтательной - просто адская".

+

Ах, в какие дни приехал я туда, в те самые дни, когда мир внешний, этот неумолимый, беспощадный мир, уже не просто тревожил душу мою, а душил её, давил, как камень тяжёлый на грудь грешника! Дела, письма неотвеченные, голоса в трубке, эти голоса, кричащие, требующие, - всё слилось в один сплошной гул, от которого хотелось бежать, скрыться хоть куда-нибудь, хоть в бездну какую, лишь бы не слышать более этой суеты адской. И вот - келья старца. Тесная, низкая, душная почти, с потолком, нависающим, как совесть неумолимая. Самовар едва шипел, чай в чашках остывал медленно, пар поднимался тонкой, жалкой струйкой и тотчас исчезал, словно надежда какая в душе моей.

Сначала я ещё слышал мир за стеной: стук телеги далёкий по дороге монастырской, голоса монахов в коридоре, шаги чьи-то, даже собственное дыхание моё казалось мне громким, преступно громким в этой тишине. Потом всё ушло. Не вдруг - нет, постепенно, мучительно постепенно, как кровь уходит из раны, как жизнь уходит из тела грешного. Осталась тишина одна - густая, тяжёлая, почти невыносимая. В ней всё становилось острее, больнее: скрип половицы под ногой моей, лёгкое движение руки старца, когда он подвинул чашку к себе - всё это резало душу, как нож.

Он сидел напротив и не спешил говорить. Смотрел не прямо в глаза - нет, чуть мимо, на стол, на стену, на пар этот жалкий от чая. Но от взгляда этого уйти было некуда, некуда! Он не обвинял, не судил - просто был, и в этом бытии его было больше суда, нежели в словах самых страшных. Под этим взглядом начинало проступать всё то, что я прятал даже от самого себя годами: тщеславие моё мелкое, низкое, страх боли, привычка выбирать лишь удобное, приятное, безопасное для души моей трусливой.

И вдруг он сказал - тихо, почти шёпотом, себе под нос, будто не мне, а собственной совести своей:

- Деятельная любовь… ах, какая это штука жестокая, страшная! По сравнению с мечтательной - просто адская.

Я вздрогнул всем существом моим. В голове моей всё, что я доселе звал любовью, вдруг оказалось лёгким, сладким, фальшивым. А здесь говорилось о другом - о любви, что не ждёт удобного часа, не ищет взаимности, не отступает, когда сердце уже кричит: довольно, не могу более! О любви, что идёт напролом, сквозь боль, сквозь разрыв сердца, сквозь унижение.

Он помолчал. Я тоже. Чай остыл совсем, но никто не прикасался к чашкам. Молчание это было невыносимо. Оно давило, терзало, выдавливало из меня все оправдания мои привычные, все слова лживые, все самообманывания мелкие.

Потом он добавил - тихо, но каждое слово как удар:

- Любить по-настоящему - значит не тогда, когда легко, когда сердце поёт. Нет! Тогда, когда всё внутри кричит: хватит, дальше невозможно, когда душа разрывается на части, когда мир весь против тебя… вот тогда только и начинается любовь истинная, деятельная.

Я вспомнил вдруг все свои «любовные» попытки прежние - о, как они были жалки, как фальшивы! Как аккуратно я дозировал заботу свою, чтобы не уязвиться слишком, как отступал при первом намёке на отказ, как радовался втайне, когда меня хвалили за доброту мою. Всё это предстало передо мной во всей наготе своей низкой, отвратительной.

Молчание длилось. Оно не было пустым - нет, оно работало, как палач невидимый. Выдавливало из меня последнее, оставляя душу обнажённой, дрожащей, беспомощной.

И ещё сказал он:

- Страдание… оно очищает. Без него сердце остаётся тесным, малым, не вмещает ничего истинного. Человек мнит себя свободным, а на деле - раб желаний своих, раб мелкий, презренный.

Я не ответил. Да и что мог я ответить? Всё, что мог бы сказать, уже звучало внутри меня - и звучало ложно, подло.

Когда я встал уходить, он не благословил громко, не напутствовал словами. Просто посмотрел - тем же спокойным, проникающим взглядом, от которого сердце моё сжалось в комок. И этот взгляд остался со мной. Живёт во мне поныне.

Теперь, когда шум внешний снова наваливается, когда дела, голоса, суета эта проклятая одолевают вновь, я иногда ловлю себя на том, что вспоминаю ту келью. Не слова даже - тишину ту страшную. И то, как в ней всё мелкое, ложное отваливалось само, оставляя место чему-то другому - неуютному, жёсткому, но живому, истинно живому.

Иногда я выбираю не отступить, хотя всё внутри кричит: беги, спрячься! Иногда иду дальше, хотя сердце ноет, разрывается. И тогда понимаю: та тишина не ушла. Она во мне теперь. Как напоминание вечное. Как мерило неумолимое. Как пространство, где нет более места иллюзиям моим грешным.

Оптина не осталась там, за стенами монастырскими. Она теперь внутри меня - тихая, строгая, беспощадная к лжи моей. И в этой тишине, странное дело, становится легче дышать - дышать по-настоящему, впервые за долгие годы.

+

«… у Бога радость всякий раз, когда он с неба завидит, что грешник пред Ним от всего своего сердца на молитву становится.»

+

Ах, друзья мои, как же живо вспоминается мне то лето 1878 года, когда, измученный своими внутренними бурями, я, решился на паломничество в Оптину пустынь. Душа моя тогда была в смятении: после смерти моего малютки Алеши, после тех мук, что терзали меня в "Подростке" и "Братьях Карамазовых", я искал умиротворения, искал той искры божественной, что могла бы осветить хаос моей жизни. Оптина – это обитель, где, как шептали, старцы говорили с Богом лицом к лицу, и я, скептик и страдалец, поехал туда, не зная, что найду.

Прибыл я в монастырь под вечер, когда солнце клонилось к закату, окрашивая леса в багрянец, словно напоминая о крови Христовой. Монастырские стены встретили меня тишиной, прерываемой лишь колокольным звоном да шелестом листьев. Меня провели к старцу Тихону – тихому, седобородому иноку, чьи глаза, глубокие, как колодцы, казалось, смотрели прямо в душу. Он был не из тех шумных проповедников, но из тех, кто молчит больше, нежели говорит, и в молчании его таилась мудрость веков. Духовником его, как мне потом сказывали, был сам Амвросий, но в Тихоне я увидел нечто от Зосимы, которого я сам выдумал, да так, что он ожил в реальности.

Мы сели в его келье – скромной, с иконами в красном углу и стопкой книг на столе. Четки из темного дерева лежали перед ним, и он перебирал их пальцами, словно нить жизни.

- Что привело тебя, сын мой, в эту пустынь? – спросил он мягко, с той интонацией, что сразу проникает в сердце.

Я, запинаясь, поведал о своих сомнениях, о том, как мир кажется мне ареной страданий, где Бог молчит, а человек корчится в одиночестве.

- Молитва, батюшка, – сказал я, – что она? Пустые слова в пустоте?

Старец улыбнулся уголком рта и начал говорить, и слова его, простые, как хлеб насущный, пронзили меня, словно кинжал.

- Молитва, чадо, – это дыхание души, – произнес он, и голос его был тих. – Что может быть загадочнее и естественнее для человека? Это таинство, сокрытое в глубине сердца, то неприметное движение, что тянет нас к Богу, даже когда мы сами того не ведаем. Не думай, что молитва – лишь слова, заученные с детства, произносимые в церкви или у постели. Нет, это акт самораскрытия, когда человек, оставшись один на один с вечностью, сбрасывает все маски, что носит пред миром. В молитве душа обнажается пред Творцом, и это момент истины, болезненный, но необходимый.

Я слушал, и перед глазами моими вставали образы моих героев: Раскольников, корчащийся в своих грехах, или князь Мышкин, ищущий чистоты в мире лжи.

- Но как же, отче, – спросил я, – молитва становится средством самопознания? Ведь часто мы молимся не в покое, а в буре, когда все рушится вокруг.

Старец кивнул, перебирая четки:

- Именно так, сын мой. В моменты бедствий, сомнений и отчаяния человек бросается к Богу, как к последней надежде. Но молитва – не просто крик о помощи, не прошение о хлебе насущном. Это процесс очищения, возвращения к себе истинному. В ней мы встречаемся не только с Богом, но и с собою. Начинаешь молиться – и вдруг выплывают страхи, грехи, сомнения, что таились в потемках души. Молитва вытягивает их на свет, заставляет взглянуть без иллюзий. Это тяжелое испытание, но без него нет роста.

Он помолчал, глядя в окно, где сумерки сгущались, и продолжил:

- Поле души – поле битвы, Федор Михайлович. Молитва – не тихий разговор, но внутренняя война. Битва за чистоту мысли, за искренность, за готовность принять волю Божию, какой бы она ни была. Искушение сомнения приходит к каждому: «А услышит ли меня Бог? Стоит ли молиться, если все предопределено?» Но в этом и решается исход. Молитва требует доверия, а доверие – это смирение. Человек горд, он хочет все сам, по своим расчетам. Но молитва учит: есть Сила выше нас, превышающая наши планы.

Я почувствовал, как горло сжимается от воспоминаний о своей собственной гордыне – о тех годах в Омске, на каторге, где я думал, что Бог оставил меня.

- А утешение, отче? – прошептал я, заглядывая ему в глаза. – Есть ли оно в этой битве?

Старец положил руку на мою:

- Да, чадо, молитва – не только битва, но и утешение. Когда пройдешь через искушения, найдешь силы молиться искренне – душа обретает покой. Не мир внешний меняет молитва, но мир внутри тебя. Она открывает духовный горизонт, показывает, что жизнь – не череда событий, а связь с вечностью. И вот озарение: молитва – не только твой путь к Богу, но и Его путь к тебе. Через нее благодать проникает, очищая, исцеляя, возвышая.

Тут старец взял четки и начал перебирать их медленнее, бормоча под нос:

- Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного.

Я замер, слыша эту Иисусову молитву, простую, как вздох.

- Вот, сын мой, – сказал он, не прерывая, – странное дело: повторять одни и те же слова, словно в них все спасение. А ведь так и есть! За простотой сей скрыта вся человеческая судьба, стремление к Богу и борьба с собою. Человеку трудно молиться: ум наш неспокоен, как море в бурю, мечется в мыслях о прошлом, будущем, планах. Но эта молитва – ответ на метания. В ней призываешь Имя, что соединяет с Богом, как мост из суетного мира в святой.

Он поднял глаза, полные света:

- Парадокс в ней: простота и трудность. Слова можно повторять бесконечно, даже не думая, но истинно молиться – значит отречься от себя, от мыслей, желаний. Говоря «помилуй мя», признаешь зависимость от Бога. Гордыня восстает, хочет силы своей, но молитва учит смирению. И чудо: повторяя с верой, меняешься незаметно. Ум успокаивается, сосредотачивается на Боге, и в сердце просыпается радость, уверенность, что Он слышит, несмотря на грехи наши.

Я спросил:

- Но как удержаться, отче, когда мысли одолевают, лень, скука, отчаяние?

Старец вздохнул:

- Постоянством, чадо. Душа склонна к метаниям, но молитва учит стойкости. Трудись долго, через непонимание – и обретешь связь с Богом живым, в сердце. Не абстрактным, в небесах, но рядом, знающим немощи наши. Это путь к познанию себя и места в мире – терпеливый труд, смирение, вера, надежда.

Он помолчал, перебирая четки, и снова заговорил:

- Молитва, сын мой, это глубочайшее ощущение присутствия Бога. Это не простое религиозное волнение, но глубинное состояние души, отражающее поиски смысла. Оно скрыто и явно, как мрак и свет, затрагивает не моменты, но суть внутреннего мира. Рациональное и иррациональное пересекаются в нем, вера и сомнение сталкиваются. Начало его – стремление к высшему смыслу, – продолжал он. – Сталкиваясь с непознаваемым, человек ощущает нужду в познать Творца. В отчаянии и радости осознает малость свою и тянется к бесконечному. Это двигатель поисков истины.

Я кивнул, вспоминая Ивана Карамазова и его бунт против Бога.

- Но сомнение, отче? – спросил я. – Оно жжет, как огонь.

- Да, – ответил старец, – чувство Бога сопровождается борьбой с сомнением. Страх пред непознаваемым, кризис веры – но в этой борьбе рождается подлинное понимание. В этом трансформация, – добавил он. – Чувство Бога меняет личность, формирует мораль, делает чувствительной к добру и злу. Оно основа гармонии, понимания себя и мира. Чувство Бога связано с любовью и состраданием. Осознавая присутствие Высшего, человек находит в себе милосердие, превосходящее границы. Это источник силы, вдохновения, влияющий на жизнь и отношения.

Мы говорили до глубокой ночи. Он мне подарил свои четки. Тогда в Оптиной я нашел не ответы, но вопросы, что ведут к истине. И ныне, перебирая те четки, сердцем повторяю: "Господи Иисусе Христе, помилуй мя". Ах, как просто и как глубоко!

+

Интердюдия

Рассказ старца Амвросия Оптинского


о Фёдоре Михайловиче Достоевском

+

Скажу вам не о книжном человеке, а о душе живой, страдальческой, которую Господь провёл через смерть - и вернул к жизни.

Это о Фёдоре Михайловиче Достоевском. Видел я его, говорил с ним, и сердце его помню до сих пор.

Пришёл он к нам после великой скорби - умер у него сынок, Алёша. Глаза у него были красные, руки дрожали, голос еле слышен. Сел напротив и молчит.

- Тяжело, - говорит, - батюшка… душа пустая.

А я ему:

- Ну, брат, когда душа пустая, - значит, Господь хочет туда войти.

Мы сидели с ним долго, и он рассказывал про свою жизнь - всю, как она есть, без прикрас. Говорил про юность, про гордость, про то, как хотел устроить мир без Бога, по-умному, по-человечески. А потом Господь показал ему, что разум без веры - как лампа без масла. Света нет, а дым есть.

Он рассказал мне про казнь. О, - это великая тайна.

Вывели их тогда на Семёновский плац. Мороз, солнце низко стоит, барабаны гремят. Прочитали приговор - расстрел.

Поставили у столба. Белые рубахи - как саваны. И вот: пять минут до выстрела. Пять минут.

- Батюшка, - говорит он, - за эти пять минут я прожил всю жизнь. Всё, что казалось важным - суета, прах. Всё, что было забыто - всплыло. Вспомнил мать, детство, молитвы… И понял: жизнь - дар, а я всё время жил как должник, не благодарил.

Он сказал, что в ту минуту ему открылось небо - не глазами, а сердцем. Стало ясно: смерть не конец, а порог.

А потом вдруг объявляют: «Помилованы!» И вот что странно - радости особой не было, только тихое изумление. Словно кто-то сказал ему: «Теперь живи по-новому». И он понял: прежний Фёдор умер, а новый только начал дышать.

Вот так Господь учит. Одному - через болезнь, другому - через бедность, третьему - через страх смерти. Но цель одна: чтоб человек перестал быть камнем и стал сердцем.

После казни была каторга. Годы страдания. Он говорил:

- Там я понял, батюшка, что даже в аду человеческом есть место для света.

Заключённые - злые, израненные, а как наступила Пасха, запели: «Христос воскресе из мертвых…» И он заплакал. «Я понял, - говорит, - что Бог рядом даже там, где всё мерзко и безнадёжно».

Вот это и есть тайна: нет такого места, куда бы Христос не сошёл. Он и во ад сошёл, чтобы и оттуда вывести людей. Потому и Достоевский потом писал, что не верит в безвозвратную погибель - верит, что и в аду можно воззвать: «Господи, помилуй», и Господь услышит. Не самоуверенно - а с болью, с надеждой на милость Божию, Которая выше суда.

Он спрашивал меня:

- Батюшка, а если человек согрешил страшно, можно ли ему спастись?

Я сказал:

- Если кается - можно. Если не кается - не может.

И добавил:

- Бог милосерден, но не насильно спасает.

Он кивнул и тихо сказал:

- Вот об этом и хочу писать всю жизнь.

А ведь в его книгах всё это и есть: борьба света и тьмы в сердце человека. «Братья Карамазовы», «Преступление и наказание» - не романы это, а исповедь человечества. В каждом герое он видит себя - грешного, ищущего, упавшего и встающего.

Но если всё это сжать в одно зерно, то зерно это - Семёновский плац.

Там он понял, что смерть - зеркало. Смотришь в неё - и видишь, кто ты есть.

Один - богохульствует, другой - молится, третий - плачет.

А кто увидит в смерти лик Христов, тот уже не умрёт, потому что в нём начинается воскресение.

Он говорил мне:

- Батюшка, я понял, что смерть - это свет, слишком яркий для наших глаз.

Я сказал:

- Вот, брат, теперь ты и стал христианином.

Так Господь водит человека. Через страдание - к милости, через страх - к любви.

Потому я и говорю вам, детки: не бойтесь скорбей. Они горькие, но целебные. Как лекарство, от которого лицо морщится, а душа оживает.

Когда приходят болезни, потери, страхи - не унывайте. Скажите: «Господи, благодарю Тебя, что Ты пришёл ко мне». И вы почувствуете: боль становится теплее, а сердце - мягче.

Фёдор Михайлович потом часто говорил, что каторга и казнь были для него не наказанием, а школой. Там он узнал покаяние, то есть жизнь настоящую.

И я скажу вам: покаяние - это не слёзы только. Это перемена дыхания. Человек раньше дышал собой, а потом начинает дышать Богом.

Вот почему, чада мои, всё, что страшит нас, - полезно. Смерть, страдания, утраты - это ключи от дверей, за которыми начинается радость.

Смерть не враг. Она - вестница. Через неё мы переступаем в жизнь, где нет ни ночи, ни страха.

И когда Достоевский пришёл в Оптину, он уже знал это сердцем. Сидел, молчал, потом сказал:

- Батюшка, я теперь ничего не боюсь.

А я ему:

- Вот теперь ты жив.

Так и вы, детки, живите - не умом, а сердцем, не страхом, а благодарностью. Каждое утро встречайте, как последний рассвет, и каждое «Господи, помилуй» говорите так, будто от него зависит вся вечность.

А когда придёт смерть - не бегите. Встаньте, перекреститесь и скажите:

- Господи, я иду к Тебе.

И тогда смерть станет не пропастью, а объятьем.

А я, грешный Амвросий, прошу ваших молитв, чтоб и мне Господь дал такую веру, какую дал Фёдору Михайловичу - веру, прошедшую через пламя и ставшую светом.

Благослови вас Господь, чада мои.

Скорбите - но радуйтесь. Плачьте - но верьте.

+

Письмо иеромонаха Тихона


Фёдору Михайловичу Достоевскому

+

Многоуважаемый и дорогой во Христе Фёдор Михайлович!

Вы писали мне о разговоре, случившемся с Вами, когда один из собеседников, рассуждая о героях Ваших произведений, дал им такую оценку: «Это психология людей без стержня, с некрепкой нервной системой, без твёрдых принципов, нестойких».

И что Вы, выслушав сие, ответили лишь: «Могу только перекреститься и сказать: “Слава Тебе, Господи, что я не на их месте”» - и спросили меня, что именно я разумею в этих словах.

Отвечаю Вам просто и со всей откровенностью сердца.

Когда я говорю: «Слава Тебе, Господи, что я не на их месте», - я говорю это не с осуждением, но с благодарностью и страхом. Ибо герои Ваши - не просто люди слабые или надломленные. Это души, доведённые до предела, до последнего человеческого крика. Это сердца, поставленные на край бездны, где всякая опора колеблется и каждый шаг может обернуться падением.

Люди охотно судят: «Без стержня, без веры, без принципов». Но кто из нас дерзнёт утверждать, что сам устоял бы, оказавшись в такой глубине боли, отчаяния и сомнения? Если бы Господь хотя бы на краткий миг отнял Свою руку, удерживающую нас от падения, - не всякий ли из нас пошатнулся бы? Потому я и перекрестился: не из чувства превосходства, а из трепета и благодарности.

Господи, сохрани и меня от подобного испытания.

Вы, Фёдор Михайлович, показали людей, у которых вера болит, совесть не умолкает, сердце разрывается. В этом - их мука, но и их правда. Они ищут Бога - пусть в темноте, пусть на ощупь, пусть со слезами и криком. Но они ищут.

А страшнее всего - иное: равнодушие. Когда человек живёт спокойно, устроенно, но уже ничего не ищет, не страдает, не молится и не вопрошает. Страдание - ещё признак живой души; равнодушие же есть начало её смерти.

Вот почему я сказал те слова. Не из осуждения, но из сострадания. И из памяти о том, что всякий человек, при иных обстоятельствах, при иной мере боли, мог бы оказаться на их месте - и, быть может, не устоять.

С молитвой о Вас и с глубоким уважением,

І. Тихон


+

ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ

+

Зал Санкт-Петербургского университета. Зал полон. На трибуне Федор Михайлович Достоевский человек с усталым, нервным лицом. Он говорит, почти не глядя на публику, временами резко поднимая голову и вперяя взгляд в толпу. Говорит порывисто, с длинными паузами, запинками, словно вырывая слова из самого нутра. Голос то сух и резок, то неожиданно смягчается, почти до шёпота. В руках он мнёт листки, но не смотрит на них.

- Милостивые государи и милостивые государыни!

Он откашливается..

- ..Меня пригласили… да. Поговорить. О «Дневнике». О времени нашем. О том, что болит. И ведь не скажешь вполовину, всё равно не поймут, осудят, засмеют. А молчать - нет, уж нельзя, стыд сожжёт, внутреннее беспокойство жизнь отравит. Потому и буду говорить, хоть и предвижу, как многим покажется странным, диким, отсталым то, что накипело.

Говорят, я «мрачный писатель». Что я в язвах копаюсь. А где же ещё копаться-то, как не в ране? Вся наша человеческая жизнь нынче - одна сплошная, не закрывающаяся рана. И одна из самых гноящихся - это наше отношение… нет, даже не отношение - наш побег. Наше добровольное, почти торжественное бегство от Церкви.

Не подумайте, что я о ризах, о свечах, о земных поклонах буду толковать. О, нет! Это всё оболочка, форма. Я о духе. О том духе живом, который из общества нашего словно выходит. Иссякает. Сохнет. И на место его водворяется дух иной - трезвый, холодный, расчётливый, самодовольный и… страшно одинокий.

Вы посмотрите вокруг! Особенно вы, молодые, пылкие, образованные. Вы в храм-то когда заходили? Не на Пасху, из любопытства, а просто так, в будний день, когда там три старушки да дьячок? Нет. Вам там… скучно. Вам непонятно. Вам кажется это ненужным, отжившим, мракобесным даже. Вы предпочтёте любое общество, любой клуб, любой диспут, где спорят о «новых людях», о прогрессе, о переустройстве всего человеческого бытия на научных началах. Там горизонты! Там свобода! Там братство! А в церкви - суеверие, темнота, попы невежественные, службы длинные…

Так-то оно так. Вижу, понимаю. Да как же и не понять? Я сам через этот огонь прошёл, я этот яд в себе носил. Но ведь в том-то и беда, господа, что вы смотрите на Церковь, как смотрит критик-иностранец на наши села: видит грязь, бедность, невежество и пишет - «дикий народ». А души-то народной, её-то сокровенного строя, её-то Христа, в неё заложенного, он и не приметил, да и приметить не может. Так и мы: за формами, за несовершенствами человеческими, за Ферапонтами нашими, которых, увы, хватает, мы разучились видеть саму суть.

А суть-то в чём? Суть в том, что Церковь - не здание. Она - потребность. Жажда. Та самая вековечная, неизбывная тоска человеческого духа по высшему смыслу, по примирению со страданием, по той правде, которая не на земле. Народ, простой народ наш, это инстинктивно чувствует. Он идёт в церковь не доказательств искать, не философию слушать. Он идёт страдать своё страдание и радоваться своей радости перед Лицом Того, Кто выше всякого страдания и радости. Он причащается - не как обряду, а как таинству соединения с Вечностью. А мы, «европейцы», мы всё хотим объяснить. Нам подавай логику. Мы в таинство входим с циркулем и микроскопом и требуем: покажи, докажи, обоснуй! Да ведь это всё равно что требовать у влюблённого химического анализа его чувства! Рассудком убивается вера. Это первое.

Второе - это наше чудовищное, барское, высокомерное отношение к священству. «Поп невежда». «Поп - слуга правительства». «Поп - обрядчик». Ах, господа, господа! Какая лёгкость в суждениях! Мы судим целое сословие, этих часто бедных, задавленных нуждой, окружённых нашим же презрением людей, с высоты своего «полупросвещения». Вы требуете, чтобы сельский батюшка, у которого десять детей, корова и прихожане-нищие, был богословом, философом, полемистом, чтобы он вам на каждый ваш язвительный, вычитанный у последнего немецкого материалиста вопрос - отвечал энциклопедически! Да он и ответит-то вам не словами, а жизнью своей. Часто тяжкой, безотрадной, полной ежедневного, незаметного подвига терпения. Но вам этого мало. Вы хотите слов.

И не найдя их - отворачиваетесь с победным видом: «Видите, ему нечего сказать!»

А что если искать нужно не слов, а молчания? Не ответов, а чуда? Чуда преображения собственной души? Ведь Христос-то ведь тоже не академии учреждал. Он говорил притчами, которые простой рыбак понимал, а мудрец книжный - нет. Потому что мудрец искал ума, а рыбак - сердца.

Вот мы и утратили это искусство - слушать сердцем. Мы всё головой. Головой строим системы, головой разрушаем миры. Иван Карамазов - это же наше всё, наше порождение, наша гордость и наше проклятие! Этот блестящий, страшный ум, который логически пришёл к тому, что «всё позволено». Он не злодей, он даже, может, и добр бы хотел быть. Но он поставил свой ум выше совести. Он захотел разрешить вопрос о страданиях невинных детей теоретически, уравнением, и, не разрешив, в бешенстве возвращает Богу билет. Великолепно! Гениально! А что на деле-то? На деле выходит, что раз Бога нет и бессмертия нет, то и критерия добра-зла нет. Остаётся одно: моя похоть. Хочу - убиваю старуху-процентщицу (всё равно «вошь»). Хочу - кончаю самоубийством, как Кириллов, доказывая свою безбожную волю. Хочу - устраиваю кровь и хаос, как Пётр Верховенский, ради «светлой идеи». Это ли не плоды нашего отхода от той почвы, где зло - есть зло, а добро - есть добро, а не относительные понятия?

Вы скажете: «Да в церкви-то этой истинной любви и нет! Там фарисеи, там ханжи, там Ферапонты!» Есть! О, как есть! И я их первым готов бичевать. Ферапонт, этот мрачный аскет, видящий в старце Зосиме ересь, - он ведь тоже «церковник». Но Церковь-то не в Ферапонтах. Она - в Зосиме. А кто такой Зосима? Это ответ на все ваши сомнения. Это не «поп», это - свидетель. Свидетель иного бытия. Он не догмами сыплет, он любовью исцеляет. Он говорит Алеше: «Люби всё создание Божие, и целое, и каждую песчинку… Люби животных, люби растения…» Это разве обряд? Это - мистическое прозрение всеединства. Он учит ответственности всех за всех. Не на словах, а на деле: ты виновен за всех и за вся. Вот она, настоящая, глубинная социальность, против которой все ваши системы - детская игра! Она из любви растёт, а не из ненависти и гордыни.

А мы что? Мы хотим построить братство, возненавидя брата. Мы хотим осчастливить человечество, презирая человека. Мы любим «народ» абстрактно, но плечом к плечу с живым мужиком в вагоне третьего класса ехать для нас - пытка. Вот в чём наша беда! Церковь же зовёт к обратному: начни с малого. Увидь в ближнем образ Божий, даже загаженный. Поклонись ему внутренно. Победи в себе гордыню, это адское начало, которое и есть корень всех наших бед.

Нам страшно войти в церковь, потому что там потребуют смирения. А мы смириться не можем. Мы «гении», мы «новые люди», мы «сильные личности». Нам легче принять идею, что мы - случайные всплески в океане материи, чем принять, что мы - дети Божии, обязанные любовью. Первое - гордо, трагично, «по-европейски». Второе - «унизительно». Вот она, психология-то!

И знаете, что самое ужасное? Что этот исход из Церкви, это охлаждение - есть предвестие чего-то страшного. Я пророчествовать не хочу, но… вижу. Когда из народа вынут стержень веры, когда его научат, что Бога нет, а есть только интересы классовые или финансовые и борьба, - что останется? Останется зверь, но зверь уже не простодушный, а озлобленный теорией. Он будет резать не во имя страсти, а во имя «справедливости». Он будет разрушать храмы, как рассадники мракобесия. Он будет объявлять «всё позволено» уже не для отдельного Наполеончика, а для целых масс. И построит не братство, а Вавилонскую башню, которая рухнет в новое рабство. Великий Инквизитор-то ведь не зря выдуман! Он берёт у людей их свободу - ту самую, которую даёт Христос и которую люди так боятся нести, - и даёт им взамен хлеб, чудо и авторитет. И они, уставшие от свободы, с радостью соглашаются. Не видите ли вы, как готовятся эти новые «инквизиторы», эти устроители человеческого муравейника? Они уже стучатся в двери, они зовут за собой, обещая накормить и устроить - только отдай им свою совесть, свою веру, свою личность.

Так куда же бежать? Опять в подполье? В бунт? Нет. Бежать-то некуда. Выход один - перерождение. Не вовне, а внутри. Надо начать с себя. Перестать смотреть на веру как на пережиток. Попробовать подойти не как судья, а как кающийся. Задать себе не вопрос «Верю ли я в Бога?» - это слишком отвлечённо. А вопрос: «Могу ли я жить, по-настоящему жить, считать себя нравственным существом, если убеждён, что жизнь моя - случайная вспышка между двумя вечностями небытия, что любовь моя - химия, совесть - условный рефлекс, а страдания ребёнка - просто дисгармония мировой материи?»

Вот когда этот вопрос встанет во всей своей неумолимой остроте, тогда, может быть, и поймёте вы, почему народ идёт в церковь. Он идёт туда не за ответами головы, а за утолением тоски сердца. За тем, чтобы прикоснуться к вечности. Чтобы в унижении своём услышать: «Я есмь воскресение и жизнь». Чтобы в горе найти не объяснение, а сочувствие Божеское.

«Дневник писателя» мой - это и есть попытка, кривая, неумелая, задать этот вопрос всем нам, каждому из нас, стоящим на страшном распутье. Мы можем пойти путём «красивых» идей и кончить кровавым безумием. А можем - через гордыню, через сомнения, через муки - найти дорогу к тому Храму, который не из камня, а в душе человеческой. Он всегда был там. Мы просто наглухо закрыли двери и завалили их хламом своих теорий.

Простите, если резко сказал. Болен я этим. Очень болен. И вижу, что болезнь общая, только многие ещё не чувствуют своей температуры. Но почувствуют. Непременно почувствуют.

А тогда… тогда, может, и вспомнят эти бесхитростные слова, которые не умом выдуманы, а выстраданы: «Господи, верую! Помоги моему неверию».

Спасибо вам за терпение.

+

РАЗГОВОР О НЕВЫРАЗИМОМ

+

- Друг мой… вся человеческая жизнь, если сорвать с неё всё лишнее, всю шелуху, сводится к одному страшному и в то же время единственному вопросу: что есть любовь?

Фёдор Михайлович сел тяжело, будто на плечи его легло сразу всё прожитое - вся Сибирь, вся каторга, вся кровь и надежда человечества. Он закрывал глаза долго, как перед исповедью, и я почувствовал: сейчас он скажет не то, что надо, не то, что принято, а то, что невозможно не сказать, иначе - задохнётся.

- Я искал её, - протянул он тихо, - как ищут спасения: слепо, отчаянно, до боли в сердце. Искал в матери, в детях, в женщинах, в страдающих, в преступниках - да, в преступниках особенно. Их-то никто не любит. А ведь там, в самых низинах, часто живёт то, что выше всех наших благодатных мечтаний.

Он открыл глаза - и в этом взгляде было столько прожитой муки, что я не выдержал и отвёл свой.

- Ты помнишь Сонечку? - спросил он внезапно. - Ведь она… она, выброшенная, растоптанная - и всё же сумела любить. И не просто любить, а так, как будто и не она согрешила, а мир вокруг неё. Так любить может лишь тот, кто сам живёт на дне, но сердце его - тихое озеро, в которое Бог заглянул однажды и не отвернулся.

Он встал, прошёлся по комнате, словно некуда было деть внезапно вспыхнувшую боль.

- Любовь, - сказал он резко, - не начинается там, где нас любят. А там, где мы решаем любить. Мы сами. Сами! Безо всяких гарантий, без взаимности, без будущего… вот тогда она и начинается. Ты понимаешь? Там. Где человек перестаёт требовать и начинает отдавать. А это - мука. Настоящая. Такая же, как покаяние.

Он остановился, словно сражённый воспоминанием.

- В Сибири… там я понял много того, на что у столичного человека не хватает ни смирения, ни боли. Я видел убийц, которые ночью плакали над молитвенником. Видел разбойника, который дал мне свою последнюю корку… последнюю, понимаешь? И подал так осторожно, будто это было что-то святое. И я - я, гордый, уязвлённый тогда писатель - вдруг понял: любовь живёт везде, куда человек допускает хотя бы луч света. И даже самый закоснелый грешник хранит искру, которую можно разжечь.

Он сел рядом, почти вплотную, наклонился.

- Люди… ах, люди ведь совсем не знают, что такое любовь. Мы мечтаем, чтобы любили нас. Чтобы нас берегли, жалели, несли на руках. А сами? Сами - холод. Сами - страх. Мы бережём своё сердце, как скупец деньги: «Не отдам… вдруг разобьют». Но знаешь, в чём ужас? - Он прошептал почти в ухо. - Пока человек бережёт своё сердце, любовь в нём не родится. Она приходит только к тем, кто решился выйти безоружным - под удар.

Он вздрогнул, будто от собственной мысли.

- Потому-то князь Мышкин и казался всем идиотом. Да не он идиот - мы. Мы смеёмся над любовью, потому что она разоблачает нас. Любящий - всегда уязвим. Он готов простить, даже когда его унижают. Он готов отдать, даже когда ему не дают ничего взамен. Он, если надо, отдаст жизнь. Мир этого не терпит. Мир живёт выгодой, страхом, силой. И потому ненавидит любовь. И боится её.

Он долго молчал. Потом заметил почти устало:

- Любовь - не чувство. Чувства рождаются и умирают. Любовь - решение. Тихое. Простое. Но, Господи, как тяжело ему быть верным! Это аскеза, но аскеза не монашеская - куда суровее. Ведь в монастыре ты один борешься с собой… а в мире - с ближним, с обстоятельствами, с собственной гордыней, которая шепчет: «Ты прав. Ты лучше. С тобой поступили несправедливо… не прощай».

Он улыбнулся грустно.

- Но я понял: любовь всегда растёт из раны. Из боли. Из внутреннего распятия. Никогда - из комфорта. Никогда - из покоя. Если человек хоть раз полюбил по-настоящему, он уже и в аду будет помнить об этом свете. Даже если тот, кого он любил, разбил его сердце.

Он посмотрел на меня так, что мне стало стыдно за всё своё мелкое, затаённое, скрытое.

- «Любовь долготерпит», - повторил он. - А терпеть мы не умеем. Терпеть - значит жить для другого. Это почти подвиг. Но ведь любовь - и есть подвиг. Самый обыкновенный, самый ежедневный, самый святой.

Он взял в руки потрёпанный томик.

- Вот тот каторжник… страшный человек. А поделился со мной хлебом - так, будто преподал мне урок Евангелия. Я с тех пор понял: снизу, с глубины человеческого падения, любовь иногда виднее, чем сверху. Там, где люди благопристойны, воспитанны, «добродетельны»… там часто пустота. А внизу - искра. И если ты помог ей вспыхнуть - воскреснет человек. Целиком.

Он закрыл книгу и сказал тихо, как молитву:

- Любить - значит не осуждать. И не считать себя лучше. И не смотреть сверху вниз. В тот миг, когда мы почувствовали своё превосходство, - любовь исчезла. Осталось самолюбие. А самолюбие - первый шаг к духовной смерти.

Настала тишина. Такая, что слышно было моё собственное сердце.

Потом он произнёс:

- Любовь… это присутствие Бога в человеке. Это Его дыхание. Его свет. В «Песни Песней» сказано: «…ибо любовь сильна как смерть». А я скажу: сильнее. Потому что только любовь может воскресить человека из внутреннего небытия.

Он улыбнулся - светло, кротко, почти отечески.

- Пойми, друг мой… всё на свете - суета. Всё. Кроме любви. Вот это - правда. Единственная. Если хочешь прожить жизнь не напрасно - учись любить. Не разом. Не подвигами. А потихоньку. Каждый день. Прости. Отдай. Потерпи. Не требуй. Не держи засов на сердце. Пусть войдёт.

Он поднялся, взял перчатки, и уже на пороге сказал:

- И запомни: любовь дана только смиренным. Гордому она не даётся - он не может вынести её веса. И потому она кажется такой редкой… а ведь она возле каждого. Стоит лишь открыть сердце - и она войдёт.

Так он говорил мне тогда - тихо, будто исповедовался.

И я понял: человек, который прошёл всю ночь своей души и сохранил способность любить - уже свидетель о Свете.

+

ПИСЬМО О ГНИЛОСТИ ДУШИ

+

Друг мой, я пишу тебе не для утешения и не для согласия, потому что именно утешением мы чаще всего прикрываем трусость, а согласием - предательство истины. Я пишу потому, что вижу, как в человеке может погибать душа без крика, без падения, без внешнего греха, - и это погибание страшнее всякого открытого безумия. Оно тихо, почти прилично, почти разумно. И именно потому от него труднее всего спастись.

Ты знаешь эту мысль - я уверен, что знаешь, - мысль осторожную, обволакивающую, почти ласковую: «Так уж вышло… обстоятельства… не я один… другие ведь живут и хуже». В ней нет дерзости, нет вызова Богу, нет бунта. И потому ты не пугаешься. А следовало бы. Потому что в эту минуту человек не падает - падение ещё можно заметить, - а начинает портиться. Не сразу, не резко, а как заражённая вода, которую продолжают пить, уверяя себя, что вкус почти не изменился.

Оправдание - вот имя этой болезни. Оно всегда выглядит благоразумным и потому кажется безопасным. Оно говорит: «Я не святой» - и этим освобождает от усилия; «все так живут» - и этим уничтожает личную ответственность; «я устал» - и этим превращает слабость в право. И вот уже человек не борется, не сопротивляется, не падает даже - он просто сдаётся, но сдаётся так тихо, что сам этого не замечает. Душа перестаёт быть полем битвы и становится складом компромиссов.

Загрузка...