Валентинов Николай Встречи с Лениным

H. ВАЛЕНТИНОВ

ВСТРЕЧИ С ЛЕНИНЫМ

ОГЛАВЛЕНИЕ

Предисловие М.Карповича

"Конфидансы" предисловия

Переход через границу. Катя Рерих

Встреча с Лениным. Мой большевизм

Попытки узнать Ленина

Ленин спортсмен. История с ручной повозкой

Два признания

Ленин пишет "Шаг вперед - два шага назад".

Гнев Крупской

Семен Петрович и профессор С. Н. Булгаков

Столкновение с Плехановым.

Первая стычка с Лениным

Н.Нилов в руках Ленина

Бурное столкновение с Лениным.

Я взбунтовался

Две встречи. Полный разрыв с Лениным

Заключение

{5}

ПРЕДИСЛОВИЕ

Почти полстолетия тому назад, когда автор этих воспоминаний был еще совсем молодым человеком, судьба свела его на некоторое время с Лениным и притом в таких условиях, которые позволили ему наблюдать будущего вождя русской революции и творца советского режима изо дня в день и в атмосфере близкого общения.

Николай Владиславович Вольский (Валентинов), уроженец города Моршанска, Тамбовской губернии, тогда еще студент, стал революционером в 1898 году, когда ему было 24 года. То было время идеологической борьбы между народничеством и недавно появившимся на русской сцене марксизмом, и вместе со значительной частью тогдашней русской молодежи Н. В. примкнул к последнему. В своих воспоминаниях он очень хорошо вскрывает те психологические мотивы, которые привели его и его сверстников к марксизму, а некоторых из них, включая самого Н.В., позднее - и к большевизму (это было непосредственно после раскола социал-демократической партии на съезде 1903 года). В 1904 г. Н. В., которому угрожал арест, бежал заграницу, где и произошла его встреча с жившим в эмиграции Лениным. Приехал он в Женеву убежденным "ленинцем", но после года общения с Лениным навсегда порвал и с ним лично, и с большевизмом. Рассказ его об этом разрыве столь же интересен и поучителен, как и то, что он говорит о своем обращении в большевистскую веру.

Н. В. Валентинов ушел от Ленина и от большевиков задолго до того, как большевики показали свое {6} подлинное лицо, - ушел потому, что не мог примириться с их идейной нетерпимостью и с их отрицанием объективной правды. В этом сказалась одна из характерных его черт: духовная независимость и связанная с нею неспособность подчинить себя какой бы то ни было партийной "линии", если она расходится с объективной правдой, как он эту правду понимает. Вернувшись в Россию, Н. В. примкнул к меньшевикам, но, по его собственному признанию, меньшевиком он был "плохим". Опыт 1905 года сделал из него "ревизиониста", т. е. заставил его предпринять критический пересмотр многих из основных положений марксизма. В течение этих предреволюционных лет, Н. В. Валентинов занимался, главным образом, публицистической работой и печатался в целом ряде периодических изданий, включая такие крупные по масштабам того времени газеты, как "Русское слово" и "Киевская мысль". Здесь нужно отметить еще одну характерную особенность Н. В. Валентинова: широкий диапазон его умственных интересов. Он много писал по экономическим вопросам, и экономика стала его профессиональной специальностью. Но он в такой же мере интересовался и вопросами текущей политики, и проблемами социологического характера.

Кроме того, он серьезно занимался философией, а перед самой революцией начал писать широко задуманную работу по истории русской культуры. Готовясь к этой работе, он не только погрузился в изучение печатных источников, но, в силу своей любви к конкретности, предпринял еще ряд "исследовательских поездок" по России. Написанные части этой книги, к сожалению, погибли в революционные годы.

Летом 1917 года Н. В. Валентинов ушел из меньшевистской организации и с тех пор больше ни в какую политическую партию не входил. Сейчас его можно охарактеризовать как беспартийного демократа и умеренного (эволюционного) социалиста, но для {7} полной точности и то и другое определение требовало бы дальнейших пояснений, так как Н. В. Валентинов прежде всего человек своеобразный. Чтобы закончить свою биографическую о нем справку, скажу еще, что после октябрьского переворота он провел в России больше десяти лет, и в эпоху НЭПа, в течение семи лет, был редактором "Торгово-промышленной газеты", органа Высшего Совета Народного Хозяйства. В тот сравнительно либеральный период советского режима такие вещи были еще возможны. Работа в газете, в постоянном контакте с ВСНХ, дала ему такое основательное знакомство с советской экономикой, какого он, по собственному своему заявлению, ни из каких книг получить не мог бы.

В 1928 году Н. В. удалось выехать в Париж, где он и проживает в настоящее время. За последние 25 лет Н. В. напечатал большое количество статей в различных русских эмигрантских изданиях (обычно под псевдонимом "Н. Валентинов" или "Е. Юрьевский"), а также сотрудничал во французской прессе.

***

О Ленине, как известно, существует огромная литература, но лишь сравнительно незначительная ее часть носит биографический характер. Изучались преимущественно его идеи и деятельность, а личность этого человека, сыгравшего такую роковую роль в истории России, оставляли в тени. Не только в официальной и официозной советской литературе, но и в книгах или статьях, написанных вне России, облик Ленина, за редкими исключениями (укажу, например, на вышедшую на английском языке биографию Ленина, написанную Д. Н. Шубом), оставался лишенным конкретных индивидуальных черт. Воспоминания Н. В. Валентинова восполняют этот пробел в гораздо большей мере, чем {8} какая-нибудь другая книга о Ленине, появившаяся до сих пор. Автор прав, когда говорит, что может сообщить о Ленине то, о чем никто другой не писал. Это объясняется как обстоятельствами, при которых произошла его встреча с Лениным, так и особенностями личного его подхода к Ленину. Случилось так, что ему был открыт вход в такие "уголки ленинской жизни", куда многим другим последователям Ленина доступа не было. К Ленину Н. В. Валентинов в то время относился с огромным интересом и из его воспоминаний видно, с какой жадностью он к нему присматривался. Ленин занимал его не только как политический деятель, но и как человек. Вместе с тем, при всем своем (первоначальном) увлечении Лениным, он всё-таки не утратил духовной независимости, не стал слепым поклонником Ленина и сохранял способность зоркого наблюдения со стороны. Вот почему со страниц его книги Ленин встает перед нами таким живым.

Читая воспоминания Н. В. Валентинова, мы ясно видим и наружность Ленина, видим, как в выражении его лица отражается та или иная эмоция, видим его характерные жесты, как видим и обстановку его комнаты. Мы узнаем подробности о распорядке его дня, о его интересе к спорту и физическим упражнениям. Перед нами возникает непривычный образ Ленина "гимнаста" и "альпиниста", неутомимого ходока по горам. В более "духовном" плане - мы узнаем об эстетических вкусах Ленина, о том, что он любил в русской музыке и в русской классической литературе.

Особый интерес имеют воспроизведенные Н. В. Валентиновым автобиографические признания Ленина, Укажу для примера тот разговор, в котором Ленин, защищая Н. В. Валентинова от упреков в дворянском происхождении, сказал, что он и сам "помещичье дитя", и не без ностальгического чувства вспоминал о "красоте старых липовых аллей". Или ценное по своей {9} точности показание Ленина, что он "начал делаться марксистом" в январе 1889 г. Или, наконец, подобный, рассказ Ленина, тогда же записанный по свежей памяти Воровским, но потом так и не напечатанный, о том решающем влиянии, которое оказало на формирование его революционных взглядов чтение Чернышевского.

Много интересного рассказывает Н. В. Валентинов и о методах работы Ленина. Я имею в виду те страницы, где он говорит о том, как Ленин писал свой антименьшевистский памфлет "Шаг вперед, - два шага назад", или о том, как Ленин в два с половиной дня "ознакомился" с философией эмпириокритицизма путем "перелистывания" принесенных ему Н. В. Валентиновым объемистых томов.

Отмечает Н. В. Валентинов и ряд существенных психологических черт Ленина его непоколебимую уверенность (уже в то отдаленное время!) в своем неоспоримом праве на "дирижерскую палочку", ту ярость, которую он проявлял в спорах даже на отвлеченные философские темы; и, в особенности характерные для него, циклы перехода от крайнего нервного напряжения (ленинского "ража", по определению Н. В. Валентинова) к более или менее длительной депрессии. Восстанавливая образ Ленина, Н. В. Валентинов его при этом не идеализирует. Если Ленин становится для нас живым, то от этого он не делается более привлекательным. В каком-то смысле фигура его начинает казаться еще более жуткой.

Н. В. Валентинов подробно передает содержание многих своих бесед с Лениным, причем делает это в форме диалогов. Как бы предупреждая возможные сомнения насчет точности такой передачи разговоров, происходивших почти пятьдесят лет тому назад, автор указывает, что всё, что ему тогда говорил Ленин, как и всё, что он высказал Ленину, резко запечатлелось в его памяти. Если принять во внимание крайнюю {10} напряженность тех переживаний, которые вызывало в нем общение с Лениным, то этому заявлению легко можно поверить. Конечно, и сам Н. В. Валентинов не станет настаивать на стенографической точности своих ретроспективных записей. Я убежден, однако, что не только дух и общее содержание этих бесед, но и оттенки мысли обоих собеседников, и даже характерные для каждого из них обороты речи, переданы им достаточно точно. Сама же разговорная форма узаконена многовековым ее употреблением в мемуарной литературе. Н. В. Валентинов пользуется ею с большим искусством: все приводимые им тирады и реплики Ленина звучат действительно "по-ленински". Это придает рассказу Н. В. Валентинова необычайную живость, не лишая его вместе с тем характера достоверного и крайне ценного свидетельства.

М. Карпович

{11}

"КОНФИДАНСЫ" ПРЕДИСЛОВИЯ

- Кто имеет право писать свои воспоминания? - спрашивает Герцен и отвечает:

- Всякий. Потому, что никто их не обязан читать. Для того, чтобы писать свои воспоминания вовсе не надобно быть ни великим мужем, ни знаменитым злодеем, ни известным артистом, ни государственным человеком, - для этого достаточно быть прост) человеком, иметь что-нибудь для рассказа и не только хотеть, но сколько-нибудь уметь рассказывать, Всякая жизнь интересна; не личность - так среда, страна, жизнь занимают...

При предположении, что я "сколько-нибудь умею рассказывать", приведенных слов Герцена вполне достаточно для установления "права" на нижеследующие страницы. Никто "не обязан" их читать. Но я даю им название не просто воспоминания, а "Встречи с Лениным" - это в них главное. Все, кто с ним встречались - поспешили, считали даже своим долгом, в первые же годы после его смерти сказать всё, что они о нем знают. Почему же я это делаю с таким большим опозданием, лишь после больших колебаний и подталкивания лиц, с мнением которых очень считаюсь. Одна из причин колебаний - писать или не писать такова.

Октябрьская революция 1917 года, вождем творцом, инспиратором главнейших идей которой был Ленин, установила на шестой части земной суши особый {12} строй. Его постепенная трансформация и посягательства на мировое господство привели в 1952 г. весь мир к вопросу: быть или не быть апокалипсическому ужасу, третьей мировой войне с применением атомных бомб? На фоне всего происшедшего с 1917 г. Ленин выступает как гигантская историческая фигура. Он "зачинатель", от него начался новый исторический период. Когда описывают его жизнь, дают его биографию, характеризуют или оспаривают его идеи, лица сим занимающиеся остаются в тени. По положительному или отрицательному отношению к Ленину, мы узнаем о их взглядах, не более того. Да, большего и не нужно. Иной характер имеют личные воспоминания о Ленине. В них автор не может быть отсечен, отодвинут от того, о ком он вспоминает. Он неизбежно "прицепливается" к нему. Воспоминания, если они не скука смертная, не должны быть сухими протокольными донесениями, например, сообщающими, что в апреле 1904 г. в одном кафе Женевы Ленин заявил, что он "в некоем роде помещичье дитя", а немного раньше, в марте того же года выразил глубокое убеждение, что "доживет до социалистической революции". Читая такие и всякие другие сообщения о Ленине, всякий захочет узнать, кому же Ленин это говорил? Кто это лицо? При каких обстоятельствах, по какому поводу он это сказал? Почему сказал этому ,лицу, а не другому?

Каковы были отношения к этому лицу? Всё это неизбежно приводит к лицу, сообщающему слова Ленина. Хочет оно того или нет, выдвинуть столько Ленина и ничего не говорить о себе, остаться в полной тени - оно не может. Это лицо, в данном случае я, принужден говорить о себе, рассказывать всякие случившиеся с ним события, иначе та или иная встреча, беседа с Лениным не могла бы быть связно представленной, была бы вырванной из реальной обстановки.

Ведь слова, высказывания Ленина, приводимые в воспоминаниях, были реакцией на {13} мои слова, на мое поведение, на то, что он слышал от меня.

Но тут-то и появляется щекотливый вопрос о первом лице личного местоимения, о "я". Автор принужден всё время "якать" (Ленин мне сказал, я ему ответил и т. д.) А это порождает весьма неловкую несоразмерность: с одной стороны - простой смертный, "ни знаменитый злодей, ни государственный человек", с другой - фигура из эмигрантского подполья поднявшаяся на трон российских царей и уже навеки записанная в скрижалях истории. Несмотря на это, в поле воспоминаний обе фигуры выдвигаются как бы на одной плоскости, с одной и той же силою. Многих других, писавших свои воспоминания о Ленине и неизбежно заводивших речь о себе, указанная несоразмерность, "непропорциональность", видимо, не смущала. Меня это смущало, вызывая в памяти одну басню Крылова. Если теперь, весьма поздно, я преодолел чувство, мешавшее мне писать - на то повлияли и подталкивания друзей, и такой еще мотив. Ознакомившись, скажу без преувеличения, почти со всем, что писалось о Ленине, я убедился, что могу в дополнение сообщить то, что никто о нем не писал. Не обещаю ничего сенсационного (самое сенсационное, что сделал Ленин всем известно октябрьская революция!), но я укажу на ряд фактов, высказываний Ленина, о которых нигде не упоминается, а они мне кажутся важными для его биографии. Среди них есть мелочи, и их нужно знать, если хотят иметь представление о живом, настоящем Ленине, весьма отличающемся от того, каким его изображают и ленинцы, и антиленинцы.

Была и вторая причина колебания - писать ли воспоминания о Ленине. Один из главных пороков, существующих о нем воспоминаний, не касаюсь казенных биографий, ценность которых вообще равна нулю, тот, что в повествование они вводят не взгляды, оценки, {14} мнения, психологию, существовавшие у их авторов в описываемое ими прошлое время, а те, которые у них появились гораздо позднее. Многие факты, считавшиеся важными в прошлом, определявшие личное поведение и личные отношения, из такого рода воспоминаний совсем исчезают или соответственным образом сознательно и бессознательно "препарируются". От этого воспоминания приобретают искаженный, лживый характер, картина теряет свою "историческую" правдивость, чувствуется приспособление к заданиям и стремлениям не прошлого, а позднейшего времени.

Но возможно ли воспоминания освободить от этого порока? Возможно ли, содрав с себя то, что наслоило на личность время, то, что она пережила и пересмотрела, что в нее въелось нового - перенести в таком виде в прошлое?

Пишущий эти строки в 1904 г. более чем часто встречался с Лениным. Я считал себя настоящим "твердым" ленинцем, большевиком. За это, как выразилась однажды Крупская, ко мне тогда "благоволил" Ленин. Смогу ли я, отрешаясь от себя, каков я в настоящее время, правдиво представить в чем же состоял мой большевизм, в чем была его сущность? Смогу ли я без фальши изобразить мое отношение к Ленину, указать, что меня к нему притягивало, что в нем интересовало? Старость располагает оглядываться на пройденную дорогу жизни и в этих "оглядках", как я убедился, возможно и самоперенесение в прошлое. А поскольку это так, оно переносимо и на бумагу - при условии, что запись ведется, без умалчивания и с полной искренностью. Вот тут и возникли колебания. Нужно в этом признаться. Будучи вполне правдивым, автор должен будет говорить о таких фактах, которые рисуют его подчас в довольно смешном виде. Описывая всё как было, придется сознаваться и в некотором бахвальстве, и в большом {15} непонимании, и в незнании, и в барахтаний в противоречиях. А это неприятно. Будучи правдивым, я не должен умалчивать ни о чем, что бросал в меня Ленин 16 сентября 1904 г., воспоминание же о том, даже через 48 лет, бьет по самолюбию. В конце концов, колебания были преодолены. Ведь речь идет о молодом человеке - таких тогда было много, жившем 50 лет тому назад, физически, психически, интеллектуально столь отличающемся сейчас от меня, что я, без особого стеснения, могу относиться к нему как человеку чужому. Слово "я" остается, но "я" сейчас и "я" - 50 лет назад - два разных "я".

Остановлюсь еще на одном вопросе: то, что я описываю и сообщаю происходило почти полстолетия назад, в какой мере это прошлое можно помнить и вспоминать? Могу ли утверждать, что всё ясно и крепко помню? Этого я и не говорю. В ряде случаев и бесед было бы особенно интересно вспомнить, что Ленин говорил, а Я пишу: этого не помню. Из массы, что следовало бы запомнить, в запись пошла лишь часть, остальное испарилось. Добавлю: не нужно думать, что память заработала и воспоминания о прошлом прилетели ко мне сразу в тот самый момент, когда взялся за перо. Многие факты и беседы были давно записаны, другие с давних пор прочно сидели в голове. О них не раз приходилось рассказывать моим знакомым, а больше всего моей жене - В. Н. Вольской. Такие воспоминания были как бы сложены в "конверты", нужно было только эти конверты "распечатать". Но при подобном распечатывании есть одна сторона, на которой стоит остановиться.

Толстой в "Войне и Мире", описывая князя Николая Андреевича Болконского, говорит: у него появились "резкие признаки старости - забывчивость ближайших по времени событий и памятливость о давнишнем". Феномен памяти, воспоминаний, изучен весьма плохо. Немного лучше чем явление сновидений. Проникновение в {16} тайну атома оказывается легче, чем проникновение в тайну функционирования нашего психического аппарата. Неизвестно удастся ли науке убедительно объяснить почему это происходит, но самый факт несомненен: у многих в старости параллельно росту забывчивости ближайших событий - появляется, даже не просто памятливость, а, иногда удивительная по своей интенсивности, памятливость о событиях давнопрошедшего времени.

Можно подумать что перед тем как совсем исчезнуть, организм, мозг, тщательно осматривает пройденный жизненный путь. Благодаря приобретенной старческой способности, откуда-то из шкафа памяти вылезают, припоминаются детали, делающие картину прошлого столь живой, точно вспоминаемое событие происходило на днях. У одних старческая памятливость направляется больше всего на внешнюю обстановку, внешние стороны прошедшего события - год, число, день события, место события, присутствующих лиц, их костюм и т. д. У других память фиксирует, главным образом, то, что человек слышал, что он говорил, что и как ему отвечали. Память о внешней стороне происшедших событий - у меня довольно плохая. Я много раз гулял с Лениным в Женеве по quai de Mont-Blanc, однако, кроме смутного, неясного, воспоминания об этой улице на берегу озера Леман ничего не сохранил. За домом на rue du Foyer, где жил Ленин, в нескольких шагах от него находился, и судя по нынешней карте Женевы, продолжает находиться, большой парк. Почему с Лениным мы гуляли по quai de Mont-Blanc и дальше по route de Lausanne, a не в этом парке? Не могу сказать, не помню. Моментами "кажется", что в парк заходили, всё же никакой уверенности в том нет. Наоборот, многие беседы и с Лениным, и с другими лицами и не только в 1904 г., но и раньше, так четко сидят в памяти, что точно где-то выгравированы. Поэтому, на нижеследующих страницах я часто смог передавать не "резюмэ", не смысл того, что мне говорил {17} Ленин, а почти "стенографически" живую речь, его подлинные слова и выражения. Кроме прилива "старческой памятливости", этому, конечно, весьма способствовало влияние на меня в прошлом Ленина, огромный к нему интерес, почитание очень важным всего того, что он говорил и отсюда желание и усилие это запомнить, крепко задержать в памяти. Максимально-точная передача отношений, мыслей, чувств прошлого была главнейшей задачей моих воспоминаний. Однако замкнуться в одном былом невозможно. И я выходил из него, делая к нему дополнения, внося объяснения, намекая на его продолжение или уничтожение в настоящем.

{19}

ПЕРЕХОД ЧЕРЕЗ ГРАНИЦУ. КАТЯ РЕРИХ

5 января 1904 г., приехав в Женеву с поездом из Вены, я, 20 минут спустя, был уже у Ленина. А 31 декабря 1903 г. находился еще в Киевской тюрьме и наверное назвал бы сумасшедшим всякого, кто мне сказал бы, что через пять дней буду в Швейцарии. О ней не думал и попасть в нее тогда не испытывал желания. Как же всё это случилось? И почему, сойдя с поезда, я очутился именно у Ленина?

В 1901-1903 годы я три раза арестовывался в Киеве охранным отделением. Последний раз осенью 1903 г. я попался в его руки с таким обилием улик о моей принадлежности к местной социал-демократической организации, что нужно было ожидать долгого сидения в тюрьме, а потом высылки в какую-нибудь часть Сибири. Оставалось, что и было принято более старшими товарищами, сидеть спокойно в тюрьме, изучать политическую экономию и иностранные языки или, что я первое время и делал, заниматься философией, расшифровывать, прибегая к словарю, тяжеловесную "Kritik der reinen Erfahrung" Авенариуса.

Но в декабре по мотивам чисто личного характера (если скажу, что за несколько месяцев до ареста я женился, наверное найдутся люди, способные признать "серьезными" эти мотивы!) я решил, что сидеть спокойно в тюрьме не могу, не буду, а сыграю ва-банк, объявлю голодовку, потребую или освобождения, на что не было никакой надежды, или - что было вернее - немедленной высылки куда угодно. Или пан, {20} или пропал! Чувство солидарности в то время глубоко соединяло всех политических заключенных: один за всех, все за одного. Однако, товарищи по заключению, а я скрывал от них мотивы "личного характера", отказались меня поддерживать. Они считали мою затею мальчишеством, сумасбродством и всячески разубеждали меня. Я уперся и стал голодать.

Много лет позднее пришлось читать, что лидер ирландской республиканской партии Давид Флеминг выдержал в бельфастской тюрьме голодовку в течение 77 дней. Такой рекорд не постигался моим умом, пока я не узнал, что Флеминг, отказываясь от всякой другой пищи, поддерживал себя "лишь" разведенным водою соком апельсинов и таблетками витаминов. При всем моем сочувствии к Флемингу, должен всё-таки сказать, что такая голодовка не настоящая, не та, что проводили в царской России тогдашние революционеры. Почти двенадцать дней полного голода, который я выдержал без сока апельсинов и без витаминов, остались в памяти как нечто крайне мучительное. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что чем сильнее человек, а я был тогда силен как бык, тем труднее он переносит голод, тем разрушительнее его действие на организм.

Много глупостей было мною сделано во время голодовки. Например, желая показать, что "ничто меня не берет", - я, выматывая силы, боролся во время прогулки с соседями по камере. А самая большая глупость была сделана утром на седьмой день голодовки. Ванна в тюрьме была вещью редкой. На три этажа тюрьмы была только одна ванна и горячая вода в ней была один раз в неделю. Записавшись в очередь, ее ждали месяцами. Очередь моя пришла как раз во время голодовки. Я не хотел ее пропустить. Эффект от горячей ванны на ослабевший организм был молниеносный. Я начал терять сознание, едва вылез из ванны и с величайшим трудом дополз до моей камеры. С этого момента силы стали {21} стремительно падать, в конце одиннадцатого дня я еле держался на ногах. Если бы я сидел в тюрьме при коммунистическом режиме в управление Сталина - то, что я описываю, не могло бы иметь места: за попытку чего-то требовать, угрожая голодовкой, мне просто бы всадили пулю в затылок. В царствование Николая II-го правительство не прибегало к таким приемам и вечером одиннадцатого дня голодовки, к общему удивлению, стало известно, что охранное отделение решило меня освободить. Действительно, в 6 часов следующего дня, т. е. 31 декабря, двери тюрьмы предо мною открылись и через полчаса я был уже дома.

Мы, а это значило - два брата - Виктор и Леонид Зеланд, студенты, как и я, Политехнического Института, моя жена и я - жили тогда настоящей коммуной, на редкость дружной. В общую кассу поступали не одни заработки и денежные средства, а наши радости и горести, мысли и желания, знания и незнания. Мы корпели над схемами II и III тома "Капитала" Маркса, вместе анализировали книгу Э. Бернштейна, копались в старых марксистских журналах "Новое Слово", "Начало" и "Жизнь", спорили о философии, рьяно отвергали вышедший сборник "Проблемы идеализма" и единогласно признавали замечательной книгу Ленина "Что делать".

После узкой и темной тюремной камеры настоящее блаженство сразу перелететь в иной мир, в ярко освещенную комнату и, сидя на диване рядом с женой, любоваться зажженной елкой, которой встречает меня наша коммуна Канун Нового Года! Какое удовольствие класть в рот всякие вкусные вещи, приготовленные для встречи со мною этого Нового Года. "Коммуна" знала, что меня выпускают из тюрьмы, об этом прокурор сказал жене. Виктор, умильно глядя на меня, говорит: ешь! Леонид накладывает на тарелку огромные куски ветчины, колбасы и густо смазывает их горчицей: ешь! Никому (глупая молодость!) в голову не пришло, что после стольких {22} дней голодовки нельзя класть в рот вещи в количестве превосходящем всякие разумные пределы. За забвение этого правила, за пожирание, еще в тюрьме, перед выходом, нескольких кусков черного черствого хлеба, вообще за голодовку я расплатился потом язвами желудка и многими неприятными последствиями. В жизни за всё нужно платить. Всё, что случается сказывается на каком-нибудь последующем этапе.

Ощущение блаженства продолжалось не более 30-35 минут. Послышались шаги кого-то, быстро подымавшегося к нам на четвертый этаж. Резкий звонок, заставивший нас всех вздрогнуть, и незнакомый студент вручает мне записку от M. M. Тихвинского. Это был блестящий профессор химии в Политехническом Институте. С давних пор социал-демократ, он лично знал Плеханова, Аксельрода, Засулич, был приятелем Красина, Кржижановского и других партийных "генералов". На съезде Союза Русских социал-демократов в Женеве в 1900 г. он участвовал под псевдонимом "Брей". С появлением "Искры" он стал "искровцем" и оказывал партии громадные услуги.

Для "Искры" он собирал очень значительные средства. Из одного разговора его с Ленгником (тоже партийный генерал, которого он устроил лаборантом в Институте) я узнал, что на дело революции ему удалось однажды получить несколько тысяч рублей даже от Бродского - киевского миллионера и большого реакционера. С. M. Тихвинским, так же как и его женой В. А. Тихвинской (она тоже была с.-д.) я познакомился в 1900 г. и часто у них бывал. Бывать у них было тем интереснее, что он всегда первым в Киеве получал вышедший No "Искры". Извлекая его из какого-то хранилища, помахивая им пред моим носом, он говорил: ну, рассказывайте, что делается в низах, в награду получите "Искру"! "Низы" это было подполье, студенческие и рабочие кружки, сходки. Всем, что делалось там - Тихвинский очень интересовался. Его судьба, {23} как и множества других русских интеллигентов - трагична. После смерти его жены (окончившей свои дни самоубийством) Тихвинский, до этого крепко связанный с большевистским крылом партии, стал от него уходить. В 1917 г. он был противником октябрьской революции, а в 1920 г., находясь уже в Петербурге, был обвинен в заговоре против советской власти, объявлен злостным контрреволюционером и, по настоянию большевистского наместника Зиновьева, расстрелян. Через 16 лет Зиновьев, в свою очередь, был объявлен контрреволюционером и за оппозицию Сталину расстрелян в подвале Московского ГПУ. Герцен прав: революция, как Уран, беспощадно поедает своих детей.

В записке, переданной от Тихвинского, стояло: "немедля ни минуты, приезжайте ко мне". Посланник уходит. Мы остаемся одни. Переглядываемся, радости от встречи уже нет на наших лицах. Я прощаюсь и ухожу. У Тихвинского, занимавшего квартиру в одном из зданий Политехнического Института, я нашел симпатичного инженера Г. M. Кржижановского, входившего вместе с Лениным в 1893-5 г.г. в петербургский союз социал-демократов и вместе с ним высланного в Сибирь в Минусинскую область. Он считался другом Ленина, и одно время (до 1906 г.) был с ним даже на ты. В Киеве он появился только в 1903 году, служил в управлении Юго-Западных железных дорог, куда его устроил всё тот же Тихвинский.

После октябрьской революции в ее планирующих учреждениях Кржижановский, выдвинутый Лениным, играл очень крупную роль. В 1920 г. по назначению Ленина, он делается председателем т. н. "Гоэлро" - Государственной комиссии по электрификации РСФСР, а в 1921 г. председателем Госплана - Государственной Комиссии, планирующей всё хозяйство страны. В тридцатых годах (точно не помню когда) Кржижановский с этого поста был снят, но он один из немногих из старой ленинской гвардии, которому в {24} царствование Сталина удалось избегнуть тюрьмы и сохранить жизнь. Ныне он академик, вице-президент Академии Наук, директор научно-исследовательского энергетического Института, названного в его честь "Институтом имени Кржижановского" - награда за его беспрекословное признание Сталина "великим вождем". Из статьи Кржижановского "Великие сооружения сталинской эпохи", помещенной в 1950 г., в No 10 "Вестника Академии наук СССР" я мог понять - как далеко пошел мой старый знакомый в своем желании угодить и польстить Сталину. План электрификации, составленный в 1920 г. по инициативе Ленина группой специалистов, он называет "ленинско-сталинским планом", хотя лучше чем кто либо знает, что ни малейшего отношения Сталин к этому плану не имел и иметь не мог.

Друг и поклонник Ленина сознательно искажает истину в угоду нынешней концепции, требующей возвеличения Сталина за счет умаления значения Ленина. В своей статье он много раз говорит о "Ленинско-сталинском учении (!) об электрификации" и кончает указанием на "советского человека, одушевленного безграничной любовью к великому Сталину". Эта цена, которую Кржижановскому, как и всем другим, нужно заплатить за право на жизнь, за право не быть в той или иной форме ликвидированным...

В 1903 г. на съезде партии, Кржижановский был избран членом Центрального Комитета и - на квартире у Тихвинского он в качестве такового и говорил со мною. Он прежде всего спросил: известно ли мне, что партия раскололась на большевиков и меньшевиков? Я ответил, что сидя в тюрьме, нельзя было узнать детали этого события, однако, в основном я достаточно осведомлен и считаю, что право то крыло партии, которое идет за Лениным. Всё, что в связи с этим я сказал, видимо, весьма удовлетворило Кржижановского и он счел возможным перейти к следующему вопросу.

- Да {25} будет вам известно, что вас выпустили из тюрьмы только для того, чтобы снова арестовать и перевести в другую тюрьму, где ваша смерть - буде такая случись от продолжения голодовки, не произвела бы такого впечатления, как в Киеве. Что вы намерены делать - ждать нового ареста или удирать?

- Конечно, удирать.

- Еще один вопрос: признаете ли вы партийную дисциплину?

- Разумеется.

- В таком случае, продолжал Кржижановский, впадая уже в шутливый тон, я недостойный иерей, властью от Бога и партией данной, отпуская ваши вольные и невольные прегрешения, приказываю: оставить жену и друзей, домой больше не заглядывать, а завтра вечером взять поезд в Каменец-Подольск. Там, - на этот счет получите необходимые указания, - вы перейдете границу и отправитесь в Женеву. Письмо от меня к Ленину и деньги будут вам вручены завтра. Пробыв несколько месяцев в Женеве, отдохнув, достаточно разобравшись в причинах происшедшего в партии раскола, возвращайтесь назад уже в качестве профессионального революционера. Мы с M. M. Тихвинским считаем, что теперь, когда вам всё равно не дадут окончить Институт, нужно, чтобы вы окончательно перешли на нелегальное положение.

Вот каким образом я очутился в Женеве. Однако, переход через границу оказался не таким уж простым делом. Приехав в Каменец-Подольск, я не знал, что за два дня до этого местная соц.-демократическая организация, все, кто должны были оказать мне содействие в этом переходе, были арестованы. С ними же меня должен был свести некий юноша, явившись к которому, я должен был произнести пароль, что-то вроде "я к вам от дорогого Михаила Михайловича Михайлова".

{26} Юношу я отыскал, но, едва сказал пароль, как в двери появилась фигура седой дамы, похожей лицом на императрицу Екатерину Великую, только гигантского роста и с соответствующим бюстом. При виде ее юноша лишился языка, покраснел, прижался к стене и стал смущенно что-то ковырять в ней ногтем. Екатерина Великая, подойдя ко мне вплотную (я не достигал ее подбородка) грозно крикнула:

- Это мой сын, я его мать! Что вам нужно? От Михаила Михайловича Михайлова? Что это значит? Вы пришли совращать моего сына, втягивать его в политику. Вы хотите, чтобы его заперли в тюрьму! Вон!

С треском открыв дверь, она почти вытолкнула меня из передней. Часа через два я всё-таки снова позвонил в ту же квартиру в надежде, что, может быть, как-нибудь удастся увидеть юношу без мамаши и выудить у него необходимые сведения. Вместо него опять выкатилась грозная дама, лицо которой при виде меня покрылось багровыми пятнами. "Вон, или сейчас позову полицию!".

В продолжение нескольких часов я ходил по занесенному снегом городу, поминутно растирая уши и нос от ужасного холода. Что делать? Возвращаться в Киев, рискуя быть снова арестованным? Следующий поезд туда шел лишь утром. Где же проведу я ночь? В гостинице обязательно потребуют паспорт, у меня никакого нет. В парке, около развалин стен крепости, построенной еще в XIV веке, когда городом владели литовские князья, было несколько скамей, утопающих в снегу. Не попытаться ли на одной из них провести ночь? Нельзя, недалеко полицейский пост. Как это часто бывает в жизни, всё решила случайность.

Маршируя по улицам, ломая голову над тем, что мне делать, я увидел между двумя домами, в глубине двора, некую мне нужную кабинку, которой, например, {27} французы пользуются без малейшего стеснения, тогда как русские этого стесняются. Я не успел дойти до места назначения. Окно кухни одного из домов открылось и, следуя обычаям провинциального города, не имеющего канализационной сети, выплескивать помои куда попало, из него вылетело целое ведро разной дряни. Изрядная часть ее, в виде очистков картофеля, яичной скорлупы, рыбьих хвостов и корок апельсина, попала мне на шляпу и пальто. Благодаря этой случайности я не возвратился в Киев, не был арестован, а очутился 5 января в Женеве у Ленина, так как вот что затем произошло. Скандал, ибо не щадя, соответствующих инциденту, слов, я стал переругиваться с виновницей происшествия, привлек внимание обитателей смежных домов и, в том числе, кого-то кто стал мне барабанить в замерзшие стекла окна дома направо. Через минуту оттуда выбежала девочка и ухватила меня за рукав: "паныч, паныч, вам зовуть". В квартире, в которую она меня привела, я с величайшей радостью увидел Катю Рерих. Гора свалилась с плеч: в этом проклятом городе я был не один! Если бы не ведро с помоями и не вызванный им шум и скандал, она бы не подошла к окну и меня не увидала.

Но кто такая Катя Рерих? Скромная и милая пропагандистка соц.-демократической организации в Киеве, к которой принадлежал и я. Меня посылала в Женеву партия в лице Г. М. Кржижановского, Катя же нелегально пробиралась туда за собственный счет, чтобы там, где находился генеральный штаб революции, честно и совестливо, как всё, что она делала, разобраться в причинах раскола партии на большевиков и меньшевиков, как гром среди ясного неба поразивший партийных людей. От Кати я узнал, что в этой квартире она скрывается уже четвертый день и хотя все партийцы города арестованы, ей всё-таки посчастливилось связаться с одним контрабандистом-молдаванином, взявшимся отвести ее в село за 12 километров от Каменец-Подольска, {28} откуда, ночью, перейдя замерзший Днестр, можно очутиться за границей, т. е. в австро-венгерской Галиции. Эта часть Галиции, к слову сказать, ныне присоединена к "Украинской Советской Социалистической Республике". "Мы едем сегодня вечером, вы можете ехать со мною, только нужно нашему проводнику внести дополнительно 50 рублей".

Сказанным о Кате ограничиться никак нельзя. Катя не просто девушка из интеллигентной семьи, а особый тип русской девушки, подвижнически, жертвенно, вступившей в революционное движение. Один из рабочих говорил: "Катя - святая.

Как она живет среди нас - не понимаю. Когда она рассказывает нам о жизни в будущем социалистическом строе, глаза ее светятся и я чувствую себя в раю". Катя была родственницей, если не ошибаюсь, племянницей большого художника Рериха. Главным было всё-таки не это физическое родство, а духовное родство со многими поколениями замечательных русских женщин и девушек, черты которых, говоря о женах декабристов, пытался представить Некрасов. Катя происходила, кажется, из немецкой семьи, но душа ее была соткана из той особой русской "материи", что и душа Лизы Калитиной, героини романа Тургенева "Дворянское Гнездо". Лиза Калитина ушла в монастырь. Катя Рерих в революцию. Легко допустить и обратное: та же Лиза Калитина в девятисотых годах стала бы подвижницей революции, а Катя Рерих в сороковых годах прошлого столетия пошла бы в монастырь. Психологическая, эмоциональная основа у обеих одинакова. У них было даже и внешнее сходство. У Кати было такое же "бледное свежее лицо, глаза и губы такие же серьезные, взгляд честный и невинный. Голос тихий, вдруг остановится, слушает с вниманием, без улыбки, потом задумается и откинет назад свои волосы", как у Лизы.

Киевская соц.-демократическая организация, как и {29} все организации того времени, была богата этими славными, милыми девушками и женщинами. Одни из них носили русскую и украинскую фамилию, другие еврейскую и все они были в сущности подвижницами. Отличие от них Кати Рерих было в том, что она представляла крайнее, уже переходящее за какую-то грань, выражение этого типа. Моральный уровень людей "ордена", членов подпольных организаций, был тогда очень высок. Это нужно сугубо подчеркнуть. Но Катя в ее требованиях нравственных качеств от человека-социалиста шла так далеко, что ответить на них мог лишь святой. Это, а с другой стороны, ее инстинктивное отвращение от всех видов насилия, безграничная вера в силу нравственного примера, воздействия на зло словом, - незаметно приводили ее почти к позиции Льва Толстого: непротивление злу насилием. Наши пути тут резко расходились.

Припоминаю следующий случай. Мы организовывали с нею рабочее собрание за Днепром. Всюду были расставлены пикеты, указывавшие как нужно добраться до поляны в лесу, на которой, придя раньше других, мы уже сидели с Катей. Неизвестно, как он прошел незамеченный пикетами, только на поляне раньше чем рабочие, появился сыщик, давно за мною следивший. С насмешливой улыбкой, словно издеваясь над нами, - "думали скрыться от меня, а я вас накрыл" - он остановился в трех шагах от нас, смотря на Катю в упор, так как, по-видимому, это было новое для него лицо.

Признаюсь, в этот момент я превратился в зверя и схватив сыщика за горло, стал его жестоко избивать. На Катю это произвело потрясающее впечатление. Задыхаясь от волнения, она начала истерически кричать, чтобы я перестал бить. Растерявшись от неожиданного крика с этой стороны, я выпустил из рук сыщика, поспешившего скрыться. Собрание было сорвано, нужно было предупредить о том все пикеты и в этот день я не имел возможности видеть Катю. А на следующий день, когда {30} я потребовал от нее объяснений, она, волнуясь, мне ответила:

- Я не переношу никакого насилия и зверства, откуда бы они ни шли. Это чувство сильнее меня. Я не могу допустить: нам можно, им нельзя. Когда вы избивали сыщика, у него было лицо испуганного и страдающего человека, у вас же искаженное, отвратительное лицо зверя. В этот момент вы были для меня противнее сыщика. Неужели социализм не очищает души человека, неужели и в человеке-социалисте может жить и выходить наружу страшный зверь? Одна мысль об этом меня бросает в холод и всё становится темно.

Я ответил Кате, что ей лучше всего бросить революционную пропаганду и уйти в монастырь. Продолжать спор на эту тему не пришлось. Дня три спустя я был арестован и встретился с Катей только в Каменец-Подольске...

Когда начало смеркаться, мы, в санях контрабандиста, выехали в путь к селу на самой границе. По дороге еле избегли встречи с конной пограничной стражей. Приехав в село долго мерзли в какой-то риге, а потом потихоньку были переведены в избу, где, задыхаясь от жары, сидели спрятанными за раскаленной печкой. На столе перед окнами контрабандист поставил лампу, чтобы все соседи видели, что он дома и никого у него нет.

В двенадцатом часу ночи, когда на селе потухли последние огни, мы вышли из избы к Днестру. Увы, нас здесь ждала большая неприятность. Вместо пограничников, получивших от нашего проводника некую мзду и обязавшихся нас не видеть, в карауле оказались стражники, мзды не получившие. При виде нас и после нескольких окриков и свистков, они, по всем правилам об охране границы, открыли пальбу из ружей. Проводник, превратившись в настоящего зайца, перебежав реку, быстро скрылся на той стороне. Поспеть за ним мы не могли. Пули около нас свистели. Я толкнул Катю в {31} сугроб снега и в нем мы присели. В сугробе оказался куст. Хлопья снега, висевшие на нем как вата, образовывали занавес, скрывавший нас от стражников. Он не был прочен. При малейшем нашем движении эти хлопья снега могли свалиться и открыть нас, тем более легко, что злая и холодная луна, как лампа, висела прямо над головой. Было очень холодно, вероятно, 16 или 17 градусов мороза. Через отверстия снежного занавеса я мог, сравнительно недалеко от нас, видеть как наши неприятели ходят с фонарем, курят, слышать как они кашляют, что-то говорят.

Осторожность и неподвижность должны были быть нашим правилом и когда Катя сделала попытку несколько вытянуть ногу, я довольно грубо шепнул ей: "чорт возьми, что вы делаете, хотите, чтобы нас подстрелили как куропаток". Как жалел потом, что вырвалась эта фраза. Ведь только позднее узнал, что когда мы прыгнули в сугроб, - шуба, юбка и всё прочее у Кати неловко подвернулось и ее нога, выше колена голая, оказалась прижатой к снегу. При ужасном морозе сидеть в таком положении было, конечно, мучительно, но так как я сказал, что нас подстрелят, т. е. могут подстрелить не ее одну, а по ее вине и меня, Катя, потому что это была Катя Рерих, стоически выдержала испытание. В глазах ее стояли слезы, я-то думал что это от холода и мороза...

Когда, наконец, проклятая луна потушила свой фонарь и закатившись ушла спать, на вражеском берегу всё утихло; мы, просидев в сугробе более трех часов, обледенелые, стуча зубами от холода, воспользовались темнотой и вылезли из сугроба. Куда, в каком направлении идти - неизвестно. Было даже опасение, что, кружась, в темноте, мы снова перешагнем, занесенный снегом Днестр и очутимся на русской территории. Блуждая по снежной равнине, мы набрели на стог соломы, что наводило на мысль, что близко какое-то селение. Я {32} предполагал, что из боков стога можно вытащить солому, сделать таким образом норы и залезть туда до утра.

Спекшаяся от холода, заледенелая, одеревенелая солома была так спрессована, что, несмотря на наши усилия, нам ничего сделать не удалось. Пришлось расположиться у стога на снегу и, свернувшись, в комок, я немедленно заснул, проснувшись лишь от глухого кашля Кати. "Что с вами?". "Ничего, право ничего". Я дотронулся до ее лба, у нее несомненно был жар. Утром удалось встретить нашего контрабандиста (честный человек! Он бегал по всем направлениям нас отыскивая) и кое как добравшись из этого заброшенного уголка Галиции до железной дороги, спасаясь от приметивших нас австрийских жандармов, мы, после многих пересадок, доехали до Вены, а оттуда до Женевы.

Тяжелый переход через границу оказался роковым для слабых легких Кати. По приезде в Женеву, она слегла, больше не вставала и через несколько месяцев ее унесла в могилу скоротечная чахотка. Она не дожила даже до 22 лет...

{33}

ВСТРЕЧА С ЛЕНИНЫМ. МОЙ БОЛЬШЕВИЗМ

В Женеве я сошел с поезда, не имея никакого багажа, кроме зубной щетки, куска мыла, полотенца и, зашитого в полу пальто, письма Кржижановского к Ленину. Я хорошо помнил маршрут, начертанный Кржижановским. "Выйдя с вокзала, идите прямо по rue du Mont-Blanc, первая улица налево будет route de Lausanne, берите ее, в конце упретесь в rue du Foyer, в No 10, там и живет monsieur Ульянов, т. е. Ленин".

Так я и шел, от слабости после голодовки и испытанных приключений волоча ноги в тяжелых калошах. В грудах снега при переходе через Днестр они оказали большую услугу. В Женеве же, где не было ни одной снежинки, где тротуары были чисты и сухи как летом и никто не носил калош, они мне казались невыносимой ненужностью, обращающей на меня внимание. Я решил их снять и подбросить в какую-нибудь подворотню. Беда в том, что никакой такой "русской" подворотни я нигде не видел. А впереди меня шел кто-то, словно для контраста с моими резиновыми кораблями, ловко шлепая ярко вычищенными новенькими желтыми ботинками. Фигура владельца ботинок - длинная, с поднятыми плечами, показалась знакомой. Я обогнал ее и одновременно - она и я - воскликнули: "Ба!".

Так в литературе и редко в жизни, выражается удивление. Это был тот, кого в партии называли "Сергеем Петровичем", "Игнатом", "Павловичем", "Музыкантом", "Шпилькой". Настоящее имя его - П. А. Красиков. В 1903 г. он, в {34} качестве члена организационного Комитета по созыву съезда, два раза наезжал в Киев. Мы избрали его делегатом на съезд от нашего Комитета (выставлена была и моя кандидатура, но я отказался, всё по тем же мотивам "личного характера"). В дополнение к нему, вторым делегатом, был избран рабочий "Иван", тот самый, который говорил о Кате, что когда она рассказывает о будущем социалистическом строе, он - Иван - "чувствует себя как в раю". С Иваном, а такова была его кличка в Киеве, я встретился через 25 лет (в 1928 г.) в Москве, уже в эпоху, когда существующий строй было приказано считать "социалистическим".

Он поразил своею пугливостью. Сидя у меня и оглядываясь по сторонам, он прежде всего спросил, можно ли говорить громко и из осторожных слов его я понял, что он не чувствует себя находящимся в раю. Этот большевик, на съезде примкнувший к Ленину (в протоколах съезда он назван Степановым, настоящая фамилия его, насколько помню - Мячик), в отличие от всех других, не сделал после октябрьской революции никакой карьеры. Он остался как прежде простым рабочим. Почти шепотом он мне поведал, что, несмотря на сокращение рабочего дня, работать, вследствие подгоняемой, очень большой интенсивности труда, стало много труднее, чем в 1901-02 г.г.

Иная судьба Красикова. В 1917 г. Ленин назначает его председателем комиссии по борьбе с контрреволюцией; он председатель кассационного трибунала при ВЦК, редактор журналов "Революция и церковь", "Воинствующий безбожник". В 1924 г. - он прокурор верховного суда СССР, в 1933 г. заместитель председателя этого суда. В качестве юриста, преданно обслуживающего восходящего на престол Сталина, ему в 1935 г. делается честь - быть членом комиссии, вырабатывающей проект так называемой "сталинской конституции". Но в 1937 г. {35} его карьера в разгар "ежовщины" обрывается: Красиков как множество других старых большевиков, исчезает с горизонта: заключен ли он в тюрьму, сослан или расстрелян - об этом ни от кого получить сведений мне не удалось.

- Что случилось? - спросил Красиков, разглядывая меня. - Каким образом вы здесь, а не в Киеве, почему у вас вид египетской мумии?

В кратких чертах рассказал ему мою историю.

- Идем скорее к Ильичу!

- К кому?

- Вы не слыхали кто такой Ильич? Это Ленин!

- А!.. - Так впервые узнал, что Ленина называют "Ильичом".

Через несколько минут мы были у Ленина. Я увидел крепко сложенного человека, небольшого роста, лысого с редкой темно-рыжей бородкой и такими же усами.

Самым внимательным образом вглядываясь в фотографии Ленина, появившиеся после 1917 г. с трудом поверил бы, что это тот самый человек, которого впервые увидел 5 января 1904 г. Подавляющая часть этих фотографий просто лжива. Особенно же фальшива одна распространенная, канонизированная, на которой Ленин представлен в виде какого-то гордого, красивого брюнета. Приходилось позднее много раз слышать и читать о ярко выраженном монгольско-татарском обличьи Ленина. Это неоспоримо, однако, при первой встрече, да и всех последующих, я на "антропологию" Ленина не обратил и не обращал никакого внимания. Его лицо казалось совершенно таким же, как у множества других русских, особенно в районе средней и нижней Волги. Пожалуй, немного косят глаза, да и то не оба, а скорее только правый. Глаза были темные, маленькие, очень некрасивые. Но в глазах остро светился ум и лицо было {36} очень подвижно, часто меняя выражение: настороженная внимательность, раздумье, насмешка, колючее презрение, непроницаемый холод, глубочайшая злость. В этом случае глаза Ленина делались похожими на глаза - грубое сравнение - злого кабана.

В первые же минуты визита к Ленину я познакомился с одним, только ему принадлежащим, жестом. Говоря или споря, Ленин, как бы приседал, делал большой шаг назад, одновременно запуская большие пальцы за борт жилетки около подмышек и держа руки сжатыми в кулаки. Прихлопывая правой ногой, он делал затем небольшой, быстрый шаг вперед и, продолжая держать большие пальцы за бортами жилетки, распускал кулаки, так что ладони с четырьмя пальцами изображали растопыренные рыбьи плавники. В публичных выступлениях такая жестикуляция имела место сравнительно редко. При разговорах же, особенно если Ленин вдалбливал своим слушателям какую-нибудь мысль, а в каждый данный момент он всегда бил словом только в одну мысль, эта жестикуляция, этот шаг вперед и шаг назад, игра сжатым и разжатым кулаком - происходила постоянно. Постоянно попадая в поле зрения собеседников, ленинская жестикуляция настолько их заражала, что некоторые из них, например, Красиков и Гусев, тоже начинали запускать пальцы за жилетку. Ленин гипнотизировал и этим...

Я пришел к Ленину во втором часу дня и лишь в восьмом часу он отвел меня в отель на Plaine de Plain-palais, оплачиваемое партией обиталище, где останавливались приезжие из России люди, главным образом, будущие советские сановники, сторонники Ленина. Кроме Красикова, там жил В. В. Воровский, будущий посол СССР в Скандинавии, потом в Италии, Гусев (Драпкин), будущий член Военно-Революционного Совета, начальник Политического Управления Республики, секретарь Ц.К.К., заведующий, отделом печати Центрального {37} Комитета Коммунистической партии и др. Так как все приезжающие из России, заметая следы, должны были жить в Женеве под выдуманными именами, Ленин, узнав что голодовка в тюрьме подкосила мою силу, применительно к тому факту, изобрел для меня кличку.

- Библейский Самсон потерял силу, когда остригли его волосы, - сказал он, - у вас силу и мускулы остригла голодовка, по аналогии даю вам имя "Самсонов".

Под этой фамилией я и был представлен обитателям отеля и ровно год прожил в Женеве.

Шесть часов, проведенных у Ленина, были делом совсем не легким. Крупская, распоров полу моего пальто, извлекла оттуда письмо Кржижановского, проявила его (часть была написана симпатическими чернилами) и сообщила его содержание Ленину. По отдельным фразам, которыми они обменялись, я понял, что, кроме сообщения о партийных делах, аресте недавно поселившегося в Киеве брата Ленина и двух его сестер, была просьба "обратить на посланного внимание". И Ленин его "обратил". На меня буквально обрушился целый каскад вопросов. Ленин находился тогда в очень подавленном состоянии.

Два месяца до этого, первого ноября 1903 г., он увидел себя вынужденным уйти с редакторского поста столь любимой им "Искры". Для него это была настоящая трагедия, непереносимое ущемление самолюбия. Он был как бы свержен, потерял силу, остался не у дел. Все именитые верхи партии в Женеве были "меньшевиками". Около него лишь небольшой кружок поддерживающих его лиц. В Центральном Комитете в России его единомышленники, выбранные на съезде партии, вместо того, чтобы вести непримиримую борьбу с меньшевиками, как того требовал Ленин, стали склоняться к "примиренчеству". Ленин буквально накидывался на всякого приезжающего из России человека, {38} стремясь с присущей ему страстью сделать его своим сторонником, узнать, что о партийных разногласиях говорят в России. Еле успевал я ответить на один вопрос, появлялся другой, третий и так без счету. Я сказал Ленину, - это ему очень понравилось, - что он меня гоняет как на конских заводах гоняют на корде молодых лошадей. Заметив мою крайнюю усталость, Ленин, наконец, расспросы прекратил. Не трудно было заметить, что произведенное "испытание" я выдержал как будто удовлетворительно. Я это мог заключить из того, что для продолжения беседы Ленин пригласил меня придти к нему через два дня, потом еще через два дня.

Два эпизода привлекли мое внимание при первом свидании с Лениным.

В 1898 году, будучи студентом Технологического Института, я был выслан в Уфу из Петербурга. В первый же день знакомства с Лениным, я узнал, что последнюю часть своей ссылки Крупская провела в Уфе - меня там уже не было - и к ней из Пскова перед отъездом заграницу, на месяц приезжал Ленин. Получилось некое неожиданное сближение на почве общих воспоминаний. Начался разговор о ссыльных, живших в Уфе, о прогулках на лодке на реке Белой, разных сортах кумыса, продававшегося в киосках. Не была забыта и комическая сторона города, послужившая в 1899 г. темой моего первого "литературного" произведения: электрические фонари, болтавшиеся на высочайших столбах и один от другого так далеко расставленные, что, кроме ужасной жидкой грязи вокруг них, ничего не освещавшие. Крупская спросила, знал ли я книжный магазин народоволки Четверговой, куда заходили за разными книжными новостями все ссыльные Уфы. Я тоже туда захаживал, но с владелицей магазина никогда разговоров не вел и не знал, что она народоволка. Я считал ее просто оппозиционно настроенной особой, каких было много.

{39} - Жаль, что с нею не познакомились, - сказала Крупская. - Владимир Ильич как только проездом из ссылки попал в Уфу, побежал ее видеть. Она интересный человек. Он ее давно знает. Он говорит, что не знает никого другого, с которым было бы столь приятно и поучительно, как с Четверговой, говорить о Чернышевском.

Я помолчал, но мне показалось странным, что довольно тусклая, судя по внешнему облику, владелица книжного магазина в Уфе, в глазах Ленина приобретает какое-то значение потому, что с нею "приятно и поучительно" говорить о Чернышевском - писателе мною нелюбимом и неценимом. И другое мне показалось странным.

Вспоминая Уфу, Крупская упомянула о ее связи с некоторыми рабочими (фамилии их я забыл) в уфимских железнодорожных мастерских. Я тоже знал их, так как, благодаря опять-таки чистой случайности, мне - высланному студенту удалось поступить на службу в эти мастерские. Их начальник, что обнаружилось из беседы с ним, лет сорок перед этим сидел с моим отцом на одной парте в виленской гимназии. Его протекция и дала мне возможность быть принятым в мастерские. В качестве простого рабочего я проработал в них больше года; сделав для экзамена сложный циркуль, я стал потом вроде помощника слесаря. Когда это услышал Ленин, его глаза уперлись в меня с большим любопытством.

- Вы поступили рабочим в мастерские с целью пропаганды?

- Я стал в них работать, чтобы иметь заработок. Нужно же было как-нибудь жить.

Глаза Ленина немедленно потухли. Я очень хотел ему рассказать, что я делал в мастерских, ведь всё-таки не часто бывает, что интеллигент делается слесарем, но {40} увидел, что, так как я поступил в мастерские не для пропаганды, а для заработка - это для него уже неинтересно. Позднее узнал, что вопрос о заработке он относил к области, которую называл немецким словом Privatsache. Он никогда и никому не говорил о том, каковы его денежные ресурсы и в минимальной степени интересовался как с этим вопросом обстоит у других. Чем меньше будет истрачено на партийца денег из партийной кассы - тем лучше, а откуда и как он достанет ему недостающие средства - это "Privatsache", Ленина совершенно не интересовало.

Я сказал, что после первого свидания Ленин пригласил меня придти через два дня. Не помню уже кто писал, что в отличие от Плеханова, у которого партийным людям надо было добиваться и "испрашивать аудиенцию", Ленин был столь "демократичен", что к нему могли приходить все, кому угодно и когда угодно. Это сущая неправда.

Ленин слишком ценил свое время чтобы допускать срыв расписания своего дня приходом незванных визитеров. Исключение допускалось только для приезжавших из России членов Центрального Комитета (в описываемое время для Ленгника и Эссен). Относительно приема всех остальных товарищей Ленин давал указания Крупской и жившей с ними ее матери Елизавете Васильевне, которые выпроваживали визитеров или ссылкой, что "Владимира Ильича нет дома", или "он работает и видеть его нельзя".

В выборе допускаемых к нему товарищей у Ленина, несомненно, существовала какая-то система, постороннему не всегда понятная. Например, Красиков мог приходить к Ленину свободнее, чем Гусев, Ольминский, Мандельштам или Лепешинский, но так было не всегда. Иногда тому же Красикову говорилось, что "Владимира Ильича нет дома", а между тем у него в это время сидел Гусев. Такой отбор, мне кажется, находился в связи с тем, что по интересующему в данный день или неделю {41} вопросу могло Ленину принести то или иное лицо. В такой момент это лицо для него делалось нужным и интересным, а все другие обременительными и ненужными.

Ленин не любил сообщать - кто у него бывал, кого он видел и даже с кем он гулял, а узнавая от посещавших его товарищей какую-либо новость или сплетню (до них он был очень охоч) редко указывал другим от кого он их слышал. "От кого я слышал эту новость? Сорока на хвосте мне принесла". Такой ответ я трижды получал от него. В допуске к нему партийных товарищей у Ленина, по-видимому, играл еще и такой мотив: он чурался скучных, очень мрачных и бесстрастных людей. О Мандельштаме он сказал: "Это очень хороший человек, т. е. честный и полезный партии революционер, беда только, но это уже относится к области личных отношений, он скучен как филин, смеется раз в год, да и то неизвестно, по какому поводу". Если можно так выразиться, он любил страстных (вернее пристрастных) и веселых революционеров. Нужно думать, что по этой причине имел у него такой успех приехавший в Женеву в конце 1904 г. А. В. Луначарский (будущий народный комиссар просвещения), бывший действительно блестящим и веселым человеком, угощавшим Ленина фонтаном остроумных речей и разных анекдотов.

Несколько раз побывав у Ленина, я с удовольствием увидел, что доступ к нему для меня не очень преграждается. В течение февраля и марта я виделся с ним, думаю, гораздо чаще, чем кто-либо из женевских большевиков. А чтобы такая "привилегия" не вызывала неприязненного чувства у других, я о своих свиданиях и прогулках с ним дипломатически никому не говорил, тем более узнав, что об этом не говорит и сам Ленин. "Владимир Ильич,- объявила мне однажды Крупская, - к вам очень благоволит". Так и сказала: "к вам очень благоволит" и сказано это было приблизительно через месяц после моего приезда в Женеву.

Некоторое {42} время несомненно, "благоволила" и Крупская, но в конце февраля или начале марта ее благоволение стало исчезать. В конце марта она смотрела на меня злыми глазами, а в апреле меня уже явно не переносила. Несмотря на это, благоволение Ленина продолжалось, оно почти мгновенно испарилось в июне, а в сентябре окончилось полным со мною разрывом, который Ленин подъитожил заявлением: "Я с филистимлянами за один стол не сажусь". Однако, не буду забегать вперед, нужно рассказать сначала о периоде благоволения, а оно несомненно было.

Откуда и почему оно появилось? Ответить на это гораздо труднее, чем на другой вопрос, почему благоволение исчезло. Ведь я был только капралом, самое большое прапорщиком революции, не принадлежал к важному и особенно интересующему Ленина слою полковников и генералов революции, делавших партийную погоду. Одним отсутствием у меня "мрачности" или одной хорошей рекомендацией Кржижановского и Красикова - благоволение трудно объяснить. Я убедился потом, что Ленин недоверчив, мало, вернее - совсем не доверяет рекомендациям, суждениям даже близких товарищей, полагаясь только на свой глаз и слух. Ища причин благоволения, приходится гадать... Вот, мне кажется, один из мотивов, если не благоволения, то некоторого "благосклонного" внимания.

В день нашей первой встречи Ленин дал мне для прочтения ряд брошюр и, в том числе, довольно объемистую брошюру Б. Правдина "Революционные дни в Киеве", посвященную всеобщей стачке в июле 1903 г. (столкновениям с войсками и казаками, убийству нескольких рабочих). Брошюру написал, специально для этого приехав в Женеву, член киевского Комитета В. В. Вакар и ее редактировал Ленин и Крупская. Брошюра была написана и издана, когда я сидел в тюрьме. Разумеется, мне было очень интересно узнать, что {43} такое написал о Киеве Вакар. Он описывает в своей брошюре некоего комитетского "оратора Василия" при выступлениях на рабочих сходках "из светлого блондина, превращавшегося в жгучего брюнета". Сие превращение производили проф. химии М. М. Тихвинский и его супруга. Профессор, по признанию сведущих людей, - был превосходным, ученым химиком, изготовляемая же им краска для волос - была дрянь. Несравненно хуже той, что ныне применяют даже второстепенные парикмахеры. Под большим солнцем она долго не держалась, расплывалась, что и начало происходить, когда Василий, в дни всеобщей стачки в Киеве, по поручению Комитета, держал, как ему тогда казалось крайне важную, речь пред 2500 рабочих железнодорожных мастерских. "Комитетский оратор Василий", о котором писал Вакар-Правдин, был автор этих строк. Разумеется (ведь это прибавляло мой вес на революционных весах!) я сказал об этом Ленину. Это, видимо, произвело на него впечатление.

- Ах, вот как! Это хорошо! Но неужели пришлось выступать пред двумя тысячами рабочих и как долго?

- Минут пятнадцать и передо мною было не две тысячи, может быть, даже две с половиной.

- Повезло вам, - с некоторой завистью заметил Ленин, - Гусеву в Ростове тоже удалось говорить пред тысячами. Обоим вам повезло. Мне в бытность в Петербурге не приходилось выступать с речью и перед 15 рабочими. Я даже не знаю хватит ли моего голоса для речи пред большой толпой.

При втором посещении Ленина - с его стороны по-видимому прибавился новый мотив обратить на меня благосклонное внимание. Крупская вспомнила, что моя фамилия упоминалась в "Искре". В первый раз это было в связи с происходившей в феврале 1902 г. большой политической демонстрацией на Крещатике - главной {44} улице Киева. Мое имя фигурировало в сообщении "Правительственного Вестника" о киевском бунте, перепечатанном всеми русскими газетами и, разумеется, во всех революционных изданиях заграницей. Будучи одним из активных участников демонстрации, я свирепо сопротивлялся напавшей на нас полиции. Часть демонстрантов была уже арестована, другая разогнана, а я всё еще продолжал драться. Многочисленные удары палками не могли меня сокрушить и тогда, чтобы уничтожить последний "неприятельский редут", какой-то обозленный полицейский с криком - "Ах, ты сволочь!" - рубанул саблей по голове так здорово, что сразу превратил в "мертвое тело".

"Студент Вольский, - писала "Искра (No от 15 февраля 1902 г.) - замертво упал пораженный палкой и ударом по голове шашкой", а другое сообщение, в "Искре" же, прибавляло: "Говорили, что Вольский убит. Потом мне пришлось слышать, что он пришел в себя, но останется ли жив - не знаю".

После этих "похорон", я к моему удовольствию, прожил, как видите, еще 50 лет, не будучи в состоянии в течение очень долгого времени устранить неприятного воспоминания о полицейской сабле. Оно оставалось в виде отчаянных головных болей. Один известный московский хирург предлагал в 1928 г. освободить меня от последствий удара с помощью трепанации черепа. Боясь, что одно неприятное воспоминание может замениться другим, я от сего любезного приглашения отказался. В настоящее время, когда благодаря гигантскому прогрессу, человечество оказалось технически способным в несколько минут уничтожать сотню тысяч мужчин, женщин и грудных детей, говорить о "мертвом теле" какого-то студента политехника столь же комично, как сердобольно ахать о кем-то поврежденной лапке муравья. Но 50 лет назад с "мертвыми телами" еще весьма считались и представители самодержавного {45} правительства. Справиться о состоянии моего здоровья приезжал в тюремную больницу сам генерал Новицкий шеф местной жандармерии! Мыслимо ли что-либо подобное в царстве Сталина?

Сабля полицейского создала мне в Киеве такую популярность, что один учитель художественного училища, случайно встретившись со мною, убедительно просил "оказать ему большую честь" и занять превосходную комнату в снимаемом им двухэтажном доме. В качестве платы я должен был только три раза в неделю по часу читать ему французскую беллетристику.

Принять его предложение соблазнили неслыханно низкая плата за комнату, и другое обстоятельство. Моя комната в этом доме, спрятанном от всех глаз в огромном тенистом парке на краю глубокого оврага, могла бы служить, по моему мнению, надежным конспиративным местом для заседаний комитета и всяких революционных явок. Несколько позднее обнаружилось, что сделанное предложение было ловушкой. Учитель был провокатором, агентом полиции и если я не попался в западню и не посадил в нее других, то только потому, что скоро оставил его жилье. При избытке энергии, и отсюда непоседливости, мне нравилось почти ежемесячно менять квартиру. Обременительного багажа не было.

Ленин заставил меня самым подробным образом рассказать о демонстрации 1902 г. и столкновениях с властями в июле 1903 г.

Он настойчиво добивался знать, насколько физически сильно и стойко демонстранты сопротивлялись полиции. Видя, что я несколько недоумеваю, почему его так интересует "спортивная", точнее сказать, "зубодробительная сторона" демонстрации, он с большой страстью ответил:

- Поймите же, настал момент, когда нужно уметь драться не в фигуральном, не в политическом только смысле слова, а в прямом, самом простом, физическом {46} смысле. Время, когда демонстранты выкидывали красное знамя, кричали "долой самодержавие" и разбегались - прошло. Этого мало. Это приготовительный класс, нужно переходить в высший. От звуков труб иерихонских самодержавие не падет. Нужно начать массовыми ударами его физически разрушать, понимаетефизически бить по аппарату всей власти. Нужно, чтобы агенты этой власти чувствовали, что на их насилие мы отвечаем насилием же, не только словом возмущения и протеста, а физическим актом. Это важно. Хамы самодержавия за каждый нанесенный нам физический удар должны получить два, а еще лучше, четыре, пять ударов. Не хорошие слова, а это заставит их быть много осторожнее, а когда они будут осторожнее, мы будем действовать смелее. Начнем демонстрации с кулаком и камнем, а, привыкнув драться, перейдем к средствам более убедительным. Нужно не резонерствовать, как это делают хлюпкие интеллигенты, а научиться по-пролетарски давать в морду, в морду! Нужно и хотеть драться, и уметь драться. Слов мало.

Ленин, сжав кулак, двинул рукою - словно показывая как это нужно делать. А так как всё говорило за то, что во время демонстрации я не склонял голову как "хлюпкий интеллигент", а действовал "по-пролетарски" Ленин явно мною остался доволен. Я не думаю, чтобы кого-либо из своего окружения, ибо в уличных драках оно мало участвовало, он столь подробно расспрашивал о зубодробительных операциях. Что же касается меня, то я из этого разговора немедленно вынес очень важный вывод относительно Ленина. "Вот, думал я, это настоящий революционер высокой марки, это не хлюпкий, резонирующий интеллигент, а человек, у которого полная гармония слова и дела. Он и теоретик, и практик, у него все данные, чтобы стоять наверху, руководить движением, но когда это будет нужно, он не побоится сойти с этого верха и пойдет со всеми на улицу, станет на {47} баррикады. Ленин не из тех, которые под разными самыми благовидными предлогами увиливают и остаются вне опасности. Идти драться с полицией, казаками, быть на баррикаде - значит быть готовым рисковать своей шкурой. И Ленин в нужный момент может это сделать, он не трус. Создаваемое о Ленине впечатление усилилось еще и тем, что он заметил по поводу моей голодовки в тюрьме (сантиментальные мотивы голодовки я от него скрыл) : "В жизни нужно иметь смелость рисковать. Вы рискнули и выиграли. Одобряю".

Располагая позднее уже обширным материалом для познания Ленина, я понял сколь неверно и сколь поверхностно было мое женевское представление о нем. Той, в моем понимании "гармонии слова и дела", приписываемой Ленину, у него как раз и не было. Он никогда не пошел бы на улицу "драться", сражаться на баррикадах, быть под пулей. Это могли и должны были делать другие люди, попроще, отнюдь не он. В своих произведениях, призывах, воззваниях, он "колет, рубит, режет", его перо дышит ненавистью и презрением к трусости. Можно подумать, что это храбрец, способный на деле показать, как не в "фигуральном", а "в прямом, физическом смысле" нужно вступать в рукопашный бой за свои убеждения. Ничего подобного! Даже из эмигрантских собраний, где пахло начинающейся дракой, Ленин стремглав убегал. Его правилом было "уходить по добру по здорову" - слова самого Ленина! - от всякой могущей ему грозить опасности. Мы знаем, например, из его пребывания в Петербурге в 1906-7 г.г. (он жил тогда под чужим именем), что эти опасности он так преувеличивал и пугливое самооберегание доводил до таких пределов, что возникал вопрос: не есть ли тут только отсутствие личного мужества? Л. Троцкий, как и многие другие, заметивший эту черту Ленина, дал ей следующее объяснение.

"К. Либкнехт был революционером беззаветного {48} мужества. Соображения собственной безопасности были ему совершенно чужды. Наоборот, Ленину всегда была в высшей степени свойственна забота о неприкосновенности руководства. Он был начальником генерального штаба и всегда помнил, что во время войны он должен обеспечить главное командование".

Вероятно, такое объяснение правильно, но оно подкрепляет уверенность, что призывая других идти на смертный бой, сам Ленин на этот бой, на баррикаду, с ружьем в руках, никогда бы не пошел. Какие бы рационалистические, увесистые аргументы в защиту такой позиции ни приводились - морально и эстетически она всё же коробит.

Возвращусь к мотивам "благоволения". Одни речи "Василия" или его "умение драться" создать "благоволение" всё-таки не могли. Это всё относилось к прошлому и подвиги сии мог совершить и враждебный Ленину меньшевик. Благоволение, полагаю, пришло по другой причине: из бесед со мною Ленин увидел, что я горячий его сторонник, готовый драться за него "большевик". В другое время на это он не обратил бы особого внимания, но тогда в Женеве сторонников у него было очень мало и для пополнения его "армии" был ценен каждый лишний солдат-большевик.

Кстати, о термине "большевик". В первое время после раскола партии термины "большевик" и "меньшевик" еще не были в ходу. Они появились и узаконились лишь в конце 1904 г. Сначала говорилось о сторонниках "большинства" съезда и сторонниках "меньшинства", или, как часто именовал эти группировки Ленин, сторонниках "старой" и "новой Искры".

Почему же я был горячим сторонником Ленина и в {49} этом смысле большевиком. В чем заключался мой большевизм?

Тяга к Ленину началась совсем не после прочтения его "Развития Капитализма в России". К тому времени (1899 г.), когда появилось это произведение, на эту тему уже было напечатано достаточно книг. Особо новых перспектив Ленин в своей работе лично мне не открывал, к тому же мне казались более интересными "Русская фабрика" М. И. Туган-Барановского и П. Б. Струве "Критические заметки к вопросу об экономическом развитии России", появившиеся ранее книги Ленина (Ильина). Другая книга Ленина - "Экономические этюды", вышедшая в 1898 г., т. е. раньше его "Развития капитализма" и составленная из его статей, печатавшихся в толстых журналах, уже тем более не могла увлекать. Помню, в 1902 г. в группе студентов - Леонид Зеланд в реферате о Ленине и Струве сопоставил "Экономические этюды" с сборником статей Струве "На разные темы" и, несмотря на то, что политические симпатии наши были полностью на стороне Ленина, мы, с некоторым сожалением, принуждены были признать, что его "Этюды", за исключением нескольких вещей, в сравнении со статьями Струве бесцветны. Не отсюда пошел интерес к Ленину.

Он начал появляться в 1901 г. (обращали на себя внимание статьи Ленина в "Искре") и стал очень большим в 1902 г., когда вышла в свет его книга "Что делать". О ней Каменев правильно сказал, что в истории предреволюционной эпохи нельзя назвать ни одного произведения, влияние которого можно сравнить с тем, что имела эта книга "на процесс формирования политических сил в России". Ее влияние можно показать, взяв для примера киевскую группу студентов, молодых социал-демократов, к которым принадлежал и я. В нашей группе иные (как я) познакомились с марксизмом в конце 90-х годов, другие несколькими годами позднее, но {50} все начали вступать в общественную и политическую жизнь, когда народническая идеология была смята победно торжествующим марксизмом. Предыдущие поколения легальных и нелегальных марксистов от начала 80-х до середины 90-х годов подняли знамя новой идеологии, нам оставалось лишь стать под него. Мы пришли на готовое.

Что толкало нас стать под это знамя? Точно могу ответить и говоря не от себя, а от лица целой уже упомянутой группы: в нашей среде это много раз обсуждалось.

Мы обеими руками хватали марксизм потому, что нас увлекал его социологический и экономический оптимизм, эта фактами и цифрами свидетельствуемая крепчайшая уверенность, что развивающаяся экономика, развивающийся капитализм (отсюда и внимание к нему), разлагая и стирая основу старого общества, создает новые общественные силы (среди них и мы), которые непременно повалят самодержавный строй со всеми его гадостями. Свойственная молодости оптимистическая психология искала и в марксизме находила концепцию оптимизма. Нас привлекало в марксизме и другое: его европеизм. Он шел из Европы, от него веяло, пахло не домашней плесенью, самобытностью, а чем-то новым, свежим, заманчивым. Марксизм был вестником, несущим обещание, что мы не останемся полуазиатской страной, а из Востока превратимся в Запад, с его культурой, его учреждениями и атрибутами, представляющими свободный политический строй. Запад нас манил. Наша группа сугубо читала всякие истории западной цивилизации и культуры, обозрения иностранной жизни в толстых журналах и тщательно искала всякие элементы западной струи в русской истории. Запад манил ценностями уже в нем существующими (парламент, свобода слова, собраний, печати, партий, союзов и т. д.), а еще больше тем, что в нем рождается, а силу и распространенность {51} этого нового рождающегося социализма - мы преувеличивали в громадной степени и сентиментально раскрашивали. Строй буржуазный, хотя бы культурный и свободный, нас, конечно, не удовлетворял (в нем нет социального равенства, социальной справедливости). Для нас неопровержимой истиной было, что только "социализация всех средств и орудий производства" изменит радикальным образом всё положение.

Добавлю, что уже в конце 90-х годов я лично не встречал никого, кто разделял бы народнический взгляд, что от самодержавного строя можно перейти к "высшему этапу" - строительству социализма, минуя "средний этап" буржуазно-капиталистическое общество (Исключение только Вилонов, член кружка в Киеве, в котором я был пропагандистом.) ...

Вспоминая то время, нельзя удержаться от, пусть добродушной, все же усмешки по адресу "великолепной" ясности, горделиво сидевшей в наших головах. Оптимизм, европеизм, социализм, идея последовательности этапов - всё обтесывалось этими верховными понятиями, всё в полном порядке располагалось по рубрикам, всё было ясно, только неясным было - что же нам делать? А мы хотели делать. Политическая атмосфера самодержавия, положение рабочих, нищета крестьян нас волновали. Мы не могли сидеть спокойно, изучать механику, технологию, сопротивление металлов или римское право. Участие в одном студенческом движение (за это я был выслан в 1898 г. из Петербурга) нас не удовлетворяло. Со злом хотелось бороться по-настоящему. Как?..

Осенью 1898 г., незадолго до моей высылки из Петербурга, я слушал на сходке в Технологическом Институте речь одного студента старшего курса. Начальство Института, чтобы помешать сходке, выключило в аудитории электричество; освещенная кое-где {52} принесенными свечками, она была погружена в темноту. Ни фигуру, ни лицо этого говорившего студента различить было нельзя, доносился лишь из мрака глухо звучавший голос, и вероятно, эта обстановка усиливала впечатление от его речи, крепко врезавшейся в память. Он желчно говорил о студенческом движении: "Вы устраиваете сходки, протестуете, волнуетесь, думаете сделать что-то большое. Неужели вы не понимаете, что вы не сила? Вы ничто. Такое же ничто как болтающая либеральная буржуазия и беспомощное, темное, забитое крестьянство. Единственная сила, способная разрушить современный строй - это мощный числом, хорошо организованный, познавший свои классовые интересы пролетариат. Научный социализм устами Маркса учит, что ни одна общественная формация не погибает раньше, чем разовьются скрытые в ней новые производительные силы. И с головы самодержавно-крепостнического строя не упадет ни один волосок, и этот строй не погибнет, пока не разовьется российский капитализм, пока из брошенных на фабрики и заводы крестьян и мещан не сформируется мощный рабочий класс. Этого класса у нас еще нет, а те слои его, которые существуют, удушаются варварскими условиями, свойственными начинающему появляться капитализму. Если вы, действительно, хотите делать полезное общественное дело, оставьте ненужную болтовню, идите в рабочую среду, помогайте ей как можете, чем можете. Делайте всё, чтобы улучшить, поднять ее нищенский уровень жизни, избавить ее от каторжного одиннадцатичасового рабочего дня. Помните - только из этой среды придет в будущем освободитель нашей страны".

Когда этот оратор кончил свою речь и спешил скрыться - кто-то из аудитории ему крикнул вдогонку:

- Спасибо за панихиду! Вы посоветовали нам ничего не делать, лечь спать и дожидаться, пока появятся фабрики и разовьется капитализм...

{53} О марксизме в таком "панихидном" виде пришлось слышать первый раз. В нем было что-то верное, и, вместе с тем, непереносимое узкое, сковывающее волю. То, что писала подпольная "Рабочая Мысль" Петербурга и "Рабочее Дело" заграницей, - содержало, особенно у "Рабочего Дела", лишь ослабленные отголоски этого марксизма. Не проявляясь особенно открыто, он всё-таки, несомненно, существовал. Со сторонниками таких взглядов пришлось встречаться в Киеве в 1900,

1901 г. и даже 1902 г. И у всех их главный рецепт гласил: идите к рабочему классу, только к нему, помогайте улучшить его экономическое положение, разоблачайте фабричные порядки, пробуйте устраивать стачки... Против этой системы взглядов, получившей название "экономизм", и выступила в 1901 г. "Искра" и с каждым доходившим до нас номером газеты, мы делались всё более и более "искровцами". Из области стачечной борьбы только за повышение заработной платы газета вела к борьбе на почве решительно всех проявлений общественной жизни.

Она писала о телесном наказании крестьян, взяточничестве чиновников, самодурстве министров и губернаторов, обращении полиции с населением, об унизительном положении земств, студенческом движении, об отдаче студентов в солдаты, преследовании сектантов, удушении печати и прочем, и прочем. Это было обличением всех сторон самодержавного строя и так из области только "экономики" ("экономизма") мы перемахнули в область "политики", почти только одной "политики"...

"Искра" в 1901 г. подготовила почву для "Что делать" Ленина и когда эта книга появилась - она была восторженно принята всей нашей киевской группой молодых социал-демократов, уже "ходящих" в рабочую среду, но далеко не всегда уверенных, делают ли они то, что "надо делать". Ленинская книга была уже безудержной борьбой с панихидным марксизмом и экономизмом.

{54} Идее, что даже "волосок нельзя содрать с головы самодержавия, пока не разовьется капитализм" и рабочий класс не станет многочисленным, Ленин противопоставлял: "дайте нам организацию настоящих революционеров и мы перевернем Россию". Призыву идти только в рабочую среду он противопоставлял призыв "идти во все классы общества" в качестве "теоретиков, пропагандистов, агитаторов, организаторов". Вместо "тред-юниониста", организующего стачечные кассы и общества взаимопомощи, он выдвигал образ "профессионального революционера", Георгия Победоносца, борющегося с драконом, откликающегося "на все случаи произвола и насилия, к каким бы классам ни относились эти случаи". Это нам нравилось.

Ленин воспевал "беззаветную решимость", "энергию", "смелость", "инициативу", "конспиративную ловкость" революционера и доказывал, что личность в революционном движении может творить "чудеса". Могучая, тайная, централизованная организация, состоящая из профессиональных революционеров, "всё равно студенты ли они или рабочие", по его словам, будет способна на всё "начиная от спасения чести, престижа, преемственности партии в момент наибольшего угнетения и кончая подготовкой, назначением и проведением всенародного вооруженного восстания". Эта организация опрокинет самодержавие "могучий оплот не только европейской, но и азиатской реакции" и сделает "русский пролетариат авангардом международного революционного пролетариата". Словом, из "Искры" возгорится пламя.

Лишь чрез много лет обнаружилось - куда собственно вела книга Ленина, но тогда, в 1902-3 г.г., о том не могло быть и мысли. В книге были какие-то неувязки, но на них не обращалось внимания. Она полыхала буйным волюнтаризмом (в ее основе, несомненно, лежало далеко отходящее от марксизма "героическое понимание истории") и ее призывы "водить", {55} действовать, бороться, проникаясь "беззаветной решительностью", находили у нас самый пламенный отклик. В. Вакар в брошюре, изданной в 1926 г. киевским отделом Истпарта (Истории партии), описывая революционное движение в Киеве в 1901-1903 г.г., писал:

"Студент-политехник Вольский принимал в этот период чрезвычайно активное участие в работе социал-демократического комитета. Это был тогда здоровый, цветущий, жизнерадостный юноша атлетического сложения. Его энергичный и экспансивный характер толкал его всегда на самые опасные и трудноисполняемые предприятия, требовавшие смелости, решительности, а иногда ловкости и физической силы. Борьба, риск и опасность увлекали т. Вольского".

За исключением наименования "юноши" (я казался моложе моего возраста), мои паспортные приметы кажется правильны. И если я указываю на них, то потому, что этими приметами - смелостью и решительностью - отличалась вся наша группа. Ее психология превосходно подходила под концепцию "Что делать", и поэтому-то она и нашла в нас верных исполнителей всех ее указаний. В этом смысле мы, можно сказать, были тогда стопроцентными ленинцами.

Плеханов, после своего разрыва с Лениным, по поводу "Что делать" язвил, что "Ленин написал для наших практиков катехизис, не теоретический, а практический, за это многие из них прониклись благоговейным уважением к нему и провозгласили социал-демократическим Солоном". Верно: "Что делать" воспринималось как катехизис и он был для нас ценен своими рецептами практического и организационного порядка. Высокая оценка этого катехизиса наводила на мысль, что было бы превосходно, чтобы после съезда Ленин занял бы такой пост, который на основании врученного съездом права позволил бы ему контролировать, {56} следить за местными организациями, "подтягивать" их, способствовать их превращению в те отряды, которые могли бы уже штурмовать самодержавие. На эту тему мы однажды долго беседовали с Красиковым, лежа на траве в лесу за Киевом. Мысли были темноваты, мало продуманы, они все же приходили в голову и это объясняет, почему, попав в Женеву, и слыша обвинения Ленина в "диктаторстве", в желании командовать партией, - меня это не шокировало.

Съезд партии, намеченный осенью 1903 г. - должен был ее объединить и тем придать ей огромную силу. Вместо этого, произошел раскол. Первые сведения о нем я получил, находясь в киевской тюрьме. Смутно клочками дошли слухи о каких-то разногласиях - кого считать членом партии. Потом пришли слухи о борьбе на съезде за состав Центрального Комитета и редакции "Искры", как всем известно до сего времени слагавшейся из шестерки: из трех "стариков" (Плеханов, Аксельрод, Засулич) и трех молодых - Ленин, Мартов, Потресов (Старовер).

О происшедших изменениях в редакции я впервые узнал от соседа по тюремной камере - Грюнвальда, выборного старосты от политических заключенных, в качестве такого имевшего право посещать камеры всех этажей тюрьмы и посему имевшего возможность набираться разных новостей, всякими окольными путями долетавших до тюрьмы. Грюнвальд не был поклонником Ленина, его симпатии склонялись к "экономизму". "Съезд, - сказал он - по предложению Ленина хамским образом удалил из редакции таких почтенных лиц как Аксельрод, Засулич, Старовер. Хорошенький съезд".

Я протестовал против выражения "хамским образом", но самый факт не произвел на меня большого впечатления. Пусть Аксельрод почтенная фигура, но имя его, редко появлявшееся в печати - я знал только две им написанные брошюрки - мне мало что говорило.

Имя Засулич - было много ярче. Все {57} знали, что 26 лет назад, заступаясь за наказанного розгами политического заключенного, она стреляла в петербургского генерал-губернатора Трепова. Она была как бы предшественницей "Народной Воли". Кроме того, под псевдонимом Каренин она написала интересную книгу о Жан-Жаке Руссо. Однако, эти достоинства обычно стирались тем, что о ней говорили приезжающие из-за границы партийцы: "Вера Ивановна, знаете ли, дряхлая старуха. Ведь ей 50 лет (это ныне меня возмущающее указание - тогда производило впечатление), куда ей работать! На нее никак нельзя рассчитывать". Много меньше мне говорило имя Старовера-Потресова. Только позднее, в течение второй эмиграции, т. е. после ухода из "социалистического царства", я мог узнать и оценить этого благородного и талантливого человека.

При таком отношении к трем названным лицам я не усмотрел ничего "хамского" и ненормального, что съезд (как я потом узнал) 19 голосами против 17 не избрал их в состав редакции. Нежелание Мартова быть в редакции без этих лиц я нашел отрицанием постановления съезда, "возмутительным" нарушением дисциплины, а это словечко, после приятия "Что делать", часто напрашивалось на язык. В конце концов, мне представилось самой желательной и нормальной ситуацией, чтобы в редакции "Искры", столь важном и руководящем партийном органе, осталось только два редактора: отец русского марксизма - Плеханов и такой выдающийся человек-теоретик, организатор, практик, как Ленин.

До моего ареста я работал в "Киевской Газете". В ее ведение, помимо редактора, вмешивались два издателя и газета от этого трехголовья страдала. Секретарь редакции, поднимая руки к небесам, часто мне говорил: "Я двадцать лет работаю в газетах, это такое дело, которое не терпит многих командиров, в газете должен быть один верховный командир, подобно капитану на судне". Аргументы и иллюстрации им приводимые казались мне {58} столь вескими, что, распространяя их на "Искру", я стал находить очень полезным исчезновение в ней шестиголовья и замену его двухголовьем. Но в конце ноября в тюрьму пришло известие, что Ленин был принужден покинуть "Искру" и в ней появилось пятиголовье, т. е. в нее возвратились невыбранные съездом редакторы.

Этот факт я счел каким-то пронунциаменто, я ломал голову, силясь понять, что случилось, что это могло означать. Раз Ленина удалили с руководящего поста партии, значит победили люди, отвергающие ленинский "катехизис", а отвергнуть его было бы равносильно отрицанию всего, что мы думали и делали с 1901 г., следуя за "Искрою" и "катехизисом". Отсюда можно понять, что еще до приезда в Женеву, у меня появилась враждебность к женевским меньшевикам и желание защищать Ленина. Абсолютной уверенности, что в своем поведении на съезде и после съезда он во всем прав, конечно, не было. Нужна была малость, один небольшой толчок, и такая уверенность создалась. На нее подтолкнул один человек. Если бы я не столкнулся с ним - я не объявил бы себя решительным сторонником Ленина. Не сделай я этого, Кржижановский не послал бы меня в Женеву, а не попади я в нее - не было бы и встречи с Лениным и целый период моей жизни был бы наверное совсем иным...

Кажется, в июне 1903 г. в число членов Киевского Комитета вступил - не помню уже откуда - приехавший товарищ, его мы звали Александром. Настоящая его фамилия Исув.

Он занимал позднее видное место в меньшевистской партии и считался выдающимся "практиком". Фальшивый паспорт, с которым он появился в Киеве, возбудил подозрение полиции. Снятую им комнату он должен был поэтому оставить и искать ночлега у разных лиц. Для этого он довольно часто приходил ко мне, а, кроме того, еще чаще нам приходилось встречаться, обсуждая всякие комитетские дела. Трудно себе {59} представить две человеческие породы более разные, более противоположные, чем он и я. Он был до невероятности худ, слаб и, как труп, бледен. У меня бицепсы 42 сантиметра в обхвате - наверное толще его ноги.

Он всегда был серьезен, угрюм, никогда не смеялся, изредка на губах пробегала тень чего-то отдаленного, похожего на улыбку. А я, признаюсь, никогда не упускал случая повеселиться и посмеяться. Для него не существовало ничего, кроме революции и "служения рабочему классу". Революция захватывала и меня, всё же было кое-что и вне ее. Он читал только марксистскую литературу, больше всего нелегальную, ее превосходно знал и особенно историю революционного движения в России. Последнюю я знал плохо, но я читал многое другое, например, историю философии. К этому моему чтению Александр относился с великим подозрением. Его глубоко возмущало, что я не считаю Плеханова философом. "Не по чину берете, критикуя Плеханова", - говорил он мне.

В нашей "кампании" постоянно велись разговоры и споры о разных частях марксовой доктрины и не всегда они приводили к славословию Маркса. Исув никогда в этих спорах не участвовал. Он считал их лишними, я бы сказал "греховными". "Начали косточки Маркса промывать", - недовольно замечал он. В моей комнате были вещи, от которых он отворачивался с нескрываемым отвращением: тяжелые гири и штанги. Ему было непостижимо, что человек, называющий себя социал-демократом, даже просто интеллигентный человек, может увлекаться атлетикой, грубым "цирковым" делом - поднятием тяжестей. Такой человек, по его мнению, не может быть серьезным революционером. "Прочитайте биографии всех известных революционеров в мире и ни одного не найдете, кому в голову бы пришло ворочать гири". Найдя однажды у меня на столе "Так говорил Заратустра", Александр сказал: "Вы и это читаете?" - и брезгливо, точно это была какая-то похабная книга, {60} ее от себя отстранил. Желая его подразнить я стал доказывать, что у Ницше есть специально ему - Александру - посвященная глава - "О ненавидящих тело". Тело он, несомненно, презирал. Я считал его монахом. Я был уверен, что он никогда не знал женской ласки, отворачивался, бежал от нее.

В нашей квартире, да и во всей нашей группе, часто шли разговоры - почему мы участвуем в революции. "Участие в ней, - говорил Александр, - диктуется долгом пред угнетенным пролетариатом, мы должны отдать все наши силы для его освобождения, это принудительное веление совести". Никто из нашей коммуны и ближайших к нам товарищей не стоял на этой точке зрения. Мы находили, что служение революции, "общественному благу" не должно чувствоваться долгом, чем-то извне диктуемым, принудительным. Если это долг, обязанность, тогда те жертвы, которые личность несет при царском режиме, участвуя в освободительном движении, ей неизбежно будут казаться тяжелыми. Нужно так организовать свою психику, чтобы на все тяжелые испытания (тюрьма, ссылка, избиения) отвечать извнутри идущим "Наплевать, я на это шел, я знал, чем это мне грозит".

Вместо чувства "приказа", "веления" ("ты должен"), должно быть чувство свободного: "я того хочу". "Хочу", идущего не от "я" эгоиста, а от развиваемых личностью альтруистических эксоцентрических чувств ("Очерк альтруистической морали" Гюйо очень читался!). Из нашей группы ленинцев по меньшей мере человек пять-шесть (два брата Зеланд, я, Пономарев, Мельницкий, кажется - Бьянки) строили свое "хочу" на Ницше и Гюйо. Вязалось ли это с "Что делать" - особый вопрос. "Если участие в революции, - возражал Александр, - базируется не на долге, а только на "хочу", то ведь может наступить момент, когда вы скажете: Не хочу". "Да, - отвечали мы - такой момент, теоретически рассуждая, может наступить, но если он {61} наступит - неужели нужно будет тянуть революционную лямку по принуждению, под хлыстом?". Разговоры на эту тему обычно кончались тем, что Александр хлопал дверью и уходил. Он заявлял, что "никогда и ни при каких условиях из революции не выпадет. Те, кто участвуют в ней по долгу - до конца жизни останутся революционерами, тогда как те, кто допускают уход из революции, этим самым обнаруживают, что у них к революции неустойчивое и подозрительное отношение".

Постоянные споры с Александром подтачивали мои с ним отношения и в один день они резко и окончательно испортились.

Ему пришлось однажды ночевать у 3-ского, бывшего несколькими годами пред этим моим коллегой по Технологическому Институту в Петербурге. Уже не знаю, почему 3-ский рассказал Александру, что в Петербурге я "дрался на дуэли". Такая история со мною действительно произошла. Ничего позорного я и по сей день в ней не вижу. Она только глупа - было очень нелепо из-за "Прекрасной Дамы", далеко не прекрасной, подставлять под пулю лоб. Я, а потом по моей просьбе и 3-ский, тщетно уверяли Александра, что никакой дуэли не было, что 3-ский только шутил. Он этому не поверил, а в самом факте усмотрел "разоблачение меня". Приговор его был беспощаден: 3-скому он объявил, что я, в сущности, не революционер-социалист, а по своему характеру подобие немецкого бурша-дуэлянта, любитель авантюр.

Он перестал ко мне приходить и с тех пор на заседаниях комитета, собраниях пропагандистов, на разных совещаниях в каждом высказываемом мною мнении, предложении, стал упорно искать и непременно находить какую-нибудь мысль или даже фразу подозрительной, еретической, уклоняющейся от принципов марксизма, от тактики или программы партии. И, не глядя на меня, он произносил длинную речь о моих ошибках. Когда речь заходила о каком-нибудь смелом (по тому {62} времени!) предприятии, например, спасении нелегальной литературы, оказавшейся в опасном месте, неожиданном появлении с речью на какой-нибудь фабрике, Александр, обращался ко мне: "Вы, конечно, за это беретесь?". Тон его при этом был крайне неприятен. Я узнал потом от старейшего члена нашего комитета "Деда" (Я. Г. Френкеля), что мое желание браться за всякого рода опасные предприятия Исув объяснял "только присущим мне вкусом к авантюре" (Два года спустя (в 1905 г.) после этих стычек с Исувом мне пришлось снова быть с ним в подпольи, на этот раз уже в московском комитете меньшевиков. Один из членов этого комитета П. А. Гарви в своей книге ("Воспоминания социал-демократа" Нью-Йорк 1946г.), описывая то время, дает портреты участников движения. Обо мне, после нескольких лестных слов, он говорит, что я "отличался большой впечатлительностью, импрессионизмом, но и большой инициативой, не останавливающейся пред самыми рискованными предложениями, которые иногда прямо "эпатировали" более уравновешенных членов комитета, особенно И. А. Исува, у которого глаза в таких случаях начинали метать молнии и колени дрожать, что нисколько не смущало всегда веселого и оживленного Вольского" (стр. 590). По свойственной Гарви деликатности он кое о чем умалчивает, однако, не скрывает, что на иные мои предложения в комитете смотрели как на "очередную авантюру". Кто так смотрел? Не Гарви, я с ним был в превосходных отношениях. Этот взгляд на меня внушал Исув. Вот пример. В Москве с некоторым и даже большим риском для себя (за это по головке не гладили) я "слепил", отыскивая в течение четырех месяцев нужные связи в казармах, организацию из десяти солдат разных частей московского гарнизона. Кстати сказать, первую связь, оказавшуюся крайне важной, получил из "буржуазных кругов" от члена конст.-демократической партии, князя Шаховского. Исув, приехавший в Москву позднее меня, узнав, что с этой организацией имею дело я, немедленно начал убеждать других членов комитета запретить мне иметь какое-либо касательство к военной организации. Он уверял, что вследствие присущего мне вкуса к авантюре я могу сделать что-то опасное. Что? Уж не думал ли он, что во главе этих "10" (почти "12" Блока!) пойду на приступ дворца московского генерал-губернатора. В его убеждении, что я обязательно должен учинять авантюры было нечто патологическое.).

Из-за этих слов у меня {63} произошло с ним резкое столкновение. Еще большее столкновение произошло по следующему поводу. Если память мне не изменяет, это было в дни всеобщей стачки. В квартиру, где мы заседали, прибежал запыхавшийся гонец, сообщивший, что где-то за Галицким базаром собралась толпа рабочих и требует "оратора из комитета". Схватив фуражку, я бросился к двери. Опередив меня, Александр заслонил дверь, заявив, что не даст мне выйти, пока не скажу, что буду говорить рабочим. У меня в глазах потемнело, схватив его в охапку, я через комнату бросил его в угол. За это через две недели пришлось предстать пред третейским судом под председательством проф. M. M. Тихвинского. Суд мне высказал порицание, я попросил у Александра извинение, однако, без большого раскаяния. Любопытно, что все осудившие меня судьи, как выяснилось из откровенных разговоров, внутренне были на моей стороне и, если бы реакция против "заслона" Александра не была бы так груба, порицание получил бы не я, а он.

Таковы были мои отношения с Александром. И вот от него, когда я сидел уже в тюрьме, к кому-то из заключенных пришло в декабре большое письмо подробно описывающее, что происходило на съезде и после него. Александр, очевидно, получил эти сведения от какого-то делегата, бывшего на съезде. Письмо мне дали прочитать.

Александр ожесточенно критиковал в нем Ленина, называя его "дезорганизатором" слагавшегося единства, человеком, обнаружившим претензию с помощью подобранных на съезде "баранов" самодержавно командовать партией. Александр приводил разные примеры закулисных интриг на съезде, которыми дирижировал Ленин и кончал свое письмо заявлением, что он всецело принимает, одобряет позицию меньшинства съезда и считает, что Ленин заслуживает бойкота партии. Объективно относясь к этому письму, следует сказать, что оно правильно оценивало, что происходило на съезде и цель, {64} которую себе ставил Ленин.

Но нужно перенестись в атмосферу моих отношений с Александром, чтобы понять, что письмо его бросило меня не против Ленина, а на сторону его. Именно оно-то и создало у меня убеждение, что совершенно прав Ленин, а не его противники-меньшевики. Опыт сношений с Александром показал, что мы глубочайше с ним расходимся. В течение нескольких месяцев я привык психологически находиться на другом полюсе, чем он. Если он ругает Ленина - значит почти уверенно следует вывести, что Ленин прав. Если он объявляет себя меньшевиком, значит - всё говорит за то, что я должен быть большевиком.

То, что он "всецело" принимает - никак не могло быть принято мною. Против этого были не только умственные соображения, а нечто более сильное психологический, инстинктивный, отпор "нутром". Сейчас вся эта аргументация изображает меня в виде довольно-таки смешном и несерьезном - что поделаешь, пишу, как было. И когда пишу врывается воспоминание о последней встрече с Исувом в 1917 г. в дни октябрьской революции. Большевистское восстание было в разгаре, шла перестрелка, где-то гремели пушки. Недалеко от дома, где я жил, меня окружила группа подвыпивших солдат и так как котелок, который я привык носить, придавал мне вид "контр-революционного буржуя", они потащили меня на Скобелевскую площадь (ныне Советскую), чтобы ввергнуть в подвал гостиницы "Дрезден", переполненный арестованными "подозрительными" людьми. Мне всё-таки удалось протелефонировать в находящийся на той же площади дворец губернатора, где находился Военно-Революционный комитет большевистской партии, руководивший восстанием. Меня вызвали туда, выслушали мой негодующий протест и отпустили. Подымаясь по монументальной лестнице дворца, я наткнулся на сидящую на нижней ступени фигуру. Это был Исув, бледный как мел, с блуждающими глазами.

{65} - Что вы здесь делаете? - воскликнул я. - Вы арестованы?

- Ничего подобного.

- Так что вы тут делаете?

- Я не могу быть с ними, - и Исув указал наверх, где заседал большевистский штаб, - Но в такие дни не могу быть и против них.

- Сколько же времени вы намерены сидеть на этой лестнице, ведь это бессмыслица.

Исув отвернулся и замолчал. Возвращаясь сверху, я снова подошел к нему, убеждая оставить свой нелепый пост, приглашая пойти ко мне. Исув не желал меня слушать. Мне оставалось уйти и я ушел. На этой лестнице дворца был подведен итог спорам, которые 14 лет пред этим в Киеве я вел с Исувом - под каким знаком, аффекционалом, утверждать участие в революции: "хочу" участвовать или непременно "должен" участвовать? Октябрьская революция не была той революцией, которую в то время я "хотел" и потому я в ней не участвовал. Но ведь Исув заявлял, что при всяких условиях "должен" участвовать в революциях и "ни при каких условиях из нее не выпадет". И всё же "выпал", раздираемый между "не хочу" и "должен".

Он умер, от дизентерии в 1920 г. Мне очень неприятно, что, особенно в Киеве, я испортил много крови этому, конечно, хорошему человеку. Но я не виноват, что был его bete noire...

Из того, как я реагировал на письмо Александра и, всего, что говорил как было принято в Киеве "Что делать" - достаточно ясно какой сорт ответов я давал и мог дать на расспросы Ленина, что я знаю о расколе и кого считаю правым. Вполне естественно, что Ленин слушал меня с удовольствием. В течение беседы с ним я много раз пытался вырваться из каскада вопросов и узнать самое главное и интересное, что скажет сам {66} Ленин о съезде, и в чем причина раскола. Ленин от этого уклонялся и приступил к объяснению, лишь окончательно меня "выпотрошив". Данное им в начале января 1904 г. объяснение глубочайшим образом отличается от того, что я услышал от него три месяца позднее, когда он писал свою книгу "Шаг вперед - два шага назад".

- Совершенно верно, что я предложил съезду составить редакцию "Искры" из Плеханова, Мартова и меня. Вы не нашли в этом предложении ничего "хамского", а только разумное. Вы абсолютно правы. Я просто исходил из необходимости составить редакцию из наиболее полезных и работоспособных литераторов. Кто больше всего работал в "Искре", кто поставил ее на ноги, сделал руководящим органом партии? Возьмите номера "Искры" при редакции шестерки. Кто и сколько дал статей и фельетонов в эти номера? Мартов - 39, Ленин - 32, Плеханов - 24, Старовер - 8, Засулич - 6, Аксельрод - 4. Это значит, что за три года Старовер смог снести литературное яичко - раз в четыре месяца. Засулич раз в шесть месяцев, Аксельрод - раз в восемь месяцев. Эта статистика достаточно говорит о работоспособности и активности этих литераторов, а если они не работоспособны, они редакции и не нужны, хотя когда-то "Рим спасали".

Собственно в редактировании "Искры", в подборе, заказе статей и корреспонденции, в правке материала, в выпуске газеты, кроме меня и Мартова, никто никогда не принимал участия. Аксельрод, кроме того, прославился тем, что был вечно отсутствующим на заседаниях редакции. И вот, когда из этого положения в интересах газеты и партии я сделал логические организационные выводы, меня объявили, как выразился ваш киевский знакомец, "хамом", Собакевичем, наступающим всем на мозоли, самодержцем, Бонапартом, бюрократом, человеком, желающим похорон старых товарищей, их казни, их крови. На Плеханова, на съезде вполне согласного со мною в вопросе {67} реорганизации редакции, эти эпитеты не вешают, а на меня их со всех сторон налепили. Неработоспособные генералы, а среди них больше всего Аксельрод, на меня смертельно обиделись и вот откуда пошла истерика, склока, бойкот выбранных съездом учреждений, дезорганизация партийной работы. Я не вижу другого средства унять дезорганизаторов, кроме нового съезда. Произошла стачка обидевшихся генералов, считающих себя незаменимыми. Это простое, к несчастью, верное объяснение того, что произошло.

Конечно, никто в это время не мог предполагать, что склока на съезде нескольких десятков русских подпольщиков - приведет в дальнейшем к событиям мировой важности. Ленин давал простое, слишком простое, объяснение причин раскола. Будь оно верно - происхождение большевизма не было бы понятно. Но объяснение Ленина, формально безупречное, произвело на меня впечатление и так как оно было сделано с подкупающей искренностью, я его принял. Мне стало жалко этого лысого человека, подвергающегося незаслуженной травле. Я стал ходить по эмигрантским собраниям, всюду защищая Ленина. Нападал на меньшевиков, особенно на Аксельрода, с такой грубостью, что слушая мои выпады, столь же как я, экспансивная меньшевичка С. С. Гарви, не выдержала и швырнула в меня кружкой с пивом.

Я этого заслужил. За свою грубость в отношении к Аксельроду я поплатился не только этим. Дня через два после того скандала, в "большевистский" отель, где я жил, неожиданно приехал сам Аксельрод и занятый им номер оказался рядом с моим. Тут же, после его приезда, к нему пришли некоторые меньшевики, в том числе кое-кто из присутствующих на моих выступлениях. Можно было догадаться, что они передадут Аксельроду о моих речах, что и было. За табльдотом в час дня я оказался рядом с Аксельродом, во время завтрака. Он любезно передавал мне хлеб, соль, блюда и осведомился, {68} давно ли я из России.

В этот день я его больше не видел. На следующий день в 81/2 часов утра послышался стук в дверь и, отворив ее на маленькую щелку, я увидел Аксельрода.

- Приходите пожалуйста, ко мне в номер пить кофе, - сказал он. - У меня в избытке всякая снедь для утреннего завтрака. Сделайте старику большое одолжение. Я давно из России, что в ней происходит, вероятно, знаю плохо, а между тем меня всё, и большое и малое, интересует.

Мог ли я отказаться? Не говорило ли бы это о том, что, чувствуя себя в отношении к нему неправым, я боюсь иметь с ним разговор? Но как пойти к нему, когда со мною случилась весьма неприятная история. В отеле я получал оплачиваемое партией жилье и еду, но на всякие другие потребности и покупки денег не было. Не было денег и на прачку. Попав в отель и вечером убедившись, что калориферы отопления пышат жаром, я свою единственную пару белья кое-как вымыл в умывальнике и на ночь повесил сушить на калорифер. Так как на утро оно недостаточно просохло, я положил на кровать коврик из линолеума, находившийся около умывальника, на него белье и, подсунув под себя, досушил своим телом. Дней через шесть, именно в день приезда Аксельрода, я повторил эту операцию, но на другой день рано утром, спрыгнув с кровати, чтобы проверить насколько сухо белье, с ужасом констатировал - калориферы холодны и белье мокро. Сколько я ни подкладывал его под себя, выдерживая холодные компрессы, оно сохло плохо. Аксельрод меня зовет пить кофе, нужно пойти, но пойти к нему в одной только верхней одежде я боялся. Служанка отеля, зная что я рано встаю, приходила ко мне тоже рано. Пока я буду у Аксельрода - она может войти и увидеть мокрое белье. Позор! Скандал! А спрятать мне его некуда - никакого чемодана у меня не было. В конце концов, подавляя {69} конфуз, я всё рассказал Аксельроду. Добрейший старичок (54 года казались мне глубокой старостью!) - в котором, после разговоров с Лениным, я должен был бы видеть только злющего и коварного меньшевистского Черномора, даже в волнение пришел.

- Накидывайте на себя, что угодно, и идите ко мне. Калориферы должны быть скоро горячими. Белье ваше мы повесим в моем номере и пока будем пить кофе и беседовать, оно высохнет. На всякий случай, чтобы вы не беспокоились, я после кофе выйду купить вам пару белья.

От покупки П. Б. Аксельродом белья я, разумеется, отказался, к тому же калориферы, действительно, нагрелись и за три часа, что я просидел в его номере, белье высохло достаточно.

О чем мы говорили с Аксельродом? Обо всем, только не о расколе. Увидя из некоторых замечаний, что меня разубеждать в достоинствах Ленина бесполезно, П. Б. Аксельрод совершенно вывел из разговора всякое упоминание о партийных разногласиях. Признаюсь, прием Аксельрода меня сильно стеснял. За грубые выражения, которые я на собраниях пускал по его адресу, Аксельрод наказывал меня подчеркнутой любезностью. Урок был довольно-таки мучительным и уходя я решил, что мне нужно пред ним извиниться. Но только я начал говорить, Аксельрод руками замахал: "Не будем об этом вспоминать! Мало ли что говорится в запальчивости. Грех небольшой. Я сам в молодости был большой задирой" (В начале января 1905 г. (я уже ушел от большевиков), нелегально возвращаясь из Женевы в Россию, я заехал в Цюрих повидаться с П. Б. Аксельродом. Я пробыл у него почти целый день. Во время больших разговоров о партийных делах, мне представился случай спросить - почему при первой встрече он так демонстративно избегал разговора о Ленине и расколе. "В Библии говорится, - ответил Аксельрод, - что "всему свое время". Говоря в Женеве с вами, я сразу понял, что у вас еще не наступило время видеть ту сторону Ленина, которая его делает в социал-демократической партии, а она партия демократическая, опасным человеком.).

Загрузка...