Последний свой день рождения Булат Окуджава праздновал в Марбурге. Хотелось развеяться, прокатиться по Европе, оторваться от горестей, неудач, болезней и душевной смуты. А первым делом – заехать на фестиваль русской культуры в Марбург.
Телефонный разговор перед поездкой:
– Булат Шалвович, как себя чувствуете?
– Да похвастаться нечем. Но – поедем! Поедем!
Энергичное «Поедем!» не вязалось с состоянием Окуджавы последних месяцев. Барахлило сердце, дышалось с трудом. Только что его обследовали по поводу аллергии в больнице. И с год уже, наверное, он никуда не ездил.
На фестиваль русской культуры в Марбург его приглашали не первый раз. Осенью и зимой он отменил поездку. Терпеливые немцы прислали приглашение снова. У меня тоже было приглашение. Так мы оказались с Булатом Окуджавой и его женой Ольгой Владимировной в этой поездке вместе. Из московского холода попали в тридцатиградусное пекло Франкфурта, а потом – в цветущий Марбург. Белоснежные магнолии, розовая пена сакуры, парящий высоко в небе средневековый замок цвета охры. Казалось, вот он, рай земной…
В первый марбургский вечер расположились в летнем кафе и, наслаждаясь теплым вечерним воздухом, любовались огромным лугом и дальним лесом на горе, сменой их очертаний и цвета в сгущавшихся сумерках.
А следующим пронзительно солнечным утром Булат Шалвович прочитал нашей небольшой компании только что написанное стихотворение, посвященное давней и доброй своей знакомой преподавателю здешнего университета Барбаре Кархофф.
Когда петух над марбургским собором
Пророчит ночь и предрекает тьму,
Его усердье не считайте вздором,
Но счеты предъявляйте не ему.
Кричи, петух, на марбургском соборе,
Насмешничай, пугай, грози беду разжечь.
Пока мы живы и пока мы в горе,
Но есть надежда нас предостеречь.
Повлияла ли аура Марбурга, где стали поэтами Ломоносов и Пастернак, благословенное ли тепло и буйство природы или чистосердечная радость от его приезда марбургских друзей Барбары Кархофф и Вильгельма Люкеля, но только у Булата Окуджавы после полугодового молчания «пошли» стихи. Писалось ему легко. Начал сочинять и прозу. Судьба иной раз дарует тем, кому благоволит, вспышку творческих сил на излете жизни.
День рождения – праздник приватный. Но марбургцам очень хотелось знаменитого гостя поздравить. И вот 9 мая в полдень собрались в ратуше, в кабинете обер-бургомистра, откуда открывался вид на горбатые крыши и мощеную ратушную площадь.
Обер-бургомистр Мёллер сказал слово об истинной культуре, которая, по его мнению, должна вызывать дерзкие вопросы. А гостя назвал ее олицетворением. Президент университета Шааль, известный математик, произнес спич на тему числа 73 (именно столько лет исполнилось виновнику торжества). Число 73, поведал он, относится к редкому типу неделимых чисел, так же как обратное ему 37.
– Не знаю, как 73, а число 37 действительно мистическое, – ответил Окуджава. Растолковывать не стал, да и не требовалось: присутствовавшие и без того знали, что 37 – для русского поэта возраст роковой.
Если бы Окуджава ушел в тридцать семь, подумал я тогда, не было б огромного куска моей жизни. Да и вся жизнь была бы иной.
…Ассоциация, не выветрившаяся с детства: Окуджава – это запах уксусной эссенции, раскаленной ламповой магнитолы «Неринга», по которой тысячу раз прогнана взад и вперед затертая до дыр, клеенная-переклеенная магнитофонная лента.
Вовсю звенела «оттепель», но мозги еще были вывихнуты. А ненавязчивый голос Окуджавы для многих оказался лекарством. Он учил ненавидеть в себе раба, избавляться от жлобства, лицемерия и эгоизма. Доверять себе, ценить свою и чужую личность, собственное достоинство.
…Помню стрессовое состояние, которое испытал, увидев Окуджаву первый раз вблизи. Дело было в редакции «Советской культуры», где я тогда работал. От этой встречи осталось ощущение высокой простоты. Фигурой он был легок и тонок, словно подросток. В скромном сером костюме (потом я узнал, что тот костюм был единственным), в обыкновенных отечественных башмаках и рубашке в зеленую клетку, этот немолодой человек был молод, изящен и красив. А как он был точен в словах и как остро ощущались исходившие от него флюиды благородства и чистоты!
Что еще осталось в памяти от той встречи? То, как странно он настроил струны моей шестиструнной гитары перед тем, как петь (скорее, на лирический лад семиструнной). И как отказался (ничуть, впрочем, не обидно) на инструменте расписаться: «На гитаре как-то нехорошо!» Запомнилась характерная манера старого курильщика чиркать спичкой и держать сигарету. Врезались в память слова, которые потом не раз от него слышал: «Всё просто: надо только стараться выполнить задачу, которую во все времена выполнял любой художник – прозаик, поэт, композитор, краснодеревщик, танцор, – средствами, которые есть в твоем распоряжении, пытаться выразить себя, поделиться своими впечатлениями об окружающем мире. И при этом – не трусить, не изменять себе». И суждение о том, что в искусстве обязательно должно быть открытие – маленькое, угловатое, необструганное, но свое. Иначе нет смысла. И еще: «Жизнь – это движение сквозь препятствия. Их надо одолевать. Но так, чтобы не делать несчастными других людей».
Однажды на заре «перестройки» популярная московская газета, за которой выстраивались спозаранку очереди у киосков, решила опубликовать размышления Окуджавы о том, что с нами происходит. И мне поручили встретиться с поэтом и побеседовать с ним о жизни.
В ту весну мы виделись несколько раз. Ощущение скованности, тихого ужаса и эйфории от встречи с гением постепенно прошло. Я освоился в рабочем кабинете хозяина – с чучелом ворона, бюстом Наполеона на шкафу и затейливыми настольными лампами. Пригрелся в одном из монументальных кресел, в которых мы вели неспешные беседы. Материал для газеты был готов. Но я лукавил. Тянул время. Уверял, что надо еще кое-что прояснить, дополнить. Мы болтали запросто, перемежая обсуждение последних новостей с беседами на «вечные темы». Однажды собеседник мой непринужденно, словно свежий номер «Известий» из киоска на углу, протянул мне (почитайте на досуге!) несколько «тамиздатских» журналов «Континент» и «Страна и мир». Впоследствии не раз выходил из дома Окуджавы с журналами и книгами, благодаря чему открыл для себя многих хороших писателей.
…Девятого мая 87-го с утра примчался в знакомый дом. Подарил Окуджаве «на счастье» серебряный рубль, отчеканенный в год его рождения. Он, как ребенок, принялся разглядывать изображение на монете, где рабочий показывал оторопевшему крестьянину встающее из-за горизонта солнце. Эта идеологическая картинка олицетворяла и надежду. О надеждах мы много раз говорили в ту весну.
– Надежд с возрастом, – признавался Окуджава, – становится всё меньше.
И все-таки он смотрел в будущее с оптимизмом. В те дни ему слышалась уже не былая музыка атак, побед или печали, а музыка надежд. «Если процесс обновления общества пойдет по восходящей, – говорил он, – жизнь наладится. И мы будем существовать и тем наслаждаться. Это и есть жизнь».
Не смея причислять себя к числу его друзей (я был лишь среди тех, кого хозяева этого радушного дома дарили своим благорасположением), свидетельства дружеской приязни Окуджавы испытывал и наблюдал не раз.
По моим наблюдениям, он ценил в друзьях (и с возрастом всё больше) не интеллект и блеск, а надежность. Будучи сам натуральным человеком, предпочитал людей естественных, без маски.
Собственная его натуральность проявлялась, например, в том, что он мог твердо отказаться делать то, что ему делать не хотелось. В таких случаях ответом было твердое: «Не могу», «Не умею», «Я об этом не думал», «Мне трудно об этом судить». Был щепетилен в денежных делах. Как-то, узнав, что гонорар за нашу с ним беседу распределен поровну, позвонил мне и сурово отчитал, заявив, что денег за интервью никогда не брал; я должен это иметь в виду, если не хочу, чтобы наши отношения прекратились.
Был проницателен. Но и снисходителен. Ни разу не слышал от него издевательских слов по поводу людей малоталантливых. Как-то вскользь при нем высказался пренебрежительно по поводу неудачной, на мой взгляд, статьи коллеги-журналиста. Мой собеседник осторожно кашлянул. И я мгновенно ощутил неловкость. Как же мне было потом стыдно…
Он не был мстителен и не помнил зла.
Однажды я спросил, как он относится к критику Б., который свирепо драконил каждый его роман. «Я счастлив, что уже тридцать лет Б. кормит семью на критических статьях обо мне», – ответил Окуджава.
Стены его московского и переделкинского домов были увешаны фотографиями дорогих ему людей. Некоторые из них пришли на празднование семидесятилетия Окуджавы 9 мая 1994-го в московский театр «Школа современной пьесы». Праздник этот собрал цвет московской интеллигенции. Перед началом чествования в вестибюле раздавали выпущенный к этому дню журнал. На моих глазах вручили его и юбиляру. «Старались угодить, Булат Шалвович!» – в наплыве чувств пробормотал юный даритель. «Спасибо! – мягко ответил Окуджава. – Только угождать никому никогда не надо!»
В любви к нему в тот вечер объяснялись люди из правительства, популярные артисты и знаменитые поэты. Юбиляр поблагодарил всех за добрые слова, за терпение и любовь. Андрей Макаревич и Юрий Шевчук затянули с балкона под гитару «Смоленскую дорогу». А площадь перед театром подхватила. По бульвару плыл синий троллейбус. И было народное ликование. Казалось, теперь возможно всё. Виноградные косточки дадут буйные всходы на Трубной площади. Или придет с соседней площади по бульвару Александр Сергеич…
В Окуджаве мне всегда виделось сходство с Пушкиным. Пушкин в рабской стране дал внутреннюю свободу личности, мысли, любви. Окуджава сделал нечто подобное в пору советского безвременья.
У независимого Окуджавы была приватная территория – маленькое островное государство в Переделкине, деревянный дом в окружении высоких деревьев. Три комнаты и веранда, служившая хозяину кабинетом и спальней. Письменный стол светлого дерева, столик для пишущей машинки, два кресла, топчан и книжные стеллажи, собственноручно сбитые из досок хозяином. Над письменным столом с потолка свисали, тихо позванивая на ветру, бронзовые, фарфоровые, стеклянные колокольчики. Булат Шалвович укреплял их на тонких нитях.
Однажды я навестил его и Ольгу Владимировну в Переделкине, и он в считанные минуты чудесным образом устроил с помощью одной лишь бутылки вина праздник. Пиршественным столом для нас стала прибитая им к высокому пню на лужайке перед домом столешница. Он изящно ввинтил штопор, легко вытащил пробку, артистично, демонстрируя сильную и гибкую кисть, разлил вино по бокалам…
Талант устройства праздника из дружеского общения был в равной степени присущ хозяину и хозяйке этого дома. В какой момент дня и ночи вы бы к ним ни нагрянули – обречены были стать участниками блистательного застолья (пусть даже и при самом скудном наборе провизии). Календарный повод для этого не требовался. Повод всегда есть: мы существуем вопреки всему!
Когда ходишь по старой части Марбурга, то и дело задираешь голову до хруста в шее. Над головой – тесно уходящий вверх город, фахверковые дома, узкие улочки, крошечные садики и мосты, крутые лестницы, рестораны и кафе. Прогулка по вечернему городу, расцвеченному разноцветными огнями, напоминает путешествие внутри новогодней елки, которую венчает, как шпиль, ярко освещенный средневековый замок.
Окуджава не расставался с блокнотом, куда заносил стихотворные строки. Шутил. И радовался, что его не тянет к телевизору.
Его узнавали на улице. Подходили, вступали в разговор. И – поразительная вещь – с любым прохожим, с любым новым знакомым он говорил так же, как до того с высокопоставленными лицами. У него не было отдельных интонаций для министра и для не облеченных чинами.
Он был остроумным, но не язвительным собеседником. Уважающим человеческую личность, умеющим говорить просто о сложном. Обходиться минимумом слов, но выбирать и расставлять их настолько точно, что звучало это всегда квинтэссенцией смысла.
Накануне своего дня рождения он выступал в знаменитом кафе «Фетер» – месте сборищ философов и литераторов, в том самом, куда в начале века любил захаживать студент философского факультета Борис Пастернак. Для встречи с Булатом Шалвовичем приехали ценители литературы со всей Германии – из Берлина и Франкфурта, Дортмунда и Кельна. Он предупредил собравшихся, что им предстоит не концерт, а просто встреча. Прочел несколько стихотворений. Рассказал смешные и грустные истории из своей жизни. А потом просто беседовал со слушателями.
– Испытываете ли вы ностальгию по прошлому? – спросили его.
– Я испытываю ностальгию по молодости, – ответил Окуджава, – а вовсе не по тому режиму, который был. Не могу сказать, что всё ушедшее время кажется мне отвратительным. Что касается людей – всё зависело от их таланта, характера. (Далее привожу по памяти, но за смысл ручаюсь. – И. М.).
В детстве я был очень красный мальчик. Твердо верил, что коммунизм – это прекрасно, а капитализм – отвратительно. Что в Германии – бесноватый фюрер, а у нас – гениальный вождь. Что свастика – плохо, а серп и молот – хорошо.
Когда арестовали моих отца и мать, я считал, что с ними произошла ошибка, а всех остальных арестовывали заслуженно. Жизнь вносила коррективы, учила меня… После ХХ съезда я и многие мои друзья думали, что всё будет иначе. А через год мы поняли, что ошиблись. В принципе ничего не изменилось. Когда началась перестройка, мы решили, что всё будет иначе. Но эйфория была недолгой. И нам стало ясно, что хоть многое и переменилось, но в принципе советская власть продолжается. И наконец, после 1993 года мы сочли, что всё изменится. А спустя год осознали главное: этот трудный, мучительный, трагический процесс столь труден не потому, что во главе какие-то злодеи. А потому, что всё наше общество к этому не готово. Мы все – советские люди с советской психологией. И наши руководители из той же школы, что и мы…
В России никогда не знали, что такое свобода. Знали, что такое воля.
Один мой знакомый плотник, который приходит ко мне на дачу и любит поговорить о политике, как-то заговорил о свободе. Я спрашиваю: «Ты знаешь, что такое свобода?» Он отвечает: «Конечно! Это значит – делай что хочешь!» Я ему говорю: «Нет! Делай что хочешь, но так, чтобы не мешать другим!» Он обиделся и ушел.
В России никогда не знали, что такое демократия, не уважали личность и закон. Когда все эти качества в нас появятся – не на словах, а в душе нашей, – тогда мы и сможем совершать серьезные преобразования. Но процесс этот идет очень медленно, трудно и мучительно. Должно смениться несколько поколений…
Публика принимала поэта восторженно. В последующие дни он не раз вспоминал эту встречу – доброжелательный настрой, ответную реакцию зала, в которой было понимание…
Девятого мая Булата Окуджаву чествовали в ратуше по случаю дня его рождения. Он и виду не подал, что приехал прямиком из клиники, где его с утра консультировали лучшие марбургские врачи (ничего утешительного не сообщили – лишь подтвердили диагноз московских пульмонологов: легкие в неважном состоянии). Как и полагается виновнику торжества, Окуджава был улыбчив и бодр. Он стойко выслушал все высокие слова в свой адрес. Заметил, что ему очень приятно в третий раз оказаться в городе, который с каждым приездом нравится ему всё больше. А когда президент здешнего университета Вернер Шааль подарил ему керамическое блюдо, сработанное в здешних народных традициях, пообещал, что Шааль отныне будет хлебать борщ у него дома, в Москве, именно из этой посудины.
Вечером мы праздновали день рождения Окуджавы узким кругом в загородном ресторане «Бельвю» на высокой горе. В широкие окна, словно театральный прожектор, било низкое солнце. Потом заполыхало зарево заката, окрашивая в фантастические цвета портьеры и стены ресторана. Виновник торжества сидел лицом к окну, смотрел на закат и улыбался, подперев голову рукой. Он был в прекрасном расположении духа. Иногда принимался отстукивать ритм сильными пальцами музыканта. Придумывал поэтические строки, сочинил смешное четверостишие про заказанную мной спаржу. И даже напел его.
Настал момент дарить подарки. Участники нашей компании зашуршали бумагой. Во всех случаях это оказались колокольчики. Каждому известна была собирательская страсть Окуджавы и то, что Булат Шалвович собственноручно укреплял колокольчики на тонких нитях в потолке своего кабинета в Переделкине. При дуновении ветра они тихо звенели, напоминая о музыке небесных сфер. Позванивали они и в этот вечер. И в звоне этом слышалась музыка любви и музыка печали.
– Булат Шалвович, эта красотка заигрывает с вами. И явно хочет, чтобы вы ее взяли с собой.
– Но она не понимает, что я уже немолод… – грустно ответил Окуджава.
Красотка была кошкой. Булат Шалвович нежился на солнце во дворе художницы Аннемарии Готфрид в Биденкопфе. Рядом блаженствовала кошка. Заинтересовавшись гостем, постаралась привлечь его внимание, поворачиваясь то одним боком, то другим, демонстрируя пушистое брюшко и вытягивая лапки. Пока она вот эдак старалась понравиться, ее хозяйка подарила Ольге Владимировне куклу в традиционном народном наряде для Московского кукольного дома (Ольга Владимировна его создала и в течение многих лет неустанно собирала для него экспонаты по всему миру).
Когда мы собирались уезжать, художница вышла прощаться на крыльцо вместе с лучшей своей куклой. Моцарт – добрый, юный, романтичный, не думающий про век свой коротенький, а только о музыке, – долго махал нам вслед. Я же мысленно повторял прочитанное Окуджавой в «Фетере» стихотворение «С Моцартом мы уезжаем из Зальцбурга», так подходившее к увиденному и прочувствованному сегодня.
Нигде в мире нет такой вольной езды, как в Германии. И всё благодаря автобанам. Тут скорость 120 километров кажется черепашьей. То и дело тебя обгоняют те, что едут еще быстрее.
Рассуждая о немецких дорогах и о самых вежливых в мире здешних водителях, мы катили в Висбаден на «Фольксвагене» нашего давнего знакомого, учителя Вилли Люкеля. Булат Окуджава был старым автомобилистом, любил вольную езду. И о достоинствах автобана рассуждал с интересом. Чтобы размять ноги в долгой дороге, остановились на площадке возле станции автосервиса, купили в придорожном магазинчике мороженого, воды и понеслись дальше, Булат Окуджава в этой веселой поездке руководил коллективным сочинением стихов: «Сегодня ездили в Висбаден, / в пути лакая лимонаден. / И, проезжая Визек, Бузек, / сочли, что жизнь – сплошная музик».
Висбаден, столица земли Гессен, – городок в стиле барокко с широкими улицами, обсаженными платанами и каштанами. Тенистый городской парк в тот день был отдан детям. Они прыгали на огромных надувных подушках, вышагивали на ходулях, катались на лошадях, пони и крошечном паровозе, выпускавшем клубы пара и дыма под пронзительные свистки. Художники у входа раскрашивали физиономии желающим во все цвета радуги. Тут маршировали оркестры, давали представления артисты, торговцы предлагали отведать местные вина и соки.
Булат Шалвович устроился с бокалом кока-колы на скамейке. Заявил, что посидит, пока остальные участники поездки не сделают круг по парку. Вернувшись на прежнее место, мы его не нашли. Обнаружили Окуджаву на площади перед парком, опять же на скамейке: «Здесь так хорошо писалось!»
В какой-то момент – кажется, за обедом – увидели вдали купол русской церкви. Пошли туда. Службы не было, но храм открыт. Из динамиков слышались православные песнопения.
Мы долго сидели возле храма, вдыхали ароматы цветущих растений, смотрели на раскинувшийся внизу город. Булат Шалвович в лицах рассказывал забавные истории из своей жизни. Только после этих смешных историй становилось грустно. Одна из них – о том, как Окуджаву в 72-м исключали из партии, а перед этим прорабатывали в писательском союзе. Каждый из шедших на заседание собратьев по ремеслу делал заговорщическое лицо и с успокаивающим жестом говорил ему: «Старик, не волнуйся, всё будет в порядке!» А через несколько минут с жаром обличал и разоблачал. После разноса каждый из разоблачителей пояснял потрясенному Окуджаве: «Старик, ты же понимаешь, что это не всерьез, это же для них!»
Чем не повод поразмышлять о нашей психологии! Надо сказать, Окуджава с печалью относился к холопам, которые ведут себя, как господа.
– Конечно, – говорил он, – тяжело наблюдать то, что сейчас происходит, ощущать материальные тяготы, которые обрушились на всех нас. Но, с другой стороны, в какой-то степени это и возмездие. Ну хотя бы за то, что мы никогда не умели независимо мыслить. Доверяли вождям, генсекам, начальникам. С каким вожделением, с каким удовольствием мы кричали в 37-м: «Всех расстрелять и уничтожить!» Вот за это мы и получили.
Но из прежнего психологического состояния, по его словам, мы постепенно выходим. У нас понемножку появляется чувство иронии и самоиронии. Мы теперь уже не настолько обалдевшие от собственной непогрешимости и своего величия, в чем нас долгие годы старались убедить. Слава богу, если сегодня сказать, что Россия – родина слонов, все будут смеяться. А прежде ведь не смеялись.
Ему радостно было сознавать, что кончился страшный режим и мы пытаемся найти новое качество, более соответствующее божественной человеческой природе. Что мы в движении, как бы ни было трудно и мучительно. Неинтересных эпох не бывает, считал Окуджава. Другое дело, что где-то верх берет кровавая человеческая трагедия, а где-то – надежда на лучшее будущее. Но смесь всего этого и есть наша жизнь… Главное в этой жизни – не терять надежды и достоинства. В любых ситуациях быть людьми, уважать окружающих. А не только себя.
Ему очень хотелось увидеться с Копелевым. Так мы оказались в Кельне. Едва устроились в отеле «Ламти», Булат Шалвович позвонил Копелеву из номера:
– Встретимся сегодня? Или, может, завтра?
– Сейчас, немедленно! – сказал Копелев, только вставший на ноги после гриппа. – Другого раза может не быть.
Расположились, как заведено у российских интеллигентов, на кухне (кельнская оказалась куда обширней московских). Знаменитый поэт и знаменитый правозащитник, 85-летний богатырь, смахивающий одновременно на Льва Толстого и Добрыню Никитича. Кто бы мог тогда подумать, что жить обоим осталось совсем немного и скоро, с разницей всего лишь несколько дней, они уйдут из жизни – один в Париже, другой в Германии.
Ну а в тот вечер обсудили московские и немецкие новости. Поговорили и о Вуппертальском проекте, которым Лев Копелев занимался полтора десятилетия. В 1982 году при университете города Вупперталя начала работать исследовательская группа, задавшаяся целью проследить, каким образом обе страны «открывают» друг друга. Хотелось узнать, как возникает образ «чужого», который может стремительно превратиться в образ «врага», понять, почему не сбылись мечты и надежды Канта, написавшего в 1775 году трактат о мире. Вдохновителем этой акции был Копелев. Благодаря ему появился и многотомник «Западно-восточные отражения», включающий «зеленые» тома («Немцы и Германия глазами русских») и «красные» («Русские и Россия глазами немцев»).
Во время последней встречи Копелев и Окуджава говорили о русской истории. «Трудно научиться у истории, но учиться необходимо», – считал Копелев. Что касается Окуджавы, то, по его мнению, человек должен не пытаться видоизменить историю, а изучать ее, понимать и ей споспешествовать. Рассуждали и об интеллигенции (тут выявились разные точки зрения относительно того, что такое интеллигенция); о том, должен ли быть литератор фигурой публичной, и об эволюции современной российской прессы и публицистики. Окуджава в отстаивании своей позиции был тверд. Копелев, проявляя завидную эрудицию, свободно цитируя русские летописи и классиков философской мысли, уходил в этом разговоре от конфликта. Участники спора не пытались себя показать, а собеседника подавить, проявили предельное уважение друг к другу, деликатность к чужому мнению и умение слушать. Как, в общем-то, и надлежит истинным интеллигентам…
Окуджава никогда не называл себя интеллигентом (по его мнению, это было бы равносильно провозглашению себя порядочным человеком с тонкой душой и больной совестью), но не скрывал своего желания быть им. Освобождение от собственных недостатков и пороков, по его мнению, и есть приближение к интеллигентности. «Хочется быть интеллигентом – будьте им. Интеллигентами не назначают». Эти слова можно считать его заветом.
…Вновь и вновь перебираю в памяти детали путешествия, которое оказалось для него последним. Каким он открылся мне в этой поездке?
В первый же марбургский вечер Окуджава сказал, что в нем два начала – грузинское и армянское. Когда ему хочется петь – берет верх грузинская половина. Тянет работать – заявляет о себе армянская. И я не раз наблюдал, как движимый грузинским началом Окуджава вдохновенно произносил тосты, прекрасно руководил застольем, увлеченно рассуждал о прелестях вольной езды. В такие минуты в облике его было что-то от путешествующего инкогнито короля.
Песен, если не считать напетые в день рождения и сочиненные тут же стихи, я ни разу от него так и не услышал. Зато стихи он читал часто. И нередко вместе с Ольгой Владимировной, которая помнит всю его поэзию наизусть. И всё же армянская половина его души в этой поездке, пожалуй, брала верх. Окуджава много работал. Писал прозу и стихи. Во время совместных прогулок часто говорил, что хочет посидеть на скамейке или за столиком кафе: «А вы погуляйте!» Возвратившись, мы всегда обнаруживали его с рабочим блокнотом. За обедом в каком-нибудь кафе он читал нам новые строки… Казалось, он торопится выплеснуть то, что его переполняло. Однажды сказал с огорчением: «День пропал!» Хотя событий тот день вместил много. А «пропал», наверное, потому, что из-за долгого переезда в Кельн он не смог использовать лучшие утренние часы для работы.
Окуджава радовался, что его не тянет к телевизору. Зато читал прихваченные с собой московские газеты и «Актерскую книгу» Михаила Козакова, о которой отзывался как о прозе умной, тонкой, подметившей важные реалии нашей жизни и ничего не приукрасившей.
– Как чудесно, ребята! – говорил он, когда мы бродили по улицам Кельна. Ходить ему, со стимулятором в сердце, было трудно. Но со стороны никто бы не догадался. В кельнском отеле не было лифта. Но Булат Шалвович мужественно, не подавая виду, что ему трудно, преодолевал крутые лестничные марши.
На витрины не заглядывался, покупок не делал. Только один раз на моих глазах долго и придирчиво выбирал в специальном магазине на кельнском пешеходном «Арбате» перочинный нож «викторинокс» со множеством лезвий. Эта его тяга к хорошим инструментам была знакома мне по Москве.
Он не пускался в откровенность с первым встречным и тем не менее был общителен. С видимым удовольствием рассказывал о том, что ему поведали новые знакомые, словно дело касалось людей, ему близких. Размышлял вслух о рассказанном ему официантом в греческом ресторане или нашими соотечественниками, живущими в Австралии, московским художником, пробующим себя в Кельне, и врачом из Казахстана, работающим в марбургской клинике.
Меня восхищала его манера говорить просто о сложном. Обходиться минимумом слов, но выбирать и расставлять их столь точно, что звучало это всегда квинтэссенцией смысла.
Выросший на Арбате, он был истинным горожанином. Лучше всего, по его словам, чувствовал себя не в парке, а на улице, в толпе, за столиком уличного кафе, где можно было одновременно наблюдать и писать. В кафе под открытым небом в Кельне родилось и одно из последних его стихотворений, в котором была такая строка: «А я люблю Обломова за то, что он порядочный и честный».
А на следующее утро, 16 мая, на кельнском железнодорожном вокзале мы помахали друг другу через толстое стекло поезда, который уносил Булата Шалвовича и Ольгу Владимировну в Париж. Булату Окуджаве осталось жить чуть больше трех недель…