Есть люди, чье явление на свет мгновенной вспышкой озаряет век, соединяет все, чему суждено было слиться, и, предвосхищая будущее, включает в сферу своего огня многое из того, о чем время еще и не помышляло.
Таков Пушкин.
Когда в небогатом доме на Немецкой улице в Москве раздался первый крик сына Александра, еще никто не знал, что с его появлением не только сплавятся воедино старинный род Пушкиных, идущий от жившего еще в Древней Руси полулегендарного Ратши, и родословная «арапа Петра Великого» Ибрагима Ганнибала, но и сольются древний аристократизм с народными чаяниями, что его короткая, как озарение, жизнь соединит в себе все яркое, новое; вызревающее — бунт мыслей, бунт чувств, бунт языка, бунт стиля… Линии скрестились!
1799 год, 26 мая. «Во дворе коллежского регистратора Ивана Васильевича Скворцова, у жильца его майора Сергея Львовича Пушкина родился сын Александр».
Дом их представлял всегда какой-то хаос: в одной комнате богатые старинные мебли, в другой пустые стены, даже без стульев; многочисленная, но оборванная и пьяная дворня, ветхие рыдваны с тощими клячами, пышные дамские наряды и вечный недостаток во всем, начиная от денег и до последнего стакана. Когда у них обедывало человека два-три, то всегда присылали к нам за приборами.
Скажем несколько слов о родственных лицах, окружавших детство Александра Сергеевича.
Отец его Сергей Дьвович, о родителях которого сам поэт наш говорит в своих сочинениях, был нрава пылкого и до крайности раздражительного, так что при малейшем неудовольствии, возбужденном жалобою гувернера или гувернантки, он выходил из себя, отчего дети больше боялись его, чем любили. Мать, напротив, при всей живости характера умела владеть собою и только не смогла скрывать предпочтение, которое оказывала сперва к дочери, а потом к меньшему сыну Льву Сергеевичу; всегда веселая и беззаботная, с прекрасною наружностью креолки, как ее называли, она любила свет. Сергей Львович был также создан для общества, которое умел он оживлять неистощимою любезностью и тонкими остротами, изливавшимися потоком французских каламбуров. Многие из его каламбуров передавались в обществе, как образчики необыкновенного остроумия…
— В чем сходство между солнцем и вами, господин Пушкин?
— В том, что нельзя без гримасы разглядывать нас обоих.
Надежда Осиповна, мать поэта, была балованное дитя, окруженное с малолетства угодливостью, потворством и лестью окружающих, что сообщило нраву молодой красивой креолки, как ее потом называли в свете, тот оттенок вспыльчивости, упорства и капризного властолюбия, который замечали в ней позднее и принимали за твердость характера.
Никогда не выходя из себя, не возвышая голоса, Надежда Осиповна умела дуться по дням, месяцам и даже годам. Так, рассердись за что-то на Александра Сергеевича, которому в детстве доставалось от нее гораздо больше, чем другим детям, она играла с ним в молчанку круглый год, проживая под одною кровлею; оттого дети, предпочитая взбалмошные выходки и острастки Сергея Львовича игре в молчанку Надежды Осиповны, боялись ее несравненно более, чем отца.
Не могу не упомянуть кстати, со слов моей матери, о наказаниях, придуманных Надеждой Осиповной для Александра Сергеевича, чтоб отучить его в детстве от двух привычек: тереть свои ладони одна о другую и терять носовые платки; для искоренения первой из этих привычек она завязывала ему руки назад на целый день, поморив голодом; для искоренения же второй — прибегала к следующему: «жалую тебя моим бессменным адъютантом», — сказала она Пушкину, подавая ему курточку. На курточке красовался пришитый, в виде аксельбанта, носовой платок. Аксельбанты менялись в неделю два раза; при аксельбантах она заставляла его и к гостям выходить.
Замечательна по своему влиянию на детство и первое воспитание Александра Сергеевича… была бабушка Марья Алексеевна. Происходя по матери из рода Ржевских, она дорожила этим родством и часто любила вспоминать былые времена…
Вышедши замуж за Осипа Абрамовича Ганнибала, она имела от него единственную дочь Надежду, мать Александра Сергеевича, и года через два после замужества была им брошена. Этот меньший сын негра, известного Абрама Петровича Ганнибала, крестника и любимца Петра Великого, о происхождении которого и Александр Сергеевич поминает в своих сочинениях, не отличался ни усердием к службе, как флотский офицер, ни правилами строгой нравственности. Велев жене просто убираться из дому, он оставил дочь у себя и сам тайно женился на Устинье Ермолаевне Толстой.
…По суду, утвержденному императрицею Екатериной в Царском Селе, незаконный брак Осипа Абрамовича был расторгнут, малолетняя дочь Надежда Осиповна выдана матери, с назначением ей в приданое села Кобрина, а сам он сослан на житье в свое село Михайловское. Там он и жил безвыездно до самой смерти, последовавшей в 1806 году…
Марья Алексеевна была ума светлого и по своему времени образованного: говорила и писала прекрасным русским языком, которым так восхищался друг Александра Сергеевича барон Дельвиг.
Я сам не рад болтливости своей,
Но детских лет люблю воспоминанье.
Ах! Умолчу ль о мамушке моей,
О прелести таинственных ночей,
Когда в чепце, в старинном одеянье,
Она, духов молитвой уклони,
С усердием перекрестит меня
И шепотом рассказывать мне станет
О мертвецах, о подвигах Бовы…
От ужаса не шелохнусь бывало,
Едва дыша, прижмусь под одеяло,
Не чувствуя ни ног, ни головы.
В 1809 или 1810 году Пушкины жили где-то за Разгуляем, у Елохова моста, нанимали там просторный и поместительный дом, чей именно, не могу сказать наверно, а думается мне, что Бутурлиных. Я гуда ездила со своими старшими девочками на танцевальные уроки, которые они брали с Пушкиной девочкой; бывали тут и другие, кто, не помню хорошенько. Пушкины жили весело и открыто, и всем домом заведывала больше старуха Ганнибал (Мария Алексеевна, мать Надежды Осиповны, матери Пушкина), очень умная, дельная и рассудительная женщина; она умела дом вести, как следует, и она также больше занималась и детьми: принимала к ним мамзелей и учителей и сама учила. Старший внук ее Саша был большой увалень и дикарь, кудрявый мальчик лет девяти или десяти, со смуглым личиком, не скажу, чтобы приглядным, но с очень живыми глазами, из которых искры так и сыпались. Иногда мы приедем, а он сидит в зале в углу, огорожен кругом стульями: что-нибудь накуролесил и за го оштрафован, а иногда и он с другими пустится в плясы, да так как очень он был неловок, то над ним кто-нибудь посмеется, вот он весь покраснеет, губу надует, уйдет в свой угол, и во весь вечер его со стула никто тогда не стащит: значит, его за живое задели, и он обиделся; сидит одинешенек. Не раз про него говаривала Марья Алексеевна: «Не знаю, матушка, что выйдет из моего старшего внука: мальчик умен и охотник до книжек, а учится плохо, редко когда урок свой сдаст порядком; то его не расшевелишь, не прогонишь играть с детьми, то вдруг так развернется и расходится, что его ничем и не уймешь; из одной крайности в другую бросается, нет у него середины. Бог знает, чем все это кончится, ежели он не переменится». Бабушка, как видно, больше других его любила, но журила порядком: «ведь экой шалун ты какой, помяни ты мое слово, не сносить тебе своей головы».
…До шестилетнего возраста Александр Сергеевич не обнаруживал ничего особенного; напротив, своею неповоротливостью, происходившею от тучности тела, и всегдашнею молчаливостью приводил иногда мать в отчаяние. Она почти насильно водила его гулять и заставляла бегать, отчего он охотнее оставался с бабушкой Марьею Алексеевною, залезал в ее корзину и смотрел, как она занимается рукодельем. Однажды, гуляя с матерью, он отстал и уселся посреди улицы; заметив, что одна дама смотрит на него в окошко и смеется, он привстал, говоря: «Ну, нечего скалить зубы».
При продаже Петербургского имения, общая няня всех молодых Пушкиных, знаменитая Арина Родионовна, записанная по Кобрину, получила отпускную, вместе с двумя сыновьями и двумя дочерьми, но никак не хотела воспользоваться вольною. При продаже Захарьина или Захарова, как называл его просто сам Александр Сергеевич, она отклонила предложение выкупить семейство одной из дочерей своих, Марьи, вышедшей замуж за крестьянина в Захарове, сказав: «Я сама была крестьянка, на что вольная!» Приставленная сперва к сестре поэта, потом к нему и, наконец, к брату его, Родионовна вынянчила все новое поколение этой семьи. В каких трогательных отношениях с нею находился второй из ее питомцев, прославивший ее имя на Руси, — известно всякому.
Родионовна принадлежала к типическим и благороднейшим лицам русского мира. Соединение добродушия и ворчливости, нежного расположения к молодости с притворной строгостию, — оставили в сердце Пушкина неизгладимое воспоминание. Он любил ее родственною, неизменною любовью и, в годы возмужалости и славы, беседовал с ней по целым часам.
Это объясняется еще и другим важным достоинством Арины Родионовны: весь сказочный русский мир был ей известен как нельзя короче, и передавала она его чрезвычайно-оригинально. Поговорки, пословицы, присказки не сходили у ней с языка. Большую часть народных былин и песен, которых Пушкин так много знал, слышал он от Арины Родионовны. Можно сказать с уверенностью, что он обязан своей няне первым знакомством с источниками народной поэзии…
…В вечерней тишине
Являлась ты веселою старушкой,
И надо мной сидела в шушуне,
В больших очках и с резвою гремушкой.
Ты, детскую качая колыбель,
Мой юный слух напевами пленила
И меж пелен оставила свирель.
Которую сама заворожила.
Достигнув семилетнего возраста, он стал резов и шаловлив… Учился Александр Сергеевич лениво, но рано обнаружил охоту к чтению и уже девяти лет любил читать Плутарха или «Илиаду» и «Одиссею» в переводе Битобе. Не довольствуясь тем, что ему давали, он часто забирался в кабинет отца и читал другие книги; библиотека же отцовская состояла из классиков французских и философов XVIII века. Страсть эту развивали в нем и сестре сами родители, читая им вслух занимательные книги. Отец в особенности мастерски читывал им Мольера.
Пушкин… был родовой москвич. Нет сомнения, что первым зародышем дарования своего, кроме благодати свыше, обязан он был окружающей его атмосфере, благоприятно проникнутой тогдашней московской жизнию. Отец его Сергей Львович был в приятельских сношениях с Карамзиным и Дмитриевым и сам, по тогдашнему обычаю, получил если не ученое, то, по крайней мере, литературное образование. Дядя Александра, Василий Львович, сам был поэт или, пожалуй, любезный стихотворец, и по тогдашним немудрым, но не менее того признанным требованиям был стихотворцем на счету. Вся обстановка должна была благотворно действовать на отрока. Зоркие глаза могли предвидеть «В отважном мальчике грядущего поэта» (Дмитриев).
В таком кругу развивались детские впечатления Александра Сергеевича Пушкина, и немудрено, что девятилетнему мальчику захотелось попробовать себя в искусстве подражания и сделаться автором…
Любимым его упражнением сначала было импровизировать маленькие комедии и самому разыгрывать их перед сестрою, которая в этом случае составляла всю публику и произносила свой суд. Однажды как-то она освистала его пьеску «Похититель». Он не обиделся и сам на себя написал эпиграмму:
Dis moi, pourquoi l’Escamoteur
Est il sifflé par le parterre?
Hêlas! c’est que le pauvre auteur
L’escamota de Moliére.
(Скажи, за что «Похититель» освистан партером? Увы! За то, что бедняга сочинитель похитил его у Мольера.)
В то же время пробовал сочинять басни, а потом, уже лет десяти от роду, начитавшись порядочно, особенно «Генриады» Вольтера, написал целую поэму, песнях в шести, под названием «Толиада», которой героем был карла царя-тунеядца Дагоберта, а содержанием война между карлами и карлицами…
В этом семействе перебывал легион иностранных гувернеров и гувернанток. Из них выбираю несносного, капризного самодура Русло да достойного его преемника Шеделя, в руках которых находилось обучение детей всем почти наукам. Из них Русло нанес оскорбление юному своему питомцу Александру Сергеевичу, расхохотавшись ему в глаза, когда ребенок написал стихотворную шутку. Русло довел Пушкина до слез, осмеяв безжалостно всякое слово этого четверостишия, и, имея сам претензию писать стихи не хуже Корнелия и Расина, рассудил, мало того, пожаловаться еще неумолимой Надежде Осиповне, обвиняя ребенка в лености и праздности. Разумеется, в глазах Надежды Осиповны дитя оказалось виноватым, а самодур правым, и она наказала сына, а самодуру за педагогический талант прибавила жалования. Оскорбленный ребенок разорвал и бросил в печку стихи свои, а Русло возненавидел со всем пылом своей африканской крови.
Так прошло его детство, когда родители вознамерились отдать его в учебное заведение. В то время Иезуитский коллегиум в Петербурге пользовался общею известностью, и первым намерением родителей было поместить его туда, для чего они и ездили в Петербург.
Но особенное обстоятельство — основание Царскосельского Лицея (1811) — изменило план их… Отвез его в Петербург дядя Василий Львович, у которого он жил и приготовлялся с июня по октябрь, до вступления в училище.
Так разлучался он с сестрою. По приезде в Петербург он писал к ней письма, из коих одно и еще два первые из Лицея, писанные все по-французски, долго хранились у нее… Более ничего рукописного из периода детства Александра Сергеевича не сохранилось.
Знавшие дела семьи единогласно свидетельствуют, что когда, в 1811 году, пришло время молодому Пушкину ехать в Петербург для поступления в Лицей, он покинул отеческий кров без малейшего сожаления, если исключим дружескую горесть по сестре, которую он всегда любил.
В 1811 году открылся Царскосельский Лицей, и отец Пушкина поручил своему брату Василию Львовичу отвезти его в Петербург для помещения в сие заведение, куда он и поступил в числе тридцати учеников. Тут развился его характер, любящий, пылкий и независимый.
1811 года в августе, числа решительно не помню, дед мой, адмирал Пущин, повез меня и двоюродного моего брата Петра, тоже Пущина, к тогдашнему министру народного просвещения гр. А. К. Разумовскому…
У меня разбежались глаза; кажется, я не был из застенчивого десятка, но тут как-то потерялся — глядел на всех и никого не видал. Вошел какой-то чиновник с бумагой в руке и начал выкликать по фамилиям. Я слышу: Александр Пушкин — выступает живой мальчик, курчавый, быстроглазый, тоже несколько сконфуженный. По сходству ли фамилий или по чему другому, несознательно сближающему, только я его заметил с первого взгляда… При этом передвижении мы все несколько приободрились, начали ходить в ожидании представления министру и начала экзамена. Не припомню, кто, только чуть ли не В. Л. Пушкин, привезший Александра, подозвал меня и познакомил с племянником. Я знал от него, что он живет у дяди на Мойке, недалеко от нас. Мы положили часто видаться…
Настало, наконец, 19 октября, день, назначенный для открытия Лицея. Этот день, памятный нам, первокурсным, не раз был воспет Пушкиным в незабвенных его для нас стихах.
Взглянув когда-нибудь на тайный сей листок,
Исписанный когда-то мною,
На время улети в лицейский уголок
Всесильной, сладостной мечтою.
Ты вспомни быстрые минуты первых дней,
Неволю мирную, шесть лет соединенья,
Печали, радости, мечты души твоей,
Размолвки дружества и сладость примиренья…
В лицейской зале, между колоннами, поставлен был большой стол, покрытый красным сукном, с золотой бахромой. На этом столе лежала величайшая грамота, дарованная Лицею. По правую сторону стояли мы в три ряда; при нас — директор, инспектор и гувернеры; по левую — профессора и другие чиновники лицейского управления. Остальное пространство залы, на некотором расстоянии от стола, было все уставлено рядами кресел для публики. Приглашены были все высшие сановники и педагоги из Петербурга. Когда все общество собралось, министр пригласил государя… Приветствовав все собрание, царская фамилия заняла кресла в первом ряду…
Среди общего молчания началось чтение. Первый вышел И. И. Мартынов, тогдашний директор департамента министерства народного просвещения. Дребезжащим, тонким голосом прочел манифест об учреждении Лицея и высочайше дарованную ему грамоту. (Единственное из закрытых учебных заведений того времени, которого устав гласил: «телесные наказания запрещаются»… Вслед за Мартыновым робко выдвинулся на сцену наш директор В. Ф. Малиновский, с свертком в руке. Бледный, как смерть, начал что-то читать; читал довольно долго, но вряд ли многие могли его слышать, так голос его был слаб и прерывист. Заметно было, что сидевшие в задних рядах начали перешептываться и прислоняться к спинкам кресел… Кончивши речь свою, оратор поклонился и еле живой возвратился на свое место. Мы, школьники, больше всех были рады, что он замолк: гости сидели, а мы должны были стоя слушать его и ничего не слышать.
Смело, бодро выступил профессор политических наук А. П. Куницын и начал не читать, а говорить об обязанностях гражданина и воина. Публика, при появлении нового оратора, под влиянием предшествовавшего впечатления, видимо, пугалась и вооружалась терпением; но по мере того, как раздавался его чистый, звучный и внятный голос, все оживлялись, и к концу его замечательной речи слушатели были уже не опрокинуты к спинкам кресел, а в наклоненном положении к говорившему: верный знак общего внимания и одобрения! В продолжение всей речи ни разу не было упомянуто о государе…
И первую полней, друзья, полней!
И всю до дна в честь нашего союза!
Благослови, ликующая муза,
Благослови: да здравствует Лицей!
Наставникам, хранившим юность нашу.
Всем честию, и мертвым и живым,
К устам подъяв признательную чашу,
Не помня зла, за благо воздадим.
Куницыну дань сердца и вина!
Он создал нас, он воспитал наш пламень,
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена…
Образовалась товарищеская семья, в этой семье — свои кружки; в этих кружках начали обозначаться, больше или меньше, личности каждого; близко узнали мы друг друга, никогда не разлучаясь; тут образовались связи на всю жизнь…
Лицейское наше шестилетие, в историко-хронологическом отношении, можно разграничить тремя эпохами, резко между собой отличающимися: директорством Малиновского, междуцарствием (то есть управление профессоров: их сменяли после каждого ненормального события) и директорством Энгельгардта…
При самом начале — он [Пушкин. — М. С.], наш поэт. Как теперь вижу тот послеобеденный класс Кошанского, когда, окончив лекцию несколько раньше урочного часа, профессор сказал: «Теперь, господа, будем пробовать перья: опишите мне, пожалуйста, розу стихами». Наши стихи вообще не клеились, а Пушкин мигом прочел два четырехстишия, которые всех нас восхитили. Жаль, что не могу припомнить этого первого поэтического его лепета. Кошанский взял рукопись к себе. Это было чуть ли не в 811-м году, и никак не позже первых месяцев 12-го.
А. Д. Илличевский— П. И. Фуссу. 2 сентября 1815 г.
Наше Царское Село в летние дни есть Петербург в миниатюре. У нас есть вечерние гуляния, в саду музыка и песни, иногда театры. Всем этим обязаны мы графу Толстому, богатому и любящему удовольствия человеку. По знакомству с хозяином и мы имеем вход в его спектакли; ты можешь понять, что это наше первое и почти единственное удовольствие. Но осень па нас не на шутку косо поглядывает… Все запрется в дому, разъедется в столицу или куда хочет; а мы, постоянные жители Села, живи с нею.
Пушкин вообще был не очень словоохотлив и на вопросы товарищей своих отвечал обыкновенно лаконически. Любимейшие разговоры его были о литературе и об авторах, особенно с теми из товарищей, кои тоже писали стихи, как, например, барон Дельвиг, Илличевский, Кюхельбекер…
Будучи 12 лет от роду, он не только знал на память все лучшие творения французских поэтов, но даже сам писал довольно хорошо стихи на этом языке. Упражнения в словесности французской и российской были всегда любимыми занятиями Пушкина, в которых он наиболее успевал. Кроме того, он охотно учился и наукам историческим…
Пушкин с самого начала был раздражительнее многих и потому не возбуждал обшей симпатии; это удел эксцентрического существа среди людей. Не то, чтобы он разыгрывал какую-нибудь роль между нами или поражал какими-нибудь особенными странностями, как это было в иных; но иногда неуместными шутками, неловкими колкостями сам ставил себя в затруднительное положение, не умея потом из него выйти. Это вело его к новым промахам, которые никогда не ускользают в школьных сношениях. Я, как сосед (с другой стороны его номера была глухая стена), часто, когда все уже засыпали, толковал с ним вполголоса через перегородку о каком-нибудь вздорном случае того дня; тут я видел ясно, что он по щекотливости всякому вздору приписывал какую-то важность, и это его волновало. Вместе мы, как умели, сглаживали некоторые шероховатости, хотя не всегда это удавалось. В нем была смесь излишней смелости с застенчивостью, и то и другое невпопад, что тем самым ему вредило. Бывало, вместе промахнемся, сам вывернешься, а он никак не сумеет этого уладить.
Друзья мои, прекрасен наш союз!
Он как душа неразделим и вечен —
Неколебим, свободен и беспечен
Срастался он под сенью дружных муз.
Куда бы нас ни бросила судьбина,
И счастие куда б ни повело,
Все те же мы: нам целый мир чужбина;
Отечество нам Царское Село.
…Наклонность к литературе составляла характеристическую черту лицейского воспитания. Между прочим, воспитанники выдумали довольно замысловатую игру. Составив один общий кружок, они обязывали каждого или рассказать повесть или, по крайней мере, начать ее. В последнем случае следующий за рассказчиком принимал ее на том месте, где она остановилась, другой развивал ее далее, третий вводил новые подробности и так до окончания, которое иногда не скоро являлось. Дельвиг первенствовал на этой, так сказать, гимнастике воображения; его никогда нельзя было застать врасплох: интриги, завязки и развязки были у него всегда готовы. Пушкин уступал ему в способности придумывать наскоро происшествия и часто прибегал к хитрости. Помнят, что он раз изложил изумленным и восхищенным слушателям своим историю двенадцати спящих девушек, умолчав об источнике, откуда почерпнул ее. Между тем, при таком же случае, он еще в грубых чертах, разумеется, передал и две повести, им самим придуманные: «Метель» и «Выстрел», которые позднее явились в повестях Белкина.
…Я, Малиновский и Пушкин затеяли выпить гогель-могелю. Я достал бутылку рому, добыли яиц, натолкли сахару, и началась работа у кипящего самовара. Разумеется, кроме нас, были и другие участники в этой вечерней пирушке, но они остались за кулисами по делу, а в сущности один из них, именно Тырков, в котором чересчур подействовал ром, был причиной, по которой дежурный гувернер заметил какое-то необыкновенное оживление, шумливость, беготню. Сказал инспектору. Тот, после ужина, всмотрелся в молодую свою команду и увидел что-то взвинченное. Тут же начались спросы, розыски. Мы трое явились и объявили, что это наше дело и что мы одни виноваты…
…Исправлявший тогда должность директора проф. Гауеншильд донес министру. Разумовский приехал из Петербурга, вызвал нас из класса и сделал нам формальный строгий выговор. Этим дело не кончилось, — дело поступило на решение конференции. Конференция постановила следующее: 1) две недели стоять на коленях во время утренней и вечерней молитвы; 2) сместить нас на последние места за столом, где мы сидели по поведению и 3) занести фамилии наши с прописанием виновности и приговора в черную книгу, которая должна была иметь влияние при выпуске. Первый пункт приговора был выполнен буквально. Второй смягчался по усмотрению начальства: нас, по истечении некоторого времени, постепенно подвигали опять вверх. При этом случае Пушкин сказал:
Блажен муж, иже
Сидит к каше ближе.
На этом конце раздавалось кушанье дежурным гувернером. Третий пункт, самый важный, остался без всяких последствий. Когда, при рассуждениях конференции о выпуске представлена была директору Энгельгардту черная эта книга, где мы только и были записаны, он ужаснулся и стал доказывать своим сочленам, что мудрено допустить, чтоб давнишняя шалость, за которую тогда же было взыскано, могла бы еще иметь влияние и на будущность после выпуска. Все тотчас же согласились с его мнением, и дело было сдано в архив,
Дай руку, Дельвиг! что ты спишь?
Проснись, ленивец сонный!
Ты не под кафедрой сидишь.
Латынью усыпленный.
Взгляни: здесь круг твоих друзей,
Бутыль вином налита,
За здравье нашей музы пей,
Парнасский волокита.
Остряк любезный! по рукам!
Полней бокал досуга!
И вылей сотню эпиграмм
На недруга и друга.
А ты, красавец молодой,
Сиятельный повеса!
Ты будешь Вакха жрец лихой,
На прочее — завеса!
Хотя студент, хотя и пьян,
Но скромность почитаю;
Придвинь же пенистый стакан,
На брань благословляю.
Товарищ милый, друг прямой,
Тряхнем рукою руку,
Оставим в чаше круговой
Педантам сродну скуку:
Не в первый раз мы вместе пьем,
Нередко и бранимся,
Но чашу дружества нальем —
И тотчас помиримся. —
Жизнь наша лицейская сливается с политическою эпохою народной жизни русской: приготовлялась гроза 1812 года. Эти события сильно отразились на нашем детстве. Началось с того, что мы провожали все гвардейские полки, потому что они проходили мимо самого Лицея…
Вы помните: текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями прощались
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас…
Да, именно так. И после провода одной из ратей воспитанники до того одушевились патриотизмом, что, готовясь к французской лекции, побросали грамматику под лавки, под столы,
«К мечам!» — раздался клик, и вихрем понеслись;
Знамена, восшумев, по ветру развились;
Обнялся с братом брат; и милым дали руку
Младые ратники на грустную разлуку;
Сразились. Воспылал свободы ярый бой,
И смерть хватала их холодною рукой!..
А я… вдали громов; в сени твоей надежной…
Я тихо расцветал, беспечный, безмятежный!
Увы! мне не судил таинственный предел
Сражаться за тебя под градом вражьих стрел!..
Сыны Бородина, о Кульмские герои!
Я видел, как на брань летели ваши строи;
Душой восторженной за братьями спешил.
Почто ж на бранный дол я крови не пролил!
В «ВЕСТНИКЕ ЕВРОПЫ» (ИЮЛЬ 1814, № 13) ПОЯВИЛОСЬ ПЕРВОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ ПУШКИНА «К ДРУГУ СТИХОТВОРЦУ» ЗА ПОДПИСЬЮ АЛЕКСАНДР Н. К. Ш. П.[1].
Когда на что решусь, уж я не отступаю,
И знай, мой жребий пал, я лиру избираю.
Пусть судит обо мне, как хочет, целый свет,
Сердись, кричи, бранись, — а я таки поэт.
В те дни, когда в садах Лицея
Я безмятежно расцветал,
Читал охотно Апулея,
А Цицерона не читал,
В те дни, в таинственных долинах,
Весной, при криках лебединых,
Близ вод, спивших в тишине,
Являться Муза стала мне.
Моя студенческая келья
Вдруг озарилась: Муза в ней
Открыла пир младых затей,
Воспела детские веселья,
И славу нашей старины,
И сердца трепетные сны.
И свет ее с улыбкой встретил;
Успех нас первый окрылил;
Старик Державин нас заметил
И, в гроб сходя, благословил.
На публичном нашем экзамене (8 января 1815 года) Державин державным своим благословением увенчал юного нашего поэта. Мы все, друзья-товарищи его, гордились этим торжеством, Пушкин тогда читал свои «Воспоминания в Царском Селе». В этих великолепных стихах затронуто все живое для русского сердца.
Страшись, о рать иноплеменных!
России двинулись сыны;
Восстал и стар и млад; летят на дерзновенных.
Сердца их мщеньем зажжены.
Вострепещи, тиран! уж близок час паденья!
Ты в каждом ратнике узришь богатыря,
Их цель иль победить, иль пасть в пылу сраженья
За веру, за царя.
Ретивы кони бранью пышат,
Усеян ратниками дол,
За строем строй течет, все местью, славой дышат,
Восторг во грудь их перешел;
Летят на грозный пир; мечам добычи ищут,
И се — пылает брань; на холмах гром гремит,
В сгущенном воздухе с мечами стрелы свищут,
И брызжет кровь на щит.
. . . . . . . . . .
В Париже росс! — где факел мщенья?
Поникни, Галлия, главой.
Но что я зрю? Росс с улыбкой примиренья
Грядет с оливою златой.
Еще военный гром грохочет в отдаленье,
Москва в унынии, как степь в полнощной мгле,
А он — несет врагу не гибель, но спасенье
И благотворный мир земле.
Читал Пушкин с необыкновенным оживлением. Слушая знакомые стихи, мороз по коже пробегает у меня.
Державин был очень стар. Он был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил. Он сидел, подперши голову рукою. Лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвисли; портрет его (где представлен он в колпаке и халате) очень похож. Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен в русской словесности. Тут он оживился, глаза заблистали; он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостию необыкновенной. Наконец вызвали меня. Я прочел мои «Воспоминания в Царском Селе», стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать состояния души моей: когда дошел до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом… Не помню, как я кончил свое чтение; не помню, куда убежал. Державин был в восхищении; он меня требовал, хотел меня обнять… Меня искали, но не нашли…
…За обедом, на который я был приглашен графом A. К. Разумовским, бывшим тогда министром просвещения, граф, отдавая справедливость молодому таланту, сказал мне: «Я бы желал, однако же, образовать вашего сына в прозе». — «Оставьте его поэтом», — отвечал ему за меня Державин с жаром…
B. А. Жуковский — П. А. Вяземскому. 19 сентября 1815 г.
Он мне обрадовался и крепко прижал руку мою к сердцу. Это надежда нашей словесности… Нам всем надобно соединиться, чтобы помочь вырасти этому будущему гиганту, который всех нас перерастет.
Благослови, поэт!.. В тиши парнасской сени
Я с трепетом склонил пред музами колени,
Опасною тропой с надеждой полетел,
Мне жребий вынул Феб, и лира мой удел.
Страшусь, неопытный, бесславного паденья,
Но пылкого смирить не в силах я влеченья…
Первую платоническую, истинно поэтическую любовь возбудила в Пушкине сестра одного из лицейских товарищей его, фрейлина Катерина Павловна Бакунина. Она часто навещала брата своего и всегда приезжала на лицейские балы. Прелестное лицо ее, дивный стан и очаровательное обращение произвели всеобщий восторг во всей лицейской молодежи. Пушкин с пламенным чувством описал ее прелести в стихотворении своем под названием К ЖИВОПИСЦУ. Стихи сии очень удачно положены были на ноты лицейским же товарищем его Яковлевым…
29 ноября 1815 года. Я счастлив был!.. Нет, я вчера не был счастлив; поутру мучился ожиданьем, с неописанным волнением стоя под окошком, смотрел на снежную дорогу, ее не видно было! Наконец я потерял надежду, вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице, — сладкая минута!
Он пел любовь, но был печален глас;
Увы! он знал любви одну лишь муку!
Как она мила была! как черное платье пристало к милой Бакуниной! Но я не видел ее 18 часов — ах! какое положение, какая мука! Но я был счастлив 5 минут.
Дитя харит и вображенья,
В порыве пламенной души,
Небрежной кистью наслажденья
Мне друга сердца напиши;
Красу невинности небесной,
Надежды робкие черты,
Улыбку душеньки прелестной
И взоры самой красоты.
Вкруг тонкого Гебеи стана
Венерин пояс повяжи.
Сокрытой прелестью Альбана
Мою царицу окружи.
Прозрачны волны покрывала
Накинь на трепетную грудь,
Чтоб и под ним она дышала,
Хотела тайно воздохнуть.
Представь мечту любви стыдливой.
И той, которою дышу,
Рукой любовника счастливой
Внизу я имя подпишу.
Во время пребывания Чаадаева с лейб-гусарским полком в Царском Селе между офицерами полка и воспитанниками Царскосельского Лицея образовались непрестанные, ежедневные и очень веселые отношения. То было, как известно, золотое время Лицея… Шумные скитания щеголеватой, утонченной, богатой самыми драгоценными надеждами молодежи очень скоро возбудили внимательное, бодрствующее чутье Чаадаева и еще скорее сделались целью его верного, меткого, исполненного симпатического благоволения охарактеризования. Юных, разгульных любомудров он сейчас же прозвал «философами-перипатетиками». Прозвание было принято воспитанниками с большим удовольствием, но ни один из них не сблизился столько с его творцом, сколько Пушкин.
Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской.
Он в Римс был бы Брут, в Афинах Периклес,
А здесь он — офицер гусарский.
Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив его к живым источникам народного слова.
…Пушкин влюбился в жену Карамзина…
Он даже написал ей любовную записку. Екатерина Андреевна, разумеется, показала ее мужу. Оба расхохотались и, призвавши Пушкина, стали делать ему серьезные наставления. Все это было так смешно и дало Пушкину такой удобный случай ближе узнать Kaрамзиных, что с тех пор он их полюбил, и они сблизились.
В мае начались выпускные публичные экзамены. Тут мы уже начали готовиться к выходу из Лицея. Разлука с товарищеской средой была тяжела, хотя ею должна была начаться желанная эпоха жизни с заманчивой, незнакомой далью… Время проходило в мечтах, прощаниях и обетах, сердце дробилось!..
9 июня был акт. Характер его был совершенно иной: как открытие Лицея было пышно и торжественно, так выпуск наш тих и скромен.
СВИДЕТЕЛЬСТВО
Воспитанник Императорского Царскосельского Лицея Александр Пушкин в течение шестилетнего курса обучался в сем заведении и оказал успехи: в Законе божием, в Логике и Нравственной философии, в Праве Естественном, Частном и Публичном, в Российском или Гражданском и Уголовном праве хорошие; в Латинской Словесности, в Государственной Экономии и Финансов весьма хорошие; в Российской и Французской Словесности также в Фехтовании превосходные; сверх того занимался Историею, Географиею, Статистикою, Математикою и Немецким языком. Во уверение чего и дано ему от Конференции Имп. Царскосельского Лицея сие свидетельство с приложением печати. Царское село. Июня 9 дня 1817 года.
По выходе из Лицея Пушкин вполне воспользовался своею молодостью и независимостью. Его по-очереди влекли к себе то большой свет, то шумные пиры, то закулисные тайны. Он жадно предавался всем наслаждениям.
…я почти тотчас уехал в Псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч…
Простите, верные дубравы!
Прости, беспечный мир полей,
И легкокрылые забавы
Столь быстро улетевших дней!
Прости, Тригорское, где радость
Меня встречала столько раз!
На то ль узнал я вашу сладость,
Чтоб навсегда покинуть вас?
От вас беру воспоминанье,
А сердце оставляв» вам.
Быть может (сладкое мечтанье!),
Я к вашим возвращусь полям,
Приду под липовые своды,
На скат тригорсиого холма,
Поклонник дружеской свободы,
Веселья, граций и ума.
1817 г., 13 ИЮНЯ. ПУШКИН ЗАЧИСЛЕН НА СЛУЖБУ В КОЛЛЕГИЮ ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ С ЧИНОМ КОЛЛЕЖСКОГО СЕКРЕТАРЯ.
Пушкин, вышедший из Лицея, очутился в таком положении, в каком часто находятся молодые люди, возвращающиеся под родительский кров из богатых и роскошных учебных заведений; тут еще примешивалась мелочная скупость отца, которая только раздражала Пушкина. Иногда он довольно зло и оригинально издевался над нею. Однажды ему случилось кататься на лодке в обществе, в котором находился Сергей Львович… Пушкин вынул несколько золотых монет и одну за другою стал бросать в воду, любуясь падением и отражением их в чистой влаге.
Я познакомился с Грибоедовым в 1817 году. Его меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые слабости и пороки, неизбежные спутники человечества, — все в нем было необыкновенно привлекательно. Рожденный с честолюбием, равным его дарованиям, долго был он опутан сетями мелочных нужд и неизвестности. Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был непризнан; даже его холодная блестящая храбрость оставалась некоторое время в подозрении. Несколько друзей знали ему цену и видели улыбку недоверчивости, эту глупую, несносную улыбку, — когда случалось им говорить о нем, как о человеке необыкновенном. Люди верят только славе и не понимают, что между ими может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в Московском Телеграфе.
Известность Пушкина и литературная, и личная с каждым днем возрастала. Молодежь твердила наизусть его стихи, повторяла остроты его и рассказывала об нем анекдоты. Все это, как водится, было частию справедливо, частию вымышлено.
Три года, проведенные им в Петербурге по выходе из Лицея, отданы были развлечениям большого света и увлекательным его забавам. От великолепнейшего салона вельмож до самой нецеремонной пирушки офицеров, везде принимали Пушкина с восхищением, питая и собственную, и его суетность этою славою, которая так неотступно следовала за каждым его шагом. Он сделался идолом преимущественно молодых людей, которые в столице претендовали на отличный ум и отличное воспитание. Такая жизнь заставила Пушкина много утратить времени в бездействии. Но всего вреднее была мысль, которая навсегда укоренилась в нем, что никакими успехами таланта и ума нельзя человеку в обществе замкнуть круга своего счастия без успехов в большом свете.
Друзья Пушкина единогласно свидетельствуют, что, за исключением первых годов его жизни в свете, никто так не трудился над дальнейшим своим образованием, как Пушкин. Он сам, несколько позднее, с упреком говорил о современных ему литераторах: «мало у нас писателей, которые бы учились; большая часть только разучиваются»…
…Физическая организация молодого Пушкина, крепкая, мускулистая и гибкая, была чрезвычайно развита гимнастическими упражнениями. Он славился как неутомимый ходок пешком, страстный охотник до купанья, езды верхом, и отлично дрался на эспадронах, считаясь чуть ли не первым учеником у известного фехтовального учителя Вальвила.
Венец желаниям! Итак, я вижу вас,
О, други смелых муз, о, дивный Арзамас!
На выпуск [из Лицея. — М. С.] молодого Пушкина смотрели члены «Арзамаса», как на счастливое для них происшествие, как на торжество.
Особенно же Жуковский… казался счастлив, как будто сам бог послал ему милое чадо. Чадо показалось мне довольно шаловливо и необузданно, и мне даже больно было смотреть, как все старшие братья наперерыв баловали маленького брата.
В. А. Жуковский — кн. П. А. Вяземскому
Чудесный талант! Какие стихи! Он мучит меня своим даром, как привидение!
Ему и восемнадцати лет не было, когда Батюшков, прочитав его элегию: «Редеет облаков летучая гряда», воскликнул: «Злодей! как он начал писать!» Батюшков был прав: ТАК еще никто не писал на Руси, Быть может, воскликнув: — «Злодей!», Батюшков смутно предчувствовал, что иные его стихи и обороты будут называться пушкинскими, хоть и явились раньше пушкинских: «Гений берет свое добро всюду, где его находит»[2], — гласит французская поговорка. Независимый гений Пушкина скоро — если не считать немногих и незначительных уклонений — освободился и от подражания европейским образцам, и от соблазна подделки под народный тон.
Дружба Жуковского и Пушкина особенно утвердилась с топ поры, как они снова свиделись осенью 1818 г. С «Русланом и Людмилой» Пушкин постепенно знакомил приятелей своих и любителей словесности на вечерах v Жуковского. Жуковский жил тогда в семействе А. А. Плещеева, в Коломне у Кашина моста, за каналом, в угловом доме. Несмотря на отдаленное положение этой части города, каждую субботу собирался к нему избранный кружок писателей и любителей просвещения. Молодой Пушкин оживлял эти собрания столько же стихами своими, как и неистощимою веселостью и остроумием, в котором никогда не было у него недостатка. Жуковский, когда приходилось ему исправлять стихи свои, уже перебеленные, чтобы не марать рукописи, наклеивал на исправленном месте полоску бумаги с новыми стихами. Сам он редко читал вслух свои произведения и обыкновенно поручал это другим. Раз кто-то из чтецов, которому прежние стихи нравились лучше новых, сорвал бумажку и прочел по-старому. В эту самую минуту Пушкин, посреди общей тишины, с ловкостью подлезает под стол, достает бумажку и, кладя ее в карман, преважно говорит: «Что Жуковский бросает, то нам еще пригодится».
А. С. Пушкин — кн. П. А. Вяземскому
…Петербург душен для поэта. Я жажду краев чужих; авось полуденный воздух оживит мою душу. Поэму свою я кончил, И только последний, т. е. окончательный, стих ее принес мне истинное удовольствие. Ты прочтешь отрывки в журналах, а получишь ее уже напечатанную — она так мне надоела, что не могу решиться переписывать ее клочками для тебя.
Ни одно произведение Пушкина… не произвело столько шума и криков, как «Руслан и Людмила»: одни видели в ней величайшее создание творческого гения, другие — нарушение всех правил пиитики, оскорбление здравого эстетического вкуса. То и другое мнение теперь могло бы показаться равно нелепым, если не подвергнуть их историческому рассмотрению, которое покажет, что в них обоих был смысл и оба до известной степени были справедливы и основательны. Для нас теперь «Руслан и Людмила» не больше, как сказка, лишенная колорита местности, времени, народности, а потому и не правдоподобная; несмотря на прекрасные стихи, которыми она написана, и проблески поэзии, которыми она поражает местами, она холодна по признанию самого поэта… Против этого едва ли кто станет теперь спорить. Но в то время, когда явилась эта поэма в свет, она действительно должна была показаться необыкновенно великим созданием искусства. Вспомните, что до нее пользовались еще безотчетным уважением и «Душенька» Богдановича, и «Двенадцать спящих дев» Жуковского; каким же удивлением должна была поразить читателей того времени сказочная поэма Пушкина, в которой все было так ново, так оригинально, так обольстительно — и стих, которому подобного дотоле ничего не бывало, стих легкий, звучный, мелодический, гармонический, живой, эластический, и склад речи, и смелость кисти, и яркость красок, и грациозные шалости юной фантазии, и игривое остроумие, и самая вольность нецеломудренных, но тем не менее поэтических картин!.. По всему этому «Руслан и Людмила» — такая поэма, появление которой сделало эпоху в истории русской литературы… «Руслан и Людмила», как сказка, ВО-ВРЕМЯ написанная, и теперь может служить доказательством того, что не ошиблись предшественники наши, увидев в ней живое пророчество появления великого поэта на Руси.
«Победителю-ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму «Руслан и Людмила», 1820, март 26, Великая пятница»—ТАКУЮ НАДПИСЬ СДЕЛАЛ В. А. ЖУКОВСКИЙ НА СВОЕМ ПОРТРЕТЕ, ПОДАРЕННОМ ПУШКИНУ.
Третьего дня был у нас «Арзамас». Нечаянно мы отклонились от литературы и начали говорить о политике внутренней. Все согласны в необходимости уничтожить рабство.
Из людей, которые были его старее, всего чаще посещал он братьев Тургеневых; они жили на Фонтанке, прямо против Михайловского замка, что ныне Инженерный, и к ним, т. е. к меньшому Николаю, собирались нередко высокоумные молодые вольнодумцы. Кто-то из них, смотря в открытое окно на пустой тогда, забвенью брошенный дворец, шутя предложил Пушкину написать на него стихи…
Беги, сокройся от очей,
Цитеры слабая царица!
Где ты, где ты, гроза царей,
Свободы гордая певица?
Приди, сорви с меня венок,
Разбей изнеженную лиру…
Хочу воспеть Свободу миру,
На тронах поразить порок.
Открой мне благородный след
Того возвышенного галла,
Кому сама средь славных бед
Ты гимны смелые внушала.
Питомцы ветреной Судьбы,
Тираны мира! трепещите!
А вы мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!
Увы, куда ни брошу взор,
Везде бичи, везде железы,
Законов гибельный позор,
Неволи немощные слезы;
Везде неправедная Власть
В сгущенной мгле предрассуждений
Воссела — Рабства грозный Гений
И славы роковая страсть.
Лишь там над царскою главой
Народов не легло страданье,
Где крепко с Вольностью святой
Законов мощных сочетанье;
Где всем простерт их твердый щит,
Где сжатый верными руками
Граждан над равными главами
Их меч без выбора скользит.
И преступленье с высока
Сражает праведным размахом;
Где неподкупна их рука
Ни алчной скупостью, ни страхом.
Владыки! вам венец и трон
Дает Закон — а не Природа;
Стоите выше вы Народа,
Но вечный выше вас Закон.
И горе, горе племенам,
Где дремлет он неосторожно,
Где иль Народу иль царям
Законом властвовать возможно!
Тебя в свидетели зову,
О мученик ошибок славных,
За предков в шуме бурь недавных
Сложивший царскую главу.
Восходит к смерти Людовик
В виду безмолвного потомства.
Главой развенчанной приник
К кровавой плахе Вероломства.
Молчит Закон — Народ молчит,
Падет преступная секира…
И се — злодейская порфира
На галлах скованных лежит.
Самовластительный злодей,
Тебя, твой трон я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.
Читают на твоем челе
Печать проклятии народы,
Ты ужас мира, стыд природы,
Упрек ты богу на земле…
Чаадаев жил в гостинице Демута. Пушкин часто посещал его и продолжал с ним живые, откровенные царскосельские беседы.
Чаадаев, воспитанный превосходно, не по одному французскому манеру, но и по-английски, был уже двадцати шести лет, богат и знал четыре языка. Влияние на Пушкина было изумительно. Он заставлял его мыслить. Французское воспитание нашло противодействие в Чаадаеве, который уже знал Дока и легкомыслие заменял исследованием. Чаадаев был тогда умен; он думал о том, о чем никогда не думал Пушкин. Взгляд его на жизнь был серьезен. Пушкин считал себя обязанным и покидал свои дурачества в доме Чаадаева.
Встреча моя с Пушкиным на новом нашем поприще имела свою знаменательность. Пока он гулял и отдыхал в Михайловском, я уже успел поступить в тайное общество; обстоятельства так расположили моей судьбой!..
Эта высокая цель жизни самою своею таинственностию и начертанием новых обязанностей резко и глубоко проникла душу мою; я как будто вдруг получил особенное значение в собственных глазах: стал внимательнее смотреть на жизнь во всех проявлениях буйной молодости, наблюдал за собою, как за частицей, но входящей в состав того целого, которое рано или поздно должно было иметь благотворное свое действие.
Я был одним из первых установителей сего общества и избран первым его председателем. Оно получило название «Зеленой лампы» по причине лампы сего цвета, висевшей в зале, где собирались члены. Под сим названием крылось, однако же, двусмысленное подразумение, и девиз общества состоял из слов: СВЕТ и НАДЕЖДА; причем составлены также кольца, на коих вырезаны были лампы.
Первая моя мысль была — открыться Пушкину: он всегда согласно со мною мыслил о деле общем (respublica), по-своему проповедовал в нашем смысле _ и изустно и письменно, стихами и прозой. Не знаю, к счастию ли его, или несчастию, он не был тогда в Петербурге, а то не ручаюсь, что в первых порывах, по исключительной дружбе моей к нему, я, может быть, увлек бы его с собой. Впоследствии, когда думалось мне исполнить эту мысль, я уже не решался вверить ему тайну, не мне одному принадлежащую, где малейшая неосторожность могла быть пагубна всему делу. Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали меня…
Естественно, что Пушкин, увидя меня после первой нашей разлуки, заметил во мне некоторую перемену и начал подозревать, что я от него что-то скрываю. Особенно во время его болезни и продолжительного выздоровления, видясь чаще обыкновенного, он затруднял меня опросами и расспросами, от которых я, как умел, отделывался, успокаивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели: тогда везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть его ДЕРЕВНЯ, ОДА НА СВОБОДУ, УРА! В РОССИЮ СКАЧЕТ… Не было живого человека, который не знал бы его стихов…
Самое сильное нападение Пушкина на меня по поводу общества было, когда он встретился со мной у Н. И. Тургенева, где тогда собирались все желающие участвовать в предполагаемом издании политического журнала. Тут, между прочим, были Куницын и наш лицейский товарищ Маслов. Мы сидели кругом большого стола. Маслов читал статью свою о статистике. В это время я слышу, что кто-то сзади берет меня за плечо. Оглядываюсь, — Пушкин! «Ты что здесь делаешь? Наконец поймал тебя на самом деле», — шепнул он мне на ухо и прошел дальше. Кончилось чтение. Мы встали. Подхожу к Пушкину, здороваюсь с ним; подали чан, мы закурили сигаретки и сели в уголок.
«Как же ты мне никогда не говорил, что знаком с Николаем Ивановичем? Верно, это ваше общество в сборе? Я совершенно нечаянно зашел сюда, гуляя в Летнем саду. Пожалуйста, не секретничай; право, любезный друг, это ни на что не похоже!»
Мне и на этот раз легко было без большого обмана доказать ему, что это совсем не собрание общества, им отыскиваемого, что он может спросить Маслова, и что я сам тут совершенно неожиданно… Не знаю настоящим образом, до какой степени это объяснение… удовлетворило Пушкина; только вслед за сим у нас переменился разговор, и мы вошли в общий круг. Глядя на него, я долго думал: должен ли я в самом деле предложить-ему соединиться с нами?
Так, мира житель равнодушный,
На лоне праздной тишины,
Я славил лирою послушной
Преданья темной старины.
Я пел — и забывал обиды
Слепого счастья и врагов,
Измены ветреной Дориды
И сплетни шумные глупцов.
На крыльях вымысла носимый,
Ум улетал за край земной;
И между тем грозы незримой
Сбиралась туча надо мной!..
Н. М. Карамзин — И. И. Дмитриеву. 19 апреля 1820 г.
Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то по крайней мере облако, и громоносное (это между нами): служа под знаменем либералистов, он написал и распустил стихи на вольность, эпиграммы на властителей и проч, и проч. Это узнала полиция. Опасаются последствий.
Раз утром выхожу я из своей квартиры и вижу Пушкина, идущего мне навстречу. Он был, как всегда, бодр и свеж; но обычная (по крайней мере при встречах со мною) улыбка не играла на его лице, и легкий оттенок бледности замечался на щеках.
— Я к вам.
— А я от себя!
И мы пошли вдоль площади. Пушкин заговорил первый:
— Я шел к вам посоветоваться. Вот видите: слух о моих и не моих (под моим именем) пиесах, разбежавшихся по рукам, дошел до правительства. Вчера, когда я возвратился поздно домой, мой старый дядька объявил, что приходил в квартиру какой-то неизвестный человек и давал ему ПЯТЬДЕСЯТ рублей, прося дать ему почитать моих сочинений и уверяя, что скоро принесет их назад. Но мой верный старик не согласился, а я взял да и сжег все мои бумаги… Теперь, — продолжал Пушкин, немного озабоченный, — меня требуют к Милорадовичу! Я знаю его по публике, но не знаю, как и что будет?.. Вот я и шел посоветоваться с вами…
Мы остановились и обсуждали дело со всех сторон. В заключение я сказал ему:
— Идите прямо к Милорадовичу, не смущаясь и без всякого опасения… Идите и положитесь безусловно на благородство его души: он не употребит во зло вашей доверенности.
Тут, еще поговорив немного, мы расстались: Пушкин пошел к Милорадовичу, а мне путь лежал в другое место.
Часа через три явился и я к Милорадовичу, при котором как при генерал-губернаторе состоял я, по высочайшему повелению, по особым поручениям, в чине полковника гвардии. Лишь только ступил я на порог кабинета, Милорадович, лежавший на своем зеленом диване, окутанный дорогими шалями, закричал мне навстречу:
— Знаешь, душа моя! (это его поговорка) у меня сейчас был ПУШКИН! Мне ведь велено взять его и забрать все его бумаги; но я счел более ДЕЛИКАТНЫМ (это тоже любимое его выражение) пригласить его к себе и уж от него самого вытребовать бумаги. Вот он и явился, очень спокоен, с светлым лицом, и когда я спросило бумагах, он отвечал: «Граф! все мои стихи сожжены! — у меня ничего не найдется на квартире; но если вам угодно, все найдется ЗДЕСЬ (указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумаги, я напишу все, что когда-либо написано МНОЮ (разумеется, кроме печатного) С ОПМЕТКОЮ, что мое и что разошлось ПОД МОИМ ИМЕНЕМ». Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал ЦЕЛУЮ ТЕТРАДЬ… Вот ОНА (указывая на стол у окна), полюбуйся!.. Завтра я отвезу ее государю… Пушкин пленил меня своим благородным тоном и МАНЕРОЮ (это тоже его словцо) обхождения.
На другой день я постарался прийти к Милорадовичу поранее и поджидал возвращения его от государя. Он возвратился, и первым словом его было:
— Ну вот дело Пушкина и решено!
Разоблачившись потом от мундирной формы, он продолжал:
— Я вошел к государю с своим сокровищем, подал ему ТЕТРАДЬ и сказал: «Здесь все. что разбрелось в публике, но вам, государь, лучше этого не читать!» Государь улыбнулся на мою заботливость. Потом я рассказал подробно, как у нас дело было. Государь слушал внимательно, а наконец спросил: «А что ж ты сделал с АВТОРОМ?» — Я?.. — сказал Милорадович, — я объявил ему от имени вашего величества ПРОЩЕНИЕ!.. Тут мне показалось, — продолжал Милорадович, — что государь слегка нахмурился. Помолчав немного, государь с живостью сказал: «НЕ РАНО ЛИ?..» Потом, еще подумав, прибавил: «Ну, коли уж так, то мы распорядимся иначе: снарядить Пушкина в дорогу, выдать ему прогоны и, с соответствующим чипом и с соблюдением возможной благовидности, отправить его на службу на юг».
Вот как было дело. Между тем, в промежутке двух суток, разнеслось по городу, что Пушкина берут и ссылают. Гнедич, с заплаканными глазами (я сам застал его в слезах), бросился к Оленину; Карамзин, как говорили, обратился к государыне; а незабвенный для меня Чаадаев хлопотал у Васильчикова, и всякий старался замолвить слово за Пушкина. Но слова шли своей дорогой, а дело исполнялось БУКВАЛЬНО ПО РЕШЕНИЮ…
Министерство иностранных дел
Коллежскому секретарю Пушкину, отправляемому к главному попечителю колонистов южного края России, ген-лейтенанту Инзову, выдать на проезд тысячу рублей ассигнациями из наличных коллегии на курьерские отправления денег.