- Моя, - заявляет Веткин. - А что?

Смех. Тоненький карандаш звенит, звенит.

- Еще три заявки. - Начальник снабжения взмахивает бумажками негодующе. - Товарищ Иванов заказал пятьдесят. Товарищ Веткин заказал пятьдесят. А товарищ Тереж заказал сто пятьдесят градусников.

- Считаю безответственным, товарищи, такие астрономические цифры, говорит Дир. Он уже розовый. "Субботнее кино" - бодрящая процедура.

Тереж, чемпион запасливости, тоже побагровел, терпеть не может, когда его задевают.

- Значит, было надо, - говорит он голосом, которому малы размеры конференц-зала.

Роберт Иванов пишет, уткнувшись в папку. Он из породы счастливцев, которые умеют работать в любых условиях. Мы ему не мешаем.

Главный бухгалтер крутится на стуле, озирается, как будто хочет нам сказать: ну только попробуйте придите за командировочными, ничего не получите, раз вы такие. Хапуги! Банк денег не дает.

"Субботнее кино" продолжается. У кого-то нет катушек. У кого-то нет труб диаметра 125. У Завадского нет фарфоровых трубочек. А у меня их много. Я делаю знак рукой насчет трубочек, что могу дать.

Вдруг среди трубочек, и пробок, и сухого льда возникает проблема человека, проблема науки, проблема одного аспиранта. Он в лаборатории у Завадского, ходит зачем-то к Тережу, а тот не любит, когда к нему ходят, мешают, и непонятно, откуда взялся и что намерен писать. И кому он нужен со своей теоретической темой!

Дир задает коронный вопрос: "Каков будет практический результат?"

И разгорается бой. Он принципиален, этот бой, этот спор, мы ведем его каждый день и каждый час и отдаем ему свои жизни.

- Для чего работа? - резко спрашивает Дир. - Процесс известен. Для чего работа?

- Работа теоретическая, - тихо и яростно отвечает Завадский. Прекрасная тема. Честная, настоящая.

Главный инженер:

- Наш институт прикладной, все работы должны иметь практический выход.

Дир:

- Мы строим промышленность. Это вообще недиссертабельно. Тем более что процесс известен, с хлором. Англичане передали нам его методику.

Роберт Иванов невыносимо небрежным тоном:

- Ах, что нам англичане! Мы сами с усами.

Поднимается шум.

- Выдача!

- Наука!

- Для науки есть Академия наук! - кричат сторонники практического направления института.

- У А-эн чистая наука! Там чистые ученые!

- А я горжусь, что я грязный ученый!

Встает аспирант, похожий на всех аспирантов, немного затюканный, и вякает что-то насчет американцев. Мы их, они нас, в конце концов мы их. В защиту своей темы. Тема остается за ним.

Директор не против аспиранта и его темы, но не пропускает случая, чтобы напомнить нам о задачах сегодняшнего дня. Сказать: "Поторапливайтесь, ребята. Жмите. Потом наука".

Последние шутки дошучиваются в коридоре под доской Почета, здесь же доделываются те дела, которые не доделались в зале.

- Зайди, старик, взгляни на моностат. Опять не работает.

- Метод личных контактов наиболее продуктивен не только в политике, но и в науке. С тебя пол-литра.

После "Субботнего кино" всем хочется быть вежливыми, тихими и уступчивыми.

Я подхожу к директору.

- Сергей Сергеевич, все-таки поддержите меня перед. Комитетом, чтобы с нас сняли эти темы. Помогите.

Дир задумывается. Отвечает спокойно:

- У нас сейчас работает компетентная комиссия, Учтите.

Дир, он часто так, про что ему ни скажи, отвечает серьезно и вдумчиво про другое. _Что_ я должна учесть?

- Комиссия? - говорю я. - Какая комиссия? Пусть эта комиссия проверит меня.

- Что передать Тимакову? - спрашивает Тереж, появляясь из-под земли. Опять он, черт лысый, тянет, я ведь Тимакова тридцать лет знаю, повадки его. Что передавать?

- Да вроде ничего, - отвечает Дир, - я на той неделе сам там буду.

- Ай Москва, Москва! - бормочет Тереж. - Москва, Москва!

И смотрит на меня.

Да и что Дир, да и кто нам поможет, если мы сами себе не поможем! Но хоть ящик будет. Это еще несколько месяцев работы по теме N_3.

10

В нашем микрорайоне есть все, что надо человеку. И даже расположено по странной случайности в известной последовательности. Вначале родильный дом. Поблизости детские ясли и детский сад. Две школы, гастроном и еще гастроном. Булочная-кондитерская. Овощи - фрукты. Мясо - рыба. Кулинария. Ювелирные изделия. Мебель - подарки новоселам. Электротовары. Книги. Одежда. Аптека. Ларьки "Пиво - воды". Кинотеатр. Загс. Дворец культуры. Поликлиника. Больница. Кладбище.

Я иду по улице, миную свой дом и иду дальше, мимо новых домов и окон с листьями и шторами, с банками огурцов и свеклы на подоконниках.

Улица пахнет рыбой и сосной. Удивительная особенность наших мест: пахнет тем, чего нет.

Иду, а завтра десять человек спросят, почему я так долго, в одиночестве, в темноте гуляла по улице, был сильный ветер.

Белла думала, что я иду к ним, и сказала об этом Роберту. Он махал мне из окна, но я не заметила.

- Куда это вы шествовали, кто вас за углом ждал, признавайтесь! спросила Зинаида, грамматическая женщина.

- Выхожу вчера с тренировок, вижу, вы идете, и так мне вдруг захотелось выпить с вами за удачу, а где здесь выпить, в шалман вы не пойдете все равно, - сказал Веткин. - А может быть, и пошли?

Вот так у нас можно побродить вечером в полном одиночестве по проспекту, по необжитой и ветреной нашей улице.

Я бы обрадовалась, если бы мне помешали гулять. Одиночество - хорошая штука, мне его хватает. Так тоскливо бывает вечером и утром, так чисто и тихо в квартире, которая вдруг перестает казаться уютной и даже нужной. Затихает улица, умолкает двор, только ветер шумит, бьет в крышу, а она над самой головой. Ветер плещется волнами, набегает, откатывает. И наступает минута, когда ты никому не нужна и никому до тебя дела нет, только телевизору. Он с тобой разговаривает, обращается к тебе с неизменной вежливостью, с казенной приветливостью, и садишься ты перед телевизором и начинаешь с ним общаться. Здравствуй, дорогой, все-таки ты живой!

А иногда я делаю так: включу на кухне телевизор, а в комнате запущу-приемник и хожу - то там послушаю музыку, то там посмотрю, что делается. Так хорошо!

Но если ляжешь на диван, будет плохо.

В эту субботу я жду гостей. Первым приходит Завадский.

- Мне сказали в семь, я пришел в семь, - говорит он. - И принес подкрепление.

Он вытаскивает бутылки.

- Где-то у меня еще было пол-литра, ей-богу, - бормочет он, ощупывая себя.

- Я вас, оказывается, совсем плохо знаю, - говорю я. - Носите в кардане пол-литра и называете это подкреплением.

- И хорошо, что вы меня не знаете. Это дает вам возможность думать обо мне лучше, чем я есть, - скромненько отвечает Леонид Петрович и идет по квартире, оглядывая стены и потолки.

Моя квартира. Комната; - двадцать три метра. Кухня - девять. Ванная, уборная, стенной шкаф, антресоль.

В комнате блестящий, как будто из стекла, письменный стол, диван с красной обивкой, два кресла с синей обивкой, теплые декоративные пятна, чтобы их черт побрал, от них устают глаза, журнальный столик в форме утюга - пустоватая и безликая обстановка современного гостиничного номера, смягченная корешками книг на полках вдоль стен.

- Мило, мило, - расхваливает Леонид Петрович то, что уже видел и хвалил.

На балконной двери занавеска, похожая на сшитые флаги. И гостиничная чистота. И, может быть, гостиничная тоска.

- Маша, - говорит Леонид Петрович, - посидим, пока гости не пришли. Поговорим.

Мы садимся в комнате на диван, улыбаемся и молчим. И я немного пугаюсь этого молчания, мне неловко, но не могу придумать, о чем говорить.

- Почему вы молчите, Маша? - спрашивает Леонид Петрович.

Что-то есть между нами, что мешает говорить о неважном, что-то, значит, есть, отчего мы молчим. Мы это оба знаем.

- Давайте говорить, - просит Леонид Петрович.

- Давайте. Говорите сперва вы.

- Бесполезно. Сейчас придут Белла с Робертом и все равно помешают, так что лучше не начинать. У меня такое чувство, что они сию минуту придут.

- У меня тоже.

- Хотя я их люблю.

- Можно считать, что мы уже разговариваем.

Леонид Петрович улыбается.

- Иногда, Маша, мысленно я разговариваю с вами, все вам рассказываю, а вы внимательно слушаете. И никто не мешает. Хорошо, правда?

Я молчу.

- Вы умеете слушать; Ценное качество. Некоторые женщины совсем не умеют слушать. Они все сами знают. Но зато умеют напевать. А я совершенно не выношу домашнего пения, должен признаться. Видите ли. Маша, у каждого есть свои пунктики. У меня есть. А у вас?

Я молчу и молчу. Пунктики - это неважно.

- Смешно то, что я люблю не только, когда вы слушаете, но и когда вы не слушаете. А вы здорово умеете не слушать. Правда, Маша?

- Правда, - соглашаюсь я. - В данном случае была причина: я думала.

- Вы, конечно, не скажете, о чем. Я и не спрашиваю. Хотя, признаться, хотел бы знать. Но когда-нибудь вы скажете?

Не знаю, скажу или нет и надо ли говорить. Просто раз от разу, что мы с ним видимся, я привыкаю к нему, и начинаю его понимать, и начинаю радоваться этому пониманию, и волноваться, и о чем-то жалеть. А о чем мне жалеть? Иногда мне кажется, что я в жизни пропустила свое счастье и свою любовь и больше уже ничего не будет. А если будет, то это не Леонид Петрович, того бы я теперь сразу узнала, мгновенно. А Леонид Петрович никого здесь больше нет, он хороший человек, мне близкий, даже разговаривать не надо, все ясно, все известно. И это, между прочим, страшная сила. Что он там говорит, не знаю, не слушала, а оказывается, знаю, все слышала, все запомнила. Удивительно. И привыкаешь, начинаешь это ценить, но все равно жаль чего-то, и грустно, и непонятно. Хорошо, что звонят в дверь Белла и Роберт.

- Пришли, - говорит Леонид Петрович.

Белла объявляет:

- Самое лучшее место у нее в квартире - кухня.

Она идет на кухню. На широком крашеном подоконнике стоят листочки в горшках. Их много, и они падают вниз на слабых стеблях, похожих на картофельные ростки, перепутываются, и эта хрупкая светло-зеленая неразбериха тянется почти до пола.

- Эти умирающие от недостатка влаги листки _придают_, - замечает Белла, - весьма эффектны.

- Нравится? - спрашиваю я.

- Их бы полить, - говорит она и вдруг кричит: - Ро-обик!

- Что, детка? Что ты орешь? - Роберт появляется в дверях.

- Посмотри листики.

- Очень, очень мило, - хвалит пришедший следом Завадский.

И к голосу его я привыкла, голос хороший, что бы он ни говорил, даже это свое "мило, очень мило".

- А чем мило? - спрашиваю я. - Что мило?

- Все-все, - отвечает он скороговоркой, - все-все.

Роберт молчит. А Белла продолжает:

- Сделать из листьев всю стенку в комнате, около стены поставить скамейку...

- Ей-богу, пахнет цыплятами-табака, - произносит Завадский своим радостным голосом.

- Постаралась, - говорю я, - начальство в гостях.

- А что, между прочим, когда Робик не был замдиром, его так не угощали, - говорит Белла в какой-то странной запальчивости.

- За такой воздух все отдать! - Леонид Петрович подходит к открытой балконной двери. - Чем это так пахнет?

- Персидская сирень с кладбища, - объясняю я.

- Пахнет рекой, - говорит Роберт и кашляет, как больной, и хлопает себя по груди. - Сыровато.

- У тебя кашель, милый! - восклицает Белла паническим голосом жены, которая больше всего боится болезней мужа. - Будешь пить молоко с медом. Проклятая химия! Ненавижу ее! Маша, у тебя, конечно, нет молока?

Я вынимаю молоко из холодильника, но она уже забыла про него.

На некоторое время жареные цыплята заслоняют привычный круг наших тем.

- Эх, - вздыхает Роберт, - не хватает в нашей жизни "Арагви"! Вот теперь, когда есть деньги. А было "Арагви" - не было денег. Все так устроено, клянусь честью! Я ошибаюсь? Поправьте меня. - Теперь ему хочется покурить, побеседовать, пожаловаться на жизнь.

- Тебе только этого не хватает? - спрашивает Леонид Петрович добродушно.

- Не будем, старик, - миролюбиво отвечает Роберт. - Никто из нас не стремится к сладкой жизни. Я вообще отгулял, мое честолюбие в другом. Но старушке моей, может быть, и хочется чего-нибудь. Помимо, так сказать, здоровой жизни на природе.

Роберт закуривает новую сигарету и кашляет, как больной.

- Молоко с медом, - шепчет Белла. - И я вам скажу чистую правду, произносит она тоном мучительного признания, - мне _ничего_ не надо. Пусть только будет то, что у меня есть. Я понимаю свой долг и свое место. Я должна мыть посуду и улыбаться. Мне должно быть хорошо там, где мой муж. Столица, провинция - все равно. Там, где он. И если я хоть немного облегчаю его путь...

Всем, как всегда, неловко ее слушать.

- Тебя опасности подстерегают со всех сторон, - говорит Роберту Леонид Петрович. - С одной стороны, честолюбие плюс слишком преданная жена. С другой - ты пошел в чины. Все мы усвоили точку зрения Эйнштейна по этому поводу, - мы должны быть водопроводчиками. Тогда, может быть, удастся что-нибудь сделать. Правда, Маша?

- Однако сам Эйнштейн прожил свою жизнь Эйнштейном, - замечает Белла. И в конце концов вам платят деньги не за руки, а за головы.

- Я вам объясню, Беллочка, - мягко отвечает ей Завадски". - Пусть будет лаборант, но лаборант-соучастник. А ты стоишь рядом. Потом, много позже, вдруг видишь в памяти руку лаборанта, эта рука медленно движется. Память занесла опыт, и он потом много раз проходит перед глазами, как в замедленной съемке. А ты идешь по улице, принимаешь душ, заходишь в гастроном и в аптеку, читаешь газету. Не обязательно все делать самому, но - _присутствовать_ обязательно.

- А вы делаете, - смеется Белла, - я же знаю. У вас лаборантки ни черта не работают. Вы все делаете за них. У них санаторий!

Мы смеемся. Это правда. Недавно я заходила по делу к Леониду Петровичу и застала такую картину. Девчонки, его лаборантки, сидят на табуретках, как в парикмахерской, причесываются, красятся, а он тихо стоит у раковины, моет посуду. Я сделала вид, что вошла по ошибке, и закрыла дверь. Не хотела, чтобы он видел, что я видела.

- А вообще, ребята, даю слово, что на заводе работать лучше, - говорит Роберт. - Я никогда не был счастливее, чем на заводе. Сменным мастером. Обязательно на восьми этажах что-нибудь случается. То насос не качает, то еще что-то. Ты крутишься как бешеный. Ты мастер, должен видеть все неполадки, все дырки в аппаратах.

Белла включила транзистор, разговор о заводе был ей неинтересен.

Эфир веселился:

...Кто в небе не был, ни разу не был...

...Се ля ви, се ля ви... Угроза турецкого вторжения на Кипр...

...Твердила мама, забудь о небе...

Белла стала подпевать. Леонид Петрович посмотрел на меня, как смотрят на единомышленника.

Эфир разрывался от бодрых песен, криков, смеха и шепота. Весь мир пел и танцевал в этот субботний вечер.

"Ну и пусть они танцуют, - подумала я, - а я скажу то, что хотела сказать весь вечер, хотя это неприятно".

- Роберт, почему все-таки у директора, когда меня обсуждали, ты сидел и молчал? Я много над этим думала и ничего не надумала.

- В твоих интересах, Машок, и для твоей пользы, - ответил Роберт. - Уж поверь ты мне.

- А что он, по-твоему, должен был делать? - моментально вскинулась Белла. - Ты, значит, считаешь, что он вел себя не по-товарищески? Так тебя надо понимать? Я понимаю и протестую. Ты не тактик, ты новый человек, ты не учитываешь влияния Тережа, его авторитета у директора, в Комитете. У товарища есть имя, есть в прошлом заслуги, это не мальчик. Твоя позиция позиция начальника лаборатории, а у Роберта сложное положение, и у него может быть другая позиция...

- Однако, - произнес Леонид Петрович громко, - однако...

Все это время он пил чай и молчал, и лицо у него было отсутствующее. Казалось, он не слышал нашего разговора. Но он так сказал "однако", что Белла растерялась.

Я подумала, что, застенчивый и тяжеловесный, он никогда не вел бы себя так, как Роберт. Он был гораздо надежнее, хотя казался иногда слабым. Но он не был слабым.

Белла продолжала свою защитительную речь. Роберт хмурился и делал вид, что обижен, а Леонид Петрович пил остывший чай.

Я вышла на балкон. Чужие окна были красными, желтыми, белыми, некоторые голубели марсианским светом телевизоров. Все, казалось, было хорошо и спокойно. Но мне не было спокойно.

Прощаясь, Леонид Петрович сказал:

- Мы еще поговорим, Маша? Можно вам позвонить?

Он всегда спрашивал разрешения позвонить.

11

Между тем тема N_3 двигалась. Потихоньку, незаконный, получался наш полимер, но понадобилось поехать в Ленинград, на Охтинский комбинат, а по этому поводу командировку не дадут.

Веткин сказал: "Сделаем" - и быстренько сообразил, как мы _сделаем_.

Тут как раз в Ленинграде должна была состояться конференция. И было решено, что я выступлю на этой конференции с коротким сообщением. По теме N_2. Была там одна деталь, которая представляла интерес сама по себе. Так бывает: в целом работа не получается, а отдельные куски получаются.

Мне выписали командировку, богато снабдили документами по всей теме N_2, и я подумала, что в этой презираемой нами казенной, бумажной стороне жизни есть своя притягательность. Хорошо составленные бумажки с печатями создают прочное, защищенное настроение. А в нашей лаборатории по темам N_1 и N_2 бумажки были знаменитые. Их писал на протяжении длительного времени Тереж, мастер этих дел. В бумагах описывалась государственная важность тем и рассказывалось, как много сделано. Это были бумаги-знамена. Они мне были не нужны. Но я взяла их с собой.

Надо было идти к главному бухгалтеру. Он скажет свой девиз: "Банк денег не дает". И тогда я буду думать, у кого занять на дорогу.

Но главный бухгалтер не сказал: "Банк денег не дает", а, подперев рукой выбритый докрасна подбородок, некоторое время смотрел на меня и выдал полновесный аванс под отчет, сказав при этом: "Наплявать". Я подумала, что он совсем не тот человек, каким его считают в институте. Это гусарское "наплявать" и деньги в оба конца, которые он мне метнул, изменили мое представление о нем.

Меня никто не провожал. У нас так часто ездят в командировки, что никто никого не провожает и не встречает, за исключением тех случаев, когда надо привезти из Москвы продукты, или реактивы, или радиоприемник, или дедушку с бабушкой.

Это естественно, что меня никто не провожал. Некому. Не имеет значения. Я сижу одна на скамье в зале для транзитных пассажиров и жду дальнего поезда, который домчит меня до Ленинграда. Справа ресторан второго класса, слева аптечный ларек, газетный киоск и буфет. Люди спят, едят, сторожат свои чемоданы, прислушиваясь к голосу радиодиктора, который только одно слово произносит отчетливо: "Внимание..."

Все слышат это слово, поднимаются и устремляются к выходу, а там узнают у дежурного, какой поезд объявили.

Объявили мой, и я выхожу на перрон. Странная штука - вокзал, печальное место, особенно ночью в маленьких городах.

У фонаря вижу знакомую широкую фигуру. Из карманов пиджака торчат газеты, как всегда, он начинен ими, сверкающая белая рубашка и галстук с рапирами, и видно, что только что побрился.

Пришел. Я обрадовалась. Я очень обрадовалась и растерялась. Когда я там сидела на скамейке в зале, я не думала о нем и не думала, что он может прийти. Но он пришел. Пришел со своими газетами, стоит под фонарем, Спасибо, конечно.

Леонид Петрович берет у меня из рук чемодан и говорит скороговоркой, которую я научилась хорошо понимать:

- М-м-м, я подумал, что это м-м неправильно, вот так одной уезжать. К черту одиночество! Как это так, поздно вечером, а вы одна на вокзале, паровозные гудки, тусклое освещение. Вам будет грустно, вам покажется, что у вас нет друзей или еще что-нибудь в этом роде. И у вас сделается гнусное настроение.

Я отвечаю:

- Все так и было.

- Охотно бы проводил вас до самого Ленинграда. Наконец бы мы поговорили. А я с детства люблю поезда. Особенно электрички. Как бы я хотел сейчас сесть с вами в поезд и ехать тысячу километров в сторону юга!

Мы подходим к вагону.

- А хорошо ехать в Ленинград, - продолжает Леонид Петрович. - Приехали, вжик, вжик, наглотались суперинформации. Человек должен так жить. Одно "но" меня лично беспокоит: вдруг вы захотите там остаться, притом навсегда?

- Нет. Я очень люблю Ленинград, но я всегда хотела уехать оттуда.

- Да? - удивляется он. - Я тоже. Странно, правда? Я тоже люблю Ленинград безумно, а хотел уехать.

"Даже это совпадает, - думаю я с благодарной нежностью. - Ничего особенного, может быть, но даже это. И правда странно, родиться в городе, любить его и хотеть уехать".

Леонид Петрович раскланивается с проводницей, говорит, что погода благоприятствует и, надо надеяться, поезд прибудет без опоздания на станцию назначения, и он нам завидует, тем более что скоро мы будем пить чай.

- Вы же будете пить чай, - настаивает он.

Проводница смотрит на него с улыбкой и приглашает ехать с нами. Люди часто улыбаются Леониду Петровичу, я заметила.

В последний момент он вытаскивает из кармана кулек.

- Купил вам пряников в буфете.

- Пряники! - смеется проводница.

- У меня к вам просьба, - говорит он. - Зайдите к моим старикам. Зайдете?

На кульке Леонид Петрович записывает адрес и телефон своих родителей.

- А что им сказать?

Он шагает за вагоном, подняв руки, улыбается, потом бежит.

- Что хотите, то и скажите! До свидания, Маша!

Он еще что-то кричит, но я уже не разбираю слов.

Уплывает перрон с темнотой и фонарями, уплывает город с окнами... И, сколько я ни ездила, все равно каждый раз испытываешь тревогу и счастье оттого, что поезд повез тебя куда-то, хотя ты прекрасно знаешь куда.

Я долго стою в коридоре, и ощущение тревоги не проходит, а становится сильнее.

Потом ложусь спать в темном, погруженном в синий свет купе и не засыпаю. Поездная постель мягка, пахнет мылом и дымом. Я боюсь, что совсем не засну. И оттого, что я этого боюсь, действительно не засыпаю. Все время ищу положение, при котором засыпают, подгибаю ноги, верчу подушку, натягиваю одеяло и смотрю на часы, зажигая лампочку в изголовье.

Я ворочаюсь на узком, слишком мягком диване. Чтобы заснуть, надо заставить себя не думать. Но это невозможно, сейчас по крайней мере. Сейчас все мысли тревожны. Надо думать о Ленинграде. А что значит думать о Ленинграде? Теперь, когда мне исполнилось тридцать, я за все радости своего детства и юности расплачиваюсь жалостью. Мама - жалость. Старая тетя Вера - жалость. Двоюродный брат, мальчик-школьник, есть у меня такой, - жалость. Кто-то когда-то подарил большой глобус, который мне нравился тем, что он такой большой и голубой, и он стоял у меня в комнате на полу, - жалость. Глобус давно пропал, но кроме глобуса было другое - билет в театр, первая опера, первые туфли на каблуках, Все это первое я оплачиваю теперь жалостью. Раньше я спорила, ругалась, обижала, теперь не могу, теперь меня душит жалость. Все, чего я в детстве не понимала, а теперь поняла, я, должна оплатить. И надо торопиться. Иначе можно не успеть. Отвлеченно думать об этом бессмысленно, но когда раз в год видишь тетю, которая, кстати, и не тетя, а так только называется, - думаешь. Ты знаешь, что она тебя качала, и купала, и потом ходила с тобой гулять, и покупала в гастрономе сливочные тянучки, и отдавала-тебе все черные тянучки, а потом все белые, и дарила большие красивые книги, а позже просто так давала тебе рубль, а позже уже ничего не могла для тебя сделать, только спрашивала, как делишки. Интересовалась, как у тебя все складывается с твоими мальчиками и твоими учителями. Теперь она расспрашивает осторожно, не знает, что есть, чего нет в твоей жизни, боится огорчить вопросом. Спросит, хорошие ли товарищи по работе, не устаешь ли ты, не очень ли опасна твоя химия в смысле здоровья и есть ли у тебя _кто-нибудь_. Предложит десять рублей в долг или сколько надо, потому что ей хватает пенсии, а пенсия ее - сорок рублей.

Завтра буду в Ленинграде. Я заставляю себя ни о чем не думать, насылаю слепоту и немоту, но не выдерживаю, начинаю бормотать, разговариваю с Леонидом Петровичем: я тоже люблю электрички, едешь себе и едешь тысячу километров в сторону юга... Но я-то северная и люблю север, северные лесочки. "Идемте, покажу вам лесок, вы такого еще не видели". Он скажет: "Глупости, я видел все". Я скажу: "Я знаю, что вы видели все, но все-таки..." - "Это? Лесок? Какой же это лесок? - скажет он. - Что это за размер? Даже видно шоссе, даже видно, как идут машины. Это не лесок". "Но это лесок, - скажу я. - Он находится на расстоянии шестидесяти километров от Ленинграда, я вам его покажу".

Я прекращаю борьбу, просто лежу на спине и жду, когда наступит утро.

Поезд приходит в Ленинград днем. Я выхожу на ленинградский перрон и останавливаюсь. На этом перроне всегда стоял папа, когда я откуда-нибудь приезжала, встречал меня.

Смотрел в свои большие очки, рассеянно-ласково улыбался, а когда видел меня, распрямлял плечи и выставлял грудь вперед. Я так ясно помню это движение. Возвращаясь откуда-нибудь, я должна была увидеть, что он не чувствует себя старым. Он не был старым никогда.

И я ему говорила то же самое.

- Ты на машине? - спрашивала я его.

- Конечно, - отвечал он, - как раз только что вышла из ремонта. Как угадали для тебя. Покрасили. Не узнать - красавица!

У него был старый "газик". Утепленный, с печкой. Не знаю, что это была за печка. Папа уверял, что тепло, как в "Победе", и спасает его старые кости, - иногда он притворялся старым.

- Прокати мою дочку с ветерком, - говорил папа шоферу Виктору, красивому парню, которого все время приходилось выручать. То у него брата сажали в тюрьму, то жена попадала в больницу, обварившись кипятком, то самого Виктора надо было вызволять из милиции, куда он попал за драку.

- В праздничек, в праздничек, - объяснял он, глядя на папу обожающими нахальными глазами.

И с квартирой его надо было выручать, не говоря уже о бесконечных столкновениях с гаишниками. Где бы он ни ехал, находилось место, где он сбавлял скорость и объяснял:

- Вот тута. Тута он меня задержал, мент. Придрался, что я без номера ехал.

- Вот тута, Мария, - показывал мне Виктор, - на углу Кировского и Максима Горького, на прошлой неделе мы чуть-чуть не... Целы остались, не знаю как. А женщина с нами ехала, инспектор, в больницу попала. Когда я затормозил, ваш папа смеется: "Слезай, приехали". Но белый был.

- Виктор - водитель прекрасный, - говорил папа, - хотя лихач. Тут была бы неминуемая авария, если бы не он. У него быстрая реакция.

Теперь меня никто не встречал. На площади у стоянки такси была длинная очередь, и я в нее встала.

Странно ехать по Невскому - знакомы парадные, окна, вывески, даже фотографии, выставленные в витринах фотоателье. Незнакомы лишь люди, идущие по улице. Раньше казалось, что знакомы. Все из твоей школы, из твоего дома, с твоей улицы, из университета, из Публичной библиотеки, из филармонии. А сейчас кажется, никто не учится в университете, не сидит в Публичной библиотеке до закрытия.

Сейчас самое главное - сохранить юмор. Отнестись с полным юмором ко всем воспоминаниям, ко всем мелким фактам того тоже довольно мелкого факта, что ты здесь когда-то существовала.

Скоро начнется кусок нашей улицы, от площади до дома, где я часто встречала отца. Он приходил домой обедать, пешком от площади в тех случаях, когда его персональная машина находилась в ремонте, а она часто находилась в ремонте.

Он шел по улице, немного горбясь, с каким-нибудь кульком в руках, с газетой в кармане своего немодного пальто. Увидев меня, останавливался, распрямлялся моментально этим особым, усталым и молодцеватым движением и спрашивал, кто ему звонил, куда я иду, не опаздываю ли я. Я отвечала достаточно небрежно и нетерпеливо. Я его любила, но иногда отвечала по-хамски. Он удовлетворялся любым моим ответом, скрывая и недовольство, и тревогу, и все то, что испытывает отец по отношению к взрослой дочери. Казалось, его беспокоило только одно - чтобы я не опоздала.

Он говорил:

- Ну беги. Не опоздай.

По утрам он приходил ко мне в комнату рано: в семь он уезжал на работу - и спрашивал, не опоздаю ли я.

Он говорил:

- Не хочу, чтобы ты опаздывала.

А я никуда не опаздывала.

Он никогда не сердился на меня, если ему что-нибудь не нравилось, не показывал вида. Помню, я перекрасила волосы в рыжий цвет, сделала себе несколько нижних юбок по тогдашней последней моде и купила лиловую пелерину. Отец увидел мой наряд, засмеялся, спросил своим ласковым и насмешливым голосом:

- Ты, оказывается, стиляга?

Тогда "стиляга" было новым словом. Я уже забросила эту нищенскую, лиловую пелерину, вернула волосы к натуральному цвету, прекратила все поиски на этом пути, а он, приходя с работы, все спрашивал: "Где моя дочь-стиляга?" Его голос слышу я и до сих пор, красивый, низкий, добрый голос, и, наверно, буду слышать всегда.

Вот по этой улице он ходил, мимо этих висячих часов и темных подворотен много лет подряд, почти всю жизнь, за исключением двух войн.

Улица, лестница. Звучит слабый, давно испорченный, ненадежный звонок. У него у одного такой звук. Вот мама, отворившая дверь, она тоже непрочна и ненадежна, потерялась среди высоких стен, окон и мебели. Ей бы надо отсюда уехать куда-нибудь, где все пониже, и поменьше, и посветлее. Обязательно надо уехать.

- Мамочка, - говорю я, - это я.

К счастью, и она, поплакав, умеет смеяться. Через два часа она уже говорит, что я должна делать, куда пойти, кому позвонить и что сказать. Нет, я неправа, в ней есть прочность, хотя на вид она не богатырь. Она весит сорок один килограмм и носит туфли номер тридцать три. Как говорил один мой школьный товарищ, такая мама - это несерьезно.

Мою маму не беспокоит, что я не замужем, ее не волнует мое пока еще действительно неплохое здоровье и не особенно интересует мой так называемый быт. Она всегда хотела одного: чтобы я в черном костюме и белой кофточке стояла на кафедре и читала лекции студентам. К этому она вела меня всю жизнь и делала все что могла для этого. Я пробовала увлечь ее романтикой лаборатории. Она соглашалась из вежливости - это тоже интересно. И я всегда чувствую себя немного виноватой за то, что не исполнились ее мечты.

- Мамочка, - говорю я, - мне предлагают курс лекций в нашем пединституте. Соглашаться?

- Конечно! - живо отвечает она. - Ничего нет благородней педагогической деятельности.

"Что бы ни было, - выражает ее маленькое, измученное, табачно-смуглое лицо, - я останусь при своем мнении. Вы меня не переубедите".

Недаром она часто начинает разговор с этих слов: "Вы меня не переубедите..."

Вечером я звоню своему старому другу. Он из тех, кто выше всего на свете ценит школьную дружбу, для кого "наши" - это навсегда те, кто пачкал руки одним куском мела у одной доски.

- Машка, ты? Здорово, Машка. Откуда ты? Когда приехала? Надолго? Я думал, насовсем. Теперь пусть другие едут вкалывают. А девчонки из нашего класса пусть живут в Ленинграде. Хочешь, я тебе скажу по секрету, Машенька? Ты сидишь или стоишь? Я, Машка, месяц провалялся с инфарктом, с почти инфарктом, который хуже даже, чем инфаркт. Ни пить, ни курить, ни за девочками - ничего. Ну как, Маша, понравился тебе мой секрет?

- Не может быть, - отвечаю я. Он всегда любил приврать. - Наверно, был легкий спазм, а вы тут уже решили, что инфаркт.

- Правильно, месяц лежал с легким спазмом. Ты все знаешь. А ни пить, ни курить, ни...

- Не верю. С чего это в таком возрасте у такого здорового...

- Япоха такая. Темпы-то ноне какие. Не такие, как зарплата.

Я все равно не верила.

- Надо только трое суток не выходить из цеха, выкурить полную норму сигарет, сварить кофе для бодрости, и если потом развязался шнурок на ботинке и ты нагнулся завязать и... "Ай, яй, яй, как нехорошо, молодой человек!.." И тебя увозит "скорая".

- Ну а теперь? - спрашиваю я.

- Курить обождем. Но скажу тебе еще новость. Даже смешно, ты не поверишь, но Мишка тоже лежит с инфарктом. Он еще и сейчас в больнице.

- Все врешь! - говорю я, уже поверив, что он ничего не врет. Чушь какая-то, им по тридцать, по тридцать три, спортсмены, ну водку пили, правда, могли бы и поменьше пить. Этот Мишка - самый лучший мальчик в нашем классе.

Я совершенно отчетливо представляю себе больничную палату, где лежит наш Мишка, молодой и красивый, и что-то шутит. Ему, наверно, стыдно, что у него инфаркт... "То я должен делать, и то я должен делать, и никакой личной жизни", - смеялся он, у нас это считалось остроумно. Когда звонили его жене и спрашивали, что делает Миша, она отвечала" "Миша лежит на диване и сосет лапу".

Так отвечают жены тех, кто в тридцать лет дорабатывается до инфаркта. А жены тех, кто на самом деле лежит на диване и сосет лапу, так не отвечают, они отвечают серьезно; "Работает. Пишет за столом".

Позвоню-ка я тем, кто сейчас пишет за столом. Среди них тоже попадаются неплохие люди, но это уже другая порода.

Оживает старая записная книжка, говорит веселыми, давно знакомыми голосами. А ты, как в поезде, мчишься, проезжаешь полустанки, платформы, большие, залитые светом города, темные леса, белые сады и думаешь, что все это осталось далеко, ты все проехала, а ты ничего не проехала. Вернуться назад ты не можешь, это правда, но ты не проехала. Проедешь тогда, когда уже проедешь все совсем.

Поздно вечером приходит моя подруга Лена.

- Я на минуту, - говорит она, - только посмотрю на тебя. Я, конечно, не перестаю жалеть, что ты уехала, но ты поступила правильно. Ленинград прекрасный город, но надо иметь характер. У меня его нету. Единственное утешение - хорошие сыновья.

- Как я по тебе соскучилась, - говорю я грустно. Такая она хорошая, красивая, добрая, моя подруга, и несчастливая.

- И я. Ну, как ты?

- Даже не знаю. Вчера меня никто не провожал. Но в последнюю минуту на вокзал пришел один человек. Он ленинградец, зовут его Леонид Петрович Завадский, хотя это тебе еще ничего не говорит...

- Говорит, - улыбается Лена, - и я очень рада, Машка. Значит, он пришел на вокзал... И что?

- Пришел на вокзал, - отвечаю я поспешно, - больше ничего.

- Я рада, - повторяет Лена.

...Приходя на кладбище, я вспоминаю, как выбирала место для папы. Я думала о том, чтобы ему было хорошо лежать, сухо и тепло. Думала этими словами - сухо и тепло.

Объясняли: "Тут летом зелено, как сад, можно приходить и гулять". Гулять? Тогда я еще не понимала этих простых человеческих слов.

Летом сад, правильно, но могилы близко одна от другой, это старая часть кладбища, здесь давно хоронят.

Из нескольких мест, которые показал директор кладбища" находя у каждого свои преимущества ("Близко...", "Сухо...", "Тихо...", "Наоборот, оживленно, вблизи большой дороги, люди здесь ходят утром на работу, вечером а работы..."), мне понравилось одно. Просторное, светлое, сухое, на возвышении, прогретое солнцем. В эту землю его опустили. Мне часто кажется, что это происходит сейчас, сейчас его опускают в эту землю.

Памятники вдоль дороги, плиты, стелы, кресты. Я знаю имена людей, здесь лежащих, иногда их должности и профессии и сколько лет они жили на земле. На этом кладбище похоронено много знакомых. На некоторые могилы я захожу после того, как побываю у папы. Захожу на могилу матери моего школьного друга, она умерла молодой, от туберкулеза, уже давно. Я подхожу к ее могиле, я хорошо помню эту красивую черноглазую женщину, талантливого врача, и думаю о том, что человек не может понять смерти.

Памятник на папиной могиле простой. Высокая черная гранитная плита. Буквы его имени, освещенные солнцем.

Раньше, в детстве, казалось, что на кладбище страшно, жутко. Позже казалось странным, отчего некоторые люди проводят на кладбище много времени. Тем, кто там лежит, это все равно не нужно. Теперь я так не думаю. Когда ходят на кладбище, на могилу, все еще продолжается жизнь. Она кончится, когда никто не будет ходить. Брошенные, забытые, оставленные, одинокие могилы - смерть.

В гостиных старинного здания, где проходит наша конференция по высокомолекулярным соединениям, выставка любительских картин, организованная Домом ученых. На картинах сплошь бабушки и внучки в сарафанах. Ученые и их родня любят рисовать. Все картины называются "Портрет" и "Пейзаж".

Вот стоит в фойе и разговаривает с иностранцем ученый-химик Щепкин. Оба рассматривают картину, где изображена бабушка в сарафане.

С Витькой Щепкиным я училась восемь лет. Такой был на факультете мальчик, потом аспирантик, всех прорабатывал. Но потом, по слухам, Щепа стал приличным человеком. Он был не без способностей, приналег на науку. Щепа быстренько стал кандидатом и перебрался в Москву и теперь, как я понимаю, в Москве молодец.

Мы обмениваемся приветствиями, улыбаемся светлыми банкетными улыбками, и Щепа тащит своего иностранца к следующему полотну.

Конференция, конечно, серьезная, но все толпятся почему-то в фойе.

А из зала доносится восхитительный голос профессора Белковской, гортанный, поющий голос, который чарует химиков многих поколений.

- ...Трудность заключается в том, что не было методов исследования. Нужно было изучить этот газообразный продукт. Мы начали. Известно вам, что писал Парацельс? Поступай со благо-размышлением и не приступай ни к какие ручные работы прежде, доколе не будешь иметь полного разума и значения вещи...

Этого беднягу Парацельса она цитирует всю жизнь. Я, наверно, слышала сто раз.

- ...Естественно, мы любим, чтобы полимер не боялся кислоты, не боялся высокой температуры и низкой температуры, и вообще чтобы он ничего не боялся...

В зале смеются. Приятно, что старушка Белковская не меняется, тот же голос, завитые седые волосы, та же энергия в лице, та же несгибаемость, та же интеллигентность. Она идеал моей мамы.

Полимеры, полимеры, полимеры... Нас уже называют веком полимеров, а это знаем мы, как даются полимеры.

И я выступила. Потрясла почтенное собрание нашим скромным наблюдением. Впрочем, оно не лучше и не хуже других, таких же честных рабочих сообщений. Эта _цифра, которую я даю_. Пусть она будет хуже, но она должна включать в себя всю точность. Скромно, зато надежно. Главное, честно. Никакой липы, никакой рекламы, но можете спокойно брать мою цифру и делать с ней что хотите.

Этого я не сказала почтенному собранию, но этим я себя утешала, когда уходила с кафедры, пробыв на ней так недолго. Старушка Белковская мне аплодировала.

Кулуары, как известно, - это то место, где встречаются нужные люди. Я встретила начальника цеха Охтинского комбината. Ради этой встречи я и приехала в Ленинград.

Мы с ним обо всем договорились. Они нам сделают то, что нам нужно, а мы у себя на экспериментальном заводе должны им сделать одну штуку, которая им нужна срочно, сверхсрочно, без нее... и так далее.

Он спрашивает меня, сделаем ли мы железно. И если сделаем железно, то когда железно они ее получат.

Он объясняет:

- Потому что с нас спрашивают по-железному. Понимаете?

Понимаю. Я каждый раз понимаю, когда встречаюсь с ребятами с завода. Понимаю, что мы им мало даем и - мало помогаем. А нам с них тоже надо получить по-железному.

А этот охтинский говорит с улыбкой:

- Консультативный орган нам не нужен. Мы в рекомендациях не нуждаемся.

И улыбка не особенно любезная. Я понимаю, что она означает. Я тебя уважаю, наука, означает улыбка, но плохо, что ты не умеешь работать по заказу. Вы же должны работать на промышленность, а не на самих Себя, черт вас дери! На кой вы тогда существуете, если не можете делать _железно_?

Он рослый парень, они почти все рослые парни, мое поколение, ребята, которым не хватало еды в войну и после войны.

Он предлагает мне показать Ленинград и прокатиться в курортную зону на его самосвале.

- И я буду за вами ухаживать, - сообщает он и смотрит, понимаю ли я, что это именно то, что мне нужно. - Там ресторанчик есть, кабачок, говорит он, - будет очень хорошо.

Загорелое лицо, ясные твердые глаза, все несколько крупновато и грубовато.

- Время? Место?

Я молчу.

- Производили впечатление такого решительного товарища, - говорит он.

- Решительного, но не в том смысле.

Он пожимает плечами.

- Ну? Так как?

Я отвечаю:

- Нет. Не обижайтесь - нет.

Выражение растерянности, просьбы и доброты на секунду появляется на этом крупном, гордо утверждающем себя лице и исчезает. Потом он кланяется, встряхивает стриженой головой: зачеркнуть! - и удаляется. Я должна понять, что в Ленинграде и в курортной зоне найдется немало девушек. И, надо полагать, не хуже меня.

Между прочим, охтинский товарищ подал правильную идею. Хорошо бы прокатиться на залив. Там, за Дибунами, начинаются горячие от солнца молодые сосновые лесочки с вереском, с зацветающей брусникой и кустами шиповника по обочинам дорог. У шиповника зеленые блестящие листья, густо-красные цветы пахнут медом. Запах лесочков этих я помню отчетливо. Там, где мой дом теперь, нет таких лесочков и такого запаха. Сначала я этого не понимала, не думала об этом. Сначала думаешь: все пустяки, не имеет значения. Хочешь только уйти из родного дома, из родных мест на новое, незнакомое место. Уходишь. И все правильно, все было правильно, только не хватает сосны, той, что была в детстве, а она была, была, где-то она всегда была. Прямая, коричневая и упирается в небо. Иногда кажется, что она плывет, тихо движется, словно уходит, но не уйдет никогда. Сосен много, они высокие, никому нет дела, что они такие высокие. Но тебе есть до этого дело. А когда они стоят все вместе на поляне, на них вообще невозможно смотреть - такие они. А другие сосны маленькие, как кустики, еще мягкие, плавятся от солнца. Липкие, пахучие сосновые капли остаются на руках и на платье, они отмываются и отстирываются, но пока они не отмыты, ходишь, нюхаешь руку. И потом еще долго остается запах.

Поеду, один раз пройду по тропинке, засыпанной бурыми иголками...

12

В последний день я поехала за билетом и вместо билета на поезд купила билет на самолет, увидев на Невском агентство Аэрофлота. На стене плакат" а на плакате Ласточкино гнездо и синьковое Черное море. Рядом висящие таблицы предлагают сравнить время, сколько идет поезд, сколько летит самолет. До Алма-Аты, до Хабаровска, до Симферополя... Тысяча километров в сторону юга... Пользуясь воздушным транспортом, вы экономите время.

- ...Самолет успеет только подняться и сразу приземляется в Москве... произнес женский голос.

"И я приземлюсь в Москве", - подумала я.

Потом я пошла по Невскому, и мне повезло. В одном магазине на витрине я вдруг увидела платье, такое, как мне хотелось. Это было платье из яркой материи, похожей на холст, о который художник вытирает кисти. Очевидно, художник сознательно мазал по одной краске другими красками, и все ему казалось мало, и он мазал еще и еще небрежными мазками, пока не получилось вот так, и тогда он прекратил мазать. Я купила платье. Рядом висело еще одно, похожее на форменное, с погончиками, без рукавов, цвета песка, и я его тоже купила. У меня когда-то было подобное платье.

С платьями я пошла в гостиницу, в парикмахерскую. Там надо было ждать, а сколько, неизвестно. Это особое ожидание в дамских парикмахерских, когда видишь только двух женщин в очереди, народу нет, но тебя все равно причешут только к вечеру.

Понимая это, я поднялась и вышла на улицу. А улица - Невский. И завтра уезжать.

Оставалось еще одно - выполнить просьбу Леонида Петровича.

Почему-то мне не хотелось идти к его родителям, хотя было интересно посмотреть, какие они. Но неловко: пришла, зачем пришла? Поэтому я и тянула до последнего дня. Но все-таки надо было пойти.

По телефону-автомату я довольно коряво объяснила, кто я такая:

- ...Работаем с вашим сыном в одном институте... Он просил... Конференция кончилась, я улетаю...

Вежливый голос и вежливые слова: "Милости просим" - увеличили мою неуверенность.

Я пошла пешком, чтобы подольше идти.

Наверно, у него милые родители, добродушные ученые-старички. Воображение рисовало... воображение ровным счетом ничего не рисовало. Какие там старики, бог их знает, старики... Леонид Петрович просил, посижу и уйду.

"...Мои предки, - говорил Леонид Петрович, - все еще боятся, что меня, бедного мальчика, волки съедят, тогда как я сам могу любого волка съесть. Я, Маша, окреп в борьбе за независимость. Нет больше той робости, той привычки молчать. Знаете, Маша, какая это гнусная привычка? Я прав, знаю, что прав, что правое дело защищаю, и молчу. Терплю поражение за поражением... Гордо молчу, гневно молчу, молчу, как идиот... - Я помнила его голос со всеми интонациями. - Но теперь я становлюсь другим. Помните последний ученый совет, где директор накричал на меня, а мне уже было наплевать? Я свое сказал, тихо и внушительно. Внутри ничего не дрогнуло, значит, выковывается характер бойца. А раньше? Вы представляете себе, что бы со мной было раньше? Я бы месяц был больной. Закаляемся. Если так пойдет, Маша, из меня получится что-то. Я, наверно, буду такой, знаете, как вам всем нравится: немного суровый, немногословный, совершенно бесстрашный человек..."

Родители Леонида Петровича жили на набережной Невы в большом новом доме. Дверь квартиры была солидно обита черной клеенкой. Я робко позвонила в эту дверь.

Мать Леонида Петровича, Мария Семеновна, не показалась мне старой. Это была представительная, румяная, улыбающаяся, но явно занятая женщина. Было неловко отнимать у нее время, хотелось извиниться и сказать, что я ненадолго.

Она спросила, давно ли я в Ленинграде, что успела посмотреть и легко ли я их нашла.

Я ответила, что я ленинградка.

- Это очень хорошо, - похвалила она меня и представила вошедшему в комнату мужу: - Познакомься, Петр Федорович, эта милая девушка - коллега нашего сына.

- Очень рад, - ответил Петр Федорович. - Легко нас нашли?

Было видно, что день их распределен и я их задерживаю. Но, наверно, я должна была что-нибудь рассказать им о сыне. Наверно, надо было хоть сказать, что он здоров, хотя меня об этом никто не спрашивал.

Меня спросили об очистке того продукта, которым занимался Леонид Петрович. Я ответила.

- Так-так, - покивала головой мать и поинтересовалась, как подвигается диссертация аспиранта Леонида Петровича. - Совсем недавно он сам еще был аспирантом, - улыбнулась она. - Так растут наши дети. У вас нет детей? спросила она.

Раздался телефонный звонок. Мария Семеновна, извинившись, взяла трубку. Она разговаривала, держа трубку далеко от уха.

Телефон звонил часто. Создавалось впечатление, что Мария Семеновна управляет большим штатом людей, находящихся у телефонов. Она говорила: "Петр Федорович будет" или "Петр Федорович не сможет", - а Петр Федорович в это время улыбался светлыми глазами и с товарищеским любопытством поглядывал на меня. Я в жизни не видела лица красивее и добрее. Но все равно я их боялась; его и Марию Семеновну. И жалела, что пришла. Зачем? Никому это было не нужно.

- Петру Федоровичу надо идти к себе, - сказала Мария Семеновна, - а мы с вами посидим.

И посмотрела на большие мужские часы на своей руке. Я сказала, что и мне пора, но она заметила, что еще есть время, голосом человека, привыкшего назначать и прекращать аудиенции. Хотя было ясно, что времени нет.

В конце концов, подумала я, может быть, она хочет расспросить меня о сыне, это было бы естественно, но она ничего не спросила. Возможно, она считала, что я ничего не могу о нем знать.

Она сидела величественно в кресле и расспрашивала меня о монастыре, который я не видела, хотя давно туда собиралась. Бывал ли там Леонид Петрович?

- Если не был, - сказала она, покачала головой и посмотрела на меня так, как будто я была виновата, что он там не был, - пусть обязательно съездит. Пешком можно дойти.

Монастырь находился в двадцати километрах от нашего города.

Она сказала, что надо внимательно изучать и хранить ту изумительную русскую старину, которая нас окружает. Надо знать Псков, и Новгород, и Киев, и нашу Архангельскую область, которая не хуже Италии. Надо посмотреть Самарканд, Хиву, Бухару. Интересно все: Алма-Ата, Тобольск, Дальний Восток, Крым... Мы молоды, можем пользоваться всеми видами транспорта, а главное, ходить пешком.

Из окон большой полукруглой комнаты, где мы сидели, была видна Нева, Петропавловская крепость, Эрмитаж. На стенах висели картины, но я стеснялась их разглядывать: я плохо знаю живопись.

Как будто ничего неправильного я не сделала и не сказала, но мне было не по себе. Я не сумела ни разу улыбнуться даже. Человек сжимается от таких вещей.

Я встала и попрощалась до конца аудиенции.

- Завидую вам, - сказала Мария Семеновна, - увидите церковь...

И назвала церковь, о которой я никогда не слышала.

Она предложила, что их шофер отвезет меня, но я отказалась.

Я шла домой мимо Зоологического сада и Народного дома, мимо рынка, по Кировскому проспекту. У киностудии остановилась посмотреть фотографии. Школьницами мы часто ходили сюда. Сейчас это показалось неинтересно. А что такого, собственно, произошло, думала я, ну что? Я не понравилась. Даже не это - меня не заметили, пришла не вовремя, чужой человек к чужим людям. А мне, например, не понравилось, что шофер сидит в прихожей, читает газету. Они не мы, думала я, идя по улице, где я знала каждый дом. Они не мы. Не нужно было Леониду Петровичу просить меня к ним ходить. Никакие они не старики, думала я, а картин у них слишком много. Потом я стала думать, что мама опять останется одна в своей большой, давно не ремонтированной квартире.

Я просила не провожать меня на аэродром. Тяжело уезжать и видеть, как мама остается стоять за деревянным барьером, такая маленькая, такая одинокая. Ей всегда холодно, на аэродроме ветер.

Пусть все носит обычный деловой характер: улетать, прилетать придется не раз.

И я беру свой легкий чемодан, надеваю плащ-болонью и иду к стоянке такси. Мы договорились, что мама летом приедет ко мне, а уже лето.

И вот уже раскачивается стрелка на больших весах, взвешивающих багаж. Идет регистрация пассажиров, вылетающих рейсом таким-то по маршруту Ленинград - Москва.

Еще есть время позвонить маме. Подходы к телефонной будке заставлены высокими железными ящиками с деревянными ручками. Я начинаю их отодвигать. Когда остается два ящика, появляется высокий, утомленного вида деятель.

- Я хотел лишь сказать, что это мои ящики, - говорит он вежливым, ироническим голосом.

- Довольно тяжелые, - замечаю я.

- Еще бы! - В голосе гордость за ящики. - Не предполагалось, что вам захочется их таскать.

Я показываю на телефон. Он ударяет себя по голове, смеется, кидается к ящикам.

Потом он сообщает:

- Я из вычислительного центра, из Новосибирска. А вы?

- НИИполимер.

- Рыбак рыбака...

По узкому залу со стеклянными стенами идут летчики, механический женский голос объявляет посадку на Новосибирск.

- Чертовы ящики надо тащить в кабину, - радостно говорит деятель из вычислительного центра и развешивает на себе ящики.

Чем-то он напомнил мне Леонида Петровича. Может быть, голосом, а может быть, тем, как он потащил на себе свои ящики.

Следующий рейс - на Москву.

Самолет поднимается в воздух, красная надпись; "Пристегнуть ремни фастен белтс" - зажигается и не гаснет.

13

Я пробыла в Ленинграде недолго, но так это устроено; несколько дней тебя нет, и что-то меняется.

Дом с колоннами большой и гулкий, в коридорах никого не видно, сидят по комнатам, двор жаркий и тоже пустынный, и все, кого я встречаю, похудели, по-другому одеты, загорели за одно воскресенье на реке и в лесу.

И улыбаются как-то приветливо и отчужденно - вот вы где-то там были, а мы тут оставались, а вы уезжали.

В лаборатории все на местах. Тихо. Пахнет реактивами, нагретым металлом. Сильные необычные запахи издает наша кухня, где мы разнимаем вещество и синтезируем его, нарушая гармонию природы и создавая свою гармонию. Шутим с богом, хотим его перешутить.

Тихо. Я люблю эту тишину. Только гудят вытяжные шкафы, как ветер зимой за окнами. Под моими ногами скрипят осколки битого стекла. Непорядок. На окне в авоське висят красно-синие бумажные треуголки с молоком, и зеленый плющ выползает из горшка на подоконнике.

Я произношу начальственную шутку:

- Не вижу накала. Не слышу стука наковальни.

Но я его слышу.

В реакторе ведут синтез Регина и Аля. Рядом стоит мой новый второй зам, Валентин Губский, спокойный, краснолицый, совершенно седой в тридцать пять лет человек.

Реактор он сделал своими руками. Работа некрасивая, нешикарная, но точная. По-нашему, она шикарная.

Губский паял сосудик, точил мешалку, точил фланцы. Мотор без кожуха, может давать от 300 оборотов до 14 тысяч в минуту. Наша реакция экзотермична. Нужно отводить большое количество тепла.

Глядя на представительную фигуру Губского, я думаю, что иногда мне в жизни везет. Случилось так, что этот надежный, знающий человек очутился у нас. Он знал Веткина. Веткин нахвалил ему тему N_3. Хвалил тему и не ругал меня. Этого оказалось достаточно, чтобы Губский, со своим лицом охотника и рыболова, теперь стоял, прислонившись к столу с банками мономеров, и смотрел, как идет синтез.

- Будем переходить на непрерывный, - говорит Губский негромким, надежным, как он сам, голосом и продолжает смотреть на реактор, где из щепотки весом 7,7 грамма, из двух бесцветных порошков получается третий, который будет обладать невиданной термостойкостью.

Американцы как-то дали рекламу-картинку - пластмассовая чашечка, вроде тех, что употребляются для бритья, а в нее льется расплавленная сталь. Рабочая температура - 1500. Может быть, это преувеличено. Но мы топчемся где-то близко. Если оставить ненужную скромность, то наш полимер хорош, невероятно, сказочно хорош. Это мы уже знаем. Даже пусть бы он был немного похуже. Мы бы меньше нервничали. Полимер хорош, но процесс очень капризен.

Я смотрю. Все опять повторяется сначала. Мономеры в растворе, один заливаем, а второй, при включенной мешалке, приливаем. Худые руки Регины, тонкие и точные. И Губский смотрит на ее руки, удивительный человек, который никогда никуда не торопится.

Регина оборачивается и здоровается со мной, как обычно, дерзко глядя из-под волос. Она одета в черную поплиновую рубашку и кажется бледной.

Коротко и очень толково она докладывает результаты своей работы, отвечает на вопросы и отходит сушить колбы сжатым воздухом.

Я киваю головой и не шучу с ней, не могу шутить с ней и никогда не спрашиваю ни о чем постороннем. Я теряюсь перед ней. Знаю, что это так, надеюсь, что никто больше этого не знает.

Регина подходит к Губскому и протягивает ему китайскую авторучку с просьбой набрать чернил. Она так попросила его набрать чернил в ручку, как просят о помощи, о спасении. Слабая женщина, беспомощная перед мужской технической работой. Это был жест полного доверия, признания своей слабости и его силы. Так можно протянуть ребенка мужчине, но она так подала Губскому авторучку. Не имело значения то, что каждый день в институте она справлялась со сложнейшими приборами, часто обходясь без помощи механика.

- Вы можете это сделать?

- Да, конечно, - хрипло ответил он и склонился над пузырьком чернил.

Лабораторное стекло издает тихий звон, а металл аппаратов излучает сияние. Аля, вооруженная скальпелем, выскальзывает за дверь, и я, третий лишний, должна поскорее уйти.

Вот как оно бывает, думаю я с грустной завистью, так бывает, и у меня когда-то было так.

Петю-Математика в следующей комнате я застаю в той позе, в какой оставила его, уезжая в Ленинград. Припав к столу, он крутит ручку счетной своей машинки, шепчет цифры, пишет цифры, я в глазах его, окруженных нежными длинными ресницами, плавают цифры. Он в клетчатой рубашечке с закатанными рукавами, в джинсах и кедах.

На фоне "миланских соборов" располагаются мальчики - студенты, практиканты, аспиранты. Один с бородой, один с косым боксерским носом, один с большим лошадиным лицом, где в модной пропорции большая часть принадлежит подбородку. Имеется тут и двухметровый аспирант из Грузии, откормленный на винограде.

Я говорю:

- Здравствуйте, друзья.

Петя-Математик шепчет:

- Потрясающие результаты. Я посчитал. У вас ничего не получится. Зря бросаем тему N_2. Она получится.

- Она не получится.

- В А-Эн бы не бросили, - бормочет Петя, - продолжали бы. А мы бросаем. Красивый процесс. Такой процесс, ах, боже мой!

- Вовремя бросить - надо иметь такое же мужество, как и продолжать, изрекаю я.

- Давайте сами сделаем мономер, - просит Петя. - Я готов принять участие, давайте работать дальше.

- На ста граммах - это не работа. Вернемся потом, когда будет мономер.

- Айн ферзух ист кайн ферзух. Если бы химики знали математику хотя бы так, как ее знают физики...

- Мы вернемся, Петя, и, подбадривая друг друга...

- Японцы уже делают, уже получают. Их метод хуже, наш лучше.

Мы разговариваем с Математиком на старую тему: до каких пор вести работу, которая не дает результатов.

- Все ли мы сделали, - яростно твердит Петя, - чтобы иметь право оставить?

В дверях появляется Регина, сообщает:

- Привезли циклогексанон, десять литров.

- Нам не добить до результата. Немцы тоже отказались. Японцы тоже, говорю я.

- Японцы! - восклицает Математик и, наклоняясь ко мне, шепчет: Делают. Де-ла-ют.

- Но мы не можем. Очистка...

- Дюпон знает, как чистить.

- Но он этого не говорит.

- Что Дюпон! - орет Петя-Математик.

Он увидел в теме N_2 некоторые возможности, он _посчитал_. Правильно, иначе Тереж не мог бы так долго держать всех под гипнозом. Петя - молодец. Но всегда есть то, чего не посчитаешь. Мы не готовы к такой работе. Химия мстит за то, что с ней слишком долго, слишком плохо обращались.

А Петя, значит, занимался тут нашими темами и отвлекался от своей работы.

- Вот погоди, придет Веткин, - смеюсь я.

- Что Веткин! - затихая, говорит Математик.

Я прошу:

- Петя, отнеси циклогексанон в гараж.

- Это еще зачем?

- Ну, я прошу.

Циклогексанон нам сейчас не нужен, и это горючая жидкость, ей место в гараже.

- В А-Эн бы не бросили, - бормочет Петя, поправляет арифмометр и перекладывает свои листки с цифрами. На его щеках красные пятна, а в глазах его блеск, и смех, и бред. Да, вот еще один фанатик, из тех, кто украшает нашу землю.

Ему, кстати, давно пора пересесть поближе к окну, но он считает, что окно отвлекает, и остается сидеть в углу, в темноте. Циклогексанон он нести не хочет, потому что мы заказывали его для темы N_2. И всем нам непременно надо нарушать тэбэ (технику безопасности). Гусарство химика. Кто не горел, тот не боится, потому что не знает, что это такое. А кто горел, тот тоже не боится, он уже горел. В институтах мы упражнялись, прикрывая колбы рукой, когда загорался спирт. Мы все горели в студенческие годы. Большинство из нас ничего не боится - ни отравы, ни пожара, - и это плохо. А некоторые всего боятся, это еще хуже. Мы считаем, что гибнет обычно трус. Мы считаем, что если сотрудник наливает синилку и у него дрожат руки, - ему лучше уйти из института.

- Иду. - Петя-Математик удаляется, неслышно ступая кедами.

А через мгновение неизвестно откуда, словно он пропорол пол, возникает Веткин, обнаруживает Петино отсутствие и грозит:

- Сейчас я ему сделаю втык.

- Он исполняет мое поручение, - объясняю я Веткину.

Веткин галантно кланяется и разводит руками:

- Тогда молчу. Как съездили? Договорились?

И смотрит на меня с усмешкой сообщника. Дело двигается. Вначале ему казалось, что я не научусь жульничать, но я ничего, научилась. Лаборатория продолжает работать над темой N_3.

14

- Здравствуйте, Маша, - говорит Леонид Петрович, - рад вас видеть. Я без вас скучал.

А я? Скучала ли я без него?

- Ну как, хорошо было в Ленинграде? Вам не захотелось там остаться? В спокойном институте университетского большого города?

- А вам хочется остаться, когда вы бываете там? - спрашиваю я.

- Я вас так ждал, а вы приехали сердитая.

Он наклоняет голову, смотрит на меня слепыми, пыльными очками-глазами.

- Нет, нет, - говорю я, - все в порядке.

- А у меня сейчас блаженное время, публика разъехалась по отпускам, я могу работать своими руками и быть один. Никто не улюлюкает. Ношу условное название "Государство - это я". Но надо, как всегда, медленно торопиться. Посидите, Маша, пять минут.

Я сажусь и смотрю, как он двигается. Это почти танец, движения его исполнены легкости и изящества. Он красив и лукав. Разговаривает сам с собой и с окружающими предметами.

- Куда, куда? - кричит он взбунтовавшейся смеси. - Ах я идиот, ах болван, что я наделал, будь я проклят, если я не последний идиот... Давайте сформулируем проблему, давайте сформулируем идею. Будем исходить из химической логики. Аааа! - Бормотание переходит в рычание. - Наука вам не нужна, вам нужны килограммы. Я вас знаю. А надо возиться, господа. Мы идем по снегу. Хорошо идти по снегу. Машенька, хорошо идти по снегу?

Отвечать не обязательно.

Леонид Петрович бормочет стихи.

- Мне нравится, когда мне кто-то нравится... Я еду в пыльном кузове, с котомками, арбузами... Что у меня получается, Маша? Или ни хрена у меня не получается, и всех нас ждет тупик, тупик неперерабатываемости...

А как он моет посуду! Ах, как он моет посуду ловкими толстыми пальцами, и как он тщательно сушит ее, и как он тогда уверен, что посуда чистая! Он торопится и не торопится. В этом-то весь фокус.

Во время опыта он ест печенье, вафли, разные конфеты. Вон лежит шоколад на подоконнике. Нельзя есть столько сладкого, думаю я.

Он постоянно проверяет старые синтезы, они надежны, красивы, всегда прекрасно воспроизводятся.

В старых Берихте писали: "Взял банку и поставил ее на две недели на окно..." Старая, милая химия! А у нас на окне бутылки с молоком. На вредность. Иногда вместо молока выдают сметану.

В старых Берихте писали: "...Бутылка из-под шампанского, она держит давление..." Мир был прост и понятен...

На столе у Леонида Петровича, на полу кучи журналов. Читать химическую литературу... Кто не читал, не знает, что это такое. "Хемише Централблатт", "Эржеха", "Кэмикл Эбстректс", "Бейльштейн", "Хандбух дер органише Хеми"... Эти тонны печатных страниц мы называем информацией и без нее не можем существовать.

- Секунду, - говорит Леонид Петрович. - Я переоденусь.

Сейчас он в халате, надетом на майку, и похож на банщика. Вообще вид у него неважный, он выглядит бледным и еще потолстевшим. Или мне это кажется?

Леонид Петрович отправляется в свой кабинет, где держит только одежду, больше ничего, сам там никогда не сидит и заявил, что сидеть не будет.

Возвращается он в костюме странного красновато-лилового оттенка.

- Каково? Сильное впечатление? Цвет, линия! Сшито у местного портного, между прочим. Будете искать дефекты - не найдете.

Он страшно доволен.

- Буду теперь одеваться. Пора. С возрастом мужчина должен украшать себя. Принято решение сшить еще пальто, пока портного не забрали в Москву шить дипломатам. Пальто деми, а какой цвет?

- Серый, - говорю я.

- Серый! Серый мне пойдет, вы думаете? Пойдет. Я про него забыл.

А я смотрю на него и думаю, что его отец красивее, чем он.

Мы уходим из института. Леонид Петрович шагает рядом со мной в своем новом костюме и молчит, потом спрашивает:

- Ну как там мои, видели их? Там, наверно, все по-прежнему. Картины, фарфор. Старик служит науке, а мама в своем репертуаре - руководит. Да?

- Да.

По моему лицу он понимает, что было что-то не так, и меняет разговор.

- Вы потом расскажете, когда вам захочется. Сейчас вам не хочется. А я тогда расскажу о себе, похвастаюсь. Маша, у меня пошла карта. Карта идет к утру. Видите, сколько понадобилось времени? Почти два года. У вас тоже так будет. Нет, у вас будет в тысячу раз лучше.

Какая я дрянь, думаю я, ведь я слышу от Леонида Петровича только хорошие и добрые слова, а я - ничего, улыбаюсь, слушаю, отвечаю односложно. Называю его Леонидом Петровичем, а он меня - Машей.

- ...Опыты идут на грани с хулиганством, вы сегодня сами видели. А наш полимер ведет себя неплохо. Его подвергают очень суровым испытаниям, и, если он и дальше выдержит их достойно, клянусь честью, я буду считать, что оправдал свое существование в институте и свою неприлично высокую зарплату. Моя беда знаете какая? Что я впадаю в панику на три дня. Надо свести до пяти минут. Вы на сколько впадаете в панику. Маша?

- Тоже на три дня и даже больше.

- Надо сокращать, надо воспитывать в себе характер бойца, это наша задача. Теперь деловое предложение. Едем в Коктебель. Не пожалеете, клянусь честью. Как вам объяснить?.. Все эти бухты, каньоны и голые скалы ничего общего не имеют с тем тривиальным Крымом, который вы знаете.

- А кипарисы?

- Нет кипарисов! Это призрачно и прозрачно. Это необыкновенно. Это антимир. Вам он нужен?

Что ответить ему, моему двойнику? Сказать, что не нужен антимир, - это было бы неправильно. И я говорю:

- Нужен.

- Другого ответа не ждал. Едем. Роберт и Белла на своем самосвале. Я за то, чтобы лететь. Есть вариант поездом. Выбирайте.

Я знала людей, которые целый год жили мечтой о Коктебеле, о синем море, о лунных пейзажах и крымской беспечности. Там можно носить легкую рубашку навыпуск, сандалии на босу ногу, рваные тапочки. А всю зиму этого нельзя. Они ездили в Коктебель много лет подряд, знали уйму коктебельских историй, и песен, и обычаев, и преданий, были обладателями камней под названием куриный бог, розовых дымных сердоликов, знали наизусть стихи поэта Волошина, были знакомы с вдовой поэта, посещали его могилу. Они и зимой объединялись по этому летнему коктебельскому признаку. Делились коктебельскими воспоминаниями и коктебельскими планами. Те, кого я знала, были тихие, скромные люди. Один старый коктебелец, доцент Ленинградского университета Мартын Капорин, был тихий, осторожный человек в обычной жизни, а летом в Коктебеле становился чуть ли не вождем и предводителем коктебельского племени.

- Вы не представляете себе, как вам понравится, - продолжает Леонид Петрович. Я вспоминаю Мартына Капорина.

- Давайте будем оригинальны и никуда не поедем. Обследуем окрестности, - предлагаю я. - Здесь тоже все есть. Например, монастыри, ваша мама советовала...

- Но Коктебель-то лучше.

- А чем он лучше? - тяну я.

- Ладно, - говорит Леонид Петрович, - оставим этот разговор. Когда у человека неважное настроение, не надо лезть ему в печенки. Знаете, что я сделал один раз, когда у меня было неважное настроение, очень и очень неважное? Поехал в Спасское-Лутовиново. Там сохранился покой души. Клянусь. Не знаю, как насчет Мелихова и Ялты. Боюсь, что нет. Чехов другая эпоха.

И я раньше так думала, что обязательно надо отправляться куда-нибудь. Ехать, ехать, быть не там, где ты есть. А Тургенев из Спасского-Лутовинова уезжал в Париж, тоже, наверно, в полной панике мчался из своего красивого дома со старинной мебелью. Тогда она не была старинной, тогда она была современной.

- Я никуда не могу ехать, - говорю я. - Кто будет работать?

- Ну, тогда никто никуда не поедет, - отвечает Леонид Петрович своей внятной скороговоркой, - бог с ним, с отпуском. Будем работать, работа пошла, нельзя бросать. В конце концов, можно отдыхать зимой. Люди отдыхают зимой, и как хорошо! Засыпанная снегом деревушка в горах, лыжный спорт, тихие долгие вечера у телевизора... Или просто валяться с книжкой на койке в заштатной гостинице заштатного городка, в доме колхозника. Вы не пробовали? Я пробовал, клянусь, это неплохо.

И, как всегда, я не слушаю его бормотания и запоминаю все, что он говорит.

15

- ...Ааа, кто приехал! Анюта, смотри, кто приехал, узнаешь? Салютуем! приветствует меня на улице на следующий вечер после моего возвращения из Ленинграда Тереж. Они с женой совершают променад, дышат воздухом, сгоняют вес. Рослая Анюта идет с мрачным лицом, которое становится приветливым, когда она улыбается.

- Где были? Что видели? Как на белом свете люди живут? - шумит Тереж.

Я не умею отвечать в таком же духе, это целая школа - так разговаривать.

- Как Ленинград? - спрашивает Тереж, не требуя ответа, и смеется, приглашая смеяться остальных. - Да, красавец, чудо-город. А помню, послали меня на один ленинградский завод. Охо! А время какое? Прихожу, сидит Воловик, под стулом узелок. Он теперь большой человек. Воловик, старый друг, все его теперь знают. А тогда обрадовался Воловичок, хоть будет с кем работать, говорит. А что? - спрашиваю. А то, что две недели назад директора посадили. Зама посадили. Последнего начальника лаборатории вчера посадили. Ну, мне это не понравилось, и я не остался. Ушел не знаю как. И ничего. Пронеслись все бури. А Ленинград стоит. Невский проспект, Марсово поле, белые ночи! Как там ноне, доложите обстановку.

- Да хорошо, конечно.

- Отлично, стало быть. А вы не горюйте, еще вернетесь туда. Сделаете вы свой полимер, и чихать вам на всех. Можете мне верить.

Я посмотрела на него. Любезен, весел, доверителен, даже странно. Но я его не боюсь. Почему я должна его бояться? Потому, что он тертый, а я нет? Потому, что он всем известный Тереж? Или потому, что он, не зная химии, ее делает? Почему?

- Про какой вы полимер говорите?

Имел ли он в виду те полимеры, которые спихнул на нас, или он разведал про тему N_З?

- Какой? - Тереж подморгнул мне, его крепкое лицо с густыми бровями было добродушно и клоунски непроницаемо. - Такой. Еще вернетесь в Ленинград победительницей, - утешает он меня.

Это говорил человек, который спустился к нам с больших высот и рассматривал свое нынешнее положение как ссылку.

А зачем ему меня утешать, зачем вообще нам разговаривать, прогуливаясь по улице, а не идти каждому своей дорогой?

Приветливые лица Тережей выражали намерение меня не отпускать.

- Вы лучше скажите, как вы добиваетесь такой талии? - продолжал Тереж. - Мы с супругой стараемся, но у нас не выходит. Калорийная пища, стало быть. Дом у нас хлебосольный, гостей любим, традиции храним. Захотите проверить - просим.

Меня охватило явственное предчувствие беды. Такого Тережа мне еще не приходилось видеть, такого простого, такого приветливого.

- За бутылкой хорошего коньяка похоронили бы старую обиду на бедного Тережа. А чем бедный Тереж виноват, ей-богу, не знаю. Пора уж нам мирно жить, одно дело делаем. А то все полимеры-полумеры. Чего нам делить!

Предчувствие беды сменяется предчувствием схватки. Но, не умея сопоставлять слова и факты, разгадывать тайные ходы, я не могу понять, в чем тут дело. Хотя понимаю: что-то произошло. Может быть, в Москве, во время визита в Комитет, может быть, здесь.

Анюта Тереж задумчиво смотрит перед собой. На ней блестящий стеганый ватник из китайской парчи и короткая белая юбка, веселый наряд, но лицо мрачное, если она забывает улыбаться. А она иногда забывает.

К нам приближается немолодой плотный мужчина, чем-то неуловимо похожий на Тережа, как брат.

- Салют, как Москва? - приветствует его Тереж и берет меня за руку, чтобы я не удрала. - Это наука, - показывает он на меня. - А это производство. - Он показывает на мужчину.

- Когда едешь в Москву на мордобой, не знаешь, сколько времени придется пробыть, может, сутки, а может, неделю, - говорит подошедший.

Тереж: - Раньше бывало и месяц, бывало и два.

Мужчина: - Я как получу вечеграмму, ну, все...

Тереж: - А я однажды Александру Ивановичу сказал, знаешь Ляксандра, я ему прямо сказал; "Я тебе не мальчик, не ори на меня". А ему орать надо, его работа такая. Ну ори, черт с тобой. А он орет, чудила, что я опоздал. Не я опоздал, самолет опоздал.

- А я в этот раз получил вечеграмму. Полетел. Прилетаю. Сплошной футбол. Никто не решает. Кабинеты, приемные, телефоны эти. Ну, я обычно не сижу, прохожу. А какой толк? Не решают. Футболят. Ходил, ходил по этажам. Мне надоела эта жизнь. Людмилочка-секретарша, ну, эта-Людмилочка славненькая, кто ее не знает, любительница трюфелей, пропустила меня к Федорычу. Уж Федорыч - это Федорыч, царь и бог, а между прочим, тоже не решает. Уж ежели Федорыч не решает, тогда кто и решает. Я ему говорю, выручайте. Он говорит; ладно, помогу тебе, только я тебе ничего писать не буду, а ты садись и сиди. Я сперва не понял. Но сел, сижу. А к нему на доклад идут, на подпись, один, другой, - я сижу. Мой Панечкин идет, заклятый друг, бумаги несет, - сижу. Другой приходит, все мои футболисты. Сижу. Часа, наверное, два просидел, потом Федорыч мне говорит: теперь иди. Все. Сделано твое дело. Теперь тебе сделают. Я пошел. Ведь сделали, умники. Ха-ха-ха!

- Ну ясно, они как тебя увидели, что ты в кабинете сидишь, значит, решили: все. Свой. Надо сделать, - хохочет Тереж.

- Вот Федорыч, понимаешь, какие номера умеет. Умный мужик, обаятельный. Все знает, но не решает.

- Не решает. Наш Семеныч тоже не решает. Тоже мужик замечательный, мы с ним в войну душа в душу жили. Замечательный мужик, простой, свой. Все в голове держит до подробностей. Но не решает.

Разговор повторяет себя, но его не хотят кончать, мне он надоел, но он сладостен Тережу, и его другу, и даже Анюте, которая усмехается, по-прежнему глядя перед собой невидящим взглядом.

Тереж приглашает меня посмеяться с ними, понять, оценить. То была его настоящая жизнь, не сейчас. Тот блеск, смех, шум, высокие двери, медные ручки, батарея телефонов, запахи дорогой мебели в кабинетах, та Москва, какою она была раньше и какою мы ее не знаем теперь.

- Слушай, дочка, - Тереж простецки кивает в мою сторону, - мы в прошлом практики, бедолаги. Но когда-то мы делали химическую промышленность. И головы свои клали. В тепленьких местечках не отсиживались, вперед на Ташкент - это не мы. Мы все больше на передовой. А теперь, стало быть, даешь науку, на повестке дня химия полимеров. Поиск, но так, чтобы сто процентов удачи. Когда нет хлеба, думают о хлебе. Когда все есть, можно думать о пельменях. Такой сейчас голод в стране на полимеры - что ни дай, все сгодится.

Странная, темная речь, полная намеков, которых мне не разгадать.

- Нельзя, чтобы в армии каждый брал ружье и стрелял куда хочет. А в науке можно, - говорит старый Тереж, и мне видится нестарый Тереж. - В науке все можно.

Звучит угрозой эта речь...

- Смотрите, какая машина, - показывает жена Тережа. - У нас такая была, верх поднимается, внутри все из красной кожи. Мы ее потом просто подарили нашему шоферу Илье. Осчастливили человека. Он на ней, наверно, до сих пор ездит. Мотор был хороший.

- До свидания, - говорю я.

- Не хотите с нами гулять, - говорит Тереж, - зря. А моя мечта - выйти на пенсию, купить дом с садом и целый день с лопатой на воздухе. А вы без нас тут варите свои полимеры-полумеры.

Врешь все, думаю я. Но я не боюсь. Не знаю, чего ты добиваешься, я завтра в последний раз поговорю с Диром и отправляю докладную в Комитет.

- ...Где затычка - хима пришлют. Одни химы в тылах окопались, портянки считали, а других, как меня, посылали в самое пекло. Один раз послали меня, рядом батальоны стоят, при них пушчонки, голыми руками... - Голос Тережа заполняет улицу. - Да Анюта помнит, помнишь, Анюта?

Что отвечает Анюта, я уже не слышу.

16

Я люблю покупать продукты вечером в пустом гастрономе, я вечерний покупатель. Продавщицы стоят у стены, ждут, когда можно будет закрывать двери, смотрят с усталыми лицами.

Вечерних покупателей знают, им иногда говорят; "Заплатите в кассу еще рубль пятьдесят" - и дают в туго завернутом пакете то, за чем утром была очередь утренних покупателей, например сосиски, воблу и так далее.

Не оборачиваясь, я знаю, что входит Леонид Петрович, вечерний покупатель. Он кланяется продавщицам, как королевам. На нем черный свитер-балахон, а горло обмотано шарфом. Вечер теплый, но, наверно, он устал, и оттого ему холодно и зябко, и его надо накормить супом и напоить горячим чаем.

Я гоню от себя эти первобытные мысли, нету у меня никакого супа, где я возьму суп.

- Пошли ко мне, - зову я, - накормлю, напою и скажу участливое слово.

- Надо бы отказаться, - бормочет Леонид Петрович, - но это выше моих сил. Такая тоска разбирает, тоска вечернего одиночества. А вы, Маша, вы, как бы это сформулировать... Ангел в форме сержанта милиции.

Это про мое платье с погонами.

Мы покупаем сыр и что-то завернутое в тугой пакет, рубль семьдесят в кассу, и выходим.

- Дивный вечер, - говорит Леонид Петрович и сдергивает шарф, достойный по своей турецкой яркости украшать шею более крупного пижона. Он твердо решил стать франтом.

На ступенях гастронома расположился частный сектор. Продают связки зеленого лука огородной свежести, большие светло-желтые помидоры и пупырчатые ровненькие огурцы, которыми славятся наши места.

Чуть в стороне прямо на тротуаре худой, загорелый, беззубый дед выкладывает на газетный лист дары леса; кучки белых грибов - четыре гриба пятнадцать копеек. И здесь тоже ждут своего вечернего покупателя.

В нынешнем году грибов много, сегодня даже в вестибюле института продавали грибы ведрами и корзинами.

Мы покупаем товар деда. Дед бегом бежит в гастроном, а мы забираем помидоры, огурцы, лук, укроп и идем ко мне.

- Будет что-то вроде пира, да, Машенька? - говорит Леонид Петрович. Стопинг, допинг, поворотинг. Яма! - сообщает он.

Мы обходим свежую траншею возле моего дома. Все кругом разрыто.

Поднимаемся по лестнице, пахнущей краской и штукатуркой. Раз, два, три, четыре, пять...

Надо почистить грибы. Леонид Петрович садится напротив меня на табуретку в кухне, и я всовываю ему газеты в руки.

- В ожидании ужина он читает газету, - говорю я.

- Газеты я всегда могу читать, - говорит Леонид Петрович. - Я лучше буду на вас смотреть.

Он сбрасывает газеты на пол.

- Любите грибы собирать? - спрашиваю я.

- В жизни не нашел ни одного гриба. Они от меня прячутся. Мне объясняли, когда я был маленьким, что к одним людям грибы выходят, а от других прячутся. Мне кажется, не только грибы...

Ну вот, пожаловался на судьбу. Конечно, обидно сознавать, что грибы к одним-выходят, а от тебя прячутся. Но разве в этом дело?

Что-то надо сказать, а я не знаю что. Леонид Петрович молчит. И я не знаю, что сказать.

Стою у плиты, смотрю, как грибов делается все меньше, и когда их станет совсем мало, они будут готовы. Тогда возьму кофейную мельницу... Как странно и нелепо, что мы все время собираемся поговорить, а, оставаясь вдвоем, молчим!

- Когда я был аспирантом, - говорит наконец Леонид Петрович, - помню, возился с холодильником. Либиха, а мой шеф, проходя мимо, посоветовал сделать рубашку поуже. Гораздо выгоднее узкая рубашка. Это замечание меня потрясло: это было так просто. Это было то самое, ради чего я собирался жить. Я влюбился в своего шефа и замучил его вопросами. Он бегал от меня. Он не был гением, но он был что-то, что почти так же хорошо, как гений.

- А теперь?

- Не то. Он остался таким же. Я изменился. У него была жена.

- Это естественно.

- Похожая на вас.

Это он мне уже говорил. Я все помню.

Я ставлю на стол грибы.

Из окон пахнет свежими яблоками незнаменитых сортов, маленькими мягкими летними яблоками местных названий. Бадаевские, чулановские, лимонные, серкины, зуйки, пчелкины, колескины. Самые вкусные, кажется, чулановские.

Со двора доносятся голоса, и, если прислушаться, узнаешь, чьи дочери и сыновья там кричат.

Я выхожу на балкон. С балкона смотрю, как Леонид Петрович, морщась, пьет кофе.

Два мальчика, возраст - шестнадцать-семнадцать, кричат Рите - дочке главного бухгалтера и ее подруге, возраст тот же:

- Кинуть тебе яблоко, а, Рита?

- Может, вы спуститесь? (Смех.)

- А там дождь. (Смех.)

- В том-то и дело, что дождя нет. (Смех.)

- Надо поговорить!

- Поговорить о жизни!

- Дождь!

- У магазина "Готовое платье" без пятнадцати девять.

- Девять ноль-ноль. (Взрыв смеха.)

- Может быть.

- Не может быть, а точно.

Голоса рвутся от радости и смеха. Слова, простые и детские, кидают вверх и вниз, как мячи. И изумляются собственному крику и смеху. Можно крикнуть еще громче, можно запеть. Я слушаю и завидую им, они счастливы ни от чего.

Я возвращаюсь в кухню. Леонид Петрович тихий, тихий. Газеты лежат на полу, я постеснялась их поднять.

- Скучаете по Ленинграду? - спрашивает Леонид Петрович.

- Иногда.

- Но не в том смысле, чтобы вернуться?

- Не в том, мы уже говорили.

- И я.

Кажется, мы это сто раз уже говорили.

Очень тихо становится в квартире. Умолкли голоса во дворе, девять ноль-ноль, смех перенесся к магазину "Готовое платье". Слышен только дальний шум поездов.

Леонид Петрович поднимает с пола мои новые тапки.

- Какой у вас номер ноги? - Он внимательно разглядывает цифры на подметке. - Тридцать пять, одна вторая. Я так и думал. Значит, в Коктебель никто не едет?

- Нет.

- Ну и правильно.

Что-то с ним происходит, но ведь никогда не знаешь, это с ним происходит или со мной.

Он уходит. Мне делается грустно и пусто. Неприкаянные должны держаться вместе, но они как раз и не держатся вместе. Они разъезжаются в разные стороны, расходятся, молчат, говорят не то и не так, не могут договориться и не могут быть счастливыми. Не могут понять друг друга и себя тоже.

Вот ушел Леонид Петрович, почувствовав напряженность. Грустно. Я понимаю, что я виновата. Моя глухота и немота.

И тогда, в Ленинграде, была виновата я. Но чем, если бы знать.

Леонид Петрович нисколько не напоминает Сергея. Он лучше, надежнее, благороднее, честнее, чище. Наверно, такого, как Леонид Петрович, я искала и ждала. А то все было другое. И того я не искала, не ждала, он отыскался сам, свалился в мою жизнь, ворвался, и ровно десять лет я не могу его забыть. А жить надо, счастье дается не всем.

...Десять лет назад... Лена, моя подруга, говорила мне о нем давно, он был, по ее утверждению, самый замечательный и беспутный из всех беспутных друзей ее мужа, но мы с ним не встречались. То он уезжал в Афганистан на год, то безумно влюблялся и исчезал на неопределенное время, и ближайшие друзья не знали, где его искать. И работал он также - запоем.

И все-таки в один зимний холодный ленинградский день мы встретились на мансарде, где жила моя Лена и куда я пришла после Публичной библиотеки. Зашла просто так, по пути, а там сидели за столом, пили водку и уже порядочно выпили. Мне понравился не он, а его товарищ. Это был внушительного роста чернобровый красавец журналист, который пел песни под гитару и рассказывал о своих путешествиях. "Замечательно поет, замечательно рассказывает!" - подумала я.

Лена заваривала кофе в своей маленькой кухне и выспрашивала, как мне понравился Сергей.

Надо было всмотреться, чтобы увидеть силу и необычность этого лица. Сергей был некрасивым: нос велик и глаза малы, - и его портило скучающее выражение, а в тот вечер он был скучным и пьяным. Потом я видела его Другим и уже не замечала его некрасоты. Он был невысокого роста и с тенденцией к полноте. И у него были некрасивые маленькие руки. Некрасивые руки у хирурга, когда мы знаем; у хирурга они должны быть красивыми. Но он вообще был как опровержение всему, что я выучила в жизни до той поры.

"И к тому же сильно пьющий товарищ", - подумала я.

Когда были прослушаны песни и рассказы его друга, Сергей поднялся и сообщил, что пойдет меня провожать. Мне этого не хотелось, и я об этом сказала Лене, но он уже натягивал куртку все с тем же настойчивым и мрачным лицом.

- Ни капли не пьян, - шепнула мне Лена, - он в тебя влюбился.

"Ничего подобного", - подумала я.

На лестнице он мне заявил:

- Тургеневская девушка, через этих тургеневских мы погибаем.

На улице он стал ловить такси. Я сказала, что до моего дома близко, он ответил, что не любит ходить пешком.

- Покатаемся по городу, - попросил он, когда мы сели в машину.

...И я согласилась, вспомнив при этом преувеличенные рассказы Лены о его обаянии и о том, что все всегда делают то, что он хочет. Я согласилась, уже подчиняясь его стремлению и движению, уже понимая, что он живет в каком-то ином темпе, чем я и все мы.

Было интересно понять, что он за человек. Но я этого не поняла никогда. Сначала, когда он рассказывал мне свою жизнь, я представляла его по-одному, а потом, когда я стала в его жизни участвовать, все уже было другое. И я тогда ни в чем не хотела разбираться. Только быть с ним, и ничего больше не надо.

Он дважды был женат и разводился. С одной женой он прожил год - ушел. Вторая ушла сама. А что мне было до этого, до того, что было в его жизни? Многое там было, меня это не касалось.

Сначала мы встречались часто, по нескольку раз в день. Он ждал меня на лестнице, стоял на улице, дежурил около университета. Писал мне письма, присылал телеграммы, без конца звонил по телефону. Я не знала и не могла угадать никогда, что он сделает, что скажет.

Он разговаривал с незнакомыми, как со знакомыми. И люди отвечали ему охотно и легко. С ним было весело, и не только мне. Без него делалось скучно и неинтересно. Он был добр, щедр, суеверен, беспечен, горяч, талантлив во всем.

Он любил рестораны. Деньги были, он получил их за какое-то изобретение. Ему нравилось кормить меня дорогой едой и нравилось, что его знают официанты и метры и он у них слывет порядочным человеком, а они, как никто, разбираются в людях, утверждал он.

Несколько месяцев было так, что бедные люди все как-то там жили на земле, но счастливы были мы.

Работать он умел бешено, помногу оперировал, делал сложные операции, делал любые - он не мог не оперировать. Здоровье у него было отличное, сила и большая выносливость. Все это была его одаренность. А потом он начинал гулять с многочисленными дружками, и я должна была их кормить и обращаться с ними приветливо и радостно, как он. Среди них попадались совсем странные. Он был их кумиром, он был центром всего этого вращения, но если ему хотелось работать, никто и ничто не могло ему помешать. Сначала не было никаких друзей, он всех забросил ради меня. А я - я уже не училась и не работала, каким чудом я удержалась в университете, не знаю. Меня должны были выгнать. Пусть бы выгнали, мне было все равно.

Дома было ужасно: мама плакала, устраивала скандалы, отец пытался мне что-то внушить, но они видели мое каменное лицо - разговаривать со мной было бесполезно. Я ничего не слышала, ничего не воспринимала. Иногда я не приходила домой ночевать. Дома я знала только одно: сидеть у телефона и ждать.

Мы виделись часто, но бывало так, что он не появлялся три дня, мог не прийти неделю и даже не считал нужным извиняться. У него не было этих навыков цивилизованного человека. Культура, ум, талантливость были, а цивилизованности не было.

А я сидела у телефона и ждала. Какое это было долгое ожидание! Я знала, что в конце концов он позвонит, - и ждала. Это ожидание было главным смыслом моей жизни, главным моим занятием. Он любил меня, но он был совершенно свободен. И я понимала, что так будет всегда. Мы поженимся так будет.

Ему я даже не могла сказать об этом. Он смеялся:

- Брось! Не придавай значения. Тебя же тоже иногда не бывает дома. - Я всегда была дома. - ...Я думал только о тебе... Имей в виду, никто из мужчин вообще не хочет жениться. Никому это не нужно. Но я готов. Хоть сейчас. Такой, какой есть, ты меня теперь немного знаешь... - говорил он со смехом, а потом перестал говорить.

Кроме многочисленных друзей и девушек, нередко появлялась его бывшая жена - балерина, с которой у него сохранились хорошие отношения.

Я все старалась выдержать, хотя это было очень трудно. И я понимала, что нельзя вечно стоять на улицах, и ждать у парадных, и шляться по ресторанам, и ездить в такси, рассказывая таксистам про нашу жизнь. Мне это и не надо было, ему это было надо, и пока он хотел, он это делал, а потом перестал.

А я все так же сидела у телефона и ждала, стараясь не слышать маминых слов, не видеть папиного лица. Но все-таки я видела и слышала... А он забывал позвонить.

Так бы и было, так бы и было всегда, хотя, наверно, я прожила бы с ним настоящую жизнь. Но я так не могла.

Помню, после какой-то ссоры я поехала к нему в клинику, ждала его в коридоре и слушала из-за двери, как он на кого-то орет, ругается матом. Он вышел из операционной потный, красный, маленький, в белом халате, как снежный ком, заряженный током, прошел не глядя мимо меня.

Он был личностью, сейчас имя его известно, и тогда было понятно, что он из своей жизни сделает что-то. Но я чувствовала: нам лучше расстаться, другая женщина станет его третьей женой...

Потом-то мне было плохо, гораздо хуже, чем я могла себе представить. Десять лет прошло. За десять лет можно забыть. Надо забыть, чтобы жить дальше.

17

Дети, мальчик и девочка, трех и четырех лет, лежали на ковре и строили гараж и зоопарк из стройматериалов, их папа лежал тут же и просматривал газеты. Их мама накрывала на стол.

Ужин семьи состоял из винегрета, хлеба, сыра, варенья, молока и творога - простая, здоровая пища.

Дети, одетые в аккуратные и удобные комбинезончики, не дрались, не кричали - они играли.

Мальчик бубнил:

- Шоферы - гонщики, перегонщики и обгонщики. И мы на гонке работаем.

Он строил гараж.

Девочка говорила:

- У зайца ноги вылупляются. Третья уже вылупилась.

И поднимала над головой зайца без единой ноги. Она занималась зоопарком.

Мальчик объявил:

- Я могу какого-нибудь врага зарезать и подбавить кулаком.

Петя поднял голову и прислушался. Что-то, видимо, назревало. Но продолжал читать газету.

Мальчик сказал:

- А лев, царь зверей, разорвет тебя на части.

Девочка схватила кубик, основу несущей конструкции гаража. Мальчик ей подбавил кулаком. Девочка заревела и закричала:

- Жадина-говядина, будина и гадина!

Петя отложил газеты, посмотрел на жену. Все ничего, выражал его взгляд, но вот "гадина". Как быть с "гадиной"?

Мальчик ответил:

- Сама будина и гадина!

Пока Петя раздумывал, подошла мама и нашлепала преступничков. Теперь ревели оба, но не громко, не печально, только чтобы показать родителям, что, если их будут шлепать, они с этим никогда не согласятся. Они ревели, объединившись, предупреждающе, условно, без интереса. И скоро затихли.

Потом они страшно расшалились, и опять возникли небольшие разногласия, но ничто не могло нарушить прочную идиллию. Дети все равно оставались здоровыми, чистыми детьми. Петя-Математик оставался многообещающим молодым ученым, его жена - образцовой женой и матерью, а вся квартира - нормальной трехкомнатной интеллигентской квартирой с книгами и игрушками. Правда, в нашем доме наши дети игрушками мало играют, они играют плашками из пластиков или кусками поропластов, которые мы приносим из лаборатории.

Когда дети заснули, мы сели поговорить.

- Кажется, уже пора Веткина придушить, - сказал Петя.

- Ты так считаешь? - спросила я.

- Вы слышали вчерашнее интервью? Опять звонил, что мы на пороге... Ну гад! - засмеялся Петя, но в этом смехе железо царапнуло о железо.

- Поговори с ним, как мужчина с мужчиной, - посоветовала жена.

- Придется, - сказал Петя. - Сегодня фотографировался для "Недели"... Ну тип... Руки сложил на животе.

- Человек любит фотографироваться, что тут такого? - заметила я.

- Я ему все сказал, что по этому поводу думаю, - проговорил Петя.

- А он?

- Кашлял. А когда корреспонденты удалились, он мне объявил, что это он все для меня делает. Корреспондентов, говорит, я вообще не уважаю за то, что они в химии не смыслят. Они думают, что вообще никакой химии нет. Но необходимо паблисити.

- Тип, конечно, - вставляет жена, - будь с ним построже.

- Он еще сказал, что моя беда и единственный недостаток - что мне не хватает денег.

- А тебе хватает, - говорю я.

- А денег не хватает всем; и мне, и вам, и академику, и моей маме, которая тридцать шесть рублей получает.

- Мы с Петей научились правильно относиться к деньгам, - говорит жена, - мы их не замечаем.

- Точнее будет сказать: они не замечают нас.

Это видно: квартира пустовата, не хватает кучи нужных вещей, а холодильник собственной конструкции сделан из кухонного шкафчика руками Пети. Холодильный агрегат взят из настоящего холодильника, герметичность достигнута с помощью прокладок, изготовляемых в нашей лаборатории Веткиным для славы института. Петя Носит старенькие сатиновые брюки, простроченные красными нитками, называемые джинсами, и демисезонное пальто, служащее зимним в нашем далеко не южном климате. Нужды, пожалуй, уже нет, но есть постоянная стесненность и неудобство. Когда приходится думать: идти в кино или купить два лимона. Лимон - витамин це, а кино - что ж кино? Устаешь от этого.

Петя из тех мальчиков, их немало у нас в институте, которые ничего не хотят делать для _себя_.

- Диссертация - индивидуальное творчество, - говорит он. - Откройте Большую Советскую Энциклопедию на слове "Диссертация", прочитайте-ка, что там написано. Смех.

- Напиши диссертацию, которая нужна не только тебе, - советует Петина жена.

- Защищаются для карьеры, - отвечает Петя, - и это нечестно.

- Это нечестно? Нечестно, что ты делаешь черную малую работу, которую мог бы делать другой, и не делаешь той работы, которую можешь сделать только ты.

- Нет, - отвечает Петя, - я должен делать любую работу и не хочу прикрываться словами о собственной избранности. Я хочу делать работу, нужную моей стране сейчас, и хочу быть честным перед самим собой каждую минуту.

- А я иногда боюсь, что ты в конце жизни оглянешься назад и увидишь, что ничего не сделал, все пропустил сквозь пальцы вот так. - Она растопыривает пальцы, измазанные чернилами. - То, что ты делал, протекло между пальцев. Я твой друг...

- Вообще ты друг, - отвечает Петя, - но в этом вопросе ты мой друг-враг, ты мой идейный противник.

Действительно, только в этом единственном случае Петя и его жена спорили. Вообще же они были единодушны, они были как чашка и блюдце, как стена и крыша, как то, что никогда не взаимоуничтожается, только взаимодействует.

- Мария Николаевна...

Петя что-то мнется. Я смотрю в его юное лицо студента-спорщика, с взъерошенными волосами и серыми добрыми глазами с длинными ресницами, которые летают над лицом, как крылья. Лицо жены выглядит старше, хотя они ровесники, на нем отпечаталась вечерняя усталость.

- Веткин всегда все знает, Мария Николаевна, и он сегодня дал такую информацию, что в Комитете вами здорово недовольны. В том смысле, что вы заваливаете важнейшую тему N_2, она проходит по важнейшим, и что в армии невозможно, чтобы каждый брал ружье и стрелял куда хочет, а в науке можно. Вы знаете, чьи это речи про науку и ружье?

- Знаю.

- Тережа. Вас еще здесь не было, когда он носился с этой темой, прокричал-прокукарекал на весь Союз. И завалил. Вам дали расхлебывать. Математически она решается, но базы для нее нет. Я много думал, что же это такое. И понял: это химическая мечта, красиво завернутая в научную бумажку. Это гипноз, которому все хотят поддаться. Был у нас такой здесь Мирский, вы, наверное, слышали, он чуть не умер из-за этих тем. Работал-работал, зашел в тупик, начал протестовать, плюнул и ушел. А теперь Тереж капает на вас в Комитете, и меня это возмущает. Вот такая информация. Товарищ Веткин знает точно, он всегда все знает точно. У него это дело поставлено на научную основу - знать точно. Он сообщил мне это сегодня в конце дня. А товарищ Тереж, видите ли, коварен. Опасен. У него всюду друзья.

- А что нам Тереж? Мы его не боимся.

- Да ничего, - соглашается Петя. - Конечно, не боимся.

Я улыбаюсь и начинаю острить, показываю друзьям, что происки Тережа и его жалкое коварство для меня - тьфу.

Мне не страшно, что треплют мое доброе имя. Противно, что Тереж предлагал мировую, звал в гости, был любезен.

И я ничего не могу сказать даже Пете, товарищу своему, который ждет боевых слов о моей боевой готовности, На меня наезжает странное, тупое затмение, черный рояль. Старый черный кабинетный рояль фирмы "Дидерихс", который стоял у нас в столовой. У него, как говорила мама, был хороший номер и треснувшая дека. Он становился вдруг огромным и наезжал на меня. У меня всегда был один и тот же бред во время болезни, вот этот.

Мы стоим в маленькой прихожей, полной крошечной обуви, и я смотрю на эти невероятно маленькие стоптанные галошки, сапожки, сандалики на полу и думаю, что это, наверно, должно дорого стоить - такое количество маленькой обуви.

- Вы огорчились? - спрашивает Петя-Математик.

- Абсолютно нет, - отвечаю я, - что вы! Не такая я идеалистка и не первый день живу на свете.

Что-то еще и еще я произношу, стремясь показать, что я тертая и бывалая и человеческая подлость для меня в порядке вещей.

Ребята смотрят на меня с состраданием, а я продолжаю говорить, острить, прощаюсь и не ухожу. В эту минуту я выгляжу чудачкой.

Мне всегда казалось, что во мне что-то есть от чудачки, от той, которая забывает заправить блузку в юбку, оставляет непогашенную сигарету, роняет хлеб на пол, рассеянно мотает головой, говорит много раз "да-да", "нет-нет", "извините", "спасибо".

Сейчас в прихожей я говорю "спасибо". И все не ухожу и не ухожу. Наконец говорю:

- Ребята, я совсем забыла. Ведь мне должен звонить Ленинград.

Поймав сострадательные, понимающие взгляды, добавляю:

- И Москва тоже.

На лестнице вспоминаю голос Леонида Петровича: "Моя беда знаете какая? Что я впадаю в панику на три дня, а надо свести до пяти минут. Вы на сколько впадаете в панику, Маша?"

18

Докладную я отослала в Комитет. Но с директором еще раз поговорить не смогла: он уехал в Италию. Во главе института остался Роберт, для которого отъезд начальства был очень некстати: ему надо было пропадать у себя в лаборатории, там налаживали процесс, секретный и срочный, как все там у них.

Я хотела посоветоваться с Робертом, как защищаться и как действовать на тот случай, если события примут для меня грозный характер. Кто его знает, ведь это все была та область, где Тереж был опытным генералом, а я необстрелянным лейтенантом.

В институте Роберта не поймать. Его главная шутка теперь заключалась в том, что он брался научно доказать, что его не может быть ни в одном определенном месте. "Я тот, - говорил он, - который только что был и сейчас будет", - и смотрел на вас затравленными, злыми глазами.

Поэтому я пошла к нему вечером домой. Дома оказалась одна Белла.

Она выглядела неплохо. Выражение лица как у человека, который взялся за ум.

В квартире натертые полы, цветы в горшках. Все стоит на местах, как прибитое. На лиловой стене аккуратно висит вся эта дикая мура - цепи, иконы, веретено. Музей народного быта, довольно живописный.

В кухне накрыт стол, расставлены фаянсовые чашки на красных салфетках, в молочнике молоко, сухари в корзинке, яблоки.

Последний раз, когда я была здесь, все находилось в запустении, холодные угли стыли в очаге.

- Отварить тебе сосисочки? - спрашивает она и снимает с белого крючка игрушечную голубую кастрюльку. - Яишенку?

На буфете в деревянной миске лежат яйца. Это натюрморт, но можно зажарить из него яичницу.

Белла ждет, чтобы я сказала, что никогда в жизни не видела я такого порядка и уюта. Я говорю:

- Никогда в жизни не видела такого порядка и уюта!

- Правда? - радуется она.

Она двигается по кухне так, как можно двигаться по такой кухне, по такому гнездышку. Танцует на зеленом линолеуме.

- Роберт звонил? Скоро придет? - спрашиваю я и не удивляюсь, если она спросит, какой Роберт. Само легкомыслие пляшет на линолеуме с чайником.

- Боже, как Робик вкалывает! - восклицает она. - Это уму непостижимо. Кто так работает? Гении или идиоты! Общая постановка дела неправильная. В институте должно быть две-три крупных проблемы...

Никакого гипнотизера с треугольным лицом нет в помине.

- ...Институт разбрасывается, и замдир по науке тоже. Развели тридцать лабораторий. У Форда один мотор делают пятьсот человек. А у вас в одной лаборатории пять проблем. А вы призваны загружать заводы. - Она несется во весь опор. - А Робик увлекается - это "А". Робик очень добросовестен - это "Б". Он сам говорит; "Каждый пункт можно выполнить десятью опытами, а я могу тысячью". Наше последнее увлечение ты знаешь? Катализ. На грани наук и загадочно. Мы влюблены в катализ. Может быть, это хорошо? Я не знаю. Робик талантливый, так все говорят. Это налагает на меня обязательства...

- Ну, а...

Белла сразу понимает, о ком я хочу спросить.

- Все! Кончено! - кричит она. - Они мне надоели. Подонки! Ненавижу! Все врут, все представляются, шмотки, коньяк, бесконечные встречи там, и там, и там, и никогда нельзя понять где. И потом, что это, скажи? Дружба? Товарищество? Компания? Общество? Не знаешь? И я не знаю. У каждого из них есть профессия, работа, должность. Свое честолюбие. Все растущие, если хочешь знать. Неплохие ребята каждый в отдельности, но все вместе это лишено смысла. Они сами разбредутся скоро. Вот увидишь. И у меня своя судьба.

- А реставрация икон?

- Кончено! Я не встречаюсь с ним. Зачем? Он мне не нужен, и я ему не нужна. Я не вижу его больше и живу, видишь, живу прекрасно, по-моему, гораздо лучше, чем раньше. А Роберту я нужна. И точка. Кончено! Если хочешь знать, то ничего не было.

Белла закуривает, кося на меня ореховым глазом.

- А почему ты не хочешь родить ребенка?

- Рожу. Это не фокус. Рожу.

Белла тяжело вздыхает.

- Но он был изумительно интересный человек. Я ничего похожего больше не встречала. Теперь я имею право это сказать, раз я его не вижу. Я не хочу, вернее, не должна изменять Робику. Тогда надо уходить. А тот и не зовет. Он сам не знает, чего хочет. То есть он знает. Но я не хочу. Не могу. Вот такой текст.

Я так и думала, что дело плохо. И не поверила ни натертым полам, ни всей этой муре насчет катализа, которую она мне преподнесла.

- Он сложный, может быть, не совсем понятный. Конечно, неврастеник. У него было трудное детство. Без отца. Он навсегда обиженный и от этого гордый. Трудный характер. Нервы это, или распущенность такая, или обстоятельства, я так и не знаю. Тебе этого не понять.

- Где уж мне! - говорю я грустно.

- Ты считаешь, что нет нервов и нет обстоятельств. Но ты глубоко ошибаешься.

- Ничего не изменилось, - говорю я.

- Ты видишь, я сижу дома, хожу только на рынок, никого не вижу, не встречаю, не говорю по телефону. Телефон молчит. Значит, изменилось.

- Ну что изменилось?

- Ах, отстань. Он уехал на Север, вот что. Чтобы все было честно. Это уже поступок. И я не вижу его больше, не слышу его голоса. Никогда не думала, что голос может так много значить. Голос и слова. Пусть сидит на своем Севере, там икон хватит реставрировать на всю жизнь. И я бы туда поехала.

- Что бы ты там делала?

- Люди везде нужны. В нашей необъятной стране...

- Что бы ты там делала?

- Не все ли равно! А что я здесь делаю? Была бы, где он, и все делала, что надо. Белье стирала, щи варила. Печь топила. Дрова запасала. Грибы собирала бы и сушила. На зиму.

В этом не больше правды, чем в рассуждениях об институте и в натертых полах. А все, что я ей скажу, для нее скучные, прописные истины. Она хочет попробовать _свои_ варианты. Попробует, и к чему же она тогда придет, к какой опустошенности, к какому неверию и цинизму, как она будет несчастна, тогда уже по-настоящему!

И я, не сдержавшись, кричу:

- Дура ты, дура!

- Жалеешь Роберта.

- Тебя!

Она начинает плакать. Я пытаюсь ее утешать.

- Ну, не плачь. Ну, о чем ты? Ведь все хорошо. Ну, чего тебе?

- Не знаю, - отвечает она и продолжает плакать.

Приходит Роберт, оживленный, как всегда энергичный. Вот человек, который мчится на предельной скорости.

Сейчас у него нет того выражения лица, с каким он проносится последнее время по институту: "А пропадите вы все пропадом!"

Наш странный замдир, таких больше нет. Сейчас он ласковый, размякший.

- Как хорошо, девчонки, что вы обе дома! Как хорошо дома! Я вас люблю. Давайте выпьем, устал, как собака. Еще придется ночью работать. Эх, жизнь наша! Ну как ты сегодня, малышка?

- Неважно, - отвечает Белла.

- Надо лечиться, - говорит Роберт, - покажись врачам. Где опять болит?

- Сегодня болит под ложечкой.

- Где это под ложечкой? - спрашивает Роберт, улыбаясь, но спохватывается: улыбаться нельзя. - К врачу! Завтра же к врачу, киса! Я не хочу тебя потерять.

Все-таки удержаться от иронии ему трудно.

- Врачи! - восклицает Белла. - Какая чушь!

- Ты не веришь в медицину?

- Что они понимают, врачи? Здешние, я имею в виду, из районной поликлиники. А бюллетень мне не нужен.

"Неужели она преследует какие-то дальние цели?" - приходит мне в голову, но не хочется так думать.

- Идея! - восклицает Роберт. - Санаторий! Я думаю, санаторий - это то, что нам надо.

Он ничего не думает по этому поводу и не хочет думать, но он должен с ней считаться, она его жена. Он думает так: пусть поедет, проветрится, потанцует, позагорает. Пусть ей будет весело, а у него куча работы, ему и так весело.

Перед нами молодая женщина с яркими ореховыми глазами на очень белом лице и темными, как будто ржавыми волосами. Сейчас, когда она врет и возбуждена, она еще красивее, чем обычно. Роберт любуется ею. Она продолжает валять дурака, изображать болезнь, которую даже не потрудилась выдумать как-нибудь поскладнее.

- А есть такие санатории? - спрашивает она слабым голосом человека, далекого от всех дел на этой грубой земле.

- Найдем тебе, крошка, все, что пожелаешь. А сейчас ужин на скорую руку.

Я откладываю свой разговор.

За ужином переходим от пункта первого - болезни, - оставшегося нерешенным, к пункту второму - трудоустройству, - который также не будет решен.

- Я хочу идти работать, вы можете это понять! - Белла говорит это так, как будто мы ее не пускаем.

- Ласонька, иди! - улыбается Роберт. - Я не против.

- К вам в институт я не пойду.

- Не надо, - с готовностью отзывается Роберт. - Мудро.

- Тогда куда?

- Маша, посоветуй. - Роберт встает, он почти не ел, выпил рюмку коньяку, стакан чаю и пошел к себе.

Немного погодя он зовет меня.

- Понимаешь, - говорит он усталым голосом, - конечно, ей скучно, бедняге. И работы для нее интересной нет. Мне что? Мне знаешь, как говорил Чернышевский, - мне бы в какой-нибудь Саратов и на сто рублей серебром книг, и никакого университета не надо. А ей... надо. - Он горько усмехается.

- Не люблю Чернышевского, - замечает Белла, подходя к нам. Взгляд у нее несчастный и подозрительный.

Полки в кабинете перекосило от непомерного количества книг, которые туда напиханы. Книги по специальности.

- Я зулус, - вздыхает Роберт, - на художественную литературу меня не хватает. Беллочка читает.

Серая канцелярская лампа на его столе имеет такой вид, как будто ей свернули шею. Это удобная для работы лампа, но в ее серебряно-серой самолетной окраске и в ее форме что-то беспощадное, от нашего века, признающего только одно - работу.

- Робик, - говорю я, понимая, что ему не до меня и моих дел. - Разведка донесла: Тереж орудует в Комитете против меня, я, дескать, запорола перспективную тему и самовольно взялась за другое.

- Ну да, он недавно ездил в Москву, я ему командировку подписывал, рассеянно говорит Роберт. - Почему-то я еще должен все командировки подписывать.

Мукой стало с ним разговаривать.

- Как ты все-таки считаешь: надо мне что-то делать или плевать?

- Для тебя будет в миллион раз лучше наплевать. Включаться в такие штуки обходится много дороже. Разве ты этого не знаешь?

Я это знала, несмотря на свой малый опыт. Интриги можно только презирать, участвовать в них - ни в коем случае.

И все-таки Роберт чересчур спокоен, чересчур рассудителен и ограничивается общими советами. Я рассчитывала, что он предложит свою помощь. Он не делает этого. Ведь он мог помочь, поддержать меня, нажать в Комитете, не знаю, что еще, ему виднее.

- Мудрость и спокойствие, - говорит Роберт, - не поддаваться. Я знаю не только людей, но целые институты, которые лихорадит от склок. Мы с тобой современные деятели, дорогая, хотим работать, а склочничать не хотим.

Он сочувственно смотрит на меня энергичными блестящими глазами и призывает быть на высоте, но я понимаю, что он хочет только, чтобы я ушла, оставила его одного. Вон на столе под беспощадным светом лампы ворохи, исписанных листов его книги, с которых он не снимает руки, и часы - они показывают катастрофу, лихорадку, сумасшедший дом.

"Уйдите, замолкните, исчезните!" - молит душа в худом теле друга моего Роберта, одетого к тому же заботами жены в черную куртку с красными полосами, на серебряных пуговицах с гербами. И куртка эта велика ему, длинна, широка в плечах, кажется, одно неосторожное движение - и он из нее выпадет.

- Пока, старик, - говорю.

- Будь здорова, старушка.

Черно-красная рука поднимается в приветственном жесте и, как магнит, опускается на листы.

"Он зашивается", - думаю я, стараясь быть справедливой, и вдруг понимаю, что он всегда будет зашиваться.

Белла идет меня провожать. Берет мой чемоданчик, в котором я таскаю свою канцелярию. Когда мы выходим из квартиры, она закрывает дверь с таким лицом, как будто закрывает ее навсегда. А я считаю проценты. Сколько надо положить на кривляние, сколько на желание что-то доказать мне и всем, сколько на стиль, на моду, на плохой характер? Тогда сколько процентов остается на треугольного гипнотизера? Процентов десять, не больше, на этого странного паренька с его странной профессией и невыясненной ролью в ее жизни. Но общая ситуация от этого не становится лучше. Какая здесь нужна мудрость, что сделать, что сказать.

А она идет по улице с чемоданчиком и представляет себе, что уезжает, и наш постылый городишко сразу превращается в далекое воспоминание. А она женщина, которая бросила все и едет куда-то на Север, к любимому человеку, чтобы разделить с ним трудности его необыкновенной жизни. Там-то уж она будет работать, и, кроме того, будет собирать и сушить грибы, только одни белые, и одеваться будет в мех нерпы.

Недалеко от моего дома Белла вдруг обнимает меня, и целует, и начинает отворачивать лицо.

- Не плачь, девчонка. Он того не стоит, - говорит проходящий мимо сержант.

- Не плачь, - молю я, - не плачь, ради Христа. Ну что ты? Поезжай в Ленинград. Для разрядки.

Опять не то я говорю, при чем тут куда-то ехать?.

- Или в Спасское-Лутовиново.

- А ты видела того сержанта? - больше не плачет, смеется Белла. Феноменальный рост. Да? Я иногда думаю, что, может быть, вся моя беда, что я маленького роста. И никаких способностей к языкам.

19

Раньше события катились мимо меня с потрясающей быстротой, мчались - не успеешь оглянуться, проносились легко, и я участвовала в них легко, естественно, почти незаметно для себя и, разумеется, почти незаметно для событий. И была спокойна. Теперь иначе. Каждая мелочь задевает, надолго лишает покоя. А если это не мелочь, если это дело моей жизни, тогда... Тогда знакомые люди спрашивают: "Что с вами?" Я им отвечаю; "Нездоровится, простудилась, бессонница, голова болит". Ах, болит, тогда понятно. А честно надо было бы ответить: мне теперь все тяжело дается, самое простое, обыкновенное, ежедневное требует таких усилий, что я и не знаю, может быть, я просто никуда не гожусь. Все мне трудно: ждать серьезного разговора, обращаться по делу к начальству, отвечать на вопросы, если это вопросы не о погоде, а, например, вопрос Регины о том, когда она получит комнату.

Я вижу, как шагает по утрам в институт Петя-Математик - естественно, уверенно. Вижу, как летит Зинаида на высоких каблуках, как идет Леонид Петрович. Леонид, Петрович мне ближе всех и понятнее, и он идет совершенно спокойный, смотрит по сторонам, выискивает знакомых, чтобы поклониться, останавливается у витрин, раздумывая, что купить и зачем, толкает ногой камушек, улыбается. А я? Со стороны, может быть, никто и не видит, как я иду в институт после бессонной ночи, нервничаю, не понимая, что с нами будет, снимут с нас головы или простят, ведь дела наши все вправду не шуточные, а крупные, государственные. И если мы каждую минуту не думаем так, все же мы хорошо знаем, чего от нас ждут. Стране, родине нужно получить это от нас, и быстрее, как можно быстрее, дешевле и лучше. А химия - медленная наука. От нас требуют быстро, потому что пластмасса наша - это самолеты, суда, вагоны, дома, автомобили, холодильники. Это одежда и обувь, это медицина, теплоизоляция, и звукоизоляция, и многое другое, о чем так скучно рассказывает наша Зинаида, разъезжающая с лекциями по району. Я думаю, нет такого жителя, который бы не слышал, как Зинаида рассказывает про пластмассы. Впрочем, все мы читаем лекции, дело не в лекциях. Дело в том, что временами я теряю уверенность в своей правоте.

Загрузка...