© Киреева А.Б., 2014
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2014
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
Владимиру Соколову
Есть граница между ночью и утром,
между тьмою
и зыбким рассветом,
между призрачной тишью
и мудрым
ветром…
Вот осиновый лист трясется,
до прожилок за ночь промокнув.
Ждет,
когда появится солнце…
В доме стали заметней окна.
Спит,
раскинув улицы,
город,
все в нем —
от проводов антенных
до замков,
до афиш на стенах, —
все полно ожиданием:
скоро,
скоро!
скоро!! —
вы слышите? —
скоро
птицы грянут звонким обвалом,
растворятся,
сгинут туманы…
Темнота заползает
в подвалы,
в подворотни,
в пустые карманы,
наклоняется над часами,
смотрит выцветшими глазами
(ей уже не поможет это), —
и она говорит голосами
тех,
кто не переносит
света.
Говорит спокойно вначале,
а потом клокоча от гнева:
– Люди!
Что ж это,
ведь при мне вы
тоже кое-что
различали.
Шли,
с моею правдой не ссорясь,
хоть и медленно,
да осторожно…
Я темней становилась нарочно,
чтобы вас не мучила совесть,
чтобы вы не видели грязи,
чтобы вы себя
не корили…
Разве было плохо вам?
Разве
вы об этом тогда
говорили?
Разве вы тогда понимали
в беспокойных красках рассвета?
Вы за солнце
луну принимали.
Разве я
виновата в этом?
Ночь, молчи!
Все равно не перекричать
разрастающейся в полнеба зари.
Замолчи!
Будет утро тебе отвечать.
Будет утро с тобой говорить.
Ты себя оставь
для своих льстецов,
а с такими советами к нам
не лезь —
человек погибает в конце концов,
если он скрывает
свою болезнь.
…Мы хотим оглядеться
и вспомнить теперь
тех,
кто песен своих не допел до утра…
Говоришь,
что грязь не видна при тебе?
Мы хотим ее видеть!
Ты слышишь?
Пора
знать,
в каких притаилась она углах,
в искаженные лица врагов взглянуть,
чтобы руки скрутить им!
Чтоб шеи свернуть!
…Зазвенели будильники на столах.
А за ними
нехотя, как всегда,
коридор наполняется скрипом дверей,
в трубах
с клекотом гулким проснулась вода.
С добрым утром!
Ты спишь еще?
Встань скорей!
Ты сегодня веселое платье надень.
Встань!
Я птицам петь для тебя велю,
Начинается день.
Начинается
день!
Я люблю это время.
Я
жизнь люблю!
Слова бывают грустными,
слова бывают горькими.
Летят они по проводам
низинами,
пригорками.
В конвертах запечатанных
над шпалами стучат они,
над шпалами,
над кочками:
«Все кончено.
Все
кончено…»
Ты ждешь его теперь,
когда
вернуть его назад
нельзя…
Ты ждешь.
Приходят поезда,
на грязных спинах
принося
следы дорожных передряг,
следы стремительных дождей…
И ты,
наверно, час подряд
толкаешься среди людей.
Зачем его здесь ищешь ты —
в густом водовороте слов,
кошелок,
ящиков,
узлов,
среди вокзальной суеты,
среди приехавших сюда
счастливых,
плачущих навзрыд?…
Ты ждешь.
Приходят поезда.
Гудя,
приходят поезда…
О нем
никто не говорит.
И вот уже не он,
а ты,
как будто глянув с высоты,
все перебрав в своей душе,
все принимая,
все терпя,
ждешь,
чтобы он простил тебя…
А может,
нет его уже…
Ты слишком поздно поняла,
как
он тебе необходим.
Ты поздно поняла,
что с ним
ты во сто крат сильней была…
Такая тяжесть на плечах,
что сердце
сплющено в груди,
Вокзал кричит,
дома кричат:
«Найди его!
Найди!
Найди!»
Нет тяжелее ничего,
но ты стерпи,
но ты снеси.
Найди его!
Найди его.
Прощенья у него
проси.
А. К.
Приходить к тебе,
чтоб снова
просто вслушиваться в голос
и сидеть на стуле, сгорбясь,
и не говорить ни слова.
Приходить,
стучаться в двери,
замирая, ждать ответа…
Если ты узнаешь это,
то, наверно, не поверишь,
то, конечно, захохочешь, скажешь:
«Это ж глупо очень…»
Скажешь:
«Тоже мне —
влюбленный!» —
и посмотришь удивленно,
и не усидишь на месте.
Будет смех звенеть рекою…
Ну и ладно.
Ну и смейся.
Я люблю тебя
такою.
Хотя б во сне давай увидимся с тобой.
Пусть хоть во сне
твой голос зазвучит…
В окно —
не то дождем,
не то крупой
с утра заладило.
И вот стучит, стучит…
Как ты необходима мне теперь!
Увидеть бы.
Запомнить все подряд…
За стенкою о чем-то говорят.
Не слышу.
Но, наверно, – о тебе!..
Наверное,
Я у тебя в долгу,
любовь, наверно, плохо берегу:
хочу услышать голос —
не могу!
Лицо пытаюсь вспомнить —
не могу!
…Давай увидимся с тобой хотя б во сне!
Ты только скажешь, как ты там.
И все.
И я проснусь.
И легче станет мне…
Наверно, завтра
почта принесет
письмо твое.
А что мне делать с ним?
Ты слышишь?
Ты должна понять меня —
хоть авиа,
хоть самым скоростным,
а все равно пройдет четыре дня.
Четыре дня!
А что за эти дни
случилось —
разве в письмах я прочту?!
Как эхо от грозы, придут они…
Давай увидимся с тобой —
я очень жду —
хотя б во сне!
А то я не стерплю,
в ночь выбегу
без шапки,
без пальто…
Увидимся давай с тобой,
а то…
А то тебя сильней я полюблю.
Нет погоды над Диксоном.
Есть метель.
Ветер есть.
И снег.
А погоды нет.
Нет погоды над Диксоном третий день.
Третий день подряд
мы встречаем рассвет
не в полете,
который нам по душе,
не у солнца,
слепящего яростно,
а в гостинице.
На втором этаже.
Надоевшей.
Осточертевшей уже.
Там, где койки стоят в два яруса.
Там, где тихий борт-штурман Леша
снисходительно,
полулежа,
на гитаре играет,
глядя в окно,
вальс задумчивый
«Домино».
Там, где бродят летчики по этажу,
там, где я тебе это письмо пишу,
там, где без рассуждений
почти с утра, —
за три дня,
наверно, в десятый раз, —
начинается «северная» игра —
преферанс.
Там, где дни друг на друга похожи,
там, где нам
ни о чем не спорится…
Ждем погоды мы.
Ждем в прихожей
Северного полюса.
Третий день
погоды над Диксоном нет.
Третий день.
А кажется:
двадцать лет!
Будто нам эта жизнь двадцать лет подстать,
двадцать лет, как забыли мы слово:
летать!
И обидно.
И некого вроде винить.
Телефон в коридоре опять звонит.
Вновь синоптики,
самым святым клянясь,
обещают на завтра
вылет
для нас.
И опять, как в насмешку,
приходит с утра
завтра,
слишком похожее
на вчера.
Улететь —
дело очень нелегкое,
потому что погода —
нелетная.
…Самолеты охране поручены.
Самолеты к земле прикручены,
будто очень опасные
звери они.
будто вышли уже
из доверья они,
Будто могут
плюнуть они на людей —
на пилотов,
механиков
и радистов.
И туда, где солнце.
Сквозь тучи.
Над Диксоном
третий день погоды нет.
Третий день.
Рисковать приказами запрещено.
Тихий штурман Леша
глядит в окно.
Тихий штурман
наигрывает «Домино».
Улететь нельзя все равно
ни намеренно,
ни случайно,
ни начальникам,
ни отчаянным —
никому.
Вам каждый второй расскажет
невыдуманную историю
(об этом
не пишут в газетах,
песен об этом
не слышно),
но я видел сам однажды:
ушел самолет на Викторию.
Ушел самолет, покачиваясь.
Ушел самолет,
и крышка.
Одиннадцать дней радисты
усталых глаз не смыкали.
Обшаривали пилоты
каждый клочок земли.
Людей,
потерпевших бедствие,
одиннадцать дней искали.
А на двенадцатый
утром
радировали:
«Нашли!»
Нашли?
Но тогда скажите,
зачем же, кусая губы,
начальник аэропорта
не смотрит в глаза другим?
Кому эти черные ленты?
Зачем же оркестр из клуба
в притихшем
маленьком зале
негромко играет гимн?..
Упругий морозный воздух
морзянка сечет на части,
земля беспокойно вздрагивает,
известием растревожена.
И сообщают об этом
женам одним
да начальству.
Женам —
так, как приказано.
Начальству —
так, как положено.
А в доме возле Арбата
матери верили снам.
Им снилась немая пустыня
без края и без конца.
Белесый сынишка штурмана
проплакал в тот день допоздна
под огромной картой Арктики
в кабинете отца…
По-прежнему шли самолеты
трассой предельно трудной.
По-прежнему
долгим вьюгам
никто не хотел сдаваться.
И над молчаливыми льдами,
над бесконечной тундрой
висели на ниточках звезды,
готовые
оборваться.
Артуру Макарову
Знаешь, друг,
мы, наверно, с рожденья
такие…
Сто разлук
нам пророчили
скорую гибель.
Сто смертей
усмехались беззубыми ртами.
Наши мамы
вестей
месяцами от нас ожидали…
Мы
росли —
поколение
рвущихся плавать.
Мы пришли
в этот мир,
чтоб смеяться и плакать,
видеть смерть
и, в открытое море бросаясь,
песни петь,
целовать неприступных красавиц!
Мы пришли
быть,
где необходимо и трудно…
От земли
города поднимаются круто.
Век
суров.
Почерневшие реки
дымятся.
Свет костров
лег на жесткие щеки
румянцем…
Как всегда,
полночь смотрит
немыми глазами.
Поезда
отправляются по расписанью.
Мы ложимся спать.
Кров родительский
сдержанно хвалим…
Но
опять
уезжаем,
летим,
отплываем!
Двадцать раз за окном
зори
алое знамя подымут…
Знаю я:
мы однажды уйдем
к тем,
которые сраму
не имут.
Ничего
не сказав.
Не успев попрощаться…
Что
с того?
Все равно: это —
слышишь ты? —
счастье:
сеять хлеб
и смеяться
в ружейные дула…
Жить взахлеб!
Это здорово кто-то придумал!
Снятся усталым спортсменам рекорды.
Снятся суровым поэтам слова.
Снятся влюбленным
в огромном городе
необитаемые
острова.
Самые дальние,
самые тайные,
ветру открытые с трех сторон,
необнаруженные,
необитаемые,
принадлежащие тем,
кто влюблен.
Даже отличник
очень старательный
их не запомнит со школьной скамьи, —
ведь у влюбленных
своя география!
Ведь у влюбленных
карты
свои!
Пусть для неверящих
это в новинку, —
только любовь
предъявила
права.
Верьте:
не сказка,
верьте:
не выдумка —
необитаемые острова!..
Все здесь простое,
все самое первое —
ровная,
медленная река,
тонкие-тонкие,
белые-белые,
длинные-длинные
облака.
Ветры,
которым под небом не тесно,
птицы,
поющие нараспев,
море,
бессонное,
словно сердце,
горы,
уверенные в себе.
Здесь водопады
литые,
летящие,
мягкая,
трепетная трава…
Только для любящих
по-настоящему
эти
великие острова!..
Двое на острове.
Двое на острове.
Двое – и все!..
А над ними —
гроза.
Двое —
и небо тысячеверстное.
Двое – и вечность!
И звезды в глаза…
Это не просто.
Это не просто.
Это сложнее любого
в сто крат…
В городе стихшем
на перекрестках
желтым огнем светофоры горят.
Меркнет
оранжевый отблеск неона.
Гаснут рекламы,
гуденье прервав…
Тушатся окна,
тушатся окна
в необитаемых
островах.
Э. Неизвестному
Как оживает камень?
Он сначала
не хочет верить
в правоту резца…
Но постепенно
из сплошного чада плывет лицо.
Верней —
подобие лица.
Оно ничье.
Оно еще безгласно.
Оно еще почти не наяву.
Оно еще
безропотно согласно
принадлежать любому существу.
Ребенку,
женщине,
герою,
старцу…
Так оживает камень.
Он —
в пути.
Лишь одного не хочет он:
остаться
таким, как был.
И дальше не идти…
Но вот уже
с мгновением великим
решимость Человека сплетена.
Но вот уже
грудным, просящим криком
вся мастерская
до краев полна:
«Скорей!
Скорей, художник!
Что ж ты медлишь?
Ты не имеешь права
не спешить!
Ты дашь мне жизнь!
Ты должен.
Ты сумеешь.
Я жить хочу!
Я начинаю
жить.
Поверь в меня светло и одержимо.
Узнай!
Как почку майскую, раскрой.
Узнай меня!
Чтоб по гранитным жилам
пошла
толчками
каменная кровь.
Поверь в меня!..
Высокая,
живая,
по скошенной щеке
течет слеза…
Смотри!
Скорей смотри!
Я открываю
печальные
гранитные глаза.
Смотри:
я жду взаправдашнего ветра.
В меня уже вошла
твоя весна!..»
А человек,
который создал
это,
стоит и курит около окна.
В. Аксенову
Давай покинем этот дом,
давай покинем, —
нелепый дом,
набитый скукою и чадом.
Давай уйдем к своим домашним богиням,
к своим уютным богиням,
к своим ворчащим…
Они, наверно, ждут нас?
Ждут.
Как ты думаешь?
Заварен чай,
крепкий чай.
Не чай – а деготь!
Горят цветные светляки на низких тумбочках,
от проносящихся машин
дрожат стекла…
Давай пойдем, дружище!
Из-за стола встанем.
Пойдем к богиням,
к нашим судьям бессонным.
Где нам обоим
приговор уже составлен.
По меньшей мере мы приговорены —
к ссоре…
Богини сидят,
в немую тьму глаза тараща.
И в то,
что живы мы с тобою,
верят слабо…
Они ревнивы так,
что это даже страшно.
Так подозрительны,
что это очень странно.
Они придумывают разные разности,
они нас любят горячо и неудобно.
Они всегда считают
самой высшей радостью
те дни, когда мы дома.
Просто дома…
Москва ночная спит
и дышит глубоко.
Москва ночная
до зари ни с кем не спорит…
Идут к богиням
два не очень трезвых
бога.
Желают боги одного:
быть собою.
Будь, пожалуйста,
послабее.
Будь,
пожалуйста.
И тогда подарю тебе я
чудо
запросто.
И тогда я вымахну —
вырасту,
стану особенным.
Из горящего дома вынесу
тебя,
сонную.
Я решусь на все неизвестное,
на все безрассудное, —
в море брошусь,
густое,
зловещее, —
и спасу тебя!..
Это будет
сердцем велено мне,
сердцем велено…
Но ведь ты же
сильнее меня,
сильней
и уверенней!
Ты сама готова спасти других
От уныния тяжкого.
Ты сама не боишься ни свиста пурги,
ни огня хрустящего.
Не заблудишься,
не утонешь,
зла не накопишь.
Не заплачешь
и не застонешь,
если захочешь.
Станешь плавной
и станешь ветреной,
если захочешь.
Мне с тобою —
такой уверенной —
трудно
очень.
Хоть нарочно,
хоть на мгновенье, —
я прошу,
робея, —
помоги мне в себя поверить,
стань
слабее.
Аленке
– Погоди!.. —
А потом тишина, и опять:
– Погоди…
К потемневшей земле
неподатливый сумрак прижат.
Бьют по вздувшимся почкам
прямые, как правда,
дожди.
И промокшие птицы
на скрюченных ветках дрожат…
Ливень мечется?
Пусть.
Небо рушится в ярости?
Пусть!
Гром за черной горою
протяжно и грозно храпит…
Погоди!
Все обиды забудь.
Все обиды забудь…
Погоди!
Все обиды забыл я.
До новых
обид…
Хочешь,
высушу птиц?
Жарким ветром в лесах просвищу?
Хочешь,
синий цветок принесу из-за дальних морей?
Хочешь,
завтра тебе
озорную зарю посвящу.
Напишу на заре:
«Это ей
посвящается.
Ей…»
Сквозь кусты продираясь,
колышется ливень в ночи.
Хочешь,
тотчас исчезнет
свинцовая эта беда?..
Погоди!
Почему ты молчишь?
Почему ты молчишь?
Ты не веришь мне?
Верь!
Все равно ты поверишь,
когда
отгрохочут дожди.
Мир застынет,
собой изумлен.
Ты проснешься.
Ты тихо в оконное глянешь стекло
и увидишь сама:
над землей,
над огромной землей
сердце мое,
сердце мое
взошло.
Везет
на фронт
мальчика
товарищ военный врач…
Мама моя,
мамочка,
не гладь меня,
не плачь!
На мне военная форма, —
не гладь меня при других!
На мне военная форма,
на мне
твои сапоги.
Не плачь!
Мне уже двенадцать,
я взрослый
почти…
Двоятся,
двоятся,
двоятся
рельсовые пути…
В кармане моем документы, —
печать войсковая строга.
В кармане моем документы,
по которым
я – сын полка.
Прославленного,
гвардейского,
проверенного в огне…
Я еду на фронт.
Я надеюсь,
что браунинг выдадут мне.
Что я в атаке
не струшу,
что время мое пришло.
Завидев меня,
старухи
охают тяжело:
«Сыночек…
Солдатик маленький…
Вот ведь
настали дни…»
Мама моя,
мамочка!
Скорей им все объясни!
Скажи,
чего это ради
они надо мной ревут?
Зачем
они меня гладят?
Зачем сыночком
зовут?
И что-то шепчут невнятно,
и темный суют калач…
Россия моя,
не надо!
Не гладь меня!
И не плачь!
Не гладь меня!
Я просто
будущий сын полка.
И никакого геройства
я не совершил
пока!
И даже тебе не ясно,
что у меня впереди…
Двоятся,
двоятся,
двоятся
рельсовые пути…
Поезд идет размеренно,
раскачиваясь нелепо, —
длинный
и очень медленный,
как очередь
за хлебом…
Черный камень,
черный камень,
что ж молчишь ты,
черный камень?
Разве ты хотел такого?
Разве ты мечтал когда-то
стать надгробьем
для могилы
Неизвестного солдата?
Черный камень.
Что ж молчишь ты,
черный камень?..
Мы в горах
тебя искали.
Скалы
тяжкие
дробили.
Поезда в ночах
трубили.
Мастера в ночах
не спали.
Чтобы умными руками,
чтобы
собственною кровью
превратить
обычный камень
в молчаливое
надгробье.
Разве камни
виноваты
в том,
что где-то под землею
слишком долго
спят солдаты?
Безымянные
солдаты.
Неизвестные
солдаты…
А над ними
травы сохнут.
А над ними
звезды меркнут.
А над ними
кружит беркут.
И качается подсолнух.
И стоят над ними
сосны.
И пора приходит
снегу.
И оранжевое солнце
разливается по небу.
Время
движется над ними…
Но когда-то,
но когда-то
кто-то в мире
помнил
имя
Неизвестного солдата!
Ведь еще
до самой смерти
он имел друзей немало.
Ведь еще
живет на свете
очень старенькая
мама.
А еще была
невеста.
Где она теперь —
невеста?..
Умирал солдат —
известным.
Умер —
Неизвестным.
Ой, зачем ты,
солнце красное,
все уходишь —
не прощаешься?
Ой, зачем
с войны безрадостной,
сын,
не возвращаешься?
Из беды тебя я выручу,
прилечу
орлицей быстрою.
Отзовись,
моя кровиночка!
Маленький.
Единственный…
Белый свет
не мил.
Изболелась я.
Возвратись,
моя надежда!
Зернышко мое.
Зорюшка моя.
Горюшко мое, —
где ж ты?
Не могу найти дороженьки,
чтоб заплакать над могилою,
Не хочу я
ничегошеньки, —
только сына милого.
За лесами моя ластынька!
За горами – за громадами…
Если выплаканы глазыньки,
сердцем
плачут матери…
Белый свет
не мил.
Изболелась я.
Возвратись,
моя надежда!
Зернышко мое.
Зорюшка моя.
Горюшко мое, —
где ж ты?
…Слушайте!
Это мы
говорим.
Мертвые.
Мы.
Слушайте!
Это мы
говорим.
Оттуда.
Из тьмы.
Слушайте!
Распахните глаза.
Слушайте до конца.
Это мы говорим.
Мертвые.
Стучимся
в ваши сердца.
Не пугайтесь!
Однажды мы вас потревожим во сне.
Над полями
свои голоса пронесем
в тишине.
Мы забыли,
как пахнут цветы.
Как шумят тополя.
Мы и землю забыли.
Какой она стала,
земля?
Как там птицы?
Поют на земле
без нас?
Как черешни?
Цветут на земле
без нас?
Как светлеет река?
И летят облака
над нами?
Без нас.
Мы забыли траву.
Мы забыли деревья
давно.
Нам
шагать по земле
не дано.
Никогда
не дано!
Никого не разбудит
оркестра
печальная
медь…
Только самое страшное, —
даже страшнее,
чем смерть:
знать,
что птицы
поют на земле
без нас!
Что черешни
цветут на земле
без нас!
Что светлеет река.
И летят облака
над нами.
Без нас.
Продолжается жизнь.
И опять
начинается день.
Продолжается жизнь.
Приближается время дождей.
Нарастающий ветер
колышет
большие хлеба.
Это —
ваша судьба.
Это —
общая наша
судьба.
Так же птицы
поют на земле
без нас.
И черешни
цветут на земле
без нас.
И светлеет река.
И летят облака
над нами.
Без нас…
Я не смогу.
Я не умру…
Если
умру —
стану
травой.
Стану
листвой.
Дымом костра.
Вешней землей.
Ранней звездой.
Стану волной,
пенной волной.
Сердце
свое
вдаль унесу.
Стану
росой,
первой грозой,
смехом детей,
эхом в лесу…
Будут в степях
травы
шуметь.
Будет стучать
в берег
волна…
Только б
допеть!
Только б
успеть!
Только б
испить
чашу
до дна!
Только б
в ночи
пела труба!
Только б
в полях
зрели хлеба!..
Дай мне
ясной жизни,
судьба!
Дай мне
гордой смерти,
судьба!
– Почем фунт лиха?
– Не торгую
лихом.
Дверь в детство открывается со скрипом.
В который раз
мне память подсказала
пустынную дорогу до базара.
А на базаре
шла торговля
лихом!
Оно в те годы
называлось жмыхом.
Сырыми отрубями называлось
и очередью длинной
извивалось.
Оно просило сумрачно и сонно:
– Куплю буханку
за четыре сотни…
– Меняю сапоги
на поллитровку…
Оно
шагами мерило дорогу.
В дома входило,
улиц не покинув,
то строчкою:
«Оставлен город Киев…»
То слишком ясной,
слишком неподробной
казенною
бумагой похоронной.
И песни вдовьи
начинались тихо:
«Ой, горюшко!..
Ой, лишенько!..
Ой, лихо!..»
Глазами мудрецов
смотрели дети.
Продать все это?
За какие деньги?
Кто их чеканит?
Из чего чеканит?
Кто радости от горя
отсекает?..
Да, люди забывают о потерях.
Обманы терпят.
И обиды терпят.
Да, пламя гаснет.
Стоны затихают.
И даже вдовьи слезы
высыхают.
И снова людям
новый век отпущен.
Но память
возвращается к живущим.
Приходит память,
чтобы многократно
перехлестнуть календари
обратно.
Она в ночи плывет над головами
и говорит неслышными словами
о времени
суровом и великом.
Я помню все.
Я не торгую
лихом.
Сорок трудный год.
Омский госпиталь…
Коридоры сухие и маркие.
Шепчет старая нянечка:
«Господи!..
До чего же артисты
маленькие…»
Мы шагаем палатами длинными.
Мы почти растворяемся в них
с балалайками,
с мандолинами
и большими пачками книг…
Что в программе?
В программе – чтение,
пара песен
военных, правильных…
Мы в палату тяжелораненых
входим с трепетом и почтением…
Двое здесь.
Майор артиллерии
с ампутированной ногой,
в сумасшедшем бою
под Ельней
на себя принявший огонь.
На пришельцев глядит он весело…
И другой —
до бровей забинтован, —
капитан,
таранивший «мессера»
три недели назад
над Ростовом…
Мы вошли.
Мы стоим в молчании…
Вдруг
срывающимся фальцетом
Абрикосов Гришка отчаянно
объявляет начало концерта.
А за ним,
не вполне совершенно,
но вовсю запевале внимая,
о народной поем,
о священной
так,
как мы ее понимаем…
В ней Чапаев сражается заново,
краснозвездные мчатся танки.
В ней шагают наши
в атаки,
а фашисты падают замертво.
В ней чужое железо плавится,
в ней и смерть отступать должна.
Если честно признаться,
нравится
нам
такая война…
Мы поем…
Только голос летчика
раздается.
А в нем – укор:
«Погодите…
Постойте, хлопчики…
Погодите…
Умер
майор…»
Балалайка всплеснула горестно.
Торопливо, будто в бреду…
…Вот и все
о концерте в госпитале
в том году.
А. К.
Чайку бы!
Покрепче б!
С малиной!
Какие некстати мечты!
Занозистый звон комариный.
Корявые сосны.
А ты
далёко.
Как детство,
далёко.
Далёко,
как эта река
с названием-всплеском: Олёкма —
сейчас от тебя далека.
Вхожу я под посвисты ветра,
как в воду, в дорожный азарт.
Я понял разлуку,
и это
не так мудрено
доказать.
Могу я плечом отодвинуть
от сердца глухую печаль.
И даже без писем —
привыкнуть.
И даже без крова —
смолчать.
Я видел и землю и небо,
умею ответить врагу,
могу
без воды и без хлеба,
но без одного
не могу!
Пускай это слишком жестоко,
пускай я тебя огорчу, —
прости меня!
Слышишь?!
Но только
в дороге я верить хочу,
что где-то на глобусе этом,
летящем,
как мир,
молодом,
озябшем,
продутом,
прогретом,
то темном,
а то золотом, —
ты голову дымом дурманишь,
не знаешь ни ночи,
ни дня,
и плачешь,
и руки ломаешь,
и ждешь,
как спасенья,
меня!
Владимиру Резвину
Невероятное спасибо, дюны!..
Освобожденно кровь стучит в виске.
Все грустные
и все пустые думы
растаяли в спрессованном песке.
Спасибо дюнам…
Высоко и прямо
они взлетели —
за грядой гряда.
Они похожи на большое пламя,
которое застыло навсегда!
Сейчас по склонам
чайки бродят важно.
Мир
красноватым светом озарен…
Все это ваше,
люди!
Ваше!
Ваше!
Как мы богаты
небом и землей!
Как мы богаты ливнями мгновенными
и трепетным дрожанием стрекоз.
И снегом.
И нетронутыми вербами.
Смолой,
лениво капающей в горсть.
Дурманящими запахами сена.
Тяжелой желтизной
пчелиных сот.
Богаты
югом мы.
Богаты
севером.
И ревом рек.
И тишиной лесов.
И жаворонка песней беспричинной.
И соснами,
смотрящими в зарю…
Я на песке тугом
лежу песчинкой
и тихо-тихо дюнам говорю:
Спасибо,
дюны!
До конца спасибо.
За ясность.
За последние цветы.
За то, что
необыкновенной силой
пропитаны шершавые хребты!
Спасибо вам,
немые,
беспредельные,
плывущие сквозь ветровую вязь.
Спасибо,
добрые,
за все,
что сделаю
после того,
как я увидел вас.
Я родился —
нескладным и длинным —
в одну из влажных ночей.
Грибные июньские ливни
звенели,
как связки ключей.
Приоткрыли огромный мир они,
зайчиками прошлись по стене.
«Ребенок
удивительно смирный…» —
врач сказал обо мне.
…А соседка достала карты,
и они сообщили,
что
буду я не слишком богатым,
но очень спокойным зато.
Не пойду ни в какие бури,
неудачи
смогу обойти
и что дальних дорог
не будет
на моем пути.
Что судьбою,
мне богом данной
(на ладони вся жизнь моя!),
познакомлюсь
с бубновой дамой,
такой же смирной,
как я…
Было дождливо и рано.
Жить сто лет
кукушка звала.
Но глупые карты
врали!
А за ними соседка
врала!
Наврала она про дорогу.
Наврала она про покой…
карты врали!..
И слава богу,
слава людям,
что я не такой!
Что по жилам бунтует сила,
недовольство собой храня.
Слава жизни!
Большое спасибо
ей
за то, что мяла меня!
Наделила мечтой богатой,
опалила ветром сквозным,
не поверила
бабьим картам,
а поверила
ливням грибным.
Мы цапаемся жестко,
Мы яростно молчим.
Порою —
из пижонства,
порою —
без причин.
На клятвы в дружбе крупные
глядим, как на чуму.
Завидуем друг другу мы,
не знаю почему…
Взираем незнакомо
с придуманных высот,
считая,
что другому
отчаянно везет.
Ошибок не прощаем,
себя во всем виним.
Звонить не обещаем.
И все ж таки звоним!
Бывает:
в полдень хрупкий
мне злость моя нужна.
Я поднимаю трубку:
«Ты дома,
старина?..»
Он отвечает:
«Дома…
Спасибо – рад бы…
Но…»
И продолжает томно,
и вяло,
и темно:
«Дела…
Прости…
Жму руку…»
А я молчу, взбешен.
Потом швыряю трубку
и говорю:
«Пижон!!»
Но будоражит в полночь
звонок из темноты…
А я обиду помню.
Я спрашиваю:
«Ты?»
И отвечаю вяло.
Уныло.
Свысока.
И тут же
оловянно
бубню ему:
«Пока…»
Так мы живем и можем,
ругаемся зазря.
И лоб в раздумьях морщим,
тоскуя и остря.
Пусть это все мальчишеством
иные
назовут.
Листы бумаги
чистыми
четвертый день
живут, —
боюсь я слов истертых,
как в булочной ножи…
Я знаю:
он прочтет их
и не простит мне
лжи!
Этой ночью
первый снег летел в окно.
Этим утром
снег идти не перестал…
Так идет он,
будто кто-то озорно,
как бутылку,
все окрестности взболтал.
И не знает снег,
куда лететь ему,
где найти ему
местечко для жилья.
И забыл он, где земля,
зачем земля,
почему трава и зелень почему.
То идет он сверху вниз,
то снизу вверх —
озабоченный,
растерянный,
чудной…
Я прекрасно понимаю
первый снег,
потому что так же было и со мной.
Время встало.
А потом пошло назад!
Все часы на свете
канули во тьму.
И забыл я, что сказать.
Зачем сказать.
Почему смеяться,
плакать почему.
Шла за осенью
весна,
потом —
зима.
Позабыл я все слова,
все имена.
Позабыл я даже то,
как ты нужна, —
ты об этом мне напомнила
сама.
Очень гордая,
сама пришла ко мне,
равнодушие обидное стерпя.
На твоих ресницах
тает первый снег…
Что б я делал,
если б не было тебя?!
Это навсегда запомни ты
и людям расскажи…
Солнце
начинает в комнате
строить этажи.
Солнце продолжает древнюю
тихую игру —
тянет сквозь окно
из времени
тонкую иглу.
Вот плывет игла,
раздваивается,
шире становясь.
Ветром
с потолка сдувается
солнечная вязь.
Вот и солнечные зайцы —
эй, посторонись! —
в зеркало,
как в пруд,
бросаются
головами вниз.
И, тугим стеклом отброшенные,
вмиг осатанев,
скачут
легкими горошинами
по крутой стене.
Вся стена —
в неровных линиях,
в крапинках стена…
Солнце
яростными ливнями
хлещет из окна!
Не лучи уже,
а ворохи
нитей
пламенных и сочных…
Съели солнечные волки
зайцев солнечных.
За тобой
через года
иду,
не колеблясь.
Если ты —
провода,
я —
троллейбус.
Ухвачусь за провода
руками долгими,
буду жить
всегда-всегда
твоими токами.
Слышу я:
«Откажись!
Пойми
разумом:
неужели это жизнь —
быть привязанным?!
Неужели в этом есть
своя логика?!
Ой, гляди —
надоест!
Будет плохо».
Ладно!
Пусть свое
гнут —
врут расцвеченно.
С ними я
на пять минут,
с тобой —
вечно!
Ты —
мой ветер и цепи,
сила и слабость.
Мне в тебе,
будто в церкви,
страшно и сладко.
Ты —
неоткрытые моря,
мысли тайные.
Ты —
дорога моя,
давняя,
дальняя.
Вдруг —
ведешь меня
в леса!
Вдруг —
в Сахары!
Вот бросаешь,
тряся,
на ухабы!
Как ребенок, смешишь.
Злишь, как пытка…
Интересно мне
жить.
Любопытно!
Катька,
Катышок,
Катюха —
тоненькие пальчики.
Слушай,
человек-два-уха,
излиянья
папины.
Я хочу,
чтобы тебе
не казалось тайной,
почему отец
теперь
стал
сентиментальным.
Чтобы все ты поняла —
не сейчас,
так позже.
У тебя
свои дела
и свои
заботы.
Занята ты долгий день
сном,
едою,
санками.
Там у вас,
в стране детей,
происходит
всякое.
Там у вас,
в стране детей —
мощной
и внушительной, —
много всяческих затей,
много разных жителей.
Есть такие —
отойди
и постой в сторонке.
Есть у вас
свои вожди
и свои пророки.
Есть —
совсем как у больших —
ябеды
и нытики…
Парк
бесчисленных машин
выстроен по нитке.
Происходят там и тут
обсужденья
грозные:
«Что
на третье
дадут:
компот
или мороженое?»
«Что нарисовал сосед?»
«Елку где поставят?..»
Хорошо, что вам
газет —
взрослых —
не читают!..
Смотрите,
остановясь,
на крутую радугу…
Хорошо,
что не для вас
нервный
голос
радио!
Ожиданье новостей
страшных
и громадных…
Там у вас,
в стране детей,
жизнь идет
нормально.
Там —
ни слова про войну.
Там о ней —
ни слуха…
Я хочу
в твою страну,
человек-два-уха!
Я уехал
от весны,
от весенней кутерьмы,
от сосулечной
апрельской
очень мокрой бахромы.
Я уехал от ручьев,
от мальчишечьих боев,
от нахохлившихся почек
и нахальных воробьев,
от стрекота сорочьего,
от нервного брожения,
от головокружения
и прочего,
и прочего…
Отправляясь в дальний путь
на другой конец страны,
думал:
«Ладно!
Как-нибудь
проживем и без весны…
Мне-то, в общем,
все равно —
есть она иль нет ее.
Самочувствие мое
будет неизменным…»
Но…
За семь тысяч верст,
в Тикси,
прямо среди бела дня
догнала весна
меня
и сказала:
«Грязь меси!»
Догнала, растеребя,
в будни ворвалась
и в сны.
Я уехал
от весны…
Я уехал
от тебя.
Я уехал в первый раз
от твоих огромных глаз,
от твоих горячих рук,
от звонков твоих подруг,
от твоих горючих слез
самолет меня
унес.
Думал:
«Ладно!
Не впервой!
Покажу характер свой.
Хоть на время
убегу…
Я ведь сильный,
я —
смогу…»
Я не мерил высоты.
Чуть видна земля была…
Но увидел вдруг:
вошла
в самолет летящий
ты!
В ботах,
в стареньком пальто…
И сказала:
«Знаешь что?
Можешь не убегать!
Все равно у тебя из этого
ничего не получится…»
Мне все труднее
пишется.
Мне все сложнее
видится.
Мгновеньями летят года, —
хоть смейся,
хоть реви…
И я из дома убежал,
чтоб наконец-то вырваться
из радиуса действия
обыденной любви.
Я был самонадеян.
Сел в самолет.
Обрадовался.
От молчаливой женщины
решительно уехал.
Но все равно остался
в знакомом очень
радиусе.
Слова ее,
глаза ее
во мне звучали
эхом.
Невероятный радиус!
Как от него
избавиться?
Непостижимый радиус!
Нет никакого сладу.
И я на этом радиусе —
как на булавке
бабочка…
И больно мне,
и весело,
и тяжело,
и сладко…
О, радиусы действия!
Радиусы действия!
Они – во мне,
они – в любом,
и никакой
межи!
Есть радиусы действия
у гнева и у дерзости.
Есть радиусы действия
у правды и у лжи.
Есть радиусы действия
у подлости и злобы —
глухие,
затаенные,
сулящие беду…
Есть радиусы действия
единственного слова.
А я всю жизнь ищу его.
И, может быть,
найду.
А может,
мне
не суждено…
Летят неразделенные
года!
Но, вопреки всему,
я счастлив
оттого,
что есть на свете женщина,
судьбой приговоренная
жить
в радиусе действия
сердца моего!..
Ч. Чимиду
У юрты ждут оседланные кони.
Стоит кумыс на низеньком столе…
Я знал давно,
я чувствовал,
что корни
мои —
вот в этой
пепельной земле!..
Вскипает чай задумчиво и круто, —
клубящегося пара торжество.
И медленно
плывет кумыс по кругу.
И люди величаво
пьют его…
А что им стоит
на ноги подняться,
к высокому порогу подойти.
«Айда!»
И все.
Минут через пятнадцать
они уже не здесь.
Они —
в пути…
Как жалок и неточен
был учебник!
Как он пугал меня!
Как голосил:
«Кочевники!!»
Да я и сам
кочевник!
Я сын дороги.
Самый верный сын…
Все в лес смотрю.
И как меня ни кормят,
и как я над собою ни острю, —
из очень теплых
и удобных комнат
я
в лес смотрю.
Все время
в лес смотрю.
То – север,
то – большое солнце юга!
То – ивняки,
то – колкое жнивье…
И снова
я раскладываю юрту,
чтобы потом опять
собрать ее!..
Приходит ночь.
И вновь рассветы брезжат,
протяжными росинками звеня…
И подо мной,
как колесо тележье,
поскрипывает
добрая
земля.
С. Красаускасу
Кем они были в жизни —
величественные Венеры?
Надменные Афродиты —
кем в жизни были они?..
Раскачиваясь,
размахиваясь,
колокола звенели.
Над городскими воротами
бессонно горели огни.
Натурщицы приходили
в нетопленые каморки.
Натурщицы приходили —
застенчивы и чисты.
И превращалась одежда
в холодный
ничей комочек.
И в комнате
становилось теплее
от наготы…
Колокола звенели:
«Все в этом мире тленно!..»
Требовали:
«Не кощунствуй!..
Одумайся!..
Отрекись!..»
Но целую армию красок
художник
гнал в наступленье!
И по холсту,
как по бубну,
грозно стучала кисть.
Удар!
И рыхлый монашек
оглядывается в смятенье.
Удар!
И врывается паника
в святейшее торжество.
Стекла звенят в соборе…
Удар!
И это смертельно
для господина бога
и родственников его…
Колокола звенели.
Сухо мороз пощелкивал.
На башне,
вздыбленной в небо,
стражник седой дрожал…
И хохотал художник!
И раздавал пощечины
ханжам,
живущим напротив,
и всем грядущим
ханжам!
Среди откровенного холода
краски цвели на грунте.
Дул торжественный ветер
в окна,
как в паруса.
На темном холсте,
как на дереве,
зрели
теплые груди.
Мягко светились бедра.
Посмеивались глаза.
И раздвигалась комната.
И исчезали подрамники.
Величественная Афродита
в небрежной позе плыла.
А натурщицам было холодно.
Натурщицы
тихо вздрагивали.
Натурщицы были
живыми.
И очень хотели
тепла.
Они одевались медленно.
Шли к дверям.
И упорно
в тоненькие накидки
не попадали плечом,
И долго молились в церкви.
И очень боялись
бога…
А были
уже бессмертными.
И бог здесь был
ни при чем.
М. Озеровой
Не ночь,
а просто
сорок минут сумерек…
К тебе есть
просьба:
бежим от запутанной сутолоки!
Туда —
где простор,
где река
тяжела и покорна…
Там дремлет
костер
того счастливого
года…
Мы выйдем из лодки,
дождемся полночного часа.
И угли холодные
вдруг покраснеют
от счастья!
И вновь мы
привыкнем
к росе,
к шорохам чутким…
Пылать
травинкам!
Гореть
березовым чуркам!..
А нам —
помолчать.
Погрустить,
если будет охота…
И снова начать
от костра
счастливого года!
Всю душу проветрить.
Все тайные мысли
проверить.
И сердцу поверить.
И теплым коленям поверить…
И праздничным вечером
на главной площади
города
пусть вспыхнет навечно
костер
счастливого года!
И пусть он согреет
все руки,
все клятвы,
все просьбы…
Поедем скорее!
Поедем,
пока не поздно.
Сколько времени?
– Не знаю…
Что с часами?
– Непонятно…
То спешат они,
показывая
скорость не свою.
То, споткнувшись,
останавливаются.
Только обоняньем
я примерно-приблизительное
время
узнаю…
Я сегодня подойду
к одинокому еврею.
(Там на площади
будочки выстроились в ряд.)
«Гражданин часовщик,
почините мне время.
Что-то часики мои
барахлят…»
Он, газету отложив,
на часы посмотрит внятно.
Покачает головою.
Снова глянет сверху вниз.
«Ай-яй-яй! —
он мне скажет, —
Ай-яй-яй!
Это ж надо!
До чего же вы,
товарищ,
довели механизм…
Может, это не нарочно.
Может, это вы нечаянно.
Для него,
для механизма,
абсолютно все равно!
Вы совсем не бережете
ваше время,
ваши часики.
Сколько лет вы их не чистили?
То-то и оно!..»
Разберет часы потом он,
причитая очень грозно.
И закончит,
подышав на треугольную печать:
«Судя
по часам «Москва»,
вы уже
довольно взрослый.
И пора уже
за собственное время
отвечать…»
Я скажу ему:
«Спасибо!»
Выну пятьдесят копеек.
Тысяча семьсот шагов
до знакомого двора.
И машины мне навстречу
будут мчаться
в брызгах пенных.
Будто это не машины.
Будто это глиссера.
Разлохмаченные листья
прицепятся к ботинкам.
Станет улица качаться
в неоновом огне…
А часы на руках
будут тикать.
Тихо тикать.
И отсчитывать время,
предназначенное
мне.
А вам не услышать,
как холодно звякают листья.
А вам не увидеть
дрожания каменных веток…
Я это пишу слишком близко от вас.
Очень близко.
И все ж таки так далеко,
как с другой планеты.
На этой планете
себе я не доверяю.
Смеюсь над собой, —
и никак не кончается это.
Я голос теряю.
Я чьи-то пути повторяю.
И вижу:
проходит мимо
ваша планета!
Она появляется —
чудо мое зоревое,
глаза
застилает!
Величием дышит крамольным.
Она проплывает
в густом голубом ореоле.
Прошитая солнцем.
Продутая ветром.
Пропахшая морем.
На этой планете,
на этой планете вашей
гудят поезда,
громыхая бессонно,
бессвязно.
Тяжелые стрепеты
пыльными крыльями машут.
У тихих селений
стоят умудренные вязы…
Я знаю:
на вашей планете проходит лето.
Ночная река
источает целебный холод.
Проходит лето.
Проходят ссоры.
Друзья проходят.
Проходит мимо,
проходит мимо
ваша планета.
И я поднимаюсь.
И я подчиняюсь крику.
И в собственном крике,
тяжелом и темном,
вязну…
Я должен
прыгнуть.
Я прыгну!
Сейчас я прыгну
на эту планету —
земную,
добрую,
вашу.
С ума сошла
роща.
Переезжает
роща.
Деревья взволнованы,
они кричат:
«Едем!
Со всеми манатками,
с гусеницами мохнатыми,
с росою
позванивающей,
с жуком-короедом,
с божьими коровками,
с паутинной проседью…
Давайте в кузове машин
присядем по традиции.
А потом
подымемся.
А потом
тронемся…
Ну а как —
с птицами?
Как же быть
с птицами?
Прилетят птицы
голубыми клиньями.
Над землей забьется
удивленный плеск…
Покружат,
потужат,
разведут крыльями.
Внизу вместо рощи —
голая плешь…»
А в коридоре поезда,
в коридоре поезда
слышно,
как колеса
разговор ведут…
Мы едем,
мы едем,
хотя нам тоже
боязно:
вдруг прилетят радости
и нас
не найдут?
Как тихо в мире!
Как тепло…
А если
в этой тишине
ты —
мне
назло,
себе
назло —
устала
думать обо мне!
И номер набрала рывком.
И молча отворила дверь…
Я, может, даже не знаком
с ним —
постучавшимся теперь.
А если и знаком,
так что ж:
он – чуткий.
У него —
душа…
И вот
в ладони ты идешь
к нему,
белея и дрожа!
Не понимаешь ничего…
А простыни —
как тонкий дым…
И называешь
ты
его —
забывшись —
именем моим!
И падаешь, полужива.
И задыхаешься от слез.
И шепчешь жаркие слова.
Все те.
Все самые.
Всерьез!
А сумрак —
будто воспален.
И очень пьяно
голове…
Телефонистка – о своем:
«Алло!
Кого позвать в Москве?..»
«Кто подойдет…»
Наверно, ты.
А если он, тогда…
Тогда
пусть вычеркнется навсегда
твой телефон!..
Из темноты
приходит медленная боль.
А я уже над ней смеюсь!
Смешно,
что я вот так
с тобой
то ссорюсь,
то опять мирюсь!
И мысли пробую смягчить,
весь —
в ожидании грозы…
Как долго телефон молчит!
Как громко
тикают часы!
Третий лишний за столом.
Третий лишний…
Ты прости,
я не хочу,
чтоб он слышал,
как мы шли,
качаясь,
горным Алтаем,
как ловили дождь
иссохшими ртами.
Как вода кипела,
булькала в моторах,
как я писем ждал
твоих,
суматошных.
Как река темно неслась
в закат рыжий…
Третий лишний
за столом.
Третий
лишний.
Я его отлично знаю, —
ты не смейся.
Не успел он измениться
за месяц.
Расторопный,
будто пес
на охоте.
Любознательный,
как врач
на обходе.
То нахален,
то
предельно аккуратен…
Очень въедливый
у парня
характер.
Так и лезет в друзья!
Так и липнет!..
Почему-то он везде —
третьим лишним.
Иногда мне его
даже
жалко:
все глядят на парня,
будто на жабу!
Раздраженно смотрят,
тошно
смотрят.
И прощаются с ним.
И руки
моют.
Появление его
засекают.
Разговоры
при нем
засыхают!
Вот и мне,
понимаешь,
неохота…
Пусть рассказывать я буду
про погоду!
Про погоду,
про сиреневые горы,
про великие
таежные
законы!
Про порог
под названьем
«Не последний!».
И про дымчатые ноздри
оленей.
И про то, как дождь тугой
бил по листьям…
Третий лишний
за столом.
Третий —
лишний!
Он настойчив.
Он садится поудобней.
У него, наверно, времени —
бездна…
Хватит!
Я сейчас скажу ему:
– Топай!!
Для кого-то
из нас
нет
места!
Ю. Казакову
Базар?
Базар!
Торговки
базлали:
«Сахарин фасованный!..»
«Целебная махра!..»
Чего только не было
на этом базаре,
особенно
если в воскресенье,
с утра…
«Продам шинель новехонькую!
Сам бы носил – жалко!..»
«Брусничная настоечка! —
Лекарство от невзгод!..»
«А ну,
кому
шаньги!
Румяные шаньги!..»
«А вот чудо-мыло…»
«А вот костыль-самоход…»
«Прыгающий мячик —
детишкам на забаву…»
«Валенки!
Валенки на любой мороз!..»
Продавал ругательства —
за полтинник
пару —
чернявый
хриповатый
безногий матрос…
«Имеются ушанки.
Три кило ворсу…
Налетай, служивые!
Цена – пустяк…»
– А у вас, дедуся?..
– У меня
фокусы…
– Что еще за новость?!
Как это?..
– А так…
Он прямо на булыжнике
расстелил коврик.
Из собственного уха
огурец извлек.
И в мутноватой лужице
среди арбузных корок
заплавал,
заплескался
серебряный малек…
А старичок выдергивал
голубей из сумочки,
потом превратил полено
в заржавленную пилу…
Старичок старался!
Мелькали пальцы сухонькие…
«Э-гей!
Кому фокусы!
Недорого беру…»
Подходила публика.
Смеялись бабы в голос…
А мальчишка —
замерший,
как громом поражен, —
вдруг сказал:
– Дедушка,
Продай мне…
фокус…
чтоб в конце фокуса…
папа…
пришел… —
Старичок
беспомощно пожал
плечами.
Цвела
победными лозунгами
щербатая стена…
Люди оглянулись.
Люди замолчали…
Кончилась.
Кончилась.
Кончилась
война.
Идут
обыденные дожди,
по собственным лужам скользя.
Как будто они поклялись
идти, —
а клятву нарушить
нельзя…
Даже смешно —
ничего не ждешь.
Никакого чуда
не ждешь.
Засыпаешь —
дождь.
Просыпаешься —
дождь.
Выходишь на улицу —
дождь.
И видишь только
пустую мглу,
город видишь пустой.
Газировщица скрючилась на углу —
упорно
торгует водой.
А воды вокруг! —
Столько воды,
просто
некуда разливать.
Это все равно,
что идти торговать
солнцем —
там, где сейчас
ты!..
Послушай,
а может быть, и у вас
такая же чехарда?
У подъезда в глине
«газик» увяз,
на балконе слоем —
вода…
Если так —
значит, в мире какая-то ложь!
Так не должно быть!
Нет!
Потому что нужно:
если мне —
дождь,
то тебе —
солнечный свет.
Как дочка, солнечный!
Как слюда!
Как трескучая пляска огня!
У тебя не должно быть дождей
никогда.
Пусть они идут
у меня…
А они идут —
слепые дожди.
Ни деревьев нет,
ни травы…
Пожалуйста,
это письмо
порви.
И меня за него прости.
А впрочем,
дело совсем не в нем.
Просто
трудно терпеть.
Море гудит за моим окном,
как поезд,
идущий к тебе.
Над городами,
над тишиной —
звездные точечки…
Женщина,
спящая рядом со мной, —
мать
моей дочери.
Дышит
женщина рядом со мною
сухо и часто.
Будто она устала,
основывая
новое царство.
Ни пробужденья,
ни света,
ни сумерек —
как не бывало!..
Вдумайтесь,
сколько грядущих судеб
она
основала!
Сколько свиданий,
сколько рождений,
сколько закатов!
Слов непонятных,
жарких постелей,
светлых загадок…
Сквозь дымчатые облака
скользя,
выгнутся радуги.
Однажды,
проснувшись,
протрут глаза
внуки и правнуки.
Заполнит комнату запах
лесной
прелой травы…
В женщине,
спящей рядом со мной,
дремлете вы!
В женщине этой
затеплилась завязь
вашего века!..
В сером окне,
к стеклу прикасаясь,
выгнулась ветка…
Каждому в мире
имя
отыщется.
Дело найдется…
Но в котором из тех,
кто рожден
в трехтысячном,
кровь моя бьется?
Кто же он —
родственник мой шальной
в вашей стране?..
Женщина,
спящая рядом со мной,
стонет во сне.
Тени —
от пола до потолка.
Хочется пить…
Мы будем жить на земле,
пока
будем
любить!
Мне,
будто плаванье кораблю,
слово: «люблю!»
Строки
медлительные
тороплю —
люблю!
Глыбищи
каменные
долблю,
лунный луч
в ладони
ловлю, —
люблю!..
А у нашей любви
четыре крыла,
ей небо —
вынь да положь!
И ни одного
тупого угла —
острые сплошь!..
Но если та,
которая
спит,
вздрогнет вдруг от обид
и если,
муки свои
измерив,
обманет,
изменит, —
я зубы стисну
и прохриплю:
люблю…
А. Ковалеву
А все-таки ошибся
старикан!
Не рассчитал всего
впервые в жизни.
Великий хан.
Победоносный хан.
Такой мудрец и —
надо же! —
ошибся.
Текла,
ревя и радуясь,
орда.
Ее от крови
било и качало.
Разбросанно горели города,
и не хватало стрел
в больших колчанах.
Белели трупы
недругов босых.
Распахивал огонь
любые двери!
Дразнил мороз.
Смешил чужой язык.
И сабли
от работы не ржавели.
И пахло дымом,
потом и навозом…
Все, что еще могло гореть,
спалив,
к тяжелым пропылившимся повозкам
пришельцы гнали
пленников своих.
Они добычею в пути менялись.
И, сутолоку в лагерь принося,
всех ставили к колесам.
И смеялись:
«Смерть!» —
если ты был выше колеса.
У воина рука не задрожит.
Великий хан
все обусловил четко.
Везло лишь детям.
Оставались жить
славянские
мальчишки и девчонки.
Возвышеные,
как на образах.
Что происходит —
понимали слабо…
Но ненависть
в заплаканных глазах
уже тогда —
не детская —
пылала!
Они молчали.
Ветер утихал.
Звенел над головами
рыжий полдень…
И все-таки ошибся
мудрый хан!
Ошибся хан
и ничего не понял!..
Они еще построятся
в полки.
Уже грядет,
уже маячит
битва!..
Колеса были
слишком высоки.
А дети подрастают
очень быстро.
Есть на свете
такие парни —
дышит громко,
смеется громко,
любит громко
и шепчет
громко!
Есть на свете
такие парни…
Есть на свете
такие парни!
К жизни
он припадает губами,
Пьет ее.
И напиться не хочет…
И когда —
такие! —
уходят
вдруг,
на взлете,
на взмахе,
на вздохе, —
как земля в сентябре,
обильны, —
ничего не чувствуешь.
Только
жжет обида.
Одна обида.
На кого – не знаю.
Обида.
И гадать не хочу.
Обида.
Есть на свете
такие парни.
Все для жизни в них —
не для памяти!
Память, в общем-то,
по иронии —
вещь
достаточно односторонняя.
И бубнить про нее округло
в данном случае
слишком глупо,
слишком горько
и бесполезно…
Мы —
живые.
Мы —
из железа.
Пусть намеком
пустые урны
крематорий
держит за пазухой.
Вновь меня
заполняет утро,
как улыбка
Женьки Урбанского.
Говорила мама:
«Сынок,
уймись!
Чего тебе все
неймется?..»
Говорила мама:
«Делом займись…
Когда ж ты это
делом
займешься?..»
Дело мое, дело —
маета моя.
Мой восторг.
Мое любопытство.
Давняя усталость.
И крепкая шлея.
Торжество мое.
Моя пытка.
Может быть, и вправду
резона
нет
выводить
корявые буковки!
Может, где-то рук моих
дожидается нефть
с краю
от читательской публики.
Пусть бы
где-нибудь у серьезной реки
бригадир,
бровастый как демон,
по ранжиру выстроя
крутые матюги,
учил бы меня
заниматься делом…
Это – не кокетство.
Совсем не то.
Не буду я
ни для кого обузой…
Но уже проверил:
никогда и ни за что
дело мое
меня не отпустит.
Знаю,
куда бы меня ни занесло —
встанет на пути
неизменно
дело мое, дело.
Мое ремесло.
Радостная
высшая мера.
Но когда порою предзаревой
никчемными
кажутся слова,
я тихо усмехаюсь.
Качаю головой.
И думаю,
что мама была
права.
Мне уже в который раз
снится тот же самый сон:
затемненные дома
спину горбят.
До второго этажа
город снегом занесен —
неживой,
не простой,
старый город.
Долгой полночью накрыт.
Звездным инеем согрет.
На плечах моей земли —
снег налипший.
Будто он —
за тыщу зим.
Будто он —
на тыщу лет.
Только я и сквозь него —
слышу!
Слышу!
Продирается трава.
Продирается,
крича!
Так
продрогшее зверье
рвется к снеди.
У меня в ушах звенит
боль зеленого луча.
Я ползу,
я плыву
в темном снеге.
Я хочу спасти в траве
молчаливых светляков.
Но грохочет надо мной
мир уставший.
До травы,
как до весны,
невозможно далеко.
Далеко-далеко.
Даже дальше.
Нет еще других времен.
Нет еще других погод.
Лишь зыбучая метель
впала в ярость.
Это —
очень старый сон.
Это —
сорок первый год.
Это —
карточки на хлеб
потерялись.
Приходит врач, на воробья похожий,
и прыгает смешно перед постелью.
И клювиком выстукивает грудь.
И маленькими крылышками машет.
– Ну, как дела? —
чирикает привычно. —
Есть жалобы?.. —
Я отвечаю:
– Есть.
Есть жалобы.
Есть очень много жалоб…
Вот, – говорю, —
не прыгал с парашютом…
Вот, – говорю, —
на лошади не ездил…
По проволоке в цирке не ходил…
Он морщится:
– Да бросьте вы!
Не надо!
Ведь я серьезно…
– Я серьезно тоже.
Послушайте, великолепный доктор:
когда-то в Омске
у большой реки
мальчишка жил,
затравленный войною…
Он так мечтал о небе —
синем-синем!
О невозможно белом парашюте,
качающемся в теплой тишине…
Еще мечтал он
о ночных погонях!
О странном,
древнем ощущенье скачки,
когда подпрыгивает сердце к горлу
и ноги прирастают к стременам!..
Он цирк любил.
И в нем —
не акробатов,
не клоунов,
не львов,
больших и грустных,
а девочку,
шагающую мягко
по воздуху,
спресованному в нить.
О, как он после представлений клялся:
«Я научусь!
И я пойду за нею!..»
Вы скажете:
«Но это все наивно…»
Да-да, конечно.
Это все наивно.
Мы —
взрослые —
мечтаем по-другому
и о другом…
Мечта приходит к нам
еще неосязаемой,
неясной,
невидимой,
неназванной,
как правнук.
И остается в нас до исполненья.
Или до смерти.
Это все равно.
Мы без мечты немыслимы.
Бессильны.
Но если исполняется она,
за ней – как ослепление —
другая!..
Исполнилось лишь самое начало.
Любовь исполнилась
и крик ребенка.
Исполнились друзья,
дороги,
дали.
Не все дороги
и не все друзья, —
я это понимаю!..
Только где-то
живут мечты —
наивные, смешные, —
с которых мы и начали мечтать.
Они нам в спины смотрят долго-долго —
вдруг обернемся
и «спасибо!» скажем.
Рукой взмахнем:
– Счастливо!..
Оставайтесь…
Простите за измену.
Мы спешим… —
Но, может, это даже не измена?!
…А доктор
собирает чемоданчик.
Молчит и улыбается по-птичьи.
Уходит.
И уже у самой двери
он тихо говорит:
– А я мечтал…
давно когда-то…
вырастить
овчарку…
А после
подарить погранзаставе…
И не успел… —
Действительно, смешно.
Взял билет до станции
Первая любовь.
Взял его негаданно.
Шутя.
Невзначай.
Не было попутчиков.
Был дым голубой.
Сигареты кислые.
И крепкий чай.
А еще шаталась монотонная мгла.
А еще задумчиво гудел паровоз….
Там, на этой станции,
вершина была.
Теплая вершина.
До самых звезд.
Ты ее по имени сейчас не зови,
хоть она осталась —
лицом на зарю…
Встал я у подножия
Первой любви.
Пусть не поднимусь уже —
так посмотрю.
Потянулся к камню раскаленной рукой,
Голову закинул,
торопясь и дрожа…
А вершины вроде бы
и нет никакой.
А она, оказывается,
в пол-этажа…
Погоди,
Но, может быть, память слаба?..
Снег слетает мудро.
Широко.
Тяжело.
В слове
буквы смерзлись.
Во фразе —
слова…
Ах, как замело все!
Как замело!..
И летел из прошлого
поезд слепой.
Будто в долгий обморок,
в метели нырял…
Есть такая станция —
Первая любовь.
Там темно и холодно.
Я проверял.
Где-то оторопь зноя
с ног человека валит,
Где-то метель по насту
щупальцами тарахтит…
А твоего солнца
хватит
на десять Африк.
А твоего холода —
на несколько Антарктид…
Снова,
крича от ярости,
вулканы стучатся в землю!
Гулким,
дымящимся клекотом
планета потрясена…
А ты —
беспощадней пожаров.
Сильнее землетрясений.
И в тысячу раз беспомощней
двухмесячного пацана…
Оглядываться не стоит.
Оправдываться не надо.
Я только все чаще спрашиваю
с улыбкою и тоской:
– За что мне
такая мука?
За что мне
такая награда?
Ежеминутная сутолока.
Ежесекундный покой.
Я
такой жары
еще не помню…
Жарко паутине.
Жарко полдню.
Жарко сквозняку,
дыханью,
шагу.
Жарко…
Кажутся несбыточными грозы.
И собака,
будто после кросса,
дышит
лихорадочно и жадно.
Жарко…
Даже рекам
духота понятна.
Небо за неделю полиняло.
Яблони распарились,
обвисли.
Медленно
пе-
ре-
пол-
за-
ют
мысли
с яблоней
на сморщенные перья.
Даже не переползают —
пере-
валиваются
и засыхают.
Засыхают,
будто засыпают…
Жарко.
Тишина.
Оцепененье.
Вянут подходящие сравненья.
Даже слову,
даже буквам
жарко.
…Ну вас к черту!
Надоело —
в рифму!
Какие памятники ставятся волшебникам?
Из мрамора?
Из бронзы?
Из стекла?..
Довольствуемся
слабым утешением,
что нас позвали
важные дела.
Так повелось,
что вечера задымлены,
и опровергнуть ничего нельзя…
При жизни —
рядовые собутыльники.
А после смерти —
лучшие друзья…
Однажды в полдень
сказку встретить можно.
Не проходи
и запросто присядь.
А сказка
курит,
пьет коньяк с лимоном
и спрашивает:
«Как живешь, босяк?»…
И вот уже сначала жизнь задумана!
Построен за ночь
город на песке…
Сидит на стуле
добрая
усталая
романтика
в усталом пиджачке.
Она и не кончалась —
время не было.
Она не отдыхала —
век не тот.
Она, прервав остроты,
нежно-нежно
на солнце
руку тонкую кладет.
Молчит —
а пальцы слушаются слабо.
И непривычно тихо за столом…
Струится и подрагивает
слава,
как воздух над пылающим костром.
Не верю в принцесс на горошинах,
Верю в старух на горошинах.
Болезнями огорошенных.
Дремлющих осторожно…
Они сидят
над чаями
Возвышенно
и терпеливо,
чувствуя,
как в чулане
дозревает
царство наливок…
Бормочут что-то печальное
и, на шаткий стол опершись,
буквами пишут печатными
письма —
длиною в жизнь…
Постели им —
не постели.
Лестницы им —
коварны.
Оладьи для них —
толстенны.
А внученьки —
тонковаты…
Кого-то жалея вечно,
кому-то вечно мешая,
прозрачны
и человечны,
семенят
по земному шару…
Хотят они всем хорошего.
Нянчат внучат покорно.
А принцессы
спят
на горошинах.
И даже очень спокойно.
Гитара ахала,
подрагивала,
тенькала,
звала негромко,
переспрашивала,
просила.
И эрудиты головой кивали:
«Техника!..»
Неэрудиты выражались проще:
«Сила!..»
А я надоедал:
– Играй, играй, наигрывай!
Играй что хочешь.
Что угодно.
Что попало…
Из тучи вылупился дождь
такой наивный,
как будто в мире до него
дождей
не падало…
Играй, играй!
Деревья тонут в странном лепете…
Играй, наигрывай!..
Оставь глаза открытыми.
На дальней речке
стартовали гуси-лебеди —
и вот, смотри, летят,
летят и машут крыльями…
Играй, играй!..
Сейчас в большом
нелегком городе
есть женщина
высокая, надменная.
Она, наверное,
перебирает горести,
как ты перебираешь струны.
Медленно…
Она все просит
написать ей что-то нежное.
А если я в ответ смеюсь —
не обижается.
Сейчас выходит за порог.
А рядом —
нет меня.
Я очень без нее устал.
Играй, пожалуйста…
Гитара ахала.
Брала аккорды трудные,
она грозила непонятною истомою…
И все,
кто рядом с ней сидели,
были струнами.
А я был —
как это ни странно —
самой тоненькой.
Ты мне сказала:
«Ночью
тебя я видала
с другой!
Снилось:
на тонкой ноте
в печке гудел огонь.
Снилось,
что пахло гарью.
Снилось:
метель мела.
Снилось,
что та – другая —
тебя у метро ждала.
И это было
началом
и приближеньем конца.
Я где-то ее встречала —
жаль,
не помню лица.
Я даже тебя
не помню.
Помню,
что это —
ты…
Медленно
и небольно
падал снег с высоты.
Сугробы росли неизбежно
возле холодной скамьи.
Мне снилась
твоя усмешка.
Снились
слезы мои…
Другая
сидела рядом.
Были щеки
бледны…
Если все это —
неправда,
зачем тогда
снятся сны?!
Зачем мне —
скажи на милость —
знать запах
ее волос?..»
А мне
ничего не снилось.
Мне просто
не спалось.
Луна,
сквозь тучи прорастая,
глаза зеленые скосила…
Родился я
в селе Косиха.
Дождливым летом.
На Алтае.
А за селом
синело поле
и пахло
ливнем переспелым…
Нет!
Я родился
много позже.
Потом,
В июне.
В сорок первом.
И жесткий голос
Левитана
был колыбельною моею.
Меня
война в себя впитала.
Я – сын ее.
Я полон ею…
Кричали о победе
трубы.
Над площадью
салют светился…
Мне повезло.
Я встретил
друга.
И с ним как будто вновь
родился…
Жил —
не богатый и не бедный.
Острил.
Под простачка
рядился.
Наедине с бумагой, —
белой,
как изморозь, —
я вновь
родился!..
Дрожал от странного озноба.
Протестовал.
Себя стыдился.
Сказал: «Люблю…» —
родился снова.
Услышал: «Нет!» —
и вновь
родился…
Шел век —
ожесточенно-труден, —
для сладких песен
не годился.
Я только на секунду
струсил.
И превозмог.
И вновь
родился.
О, дни рождений!
Дни рождений!
Дни грусти
и освобождений.
Дни праздников,
пора зачатья, —
без вас я —
будто дом
без счастья.
Пока мои глаза открыты,
я дни рождения
встречаю.
И торжествую
в первом крике!
И все идет опять
сначала.
Встанет море,
звеня.
Океаны —
за ним.
Зашатает
меня
вместе с шаром земным!
А уснуть захочу,
после долгих погонь
я к тебе
прилечу —
мотыльком
на огонь.
Пусть идут,
как всегда,
посреди мельтешни
очень быстро —
года.
Очень медленно —
дни.
Осень выдалась
шикарная.
Захмелевший от ходьбы,
в незнакомый лес шагаю я
по стихи,
как по грибы.
Я дышу настырным воздухом.
Две строки уже нашел.
И собака
машет хвостиком,
как заправский дирижер.
А. Аграновскому
Над камином стучат
ходики…
Где упали
друзья,
холмики.
Навсегда заросли
травами.
До сих пор их дома
в трауре…
А другие
пошли в физики.
Мне о них разузнать —
фигушки!
Мне у них про дела
выпытать —
все равно
что секрет
выболтать…
А иные нашли
жилочку,
может,
даже и впрямь —
жирную.
Полюбили столы
крупные.
Полюбили слова
круглые…
Им
грешно до меня снизиться,
И застыл телефон
в книжице.
Как рыбешка
в углу невода.
Номер есть,
а звонить —
некуда…
Похудела моя
книжечка.
Там,
где раньше канат, —
ниточка.
Там, где раньше
моря, —
озеро.
А заместо весны —
осени.
Звезды высыпали вдруг
необузданной толпой.
Между летом и зимой
запылала осень трепетно.
Между стуком двух сердец,
между мною и тобой
есть —
помимо расстояний —
просто разница во времени.
Я обыкновенно жил.
Я с любовью не играл.
Я писал тебе стихи,
ничего взамен не требуя.
И сейчас пошлю домой
восемнадцать телеграмм.
Ты получишь их не сразу.
Это —
разница во времени.
Я на улицу бегу.
Я вздыхаю тяжело.
Но, и самого себя
переполнив завереньями,
как мне закричать
«люблю»!
Вдруг твое «люблю»
прошло?
Потому, что существует
эта разница во времени.
Солнце встало на пути.
Ветры встали на пути.
Напугать меня хотят
высотою горы-вредины.
Не смотри на телефон.
И немного подожди.
Я приду,
перешагнув
через разницу во времени.
Где растешь,
трын-трава?
Где?
В какой стороне?..
Там,
где злые слова
тонут
в хлебном вине…
Где растешь,
трын-трава?
Возле самой беды.
Будто возле воды,
наклонившись едва…
Раззвонила молва:
или дождь,
или снег.
Повод
есть или нет,
наливай! —
трын-трава!
Как темно в голове!
Ты
себя потерял.
Зря ты верил траве,
трын-траве
доверял…
Я друзей позову,
чаем их разозлю…
Я скошу
трын-траву
и корове
скормлю.
Люб —
(Воздуха!
Воздуха!
Самую малость бы!
Самую-самую…)
лю!
(Хочешь,
уедем куда-нибудь
заново,
замертво,
за море?..)
Люб —
(Богово – богу,
а женское – женщине
сказано,
воздано.)
лю!
(Ты покоренная.
Ты непокорная…
Воздуха!
Воздуха!)
Люб —
(Руки разбросаны.
Губы закушены.
Волосы скомканы.)
лю!
(Стены расходятся.
Звезды, качаясь,
врываются в комнаты.)
Люб —
(В загнанном мире
кто-то рождается,
что-то предвидится…)
лю!
(Где-то
законы,
запреты,
заставы,
заносы,
правительства…)
Люб —
(Врут очевидцы,
сонно глядят океаны остывшие.)
лю!
(Охай, бесстрашная!
Падай, наивная!
Смейся, бесстыжая!)
Люб —
(Пусть эти сумерки
станут проклятием
или ошибкою…)
лю!
(Бейся в руках моих
каждым изгибом
и каждою жилкою!)
Люб —
(Радостно всхлипывай,
плачь и выскальзывай,
вздрагивай,
жалуйся!..)
лю!
(Хочешь – уедем?
Сегодня? —
пожалуйста.
Завтра? —
пожалуйста!)
Люб —
(Царствуй, рабыня!
Бесчинствуй, учитель!
Неистовствуй, женщина!)
лю!
(Вот и глаза твои.
Жалкие,
долгие
и сумасшедшие!..)
Люб —
(Чертовы горы уставились в небо
темными бивнями.)
лю!
(Только люби меня!
Слышишь,
люби меня!
Знаешь,
люби меня!)
Люб —
(Чтоб навсегда!
Чтоб отсюда – до гибели…
Вот оно…
Вот оно…)
лю!
(Мы никогда,
никогда не расстанемся…
Воздуха…
Воздуха!..)
На Земле
безжалостно маленькой
жил да был
человек маленький.
У него была служба
маленькая.
И маленький очень портфель.
Получал он зарплату
маленькую…
И однажды —
прекрасным утром —
постучалась к нему в окошко
небольшая,
казалось,
война…
Автомат ему выдали
маленький.
Сапоги ему выдали
маленькие.
Каску выдали
маленькую
и маленькую —
по размерам —
шинель.
…А когда он упал —
некрасиво,
неправильно,
в атакующем крике
вывернув рот,
то на всей земле
не хватило
мрамора,
чтобы вырубить парня
в полный рост!
Савве Бродскому
Я богат.
Повезло мне и родом
и племенем.
У меня есть
Арбат.
И немножко свободного времени…
Я
подамся
от бумажных
запутанных ворохов
в государство
переулков,
проспектов
и двориков.
Все, что я растерял,
отыщу в мельтешении радужном.
Где витой канделябр
и бетонные глыбины —
рядышком.
Где гитары
щекочут невест,
где тепло от варений малиновых.
Где колясок
на каждый подьезд
десять —
детских
и две —
инвалидных.
Там, где будничны
тополя
перед спящими школами.
Там, где булькают,
как вскипевшие чайники,
голуби.
Выхожу не хвалить,
не командовать
уличной вьюгою.
Просто так
улыбаться
и плыть
по Арбату
седеющим юнгою.
Будь распят
на кресте распахнувшихся рук!
Забывай.
Забывайся.
Терзайся и падай.
Сердце
вырвалось.
Бьется в тебе и вокруг.
Жди оценки.
Дрожи, будто школьник за партой…
В сотый раз опрокинется мир молодой.
Вновь покажутся молнией
черные ветки!
Снова полночь
знакомо положит ладонь
на горячие,
на просветленные веки…
Будет тихо.
Потом —
ни с того ни с сего —
ночь вздохнет
тополиной
дурманящей ширью…
Кто —
до нас?
Никого!
После нас?
Никого!
Мир возник на секунду,
чтоб мы в нем жили!
Мы живем в предвоенное время.
Предразлучное.
Предпоходное…
Не желаю,
чтоб подобрели
командиры наши пехотные.
Танки,
тяжкие, как терпение,
переваливаются на марше.
И скрипят
ремни портупейные.
И ладонь —
в оружейном масле.
Радиолы зовут напрасно.
Полдень длится.
И полночь длится.
И Россия
глядит пристрастно
в похудевшие наши лица.
И отцы звенят орденами
над мерцанием
рюмок незвонких.
Обо всем,
что случится с нами,
вы прочтете в письмах.
И сводках…
У истории
неистошный
голос.
Крики потонут в бездне…
Над землею дальневосточной
ходят тучи,
как в старой песне…
Будет трудно?
А что поделать?
Будет смертно?
А как иначе?..
У шлагбаумов запотелых
тормоза визжат
по-щенячьи.
Тонет сумрак в дожде мгновенном.
Козыряют нам часовые…
Не впервые
за послевоенным —
предвоенное.
Не впервые.
В музее тепло и пустынно.
Директор шагает со мной.
«Вот эта большая картина
написана
перед войной.
И что нам особенно важно —
показан
типичнейший быт…
Названье ее
странновато:
«Никто
никому
не грубит».
На лавке,
как будто на троне,
который всему
научил,
сидят,
неподкупные,
трое
спокойных и сильных мужчин.
Надежда рыбацкой элиты,
защита от всяких обид…
Ставрида,
вино
и маслины.
Никто
никому
не грубит.
И женщина сбоку.
Непрочно
ее полушалок цветет.
Чуть-чуть она даже
порочна.
Но это ей, в общем, идет!
Над нею
мужская когорта
вершит
справедливейший суд.
Сейчас они встанут
и гордо
решение произнесут.
Мужские права обозначат.
Поднимут бокалы вина.
Они еще пьют
и не знают,
что все переменит
война…
Один,
орденами бряцая,
вернется лишь в сорок шестом.
Подастся другой в полицаи.
Его расстреляют
потом.
А третий —
большой и довольный —
под Харьковом
будет убит…
И женщина
станет вдовою…
Никто
никому
не грубит.
Родных разыскиваю,
родных…
Веселый хруст сухарей ржаных.
Два слова,
сказанных невзначай.
В горячих кружках
бесцветный чай.
Родных разыскиваю,
родных…
Детдом вспоил меня,
как родник.
Ребята
с временем обнялись.
(Имен не помню.
Не помню лиц…)
Родных разыскиваю,
родных…
Курящих в тамбурах ледяных.
Солдат небритых, как будто лес.
«Не дрейфь, малец!
Победим,
малец!..»
Родных разыскиваю,
родных…
Не смог бы я ничего без них.
Зову:
откликнись,
моя родня…
О, если б кто-то
искал меня!
Снег шел, как больной.
А после
на три месяца
слег.
Лежал —
одинокий и постный —
как перенесенный
слог.
Гулко собаки лаяли,
на каждый сугроб ворча.
Дальние льды Гренландии
прислали снегу
врача.
Белый халат
метелей
затрепетал над больным.
Вязли в снегу
недели.
Дети
играли с ним.
В снегу застывали сутки,
и было бы все ничего,
но скальпель
живой сосульки
однажды взрезал его.
Снег умирал без стона,
отяжелев весьма…
А люди,
выйдя из дома,
сказали:
«Ну
вот и весна!..»
Красивая женщина —
это профессия.
И если она
до сих пор не устроена,
ее осуждают.
И каждая версия
имеет своих
безусловных
сторонников.
Ей,
с самого детства вскормленной
не баснями,
остаться одною,
а значит,
бессильною,
намного страшнее,
намного опаснее,
чем если б она не считалась
красивою.
Пусть вдовы
листают романы
прошедшие,
пусть бредят дурнушки
заезжими принцами.
А в редкой профессии
сказочной
женщины
есть навыки,
тайны
и строгие принципы.
Идет она молча
по улице трепетной,
сидит, как на троне,
с друзьями заклятыми.
Приходится жить —
ежедневно расстрелянной
намеками,
слухами,
вздохами,
взглядами…
Подругам
она улыбается весело.
Подруги ответят
и тут же обидятся…
Красивая женщина —
это профессия.
А все остальные —
сплошное
любительство.
Над головой
созвездия мигают.
И руки сами тянутся
к огню…
Как страшно мне,
что люди привыкают,
открыв глаза,
не удивляться дню.
Существовать.
Не убегать за сказкой.
И уходить,
как в монастырь,
в стихи.
Ловить Жар-птицу
для жаркого
с кашей.
А Золотую рыбку —
для ухи.
Если разозлишься на меня
так,
что скажешь:
«Кончено!» —
сполохи полярного огня
вспыхнут озабоченно.
Подползут, чтоб вымолить
«прости!» —
дальние,
незваные, —
железнодорожные пути
и пути трамвайные.
Если разозлишься на меня —
полдень переломится.
Горькими
иголками
звеня,
лес
тебе поклонится.
Степь
не даст зазеленеть росткам,
сделается вязкою.
Горы упадут
к твоим ногам,
ледниками звякая.
Если разозлишься на меня,
выдохшись и выстрадав,
звезды в небе
среди бела дня
будто слезы
выступят.
Будут повторять:
«Ты не права!..»
ветер —
дымной прядкою,
тучи —
громом,
шелестом —
трава,
и дрожаньем —
радуга.
Будут миру
предвещать беду
черные ущелия…
А сначала
я к тебе
приду.
Сам.
Просить прощения.
Ожидаю ночи,
как расстрела.
Я приговорен.
Глаза
пусты.
Надеваю
тихо и смиренно
душную повязку темноты.
И еще не верю в эти строки.
И уже других не признаю.
Я на полпути,
на полдороге
к сонному
тому
небытию.
Близится,
подходит,
наступает,
стрелкою секундною звеня.
Включена моя вторая память.
Вот он я.
И вроде
нет меня.
А вокруг —
молчание немое,
смесь
из воскресений и суббот.
И плывут
по медленному морю
жалкие соломинки забот.
Я за них хватаюсь обалдело.
Я тону в горячечном бреду…
Ожидаю ночи,
как расстрела.
Утра,
как помилованья,
жду.
Загремели свадьбы,
застонали проводы.
Перепутались и праздники и плачи…
Строки нотные стоят
колючей проволокой.
Я бы музыку записывал
иначе.
Я бы музыку писал,
на клевер падая.
Мне бы нравилась
поющая работа.
Я бы музыку писал
на строчках пахоты.
На ладошке
годовалого ребенка.
Засыпал и просыпался.
Ел не досыта.
Растворился б
в неожиданных мотивах.
Я бы музыку писал
на струйках дождика.
Или лучше —
на летящих паутинках.
Я бы музыку ловил
в озерах ласковых.
Я бы пил ее,
как пьют хмельное зелье.
Я бы музыку писал
на крыльях ласточек.
Я бы музыку писал
на шкуре зебры.
Я бы музыку творил,
кричал и мучился!
Я б искал ее
возвышенно и жадно…
Но уже сочинена
такая музыка.
Если ты ее не слышишь —
очень жалко.
Жизнь летит, как шоссе,
от любви до любви…
Полпланеты —
в росе.
Полпланеты —
в крови.
Тают угли в золе,
как огарок свечи.
Полпланеты —
в заре.
Полпланеты —
в ночи.
Я кидаюсь к мечте,
а догнать не могу.
Полпланеты —
в дожде.
Полпланеты —
в снегу.
Я за отблеск в окне
благодарен судьбе…
Полпланеты —
во мне.
Остальное —
в тебе.
Как много
эта женщина
знает про меня!..
Я чувствую:
скрежещуще
закрылась западня!..
У ветра
вкус ирисочный.
Река черна,
как морс.
Садится иней
призрачный
на мой бесстыдный мозг.
Где —
неживые заросли
непроходимых трав.
Где глухо и безжалостно
ворочается страх.
Где за полночь
радения
щемящи,
как вокзал.
Где вдруг хлестнут
видения,
как бритвой по глазам!..
Все это ей прошепчено.
Расхвастано звеня…
Как много
эта женщина
знает про меня!..
Сады от вьюг воспрянули,
беснуются коты…
И мы опять
расправили
павлинии
хвосты.
То свадьбой,
то поминками
врезаются года…
А мы о ней —
с подмигами.
Красавица,
айда!
Айда! —
в тугую патоку.
Айда! —
на сквозняки.
Скорей! —
уже распахнуты
ночные кабаки!
Все это наша вотчина,
пока не сгинул
век!..
Она неразговорчива.
Она глядит
поверх.
Беспомощна.
Торжественна.
Трава судьбы урчит…
Как много
эта женщина
знает.
И молчит…
Мы стоим перед Кижским собором
одни.
Мы стоим,
пересчитывая купола.
И не верим еще,
что прекрасны они
тою силой,
что их воедино свела.
Богатырское племя.
Дружина.
Семья.
Им —
земля тесновата.
И небо —
мало…
Мне везло
на дороги.
Но больше
везло
на друзей настоящих,
И ежели я
проиграю
с какой-нибудь пулею
спор,
упаду
на ладонь потемневшей травы,
встанут
други мои.
Будто Кижский собор.
Над могилой склонив
двадцать две головы.
Вернуться б к той черте,
где я был мной.
Где прилипает к пальцам
хлеб ржаной.
И снег идет.
И улица темна.
И слово «мама» —
реже, чем «война».
Желания мои скупы.
Строги.
Вся биография —
на две строки.
И в каждой строчке
холод ледяной…
Вернуться б к той черте,
где я был мной.
Вернуться бы,
вернуться б к той черте,
где плачу я в полночной духоте,
где очень близко
губы и глаза,
где обмануть нельзя,
смолчать нельзя.
Измены —
даже мысленно —
страшны.
А звездам в небе
тесно от луны.
Все небо переполнено луной…
Вернуться б к той черте,
где я был мной.
Не возвращаться б
к той черте,
когда
становится всесильной немота.
Ты бьешься об нее.
Кричишь,
хрипя.
Но остается крик внутри тебя.
А ты в поту.
Ты память
ворошишь.
Как безъязыкий колокол, дрожишь.
Никто не слышит крика твоего…
Я знаю страх.
Не будем
про него.
Вернуться б к той черте,
где я был мной.
Где все впервые:
светлый дождь грибной,
который по кустарнику бежит.
И жить легко.
И очень надо
жить!
Впервые «помни»,
«вдумайся»,
«забудь».
И нет «когда».
А сплошь —
«когда-нибудь».
И все дается малою ценой.
Вернуться б к той черте,
где я был мной.
Вернуться б к той черте…
А где она?
Какими вьюгами заметена?
Надо верить в обычное.
Надо рассчитывать
здраво.
У поэтов
с убийцами,
в сущности,
равная слава.
Кто в веках уцелел?
Разберись
в наслоенье мотивов!..
Мы не помним
царей.
Помним: были Дантес и Мартынов.
Бесшабашные,
нервные,
святые «блюстители долга».
Ну, подумаешь,
невидаль:
однажды вспылили —
и только!
За могильной оградою
все обвиненья
напрасны…
Пахнут
их
биографии
лишь
типографскою
краской.
Вот они на портретах
с улыбками благопристойными…
Так что цельтесь
в поэтов —
и вы попадете
в историю!
Дворовых собак
по-особому холят
за то, что они,
на луну подвывая,
от будки до дома
все ходят и ходят
под гулкою проволокой.
Как трамваи…
Я их не тревожу.
Я с ними не знаюсь.
За это
они меня вправе облаивать…
Но жарко читать мне
спокойную надпись:
«Собак без ошейников
будут вылавливать…»
За что их?
За внешность?
За клочья репейника?
За пыльную шерсть?
За неясность породы?
За то, что щенками
доплыли до берега?
Доплыли
и стали ошибкой природы?..
Собаки-изгои.
Собаки-отшельники.
Надрывней поминок.
Ребенка добрее.
Они бы надели
любые ошейники,
надели бы!
Если б ошейники грели.
За что их?
У них же —
душа нараспашку.
Они ж
в Человечество верят
отчаянно!..
И детское:
«Мама, купи мне собачку…» —
в собачьих глазах
застывает печалинкой…
И вот, —
разуверившись в добрых волшебниках,
последнюю кость
закопав под кустами, —
собаки,
которые без ошейников,
уходят в леса.
Собираются в стаи…
Ты знаешь,
у них уже —
волчьи заботы!
Ты слышишь:
грохочут
ружейные полымя!..
Сегодня мне снова
приснятся заборы.
И лязги цепные
за теми заборами.
Все равно что за снегом идти
в Африку,
а за новою книжкой стихов —
в мебельный
и уныло просить
со слезой в голосе
адрес господа бога
в бюро справочном,
все равно что ругать океан
с берега
за его невниманье
к твоей личности,
все равно что подснежник искать
осенью
и, вздыхая, поминки справлять
загодя,
все равно что костер разводить
в комнате,
а гнедого коня
в гараже требовать,
и упорно пытаться обнять
облако,
и картошку варить
в ледяной проруби,
все равно что на суше
учить плаванью,
а увесистый камень
считать яблоком,
все равно что от курицы
ждать лебедя —
так однажды
решить,
будто ты
полностью
разбираешься
в женском
характере!
Вырастешь, Ксения,
строки эти прочти…
Водосточные трубы
уже устали трубить!
Целый час ты живешь на земле.
Прими ее.
И прости,
что земля еще не такая,
какою ей надо
быть…
На земле умирают и плачут.
По земле ручьи бегут нараспев.
Задыхаются пальмы.
Чавкает тундровый мох…
Я хотел ее сделать
самой праздничной!
И не успел.
Я хотел ее сделать
самой улыбчивой!
И не смог.
Я над нею трясся.
Я ее так просил!
Я земле открывался.
Понял ее язык…
Ты прости отца.
У него не хватило сил
накормить голодных,
оживить убитых,
обуть босых,
Мы —
всегда продолженье.
И я
не начал с нуля.
Мы —
всегда продолженье!
Распахнута настежь дверь,
Будет самой счастливой
твоя и моя земля.
В это верит отец!
И ты —
непременно —
верь!
Ты пока что не знаешь,
как пронзителен шар земной.
Что такое «светло» —
не знаешь.
Что такое «темно».
Что такое «весна».
(Хотя родилась ты —
весной.)
Что такое «снег».
(Хотя снега
полным-полно.)
Целый час
ты живешь на планете…
Привыкай дышать.
Продолжай сопеть.
Начинай басить
с номерком на руке…
Даже имя свое
еще не можешь ты удержать
в малюсеньком,
почти невзаправдашнем
кулачке.
Тот самый луч,
который
твоих коснется
рук,
покинув
мыс Китовый,
опишет полукруг.
И в море не утонет.
Пушист и невесом,
он был в моих ладонях
застенчивым птенцом…
Он замелькает вскоре
над рябью свежих луж.
Сквозь облако тугое
пройдет тончайший луч.
И облако,
как сердце,
пронзенное стрелой,
забыто и рассеянно
повиснет над страной…
На запахи грибные
прольется луч из тьмы.
И за лучом
печные
потянутся дымы.
Он высветит,
с разбега
запутавшись в звонке,
скелет велосипеда
на пыльном чердаке.
Смахнет росу
с тычинки
ленивого цветка.
В больших глазах волчицы
застынет, как тоска.
Упав на лес полого,
пожухлый лист пронзит.
Перечеркнет болото.
По насту заскользит.
На половицы в доме
он хлынет, как обвал…
Я пил его с ладони.
Пил,
словно целовал…
Покинул
мыс Китовый,
как песня для двоих, —
тот самый луч,
который
коснется
губ твоих.
Горбуша
в сентябре
идет метать икру…
Трепещут плавники,
как флаги на ветру.
Идет она, забыв о сне и о еде,
туда,
где родилась.
К единственной
воде.
Угаром,
табуном,
лавиною с горы!
И тяжелеют в ней
дробиночки икры…
Горбуша прет, шурша,
как из мешка – горох.
Заторы сокруша.
И сети распоров.
Шатаясь и бурля,
как брага на пиру,
горбуша
в сентябре
идет метать икру…
Белесый водопад вскипает, будто пунш,
когда в тугой струе —
торпедины горбуш.
И дальше —
по камням.
На брюхе —
через мель!
Зарыть в песок икру.
И смерть принять взамен.
Пришла ее пора,
настал ее черед…
Здесь —
даже не река,
здесь малый ручеек.
В него трудней попасть,
чем ниткою – в иглу…
Горбуша
в сентябре
идет метать икру!
Потом она лежит —
дождинкой на стекле…
Я буду кочевать
по голубой земле.
Валяться на траве,
пить бесноватый квас.
Но в свой последний день,
в непостижимый час,
ноздрями
ощутив
последнюю грозу,
к порогу твоему
приду я,
приползу,
приникну,
припаду,
колени в кровь
сотру…
Горбуша
в сентябре
идет метать икру.
Неправда, что время уходит.
Это уходим
мы.
По неподвижному времени.
По его протяжным долинам.
Мимо забытых санок
посреди сибирской зимы.
Мимо иртышских плесов
с ветром неповторимым.
Там, за нашими спинами, —
мгла с четырех сторон.
И одинокое дерево,
согнутое нелепо.
Под невесомыми бомбами —
заиндевевший перрон.
Руки,
не дотянувшиеся
до пайкового хлеба.
Там, за нашими спинами, —
снежная глубина.
Там обожженные плечи
деревенеют от боли.
Над затемненным городом
песня:
«Вставай, страна-а!..»
«А-а-а-а…» – отдается гулко,
будто в пустом соборе…
Мы покидаем прошлое.
Хрустит песок на зубах.
Ржавый кустарник
призрачно топорщится у дороги.
И мы на нем оставляем
клочья отцовских рубах
и надеваем синтетику,
вредную для здоровья.
Идем к черте, за которой —
недолгие слезы жен.
Осатанелый полдень.
Грома неслышные гулы.
Больницы,
откуда нас вынесут.
Седенький дирижер.
И тромбонист,
облизывающий
пересохшие губы…
Дорога – в виде спирали.
Дорога – в виде кольца.
Но —
отобедав картошкой
или гречневой кашей —
историю Человечества
до собственного конца
каждый проходит по времени.
Каждый проходит.
Каждый.
И каждому – поочередно —
то солнечно,
то темно.
Мы измеряем дорогу
мерой своих аршинов.
Ибо уже установлено
кем-то давным-давно:
весь человеческий опыт —
есть повторенье ошибок…
И мы идем к горизонту.
Кашляем.
Рано встаем.
Открываем школы и памятники.
Звезды и магазины…
Неправда, что мы стареем!
Просто —
мы устаем.
И тихо отходим в сторону,
когда кончаются силы.
Речка Тахо,
речка Тахо под Толедо…
Над зеленою водой
бормочет птаха.
Желтоватая долина —
как тарелка.
Трещинкой на дне долины —
речка Тахо.
А Толедо – как нахмуренное чудо.
Как далекий отзвук
рыцарского гимна.
Тусклым золотом
блестит его кольчуга…
Я не слушаю начитанного гида.
Голос гида для меня звучит нелепо.
Почему-то мне глядеть на город
больно.
Слишком долго я шагал к тебе,
Толедо!
Исполняются желанья
слишком поздно…
Память снова подымается из праха.
Вновь клянутся пацаны
у школьной карты.
Крепок
долгий сон
бойцов интербригады…
Ты —
как трещинка на сердце —
речка Тахо.
А одна струна —
тетива,
зазвеневшая из темноты.
Вместо стрел в колчане —
слова,
А когда захочу —
цветы.
А вторая струна —
река.
Я дотрагиваюсь до нее.
Я дотрагиваюсь слегка,
И смеется
детство мое.
Есть и третья струна —
змея,
Не отдергивайте руки:
это просто придумал я —
пусть
боятся мои враги.
А четвертая
в небе живет.
А четвертая
схожа с зарей.
Это – радуга,
что плывет
над моею бедной землей.
Вместо пятой струны —
лоза.
Поскорее друзей зови!
Начинать без вина нельзя
ни мелодии,
ни любви.
А была и еще одна,
очень трепетная струна.
Но ее —
такие дела —
злая пуля
оборвала.
Страна была до того малюсенькой,
что, когда проводился военный парад,
армия
маршировала на месте
от начала парада
и до конца.
Ибо, если подать другую команду, —
не «на месте шагом»,
а «шагом вперед…», —
очень просто могла бы начаться война.
Первый шаг
был бы шагом через границу,
Страна была до того малюсенькой,
что, когда чихал знаменитый булочник
(знаменитый тем,
что он был единственным
булочником
в этой стране), —
так вот, когда он чихал троекратно,
булочники из соседних стран
говорили вежливо:
«Будьте здоровы!..»
И ладонью
стирали брызги со щек.
Страна была до того малюсенькой,
что весь ее общественный транспорт
состоял из автобуса без мотора.
Этот самый автобус —
денно и нощно,
сверкая никелем, лаком и хромом,
опершись на прочный гранитный фундамент? —
перегораживал
Главную улицу.
И тот,
кто хотел проехать в автобусе,
входил, как положено,
с задней площадки,
брал билеты,
садился в удобное кресло
и,
посидев в нем минут пятнадцать, —
вставал
и вместе с толпой пассажиров
выходил с передней площадки —
довольный —
уже на другом конце государства.
Страна была до того малюсенькой,
что, когда проводились соревнования
по легкой атлетике,
все спортсмены
соревновались
(как сговорившись!)
в одном лишь виде:
прыжках в высоту.
Другие виды не развивались.
Ибо даже дистанция стометровки
пересекалась почти посредине
чертой
Государственнейшей границы,
На этой черте
с обеих сторон
стояли будочки полицейских.
И спортсмен,
добежав до знакомой черты,
останавливался,
предъявлял свой паспорт.
Брал визу на выезд.
Визу на въезд.
А потом он мучительно препирался
с полицейским соседнего государства,
который требовал прежде всего
список
участников соревнований —
(вдруг ты – хиппи, а не спортсмен!).
Потом этот список переводили
на звучный язык соседней страны,
снимали у всех отпечатки пальцев
и —
предлагали следовать дальше.
Так и заканчивалась стометровка.
Иногда —
представьте! —
с новым рекордом.
Страна была до того малюсенькой,
что жители этой скромной державы
разводили только домашнюю птицу
и не очень крупный рогатый скот
(так возвышенно
я называю
баранов).
Что касается более крупных зверей,
то единственная в государстве корова
перед тем, как подохнуть,
успела сожрать
всю траву
на единственной здешней лужайке,
всю листву
на обоих деревьях страны,
все цветы без остатка
(подумать страшно!)
на единственной клумбе
у дома Премьера.
Это было еще в позапрошлом году.
До сих пор весь народ говорит с содроганьем
о мычании
этой голодной коровы.
Страна была до того малюсенькой,
что, когда семья садилась за стол,
и суп
оказывался недосоленным,
глава семьи звонил в Министерство
Иностранных Дел и Внешней Торговли.
Ибо угол стола,
где стояла солонка,
был уже совершенно чужой территорией
со своей конституцией и сводом законов
(достаточно строгих, кстати сказать).
И об этом все в государстве знали.
Потому что однажды хозяин семьи
(не этой,
а той, что живет по соседству)
руку свою протянул за солонкой,
и рука была
арестована
тут же!
Ее посадили на хлеб и воду,
а после организовали процесс —
шумный,
торжественный,
принципиальный —
с продажей дешевых входных билетов,
с присутствием очень влиятельных лиц.
Правую руку главы семьи
приговорили,
во-первых – к штрафу,
во-вторых
(условно) —
к году тюрьмы…
В результате
несчастный глава семейства
оказался в двусмысленном положенье:
целый год он после —
одною левой —
отрабатывал штраф
и кормил семью.
Страна была до того малюсенькой,
что ее музыканты
с далеких пор
играли только на флейтах и скрипках,
лишь на самых маленьких скрипках и флейтах!
Больше они ни на чем не играли.
А рояль они видели только в кино
да еще —
в иллюстрированных журналах,
Потому что загадочный айсберг рояля,
несмотря на значительные старанья,
не влезал
в территорию
этой страны.
Нет, вернее, сам-то рояль помещался,
но тогда
исполнителю
не было места.
(А играть на рояле из-за границы —
согласитесь —
не очень-то патриотично!)
Страна была невероятно крохотной.
Соседи
эту страну уважали.
Никто не хотел на нее нападать.
И все же
один отставной генерал
(уроженец страны
и большой патриот)
несколько раз выступал в Сенате,
несколько раз давал интервью
корреспондентам центральных газет,
посылал посланья Главе государства,
в которых
решительно и однозначно
ругал
профсоюзы и коммунистов,
просил увеличить военный бюджет,
восхвалял свою армию.
И для армии
требовал
атомного
оружия!
Все начинается с любви…
Твердят:
«Вначале
было
слово…»
А я провозглашаю снова:
Все начинается
с любви!..
Все начинается с любви:
и озаренье,
и работа,
глаза цветов,
глаза ребенка —
все начинается с любви.
Все начинается с любви,
С любви!
Я это точно знаю.
Все,
даже ненависть —
родная
и вечная
сестра любви.
Все начинается с любви:
мечта и страх,
вино и порох.
Трагедия,
тоска
и подвиг —
все начинается с любви…
Весна шепнет тебе:
«Живи…»
И ты от шепота качнешься.
И выпрямишься.
И начнешься.
Все начинается
с любви!
До крайнего порога
вели его,
спеша, —
алтайская порода
и добрая душа…
Пожалуйста, ответьте,
прервав
хвалебный вой:
вы что —
узнав о смерти, —
прочли его
впервой?!
Пожалуйста, скажите,
уняв
взыгравший пыл:
неужто он
при жизни
хоть в чем-то хуже
был?!
Поминные застолья,
заупокойный звон…
Талантливее,
что ли,
стал
в черной рамке
он?!
Убийственно-жестоки,
намеренно-горьки
посмертные
восторги,
надгробные
дружки.
Столбы словесной пыли
и фимиамный дым…
А где ж вы раньше
были —
когда он был
живым?
Л. Я.
«Так сколько ж ей?..»
«И в самом деле, сколько?..»
А женщина махнет рукою
и
промолвит нараспев —
светло и горько:
– Зачем считать напрасно?
Все —
мои. —
А после выпьет
за друзей пришедших.
И будет излучать
высокий свет…
Есть только дни рождения
у женщин.
Годов рождения
у женщин
нет!
Надо ж, почудилось.
Эка нелепость!
Глупость какая!..
Два Дед-Мороза
садятся в троллейбус.
Оба —
с мешками…
Рядышком
в нимбе из снежного пара
с удалью злою
Баба-Яга посреди тротуара
машет метлою.
На гору
с видом таинственно-мудрым
лезут трамваи…
Кто-то сказал,
что в кондитерской утром
«Сказку» давали…
Вечер,
заполненый чудесами,
призрачно длится.
Красная Шапочка
ждет под часами
звездного принца…
И, желваки обозначив на скулах,
выкушав водки,
ходят
в дубленых овечьих шкурах
Серые Волки.
Утро проползло по крышам,
все дома позолотив…
Первое,
что я услышал
при рожденье,
был мотив.
То ли древний,
то ли новый,
он в ушах моих крепчал
и какой-то долгой нотой
суть мою
обозначал.
Он меня за сердце тронул,
он неповторимым был.
Я его услышал.
Вздрогнул.
Засмеялся
и —
забыл!
И теперь никак не вспомню.
И от этого грущу…
С той поры,
как ветра в поле,
я всю жизнь
мотив ищу.
На зимовье
стыну
лютом,
охаю на вираже.
И прислушиваюсь к людям,
к птицам,
к собственной душе.
К голосам зари багряным,
к гулу с четырех сторон.
Чувствую,
что где-то рядом,
где-то очень близко
он!..
Зябкий, будто небо в звездах,
неприступный,
как редут.
Ускользающий,
как воздух.
Убегающий,
как ртуть.
Плеск оркестров.
Шорох санный.
Звон бокалов.
Звон реторт…
Вот он!
Вроде бы тот самый!
Вроде бы.
А все ж —
не тот!
Тот я сразу же узнаю.
За собою позову…
Вот живу и вспоминаю…
Может,
этим и живу.
Сладка ягода
в лес поманит,
щедрой спелостью удивит.
Сладка ягода
одурманит.
Горька ягода
отрезвит.
Ой, крута судьба,
словно горка,
довела она, извела.
Сладкой ягоды —
только горстка.
Горькой ягоды —
два ведра.
Я не ведаю,
что со мною,
почему она так растет —
сладка ягода
лишь весною,
горька ягода
круглый год…
Над судьбой моей
ты посмейся,
погляди мне вслед из окна.
Сладку ягоду рвали вместе.
Горьку ягоду —
я одна.
Был солдат
на небывалой войне,
на дорогах обожженной планеты.
Он сначала видел
только во сне
День Победы…
Отступал он
и в атаку ходил,
превозмог он все раненья и беды.
Был готов он жизнь отдать
за один
День Победы!..
И ни разу
ни слезинки из глаз,
он усталости и страха
не ведал…
А заплакал он
единственный раз.
В День Победы.
Та зима была,
будто война, —
лютой.
Пробуравлена,
прокалена ветром.
Снег лежал,
навалясь на январь
грудой.
И кряхтели дома
под его весом.
По щербатому полу
мороз крался.
Кашлял новый учитель
Сергей Саныч.
Застывали чернила
у нас в классе.
И контрольный диктант
отменял завуч…
Я считал,
что не зря
голосит ветер,
не случайно
болит по утрам
горло,
потому что остались
на всем свете
лишь зима и война —
из времен года!
И хлестала пурга
по земле крупно,
и дрожала река
в ледяном гуле.
И продышины в окнах
цвели кругло,
будто в каждую
кто-то всадил
пулю!..
И надела соседка
платок вдовий.
И стонала она допоздна-поздно…
Та зима была,
будто война, —
долгой.
Вспоминаю
и даже сейчас
мерзну.
Мужичонка-лиходей —
рожа варежкой —
дня двадцатого апреля
года давнего
закричал вовсю
в Кремле,
на Ивановской,
дескать,
«дело у него
Государево!»
Кто таков?
Почто вопит?
Во что верует?
Отчего в глаза стрельцам
глядит без робости?
Вор – не вор,
однако кто его ведает…
А за крик
держи ответ
по всей строгости!..
Мужичка того
недремлющая стража взяла.
На расспросе
объявил этот странный тать,
что клянется смастерить
два великих крыла
и на оных,
аки птица,
будет в небе летать…
Подземелье.
Стол дубовый.
И стена
на три крюка.
По стене плывут, качаясь,
тени страшные.
Сам боярин Троекуров
у смутьяна-мужика,
бородою тряся,
грозно спрашивали:
– Что творишь, холоп?
– Не худое творю.
– Значит, хочешь взлететь?
– Даже очень хочу.
– Аки птица, говоришь?
– Аки птица, говорю.
– Ну, а как не взлетишь?
– Непременно взлечу!
Был расспрашиван холоп
строгим способом,
шли от засветло расспросы
и до затемно.
Дыбой гнули мужика,
а он упорствовал:
«Обязательно взлечу!
Обязательно!»
Вдруг и вправду полетит
мозгля крамольная?!
Вдруг понравится царю
потеха знатная?
Призадумались боярин
и промолвили:
– Ладно!..
Что тебе, холоп,
к работе
надобно?
Дали все, что просил
для крылатых дел:
два куска холста,
драгоценной слюды,
прутьев ивовых,
на неделю еды.
(И подьячего,
чтоб смотрел-глядел.)
Необычное
мужичок мастерил,
вострым ножиком
он холсты кромсал,
из белужьих жабр
хитрый клей варил,
прутья ивовые
в три ряда вязал.
От рассветной зари
до темных небес
он работал
и не печалился.
Он старался – черт,
он смеялся – бес:
«Получается!
Ой, получается!..»
Слух пошел по Москве:
«Лихие дела!..
Мужичонка…
Да чтоб мне с места не встать!..
Завтра в полдень, слышь?..
Два великих крыла…
На Ивановской…
Аки птица летать…»
– Что творишь, холоп?
– Не худое творю.
– Значит, хочешь взлететь?
– Даже очень хочу.
– Аки птица, говоришь?
– Аки птица, говорю.
– Ну, а как не взлетишь?
– Непременно взлечу!
Мужичонка-лиходей —
рожа варежкою, —
появившись из ворот
скособоченных,
дня тридцатого апреля
на Ивановскую
вышел-вынес
два крыла перепончатых.
Были крылья угловатыми
и мощными,
распахнулись —
всех зажмуриться
заставили!
Были тоненькими очень —
да не морщили.
Были словно ледяными —
да не таяли.
Отливали эти крылья
сверкающие
то ли – кровушкою,
то ли – пожарами.
Сам боярин Троекуров
со товарищами
поглазеть на это чудо
пожаловали…
Крыльев радужных таких
земля не видела.
И надел их мужик,
слегка важничая.
Вся Ивановская площадь
шеи
вытянула,
приготовилася ахнуть
вся Ивановская!..
Вот он крыльями взмахнул,
сделал первый шаг.
Вот он чаще замахал,
от усердья взмок.
Вот на цыпочки встал, —
да не взлеталось никак!..
Вот он щеки надул, —
а взлететь не мог!..
Он и плакал,
и молился,
и два раза отдыхал,
закатив глаза,
подпрыгивал по-заячьи.
Он поохивал,
присвистывал,
он крыльями махал
и ногами семенил,
как в присядочке.
По земле стучали крылья,
крест мотался на груди.
Обдавала пыль
вельможного боярина.
Мужику уже кричали:
«Ну, чего же ты?
Лети!
Обещался, так взлетай,
окаянина!..»
А когда он завопил:
«Да где ж ты, господи?!» —
и купца задел крылом,
пробегаючи,
вся Ивановская площадь
взвыла
в хохоте,
так что брызнули с крестов
стаи галочьи!..
А мужик упал на землю,
как подрезали.
И не слышал он
ни хохота,
ни карканья…
Сам
боярин Троекуров
не побрезговали:
подошли к мужичку
и в личность
харкнули.
И сказали так боярин:
«Будя!
Досыта
посмеялись.
А теперь давай похмуримся.
Батогами его!
Но чтоб —
не до смерти.
Чтоб денечка два пожил
да помучился…»
Ой, взлетели батоги
посреди весны.
Вился каждый батожок
в небе
пташкою.
И оттудова —
да поперек спины!
Поперек спины —
да все с оттяжкою!
Чтобы думал —
знал!
Чтобы впрок —
для всех!
Чтоб вокруг тебя
стало красненько!
Да с размахом —
а-ах!
Чтоб до сердца —
э-эх!
И еще раз —
о-ох!
И —
полразика!..
– В землю смотришь, холоп?
– В землю смотрю.
– Полетать хотел?
– И теперь хочу.
– Аки птица, говоришь?
– Аки птица, говорю.
– Ну, а дальше как?
– Непременно взлечу!
Мужичонка-лиходей —
рожа варежкой, —
одичалых собак
пугая стонами,
в ночь промозглую
лежал на Ивановской,
будто черный крест —
руки в стороны.
Посредине государства,
затаенного во мгле,
посреди берез
и зарослей смородинных,
на заплаканной,
залатанной,
загадочной Земле
хлеборобов,
храбрецов
и юродивых.
Посреди иконных ликов
и немыслимых личин,
бормотанья
и тоски неосознанной,
посреди пиров и пыток,
пьяных песен и лучин
человек лежал ничком
в крови
собственной.
Он лежал один,
и не было
ни звезд, ни облаков.
Он лежал,
широко глаза открывши…
И спина его горела
не от царских батогов, —
прорастали крылья в ней.
Крылья.
Крылышки.
Сотни лет
расходиться широким кругам
по огромной воде
молчаливой реки…
Выше всех Эверестов —
Мамаев курган!
Зря об этом
в учебниках нет
ни строки.
Зря не сказано в них,
что теплеет Земля
и светлеет Земля,
оттого что на ней,
о курганах Мамаевых
помнить веля,
загораются
тысячи Вечных огней…
Мне сюда возвращаться.
К добру и к беде.
Мне сюда приходить
Приползать.
Прилетать.
И, схватившись за сердце на той высоте,
задыхаясь,
разреженный воздух глотать.
Мне сюда возвращаться.
Из мелких потерь.
Из ухоженных стран.
И горячечных снов.
Натыкаться на долгие стоны людей
и кольчуги
позванивающих орденов…
Зря не сказано в книгах,
Мамаев курган,
что металла в твоем оглушенном нутре
больше,
чем в знаменитой Магнитной горе!
Что хватило его и друзьям.
И врагам.
Вместо капель росы,
как слепое жнивье,
проступает железо,
кроваво сочась…
И поэтому
самая главная часть
в притяженье Земли —
притяженье твое!..
Ты цветами пророс.
Ты слезами пророс.
Ты стоишь,
поминальные муки терпя.
Синеватые молнии
медленных гроз,
будто в колокол памяти,
бьются в тебя!
И тогда поднимаются птицы с земли,
и колышется нервно
степная трава.
Оживают
затертые напрочь
слова.
И по плитам
устало
стучат
костыли.
Война откатилась за годы и гуды,
и горечь, и славу
до дна перебрав.
А пули
еще прилетают оттуда —
из тех февралей.
Из-за тех переправ.
А пули летят
из немыслимой дали…
Уже потускневшие
капли
свинца
пронзают броню
легендарных медалей,
кромсая на части
живые сердца.
Они из войны прилетают недаром.
Ведь это оттуда,
из позавчера,
из бывших окопов
по старым солдатам
чужие
истлевшие
бьют
снайпера.
Я знаю, что схватка идет не на равных
и
нечем ответить
такому
врагу.
Но я не могу
уберечь ветеранов.
Я даже собой заслонить
не могу.
И я проклинаю
пустую браваду,
мне спать не дает
ощущенье вины…
Все меньше и меньше
к Большому театру
приходит
участников
прошлой войны.
У разоренного стола
сидишь —
немая, как скала.
Ты – около.
И ты ушла…
О чем
ты думаешь?
Судьбою соединены
мы —
две планеты.
Две страны.
Два грохота.
Две тишины…
О чем
ты думаешь?
Так близко,
что в глазах рябит.
Так цепко,
что нельзя забыть.
Так долго,
что не может быть!..
О чем
ты думаешь?
Крадется сумрак по стене.
А я ворочаюсь во сне.
Хочу,
чтобы приснилось мне,
о чем
ты думаешь.
Но —
опрокинутся года.
Подернутся хрустинкой льда.
Я не узнаю никогда,
о чем ты думаешь.
Рыбы
уходят спать на деревья —
верю.
Зайцы купаются
до одуренья —
верю.
Лошадь
читает по-итальянски —
верю.
Юный петух
уличен в постоянстве —
верю.
Пудрой не пахнет
в дамском салоне —
верю.
Пляж в Антарктиде,
снег – на Цейлоне —
верю.
В льва,
перешедшего с мяса на травку,
верю.
В труса,
готового ринуться в драку,
верю.
В нищего,
с хохотом жгущего деньги,
верю.
И в непорочность
гулящей девки
верю.
В то, что убийца плачет,
раскаясь,
верю…
Ты говоришь мне: «Люблю!..»
Усмехаюсь.
Не верю.
Как детство,
ночь обнажена.
Земля становится просторнее…
Моя щека обожжена
пронзительным:
«Скажи мне что-нибудь!..»
«Скажи мне что-нибудь!..
Скажи!
Скорей!
Пусть будут волны —
до неба.
Заполони.
Опустоши.
И все-таки
скажи мне что-нибудь!..
Плати за то,
что целовал,
словами —
вечными, как прошлое…
Зачем
учился ты словам?
Скажи мне
что-нибудь хорошее…
За то, что ты не опроверг
все мужество мое нарочное,
за бабий век,
недлинный век. —
Скажи мне
что-нибудь хорошее…»
Святая и неосторожная,
чего ты просишь?
Правды?
Лжи?..
Но шепчет женщина:
«Скажи!
Скажи мне
что-нибудь хорошее…»
Человеку надо мало:
чтоб искал
и находил.
Чтоб имелись для начала
друг —
один
и враг —
один…
Человеку надо мало:
чтоб тропинка вдаль вела.
Чтоб жила на свете
мама.
Сколько нужно ей —
жила…
Человеку надо мало:
после грома —
тишину,
Голубой клочок тумана.
Жизнь —
одну.
И смерть —
одну.
Утром свежую газету —
с Человечеством родство.
И всего одну планету —
Землю!
Только и всего.
И —
межзвездную дорогу
да мечту о скоростях.
Это, в сущности, —
немного.
Это, в общем-то, —
пустяк.
Невеликая награда.
Невысокий пьедестал.
Человеку
мало
надо.
Лишь бы кто-то дома
ждал.
Был кузнец непьющим.
Ел,
что Бог предложит.
То ли от безумия,
то ли от забот,
он украл однажды у соседа лошадь.
Кузнеца поймали.
И собрали
сход…
Дали слово
старцу.
Распростер он руки.
Покатились слезы
из-под дряблых век:
«Люди!
Я заплакал
от стыда и муки!..
Вор
у нас в деревне!
Мерзкий человек!..
Мне стоять с ним
больно.
Мне дышать —
противно!
Пусть не станет вора
на святой земле!..»
Зашептались люди.
В общем,
выходило:
кузнецу придется
кончить жизнь
в петле…
И тогда поднялся старец
(очень древний!).
От волненья
вздрагивал седины венец.
Он сказал:
«Подумаем, жители деревни!..
Что украли?
Лошадь.
Кто украл?
Кузнец.
Он у нас —
единственный!
Нужный в нашей жизни.
Без него —
погибель!
(Бог ему судья.)
Мы,
повесив вора,
кузнеца лишимся!
Выйдет,
что накажем
мы
самих себя!
Вдумайтесь!..»
И люди снова зашептались.
Спорам и сомненьям
не было конца…
И тогда поднялся
самый главный
старец:
«Правильно!
Не надо
вешать кузнеца!..
Пусть за свой проступок
он заплатит деньги.
А поскольку
этот разговор возник, —
есть у нас
два бондаря.
Двое!
И —
бездельники!..
Лучше мы повесим
одного из них…»
Умные селяне
по домам расходятся.
Курят.
Возвращаются
к мирному труду…
Кузнецом единственным
быть мне
очень хочется!
(Если —
ненароком —
лошадь
украду.)
Если б только
люди жили вечно,
это было бы
бесчеловечно…
Как узнать,
чего ты в жизни стоишь?
Как почуять,
что такое риск?
В море броситься?
Так не утонешь!..
На костер взойти?
Так не сгоришь!..
Поле распахать?
Потом успею…
Порох выдумать?
А для чего?!.
Наслаждались бы
ленивой спесью
пленники
бессмертья своего.
Ничего они бы
не свершили!
Никогда б
не вылезли
из тьмы…
Может, самый главный
стимул жизни
в горькой истине,
что смертны
мы.
Он стар
и похож на свое одиночество.
Ему рассуждать о погоде
не хочется.
Он сразу – с вопроса:
– А Вы не из Витебска?.. —
Пиджак старомодный
на лацканах вытерся…
– Нет, я не из Витебска… —
Долгая пауза.
А после – слова
монотонно и пасмурно:
– Тружусь и хвораю…
В Венеции выставка…
Так Вы не из Витебска?..
– Нет, не из Витебска…
Он в сторону смотрит.
Не слышит,
не слышит.
Какой-то нездешней далекостью
дышит.
Пытаясь до детства
дотронуться бережно…
И нету ни Канн,
ни Лазурного берега,
ни нынешней славы.
Светло и растерянно
он тянется к Витебску,
словно растение…
Тот Витебск его —
пропыленный и жаркий —
приколот к земле
каланчою пожарной.
Там свадьбы и смерти,
моленья и ярмарки.
Там зреют
особенно крупные яблоки,
и сонный извозчик по площади катит…
– А Вы не из Витебска?..
Он замолкает.
И вдруг произносит,
как самое-самое,
названия улиц:
«Смоленская»,
«Замковая».
Как Волгою,
хвастает Видьбой-рекою
и машет
по-детски прозрачной рукою…
– Так Вы не из Витебска…
Надо прощаться.
Прощаться.
Скорее домой
возвращаться…
Деревья стоят
вдоль дороги навытяжку.
Темнеет…
И жалко,
что я не из Витебска.
Вновь нахлынул
северный ветер.
Вновь весна
заслонилась метелью…
Знаешь,
понял я,
что на свете
мы
не существуем отдельно.
Мы уже —
продолженье друг друга.
Неотъемлемы.
Нерасторжимы.
Это – трудно
и вовсе не трудно.
Может,
мы лишь поэтому
живы…
Сколько раз —
я поверить не смею —
не случайно
и не на вынос
боль твоя
становилась моею,
кровь моя —
твоей становилась!..
Только чаще —
гораздо чаще! —
поднимаясь
после падений,
нес тебе я
свои несчастья,
неудачи нес
и потери.
Ты
науку донорства
знала,
ты мне выговориться
не мешала.
Кровью собственной
наполняла.
Успокаивала.
Утешала…
Плыл закат —
то светлей, то багровей…
И с годами
у нас с тобою
стала общею —
группа крови,
одинаковой —
группа боли.
Подступала поэма.
Она изводила меня.
То манила доступностью легкой,
а то не давалась.
Подступала поэма.
Звучать начинала, дразня.
А потом
за границами голоса
вдруг оставалась…
Если я уезжал,
то она меня честно ждала,
терпеливо ждала
на ступенях у самого дома.
Подступала поэма.
Невнятной и точной была.
Сумасшедшей и невозмутимой.
Жестокой и доброй…
А однажды приснилось мне:
я нахожусь на посту.
И ночная дорога,
как пеной,
туманом закрыта.
Вдруг почувствовал я,
как приходит
в мою немоту
ощущение ритма,
звенящая яростность
ритма!
Этим медленным ритмом
я был, будто льдами,
затерт.
Он во мне тяжело нарастал,
колыхаясь и зрея…
– Кто идет? —
закричал я.
– Стой!
Кто идет?
И услышал спокойный ответ:
– Время.
В. Коротичу
Хочу,
чтоб в прижизненной теореме
доказано было
судьбой и строкою:
я жил в эту пору.
Жил в это время.
В это.
А не в какое другое.
Всходили
знамена его и знаменья.
Пылали
проклятья его и скрижали…
Наверно,
мы все-таки
что-то сумели.
Наверно,
мы все-таки
что-то сказали…
Проходит по ельнику
зыбь ветровая…
А память,
людей оставляя в покое,
рубцуясь
и вроде бы заживая, —
болит к непогоде,
болит к непогоде.
– Снова дралась во дворе?
– Ага!
Мама,
но я не плакала.
Вырасту —
выучусь на моряка.
Я уже в ванне
плавала!
– Боже,
не девочка, а беда!
Сил моих больше нету.
– Мама,
а вырасту я когда?
– Вырастешь!
Ешь котлету.
– Мама,
купим живого коня?
– Коня?!
Да что ж это делается?
– Мама,
а в летчики примут меня?
– Примут.
Куда они денутся?!
Ты же из каждого,
сатана,
душу
сумеешь вытрясти!
– Мама,
а правда, что будет
война,
и я не успею
вырасти?..
Этого стихотворенья
ты не прочтешь
никогда…
В город вошли,
зверея,
белые холода.
Сколько зима продлится,
хлынувши через край?
Тихо
в твоей больнице…
– Стаська,
не умирай!..
Пусть в коридоре голом,
слова мне не сказав,
ставший родным
онколог
вновь отведет глаза.
В тонкой броне халата
медленно я войду
в маленькую
палату,
в тягостную
беду…
Сделаю все
как нужно,
слезы
сумею скрыть.
Буду острить натужно,
о пустяках говорить,
врать,
от стыда сгорая!..
Так и не разберу:
может быть, мы
играем
оба
в одну игру?!
Может,
болтая о разном, —
очень еще живой —
ты между тем
прекрасно
знаешь
диагноз свой.
Может, смеешься нарочно
в этот
и в прошлый раз,
голову нам
мороча,
слишком жалея
нас?!
В окнах,
больших к хмурых,
высветится
ответ.
Как на твоих гравюрах —
белый и черный
цвет.
И до безумия просто
канет
в снежный февраль
страшная эта просьба:
– Стаська,
не умирай!..
Так вышло.
Луна непонятною краской
обочины выкрасила…
Нас выжгло!
Нас —
будто из поезда полночью —
выбросило.
По пояс —
холодного снега в кювете.
В сугробах – полмира!..
А поезд
проносится мимо…
проносится мимо,
проносится мимо.
Постой!
Но ведь только минута прошла,
как мы ехали в нем и смеялись.
С его теснотой
и нежданною грустью
смирялись.
Глупили!
В чужие печали и беды
бесстрашно влезали.
Мы были
самими собой.
А теперь мы – не сами.
Теперь,
вспоминая себя,
оглушенно и тяжко молчим мы.
Тебе
я кажусь незнакомым,
далеким,
едва различимым…
Пустынная полночь.
Ладони в ожогах метельного дыма.
А поезд
проносится мимо,
проносится мимо,
проносится мимо…
Летит он – снарядом!
И тащит куда-то не наши обиды,
не наши болезни и счастья.
Ты – рядом.
А как достучаться?
А как дотянуться?
А как до тебя докричаться?…
Под снегом великим,
над временем тысячеверстным
безмолвные
крики
висят,
зацепившись за звезды.
Мне их не избавить
от каждого прошлого дня
и от каждого мига…
А память
проносится мимо,
проносится мимо,
проносится мимо…
Что ж,
собираться начнем помаленьку.
В город уедем от непогод…
Надо бы в море
бросить монетку,
чтобы вернуться сюда
через год…
Здесь был спокойно и солнечно прожит
месяц,
где так далеко до зимы.
Здесь были счастливы мы
(а быть может,
нам показалось,
что счастливы мы).
Надо вернуться опять в этот месяц…
В теплое море
падает мелочь.
Круглые капельки серебра.
Капли надежды…
Едем.
Пора!..
…Где-нибудь
в тихой палате больничной
за пять минут до конца своего
вспомню я снова
этот обычай,
слабой рукой
ухвачусь за него.
И, завершая собственный опыт,
на промелькнувшее
оглянусь.
Брошу монетку
в жизненный омут…
Может, вернусь?
Алене
Мы совпали с тобой,
совпали
в день,
запомнившийся навсегда.
Как слова
совпадают с губами.
С пересохшим горлом —
вода.
Мы совпали,
как птицы с небом.
Как земля
с долгожданным снегом
совпадает
в начале зимы,
так с тобою
совпали мы.
Мы совпали,
еще не зная
ничего
о зле и добре.
И навечно
совпало с нами
это время в календаре.
Этих снежинок
смесь.
Этого снега
прах.
Как запоздалая месть
летнему
буйству
трав.
Этих снежинок
явь,
призрачное
крыло.
Белого небытия
множественное
число…
Этого снега
нрав.
Этого снега
боль:
в небе
себя разъяв,
стать на земле
собой…
Этого снега
срок.
Этого снега
круг.
Странная мгла дорог,
понятая не вдруг.
Выученная
наизусть,
начатая с азов,
этого снега
грусть.
Этого снега
зов…
Медленной чередой
падающая из тьмы
в жаждущую ладонь
прикосновенья
зимы.
Жаркий день.
Трамвайные звонки.
По Москве
сержант шагает браво.
Все на нем сияет:
орден Славы,
пряжка на ремне
и сапоги.
Он идет к Садовому по Бронной,
сдерживая торжество
с трудом.
Неубитый,
радостный,
здоровый —
он шагает!..
И при всем при том
так глядит
на девушек столичных
сквозь свою
двадцатую весну,
будто он вчера —
единолично! —
взял Берлин
и выиграл
войну!
Мустаю Кариму
Когда война кончилась,
черный снег
таял на черных полях,
набухали на вязах почки,
а кюветы были водою полны.
Но по-прежнему умирали солдаты
в армейских госпиталях.
От войны умирали.
Хоть и не было больше войны…
Умирали солдаты.
А в окна весенняя морось летела.
И скворцы, приосанясь,
подругам в любви клялись…
Умирали мальчишки,
завершив свое самое первое, самое главное дело:
добыв Победу!
Словно только для этого
и родились.
Сначала
ровно тысячу дней,
потом еще четыреста дней,
а после еще восемнадцать дней
(так подсчитано)
шла война.
Невозможно было привыкнуть к ней,
невозможно было не думать о ней.
Благословляла,
крестила,
казнила
и миловала она.
И тот,
чья юность осталась в ней,
кто сегодня не может забыть о ней,
говорит о ней
и молчит о ней
в окружении внуков,
лекарств
и седин,
мечтает прожить еще тысячу дней,
потом еще четыреста дней,
потом еще восемнадцать дней.
А после —
хотя бы еще один.
Малая церковка.
Свечи оплывшие.
Камень дождями изрыт добела.
Здесь похоронены бывшие,
бывшие.
Кладбище
Сан-Женевьев-де-Буа.
Здесь похоронены
сны и молитвы.
Слезы и доблесть.
«Прощай!» и «Ура!».
Штабс-капитаны
и гардемарины.
Хваты-полковники
и юнкера.
Белая гвардия.
Белая стая.
Белое воинство.
Белая кость…
Влажные плиты
травой зарастают.
Русские буквы.
Французский погост…
Я прикасаюсь ладонью
к истории.
Я прохожу
по гражданской войне…
Как же хотелось им
в Первопрестольную
въехать
однажды
на белом коне!..
Не было славы.
Не стало и Родины.
Сердца не стало.
А память —
была…
Ваши Сиятельства,
Их Благородия, —
вместе —
на Сан-Женевьев-де-Буа.
Плотно лежат они,
вдоволь познавши
муки свои
и дороги свои.
Все-таки – русские.
Вроде бы – наши.
Только
не наши скорей,
а – ничьи…
Как они после —
забытые,
бывшие, —
все проклиная и нынче, и впредь,
рвались взглянуть на нее —
победившую,
пусть —
непонятную,
пусть —
непростившую,
землю родимую!
И —
умереть…
Полдень.
Березовый отсвет покоя.
В небе —
российские купола.
И облака,
будто белые кони,
мчатся
над Сан-Женевьев-де-Буа.
Дождь
закапал неохотно,
словно
не желал идти.
Будто вспоминал,
как ходят
настоящие дожди.
И дорога,
что с опушки
неторопко в лес ползла,
вся —
в немыслимых веснушках
капель дождевых
была.
Дождь
качнулся, вырастая.
И – немного погодя —
все на свете
сразу стало
частью
этого дождя!
Был он щедрым,
был он крупным,
лился,
падал свысока,
в землю уходя
по трубам
светлого березняка.
Был
доволен сам собою,
сам собою
поражен!
А потом
увидел поле
и —
пошел в него,
пошел!..
Кончился,
как огорошил.
Убежал —
и не найдешь…
Майский,
молодой,
хороший,
пахнущий арбузом
дождь.
Где же она пропадала?
(Поиски – труд напрасный!)
Вновь я ее листаю,
с прошлым —
глаза в глаза.
В этой потертой книжке,
будто в могиле братской —
мертвые
телефоны,
мертвые
адреса…
Уже ничего не поправишь.
Уже ничего не скажешь.
И не напишешь писем.
И не дождешься звонков…
Вот на пустой странице —
Шукшин Василий Макарыч.
А перед этим —
рядышком —
Симонов
и Смеляков…
Как поименный список
армии перед боем
(хватит работы санбатам,
разведчикам
и штабам!).
Ояр!
Куда же ты, Ояр?!
Не отвечает Ояр.
Сумрачно и таинственно
палец подносит к губам.
Строки в потертой книжке
все еще смотрят призывно.
Все еще дышат,
требуют,
вздрагивают и говорят.
Я имя читаю
и слышу
глуховатый голос Назыма:
«Брат,
мы давно не виделись…
Как поживаешь,
брат?..»
Трудно листать страницы.
Видеть фамилии
тяжко…
Зимний полуденный Вильнюс.
За незастывшей рекой
улица Малонёи.
«Стаська! – кричу я.
– Стаська!»
Он улыбается грустно.
Машет нездешней рукой.
Старая, старая книжка.
Буквы поблекли.
Однако
имя любое —
словно
прикосновенье к огню.
Строчка:
«Звонить Паруйру!!»
Два восклицательных знака.
Может, звонил.
Не помню.
Больше не позвоню.
Старая книжка свидетельствует,
жалует
и обвиняет,
Как черный квадратик в «Вечерке» —
каждый ее листок…
Где ты, Кузьмич?
Откликнись!..
И комнату заполняет
неповторимо протяжный,
скорбный луконинский вздох…
Я позабыл о времени,
старую книжку листаю.
Вся она —
будто исповедь
осиротевшей семьи…
Рана моя
открывшаяся.
Память моя
святая.
Други мои – товарищи.
Вечные судьи
мои.
И опять он рождается
в зябком окне.
Барабанит в стекло,
будто просит помочь.
В нем —
коротком,
еще не потерянном дне —
непрерывная боль,
сумасшедшая мощь!..
«Суета!» – говоришь?
«Принесет – унесет?»
Говоришь, что поэту
гораздо важней
о бессмертии думать
и с этих высот
обращаться к векам
через головы дней?..
Я не ведаю,
чем тебя встретят
века…
Для спешащего дня
я кричу и шепчу.
И останется после
хотя бы строка —
я не знаю.
Я знаю.
Я знать не хочу.
Г. Юшкявичюсу
А мы еще
мотивы молодежные
поем!
А мы еще с тобой – ого! —
такие же, как прежде.
О том, что годы катятся,
по детям узнаем.
Не по своим, а по чужим,
которых
видим реже.
Еще по пляжу движемся,
выпячивая грудь.
И чей-то голос, чей-то взгляд
пронзает, как рапира!
Но вечером все чаще
накатывает грусть,
что день
опять закончился,
а в бок
опять вступило.
Нет, мы еще – в порядке!
Нет, мы еще – вполне!
Никто из нас не думает
ни о каком покое…
Но говорим друг с другом
(когда наедине)
о женщинах —
все меньше.
Все больше —
о погоде.
Еще мы за застольями
сидим без маеты,
не уставая вроде бы
и даже не пьянея…
Но мельче с каждым годом
газетные шрифты.
А лестницы привычные —
все круче.
И длиннее.
Знакомый Поэт,
находясь во хмелю,
сказал мне
с гримасой довольною:
«А знаешь,
ведь я тебя
даже люблю!..
По-своему, правда…
По-своему…»
Забавные фразы
срываются с губ,
срываются часто не вовремя…
По-своему любит
тайгу
лесоруб.
По-своему любит.
По-своему.
Он эту любовь
почерпнул не из книг,
ее ощущать
каково ему?!
По-своему
любит барана
мясник.
По-своему любит.
По-своему.
Наверно, и эта любовь —
не обман,
поскольку натурой
усвоена…
Ведь, в общем-то,
и человека
комар
по-своему любит.
По-своему.
Любовь свою к нам
он докажет не раз,
докажет, коль будет позволено…
С другой стороны,
и сметану
карась
по-своему любит.
По-своему…
Свое отмеряют
часы и года
поэту,
дантисту
и воину.
Мы ближнего любим…
Но все ж иногда
по-своему любим.
По-своему.
Алене
Знаешь,
я хочу, чтоб каждое слово
этого
утреннего стихотворенья
вдруг потянулось к рукам твоим,
словно
соскучившаяся ветка сирени.
Знаешь,
я хочу, чтоб каждая строчка,
неожиданно
вырвавшись из размера
и всю строфу
разрывая
в клочья,
отозваться
в сердце твоем сумела.
Знаешь,
я хочу, чтоб каждая буква
глядела бы на тебя
влюбленно.
И была бы заполнена солнцем,
будто
капля росы
на ладони клена.
Знаешь,
я хочу, чтоб февральская вьюга
покорно
у ног твоих распласталась.
И хочу,
чтобы мы любили друг друга
столько,
сколько нам жить
осталось.
Алене
Благодарен,
что мне повезло.
Говорю,
на потом не откладывая:
ты —
мое второе крыло.
Может —
самое главное…
Но когда разбираюсь в былом,
боль пронзает
как молния:
стал ли я
для тебя крылом?
Стал ли?
Смог ли я?
Спелый ветер
дохнул напористо
и ушел за моря…
Будто
жесткая полка поезда —
память
моя.
А вагон
на стыках качается
в мареве зорь.
Я к дороге привык.
И отчаиваться
мне
не резон.
Эту ношу
транзитного жителя
выдержу я…
Жаль,
все чаще
и все неожиданней
сходят друзья!
Я кричу им:
«Куда ж вы?!
Опомнитесь!..»
Ни слова в ответ.
Исчезают
за окнами поезда.
Были —
и нет…
Вместо них,
с правотою бесстрашною
говоря о другом,
незнакомые,
юные граждане
обживают вагон.
Мчится поезд
лугами белесыми
и сквозь дым городов.
Все гремят и гремят под колесами
стыки
годов…
И однажды
негаданно
затемно
сдавит в груди.
Вдруг пойму я,
что мне обязательно
надо сойти!
Здесь.
На первой попавшейся станции.
Время пришло…
Но в летящих вагонах
останется
и наше
тепло.
Внуку Алексею
Это ж интересно прямо:
значит, есть у мамы мама?!
И у этой мамы – мама?!
И у папы – тоже мама?!
Ну, куда ни погляжу,
всюду мамы,
мамы,
мамы!
Это ж интересно прямо!..
А я опять
один сижу.
Если папа бы раз в день
залезал бы под диван,
если мама бы раз в день бы
залезала под диван,
если бабушка раз в день бы
залезала под диван,
то узнали бы,
как это интересно!!
Со мною бабушка моя,
и, значит, главный в доме —
я!..
Шкафы мне можно открывать,
цветы кефиром поливать,
играть подушкою в футбол
и полотенцем чистить пол.
Могу я есть руками торт,
нарочно
хлопать дверью!..
А с мамой
это не пройдет.
Я уже проверил.
Я иду по хрустящему гравию
и тащу два батона торжественно.
У меня и у папы правило:
помогать
этим слабым женщинам.
От рождения
крест наш таков…
Что они без нас —
мужиков!
Мой папа большой,
мне спокойно с ним,
мы под небом шагаем
все дальше и дальше…
Я когда-нибудь
тоже стану большим.
Как небо.
А может, как папа даже!
Собака меня толкнула,
и я
собаку толкнул.
Собака меня лизнула,
и я
собаку лизнул.
Собака вздохнула громко.
А я
собаку погладил,
щекою прижался к собаке,
задумался
и уснул.
В сарай, где нету света,
я храбро заходил!
Ворону со двора
прогнал отважно!..
Но вдруг приснилось ночью,
что я
совсем один.
И я заплакал.
Так мне стало страшно.
Жду
уже четыре дня,
кто бы мне ответил:
где я был,
когда меня
не было
на свете?
Есть такое слово —
«горячо!»
Надо дуть,
когда горячо,
и не подходить
к горячо.
Чайник зашумел —
горячо!
Пироги в духовке —
горячо!..
Над тарелкой пар —
горячо!..
…А «тепло» —
это мамино плечо.
Высоко на небе —
туча,
чуть пониже тучи —
птица,
а еще пониже —
белка,
и совсем пониже —
я…
Эх бы, прыгнуть
выше белки!
А потом бы —
выше птицы!
А потом бы —
выше тучи!
И оттуда крикнуть:
«Э-э-э-эй!!»
Эта зелень до самых небес
называется тихо:
Лес-с-с…
Эта ягода слаще всего
называется громко:
О-о-о!
А вот это косматое,
черное
(говорят,
что очень ученое),
растянувшееся среди трав,
называется просто:
Ав!
Я вспоминал сегодня прошлое.
И вот о чем
подумал я:
конечно,
мамы все – хорошие.
Но только лучше всех —
моя!
Среди ракет яростных
гора с горой
сходится.
А конь
в таких яблоках,
что их
куснуть хочется.
Дворец глядит
прянично,
идет война
жаркая.
А вот разгар
праздника.
А вот хоккей
с шайбою.
Ушла в закат рощица,
на ветках птиц —
батюшки!
Во весь листок —
рожица,
торчком стоят бантики.
Река бежит прыткая,
от солнца —
вся —
желтая.
В речушку я прыгаю
и поперек —
сажёнками!
Если чего-нибудь хочешь,
судьба воздаст
(полностью или частично —
другое дело!).
Жил в небольшом городке
неудачник-фантаст,
которым с рожденья
одно желанье владело.
Он очень сильно хотел
(и как можно скорей!)
в прошлое перенестись
(в какое, не важно!)
и там оказаться
(хоть на год!)
Царем Царей!
Причем не мифическим,
а реально существовавшим.
Стать императором,
ханом —
не все ли равно!
Только бы
слиться с чужой знаменитой судьбою.
Лишь бы почуять,
что все тебе в жизни
дано,
лишь бы увидеть,
что мир
переполнен тобою!
Стать властелином
превыше и всех, и всего.
Быть полубогом,
рушащим скалы и троны!
Чтоб от простого движенья
перста твоего
ветры стихали
и вздрагивали народы!
Жить, чтоб склонялась к твоим величавым стопам
вся бессловесная
и вся говорящая
живность!..
В общем, короче:
фантаст
не ел и не спал.
Жаждал он чуда.
И однажды
чудо
свершилось.
…Вот он – на палубе
парусного корабля.
Он – явно Кто-то!
Он спрашивает надменно:
– Капрал,
отвечайте,
что это там за земля?..
– Ваше Величество!
Это —
остров Святой Елены…
С головою накрыла,
понесла,
закружила волна…
И меня обступила,
обняла тишина,
тишина…
Запотевшая маска.
Прохладная
синяя жуть…
Обитателем
Марса
себе самому я кажусь.
Можно быть невесомым,
можно птичий полет повторить.
Можно тихо и сонно
в бездонном пространстве
парить
Можно весело ринуться
в темноватую,
длинную глубь
и руками зарыться
в сплетенье невиданных клумб…
Здесь колышутся водоросли
медленно,
не торопясь…
Можно
в заросли пестрые,
как в свежее сено,
упасть!
Здесь ни всплеска,
ни всхлипа, —
тишина
говорить не велит…
Онемевшая рыба
губами слегка шевелит.
Камни в рыжих накрапах, —
лоснящиеся бока.
Царство
медленных крабов,
неслышное царство песка.
Одиноко и тускло
мелькнула кефаль в стороне.
Виснет льдышка медузы,
покорная тишине.
Тишина
нарастает.
Тишина за спиною встает…
Мне здесь грохота
не хватает!
Мне ветра
недостает!
А.Киреевой
Я, как блиндаж партизанский,
травою пророс.
Но, оглянувшись,
очень отчетливо вижу:
падают мальчики,
запнувшись за мину,
как за порог,
наткнувшись на очередь,
будто на ленточку финиша.
Падают мальчики,
руки раскинув просторно,
на чернозем,
от безделья и крови
жирный.
Падают мальчики,
на мягких ладонях которых —
такие прекрасные,
такие длинные
линии
жизни.
М. Тарасову
Я снова дома,
дома.
Вот так и надо
жить.
Мне хорошо.
Удобно.
И незачем спешить.
И можно вещи гладить.
Ценить.
Переставлять.
С вещами можно
ладить.
Их можно прославлять.
Отдать им,
что имеешь,
почти сойдя с ума…
Но вот
проходит месяц,
и в доме —
кутерьма!
Как изменились веши!
(Не веришь —
сам взгляни!)
Вот я все меньше,
мельче.
Вот все крупней
они.
Огромны,
непокорны,
страшны, как никогда, —
они подходят к горлу,
как полая вода!
Как будто под парами
в усилье
непростом
топорщится углами
обыкновенный стол.
Растет и задевает,
молчание храня,
как будто
выживает
из комнаты
меня!
Пройти к столу мешает
гигантская кровать!..
Я снова
уезжаю
по дому
тосковать.
Провожаний
немое кино.
Я устал от него —
от такого.
Полуобморочно,
бестолково
и безжалостно длится оно.
Без конца продолжается мука.
Кто-то накрепко запер окно.
Вновь с перрона —
ни крика,
ни звука —
лишь движенья.
Немое кино!..
Провожают кого-то студенты
разноцветной ватагой галчат.
В свитера по сезону одеты,
Что-то вечное, видно,
кричат…
Плачет женщина.
Снова и снова
заполняет тоскою вокзал.
Вижу слезы.
Не слышу ни слова.
И поэтому
верю слезам…
Я уже уезжаю с рожденья.
Даже, может, – уехал давно!..
Наказанье мое,
наважденье —
провожаний
немое кино.
И все ж,
пройдя сквозь тайгу и пустыни,
поверив в детей,
как в себя самих,
мы знаем:
не кончится,
не остынет
и не ослабнет,
хотя бы на миг,
напористость плуга,
дыханье завода,
движение
скальпеля и пера…
Мы помним о том,
что любое Сегодня —
всего лишь
завтрашнее
Вчера.
Трем-четырем аккордам научусь.
И в некий знаменательный момент
для выражения сердечных чувств
куплю себе
щипковый инструмент.
Подарит мне басовая струна
неясную надежду на успех.
Чтоб я к ней прикасался, а она,
она чтоб —
отвечала нараспев…
Я буду к самому себе жесток
в разгаре ночи и в разгуле дня.
Пока не станет
струнный холодок
звенящею частицею меня…
Нависну над гитарой, как беда.
Подумаю,
что жизнь уразумел…
Но, может,
все же выскажу тогда
то,
что сказать словами
не сумел.
Так полыхнуло —
сплеча,
сполна —
над ледяным прудом!..
(Два человека —
он и она —
были виновны в том…)
В доме напротив полночный лифт
взвился до чердака.
Свет был таким,
что мельчайший шрифт
читался наверняка…
Так полыхнуло,
так занялось —
весной ли,
огнем —
не понять.
И о потомстве подумал лось,
а заяц решил
линять.
Землю пробили усики трав
и просверлили лучи.
Тотчас,
об этом чуде узнав,
заспешили с юга
грачи.
На лентах сейсмографов
стала видна
нервная полоса…
(Два человека —
он и она —
глядели
друг другу в глаза…)
Реки набухли.
Народ бежал
и жмурился от тепла.
Кто-то кричал:
«Пожар!..
Пожар!..»
А это
любовь была.
Океана дымчатая синь.
Утреннего солнца торжество…
С вышки минарета
муэдзин
накричал
на бога своего…
Молится и Запад,
и Восток.
Мир спешит
узнать свою судьбу.
Люди верят
в странные табу,
в дьявола
и завтрашний потоп.
Верят
знахарям и колдунам,
гороскопам
и святой воде,
наговорам
и нелепым снам,
лешему
и синей бороде.
Люди исступленно смотрят вверх —
в небо
без границ и берегов.
Тысячи
разнообразных вер!
Тьма
разнокалиберных богов!..
Впрочем,
есть у мира с неких пор
для объединения людей
летняя религия —
футбол,
зимняя религия —
хоккей.
Иосифу Кобзону
За окном заря красно-желтая.
Не для крика пишу,
а для вышептыванья.
Самому себе.
Себе самому.
Самому себе.
Больше – никому…
Вновь душа стонет,
душа не лжет.
Положу бинты,
где сильнее жжет.
Поперек души
положу бинты.
Хлеба попрошу,
попрошу воды.
Вздрогну.
Посмеюсь над самим собой:
может, боль уйдет,
может, стихнет боль!
А душа дрожит —
обожженная…
Ах, какая жизнь протяженная!
Он стоит перед Кремлем.
А потом,
вздохнув глубоко,
шепчет он Отцу и Богу:
«Прикажи…
И мы умрем!..»
Бдительный,
полуголодный,
молодой,
знакомый мне, —
он живет в стране свободной,
самой радостной стране!
Любит детство вспоминать.
Каждый день ему —
награда.
Знает то, что надо знать.
Ровно столько,
сколько надо.
С ходу он вступает в спор,
как-то сразу сатанея.
Даже
собственным сомненьям
он готов давать отпор.
Жить он хочет не напрасно,
он поклялся
жить в борьбе.
Все ему предельно ясно.
в этом мире
и в себе.
Проклял он
врагов народа.
Верит, что вокруг друзья.
Счастлив!..
…А ведь это я —
пятьдесят второго года.
Я верующим был.
Почти с рожденья
я верил с удивленным наслажденьем
в счастливый свет
домов многооконных…
Весь город был в портретах,
как в иконах.
И крестные ходы —
порайонно —
несли
свои хоругви и знамена…
А я писал, от радости шалея,
о том, как мудро смотрят с Мавзолея
на нас вожди «особого закала».
(Я мало знал.
И это помогало.)
Я усомниться в вере
не пытался.
Стихи прошли.
А стыд за них
остался.
Гул веков – страна,
боль времен – страна.
На земле людей
ты и впрямь одна.
Не возьмешь – страна,
не проймешь – страна.
Через день сыта,
через год голодна.
Пей-пляши – страна!
Бей-круши – страна!
Коль снаружи мир,
так внутри война.
Перекур – страна,
перегиб – страна.
Больше, чем другим,
ты себе должна.
Колыхался меж дверей
страх от крика воющего: «Няня!..
Нянечка, скорей!..
Дайте обезболивающего!..
Дайте!!.»
И больной замолк…
Вечером сердешного
провезли тихонько в морг —
странного,
нездешнего…
Делают ученый вид
депутаты спорящие…
А вокруг
страна вопит:
«Дайте обезболивающего!..»
«Дайте обезболивающего!..»
«Дайте…»
Анатолию Ковалеву
Как живешь ты, великая Родина Страха?
Сколько раз ты на страхе
возрождалась из праха!..
Мы учились бояться еще до рожденья.
Страх державный
выращивался, как растенье.
И крутые овчарки от ветра шалели,
охраняя
колымские оранжереи…
И лежала Сибирь, как вселенская плаха,
и дрожала земля от всеобщего страха.
Мы о нем даже в собственных мыслях молчали,
и таскали его, будто горб, за плечами.
Был он в наших мечтах и надеждах далеких.
В доме вместо тепла.
Вместо воздуха – в легких!
Он хозяином был.
Он жирел, сатанея…
Страшно то, что без страха
мне
гораздо страшнее.
«В Нечерноземье, – согласно прогнозу, —
резко уменьшится снежный покров…
Днем над столицей —
местами – грозы.
А на асфальте —
местами —
кровь…»
Для человека национальность —
и не заслуга,
и не вина.
Если в стране
утверждают иначе,
значит,
несчастна эта страна!
Над толпой откуда-то сбоку
бабий визг взлетел и пропал.
Образ
многострадального Бога
тащит
непротрезвевший амбал.
Я не слышал, о чем говорили…
…Только плыл над сопеньем рядов
лик
еврейки Девы Марии
рядом с лозунгом:
«Бей жидов!»
Неожиданный и благодатный
дождь беснуется в нашем дворе…
Между датой рожденья
и датой
смерти
кто-то поставит тире.
Тонкий прочерк.
Осколок пунктира.
За пределом положенных дней
руки мастера
неотвратимо
выбьют минус на жизни твоей.
Ты живешь,
негодуешь,
пророчишь.
Ты кричишь и впадаешь в восторг.
…Так неужто малюсенький прочерк —
не простое тире,
а итог?!
Евгению Евтушенко
Такая жизненная полоса,
а может быть, предначертанье свыше:
других
я различаю голоса,
а собственного голоса
не слышу.
И все же он, как близкая родня,
единственный,
кто согревает в стужу.
До смерти будет он
внутри меня.
Да и потом
не вырвется наружу.
Будем горевать
в стол.
Душу открывать
в стол.
Будем рисовать
в стол.
Даже танцевать —
в стол.
Будем голосить
в стол!
Злиться и грозить —
в стол!
Будем сочинять
в стол…
И слышать из стола
стон.
Дружище, поспеши.
Пока округа спит,
сними
нагар с души,
нагар пустых обид.
Страшась никчемных фраз,
на мотылек свечи,
как будто в первый раз,
взгляни
и промолчи…
Придет заря, шепча.
Но —
что ни говори —
бывает, что свеча
горит
светлей зари.
Сначала в груди возникает надежда,
неведомый гул посреди тишины.
Хоть строки
еще существуют отдельно,
они еще только наитьем слышны.
Есть эхо.
Предчувствие притяженья.
Почти что смертельное баловство…
И – точка.
И не было стихотворенья.
Была лишь попытка.
Желанье его.
«…Мы идем, несмотря на любые наветы!..»
(аплодисменты).
«…все заметнее будущего приметы!..»
(аплодисменты).
«…огромнейшая экономия сметы!..»
(аплодисменты).
«…А врагов народа – к собачьей смерти!!.»
(аплодисменты).
«…как городские, так и сельские жители!..»
(бурные, продолжительные).
«…приняв указания руководящие!..»
(бурные, переходящие).
«…что весь наш народ в едином порыве!..»
(аплодисменты).
Чай в перерыве…
«…от души поздравляем Родного-Родимого!..»
(овации).
Помню, как сам аплодировал.
«…что счастливы и народы, и нации!..»
(овации).
«…и в колоннах праздничной демонстрации!..»
(овации).
«…что построено общество новой формации!..»
(овации).
«…и сегодня жизнь веселей, чем вчера!..»
(овации, крики: «ура!»).
«…нашим прадедам это не снилось даже!!.»
(все встают).
…И не знают, что делать дальше.
Л. и Ю. Паничам
Уезжали из моей страны таланты,
увозя с собой достоинство свое.
Кое-кто
откушав лагерной баланды,
а другие —
за неделю до нее.
Уезжали не какие-то герои —
(впрочем, как понять: герой иль не герой?..).
Просто люди не умели думать
строем, —
даже если это самый лучший
строй…
Уезжали.
Снисхожденья не просили.
Ведь была у них у всех одна беда:
«шибко умными» считались.
А в России
«шибко умных»
не любили никогда!..
Уезжали сквозь «нельзя» и сквозь «не можно»
не на год, а на остаток дней и лет.
Их шмонала
знаменитая таможня,
пограничники, скривясь, глядели вслед…
Не по зову сердца, —
ох, как не по зову! —
уезжали, —
а иначе не могли.
Покидали это небо.
Эту зону.
Незабвенную шестую часть земли…
Час усталости.
Неправедной расплаты.
Шереметьево.
Поземка.
Жесткий снег…
…Уезжали из моей страны таланты.
Уезжали,
чтоб остаться в ней навек.
Василию Аксенову
А они идут к самолету слепыми шагами.
А они это небо и землю от себя отрешают.
И, обернувшись,
растерянно машут руками.
А они уезжают.
Они уезжают.
Навсегда уезжают…
Я с ними прощаюсь,
не веря нагрянувшей правде.
Плачу тихонько,
как будто молю о пощаде.
Не уезжайте! – шепчу я.
А слышится: «Не умирайте!..»
Будто бы я сам себе говорю:
«Не уезжайте!..»
Тихо летят паутинные нити.
Солнце горит на оконном стекле…
Что-то я делал не так?
Извините:
жил я впервые
на этой Земле.
Я ее только теперь ощущаю.
К ней припадаю.
И ею клянусь.
И по-другому прожить обещаю,
если вернусь…
Но ведь я
не вернусь.
«Наша доля прекрасна, а воля – крепка!..»
РВС, ГОЭЛРО, ВЧК…
Наши марши взлетают до самых небес!
ЧТЗ, ГТО, МТС…
Кровь течет на бетон из разорванных вен.
КПЗ, ЧСШ, ВМН…
Обожженной, обугленной станет душа.
ПВО, РГК, ППШ…
Снова музыка в небе. Пора перемен.
АПК, ЭВМ, КВН…
«Наша доля прекрасна, а воля – крепка!»
SOS.
тчк
Израсходовался.
Пуст.
Выдохся.
Почти смолк.
Кто-нибудь другой пусть
скажет то, что я не смог.
Кто-нибудь другой
вдруг
бросит пусть родной дом.
И шагнет в шальной круг.
И сойдет с ума в нем…
Воет пусть на свой
лад,
пусть ведет свою
грань.
Пусть узнает свой
ад
и отыщет свой
рай!
Пусть дотянется строкой
до глубин небытия…
Это – кто-нибудь другой.
Кто-нибудь другой.
Не я.
Кричал:
«Я еще не хочу умирать!..»
А руки вдоль тела текли устало.
И снежная,
непобедимая рать
уже заметала его,
заметала…
А он шептал:
«Я еще живой…»
А он гадал:
орел или решка?..
Пока не сошлись над его головой
черная бездна, —
Вторая Речка.
Ты меня в поход не зови, —
мы и так
по пояс в крови!
Над Россией сквозь годы-века
шли
кровавые облака.
Умывалися кровью мы,
причащалися кровью мы.
Воздвигали мы на крови
гнезда
ненависти и любви.
На крови посреди земли
тюрьмы строили
и Кремли.
Рекам крови потерян счет…
А она все течет и течет.
Бренный мир,
будто лодка, раскачивается.
Непонятно, – где низ, где верх…
Он заканчивается,
заканчивается —
долгий,
совесть продавший —
век.
Это в нем,
по ранжиру построясь,
волей жребия своего,
мы, забыв про душу, боролись,
надрывая пупки, боролись,
выбиваясь из сил, боролись
то – за это,
то – против того!..
Как ребенок, из дома выгнанный,
мы в своей заплутались судьбе…
Жизнь заканчивается,
будто проигранный,
страшный
чемпионат по борьбе!
Владимиру Панченко
Друзья мои, давайте захотим!
Давайте захотим и соберемся.
И стопками гранеными толкнемся,
и, как бывало,
славно «загудим»!
Естественно, с поправками на возраст,
на чертову одышку,
на колит.
Поговорим о небе в синих звездах.
Чуть-чуть о том,
что у кого болит.
О том, что в этом мире многоликом
мы тишины
нигде не обретем…
Потом порассуждаем о великом.
О том, куда идем.
Зачем идем.
О нашей
интеллектуальной нише,
которая нелепа, как везде…
Поговорим о Пушкине.
О Ницше.
О пенсиях.
О ценах.
О еде.
Ветер.
И чайки летящей крыло.
Ложь во спасение.
Правда во зло.
Странно шуршащие камыши.
Бездна желаний
над бездной души.
Длинный откат шелестящей волны.
Звон
оглушительной тишины.
Цепкость корней
и движение глыб.
Ржанье коней.
И молчание рыб.
Парус,
который свистит, накренясь…
Господи,
сколько намешано в нас!
Надоело: «Долой!..»
Надоело: «Ура!..»
Дождь идет, как вчера.
И как позавчера.
Я поверил,
что эта дождливая слизь
нам дана в наказанье, что мы родились…
Но однажды —
пришельцем из сказочных книг —
яркий солнечный луч на мгновенье возник!
Он пронзил эту морось блестящей иглой…
Тонкий солнечный луч.
Без «ура» и «долой».
Борису Васильеву
За датою – дата.
Простой человеческий путь…
Все больше
«когда-то».
Все меньше
«когда-нибудь».
Погода внезапна,
но к людям, как прежде, добра.
Все крохотней
«завтра».
И все необъятней
«вчера».
Найти бы опору
для этой предзимней поры.
Как долго мы —
в гору.
За что же так быстро —
с горы?!
Остаток терпенья
колотится в левом боку…
Все реже:
«успею».
И все невозможней:
«смогу».
Наше время пока что не знает
пути своего.
Это время безумно,
тревожно
и слишком подробно…
Захотелось уйти мне в себя,
а там – никого!
Переломано все,
будто после большого погрома…
Значит, надобно заново
связывать тонкую нить.
И любое дождливое утро встречать первозданно.
И потворствовать внукам.
И даже болезни ценить…
А заката
не ждать.
Все равно, он наступит нежданно.
Гром прогрохотал незрячий.
Ливень ринулся с небес…
Был я молодым,
горячим,
без оглядки в драку
лез!..
А сейчас прошло геройство, —
видимо, не те года…
А теперь я долго,
просто
жду мгновения, когда
так: ни сходу и ни смаху, —
утешеньем за грехи, —
тихо
лягут на бумагу
беззащитные
стихи.
Пятидесятый.
Карелия.
Бригада разнорабочих.
Безликое озеро.
Берег, где только камни растут.
Брезент, от ветра натянутый,
вздрагивает и лопочет.
Люди сидят на корточках.
Молча обеда ждут.
Сидят они неподвижно.
Когда-то кем-то рожденные.
Ничейные на ничейной,
еще не открытой земле.
Нечаянно не посаженные.
Условно освобожденные.
Сидят и смотрят, как крутится
крупа в чугунном котле.
Ночью почти что до центра земли
площадь единственную
подмели.
Утром динамики грянули всласть,
и демонстрация
началась!..
Вытянув шеи, идет детвора, —
«Светлому будущему —
ура-а!»
Стайка затюканных женщин. И над —
крупно:
«Да здравствует мелькомбинат!..»
«Нашему Первому Маю – ура!
Интеллигенция наша да здра…»
Вот райбольница шагает.
А вот —
Ордена Ленина Конный завод…
…Следом какая-то бабушка шла.
С ярким флажком.
Как машина посла.
Снег-то какой! Снег-то какой! Снег-то!..
Видно, сегодня он выпасть решил до конца.
Будто бы взялся за дело
неведомый Некто.
Взялся —
и ты уже вряд ли шагнешь от крыльца.
Хлопья нечаянной вечности.
Счастья простого.
Ты на Земле остаешься со снегом вдвоем…
Медленно-медленно.
Тихо.
Просторно-просторно
падает снег, размышляя о чем-то своем.
Он заметает неслышно
все наши ошибки.
Он объявляет всеобщий бессмертный покой…
Вот на ладони твоей
закипают снежинки.
Ты улыбаешься:
Надо же! Снег-то какой!..
Булату Окуджаве
Я шагал по земле, было зябко в душе и окрест.
Я тащил на усталой спине свой единственный крест.
Было холодно так, что во рту замерзали слова.
И тогда я решил этот крест расколоть на дрова.
И разжег я костер на снегу.
И стоял.
И смотрел,
как мой крест одинокий удивленно и тихо горел…
А потом зашагал я опять среди черных полей.
Нет креста за спиной…
Без него мне
еще тяжелей.
Может быть, все-таки мне повезло,
если я видел время запутанное,
время запуганное,
время беспутное,
которое то мчалось,
то шло.
А люди шагали за ним по пятам.
Поэтому я его хаять не буду…
Все мы —
гарнир к основному блюду,
которое жарится где-то
Там.
Этот витязь бедный
никого не спас.
А ведь жил он
в первый
и последний раз.
Был отцом и мужем
и —
судьбой храним —
больше всех был нужен
лишь своим родным…
От него осталась
жажда быть собой,
медленная старость,
замкнутая боль.
Неживая сила.
Блики на воде…
А еще —
могила.
(Он не знает,
где.)
Помогите мне, стихи!
Так случилось почему-то:
на душе
темно и смутно.
Помогите мне,
стихи.
Слышать больно.
Думать больно.
В этот день и в этот час
я —
не верующий в Бога —
помощи прошу у вас.
Помогите мне,
стихи,
в это самое мгновенье
выдержать,
не впасть в неверье.
Помогите мне,
стихи.
Вы не уходите прочь,
помогите, заклинаю!
Чем?
А я и сам не знаю,
чем вы можете
помочь.
Разделите эту боль,
научите с ней расстаться.
Помогите мне
остаться
до конца
самим собой.
Выплыть.
Встать на берегу,
снова
голос
обретая.
Помогите…
И тогда я
сам
кому-то помогу.
Возвратившись из небытия,
прозвучит фамилия моя.
Девушка в коротеньком пальто
спросит удивленно:
«Это кто?..»
А ее приятель-аспирант
показать ученость будет рад.
Скажет,
в сторону махнув рукой:
«Что-то помню…
Вроде, был такой…
С юности зачитанный до дыр,
он потом ушел в разряд:
«и др…»
Никому из нас не жить повторно.
Мысли о бессмертье —
суета.
Миг однажды грянет,
за которым —
ослепительная темнота…
Из того, что довелось мне сделать,
Выдохнуть случайно довелось,
может, наберется строчек десять…
Хорошо бы,
если б набралось.
Вдруг на бегу остановиться,
Так,
будто пропасть на пути.
«Меня не будет…» —
удивиться.
И по слогам произнести:
«Ме-ня не бу-дет…»
Мне б хотелось
не огорчать родных людей.
Но я уйду.
Исчезну.
Денусь.
Меня не будет…
Будет день,
настоянный на птичьих криках.
И в окна, как весны глоток,
весь в золотых, сквозных пылинках,
ворвется
солнечный поток!..
Просыплются дожди в траву
и новую траву разбудят.
Ау! – послышится —
Ау-уу!..
Не отзовусь.
Меня не будет.
Волга-река. И совсем по-домашнему: Истра-река.
Только что было поле с ромашками…
Быстро-то как!..
Радуют не журавли в небесах, а синицы в руках…
Быстро-то как!
Да за что ж это, Господи?!
Быстро-то как…
Только что, вроде, с судьбой расплатился, —
снова в долгах!
Вечер
в озябшую ночь превратился.
Быстро-то как…
Я озираюсь. Кого-то упрашиваю,
как на торгах…
Молча подходит Это.
Нестрашное…
Быстро-то как…
Может быть, может быть, что-то успею я
в самых последних строках!..
Быстро-то как!
Быстро-то как…
Быстро…
Ах, как мы привыкли шагать от несчастья
к несчастью…
Мои дорогие, мои бесконечно родные,
прощайте!
Родные мои, дорогие мои, золотые,
останьтесь, прошу вас,
побудьте опять молодыми!
Не каньте беззвучно в бездонной российской общаге.
Живите. Прощайте…
Тот край, где я нехотя скроюсь, отсюда невиден.
Простите меня, если я хоть кого-то обидел!
Целую глаза ваши.
Тихо молю о пощаде.
Мои дорогие. Мои золотые.
Прощайте!..
Постичь я пытался безумных событий причинность.
В душе угадал…
Да не все на бумаге случилось.