Сосняки

1

Я закрыл шаткую калитку, прикрепил ее к заборному столбику веревочной петлей и кинул взгляд на свое пристанище. Низкое, вытянутое строение, обшитое вагонкой и крашенное лет десять назад в теперь уже неопределимый цвет. Белесый шифер на крыше позеленел, будто пророс мхом. Длинная, какая-то пароходная труба того и гляди завалится…

Сейчас я не смог бы жить в избе на виду трудового деревенского люда, не смог бы обитать в домиках садоводов в перекрестии голосов и взглядов, не смог бы валяться на каком-нибудь знойном взморье среди игривых курортников. Я прыгнул в здешнее одиночество, как в воду, черно стоявшую где-нибудь под вечной тенью нависшего моста. Только тут, на отшибе цивилизации, в этом сивом домике… Одному, без людей, без жены, без приятелей, без газет…

Природу я знал по скверам, пригородным паркам да черноморским пляжам. И теперь окружавшие меня леса — захоженные, утыканные садоводствами и турбазами — казались тайгой, виделись новым миром, на который я смотрел удивленно. В нем желанная заброшенность и тишина. В конце концов, чужие миры, сколь бы ни были безмерны, всегда кажутся ничтожнее своих мирков. Но мой мирок лежал далеко — час езды на автобусе, два часа поездом… И меня начинало поташнивать, стоило вспомнить его — мой мирок.

Дорога рассекла песчаный бугор и пошла в метровой выемке. Сосны по ее сторонам встали, как взбежали на сцену; это впечатление усиливал папоротник — выжелтенный осенью, легкий, папиросно шуршащий… Я шел, не отрывая взгляда от этой бесконечной сцены, где вроде бы не шло никакого представления.

Но дорога выровнялась. Я свернул на одну из тропок, которые ручейками бежали в разные стороны. Под ногами сухо зашуршала трава, запотрескивали сучья, и вычурные папоротники стали похватывать меня за брюки. Утренний воздух, еще не вобравший топленой полуденной смолы, свежо шевелил ветки…

Звук, похожий на хлопок мокрой простыни, донесся откуда-то из чащи. Не выстрел. Мало ли звуков в лесу, мне неведомых? Их тут больше, чем в городе, — там ровный гул, на который не обращаешь внимания. А здесь крик грибника, упавшая шишка или стук дятла останавливают.

Но звук повторился. Теперь он стал ближе и определеннее — хлопали в ладоши. Видимо, перехлопывались грибники.

Я вышел на крохотную полянку. Посреди, невесть как забредшая в сосняки, стояла береза. От тени ли, от одиночества ли, но она была высоченной, под стать соснам, удивительно ровненькой и белой, будто ствол только что выкрасили. Ее разметанная макушка освещалась солнцем, отчего листья тускло блестели. А под ней лежала глыба сургучного гранита, плоского и теплого. Я сел.

Тут не хуже черноморского курорта. Сюда бы с женой, в нормальный отпуск, в спокойном состоянии… Но пейзажи и этюды потеряли для меня смысл — мне казалось, что красо́ты теперь не для меня. Вернее, курорты, пальмы и отели не для меня, а эти скромные березки и валунчики как раз для неудачников. Здесь можно тихо сидеть и размышлять о смысле жизни. Это ведь их хобби. Удачникам не до смысла жизни — они живут.

Я огляделся. Мое сознание вроде бы отлетело и воспарилось куда-то к серебристой макушке березы. И видело сверху понурого человека, сидевшего на теплом граните. Кто он, что с ним?

Мы привыкли смотреть на себя из прошлого — оттуда удобно сравнивать. Кем был и кем стал… Но теперь моей воспаренной душе хватило высоты птичьего полета, чтобы глянуть на меня из будущего. Не из далекого прошлого, а из далекого будущего. И она ничего не увидела, кроме понурого человека на теплом граните. Неужели я миновал свой пик, миновал свою точку кипения и дальше — замерзание?

Я вздохнул и погладил березовую белизну. Мне показалось, что на ствол уселся ровненький прямоугольник каких-то мелких букашек. Я привстал… Слова, написанные шариковой ручкой. Вернее, буквы вдавлены в первый, нежный слой коры, который можно отклеить, как папиросную бумажку. Стихи.

Слава вам, безмоторные

Две мои ноги.

Бегут дороги торные…

Веселые шаги!

Кто их написал? Хмельной лось? Впрочем, у лося четыре безмоторные ноги. Я обошел березу. Да тут не одно…

На встречу к соснам и туманам,

На встречу к белке и ежу…

Иду от радости я пьяным,

Что на земле своей живу.

Не хмельной лось, а хмельной грибник. От радости, что набрал корзину белых. Травоядный, которому хватает березки с лужайкой. Разумеется, я тоже любуюсь в отпуске пейзажами. Но в век генной инженерии, электроники и мегаполисов эти пейзажики стали лакомством, вроде десерта к обеду. Впрочем, они хороши для одиночества.

Мои леса дороже всех рублей,

Мои леса не для рвачей.

Ага, рвачей. Это не обо мне, которому и урвать-то ничего не хотелось.

— Как стихи?

Я вздрогнул и обернулся…

Под сосной в странной закостенелости стоял, как мне показалось, механический человек — длинная, худая, угловатая фигура вроде бы воткнулась в землю. Острое и вытянутое лицо — крепкое, будто вырезано из соседней красной сосны. Длинный и острый нос, годный для долбежки. Очки в железной квадратной оправе. Шапочка вроде брезентового колпачка. Выгоревшая куртка с медными пуговицами. Высокие сапоги с какими-то металлическими застежками. На согнутой руке висит топор с длинной ручкой. Справа привалился к ноге громадный мешок, слева сидит небольшая собачка, похожая на гималайского медвежонка.

Этого механического человека где-то я видел. В детстве, в сказке. Только на голове у него была не брезентовая шапочка, а железная воронка для смазки его суставов — чтобы не заржавели.

— Понравились стихи? — повторил роботоподобный человек нормальным мужским голосом.

— Не Пушкин.

— Конечно, не Пушкин, а я.

Он подошел, подтащив мешок, — собачка шла за его ногой как привязанная.

— Почему вы пишете их на дереве?

— Они о природе.

— На бумаге удобнее, — не согласился я.

— Нет, стихи не для бумаги — или в сердце, или нигде.

— Или на березе, — усмехнулся я.

— Или в песне, — серьезно добавил он, закидывая мешок за спину.

И мне показалось, что его рука несмазанно скрипнула. Собачка от этого скрипа, а может, от поднятого мешка свернула хвост колечком и быстро забежала вперед.

— Вам куда? — спросил он.

Я рассеянно глянул на сосны. Они стояли красноватой стеной. Под ними не было ни травы, ни черничника, ни кочек — лишь вереск. И солнце с воздухом, которые соединились в какой-то жидкий огненный дух, проникавший сквозь мой пиджак ласковым теплом.

— Что-то я сбился…

— Пойдемте провожу. Вы поселились на Старой даче?

— Да.

Собака засеменила впереди. Хозяин пошел за ней широченными шагами — в его мешке что-то похрустывало. Я поспевал за ними, не слишком уверенный, что они мне необходимы. Не глухомань же.

Он вдруг сбросил мешок и оглушительно хлопнул в ладоши. Собака остановилась — черная, патлатая, — вопросительно повернула морду. Мой спутник махнул рукой, задавая ей направление. Она кивнула и затрусила по новому пути.

— А слов не понимает? — удивился я.

— Черныш глухой.

— Почему?

— Нашел его в лесу полудохлым щенком.

— А как он попал в лес?

— Пришельцы бросили.

Я хотел было спросить об этих пришельцах. Но встреча наша случайна, идем мы до развилки, больше не встретимся… К чему и разговор?

Мы вышли на песчаную дорогу, на ту, рассекающую сцену-бугор. Потеплело настолько, что пиджак мне казался лишним. Ветерок свободно бежал сквозь сосняк, таинственно шевелил папоротник и обдавал нас. Казалось, смола возгоняется с коры и течет вместе с воздухом на дорогу.

— А как вы узнали, что я со Старой дачи? — все-таки повело меня на разговор.

— Пришелец, — бросил он, хрустнув мешком.

— Кто пришелец? — Я непроизвольно глянул в подступившую чащу.

— Вы, натуральный.

Его очки блеснули металлом, будто вместо стекол оказалась белая жесть. На острие топора играл неосторожный солнечный зайчик. Ломкий мешок лежал на спине безгрузно.

— Прилетел на «летающей тарелке», — усмехнулся я.

— Ага, — кивнул он.

Социологи утверждают, что в городе человек за день может встретиться с десятью тысячами себе подобных. На работе, на улице, в общественном транспорте… Поэтому я и уехал — от десяти тысяч. И в пустом лесу встретил одного, дурака. А дураков следует избегать. Тем более незнакомых, тем более механических. И что у него в мешке? Запчасти к самому себе?

— Я докажу, — пообещал он.

— Что докажете?

— Что вы пришелец.

Нет, он не дурак — он сумасшедший. Разгуливает по лесу с острым топором. Пишет стихи на деревьях да ловит пришельцев вроде меня. И в мешке у него не запчасти, а сушеный скелет такого, как я, заблудшего пришельца. Мешок просторный, найдется место и для второго.

— Я приехал на электричке, — неожиданно вырвалось у меня.

— Нет, ты свалился с зенита, — рассвирепел он от моего упорства, прижал ко мне свободное плечо и столкнул с дороги в сухое болотце. Его острая красная рука вонзилась в куст:

— Что это?

— Черника, — разглядел я крупную сизую ягоду.

— Гонобобель. А это что?

— Муравейник.

— А почему без муравьев?

— Переехали, — нашелся я.

— А кто вот полетел?

— Птица.

— Ясно, что не корова. Какая птица?

— Пернатая, — буркнул я и вышел на дорогу.

Поздновато мне сдавать экзамены. Да и кому? Знал бы этот стихотворец, сколько экзаменов принял я за время своего доцентства. Больше, чем он собрал грибов в этом сосняке.

— В лесу столько загадок, что будешь ходить тут всю жизнь и не отгадаешь, — сообщил он мне как ни в чем не бывало.

— Все загадки отгадываются, — ответил я, чтобы не молчать.

— Которые отгадываются, те не загадки, а ребусы. Хоть какой институт кончай, а коли в лесу не был, то ничего не знаешь. Я вот иду за ответами в сосняки.

— Наверное, в стихах? — рискнул я на шутку.

— Потому что в лесу делается все, что делается у людей. — Он не обратил на нее внимание. — Вон две сосенки встали бок о бок, тесно им, разъехаться бы, а то будут друг дружке жизнь заедать. А вон поросль тянется, через свое времечко наберет силу и стариков заглушит. А вот…

— Что у вас в мешке?

— Сосновые шишки для самовара.

— А вы кто? — спросил я на свою голову.

Мешок с шишками для самовара полетел на землю с таким скрипучим хрустом, что Черныш услышал. Мой спутник не то чтобы щелкнул каблуками, но сдвинул пятки и чуть изогнулся; его правая рука, описав что-то волнообразное — снизу вверх и опять вниз, защемила мою ладонь деревянной крепостью.

— Владимир Пчелинцев, сторож садоводства, монтер и рабочий лесхоза.

— Антон Викентьевич, доцент, — выдавил я, шевеля занывшими пальцами.

— Давай без отчеств и на «ты», — лес простоту любит.

— Давай, — развеселился я.

Кругом стояли сосны. И этот Пчелинцев, сторож и так далее, тут вроде сосны. Дитя природы. Собирает шишки и крапа́ет стихи. Знает ли он, что такое «доцент»? Да и разойдемся мы сейчас, как два встречных грибника.

— Вон мой дом. Пока, — облегченно попрощался я.

— Здорово мы познакомились, а?

— Еще бы, — заторопился я и сказал бездумно, как делал это в городе: — Заходи как-нибудь.

— Когда?

— Что когда?

— Зайти.

Я помолчал, осознавая последствия оброненных мною слов.

— Завтра.

— Во сколько?

— В двенадцать ноль-ноль.

Дураки любят определенность — абстракция их раздражает. И почему самовар надо топить шишками, а не елками-палками?

2

Я узнал, что в мире еще осталась тишина. Длинными вечерами можно было сидеть на понуром крыльце и слушать ее…

Далеко в сосняках кричали туристы. Где-то уже за сосняками изредка постанывала электричка. В саду шуршало, шипело, вздыхало… С барабанным стуком падал на крыльцо перезревший белый налив; от этого удара ли, от моего ли вздрагивания, крыльцо пошатывалось, как лодка на плаву. С темнотой я уходил в дом — слушать другую тишину.

Оказывается, в мире есть разная тишина. В доме она была космической, чуть жутковатой. Я уже не слушал — я прислушивался.

Внезапный грохот может испугать. Сильный шум мешает… Негромкие звуки настораживают… Тиканья будильника уже не замечаешь. Но у меня даже он не тикал. В доме ощутимо стыла тишина, казалось, что она имеет физическую плоть. И становилось не по себе: вдруг она лопнет и взорвется от собственного томления?

Мне ведь этого хотелось — одиночества. Но теперь я ужаснулся его силе, — никого нет, не с кем слова сказать, некого послушать… Это неестественно. Как же отшельники жили в своих пустынях? Ну да, с ними был бог.

Когда тишина начала, казалось, мешать дыханию, я включил свет. Но тусклой лампочке под пыльным матерчатым абажуром безмолвия не разогнать. И я врубил транзистор. Роками и дискоритмами распугал он тишину по углам. Я лежу и слушаю до полуночи, а потом, по въевшейся рабочей привычке, выключаю его. И тогда к тишине добавляется бессонница.

Странное это соединение — тишины со тьмой. Кажется, что тебя забросили в иные миры, где и звезд-то нет. И летишь себе. Я ворочался, кряхтел, считал баранов… Все делал, кроме одного — избегал вспоминать то, от чего уехал. Тогда уж наверняка не засну.

Часа в три ночи я прибег к последнему средству — к йоге. Растопыренно присел посреди комнаты — пятки вместе, руки на коленях, рот открыт… Поза ворона. А может быть, лотоса. Заглянул бы кто в окно — почти сорокалетний мужик сидит ночью на корточках с вытаращенными глазами и высунутым языком.

Не знаю, помогла ли йога, но в четыре меня сморило…

Проснулся от деревянного стука. Я прошлепал к окну и глянул на крыльцо. На крыльце стояло существо, спросонья мною не определимое. Остроносое, угловатое, зыркающее… Он, металлический. Я посмотрел на часы — двенадцать ноль-ноль. Металлические любят точность.

На одевание мне хватило минуты. Умывался я, уже впустив его в дом.

— Неужели спал? — удивился он.

— Бессонница, — объяснил я, раздумывая, чем бы его угостить.

— Вставать надо в четыре, с птицами.

Впрочем, зачем мне угощать? Кто он мне? И на кой черт приперся? Да еще с топором и опять с мешком, на этот раз пустым.

— Чайку дашь? — спросил гость с нескрываемой уверенностью.

Топор он поставил в угол, словно тот был хрупким инструментом; мешок расстелил на коленях — не пустым оказался мешок. Жилистая рука изловила там и вынула какую-то деревянную не то баночку, не то бочечку.

— Вот, медок.

Ну да, человек с фамилией Пчелинцев прямо-таки обязан ходить с медом. Теперь уж чаепития не избежать. В конце концов, этот тип не из моего мира и никак о нем не напоминает. Он вроде сосны из сосняков.

— Какой чай? — деловито спросил Пчелинцев, принимая чашку.

— Грузинский.

Ни индийского, ни цейлонского у меня не было. Да и вообще ничего не было, кроме хлеба, супа в пакетиках и карамели «Фруктовая». Потому что приехал я сюда в аварийном порядке, все бросив и на все наплевав.

— Значит, пьешь без травок?

— Каких травок?

— Зверобоя, мяты, жасмина… Да мало ли каких…

Я разглядывал его уже другим зрением, уже как своего знакомого…

Он снял куртку и оказался в рубахе с высоко закатанными рукавами — под коричневой кожей по правой кисти и бицепсу бежала туго натянутая вена. Острые уши были чуть оттопырены, словно их распирали железные дужки очков. Голова казалась маловатой для столь крепкого тела и сидела на длинной жилистой шее как-то прямо и прочно, будто ее навинтили. Весь он казался собранным, сделанным, свинченным…

Пчелинцев огляделся. В доме были четыре скрипучие комнатенки, которые я позакрывал и жил в одной, с выходом на крыльцо.

— Дом купил?

— Снял на месяц.

Он начал разглядывать мебель — грубо сколоченный стол, застеленную тахту, некрепкие стулья, насупленный шкаф.

— Сам сварганил?

— Разве не видно, что фабричные?

Его взгляд наивно уперся в транзистор.

— Сам собрал?

— Магазинный.

Теперь он смотрел на пачку книг, которые я таки приволок из города.

— Сколько твоих?

— Все мои.

— Сам написал?

— Сам купил.

И когда он уставился на клеточки моего пиджака, я раздраженно опередил:

— Нет, не ткал и не прял, а из магазина.

— На Байкале приходилось бывать? — не смутился он.

— Нет.

— На Камчатке?

— Нет.

— В Антарктиде?

— С чего это…

— А где ты был?

— Сочи, Алушта… В Заозерске, — вспомнил я городок, где проходила конференция по проблемам криминологии.

— И в лесах небось не бывал?

— Вот, приехал…

— Сколько тебе лет? — вдруг спросил он с недоумением.

— Тридцать восемь. А что?

— Что же ты делал тридцать восемь лет?

— В конце концов, у меня степень — кандидат юридических наук! — разозлился я.

В конце концов, я написал докторскую диссертацию, читал неплохие лекции по криминологии и имею печатные труды. В конце концов, кто он такой? Пень сосновый?

Я вздохнул, остывая. Спорят с равными, спорят с себе подобными. Кажется, я отступил от своего правила — с дураками и женщинами не связываться. Впрочем, он может быть и не дураком и не пнем, а цельной натурой, сумевшей затеряться в этих сосняках и не прикоснуться к цивилизации. Цельные же натуры всегда ограниченны, потому что они цельные.

И все-таки мне хотелось ткнуть его носом в какую-нибудь элементарную истину, ему доступную. Типа: «Времена натурального хозяйства давно минули». Я и ткнул ложечкой в мед — между прочим, очень душистый:

— Ты же не делаешь его сам?

— Пчелы делают.

— Не на твоем же подворье?

— На моем.

— У тебя что — свои пчелы?

— Неужто чужие…

Тогда я нашелся и стукнул ложечкой по деревянному бочонку:

— Посуду ведь дома не производишь?

— Произвожу.

— И этот бочонок?

— И его.

Я оглядел пузатые бока, текстуру дерева, выжженных мордатых медвежат, крышечку с кнопкой-пенечком… И вздохнул от нахлынувшей безысходности. Я устал от этого случайного человека, прямого и твердого, как корабельная сосна. А сосняки зовуще шумели за окнами — в них плавились янтарные смолы, пахло грибами и жила тишина.

— Верно сделал, что собрался в леса, — примирительно сказал Пчелинцев. — Человек должен жить в лесах.

— Почему же? — вяло спросил я из приличия.

— А где ж еще? В поле? Взгляду не за что уцепиться и душе не над чем задуматься. В горах? Человек не птица, чтобы вниз головой жить. В океане? Мы из него произошли, не возвращаться же.

— В городе, — вспомнил я одно знакомое местечко.

— В камне да металле жить нельзя.

— Живут же.

— Умом. А сердце их тут, откуда человек вышел. Оно еще помнит свое происхождение. К примеру, про лес стихов полно, а про бетон и шестеренки не пишут.

Вечером в многослойной тишине, возможно, я бы с ним и посидел. Чтобы скоротать бессонницу. Но в солнечный день мне хотелось затеряться в сосняках и ни о чем не думать — ни где людям жить, ни зачем им жить. Я зевнул откровенно и поставил чашку с окончательным стуком, будто печать шлепнул. Пчелинцев поглотал чай и поднялся.

— А у тебя тут хреново, шишка-едри́шка!

— Чем же?

— Окна мутные, стол пыльный, пол шершавый, и пирогами не пахнет.

— Мне и так хорошо. — Я шагнул к двери, как бы показывая путь.

— Это очень плохо, когда и так хорошо, — поучил он на прощание и сграбастал топор своей длинной механической рукой. — Приходи-ка, Антон, ко мне.

— Во сколько? — не удержался я от иронии.

— В девятнадцать ноль-ноль, — серьезно уточнил Пчелинцев.

— Сверим часы, — понесло меня.

Он сверил. И уже на крыльце медленно, для запоминания, сказал:

— Садоводство ученых, за продуктовым ларьком. Там меня каждый знает.

Будь он моложе, я бы всучил ему бочонок с недоеденным медом и выпроводил бы; будь я в форме, в той, в которой держался до этой поездки в сосняки… Пчелинцев замешкался, вытащил шариковую ручку, нашел светленькое местечко на подгнившем столбе и что-то написал. Видимо, свой адрес.

Когда он был уже за калиткой, я глянул:

Лес дороже серебра и злата.

Сбережем его, ребята!

3

Разумеется, я не пошел к нему ни в девятнадцать ноль-ноль, ни на следующий день. Высокие сосняки томились за моим домом. Я даже вставал рано — или не ложился вовсе — и бродил в них тихо, как по музею. Мне открывались внезапные картинки, увиденные глазами и не сразу принятые сознанием, потому что оно было не готово.

Лес, воздух и я, на которых пало отраженное от белых облаков восходное солнце, вдруг розовели до странной нереальности…

Кочка сухого белесого мха с воткнутым в бок красношляпным грибком, стоявшим вроде бы подбоченившись, как матрешка…

Развилистая сосна, у которой оба ствола переплелись, будто она сама себя обнимала…

Длинноногая корова с лошадиной мордой и сучковатым сухим кустом на голове — видимо, лось — смотрела на меня долго, неузнаю́ще…

Два грибника на поваленной сосне ели огурцы с таким хрустом, будто валежник ломали…

Уже вечернее солнце, не закрытое редким сосняком, село не за горизонт, а каленым кругом опустилось прямо в густой черничник. Рукой подать…

И в лесах, и в доме я прислушивался. К чему? К тому, что свербило. К тишине, к одиночеству. Вдруг я открыл, что об этом самом одиночестве ничего не знаю — не знаю о том, чего жаждал и к чему так решительно сбежал. Разумеется, мне было известно, что есть одиночество физическое, когда ты без людей, и духовное, когда ты одинок среди людей. Физическое, духовное… Мое-то какое? Смешанное, что ли? Вопросы, как несдвигаемые сосны, крепко обступили меня…

Я рвался сюда, чтобы забыться и забыть. Почему же отысканное безлюдье я чувствую и вроде бы страдаю от него?

Брожу по лесу и сижу в доме — один. Но почему вечерами одиночество подступает так ощутимо, словно кто гигантский наваливается на дом? Почему в лесу одиночества почти нет? Неужели деревья мне заменяют людей? Или соснами изливается некая биологическая энергия, сходная с человеческой? Тогда не принимаю ли я сосны за женщин — округлы, стройны, загорелы, пахнут духами, то бишь смолой?.. Правда, высоковаты. Баскетболистки.

Физическое одиночество в городе невозможно. А духовное? На работе деловито поговоришь с коллегами, с кем-то поздороваешься, кому-то расскажешь анекдот… Дома перекинешься парой слов с женой, спросишь что-нибудь у дочери, потреплешься по телефону, послушаешь теледиктора… Ни я никого не спрашивал о смысле жизни или там о подсознании, ни меня никто; ни я души не изливал, ни мне. И это духовное общение? Выходит, я всегда был духовно одиноким? Если так, то почему ж в городе ко мне не подваливало сумеречное одиночество?

А если все проще и все сложнее? Не обладает ли наша психика еще не отгаданным свойством — что-то излучать и что-то получать? Какую-нибудь живительную энергию, нужную, как витамины? Которая объединяет людей прочнее экономики? Невидимая и необходимая, как воздух? Тогда ни к чему разговоры и душеизлияния, достаточно лишь видеть друг друга — тогда все просто, как в арифметике, — ведь городскому человеку выпадает до десяти тысяч встреч; тогда ясно, почему там нет одиночества, — катайся в час «пик» и насыщайся; тогда в лесу человеку не выжить и с пищей — погибнет от психологического, что ли, авитаминоза. Тогда и я не выдержу.

Мне пришел на ум Пчелинцев — его недоеденный мед еще темнел в бочонке. Единственный знакомый в этих сосняках. Он назвал три свои должности, живет в садоводстве ученых… Странный, поучает в очках… И меня осенило стукнуло — да он ученый. Есть такие моложавые академики-чудаки, которые отпускное время вкалывают косцами в деревне, сторожами в садах и рабочими в экспедициях.

Дождавшись вечера, я пошел. К девятнадцати ноль-ноль. Дорогу он расписал так, что за полчаса я дошагал до скромненьких ворот с жестяной вывеской «Садоводческое товарищество „Наука“».

Не поселок, не деревня, не турбаза… Цветные домишки лежали среди зелени, как раскиданные кубики. Оград почти не было, вместо них тянулись стенки шиповника, заросли черноплодки, а то и проще — рядки цветов. И везде флоксы разных оттенков.

Я шел по улице Математиков, удивляясь безлюдью. Потом свернул на улицу Химиков, затем на Кибернетиков, на Философов… Я уже надеялся встретить улицу родных мне юристов, когда увидел Пчелинцева — на улице Биологов. Он разговаривал с дородным мужчиной в соломенной шляпе, мексиканской. Я замешкался, но Пчелинцев ткнул пальцем в землю рядом с собой, как яму наметил рыть. Я подошел. Они продолжали свой разговор, будто меня и не было.

— Сосна росла на его участке, — сказал мужчина с некоторым нетерпением.

— А любовались ею всем садоводством, — перебил Пчелинцев.

— …росла на его участке, и он выкорчевал дерево на законном основании.

— Нет, обязан был взять разрешение.

— Что вам далась эта сосна! — в сердцах бросил мужчина.

— Она кислород выделяла.

— Он посадил черноплодную рябину, которая тоже выделяет кислород.

— Да нужен ему кислород, как вам тушеные мухоморы. Он из этой черноплодки гонит «Тещину кровь».

— Что за кровь?

— Красная, как кровь, и злая, как теща.

Мужчина в мексиканской шляпе не нашелся: то ли думал о диком напитке, то ли решал, нужны ли ему тушеные мухоморы. Пчелинцев, как мне показалось, ожидаючи, еще сильнее оттопырил узкие уши. Потом скосил глаза на меня и подмигнул. Я глуповато улыбнулся.

— Вопрос с этой сосной вы могли бы с ним утрясти по-дружески, — устало посетовал мужчина.

— А мы не дружим, нет у нас совместных точек.

— Мне казалось… Он шофер, вы сторож…

— Э-э, — провыл Пчелинцев, будто давно ждал этих слов. — Выходит, мы друзья, как вы с Вторичиным?

— Мы с Вторичиным не друзья.

— Почему же? — как-то нахраписто удивился Пчелинцев. — Он доктор наук, и вы доктор. У него дача, и у вас домище. У него машина, и у вас «Волга»…

— Не дружим, — оборвал мужчина и зачем-то стукнул себя по мексиканской шляпе.

— Ах да, ваши псы разной национальности. У вас боксер, а у него болонка.

Мужчина глянул на меня смущенно — посторонний человек его тяготил. Зато Пчелинцев осмотрелся, будто увидел нас с высоты. Мне захотелось уйти. Да и ошибся я — Пчелинцев был все-таки сторожем.

Но я не ушел, зацепленный странным, мною самим не понимаемым любопытством. И стоял, теперь уже занятый своими мыслями… Привлекал их разговор? Неинтересен, даже базарен. Их личности? Одного я не знал, второй, сторож, вызывал во мне скрипучее раздражение. Дожидался его, этого Пчелинцева? Вроде бы уже не дожидался. Неудобно сорваться и пойти? Удобно…

Удержала меня, скорее всего, нелогичность ситуации. Вернее, некоторая ее киношность — так есть, но так не бывает. Какая-то неестественность… Даже глупость в их противостоянии… Вот именно: интеллигентный человек и жилистый мужик. Доктор наук и сторож.

— И еще, — заговорил мужчина неуверенно, будто нащупывая слова. — Ко мне, как к председателю садоводства, обратился Куковякин… Его машину задел какой-то самосвал. А вы сделали Куковякину… выговор, публичный, в грубой форме…

— А где его задел самосвал?

— На повороте, у трех сосен. Там и битые стекла лежат от фары.

— А почему ж он милицию не вызвал?

— Это его личное дело.

— Его, шишки-едришки! Врет Куковякин, как трескучая сорока. Не было самосвала!

— Что же было? — с тихим интересом спросил председатель.

— Я это прознаю.

— Зачем?

Наконец-то Пчелинцев онемел. Острые уши порозовели до прозрачности; мне показалось, что сквозь раковины, как сквозь розовый шелк, я вижу металлические дужки.

— Чтобы вывести его на чистую воду, шишки-едришки!

— Разве он в чем-то виноват?

— Я это прознаю, — угрожающе повторил Пчелинцев.

Председатель вздохнул шумно и протяжно, будто сахалинская гречиха прошелестела, длинноного стоявшая невдалеке. Почему-то вздохнул и я — вздыхалось мне последнее время, вздыхалось.

— Владимир… э-э… Никандрыч, — медленно начал он.

— Слушаю вас, Анатолий… э-э… Анатольевич, — мгновенно отозвался Пчелинцев, и его «э-э» было настолько откровенным, настолько походившим на блеянье, что мне и вовсе стало не по себе.

— Вы сторож, а не участковый, Владимир Никандрыч.

— Значит, помалкивать, шишки-едришки?

— Купил садовод машину дров…

— Краденых, — ввернул Пчелинцев.

— Или принес из леса жердь…

— Сосенку спилил.

— Или клюкву собрал…

— Хапалкой, зеленую, больше центнера.

— Подобное случается во всех садоводствах. А вы устраиваете дикий переполох. В милицию звоните… Жизнь есть жизнь, Владимир Никандрыч.

Сторож чуть не ткнулся в лицо председателя, напирая, как шпана, требующая закурить. Я подумал, что Пчелинцев сейчас выругается добротным русским матом, — его поза обязывала. Не закурить же он попросит?

— А зачем тогда школы?

— Какие школы? — отступил председатель.

— Чему тогда учить ребят? Только наукам?

— Я вас не понимаю…

— Зачем в детей душу вкладывать, коли жизнь есть жизнь? А?

— Не понимаю. — Председатель опять глянул на меня с нескрываемой надеждой.

— Не понимает, — сказал злорадно Пчелинцев уже мне. — А сосновалов и клюкводралов он понимает, шишки-едришки! Пошли!

Я поймал себя на странном желании остаться с обескураженным председателем. Но я был гостем сторожа.

4

Казалось, мы плутали по зеленому лабиринту — по всем этим улочкам Кибернетиков, Астрономов, Физиологов…

Гладиолусы, флоксы и уйма других цветов затеняли домики. Кусты черноплодной рябины с кистями лопнувших ягод клонились до земли, кланяясь всем. Белый налив, ставший желтым, будто возрос на сливочном масле, теперь порозовел от низкого солнца. Воздух, напитанный цветами, яблоками и уже полегшими травами, успокаивал меня.

— Сосна, шишки-едришки, — говорил Пчелинцев вполголоса и вроде бы сам с собой. — Что он про нее знает-то? Сосна, как пионер, всегда готова. И растет везде — ей хоть болото, хоть скала. После пожара первая укореняется на гарях. Ей ни подкормка не нужна, ни поливы, и насекомые ее не жрут. Ты вот знаешь, сколько разных сосен живет на свете?

— Откуда же…

— Сто видов. Есть высотой до семидесяти пяти метров, а есть махонькая, яйцеплодной зовется. Есть болотная сосна, с иголками до полуметра. Есть сосна с белой корой. Сахарная сосна есть, шишки с бочонок и сок сладкий, кусками застывает, хоть чай с ним пей. А в Америке нашли сосну, которой четыре тысячи семьсот лет…

Я послушно шел по узеньким улочкам, в сущности, за неизвестным мне человеком. Я-то, который сам водил, который до сих пор играл в студенческой футбольной команде и на вечерах отплясывал под аплодисменты, который почти ежемесячно печатал научные и ненаучные статьи, гремел на диспутах и даже мелькал на телевизионных экранах, у которого была написана докторская диссертация и который через год намеревался стать деканом факультета… Но это не я — это тот, когда-то живший в задушенном камнем городе. Я же обитал в сосняках и шел за сторожем, спасаясь от одиночества.

Без воли, которая из меня вытекла, как бензин из пробитого бака. Какая-то медузья жизнь. Есть такое заболевание — абсолютная потеря воли. Кажется, зовется абулией. Впрочем, при абулии есть желания, которые человеку не хватает сил утолить. У меня и желаний не было. Так, кое-какие, физиологические. Может быть, это не абулия, а медузия?

— Володя! — окликнул Пчелинцева из-за штакетника человек с граблями.

Сторож, видимо, не расслышал — шел своим длинным механическим шагом.

— Володя, — повторил человек из-за штакетника, но уже без былой уверенности.

— Зовут, — сказал я, замедляя ход.

— Пусть зовут, — буркнул Пчелинцев, и не думая останавливаться.

Когда штакетник перешел в плетеную изгородь и человека с граблями заслонила долговязая коринка, я не утерпел:

— С ним тоже конфликт?

— Без намека.

— Почему же не отзываешься?

— А почему он мое отчество упускает?

В лесу Пчелинцев представился мне просто, по имени. Я глянул на него сбоку — крепкий профиль, словно угловато вырезанный из лежалой сосны.

— Это важно — отчество?

— Ерунда еловая.

— Тогда в чем же дело?

— Его-то, моего ровесника, величают по отчеству. Он — заместитель большого директора. А сторожа можно и Володькой? А?

Я не ответил — не хотелось. Моя болезнь, медузия, высосала все желания. Человечество удовлетворяет свои потребности. Материальные, духовные, физиологические… Говоря иначе, человечество следует своим желаниям. Мы живем, пока желаем. Выходило, что я не жил. Правда, желания податливы — их можно вызвать искусственно. Моя бабка, всегда любившая чай, в свои восемьдесят вроде бы и к нему охладела. Тогда она с товарками делала так — наедалась селедки, а затем пила чай долго и с блаженством.

— Глянь-ка! — ораторски начал Пчелинцев, вскидывая указательный палец.

Я посмотрел на штакетник в глубину сада. Там дремотно покачивался гамак, в котором лежала женщина в длинном оранжевом платье — его бесконечный подол шуршал по травке, загребая редкие желтые листья. На плетеном стуле тихо играл транзистор и темнела бутылка пепси. Куда смотрела женщина, было не понять из-за крупных темных очков.

— И что?

— В макси, — хихикнул сторож.

— Ну и что? — повторился я.

— В таких малахаях по залам гулять, а не по травам.

— Дело вкуса.

— Вкуса, — передразнил Пчелинцев. — Она, шишки-едришки, в лесу ни разу не была и не знает, как он растет. Ее на машине прямиком до дачи везут, а потом в гамак. Она ни трав не знает, ни птиц. Она и сосну-то не видела…

Его громкие слова, видимо, перебили транзисторную музыку — женщина повела очками. Я прибавил шагу, уводя сторожа подальше.

Уж если мне не хотелось заглядывать в себя, то в постороннего человека и подавно. Мне он казался тем самым малым, который с луны свалился. То ли от осеннего воздуха и расцвеченной зелени, то ли от долгого одиночества, но выражение «с луны свалился» вдруг мною увиделось чуть не воочию. Где-то здесь, в сосняках, в высокую траву гулко шлепнулся Пчелинцев, отер с прямоугольных стекол космическую пыль и оглядел землю сердитыми глазками — на луне, откуда он только что свалился, все было не так.

Навстречу громыхала тачка. Благообразный безволосый старичок, везший баллон с газом, остановил свой транспорт и пожал руку сторожу:

— Володя, спасибо за дрова.

— А почему, шишки-едришки, сами катите эту торпеду?

— Да все куда-то разбрелись…

— Меня бы подождали.

— Спасибо, Володя. Баллон пустой.

— Не забудьте, завтра пироги с вешенками.

Старичок расцвел, старомодно приложил руку к сердцу и отвесил легкий поклон. Пчелинцев хохотнул и по-свойски наподдал меня своим отточенным локтем: мол, смотри, какие есть старички…

Когда тележка укатила, сторож сказал с некоторой гордецой:

— Известный специалист в стране и Европе по грибам. Миколог, профессор.

Я слабо намеревался спросить, про какие дрова шла речь, кто ему этот профессор и что за вешенки, с которыми будут пироги. Но впереди вальяжно плыл солидный мужчина с бордово-желтым букетом, будто он держал петушиный хвост. И я не спросил, полагая, что сторож не преминет с ним заговорить. Но они разминулись без единого слова, даже без вежливого кивка.

— Всех тут знаешь? — полюбопытствовал я.

— До единого.

— А этого? — Я мотнул головой назад.

— И этого, — буркнул сторож без охоты.

— Почему же не здороваетесь?

— Подлюга он.

Вероятно, вальяжный мужчина разгуливал по саду в пижаме. Или загорал в шезлонге.

— Что творит, шишки-едришки! Каждую весну берет для внучки щенка или котенка. А осенью выгоняет на все четыре стороны. Я поднял на собрании шум. Так теперь он усыпляет. Гуманно, говорит. Гуманист хренов!

И, заметив, что его слова меня не расшевелили, сторож заговорил тише, но с какой-то странной, почти женской печалью:

— В этот сезон бегал у него рыжий котенок. Озорной, как белка. Все лето висел на деревьях да заборах. Вчера этот живодер всех тешил подробностями усыпления. Сунули рыжика в железный ящик, налили чуть воды, включили ток… Визг — и все.

Смысл ли этих слов или боль в его голосе, но что-то прорвалось в мою душу, забронированную грустью, безволием и одиночеством. Не знаю, что бы я сказал, если бы не увидел странный взрыв красок… Ворота, похожие на громадный павлиний хвост, собранный из цветных реечек и дощечек.

Я подошел. На дощечке оказался стих, выжженный тонкой вязью.

Береги сосны —

Янтарные сны.

На каждой дощечке по строфе — все ворота в стихах.

Береги осинки —

Нервные росинки.

О всех деревьях, какие только есть.

Береги березы —

У нее есть слезы.

Этот стиль был мне знаком.

Береги ели —

Изумрудные метели.

Я повернулся к Пчелинцеву. Он гордо оглядел павлиньи ворота и сказал, опережая:

— Вот мы и дома, шишечки-едришечки…

5

За калиткой нас встретил глухой Черныш, который забесновался от радости, будто хотел выпрыгнуть из собственной шкуры. Полосатые яблоки задевали головы. Под ногами скрипел чистенький красноватый песок. Но дома не было…

Он открылся вдруг, стоило поредеть яблоневым веткам. На фундаменте из гранитных валунов, которые выглядывали из-под него гигантскими лбами; бревна — одно к одному, сосновые, кремовые и какие-то веселые; окна широкие и с резными наличниками; крыша шиферная, а на коньке — метровый деревянный человек с длиннющей бородой, бегущей по ветру, как бесконечная мочалка. Не дом, а терем.

— Сам построил? — неуверенно сыронизировал я, памятуя его вопросы в моем доме.

— Ага.

— Все… сам?

— До последнего гвоздя, — довольно и поэтому как-то утробно подтвердил он. — Приехал сюда. Сторож, говорят, нужен, а жить негде. Дали участок, материалы… А построить долго ли, шишечки-едришечки?

Я хотел было кое-что вставить насчет «долго ли», но меня отвлекла пустяковая догадка: когда Пчелинцев осуждал или злился, то говорил «шишки-едришки», а когда одобрял, то в ход шли уменьшительные «шишечки-едришечки».

— Дом простоит два века. Богатырь! Тут всяк сучок со смыслом. Скажем, сосновые бревна. Северными боками уложены наружу. Почему? На северной стороне годовые кольца чаще. Значит, и древесина крепче, и простоит дольше.

Прижавшись к фундаменту, дом опоясывала бесконечная скамья, сбитая из оструганных плах. Перед ней в неуловимом порядке там и сям краснели безымянные для меня кустики, ершились хвосты папоротников, кипарисиками стоял можжевельник… К крыльцу вела геометрически прямая дорожка среди полуметровых частых сосенок, сеянцев, тонких и зеленовато-сизых, будто задетых инеем.

— Шишечки-едришечки. — Он погладил пока еще мягкие иголки.

Я загляделся на крыльцо — кленовый лист из красноватой жести на четырех резных столбиках. Подобное крылечко где-то я видел, кажется, в мультфильме о царе Салтане. Мы поднялись. У двери, ожидаючи нас, стоял подросток.

— Моя жена Агнешка, — сказал Пчелинцев, вроде бы сам этому удивившись.

— Агнесса. — Подросток протянул маленькую плотную ладошку и улыбнулся.

— Антон, — промямлил я.

И рассмотрел ее в начавшихся сумерках: узенькая фигурка в брючках и тугом темном свитере; короткие волосы, падающие на брови; красные, до темноты, губы… Уже в передней, при электричестве, удивился ее глазам — черным и таким огромным, что они, казалось, заслоняли все лицо.

Мы вытерли ноги о сосновые ветки, набросанные вместо коврика. Пахло деревом, не досками или бревнами, а непередаваемым и благородным запахом, может быть какой-то особой породой древесины, — так пахло в бревенчатых избах, часовнях и церквушках в музее деревянного зодчества под Новгородом. На стенах висели разной толщины, длины и загогулистости коричневые палки, которые из-за растрепанной тряпичной коры казались лохматыми.

— Можжевеловые, — объяснил Пчелинцев. — Для посохов. И тебе сделаю.

В комнате я, естественно, ожидал увидеть столы из досок и скамьи из жердей. Но в просторной, прямо-таки гостиной, оказалось уютно и современно. И только осмотревшись и присмотревшись, я понял, что в подобных квартирах никогда не бывал…

Шкаф во всю стену был собран из тонких труб, вставших прижато друг к другу от пола до потолка; я прикоснулся, и вместо холодка они отозвались теплом — сосенки, равные до микрона и отполированные до сияния. Круглый большой стол посреди, накрытый скатертью, на которой древесные узоры, разные кольца, овалы и волны, кажется, были вышиты; я опять-таки потрогал и опять ошибся — эти узоры оказались натуральными, а ниспадающие складки скатерти были вырезанными тоже из дерева, продолжая столешницу. Я воззрился на стены, оклеенные обоями под березку, отчего в комнате белел почти дневной свет.

— Это не обои, — перехватил мой взгляд сторож. — Натуральная береста наклеена.

Я опустился в кресло-качалку, выдолбленную, по-моему, из цельного ствола. И увидел в углу домик на курьих ножках, у которого вместо окна, откуда полагалось выглядывать бабе-яге, блестел телевизионный экран.

— И его сам? — вырвалось у меня.

— Трубку и детали купил, а собрал сам.

— Уж показывай весь дом, — почти торжественно подсказала жена.

— Ну, в нашу спальню не пойдем, а вот тут ребячья.

В ребячьей сперва я увидел рожи на всех четырех стенах, всяких размеров, выражений и смыслов, сделанные из всего, что растет в лесу. Особенно поражали носы, сотворенные из шишек, чаги, сучков, корней; у лешего был носик из высушенного окривевшего мухомора. Но кроме рож увидел и доску с выжженными словами:

Хочешь счастья себе и народу?

Люби труд, людей и природу.

Видимо, этот стих мой взгляд задержал, поэтому на пол я глянул с опозданием. Из-за громадных лосиных рогов меня изучал белобрысый мальчишка лет семи. Пятилетняя черненькая девочка, уменьшенная мама, разглядывала с пенька.

— Оля и Коля, два моих короеда. А это дядя Антон.

— Вы сосны любите? — подозрительно спросил Коля.

— Люблю.

— А труд?

— И труд, и людей, — неуверенно продекларировал я, глянув на стихотворный плакат.

— А сказки знаешь? — спросила Оля, подкатывая на своем пеньке, который оказался на колесиках.

— Как же, — промямлил я, вспоминая, но, кроме мультфильма «Ну, погоди!», ничего в голову не приходило.

— Про самовар, в котором Маша варила кашу, знаешь?

— Эту не знаю.

— А какую знаешь?

— Про этот… про беляшок.

— Про какой беляшок? — загорелась Оля, и волосы над ушами задрожали от нетерпения.

— Не совсем беляшок, — позабыл я название печеного изделия. — Вернее, белешок, только без начинки и покруглее.

— Колобок, — сурово догадался Коля.

— Вы, ребята, обедали, а дядя Антон нет, — выручил меня Пчелинцев.

Но сперва мы прошли на веранду. Большая, метров двадцать, она походила на парник — стекло от пола до потолка. Видимо, днем тут буйствовало солнце. Все это — стеклянные стены, простор, плетеную мебель, вид на потемневший сад — как бы заслонил от меня крепкий и непонятный дух, ничуть не похожий на запах дерева. И тогда я увидел, что вся веранда заставлена и заложена коробками, листами бумаги, берестяными туесами и решетами. В углу, прямо на пол были свалены яблоки. В двух ведрах раскаленно краснела брусника. На протянутых нитках редкими зубьями темнели грибы. И всюду травы, травы…

— Понюхай.

Пчелинцев взял со стола охапку травы, которая топорщилась пиками, — в нос мне ударил крепкий, прямо-таки осатанелый запах, которого я, разумеется, не знал.

— Багульник. А эта?

Желтые невидные цветочки на тонких стеблях — запах чуть спиртовой, будто яблоко с морозца.

— Зверобой. А эта?

Какие-то кремовые пупырышки, очень знакомые, с сильным, слегка больничным запахом.

— Ромашка. Эта?

Зеленые, свяленные и потемневшие листья, от которых потянуло глухой горячей ямой и детством.

— Крапива. Вот?

От шершавых, уже высушенных листьев, с матовым налетом на обратной стороне, вдруг запахло солнцем.

— Листья малины. Ну а это?

Перед моим носом возник гномик в шляпочке — от него пахло землей, мхом и старой древесиной.

— Гриб, — тут уж я догадался.

— Цельный сушеный боровичок.

— Володя, пора к столу, — позвала из сумерек Агнесса.

Я верил в объективность мира. Но знал и то, что мы редко постигаем эту самую объективность. — все зависит от нашего взгляда в тот момент, который заключает в себе и какой-то свой угол зрения, и состояние нашей души, и настроение, и посылы ума. Садясь за стол, за деревянную скатерть, я вдруг глянул на Пчелинцева иным взглядом, невесть откуда взявшимся, — может быть, трав надышался? Или обед предвкушал? Теперь к его острым ушам, к жилистой длинной шее, к узким глазам за прямоугольником очков, ко всей его механической настырности я не чувствовал прежней неприязни. Он даже показался мне смущенным. И в этом его смущении мне приоткрылось еще что-то, не перелагаемое на слова и фразы.

В конце концов, я уехал не только от людей — я уезжал и от себя. От себя, говорят, не уедешь. Но я знал способ… Чтобы спастись от своей персоны, нужно отыскать как бы противоположного человека — такого, у которого все не как у тебя. Например, Пчелинцева.

— Антон, вы какую наливку попробуете? — спросила Агнесса.

— Какую вы, такую и я.

— Мне нельзя, а Володя не пьет.

— Тогда не буду, — вяло отказался я.

— Проси морошковую, не ошибешься, — подмигнул мне Пчелинцев.

Морошковая наливка походила на чуть разжиженный мед — такая же густая и янтарная. Казалось, кроме сладости и аромата, да еще терпкого привкуса — горькое болотце? — в ней ничего не было. Но в ней было. После рюмки я вдруг застеснялся Агнессиных больших глаз, которые при свете увеличились еще больше. И деться от них некуда. Тем более что Пчелинцев молчал, позабыв про гостя, уминая вторую тарелку грибного супа.

— Он ест раз в день, но с волчьим аппетитом, — заметила Агнесса, радуясь.

То ли от наливки, то ли от пряного грибного пара, но во мне тоже прорезался волчий аппетит. Таких супов я вообще не едал. А хозяйка уже подавала тушеного кролика с брусникой.

— Хорошо живете, — сказал я, решив передохнуть.

— Почему бы нам не жить хорошо? — удивился Пчелинцев.

— Бывают семьи с недостатками да нехватками…

— Лодыри. — Он сердито вонзил вилку в свою порцию кролика.

— Ну, необязательно, — усомнился я.

— Обязательно!

— Обязательно, — подтвердила жена спокойно, как бы приглушая громкость Пчелинцева.

— Я вот в трех местах вкалываю: рабочим в лесхозе, электриком и сторожем в садоводстве. Правда, сторожем оформлена Агнешка. Да еще хозяйство. У Агнешки двое детей и опять-таки хозяйство.

Он умолк, занявшись кроликом. Кстати, нежным и сочным, сползающим с косточек от прикосновения вилки.

— Ты сколько спишь? — спросил Пчелинцев.

— Как придется, — ответил я и задумался над тем, над чем никогда не задумывался.

— Во, шишки-едришки, даже не считаешь! А я летом сплю пять часов. Зато у нас все свое. Мясо — держим кролей. Молоко — две козы и козел к ним. Картошка, фрукты, ягоды, грибы… В аптеку не ходим — травами хвори пользуем. Вот и мебель своя, и мед, и банька есть… И деньги, сколько надо. Кроме работы я и лекарственные травы сдаю, и метлы вяжу, и шишки собираю на семена — по деревьям не хуже обезьяны скакаю. За прошлую зиму триста кило собрал. Кстати, из тонны шишечек-едришечек вылущивается всего десять кило семян…

— Володя, ты человеку аппетит перебьешь разговорами.

— Она библиотечный институт окончила, — объяснил Пчелинцев ее заботу о моем аппетите. — Грибы сдаю, а за тонну сушеных белых грибов за границей дают сто тонн пшеницы. С этого лета стал я разводить маралий корень. А его принимают по пяти тысяч за килограмм…

В окно громко постучали. Агнесса вышла, но тут же воротилась.

— Володя, Семеновым дверь не открыть.

— Шишки-едришки! Заваривай чай, я рысью…

Он ушел, оставив меня доедать кролика под надзором огромных глаз жены. Теперь мне казалось, что в этом взгляде был какой-то новый смысл — не просто сторожиха глазела на свежего типа, а образованная женщина изучала образованного мужчину. В конце концов, мы с ней оба гуманитарии.

— За вечер раз пять вызовут. И ночью его будят.

— А вы давно здесь живете?

— Шесть лет. Оля тут родилась.

— И прописаны в этом доме?

— Нельзя, садоводство. Прописаны в Первомайке, в общежитии.

— Там раньше и жили?

— Что вы… Мы в городе жили, в трехкомнатной квартире.

— А где она?

— Кто?

— Трехкомнатная квартира.

— Бросили и уехали сюда.

Я смотрел на ее лицо, намереваясь получить дополнительную информацию к легко сказанным словам. Но ничего не увидел, кроме подмеченной несоразмерности, — таким глазам пошли бы крупные черты. В конце концов, я и сам бросил трехкомнатную квартиру и приехал в сосняки. На полтора месяца.

— Бросили — в смысле пустили жильцов или оформили бронь? — все-таки уточнил я.

— Да нет, сдали государству.

— Почему же?

— Я заболела. Врачи прописали сосновый воздух. Я противилась, но Володя в три дня покончил со всеми делами.

— Как же… бросили город, жилплощадь?

— А вы бы не бросили ради близкого человека?

Я забыл, что говорю не только с образованной женщиной, но и с женой Пчелинцева. Наша беседа готова была свернуть на тряскую для нервов колею. Про любовь, счастье, жертвенность, смысл жизни… На подобные темы я свое отговорил: определять, например, смысл жизни — что спорить о количестве чертей на острие иголки. Поэтому, промычав нечто заумное, я перевел разговор:

— А кем вы работали?

— Я в библиотеке, а Володя механиком на заводе. Он ведь на все руки мастер. Слесарь, токарь, наладчик… Директор меня вызывал и Володю просил остаться.

Я вспомнил свой афоризм: лучше всего человек характеризуется тогда, когда он кого-нибудь характеризует. Правда, тут жена говорила о муже.

Вернулся Пчелинцев, разрушив нашу тихую беседу, И в доме сразу пошумнело.

— Дверь у них заело. Есть же люди, шишки-едришки, у которых не руки, а щупальца. Ощупать гайку могут, а навинтить нет.

— Может, у них головы хорошие? — вставил я.

— Одно другому не помеха.

— Вы какой чай будете — магазинный или наш? — спросила меня Агнесса.

— А что за ваш?

— Мы каждый день разные пьем, но непременно из трех травок. Сегодня зверобой, мята и земляничный лист…

От этого чая, от его непривычного духа, у меня слегка закружилась голова. Впрочем, могла кружиться и от морошковой наливки, которой я выпил-таки три рюмки. И от пирогов с черникой могла, волшебно исчезающих во рту, — ел бы и ел, не мешай мне Агнессин взгляд.

Неожиданно я ощутил почти забытое состояние — мне было хорошо. Частокол шкафа светился золотом, будто сосенки остались неошкуренными; избушке с телевизором, по-моему, хотелось пойти на своих курьих ножках; на столе сопел ведерный самовар, нагретый сосновыми шишками; над головой светила антисимметричная и ветвистая люстра, сделанная из лосиных рогов; с кухни тек душистый и теплый воздух; пахло травами, дровами и пирогами. А большие женские глаза, казалось, отлетели на березовые обои и смотрели оттуда иконно.

Одиночество и утрата желаний… Вдруг я подумал о несовместимости этих состояний, в которых якобы пребывала моя личность. Ведь одиночество есть тоска по людям. А тоска по людям разве не желание?

Мне было хорошо, так хорошо, что, когда Пчелинцев позвал во двор, посидеть в сосенках, я поднялся с неохотой. В сосенках и днем насижусь.

4

Темному небу ничто тут не мешало — ни клети домов, ни зубья труб, ни скелеты вышек и мачт… Оно свободно опрокинулось над садоводством, редко меченное крупными затуманенными звездами. Видимо, теплая земля готовилась к осенним дождям.

Мы сели на широкие плахи — вытянутой ногой можно было коснуться сосенок. В желтом оконном свете они чернели, будто выведенные тушью.

— Ну, что у тебя? — спросил Пчелинцев.

— То есть?

— Какая скверна душу гложет?

— Никакая, — растерялся я от его провиденья.

— Ерунда еловая, — не поверил он. — В лесу-то чего к тебе прилип? Вижу, средь светлых сосен бродит темноликий мужик. А?

Я привык делить людей на интеллектуалов и дураков. Сиречь духовных и бездуховных. Но природа шла к духу медленно и поэтапно. Меж элементарно живым и духом пролег целый мир, меж интеллектуалом и дураком — множество состояний. Выходит, я оперировал крайностями. Пчелинцев не интеллектуал и не дурак. Интересно, кто он, этот Пчелинцев? Как он, день-деньской глядя на одни сосны, прочел в моем лице, будто в открытой книге?

Но сейчас думать не хотелось — мне было хорошо, И, размягченный вниманием, обедом и тишиной вечера, я признался:

— Беда у меня, Володя.

Кажется, я впервые назвал его по имени.

— Так поделись, скинь толику ноши…

Поделиться… Как? Поймет ли?

— Я доцент, кандидат юридических наук. Специалист по уголовному праву и криминологии. Написал докторскую диссертацию на стыке уголовного права и социологии. Восемь лет ушло. Социологические опросы, анкетирование, репрезентативность и так далее. До защиты нужно издать монографию…

— Знаю, в садоводстве про эти монографии говорят чаще, чем про удобрения.

— Ну, все шло путем. Статьи были, и вышла монография. Только она поступила в продажу, еще не в магазины, а на базу, как вдруг звонит мне профессор Смородин. Он только что ознакомился с моей ранней статьей. Вот… Допустил я в статье, и соответственно в монографии и диссертации, грубейшую методологическую ошибку при социологических исследованиях. И все мои выводы, вся проблема летит насмарку. Схватился я за голову. Почему ошибся, как рецензенты проморгали?.. Что делать?

Я посмотрел на профиль сторожа — слушает ли? Худощавое лицо, еще больше высушенное темнотой, вроде бы ничего не выражало.

— Ну, диссертацию еще можно спасти. Кое-что останется, кое-что переписать, кое-что дополнить… Но монография пропала. Не только пропала, но фактом своего существования губит будущую диссертацию. Ошибку сразу засекут, появится разгромная критика, и на теме диссертации ставь крест. Я ринулся на книжную базу и вовремя. Скупил тираж…

— Весь?

— Весь. Две тысячи двести экземпляров. По девяносто копеек штука. Картина: сижу один в квартире посреди пачек, которые горой до потолка…

— Да, шишки-едришки.

— Веришь ли, заплакал, — вдруг признался я, потому что услышал соболезнующие «шишки-едришки», было темно, пахло смолкой от сосенок-подростков и город лежал далеко, за лесами.

— Заплачешь, — посочувствовал Пчелинцев.

— Но главные слезы оказались впереди… Был у меня коллега, враг номер один. Не знаю как, но достал он два экземпляра книги в типографии и с возмущенными письмами отослал в авторитетные инстанции. Вот так-то.

— А дальше?

— Посыпались запросы, вызовы, звонки… Я взял отпуск и уехал сюда.

Откуда-то с крыши падал кленовый лист — медленно, по ломаной спирали, трепеща своими острыми уголками. Подошел Черныш и лег у ноги хозяина. Агнесса зажгла на веранде все лампочки, отчего сад, облитый бледным светом, стал нереальным, будто мы оказались в диковинных зарослях на дне океана.

— И вся беда, шишечки-едришечки? — спросил Пчелинцев вдруг веселым голосом, сразу развеяв сказочность минуты.

— А разве мало?

— Ерунда еловая.

— Как же еловая? — удивился я.

— Не стал доктором наук — и всех-то делов, — уточнил он размеры моей беды. — Пиши другую диссертацию.

— Да на это может уйти еще восемь лет жизни!

— Тогда лучше и не заводись.

— То есть как это не заводись?

— Не надо делать тех делов, которые жизнь заедают.

Я не ответил, сбившись со своей ясной логики. Разве диссертация заедала мне жизнь? Неужели? Конечно, восемь лет пришлось выжиматься. Работа есть работа. Да любая работа заедает жизнь, черт возьми…

Прилившая злость спугнула мою нирвану. И от этого я разозлился сильнее: увязывать работу с удовольствием — что изобретать перпетуум-мобиле или решать теорему Ферма. Неужели я блаженствую, когда начинаю читать лекцию, — одни студенты пишут мои слова «автоматом», другие вообще не пишут, третьи болтают, четвертые читают, пятые жуют, а одна девица давно и назло вяжет колготки?..

Неужели получаю удовольствие от заседаний кафедры, лицезрея перед собой коллегу, врага номер один? Или радуюсь по вечерам за письменным столом, когда жена с дочкой смотрят уже восьмую серию, которую я только слышу?

— Да и не знаешь ты, что такое беда, — прервал сторож мои погружения в злобу.

— Ты знаешь, — огрызнулся я.

— А не знаешь, какова беда, не узнаешь, каково и счастье.

— А ты знаешь? — упорна повторил я.

— Ничего, кроме смертельной боли, не должно занавешивать жизнь. А коли тебе что-то мешает жить, то зря ты тратишь отпущенное природой времечко, шишки-едришки.

В простых людях есть своя прелесть. Они не судят о том, чего не понимают. Я полно знаю людей, которые рассуждают обо всем на свете только потому, что заимели дипломы. Но вот Пчелинцев и без всяких дипломов разделывался с вечными философскими вопросами, как с сосновыми шишками.

— Кроме смертельной боли есть борьба, неприятности, невзгоды, лишения, трудности… — раздраженно перечислил я.

— Борись, превозмогай, кровь из зубов, но наслаждайся жизнью.

— И в этом, по-твоему, ее смысл?

— Смысл жизни в счастье, шишечки-едришечки.

— А счастье в чем?

— А счастье в наслаждении.

Ого! Наслаждение. Слово изысканное, какое-то дамское. Откуда оно у сторожа? И где он наслаждается — лазая по соснам и корчуя пни?

— Сказать это моим студентам, вот обрадовались бы.

— Так сказать им — что пустую шишку подсунуть. Семян-то нету. Они и подумают на жратву, вино да баб, А корень в том, чем наслаждаться.

— Ну и чем?

— Я, к примеру, могу часами глядеть на Агнешку и наслаждаться.

— И только-то?

— Душа человечья должна быть в природе, труде и любви к человеку. А умнее этого ничего не придумано.

— Наслаждение-то при чем?

— Ты переведи. Жизнь есть наслаждение природой, трудом и человеком. Каково, шишечки-едришечки?

Природа, труд и любовь… Где-то я подобное слышал. Нет, видел. Сегодня, в детской комнате, на стене. «Хочешь счастья себе и народу? Люби труд, людей и природу».

Стало прохладнее. Воздух, собрав с земли слабое тепло и влагу, теперь просох и попрозрачнел. И сразу выступили четкие звезды. В домиках зажелтели уютные огоньки. Черныш начал лениво гавкать, приступив к ночным обязанностям.

Пчелинцев положил мне руку на плечо и слабым, непривычным для моего уха голосом сказал:

— День без наслаждений — пропащий. Плюнь на бывшее, берись за настоящее.

Я хотел ответить, проанализировав ток времени — печаль ушедших лет, зыбкость текущих минут и непознаваемость будущих дней. Но он опередил уже своим обычным, слегка занудным голосом:

— Пойдем завтра со мной на одно щекотливое дельце?

— Хорошо, — безвольно согласился я.

— Стукну, как забрезжит.

7

Он стукнул в окно, когда серый, еще туманный воздух закрывал леса. Мы пошли неизвестными мне дорогами. И чем жарче распалялся восток, тем явственнее проступали стены сосняков — далекие, еще бурые, близкие, желтеющие, и рядом, перед глазами, красноватые, уже задетые горизонтальным солнцем.

Пчелинцев, с неизменным топором и мешком, шагал так легко и сильно, что мы с Чернышом едва поспевали.

— Где бы ты хотел помереть? — спросил вдруг он, обернувшись.

Мне казалось, что люди его типа о смерти не подозревают. Я отбурчался насчет того, что нигде бы не хотел. Да и какая смерть, когда сосны, солнце, воздух?

— А я бы хотел помереть не дома, не в постели, не в больнице… Я ходить люблю. И помереть бы на ходу, среди сосенок, чтобы руки свободны, а ветер в лицо, шишечки-едришечки!

Он стал, уперся длинной рукояткой топора в пень и полузапел-полузаговорил, обратившись лицом к вставшему солнцу, к востоку:

Взлетаешь ли в даль голубую,

Скользишь по морской ли воде,

Косишь ли рожь налитую,

Думай всегда о земле.

Она нас вскормила-вспоила,

Она всех людей родила,

Она никого не забыла,

Она для народов — одна.

Я оказался прав — похоже, что смерть для Пчелинцева была лишь иным проявлением жизни, да вроде бы еще более радостным.

Мы поднимались в горку сквозь все учащающиеся сосенки и кусты, и наверху я ждал джунглевые заросли. Но макушка открылась неожиданным простором — ровная, как гигантский круглый стол; плита красного гранита застелена тонким слоем мха, который, стоило потянуть, отслаивался легко, как скатерть снималась.

— Гляди-ка. — Пчелинцев указал топором на землю, ровно засыпанную желтыми иголками. — Под сосной всегда сухо. Дождишко ли, туман ли волглый, слякоть ли какая… А под сосной всегда сухо.

Мы пошли вниз, опять попав в чащу.

— Сосна молодец! Изба из сосны ничего не боится — ни сырости, ни микроба, ни холода. Только огня. Не зря из нее церкви рубили. Она ж и лекарь. Воздух очищает, витаминов бери из хвои сколь влезет. Руку пораню, так сосновую живицу приложу. В старину сосновой канифолью и лечились. У нас в стране сосны двенадцать видов. Да вот тают запасы. А сосны могильная, меловая, эльдарская и вовсе вымирают…

— Наверное, кедр не хуже, — прервал я гимн сосне.

— Это тоже сосна! По-грамотному зовется сибирской кедровой сосной.

Перед нами открылась неожиданная поляна, будто мы шагнули в светлую комнату. Пчелинцев позабыл про свою лекцию — стояли мы как осчастливленные…

На ровной короткой траве — видно, народ сюда похаживал — чуть ли не в шахматном порядке блестели глыбы-валуны. Отшлифованные ветрами и дождями, они не повторялись — плоские, как лепешки, хоть танцуй на них; грибная шляпка без ножки, каменно легшая на траву; гранитное яйцо с чуть отколотой вершинкой; низкий сланцевый диван, только без валиков; гнейсовая чаша, до половины налитая дождевой водой… И почти возле каждого валуна стоял, будто остриженный под пирамидку, сизый можжевельник.

— Хорошо! — сказал я, приглашая порадоваться и Пчелинцева.

Но его лицо каменело, как один из валунов. Голосом, надрывным и злым, неуместным на этой благодатной поляне, он сказал мне, а может быть, и не мне — природе, можжевельнику:

— Каждой весной я гляжу на деревья и травы с подкожным страхом. Не расцветут, шишки-едришки, не зазеленеют! Останется все серым и жухлым. Страшусь, что в один прекрасный день природа отомстит нам, субчикам, за всякие плазмы, газы, автомобили и прочее хамство. Да она вот милосердна, оживает людям на радость.

Он прошел меж валунов прямо к тому, к диваноподобному. Сухие полиэтиленовые мешочки шелестели у камня рваными краями. Консервные банки оскалились зубасто. Яичная скорлупа белела, как выветрелые суставные кости. Мятая канистра, автомобильная покрышка, пустые бутылки… А кругом сосны и можжевельник — нет ни одного лиственного дерева, чтобы присыпать все это осенним грустным листом.

— Уберем, — велел Пчелинцев.

Я не был уверен, что мы обязаны за кем-то убирать. Но Пчелинцев уже начал. Углубление под деревом он разгреб топором до просторной ямы, куда и полетели приметы цивилизации. Потом мы поплясали на уложенном дерне, приминая.

— Ну что мы оставим после себя? — в сердцах спросил Пчелинцев. — Консервные банки? Мы-то мечтаем, что будущее впереди, а оно сзади нас ползет на четвереньках по консервным банкам.

— Как это? — усомнился я насчет сзади ползущего будущего.

— Дети наши! Оставим им заместо Земли лысый шарик с растительностью пучками. Что увидели водолазы на дне Байкала, впервые туда попавшие, на глубине чуть ли не полтора километра? Бутылки, консервные банки да мешок цемента. А тут читаю в статье одного деятеля… Несут, мол, люди из лесу трофеи: грибы, ягоды, травы. Трофеи! Как из боя. Разве мы лесам объявили войну, шишки-едришки?

Я слушал вполуха, потому что мы шли по краю гигантской воронки. Или ямы, или кратера, или провала. Все-таки воронки. Правильный круг, ровные бока и острое донышко. Я уже встречал их в лесу, заглядывал в глубину и спускался туда. Бока проросли молодыми соснами и мхом: наверху сухим, палевым, внизу изумрудным, лапчатым. А на самом донышке воронки нешелохнуто стояла темная забытая вода.

Мы вышли на просеку, прямую и такую бесконечную, что увиделся горизонт. Увиделся и заслонился парнем, который выкатился на просеку, как ясно солнышко. К груди он прижимал столько наломанной рябины, что вокруг все светилось. Ну, думаю, сейчас…

— Для варенья? — спросил Пчелинцев.

— Почему… Дома поставлю в воду.

— Зачем?

— Красиво.

— А ты все, что красиво, прешь домой?

— Если можно, то чего же…

— А девушка приглянется, тоже домой тащишь?

— Почему бы и нет, — заухмылялся парень.

— Ну а вот сосна дивная, тоже домой поволокешь?

— Не поднять.

— Значит, все, что поднять, то твое?

Парень насупился, позабыв про свои усмешки, потому что голос Пчелинцева крепчал от слова к слову, топор под мышкой блестел секирно, Черныш рычал предостерегающе.

— Не я, так другие оборвут, — нашелся парень.

— А квартиру незапертую обворуешь?

— Зачем же квартиру…

— А чего! Незаперта ведь, все одно другой влезет.

— За квартиру посадят.

— Ага! — взревел Пчелинцев. — Вот где корень! Не боишься, оттого и заломал рябинку, как шимпанзе какой!..

Я взял сторожа за локоть и повел непререкаемо. Парень этим воспользовался — юркнул за сосновые стволы. Мы прошли просекой, к ее острию, которое вонзилось в небо где-то далеко, может быть уже за лесами.

— В прошлом году я поймал одного субчика. Рябину срубил, чтобы скорее ягоды ощипать, так его в шишку.

Говорить мне не хотелось — уж больно хороша стояла просека. Деревянный собор, сосны-колонны, зеленые ризы веток, голубая эмаль купола-неба… Тут петь бы. А уж если и говорить, то о чем-то значительном, вселенском.

Я вдруг поймал себя на том, что не грущу и не страдаю от одиночества. Ни одного комплекса. Даже вроде бы радуюсь. Как там по Пчелинцеву?.. Наслаждаться трудом, людьми и природой. Чем же наслаждался я? Просекой. А может, Пчелинцев и прав? Но я со школы затаил подозрительность ко всяким удовольствиям и наслаждениям. В крайнем случае, эти слова шли к отдыху. Но жизнь — как наслаждение?

Просека вдруг засветилась прогалом. Мы вышли на поперечную шоссейную дорогу, а просека, как бы перекинувшись через нее, легла дальше, в лес. Я думал, что и мы перевалим дорогу, но Пчелинцев свернул на нее.

— Куда идем-то? — спросил я, недовольный этим своротом.

— Уже пришли. Вот три сосны…

Они стояли на обочине, как три богатыря, — кряжистые, сучья толстые и короткие, корневища вздыбили землю буграми.

— Тут Куковякин поцеловался с самосвалом.

— А-а, следствие, — вспомнил я разговор в садоводстве.

— Где же стекла от фары?

— Наверно, размело колесами.

Он сошел с дороги на редкую травку, крепившую желтую супесь.

— Вот они, шишки-едришки. Неужели Куковякин их подобрал да выбросил?

Я посмотрел. Тут были не только крупные стекла, но и такая игольчатая мелочь, которую не подберешь, да и смысла нет.

— А вот и колея, — сказал я, разглядев следы протектора.

— Выходит, фару кокнул тут, а не на дороге?

— Да, — согласился я без колебания.

— Чего ж, оба съехали с дороги да и сшиблись?

— Вряд ли.

Мы стали разглядывать осколки. Толстые, обычные, из фары. Черныш тоже к ним приглядывался и принюхивался.

— А это что? — Пчелинцев протянул узкий осколок, сверкнувший рубиново.

— Краска, — решил я, рассмотрев бурый мазок.

— Кровь. Вот еще.

Большой треугольный осколок пересекла оранжевая полоса. Краска или кровь. Пчелинцев заходил кругами, выискивая. Пошел и я, не понимая, какая кровь и откуда.

— Ага, шишки-едришки!

Теперь на светлой и плотной супеси он нашел бурые отчетливые капли. Кровь, без сомнения.

— Разве Куковякин человека сбил? — не поверил я своему вопросу.

— Лося! Увидел вышедшего лосенка, свернул с дороги и шандарахнул бампером. Надеялся мясом поживиться. А подранок ушел.

— Ну, это надо доказать…

— Да я на его битой фаре шерстинки видел, шишки-едришки!

Пчелинцев осмотрелся, что-то прикидывая. И спросил меня скоро, уже спеша:

— Дорогу до дому найдешь? А я в милицию.

8

Возвращаясь, я, конечно, заблудился. И столько находил километров, что впервые проспал ночь без всяких асан и счета овец. Переделав утром хозяйственные дела — достав ведро колодезной воды, сварив суп из пакетика, вскипятив чай, вымыв щербатую тарелку, подметя комнату, — я двинулся в лес. Куда ж мне еще.

Сперва шел хорошо, по песчаным буграм, поросшим веселой и звонкой сосной. Но нисходящий склон, пологий и бесконечный, привел меня в низину — к иным, странным соснам. Густые, темные, насупленные, они угрюмо шуршали, хотя ветра не было. Широченные и лохматые ветки раскачивались, будто грозили мне. И все-таки я дотронулся до них. Это не сосны… Елки, ели. Откуда-то взявшись в сосняках, они заступили мне путь.

Я вернулся домой. Но и тут мне не сиделось. Проклятое одиночество вновь приползло на своих многочисленных лапах. Теперь оно было каким-то иным, не совсем понятным; теперь прилипла вроде бы не вселенская тоска, а некая смутная обязанность, куда-то тянувшая меня.

Я взял книжку и вышел на крыльцо. И увидел, что осень сделала следующий неумолимый шаг — яблоки осыпались до единого. Я раскрыл книгу, зная, что не буду читать…

В конце концов, суть одиночества не в отсутствии родственников, друзей или знакомых. Там, за сосняками, друзей-приятелей у меня навалом, а я вот сижу один на богом забытом крыльце. Тогда в чем оно? (Я усмехнулся: какой день верчу это одиночество так и этак, как студент экзаменационный билет.) А в том, что нужно единомыслие. Тогда сгинет и одиночество. Да ведь там, за сосняками, полно единомышленников. Чего ж я на крыльце? Не усложняю ли? Ведь много говорено и писано, как трудно одной человеческой душе пробиться к другой душе сквозь незримые психологические стены…

И я пошел варить очередной суп рисовый, разумеется из пакетика, на котором пламенел гребешок петуха.

Варил, ел, пил чай, мыл… Но найденная очередная причина одиночества меня не успокоила. Я вдруг понял, что тянет меня куда-то оно, одиночество. Раньше такого не бывало. Ну конечно. Как же я позабыл? Тянуло узнать про раненого лося…

Едва я шагнул за поэтические ворота — берегите сосны, янтарные сны, — как из увядших цветов высунулась темная головка. Оля прыгнула к моим ногам. Я приготовился к вопросам насчет сказок, но она заботливым движением застегнула на мне джинсовую куртку — видимо, так делала мама.

— Кашу ел?

— Нет.

— А почему у тебя живот теплый?

— Суп ел, — вынужден был признаться я.

Позади Оли, оттерев ее плечом, видимо из тех же цветов, возник суровый Коля и спросил у меня, как пароль:

— В лесу был?

— Был.

— Что принес?

— Ничего не принес, — замешкался я от его категоричности.

Спасла Агнесса. Она отстранила ребят легко и со смехом. Не знаю чему, рассмеялся и я.

— Отец с ними суров, особенно с Колей. Мальчишка «вы» не признает. Мужчины, видите ли, должны говорить друг другу «ты». Знаете, почему он спросил о приношениях? Володя из лесу непременно что-нибудь несет. Коле загогулистую палку — Оле редкий цветок, Коле лосиные рога — Оле неохватный боровик, Коле ржавую каску из окопа — Оле лягушку в крапинках…

— Не вырастут инфантильными, — поддержал я Пчелинцева.

— Ехал Коля с отцом в автобусе. Женщина зовет Колю сесть рядом. Знаете, что он ответил? «Мужчина должен стоять».

Агнесса повела меня в дом. Сегодня на ней алела кофта и темнела короткая юбка. Эта одежда, загорелые ноги девочки-подростка, короткие сыпучие волосы, легкость фигуры делали ее похожей на цирковую наездницу.

— А Володи нет.

— Обходит садоводство?

— Ищет в лесу раненого лося.

— Зачем?

— В милиции сказали, что дадут ход делу, если будет найден этот лось.

— Зачем? — рассеянно повторил я, имея в виду уже не милицию.

Кажется, моего второго «Зачем?» Агнесса не поняла, лишь глянула своими большущими глазами, отчего я неожиданно стушевался, будто ляпнул пошлость.

— Он скоро придет. А пока я угощу вас яблочной шарлоткой да козьим молоком.

Я, съевший час назад кастрюлю рисового супа и черствый батон, живехонько уселся к столу с деревянной узорчатой скатертью. Шарлотка оказалась душистой и сладкой, как горячий ананас. Козье же молоко я пил впервые. Видимо, едой я так увлекся, что когда поднял голову, то увидел ее откровенно смеющиеся глаза.

— Ешьте-ешьте, в городе такого не поедите.

— А вас туда не тянет?

— Мы так сжились с природой, что про город и забыли.

— Ну а к книгам?

Она встала легко, словно подхваченная ветром. И, хитренько прищурившись, поманила в комнату — в спальню, которую Пчелинцев мне тогда не показал. Я проглотил неразжеванный кусок и пошел за ней почему-то на цыпочках. Агнесса распахнула дверь…

Посреди большой комнаты стояла кровать, если только ее можно назвать кроватью, — широкое и высокое сооружение, походившее на царское ложе. Конечно, сделанное из сосны руками Пчелинцева. И два светильника, и два столика. И все.

А стены от пола до потолка были уставлены полками с книгами, окно, сдавленное ими, казалось каким-то ущельем, и пахло не деревом и травами, а лежалой бумагой — книгами пахло, запахом, пропитавшим меня с детства.

— Какие? — почти шепотом спросил я.

— Художественные и природоведческие. Идемте, шарлотка остынет.

Мы вернулись к столу. Шарлотка не остыла; по-моему, она бы и при нуле градусов таяла во рту, как ананасовый крем, если, конечно, такой существует.

— Значит, книги с вами. Ну а на работу, в библиотеку, не тянет?

— Здесь я делаю больше, чем в любой библиотеке.

— Неужели вам, человеку с высшим образованием, не хочется применить свои знания, руководить, занять какую-то должность, защитить диссертацию?

— Для чего?

— Хотя бы для полноты счастья.

Агнесса улыбнулась какой-то вымученной улыбкой — так бывает, когда улыбнуться нужно, а не хочется. Подобная улыбка не шла ей, как, скажем, не пошло бы кокетство. Впрочем, алую кофточку она надела не без кокетливого умысла — красный цвет странным образом делал темные глаза прямо-таки жгучими.

— Антон, у вас должности, степени, диссертации… Вы счастливы?

— Само собой, — привычно начал я, но черный свет ее глаз остановил: наверняка Пчелинцев про историю с монографией рассказал.

— Володя про вашу беду поведал, — спасла она меня от замешательства.

— Он ее бедой не счел.

— Разумеется.

— И вы не считаете?

— Считаю, только не эту, а другую, несомненную.

— Несомненную?

Она рассмеялась и махнула ножом: мол, ерунда. Но я вернул на тарелку поднесенный было ко рту четвертый кусок шарлотки. И тогда ее расслабленные губы окрепли, а лицо как-то насупилось, будто я спрашивал невесть что.

— Какую несомненную? — потребовал я, уж коли она проговорилась.

— Ту самую, к которой вас привела погоня за степенями и должностями.

— Какая, к дьяволу, погоня? Таков мой образ жизни.

— О боже…

— Что за беда несомненная? — стал я раздражаться, оставив ее убийственное «О боже».

— Беда, Антон, в том, что у вас нет друзей.

Я улыбнулся. В тишине сухо треснуло сосновое бревно. В огороде закуковала Оля и загавкал Коля. Стакан с недопитым козьим молоком, очень, между прочим, полезным, замер в моей руке, и его микронную дрожь замечал только я.

— Ваша беда, Антон, не в проваленной диссертации, а в том, что вы оказались никому не нужным.

Стакан я поставил — сейчас козье молоко пойдет не впрок.

Да откуда она это взяла? Кто ей позволил обо мне судить? В конце концов, кто она такая? Бывшая библиотекарша, ныне жена лесника-сторожа. Будь на ее месте ее муженек, я бы ответил. Будь на ее месте мужчина…

— Обиделись?

— Отнюдь.

— Я бы не сказала так откровенно, да уж больно вы были спесивы.

— У меня навалом друзей и приятелей, мадам!

И я пошел называть. Лучшего друга Генку Глебова. Второго лучшего друга Мишку Отрубятникова. Двух коллег с кафедры. Трех одноклассников. Четырех однокурсников. Наконец, профессора Смородина. Плюс жена с дочкой.

Агнесса уперлась локтями в стол, положила подбородок на ладони и смотрела на меня, как мать на сына-врунишку. А я все убеждал, все нанизывал друзей на нить своей логики, пока она не спросила остужающе:

— Антон, почему же они к вам не едут?

— Кто? — растерялся я, хотя спрошено было просто и вроде бы о простом.

— Друзья, жена…

— Странная вы, Агнесса. Все же работают.

Она усмехнулась и, показывая, что приняла мое разъяснение, снисходительно закрыла глаза на долгие секунды.

— А у Володи друзей, конечно, пруд пруди? — по-мальчишески ершисто спросил я, уж по крайней мере не по-доцентски.

— Много, — серьезно подтвердила она.

— Откуда же?

— О-о, школьные, по армии, по заводу, в лесхозе, тут…

— И когда вы заболели и поехали сюда, то они, конечно, всё бросили и ринулись за вами?

— Ага. Разве бы Володе одному такой дом осилить?..

— Я видел только его врагов, — вырвалось у меня уже в запале.

— У него и врагов много. Думаю, у вас их нет.

— Представьте, мадам, тоже имеются.

Я соврал. Враг у меня был один, тот, который подсек меня с монографией.

— Налить еще молочка?

— Спасибо, я пошел. Володи не дождаться. Да и смеркается.

Меня учили коллеги, подсказывали друзья, наставлял профессор Смородин… В конце концов, беспрерывно поучала жена. Все они были людьми науки, современными, интеллектуальными. Я ничего не имел против матушки-природы, мне нравились Пчелинцевы, но впадать в дикарство претило. Сосняки… Эти пасторальные супруги полагали, что достаточно побродить несколько лет меж сосен, как на человека ниспадает мудрость. От древесины. И тогда учи уму-разуму других.

На крыльце Агнесса таким же движением руки, как и Оля, застегнула мне на груди пуговицу:

— Антон, дружба всегда бескорыстна.

К чему сказала? Бессмыслица.

9

К Пчелинцевым мне больше не хотелось — следующий день бродил я в ближайших сосняках, где все зримее проступала осень: стало просторнее, будто из них что-то вынесли; вдруг оказалось много папоротников, рыжевших на каждом шагу; вместе с грибами пропали и грибники; воздух похолодал и потяжелел от близких дождей. Такой лес хорош для раздумий — кажется, что и мыслям просторно.

Дурак, то есть недалекий и недообразованный человек, обожает готовые истины. Слышанные или вычитанные. И эти чужие мысли липнут к нему с такой проникающей силой, что становятся будто собственные, прямо-таки им рожденные. Дурак, то есть недалекий и недообразованный человек, об относительности истины не подозревает — она для него абсолютна, универсальна и окончательна. Как штампованная монета. Скажем, если человек живет один, то он наверняка одинок. Если к нему не едут друзья, то они не друзья. Если жена не бросила работу и не понеслась за мужем, то она не жена. Если у человека нет друзей, то не может быть и врагов, потому что равнодушный не вызывает ни любви, ни ненависти… И так далее. Афоризмы для дневника школьницы.

Я ценю не столько верную мысль, сколько самостоятельную. Про одиночество можно отыскать сотню мудрейших цитат в каком-нибудь сборнике афоризмов. Но всегда нужна своя мысль, сто первая. Недавно думал я на крыльце… Почему человек бывает одинок, почему бывает трудно пробиться к себе подобному? Потому что общаемся мы на уровне интеллекта, а души жаждут иного общения, может быть подкоркового; потому что заслонены мы друг от друга характерами, возрастом, психологической индивидуальностью, воспитанием, в конце концов, несовпадением настроения… Знает ли об этом Агнесса? Думала ли?

Видимо, думала, коли попрощалась фразой «Антон, дружба всегда бескорыстна». Да, я предпочитаю мысли самостоятельные, но понятные. Практическая деятельность людей стремит нашу цивилизацию. Человек ничего не делает без пользы, понимаемой весьма широко. Даже в дружбе он ищет пользу. Интересно, какую?

Допустим, взаимный интерес, Это не польза, да на одном интересе дружба и не устоит. Духовное родство… Где оно и у кого? Материальная выгода? Тогда не дружба.

Я удивился: не давался мне собственный тезис. Но если в дружбе, если от дружбы нет никакой пользы, то зачем она? Даже любовь, возвышенная и невыразимая, в конечном счете держалась на реальном интересе — на сексе. А эта чертова дружба…

На ней я застрял, а сосны мне не ответили. Я вернулся из леса, как и Пчелинцев, не с пустыми руками — нес карман шишек, сосновую палку и свой безответный вопрос. И не решал его ни за варкой супа, ни в полубессонную ночь. Зачем, когда для этого есть просторные сосняки.

Но на второй день я не увидел их. Вязкий туман утопил все окрест. Ничего не стало, кроме жидкой белизны, в которой стоишь, как в единственно прозрачном кругу, и далее десяти метров уже ничего нет и быть не может. Я надел сапоги. И шел лесом, не видя ни чащи сосен, ни их верхушек — лишь осклизлые стволы.

Моя мысль, потеряв зрительный обзор, уже не стремилась нырнуть в глубины психологии — она ползуче обратилась к той жизни, которая осталась за сосняками. Память, а может, уже и не память, освеженная ходьбой и туманным воздухом, работала спокойно, в ритме шага. И перебирала всех, кого я назвал Агнессе…

Генка Глебов, лучший друг. Где мы познакомились? На юге, на пляже. Биолог, кандидат наук. Человек с большой перспективой, настолько большой, что написанную докторскую его ждут как явление в науке. Если его не сгубит преферанс. Моя десятиклассница Наташка намеревается идти к нему на биофак. На чем стоит наша дружба? Не на его же интересе к преферансу, поскольку играем ночами у меня? Не на моем же интересе определить к нему дочку?

Второй лучший друг, Мишка Отрубятников, балагур, гитарист и гуляка. Вот уж тут интерес налицо — он берет у меня десятки почти еженедельно. И не отдает. Правда, моя семья каждый сезон отдыхала на его уютной и близкой даче.

Почему же они не приедут? Ведь им известно, что укатил я сюда в стрессовом состоянии. Генка, наверное, ставит очередной опыт на своих дрозофилах, а у Мишки нет рубля на билет.

Двое коллег с кафедры. Прекрасные дружеские отношения, обмениваемся мыслями, поддерживаем друг друга в полемике, одалживаемся материалами, пишем совместные статьи, пьем кофе в буфете…

Трое одноклассников. Когда-то были не разлей вода, а теперь дай бог съехаться раз в году. Они и не знают, что я тут.

Четверо однокурсников. Почему я назвал только четверых? Мог бы и всю группу, и весь курс. В последний раз виделись на банкете по случаю пятнадцатилетия окончания факультета.

И было бы смешно ждать профессора Смородина, хотя его отношение ко мне безупречно.

Вот жена… Она-то знает, что меня гложет одиночество, сушит бессонница и першит в горле от рисовых супов из пакетов. Сколько мы прожили вместе? Шестнадцать лет под одной крышей, занимались почти одним делом, жили почти одними интересами. Шестнадцать лет рядом, шестнадцать лет вместе… Так вместе или рядом?

А ведь могла бы и дочка навестить. Ну, прогуляла бы пару дней.

Я поднялся на какую-то отрывистую гриву. Внизу бродили косые туманы, из которых торчали ершистые шеломы утонувших сосен, будто по дну белого океана шли те самые богатыри во главе с дядькой Черномором и никак не могли выйти на берег.

Не знаю, как и что замкнулось в моей голове… Подобное может только память, которой подвластно ушедшее время. Молодость, знакомство с женой, лекции, осенние туманы на улицах — все это соединилось и рассыпалось, оставив одну зримую сцену, а вернее, одну незабываемую тягость…

Я заброшен в большой и далекий город. Без друзей, без родственников. Студент. Лекции, семинары, на которых мы разбираем юридические казусы по уголовному праву. Гражданин А пристал к гражданину Б. И настолько я был одинок, что бессознательно завидовал гражданину Б, тому, к которому хоть кто-то приставал.

Неужели всегда я был одиноким? Или эти мысли от тумана, который клубится меж сосен?

Я пошел домой — быстро, почти напролом, спотыкаясь о сучья и поскальзываясь на мхах; я бежал от той мысли, которую навеял туман; бежал из тех сосняков, в которые за мыслями и ходил…

У моей калитки стояла девушка в резиновых сапогах и с большой сумкой-кошелкой на боку. Разглядев в них газеты, я догадался, что это почтальонша.

— Полчаса стою, — отчитала она меня. — Думала, что уехали.

— А что случилось?

— Вас на телефонные переговоры вызывают.

Она протянула бумажку — жена, на понедельник, на двенадцать ноль-ноль.

— А где телефон?

— На почте, в Первомайке, — бросила она уже на ходу.

Где это? Но почтальонша уже скрылась за поворотом. Придется идти к Пчелинцевым — узнать, где Первомайка.

10

После трех часов туман развеялся — только белел где-то вдалеке меж чащобных сосен, будто нестаявший снег. Я вышел на дорогу, опоясывающую садоводство. И тут же под ноги выкатился Черныш. Пчелинцев защемил мою руку своей деревянной клешней и улыбнулся так, что дернулись его острые уши.

— Куда?

— К вам.

— Хорошо, шишечки-едришечки! Тогда потопали, я обход делаю.

Мы пошли вдоль двухметровой ограды-сетки, которая вместе с дорогой отграничивала садоводство от сосняков. Уходящий день, разогнав туман, неожиданно светлел, яснел, и казалось, что занимается утро.

— Нашел лося? — спросил я.

— Два дня зря промотался… А без лося милиция заявление не принимает. Как думаешь, это по закону?

— Даже дело об убийстве человека без обнаруженного трупа рассмотрится судом только в крайнем случае.

— Вот растолкуй, коли ты законник… Обозвал на улице прохожих, матюкался, разбил окно — я хулиган. Орал в лесу, свалил дерево, заломал кусты, жег кострище, набил бутылок — я не хулиган. Как понимать?

— Видишь ли, хулиганством признаются те действия, которые совершаются в общественном месте.

— Мы с лесниками сараюшку на лесопосадках поставили для инструмента и семян. Так туристы спалили. Белку мы угощали орешками, пока ручной не стала, на зов спешила. Приехал коллектив на отдых, выпили, белка к ним спустилась поклянчить орешков, а один деятель ее бутылкой и пристукнул. Или вон сажали мы на гарях деревья и приговаривали: «Для потомков, для потомков». А на второй день потомки-подростки половину саженцев и выдрали, шишки-едришки!

— Тут возможна иная ответственность…

— Да хулиганье специально едет в лес безобразничать. В городе дерево не вырвешь и утку в парке не убьешь. А тут выпускай из себя зверя — слова никто не скажет.

— Не общественное место, — слабо возразил я.

— А почему это не общественное? Теперь в лесу народу больше, чем на деревенской улице.

Меня занимала дорога, по которой я ходил не раз. Ее точно подменили — вроде бы все то же, а путь почти неузнаваем. Я уж хотел было спросить Володю про это наваждение, как догадался сам… Мы шли против часовой стрелки, а я ходил вокруг садоводства по часовой. Иной угол, иной ракурс, иной взгляд — и дорога увиделась заново. Так и в жизни. Глянул же Пчелинцев на лес другими глазами, как на общественное место. И я утром в сосняках, в туманах, посмотрел на свое одиночество отстраненно, как бы с высоты…

— Вишь, какая чащина! Надо проредить. Ладный будет жердняк.

Сосенки встали так плотно, что меж ними плечо не втиснуть.

— А вот этой сосной, сколь ни хожу, любуюсь. — Володя стал в какой-то расслабленной позе, будто намеревался пасть на колени.

Могучий кремовый ствол перекручен был не менее трех раз, как гигантская витая свеча. Редкие ветки, сбившись к макушке, ажурно чернели на синем, уже закатном небе. Как пиния на фоне Неаполитанского залива — я не научился принимать красоту саму по себе, без сравнений с образцами искусства.

Рыкнул Черныш. Я поискал его, но пес бегал где-то в чаще. Рыкнул Володя, вперившись взглядом под витую сосну. Там что-то серело и белело. Мы подошли.

Штук десять больших и малых, бумажных и полиэтиленовых мешочков. Каждый аккуратно завязан шпагатом, бантиком, и поставлен один к одному.

— Что это? — спросил я, пока Пчелинцев развязывал один крайний мешочек.

— А это культура, растак ее в шишку!

В его руке темнела пустая бутылка из-под марочного портвейна, горлышко которой, как несвежий воротничок, обхватила ленточка картофельной очистки. Из другого мешка вынул он сломанную бельевую прищепку, волейбольную камеру, какие-то тряпки… Из третьего — огромную и цветастую консервную банку…

— Если люди простые валят мусор на муравейники кучами, то люди интеллигентные пакуют в мешочки.

— И кто же будет убирать? — наивно поинтересовался я.

— Да хоть ты. Нет, шишки-едришки! Мы этих горилл за жабры подденем. Изучи банку.

Я изучил. Лечо с моравской колбаской. Изготовлено в Чехословакии. Восемьсот пятьдесят граммов. Два красивых знака фирмы и две картинки, на которых перец, лук, помидоры.

— Это не минтай в томате. Пойдем, — велел Пчелинцев.

Я разгадал его план. Садоводство имело форму прямоугольника. К витой сосне выходила одна из малых сторон, образованная пятью домами. По мысли Пчелинцева, мусор свалили из ближайших дач. А поскольку лечо с моравской колбаской не минтай в томате, он решил отыскать владельца по банке путем обхода домиков.

Я поплелся за ним.

— Ведь что такое брошенная в лесу бутылка? Мало того, что она пролежит черт-те сколько лет, так в нее землеройка лезет. А обратно ей никак: стены скользкие, задом она ходить не умеет. Попадались бутылки, полные дохлых землероек. Как-нибудь разозлюсь, шишки-едришки, и пошлю такую бутылку в Академию наук.

Пчелинцев, как и его жена, подтачивал мое материалистическое понимание целей людской деятельности. Разумеется, общественные нагрузки, гражданский долг… Но Пчелинцев вроде бы состоял еще на одной работе, добровольной, бесплатной и малоэффективной.

— Антон, знаешь, кого моя душа в упор не терпит?

— Научных работников, — усмехнулся я.

— Пришельцев.

— А-а, — вспомнил я устроенную им проверочку при знакомстве. — Теперь таких пришельцев большинство.

— Из города никуда не выезжают, кроме юга, санаториев да всяких кемпингов. Природы не видят. Не знают, что, к примеру, сосна похожа на человека. Им неохота прижаться головой к ее коре. Не чувствуют свое родство с травкой…

Мы подошли к первому дому. Откуда-то из-под куста появилась старушка, будто выехала на граблях.

— Володя, ко мне?

— Все трудишься, Леонтьевна?

— А что делать, никто работать не хочет.

— Главное, ты питайся витаминной пищей.

— Одни яблоки да чай.

— Консервы не употребляешь?

— Стоит в холодильнике банка зеленого горошка…

— Правильно живешь, Леонтьевна, поближе к природе. Не надрывайся. Когда что тяжелое, то зови.

Мы двинулись ко второму домику. Я шел с неохотой, не понимая своей роли и не принимая цели этого сыска. Проще было уведомить о факте председателя садоводства. Пчелинцев вроде бы жил сердцем, подчиняясь ему, как юная девица, или, говоря современным языком, жил методом проб и ошибок. Это в век-то рациональности и разума. Впрочем, мой легконогий уезд в сосняки тоже был порывом души, то есть шаг, сделанный методом проб и ошибок.

— Городских пришельцев за что не люблю? Дай им волю — они зальют все луга асфальтом, на сведенных лесах понастроят домов и гаражей, опутают все проводами и трубами, соорудят универсамы и проспекты, удушат выхлопными газами… А сами будут пялиться на телевизоры, шишки-едришки!

Я хотел возразить, но мы прошли калитку и стали у маленького, почти игрушечного, крылечка. Пчелинцев стукнул в окно. Из домика вышел пожилой мужчина в очках, в тюбетейке и халате, с махровым полотенцем на плече, будто он только что принял ванну в городской квартире.

— Михал Михалыч, у вас не найдется взаимообразно моравской колбаски?

— Есть докторская.

— Не годится.

— А что за моравская колбаска?

— Фиг ее знает.

— Из лечо, — шепнул я.

— Из лечи, — громко перевел Володя.

— От каких болезней? — заинтересовался Михал Михалыч.

— Что «от каких болезней»?

— Вы сказали излечивает… от чего?

— Да не излечивает, а из лечи.

— Из лечо, — шепотом поправил я.

— Из лечо, — внушительно и с каким-то акцентом произнес Володя.

— Ага, колбаса Излечо, — тоже на иностранный манер важно сказал Михал Михалыч, и его глаза стали круглыми и крупными, как тюбетейка на голове. — Надо запомнить. Для диабетиков?

— Спасибо, — заторопился Пчелинцев.

— У меня есть настойка женьшеня, — услышали мы уже за калиткой.

Я начал злиться. Ходим вроде ряженых. Ради чего? Легковой автомобиль за тысячу километров пробега сжирает столько кислорода, сколько хватило бы человеку на год. А тут полиэтиленовые мешочки с мусором… Пустяк. В конце концов, есть экологи, пусть они и занимаются. Пчелинцев смахивает на дикаря — молится на солнце да на сосны. И я туда же, кандидат юридических наук, милиционером заделался.

Мои ноги точно вросли в землю. Я остановился.

— А тебе надо походить, надо, — почти отечески посоветовал Володя.

— Почему же?

— Чтобы выветрить хандру.

И я пошел, чтобы ее выветрить.

На третьем участке работала женщина — далеко, где-то за кустами и грядками. Поэтому Пчелинцев крикнул через забор на все садоводство:

— Изольда Марковна, в магазин сегодня хаживали?

— Нет, а что?

— Говорят, завезли диковинные консервы, моравская колбаса в перце.

Слово «лечо» употребить он не решился.

— Спасибо, завтра сбегаю.

— Боюсь, что уже расхватали, — остудил Пчелинцев ее желание.

В четвертом доме никого не оказалось — уже неделю пустовал. Мы пошли к последнему ряду, к пятому. Правда, я не понимал, что могло помешать принести эти мешочки с любого конца садоводства. Или он намеревался обойти все дома?

— Городских пришельцев не люблю за что? Их не интересует, откуда берется хлеб с мясом, древесина с железом, вода с воздухом… Им вынь да положь. Живут как херувимы…

Он хотел развить мысль о городских херувимах, но мы уперлись в запертую калитку пятого дома. Мальчишка класса второго-третьего открыл ее живенько, скорее, не нам, а Чернышу.

— Кто дома? — спросил Пчелинцев.

— Мама. А можно ему дать сахару?

— Пес знаешь что ест? Только моравские колбаски.

— А мы их уже съели.

Володя положил руку на мальчишеские вихры и примял их задумчиво. Стекла его очков, металлические дужки, да и тугая кожа щек предвещающе блестели.

— Позови-ка маму.

— Зачем? — почувствовал что-то и мальчишка.

— Спрошу, чего ж она не оставила Чернышу моравскую колбаску…

Из дома вышла дородная блондинка во всем джинсовом — брюках, жакете и босоножках. То ли костюм был маловат, то ли такой был покрой, но женщина казалась спеленутой, и я не представлял, как она в него втиснулась.

— Пройдемте за изгородь, — предложил Володя, глянув на мальчишку.

Блондинка пожала — по-моему, очень рискованно для жакета — плечами и вышла на улочку.

— Зачем вы плюете в нашу душу? — спросил Пчелинцев, набычившись.

Даже в сумерках ее широкое и белое лицо заметно покраснело, вернее, потемнело.

— Не понимаю…

— Зачем вы свалили под сосну одиннадцать мешочков с отходами? На тачке везли?

— Все бросают в лес.

— В Литве берут под охрану видные деревья, обнажения пород и даже отдельные валуны. А вы под такой красавицей нагадили.

— Попрошу выбирать выражения!

— Он сказал в экологическом смысле, — поспешил вставить я.

— Нет, в физическом, — повысил голос Пчелинцев. — Буквально навалила кучу хлама, шишки-едришки!

Они дышали тяжело, будто работали на погрузке. Блондинка совсем потемнела лицом и с опаской поглядывала на Черныша, который урчал у ее ног.

Мной завладело только одно желание — оттащить Пчелинцева.

— Если завтра утром не будет убрано, то я приведу участкового.

— Хорошо, я уберу, — задохнулась женщина. — Но скоро общее собрание, и там напомнят, кто вы такой.

— А кто я такой?

— Сверчок, который должен знать свой шесток, — с чувством сказала блондинка и захлопнула за собой калитку.

Мы побрели по сумеречной улочке. Настроение мое, и так невысокое, упало вовсе. Неужели Пчелинцев, сообразуясь со своей теорией, получает удовольствие от подобных дрязг? Я глянул ему в лицо — он улыбался. Тут же деревянная ладонь упала на мое плечо, как сосновая жердь:

— Агнешка нас ждет, шишечки-едришечки!

11

Но Агнешка нас не ждала — принимала гостей. Уже виденного мною профессора-миколога, его жену и еще какую-то старушку, большую специалистку по сбору клюквы, оказавшуюся кандидатом химических наук.

Я успокоился. Вероятно, от тепла, от еды, от мятного чая с медом. Было выставлено два сорта наливки, к которой никто не притронулся. Агнесса потчевала неустанно, кстати и вида не подавая, что меж нами пробежала черная кошка. Старички шутили мягко, как-то старомодно и ели много пирогов. Почему-то так вышло, что каждый вспоминал смешные истории; вряд ли они блистали остроумием, но все смеялись раскованно. Я смеялся вместе со всеми, удивляясь: там, в городе, за сосняками, только бы вежливая усмешка тронула мои губы.

Из реплик я уловил, что подобные чаепития с поеданием пирогов бывают через день, и даже не это меня удивило — мало ли сбивается каких компаний… Но сюда ходили разные люди, и главным образом ученые. К сторожу. Не хотели сами печь пирогов? А я? Не хочу есть суп из пакетиков?

Громче всех смеялся Пчелинцев, слегка поухивая. Агнесса смеялась почти беззвучно, но темные глаза так горели, что ее смех казался не тише. Миколог заходился кашлем. Жена его и смеялась, и дубасила миколога по спине. Клюкволюбка отирала смешливую слезинку. И я хихикал радостно.

Вдруг меня осенило: да не над россказнями они веселятся, и все вспомянутые истории тут сбоку припека. Они смеются, потому что им хорошо. Тепло, пахнет деревом и мятой, пироги непередаваемого вкуса, кроличье рагу тоже непередаваемого, за окном сыпучая осень и гавкает Черныш… Да и где теперь попьешь чаю из трех, каждый раз новых, травок или кофе с козьим молоком? И еще, может, главное, — город был далеко, за валами и гривами сосняков.

Прохохотали мы до часу ночи. А когда я вышел в сад, то оказалось, что тьма там тьмущая, разгулялся знобливый ветер, сосняки шумят предостерегающе и домой мне идти неохота.

— Оставайтесь, — предложила Агнесса.

— Хочешь выспаться по-деревенски? — спросил Пчелинцев.

Разумеется, я хотел. Он вынес овчинный тулуп необъятных размеров и повел меня куда-то на задворки, в двухэтажный сарай. Внизу бродили козы, в клетках прядали ушами кролики, в углу белела поленница дров. А наверху, куда мы поднялись по приставной лестнице, хранилось сено — до потолка, как девятый вал.

— Не раздеваясь, овчину на себя.

Пчелинцев спустился вниз и ушел. Я лег на хрусткое сено. Видимо, его аллергический дух скособочил мои мысли, придав им философский уклон. Я пришел к выводу, что людская жизнь есть совмещение времени, пространства и единомыслия.

По принципиальным вопросам я с коллегами никогда не расходился. С женой наши взгляды и желания почти всегда совпадали. Как и с друзьями. Единомыслие было.

Совмещались мы и во времени. Спят мои коллеги, нахлопотавшись в университете; спит моя жена, отработав в своем институте; спит профессор Смородин, вернувшись, скорее всего, из театра. И я сейчас усну.

Вот пространство… Мы существовали в разных пространствах. Все они в городе, в квартирах, на кроватях. А я на хрустком сене у чужого человека. Почему же пространство разъединило нас и никак не может совместиться? Почему они, люди за сосняками, не захотели его совместить? Они виноваты или я тоже?

Завитки овчины лезли в рот. Пахло цветами, летом. Внизу шуршали кролики. Одна из коз, видимо, козел наподдал рогами поленницу с непонятной мне целью. Кто-то прошагал по-человечьи…

— Спишь? — спросил Пчелинцев.

— Думаю. А ты что?

— Забыл накормить козлищ.

По скрипу лестницы я догадался, что он влез сюда и сел невдалеке на поперечную балку.

— Все своей диссертацией бредишь?

— В ней моя жизнь.

— Ну и дурак ты, шишки-едришки, — почти ласково удивился Пчелинцев. — Твоя диссертация — в жизни, что сучок в лесу. Это в тебе карьеризм играет.

— При чем тут карьеризм?

— Не дело свое любишь, а продвижение в нем. Меня вот хоть лесным министром назначь, хоть сучкорубом на повале. Все одно, лишь бы в лесу.

Я, любивший обосновывать свою точку зрения, с Пчелинцевым почему-то не спорил. Его суждения были неожиданны и обрушивались на меня, как лед с крыши. Да и какой тут спор: тишина, ночь, сенный дух, кролики шуршат…

Все-таки я вяло не согласился:

— Карьеристы хоть работают хорошо.

— Веришь, что мертвецы возвращаются? — вдруг спросил он, видимо покончив с карьеризмом.

— Как это возвращаются?

— К нам, глянуть на покинутую ими жизнь…

— Сомневаюсь.

— А я не сомневаюсь. Землянская жизнь так хороша, шишечки-едришечки, покойники тут столько пожили, столько оставили, что нужно быть еловым дураком, чтобы хоть покойником, да не побывать на поверхности средь нас.

Я непроизвольно засмеялся. Пчелинцев и внимания не обратил:

— Карьерист хуже покойника. Он живой, а не радуется. Мысль о том, как бы чего добиться в жизни, саму-то жизнь и заслонила. Нету для него радости от солнца, от леса, от детей, от любви женской, от тарелки щей кислых… Вместо них должности. И выходит, что не покойник он и не человек, а еловая чурка.

Я давно заметил, что знания еще не делают человека интересным. Мне попадались много видавшие, все знающие, хорошо информированные люди — и скулы от них воротило, как от лимона. Видимо, информацию можно насыпать в голову, как опилки. И будет она лежать там, ничем не скрепленная. Видимо, Пчелинцев мало знал и мало читал. В каких-то покойников верит… Но у него было мировоззрение. Неважно какое, пусть с сосняками в центре, но свое, собственное, цементирующее все его знания в личность. Если бы не его пионерское бодрячество…

— Неужели у тебя не случалось неприятностей? — спросил я.

— Навалом, ну и что?

— Неужели тоска не грызла? — спросил я.

— С садоводами бодаюсь, — нехотя сказал он.

И вдруг я услышал незнакомый и печальный голос, будто на сеновале оказался еще кто-то, убитый горем:

Неприкаянно бродят звери,

Им ни правды не надо, ни лжи.

Человеку свойственно верить,

А без веры какая жизнь?

Или я говорю нескладно,

Или с буквами не в ладах…

Говоришь: «Я помог бесплатно»,

Людям слышится: «Мало дал».

Может, это давно не ново?

Смотришь людям прямо в глаза,

Говоришь им: «Честное слово»,

А они… просят правду сказать.

Неужели доказывать нужно,

Нет на свете больнее обид…

Заплатил — откупился от дружбы,

Не поверил — дружбу убил.

Только пес мой все понимает.

И хоть от роду год ему,

Он не верит, а просто знает —

Вместе лучше, чем одному.

Я сел, но приставная лестница уже отскрипела.

12

Первомайка — полчаса езды автобусом — оказалась уютным поселком, раздвинувшим сосняки тремя улицами. Видимо, местным жителям сосны наскучили, поэтому перед каждым домом по-осеннему красовались березы и клены. Только у почты остались две сосны, стоявшие рядком, почти прижавшись друг к другу.

Помещение, где были и почта, и телеграф, и телефон, удивило безлюдностью — лишь один старик писал на тетрадном листке неторопливо и мудро, как летопись.

Меня скоро пригласили в будку. Далеко, за сосняками, пискнуло, стукнуло, крякнуло. Издалека, из-за лесов, голос жены спросил:

— Антон, это ты?

— Да-да, — подтвердил я.

— Как живешь?

— Ем рисово-куриные супы. Ну а вы как?

— Наташка учится, я диван переставила…

— Какой диван?

— Антон, у нас один диван.

— И куда переставила?

— К телевизору. Теперь они со стенкой выглядят миленько…

Мне вспомнилась первая командировка и первый в жизни междугородный разговор с женой. Тогда я только дул в трубку и перекладывал ее из руки в руку, будто она раскалилась. Как давно это было… Да и было ли? Не причуды ли это памяти, которой хочется порадовать душу?

— Антон, где ты?

— Тут я.

— Мишка Отрубятников названивает, интересуется, когда ты вернешься. Что ему передать?

— Передай, что он дурак.

— Ты же знаешь, понятием «дурак» я не пользуюсь.

— Ну да, ты пользуешься французскими духами.

— Как ты сказал?

Я полюбил ее за красоту. Все обалдели: моя жена красивее жен приятелей. Я пьянел от такой сцены… Играем мы в преферанс, пиджаки сняты, галстуки сдернуты, сигареты закурены — открывается дверь, и моя красивая жена в каком-нибудь хитоне вносит кофе и коньяк. Преферанс не в преферанс. И тут мне подумалось: не оскорбляет ли женщину, что ее полюбили за красоту? Больше ни за что, больше не за что. Не обижает ли?

— Антон, где ты?

— Тут я.

— Почему молчишь?

— Говорить отвык: в лесу живу.

— Глупости…

— Не глупости. Говорящие попугаи, выпущенные на волю, забывают язык.

— Не забывают, а им не с кем разговаривать.

— Им некогда разговаривать, надо пищу искать.

— Тебе тоже некогда?

— Вообще-то суп из пакетиков…

Интересно, задумался ли кто о парадоксе любви? Возвышенное, духовное, сложное чувство, как правило, приходит в юности. К кому же? Да к мальчишке, девчонке, которые ничего в этом чувстве не понимают. Дурачки ведь еще. И божий дар этим дурачкам в руки. Не парадокс ли?

— Антон, да где же ты?

— Здесь я.

— Мне кажется, ты не хочешь со мной говорить.

— О чем?

— Тебе не о чем со мной говорить?

— А тебе есть о чем?

— Но я же звоню, чтобы поговорить…

В порядке общественной нагрузки, да и просто с охотой, я читал лекции о семье, о браке. В правовом аспекте. И сейчас, пока молчали за лесами, кажется, я отыскал еще одну занятную причину распада семей. Вернее, разлада меж супругами.

Любили, но разочаровались. Почему же? Ведь любимый человек не стал хуже. Потому что в молодости нет умения прогнозировать: не хватает ни опыта, ни воображения. Любимый видится в статике. А куда он пойдет, как переменится натура, какие черты характера возобладают, какие отомрут, и вообще, к каким высотам или в какие низины будет двигаться личность?..

— Антон, боже, куда ты пропал?

— Никуда.

— Я ведь звоню по делу.

— Да…

— Тебе нужно срочно возвращаться!

— Почему?

— За дело взялся сам профессор Смородин. Он сделает так, что от тех двух экземпляров монографии и следа не останется. А в твоей диссертации хватит материала на новую монографию. Смородин поможет со сроками…

Я слушал и чего-то ждал. В окне, в конце короткой улицы, блестела стена сосняка, верхний край рамы обрезал зелень, поэтому казалось, что Первомайку обнесли золотым частоколом. Оказывается, я ждал радостных постуков сердца — слишком долго ждал.

— Антон, опять молчишь?

— Я не поеду.

— Как не поедешь? Почему?

— Да не хочу.

— Но ведь сам профессор Смородин…

— Передай ему спасибо и привет.

— Антон, вероятно, у тебя депрессия…

И тут мое жданное сердце застучало, — членистоногое слово «депрессия» его подстегнуло без моей воли и без моего сознания.

— А почему ты ко мне не приехала, шишки-едришки?

— Какие, Антон, шишки?

— Не шишки, а ответь, почему ко мне не приехала, шишки-едришки?

— За шишками?

— Привет!

Я повесил трубку. Говорят, что любовь — чувство неосознанное. Очень жаль. Мне показалось, что лекций о любви и браке читать я больше не стану.

13

Остаток дня прошел в неприкаянном хождении по замшелому дому, саду и скрипучему крыльцу. Разговор с женой выбил меня из колеи, если только эта колея имелась. На душе стало тяжко, будто я сделал что-то плохое; впрочем, и сделал — тихо нахамил жене, ничего не понявшей и ничего не подозревавшей. От этой проясненной мысли стало еще хуже. Я ощущал почти физическую противность — так однажды было, когда переел соды, спасаясь от изжоги. И так было, когда завалил монографию. Нет, было хуже.

Свои решения я всегда обдумывал. Даже незначительные. А тут отказался ехать в город — в сущности, отказался спасать диссертацию, — размышляя несколько секунд. Впрочем, размышлениями эти секунды и не назовешь — так, какой-то интуитивный заскок. Или я все обдумал раньше, бродя в просторных сосняках?

Пчелинцев назвал меня карьеристом. Почему не честолюбцем? Видимо, по незнанию слова. Да, хотелось бы стать доктором наук и деканом факультета. Со временем стану. Человек может всего добиться; правда, иногда ему на это не хватает жизни.

Но теперь эти алмазные слова — доктор наук, декан факультета — для меня неожиданно потускнели, словно я носил их с собой в сосняки да и пообтер об кору. Оказалось, что они не наделяют человека чем-то необычным и ничего не добавляют к его личности. Ну был бы я доктором и деканом… Тогда бы приехали друзья к моему горю? А вот к сторожу Пчелинцеву сбежались. Тут я видел какое-то принижение интеллекта, образования — нет, не моего, а вообще, всемирного.

Кстати, что он поделывает, Пчелинцев? За окном лишь сумерки…

Я бодро топал до садоводства, чувствуя, как рассасывается неприятный осадок — та самая тошнотная сода, которой когда-то переел.

Кажется, я шел по улочке Астрономов, когда из темных кустов, как костлявая длань кощея, высунулась рука, крепко ухватила меня за куртку и с необоримой силой втащила во мрак. Осознав это, я хотел что-то сделать — размахнуться, крикнуть, вырваться… Но в том свете, который еще остался у сумерек и просочился в кусты, блеснули стекла очков.

— Громко не говори, — попросил Пчелинцев.

— А что случилось?

— Засада.

— На вора?

— Хуже, шишки-едришки.

Мы сидели на корточках у штакетника, в зарослях черноплодной рябины. С той стороны забора кусты вырубили, и прямо перед нами стоял неосвещенный дом — до его входа было метров пять. Вероятно, листва и сумерки скрывали нас.

— Он с напарником в машине за оградой садоводства, — прошептал Пчелинцев.

— Да кто?

— Ты в Эрмитаже бывал?

— Разумеется.

— Сушеного фараона видел?

— Мумию?

— Так он похуже мумии.

По улочке шел человек. Не доходя до нас, он открыл калитку и направился к дому за штакетником. Пчелинцев нажал мне на плечо — мол, сиди, — выскочил из черноплодки, догнал человека уже у крыльца и неестественным, каким-то бандитским рыком спросил:

— Закурить есть?

Человек вздрогнул и обернулся.

— А-а, сторож.

— Он, — миролюбиво согласился Пчелинцев.

— Я ведь не курю.

— Тогда извините.

— А вы… дежурите?

— Поглядываю, чтобы не шаромыжничали.

И Пчелинцев вернулся в черноплодку. Я ничего не понимал. Допустим, вор приехал с напарником обворовать дом. Но он вошел в него по-хозяйски, зажег везде свет, застучал, задвигал мебель. И со сторожем они друг друга знают.

— Пока он без второго, в разведке, — шепнул Пчелинцев.

— Да что разведует-то?

— Спугнуть бы его.

Он вновь подавил мне плечо, вышел из кустов, миновал калитку и стукнул в дверь. Та открылась — я увидел на свету тощую фигуру мужчины.

— Не знаете, как сыграли? — поинтересовался Пчелинцев.

— Кто?

— Наши.

— С кем?

— С ихними.

— Во что?

— В футбол.

— Я не болельщик, — отрезал мужчина.

Пчелинцев вернулся и засопел недовольно — видимо, не спугнул. Я начал подозревать, что опять вовлечен в авантюру вроде той, с моравской колбаской. И если тогда наша совместная глупость была понятна, то здесь его действия смахивали на поступки спятившего.

— Знаешь, кто это? — прошипел Пчелинцев. — Волосюк.

— Ученый?

— Стучит на барабане в ансамбле не то «Самосады», не то «Самосуды», а может, и «Супостаты».

— Да в чем дело-то?

— Глянь-ка, окна занавешивает, готовится.

Самогонщик? Картежник? Купюры печатает? Или сектант? Я хотел все это прошептать Пчелинцеву, но он уже вышмыгнул из укрытия. После его стука дверь открылась, и опять в электрическом свете я увидел тонкую фигуру Волосюка.

— Извините, позабыл спросить: вам навоз нужен?

— Сейчас, что ли? — уже раздраженно спросил Волосюк.

— В принципе.

— В принципе нужен.

— Запишу вас на очередь.

— Если еще есть вопросы, то давайте сразу.

— Что, мешаю?

— Я приехал, надо топить печку, готовить ужин…

— Ужин на одного?

— Какое вам дело, черт возьми! — не выдержал Волосюк. — Вы сторож или участковый?

— Совмещаю, — хихикнул Пчелинцев.

Я полагал, что после этого накального разговора гнездышко в кустах мы покинем. Но Володя уселся рядом. Неосведомленность, затекшие ноги, тьма и вообще двусмысленность… Вернее, умора: кандидат юридических наук, доцент университета сидит на корточках в черноплодке, именуемой засадой. И не знает, почему сидит и зачем. Я хотел было уже подняться… Но в доме стукнула дверь и выпустила хозяина. Волосюк огляделся, обошел вокруг дома — видимо, искал сторожа, — миновал калитку и побрел по улочке каким-то мягким, неуверенным шагом. Дом не закрыл, свет не погасил.

— Ага, — злорадно и понимающе изрек Пчелинцев.

— Объяснишь ты или нет?

— Его жена, шишечки-едришечки, человек прозрачной души. На фикхаме преподает.

— Что за фикхам?

— У вас, в университете.

— А, химический факультет, химфак. Ну и что?

Одну ногу кололо иголками, вторая омертвела целиком. Я попробовал ее, вторую, вытянуть, но уперся в какой-то длинный и узкий предмет. Вероятно, топор, — ведь засада. Но уж слишком длинный. Я пощупал. Ружье, одноствольное.

— Ружье? — удивился я.

— Оно, — подтвердил Пчелинцев.

— Зачем?

— На Волосюка.

Отсохшие ноги помешали мне вскочить — я бы цапнул ружье и припустил бы к его Агнешке. Но по улочке шли. Я отвел мешавшую ветку. Возвращался Волосюк. И не один, с женщиной.

— Вот и его хорошая жена, — успокоил я сторожа.

— Это не жена.

— А кто?

— Баба.

Они подошли к калитке, намереваясь войти. Пчелинцев выскочил из кустов прыжком, ухватив одностволку почти на лету. Теперь не только мои ноги, но весь я заколодил, не в силах ни встать, ни слова вымолвить.

Перед ошарашенной парой, загородив калитку, встал человек и вскинул ружье:

— Руки вверх!

Они попятились молча, видимо лишившись, как и я, дара речи.

— Да вы что… — наконец залепетал Волосюк. — Не узнали?

— А-а, гражданин Волосюк. — Пчелинцев опустил ружье. — Один можете пройти.

— Эта женщина со мной…

— Правление наказало посторонних в дачи не пускать.

— Она не посторонняя.

— А кто?

Волосюк задумался. Этого времени ему хватило проникнуться комизмом ситуации.

— Пчелинцев, а вы не пьяны?

— Не употребляю, гражданин Волосюк.

— Значит, спятили. Разве член садоводства не может пригласить гостя?

— Членом садоводства является ваша супруга, вот она может.

— Хватит валять дурака, Пчелинцев, и отойдите от калитки.

— Не пущу. — Сторож повел дулом. — Принесите записку, тогда и дамочка войдет.

— От кого записку? — не понял Волосюк.

— От жены, — безмятежно посоветовал Пчелинцев.

— Боже, — тихо сказала женщина.

Она вырвалась и скорым шагом почти побежала к въездным воротам.

— Тебе это так не пройдет! — бросил Волосюк, ринувшись за ней.

Я колченого вылез из-под кустов. И молчал, подбирая слова позлее, похлеще, чтобы расцарапать его деревянную душу. Впрочем, какие тут нужны слова, когда все очевидно.

— А ведь это хулиганство, часть вторая двести шестой статьи Уголовного кодекса.

— И что за это дают?

— Срок.

— Может быть, я семью спас от развала.

— Ружьем?

— Без патронов, — засмеялся он.

Везло мне сегодня на семейные проблемы. В Первомайке я открыл новую причину распада семьи, а Пчелинцев мне показал неизведанный способ ее укрепления. Вот узнали бы студенты, как я в засаде боролся с безнравственностью.

— Брось фырчать. Идем-ка есть пироги с крольчатиной, — предложил Володя как ни в чем не бывало.

Мы пошли по уже темной земле. Мое настроение опять упало, даже пироги с крольчатиной не манили.

— Только не говори Агнешке, — попросил он.

— Неужели ты не признаешь ни личной жизни, ни интимных отношений?..

— Да интимные отношения Волосюка все садоводство честит.

— Но не вмешиваются!

— Ругать поругивай, а пакостить не мешай?

— Это слишком хрупкая сфера отношений.

— А жену его не жалко, шишки-едришки?

— Да ведь ей не поможешь…

— Ты не поможешь, а я вот хочу помочь.

— Ей-богу, у тебя взгляды деревянные, прямые и несгибаемые, как сосна.

Пчелинцев довольно рассмеялся и наподдал меня прикладом.

— А человеку и надо, шишечки-едришечки, стоять как сосна, крепко, прямо, с высоко поднятой головой.

14

Во мне заговорила совесть — три дня не ходил к Пчелинцевым. У них хозяйство, дети, работа, встают до солнца… А я веду беседы, спасаясь от одиночества, да поглощаю пироги.

Моя жизнь в заброшенном доме как-то упорядочилась. Теперь я не только ходил в сосняки, но и читал привезенные книги, починил легшую ограду, сгреб в саду листья, вымыл все комнаты и укрепил дрейфующее крыльцо. После Агнессиных обедов пакетные супы меня удручали, поэтому я купил ведро свежей картошки и стал чаще наведываться в продуктовый ларек; кстати, в нем негаданно приобрел пять банок лечо с моравской колбаской и долго разглядывал наклейку, будто увидел старую приятельницу. И главное, теперь я спал, как все нормальные люди, — то ли уставал за день, то ли после моего отказа ехать в город пришла какая-то определенность.

Не было и одиночества, оно словно развеялось меж сосен. Какое одиночество, когда через полчаса ходьбы я мог увидеть окоемный взгляд Агнессы и услышать пчелинцевские «шишечки-едришечки»? Одиночество, слава богу, ушло, но вечерняя грусть наведывалась. Тихая, идущая рядом с размышлениями, она мне даже нравилась.

На четвертый день, когда в углу сада я рыл яму под мусор, в том числе и для пустых банок лечо, у калитки что-то застучало. Я подошел.

Там стоял пожилой мужчина, которого я бы век не узнал, не будь на нем соломенной мексиканской шляпы. Председатель правления садоводства «Наука». Это с ним препирался Пчелинцев в мой первый приход к садоводам.

— Здравствуйте, — неуверенно сказал председатель. — Мне нужно с вами поговорить..

— Пожалуйста.

Я провел его на крыльцо, к хорошему крепкому стулу, а сам уселся на сосновую чурку. Видимо, на моем лице выписалось недоумение, потому что председатель заговорил скоро:

— Сейчас объясню. Но сначала хотелось бы знать: вы его друг?

Я кивнул не задумываясь. И только в последующие секунды, уже во след кивку, побежало запоздалое удивление: неужели друг?

— Мне известно, что вы тоже ученый. Мы поймем друг друга, — улыбнулся он.

Я улыбнулся ответно и вспомнил, что в той перебранке меж ним и Пчелинцевым моя симпатия была на стороне председателя.

— Сегодня вечером состоится общее собрание садоводов. И боюсь, что они выскажутся за расторжение договора с Пчелинцевым.

— То есть? — не сразу понял я.

— Откажутся от его услуг и попросят освободить дом.

— Он же сам его построил, — вырвалось у меня.

— Это вроде служебного помещения, для сторожей. Стройматериалы были наши, а за постройку мы ему заплатим.

Видимо, на мое лицо пала такая растерянность, что гость торопливо поправился:

— Конечно, многие за Пчелинцева, но дебаты будут жаркие.

Привычный инстинкт сработал: мне захотелось спросить, при чем здесь я, почему он пришел ко мне, разве тут поможешь, и еще, и еще… Этот инстинкт, срабатывающий вовремя, как мышеловка, охранял меня там, за сосняками, от стихийных напастей, от ненужных людей; он охранял от подобного и моих друзей. Но этот инстинкт как бы проложил путь новой мысли: не потому ли приятели оставили меня, упасенные этим инстинктом?

— Чем же он нехорош? — чуть резковато спросил я, отгоняя всякие инстинкты.

— О-о, — вздохнул председатель. — Всего и не перечислить.

Конечно, вопрос мой был праздным — будто я не знал характера, будто не знал его прегрешений. Одна история с Волосюком чего стоила.

— На каждом собрании Пчелинцев ставит неразрешаемые вопросы. Об охране муравейников, об убывающем в мире кислороде, о каких-то землеройках…

— Им из бутылок не вылезти, — мрачно объяснил я.

— Не нам же их вытаскивать? Все это не входит в его прямые обязанности. Скажите ради бога, ну какое ему дело, есть пожарный водоем или нет? Мы же сгорим!

— И он сгорит, — уравнял я шансы.

Председатель вытащил платок и отер белое, какое-то мучнистое лицо. Он переживал, он и в том разговоре с Пчелинцевым волновался.

— Представьте такую картину… Садовод дал ключ приятелю, чтобы тот съездил за фруктами. Приятель спокойно рвет плоды. И вдруг: «Руки вверх!» Пчелинцев с ружьем. Приятель объясняется. И все-таки сторож ведет его к себе и учиняет допрос: назови ему фамилию хозяина, адрес и даже приметы…

— Отобрать у него ружье, — искренне посоветовал я.

— В прошлом году отобрали. Так он разгуливал по садоводству со здоровенной рогатиной, будто на медведя шел.

Я раздвоился. Мое сознание принимало информацию и перерабатывало. А подсознание вело свою подспудную работу, занявшись тем самым обнаруженным инстинктом. Подсознание вдруг догадалось, поделившись с сознанием, что этот инстинкт носит иное название — здравый смысл. И он, инстинкт, присущ только людям. Человеческий инстинкт. У зверей нет здравого смысла — у них страх или осторожность. Нет здравого смысла и у Пчелинцева; правда, у него нет ни страха, ни осторожности.

— Но это еще не главное, — вздохнул председатель.

Я насторожился: неужели есть и главное?

— Пчелинцев не нас охраняет, а от нас.

— Что охраняет от вас?

— Допустим, купил садовод машину дров, а он звонит в милицию…

— Дрова-то ворованные?

— Мы не спрашиваем, — смутился председатель.

— Тут я вас не поддержу как юрист. Знаете ли, скупка краденого…

Его лицо порозовело. Он снял мексиканскую шляпу и обмахнулся. Видимо, я не оправдал его надежд. Мы помолчали. В саду с мышиным шорохом опадали последние листья. Где-то в лесах, как недовольный лев, рыкнула электричка.

— Еще скажу, — уже с некоторым сомнением начал председатель. — Он ведет себя так, как и мы.

— Не совсем понял, — сказал я, хотя совсем не понял.

— Равенство он трактует буквально.

— То есть?

— Профессора может назвать Мишкой…

— А профессор зовет его Володькой?

— Все мы за равенство, но есть же разумные пределы. Вы, я слышал, кандидат наук. Не будете же требовать к себе уважения, как к академику?

— Как к человеку, — тихо уточнил я.

Видимо, в моих тихих словах была какая-то сила, остановившая его. Он помолчал, надел шляпу и очень искренне сказал:

— Конечно, лучшего сторожа нам не найти. Мастер на все руки, не пьющий, за дачи мы спокойны, ни одной кражи… И все-таки повлияйте. Пусть он сдержится на собрании…

Я проводил, его до калитки. Инстинкт, названный мною здравым смыслом, уже заглох. С Володей обязательно поговорю. Да и что мне грозило, кроме лишних хлопот?

Каким-то неведомым образом в моем сознании, как в испорченном телевизоре, загорелось яркое, все светлевшее пятно, в которое сбежалось несколько расплывчатых кадров — натруженные Володины руки в синих, почти конских жилах, веселая чернота Агнессиных глаз, выгоревшая головка Оли, мужской взгляд Коли… И я знал, что сейчас припущу в садоводство и буду нестись туда, пока всех их не увижу.

Председатель вышел за калитку. Уже из-за ограды он спросил меня все-таки как своего, как единомышленника:

— Вообразите, что стало бы, будь все как Пчелинцев?

Я глянул на молчавшие сосняки… И верно, что бы стало с миром, будь все, как Пчелинцев?

15

Садоводство встретило меня жизнью. Почти у каждого дома копошились. По улочкам ходил народ с корзинами, тачками, ведрами, ракетками… Неужели из-за собрания? И тогда мне вспомнилось, что сегодня суббота.

Я миновал чудо-врата, прошел сад и постучал. На крыльцо выбежала Агнесса с великанской деревянной ложкой. Она торопливо поманила меня, провела на кухню и усадила в уголок.

— А я буду варенье помешивать.

— Где Володя?

— Взяли с ребятами по рюкзаку и ушли в лес.

— За шишками?

— За бутылками.

— За какими бутылками?

— За всякими, которые туристы разбрасывают.

— Они вам нужны… под соки?

— Ну уж, грязные-то. Во-первых, физическая нагрузка для ребят. Во-вторых, очистка леса. В-третьих, сдаем и пополняем наш бюджет.

Варенье булькало. Агнесса помешивала его своей гигантской ложкой с любопытством, склонив голову набок, рассыпав короткие волосы по лбу и вглядываясь в его душистую массу, будто видела там что-то еще, кроме пузырей.

— Колька палец вывихнул на руке. Отец очень доволен.

— Чем? — не понял я, полагая, что она доскажет, чем доволен отец.

— Колька играл в старом окопе и свалился в него. А Володя внушает: «Гордись, свое первое ранение ты получил в окопе».

Проблемы воспитания, такой тяжкой для многих семей, у Пчелинцевых, видимо, не было. Она решалась патриархально — делай, как я; будь как я. Впрочем, не есть ли этот принцип основой педагогики, именуемой личным примером?

— Агнесса, вам детей растить трудно?

— От них столько радости.

— Все-таки заботы, хлопоты, воспитание…

— Трудно растить детей тому, кто их не любит.

В другой бы раз я поговорил, потому что брошенная ею мысль задевала: полно любящих родителей мучились с подростками; в конце концов, мы с женой тоже любили Наташку, которая отходила от нас все дальше и дальше. Но я пришел не за этим.

Момент мне показался весьма удобным. Как же я раньше не смекнул?.. Нужно поговорить с Агнессой, а уж она убедит мужа быть осмотрительным на собрании, и не только на собрании. Может, про засаду рассказать?

— Вы давно в браке? — начал я издалека.

— Одиннадцать лет.

— А где с ним познакомились?

— В заводской библиотеке. Володя все книги о природе брал. И знаете, я сразу поняла, что он хороший человек. Такой хороший, что я подумала: «Господи, не может быть!»

Видимо, понятие «хороший человек» у Агнессы было иное, чем у меня. Я бы не пожалел для характеристики Пчелинцева многих высоких слов, но хорошим был для меня человек мягкий, уступчивый, сочувствующий. Без ружья.

— Ну и не ошиблись? — со смешком спросил я, чтобы как-то смазать неприличие вопроса.

— За одиннадцать лет мы ни разу не поссорились.

— Ну уж, — не поверил я.

— Я так Володе сказала… Как глава семьи и мужчина будешь все серьезные вопросы решать сам. Только у меня просьба: прежде чем принять решение, посоветуйся со мной.

— Агнесса, многие супруги договариваются жить в мире, однако…

— Вы кое-что забыли?

— Что?

— А то не знаете…

— Не знаю, — искренне подтвердил я.

— Про любовь забыли? — удивилась Агнесса и даже перестала мешать варенье.

Мои лекции о семье и браке носили правовой уклон. Разумеется, о любви я тоже говорил. От анализа социологических опросов, да и вообще с возрастом, моя вера в то, что семья держится на любви, убывала. Правовые нормы, мой хлеб, о любви тоже помалкивали. Затеянного разговора пока не выходило — он свернул на красивую и ненужную сейчас дорожку.

Я оглядел кухню, так не походившую на наши, городские.

Кроме широкой чугунной плиты была и другая печка, что-то вроде небольшой русской или камина. По стенам висели затейливые половники, скалки, сковороды, дуршлаки и еще какие-то неизвестные мне приспособления. Одна полка была уставлена только глиняной посудой, вторая — только деревянной. Вышитые рушники, как хвосты петухов, висели в красном углу, надо мной. Связки репчатого лука и чеснока, нанизанные на шпагат, пересекли кухню по диагонали…

Кажется, подобные кухни я видел на картинах старых мастеров — только подвешенной мясной туши не хватало.

— А вы за Володю не беспокоитесь? — наконец-то придумал я вопрос для зачина.

— За этими шишками на такие высоченные сосны забирается…

— Я имею в виду конфликты.

— Вы еще не все их, эти конфликты, знаете, — с неожиданной радостью заговорила она. — На него подавали в суд за самоуправство: он обрезал свет у нашего казначея, тот воровал электричество. Били шоферы самосвалов — они мусор в лесу свалили; а он им дорогу поваленными соснами перекрыл. Привязывали к дереву браконьеры… Да всего и не перечислить.

Я смотрел в ее просветленное лицо, слышал гордецу в голосе и ничего не понимал. Все мои знакомые женщины стремились оградить мужей от мало-мальской неприятности.

Здоровый инстинкт, то бишь здравый смысл. Вот и моя жена звонила, побуждаемая этим инстинктом, чтобы, в свою очередь, побудить меня взяться за диссертацию.

— Агнесса, и вы его не удерживаете?

— Зачем? Он же мужчина.

Я умолк. Видимо, недоумение, а может, и тихий страх, тронули мое лицо. Агнесса перестала мешать варенье и смотрела на меня так, будто глупость про мужчин сказал я.

— Вы его… поощряете?

— Не поощряю, но и не попрекаю.

— Агнесса, а если человек нормален и спокоен, то он не мужчина?

— Спокойный мужчина… Это какой же? — невероятно удивилась она.

— Который работает, живет с семьей и…

Я споткнулся, отыскивая, что еще делает спокойный мужчина. Она помогла:

— И смотрит телевизор, и болеет за хоккей с футболом, и ездит на рыбалку…

— Да, и все это.

— Я только удивляюсь.

— Чему же?

— Женщинам, которые живут с такими немужчинистыми мужчинами. Я бы не смогла.

— Да я и сам спокойный, — спокойно заявил я.

Она не ответила, но стрельнула взглядом и хитренько усмехнулась, откровенно показывая, что на этот счет у нее свое мнение.

— Говорите-говорите! — поощрил я.

— Уверены, что вы мужчина?

Разговор нужно было бы перевести в легкое русло. Выдать что-нибудь остроумное, что-нибудь шутливое, даже глуповатое, что-нибудь во французском духе с обращением «мадам». Но я серьезно выпалил:

— Уверен!

— Почему же вы сбежали от борьбы? Разве Володя хоть раз в жизни струсил?

Казалось бы, я и сам знал, что уклонился от борьбы и уехал в эти сосновые чащи. Но почему-то Агнессины слова хлестнули первозданно. Потому что их бросила женщина? Или потому, что сравнила с мужем? Или потому, что она их странным образом увязала с личностью и не посчитала меня мужчиной?

Я не очень верю в такую эфемерную субстанцию, как совесть. Совесть жила, когда человечество обходилось чувствами, впечатлениями, ассоциациями… В наш век ее заменил разум, более надежный источник человеческого поведения. В конце концов, в моей юриспруденции было понятие вины, умысла, мотива, чистосердечного признания… Но не совести.

А тут, уж не знаю чем побуждаемый, но только не разумом, я почти крикнул:

— Не испугался! Убежал, потому что никудышная и диссертация, и монография!

Агнесса глянула как-то отстраненно, словно увидела не меня, а кого-то другого, более интересного. И смотрела, вроде бы не зная, как и о чем говорить с этим другим, более интересным.

— Тогда вы молодец, — сделала она неожиданное заключение.

— Почему же?

— Увидеть суровую правду и признать ее… Это по-мужски.

Ее судейство злило. Современный человек, оплетенный путами мыслей, нитями подсознания, социальными отношениями, проводами прогресса… И вдруг это примитивное деление на мужчин и женщин.

— Мужчины? — уже взбеленился я. — Но ведь тогда должны быть и женщины.

— Как ни странно, Антон, но женщин больше, чем мужчин.

— А вы женщина?

— Надеюсь.

— Ха-ха! — Все-таки я взбеленился. — Женщина суть жалость. А вы мужа не жалеете и не бережете.

Небольшая фигурка Агнессы стала еще меньше, будто мгновенно усохла от опаляющего жара плиты. В ситцевом платьице, согбенная над широченным тазом, с метровой ложкой в тонкой руке, на фоне второй печки-очага Агнесса показалась мне Золушкой, которую не взяли на бал, и уже никакая фея не превратит для нее тыкву в карету, мышей в лошадок и крота в кучера.

Но Агнесса распрямилась. Она подходила медленно и тихо, словно боялась меня спугнуть. Ее темные глаза делались все крупнее и крупнее — кажется, в кино это зовется наплывом, — пока не закрыли мне кухню, оказавшись перед моим лицом. Я ничего не видел, кроме этих глаз да почему-то ложки, густо испачканной вареньем, и в моей голове шмыгнула дурацкая мысль: если Агнесса хлопнет этой ложкой мне по лбу, то ложка прилипнет.

— Когда Володя задерживается в лесу… я губы кусаю, стоны слышу, вою беззвучно… А укроти его характер, он перестанет быть мужчиной и Пчелинцевым…

Она еще хотела что-то сказать. И я хотел. Но за окнами шумно и со звоном ухнуло — это сбросили на землю рюкзак с бутылками.

16

Собранную посуду, запоздалый боровичок, палку-змею, волнистую чагу и букетик неожиданных цветов я оглядел рассеянно. С Олей согласился, что взрослые дяди маловато выдумывают сказок. С Колей обсудил его окопное ранение. Потом ждал, когда Пчелинцев накормит коз, накачает воды, перетаскает какие-то ящики, ссыплет куда-то картошку — переделает все неотложные дела, которые накопились без него. Все сам, не допуская меня. До собрания осталось часа три.

Мы уселись на скамью-плаху, у молодых сосенок. Пчелинцев устало вытянул ноги. И я увидел, что он еще больше осунулся — на чем очки держатся?

— Чувствуешь себя… хорошо?

— Как шишечка-едришечка. А что?

— Худой очень.

— Легкие и кровь от соснового воздуха у меня голубые. Пищеварение от растительной пищи работает как часы. Мускулы и кости от ходьбы задубели. Ну а раку из-за моей тощины вцепиться некуда.

Мы помолчали. Я придумывал, как бы незаметнее начать разговор о собрании, но все мысли путала Агнесса — ее наплывшие в кухне глаза все еще стояли передо мной, а кричащие, сказанные почти шепотом слова, казалось, прилипли к моим барабанным перепонкам. Володя же откровенно отдыхал — видимо, давали себя знать три работы, хозяйство, недосыпы…

— Лучшие умы человечества — это кто? — вдруг спросил он.

— Это… и есть лучшие умы. Философы, ученые, писатели…

— А рабочий лучшим умом быть не может?

— Почему же…

— Коли есть лучшие умы человечества, то небось есть и худшие?

— Вероятно.

— Так вот: лучшие умы человечества мечтали превратить землю в цветущий сад. А худшие умишки превратили ее в микрорайоны, автострады и бензоколонки.

Разумеется, у меня было что сказать в защиту прогресса. Но это бы нас распалило преждевременно, а затеваемый мною разговор мог потребовать обоюдных сил.

— Что-нибудь случилось? — как можно равнодушнее спросил я.

— Леса вытаптывают.

— Кто?

— Массы.

— Будто для тебя это новость…

— Сосна росла на солнышке полста лет и, считай, вступила в жизнь. Красуется. Тут приехали из города пришельцы с бутылками, запалили под ней костер до небес. И стоит эта сосна как орлеанская девушка, шишки-едришки. Или возьми зайчонка с лосенком… Родятся, сосут матерей, играют на солнышке. Выросли. Одни в лесу и на всем белом свете. Нет у них ни родственников, ни коллектива, ни профсоюза. Тут бы человеку прийти и руку протянуть… И человек приходит — с ружьем!

— Ничего не сделаешь, — рассмеялся я над заячьим профсоюзом.

— Не пускать в лес.

— Ну да, огородить и опечатать.

— Поверь моему слову, к этому придет.

— Никогда, — убежденно заверил я.

— Захотел в лес? Пожалуйста, сперва зайди в Общество природы, выслушай там инструктора о своем поведении на лоне, заплати, скажем, полтинник, получай входной билет — и в лес. Тогда будут природу уважать, да и деньги пойдут на восстановление ими потоптанной травки. Кому от этого худо?

— Полтинник за лес?

— А полтинник за музей, где этот лес нарисован? За кино, за какую-нибудь карусель с качелью… Неужели сосняки хуже?

Труд, природа и любовь… Его кредо. Но теперь мне думалось, что в этой триаде любовь и труд подчинялись природе, — вроде бы и работал он, и любил только ради природы. Ей он служил и на нее молился. Казалось бы, мирное и безобидное занятие. Но у природы слишком много недругов. Понимал ли Пчелинцев, что все враги сосняков — его враги? Все эти хулиганы, необузданные туристы, хапужистые грибники и ягодники, заготовители древесины и всякие покорители природы… И я почему-то вспомнил «Синюю птицу» Метерлинка, где деревья и звери набрасываются на двух детей за то зло, которое сотворило человечество природе. Сказка, в ней деревья могут и отомстить. В жизни они стоят немо и ждут своих Пчелинцевых.

Я глянул на его усталый профиль — нет, не одна природа. Разве с садоводами он схватывался только из-за сосен да консервных банок? Интересно, каков он на основной работе? Ведь не рассказывает.

— А в лесхозе… воюешь?

— Грязь планеты везде есть.

Даже плохих людей он переводил из нравственной категории в какую-то экологическую, глобальную, в грязь планеты.

— Там-то за что? — удивился я, полагая, что лесхозы охраняют природу не хуже Пчелинцева.

— За безотходный лес. Дерево должно перерабатываться от макушки до корней. Бревна в лесу еще не самое ценное.

— Наверное, это зависит не только от лесхоза.

— Предлагаю и что по силенкам. К примеру, корчевать пни непросто. Ежели на них размножить гриб вешенку, то через три-четыре года пней не будет, а грибов завались. Вкусные, ты ел. Еще внедряю заместо сосны естественной сосну натуральную, она древесины дает в восемь раз больше и растет вдвое скорее. Осветляют молодняки не так… Осину вырубят, сосенки оставят. А для лося осина вкусней сосны. Он бы ее жевал, сосну бы миловал, и осветлять не надо…

Пчелинцев говорил с неохотой, наверное, втолковывал не раз и не мне одному. Но эту его борьбу я отлично понимал — конкретно, очевидно, полезно. Так сказать, рацпредложения. И вкусные вешенки мне понравились. Не абстрактная и какая-то вселенская битва за природу земного шара, включая кислород. Да и с кем? С человечеством?

Разумеется, мне тоже хотелось бы жить в нетронутой природе. Я полюбил эти сосняки и отдыхал в них душой и телом. В конце концов, сохранить леса нужно и для того, чтобы бедолагам вроде меня было куда прятаться, как говорит Пчелинцев, от грязи планеты. А может, и от себя.

Но я не забывал, что природа безжалостна и человек ее мало интересует. В десяти километрах от земли он погибнет без воздуха, задохнется в глубокой шахте, обморозит лицо на севере, лопнут барабанные перепонки в морской глубине, упадет от обезвоживания в пустыне, сгорит на вулкане… Останься мы без топлива на зиму, вымерзнем, как клопы. Заблудись в любимом Пчелинцевым лесу — умрешь с голоду. Знает ли он про это?

— Сегодня у вас собрание, — угрюмо сказал я.

— Да, полезут друг к другу на рожон.

— Лишь бы не к тебе.

— И ко мне заберутся во внутренности.

— Не давай повода. Не учи их, к примеру, рыть пожарный водоем, — посоветовал я как можно задушевнее.

— Они ж сгорят.

— Ну и пусть.

— Пусть люди горят, а тебе до еловой палки?

Он вдруг сел собранно, будто отдохнул или выспался за наш монотонный разговор. Очки блестели, уши розовели. Крупные жилистые руки лежали на коленях уже беспокойно.

— Володя, — начал и я нервничать. — Можно бороться за личные интересы. За должность, за квартиру, за детей, за свое доброе имя… И это по-человечески понятно. Можно бороться за коллектив, за план, за продукцию. Вот ты рассказал про свою работу, и мне все ясно. Я — за. Но кто тебя поддержит, когда ты страдаешь за лося, который бегает себе по лесу без смысла и предназначения? За сосну, которых миллионы? Заступился за сосну… Не за человека, а за дерево. И звучит-то смешно.

— Дерьмо густеет, — презрительно сказал Пчелинцев, не глядя на меня.

Я оторопел, не зная, как отреагировать — обидеться ли, возмутиться ли… Но вспомнил студенческое «маразм крепчал», когда намекали на прущую дурь. Пчелинцев употребил что-то вроде синонима.

— А еще поэт, — наконец придумал я, как отреагировать.

У летнего рукомойника умывались ребята — Оля визжала, Коля обливал ее водой, а Черныш лаял. В доме торопливо бегала Агнесса, накрывая на стол. Где-то играл мощный проигрыватель — певица шептала песню на все садоводство.

— Володя, — примиряюще начал я. — Воздержись на собрании от речей. Прошу тебя.

— Там о лосях разговора не будет.

— Лоси и сосны хоть материальны… Когда ловил Волосюка, за что боролся? А когда профессора зовешь Мишкой — тут за что?

— Да у меня отец, шишки-едришки, на фронте погиб! — повысил он голос.

— Это… к чему?

— За что он погиб? За материальное? За жратву, за шмутки да вот за эти дачки?

— А за что? — по-дурацки спросил я.

— За наши людские отношения.

Я умолк, как споткнулся. Мне вдруг открылась иная грань его характера, иной смысл его беспокойства, до которого раньше я почему-то не смог дойти. Борьба за человеческие отношения… Где-то в каморках сознания отыскалась цитата, читанная еще в юности, а потому и не забытая. «Кто пьет из колодца истины, тот никогда не напьется». Чья эта мысль?

— Неужели ты хочешь переделать человеческие натуры? — изумился я.

— Хотя б рога обломать тем натурам, которые бодают правду.

— Человеческую натуру не изменить. Это большая сила.

— А я что — слабый?

— Не сильнее людского консерватизма.

— Ерунда еловая! Сильный борется со слабым…. Да зачем сильному с ними бороться? Они ж и так слабые. Нет, шишки-едришки, сильные бьют не слабых, а непокорных.

Я вздохнул, теряя и нить разговора, и заданную себе цель. Не спорить мне надо, а отвращать его от выходок на собрании. Но я не знал, как это сделать и чем его прошибить. Какой веселый человек придумал, что в спорах рождается истина? В спорах рождается злоба.

— Детей бы пожалел. Ведь умрешь не своей смертью! — сорвался я с тормозов.

— Зато ты доживешь до сотняги, — усмехнулся он. — Ненужные люди живут долго.

— Как это… ненужные? — тихо спросил я.

— Ты в брюках?

Какая-то глупая, ничего не подозревавшая сила толкнула меня оглядеть свои штаны и согласно кивнуть.

— А не мужик, — заключил Пчелинцев. — Коли на покорность меня подбиваешь.

— То есть как не мужик?

— Леший тебя знает… Умудряешься обличье иметь мужское, а душу бабью.

Видимо, лицо мое побледнело, — дважды за день сказали в этом доме, что я не мужчина. И хотя разум меня удерживал, обида была сильней. Я встал и пошел к воротам, пьяно задевая за сосенки.

Пчелинцев меня не вернул.

17

Мне казалось, что осень все разгорается.

Листья выжелтили почву под яблонями ровным непокойным огнем. За оградой рыжела усыхающая трава. Под соснами обжигали взгляд вечные папоротники. А когда вечерами багровело небо, то пламенный воздух опускался на розовую землю. Как-то случайно забредя в Первомайку, я сощурился от золота — песчаная улица была выстелена кленовыми листьями и затоплена уходящим, остывающим и поэтому очень красным солнцем.

Меня опять утянуло в сосняки.

Пожалуй, осень я видел впервые — без асфальта и водостоков, без прелых куч сграбленных листьев и эскимошных палочек в лужах. Первая в жизни осень… Воспета ли она? Вряд ли. Обычно поют о веснах — об ожидании будущего, о предчувствии любви, о биении сердца и цветении природы. А первая в жизни осень? Увядание природы, грусть разума, осмысление прошлого, самопознание… Или самопробуждение? Осенью-то? Что ж, если весна стучится в сердце, то осень трогает разум.

Конечно, к Пчелинцевым меня тянуло, но я выдерживал принцип. И ходил меж сосен, думая о ссоре, о своей обиде, о работе, оставленной за лесами…

Пчелинцевы, словно сговорясь, отказали мне в мужественности. Но не это теперь трогало, а последние его слова… Ненужные люди живут долго. Я знавал девяностолетних, давших стране несчитанно много; я знавал сорокалетних, спаливших свою жизнь водкой или дурью… Да и что Пчелинцев полагал за нужность — небось работу в лесу?

Этот афоризм логика одолевала. И вроде бы все. Но почему в кухне я выпалил Агнессе, что моя диссертация худая, не стоящая того, чтобы за нее бороться? Откуда всплеск этой совести? И с какой стати я принял к сердцу этих ненужных людей, долго живущих?

Память, омытая кислородом сосняков, окоемно пробежалась по моей жизни — из-за них, ненужных людей. Учеба, диссертация первая, диссертация вторая, лекции, семинары, статьи… Ни дня без дела. Но чертова память — видимо, из-за этого самого кислорода — повела себя свободно, как дух. Она и была частью моего духа. Память презрела усладные слова «ни дня без дела» и выхватила эпизод, эпизодик, какую-то мелочь…

Как-то мы с социологом напечатали в журнале статью. О проблемах заселения Крайнего Севера с точки зрения демографии и права. Было в статье понятие системы S, сумма отрицательных факторов Xn, где X1 — мороз, X2 — повышенная стоимость жизни, X3 — отсутствие бань и так далее. И регулятор R (зарплата), который должен компенсировать Xn. Мы даже вывели формулу, многочленистую, как гусеница.

Один из аспирантов, еще не привыкший скрывать эмоции, прочел статью и впал в откровенный хохот, посчитав многочленистую формулу выражением народной присказки: «Нам бы гроши да харчи хороши».

К чему вспомнилось, к чему остался в ушах тот обидный смех? К ненужным людям, живущим долго?..

Минуло пять дней. Пожар осени внезапно потух — его опять погасили холодные туманы, которые оседали на землю без дождя, изнемогая от собственной сырости. Кора сосен побурела, как набухла. Папоротники лишились яркого оперения. Листья теперь лежали тихо, даже на ветру не шуршали, да его почти и не было. Доски ограды сочились влагой, напитываясь ею из тумана. Небо стало белесым, вроде бы не холодным, до морозов еще далеко, но окошки дома заблестели свинцово, точно уже видели близкие серые льды.

Минуло пять дней… И меня ударило раскатным громом: через неделю кончается отпуск. Позабыв про все, ринулся я к Пчелинцевым.

Берегите сосны, янтарные сны… Мне показалось, что их сад и дом неуловимо переменились. Впрочем, туман потушил осень. Да вот еще они убрали с крыши длиннобородого гнома.

Я подошел к крыльцу, намереваясь стукнуть в дверь. Но она открылась, выпустив незнакомого мужчину. Нет, знакомого — председателя в мексиканской шляпе. За ним выскользнул человек маленького роста со сморщенным, незапоминаемым лицом.

— Вы к кому? — спросил меня председатель.

— Как к кому? К Пчелинцеву.

— Вспомнили, — усмехнулся он.

— Что…

— Пчелинцев уехал три дня назад.

Мое сердце ухало так гулко, что, видимо, председатель его слышал.

— Как… уехал?

— Прибыли три грузовика, его приятели… И все увезли.

— А козы? — глупо спросил я.

— И коз, и кроликов, и улья. Вот новый сторож.

Я еще раз, второй и последний, глянул в дряблое лицо, теперь показавшееся знакомым. Ну да, я видел его — на крыше пчелинцевского дома; только он сбрил двухметровую бороду.

— Выгнали? — спросил я председателя угрюмо.

— Отнюдь. Большинство было за него. Но он, видите ли, слишком обидчив.

— Наверное, такое ему сказанули…

Председатель сожалеюще вздохнул, на что новый сторож отозвался коротким вздохом, похожим на зевок.

— Даже была направлена специальная делегация, чтобы уговорить его. Но успеха не возымела…

— Куда они уехали? — нетерпеливо перебил я.

— Не знаю.

— А кто знает?

— Никто. Уехали в никуда.

— Но кому-то оставили адрес?

— Представьте, никому. Его уже спрашивал и участковый, и почта…

Я повернулся и быстро пошел. Только за оградой садоводства меня остановил запоздалый толчок — я глянул на домики, подернутые прозрачным туманом, зная, что никогда в жизни сюда не вернусь. Этот же толчок провел меня вокруг садоводства, по той дороге, по которой я ходил почти ежедневно.

Что такое осень? Это когда ступаешь в лес и хочется заплакать. Потому что все умерло — листья, цветы, травы… И кажется, на всем белом свете остался ты один. Да грусть твоя, да одиночество… Не есть ли грусть самое надежное пристанище для нашего духа, а одиночество — для нашего тела?

Я уже шел к дому. Мне показалось, что рядом кто-то бормочет. Про дух, про одиночество, про какое-то пристанище…

Знает ли этот зазнаистый Пчелинцев, что дружба мало чем отличается от любви? Девушка ждет любимого и в конце концов выходит за кого-нибудь, за чуть похожего. И дружбы ждешь годами, а пока дружишь кое с кем. Дружбу ждут так же, как и любовь. Да не сильнее ли? Сексуальный голод утолить просто, а вот духовный… Как там пробормотали рядом… Грусть — самое надежное пристанище для нашего духа, как одиночество — для нашего тела.

Так знает ли все это Пчелинцев? А откуда знаю я? Неужели догадался вот сейчас, на песчаной дороге, средь не склоненных осенью сосен?

Я подошел к дому и с ужасом подумал… Зачем он мне? Что буду в нем делать? Для чего тут жить?

На ограде, нахлобученный туристом или мальчишкой, темнел полукруг сосновой коры, содранный, видимо, с целого пенька. Я снял его и хотел швырнуть подальше… Но кора запружинила, сгибаясь и разгибаясь. Ее внутреннюю сторону иссекли ножом. Кто-то вырезал мелкие картинки. Нет, иероглифы. Нет, угловатые буковки, из которых можно сложить и слова…

Ты дружбу скоро позабыл.

Прощай, Антон, и не взыщи.

А коли сосны полюбил…

Так в Первомайке нас ищи.

Я оглядел подступающий лес. Красноствольные сосны дружно стояли, не боясь ни осени, ни грядущих морозов, ни диких туристов…

До Первомайки полчаса автобусом.

Загрузка...