Хотя я верю в Тржишку, с самого начала я хочу заявить, что я не пессимист. Наоборот, я умею ценить радости жизни и стремлюсь к ним, как только позволяют обстоятельства. Например, вчера: нашу больницу посетила делегация из Братиславы, ассистенты и доценты лечебного факультета, которые интересовались кое-какими новинками, заведенными в нашем отделении моим шефом. Среди членов делегации была одна ассистентка, очень интересная женщина с длинными ногами, как раз такими, какие я люблю. Поскольку в этот день с самого утра мне все удавалось (пусть это мелочи, но я придаю им большое значение: когда я подходил к остановке, трамвай как раз подъезжал, медсестры в моем отделении не впадали в истерику, а обед в столовке оказался съедобным), я был полон уверенности в себе. При первом же удобном случае я посмотрел тогда на эту женщину взглядом, в котором была та необходимая доля беззастенчивости (пусть даже деланной), без которой, как утверждают, невозможно импонировать женщинам. А когда мы случайно оказались на секунду одни в моем кабинете, я с шутливой естественностью, которая исключала какой-либо отказ, назначил ей на завтра свидание.
Это мое приключение (точнее говоря, предвкушение приключения) наполнило меня чувством радости, которое продержалось вплоть до следующего, то есть сегодняшнего утра. Я радовался в ожидании вечера, поскольку люблю словачек и по некоторым причинам отдаю им предпочтение перед чешками: во-первых, они элегантнее, во-вторых – менее эмансипированы, а в-третьих – в минуту наивысшего блаженства они всегда восклицают "ой".
Я вскипятил ва своем старохолостяцком электрическом чайнике обычный утренний чай, запил им булку и поспешил на трамвай. И снова: трамвай стоял на остановке, кондуктор не ругался, хотя я долго копался с мелочью, и даже в табачной лавке возле больницы, куда я зашел за сигаретами, мне улыбнулся продавец. Поэтому я весело взбежал по ступенькам, вошел в свой кабинет и беззаботно начал надевать белый халат.
В дверь заглянула сестра Альжбета и сказала:
– Пан доктор, в конце коридора вас ждет какой-то человек.
Я вышел в коридор и огляделся. И здесь я увидел его. Он раскрыл объятия, и я почувствовал себя так, словно меня хотело обнять само Несчастье.
Тот, кто меня не знает и кому не известно, что я рационалист и скептик до мозга костей, подозревал бы меня, наверное, в суеверии; я все же верю, что каждый раз, когда я встречаю Тржишку, меня целый день будет преследовать несчастье – либо по крайней мере (если говорить трезво) невезение, неприятности и неудачи. Понимаю, что это похоже на суеверие, но что делать, если за этой приметой стоит опыт нескольких лет. И какое это, собственно, суеверие, если связь между Тржишкой и моими неудачами уже много лет прямо-таки статистически проверена и подтверждена?
Нельзя, конечно, отрицать, что эта связь (хотя она реальна) содержит в себе нечто иррациональное и ее тяжело объяснить. Я знаю только одно более-менее логическое объяснение: судьба еще в колыбели наградила Тржишку такой массой жизненных неудач, что объема его собственной жизни совершенно не хватает, чтобы их переварить, и поэтому Тржишка их излучает.Он, бедняга, родился в семье мелкого предпринимателя, который довольно скоро умер (повергнув тем самым семью в большие жизненные трудности), но все же успел набросить на будущую жизнь своего сына мрачную тень классового происхождения. Когда Тржишка учился на лечебном факультете (на курс ниже меня), по какому-то несчастному стечению обстоятельств случилось так, что во время студенческого праздника (называемого маялес) он очутился возле группки, которая выкрикивала веселые лозунги, оказавшиеся потом очень предосудительными в политическом отношении, поэтому Тржишка (хотя сам, естественно, не кричал, ибо это противоречиво его спокойному характеру) был отмечени в назидание остальным вылетел с факультета. Созвездие кадровых пятен, безжалостно сверкая, взошло на его жизненном небосводе.
Когда потом в моей жизни тоже встречались подобные несправедливости (доносы и навешивание ярлыков), я часто вспоминал о нем с грустной симпатией и даже упрекал себя за то, что избегаю его. Но стоило мне на следующий день встретить его, как я сразу же снимал с себя все обвинения: в нашей столовке я в этот день конечно же получал вместо мяса кусок жил, в моем отделении ухудшалось состояние какого-нибудь пациента, а девушка, которой я на вечер назначил свидание, с извинениями отказывалась, ссылаясь на насморк.
– Дорогой, в тебе мое спасение, дружище! Ты должен мне помочь! – закричал Тржишка и начал мять мою руку.
– Что с тобой? – спросил я сдавленным голосом.
Он потянул своим гигантским носом:
– У меня насморк. И, наверное, начинается грипп.
– Ну, это не такая уж и катастрофа, – говорю я.
– Это катастрофа, потому что через три дня я должен жениться. Не могу же я быть на свадьбе с красным носом.
– Раз ты должен жениться, это действительно катастрофа. Я тебе сделаю кальциевую инъекцию, – говорю я ему и веду в свой кабинет.
– Альжбета, – позвал я сестру, – сделайте моему коллеге укол кальция в вену. – А Тржишке говорю: – Альжбета колет гораздо лучше, чем я.
Это было нарушением предписаний, так как инъекцию в вену может делать только врач, но ничего не поделаешь: в течение своего многолетнего знакомства с Тржишкой я научился соблюдать определенные меры осторожности: прежде всего, я, конечно, старался вообще его не встречать; во-вторых (если встреча была неизбежной), я старался но крайней мере избегать излишних телесных контактов; в-третьих – следил, чтобы в то время, когда мы с ним находимся в одном помещении, между мною и Тржишкой всегда была, пока это возможно, какая-нибудь непроницаемая перегородка. Может быть, я доходил до смешных крайностей, когда закрывал лицо газетой или какой-нибудь накладной, – только бы избежать влияния Тржишки, которое я, как наивно материалистически мыслящий человек, не мог объяснить иначе, чем каким-то излучением.
Итак, Тришка покорно сидел на стуле, который ему подала Альжбета; сидя, неловко снял пиджак и закатал до локтя рукав рубахи, обнажив худые, жилистые (и довольно волосатые) руки. Я всегда чувствовал тревогу при взгляде на его малейшую наготу. Даже его несчастная ранняя лысина (это бесстыдство черепа) возбуждала во мне чувство какого-то мучительного стыда, что охватывает человека при взгляде на обнаженное несовершенствовроде наготы старых или искалеченных людей. Поэтому я быстро отвел взгляд и проскользнул за ширму, где стоял умывальник, пустил воду и начал очень медленно мыть свои идеально чистые руки.
В эту минуту из кабинета донесся голос Альжбеты:
– Да, чуть не забыла. Я должна вам передать, что сегодня в полпятого вы должны быть на заседании первомайской комиссии.
Меня будто ударили.
– Как это в полпятого? И об этом я должен узнавать в последнюю минуту?
Тут я понял, что любые меры предосторожности тщетны: Тржишка свою сегодняшнюю миссию уже выполнил.
Таким образом, я очутился перед неразрешимой дилеммой: в полпятого у меня было свидание на Вацлавской площади с прекрасной словачкой и в то же самое время – заседание первомайской комиссии в больнице.
Отказаться от свидания мне страшно не хотелось, но не пойти на комиссию я тоже не мог. Эта общественная комиссия, как известно, на каждом предприятии нашей страны занимается подготовкой к празднику: мы должны обеспечить украшение больницы стенными газетами, лозунгами, флажками и цветами, организовать пациентам прослушивание праздничного репортажа и, наконец, создать агитационные пары, которые обеспечивают явку персонала на демонстрацию.
Членство в этой важной комиссии было для меня чем-то вроде принудительного покаяния, либо, говоря более светски, испытательной мерой, к которой меня допустили не просто так, а лишь благодаря заступничеству шефа, главного врача нашего отделения.
Мое положение в больнице далеко не розовое. Наоборот – самое худшее, какое только может быть. Уже давно мне кажется, что я вишу на тоненьком волоске. Во всем виноват несчастный Ржежабек, которого мне удалось, с напряжением всего своего опыта, сил и лекарств благополучно излечить. Этому Ржежабеку не пришло в голову ничего лучшего, чем в первый же день после выписки прислать мне в знак благодарности большую корзину с вином, шоколадом, венгерской салями, ветчиной и сардинами. В больницу эту корзину принес рассыльный магазина, и, естественно, вся больница сразу же все заметила. Только я не видел, что все об этом знают, и сделал самое глупое, что только мог. Вместо того, чтоб содержимое корзины раздать коллегам и (главное) сестричкам (что меня могло бы кое-как спасти), я в отчаянии попытался утаить корзину (к моей чести, не из жадности, а от страха) и в течение трех дней тайком относил бутылки и консервные банки домой в своем портфеле. Естественно, об этом сразу же узнала старшая сестра из хирургического и поставила вопрос о ржежабковой корзине на первом же заседаний профкома, председателем которого она была. Нужно, мол, со всей принципиальностью посмотреть на моральный облик врачей: мы боремся против взяточничества, а оно все растет; теперь, мол, всем ясно, почему я уделял Ржежабеку столько внимания; нужно спросить нашего главврача (старшая сестра была с ним на ножах), как он может терпеть подобное в своем отделении.
Моего шефа пригласили на комитет. Он защищал меня, ссылаясь на мои успехи в работе. Но это было водой на мельницу наших противников; они говорили, что я, мол, так предан работе лишь потому, что жду вознаграждения от пациентов; и на этом фоне особенно заметно, что я пренебрегаю общественной работой, не хожу на собрания и не имею ни одного общественного поручения, и это не удивительно: общественная работа ведь не оплачивается, поэтому я ее избегаю; если бы я за нее получал корзины с провизией, я бы и здесь был в первых рядах. Шеф тогда предложил дать мне какое-нибудь общественное поручение и проверить, как я себя проявлю. Так я стал членом первомайской комиссии; главврач сказал мне об этом с гордостью, словно выхлопотал для меня у папы римского право на искупление грехов в порядке исключения.
В задумчивости я стоял за ширмой над умывальником, и тут услышал из комнаты тржишкин голос:
– Я с тобой, дружище, хотел бы поговорить еще по одному вопросу. Понимаешь, я сейчас очутился в ужасном положении, не знаю, кто бы мне eщe мог помочь, кроме тебя.
Я вышел из-за ширмы и (махнув в душе рукой на все меры предосторожности) посмотрел на Тржишку (он как раз застегивал рукава рубахи). У меня было огромное желание задушить его.
Но Тржишка повернул ко мне свои голубые глаэа (раскрытые широко, как небесное объятие) и рассказывал мне, что он живет с Андулей (своей невестой) и с ее ребенком (от первого брака) в одной комнате и не имеет никакой надежды на квартиру, хотя уже на пути следующий малыш (как он сказал с застенчивой гордостью). Но это, мол, не самое худшее; все дело в том, что когда родится малыш, Андуле придется уйти с работы, а он не знает, как это все вытянет, тем более что на его предприятии ожидается сокращение, и есть опасения, что он потеряет место. Я, мол, лечил когда-то его директора, не могу ли я похлопотать за него?
Он все еще сидел на стульчике, в рубахе, без пиджака, длинный, носатый и нескладный, с черными волосами, которые росли у него вокруг высокой заостренной лысины; я смотрел на его длинный, птичий нос и вдруг понял, что нос у него – не часть лица, а нос приставленный(снаружи приставленный), нос как орден, нос как знак доблести, нос, который Тржишка влачит по миру, как Ян Гус – шутовской колпак или Дон Кихот – бритвенный таз.
Я понял, что Тржишка за свои нос не отвечает, так же как и за свою странную миссию. Он живет на этом свете со своей добродушной любовью к друзьям и даже не подозревает, что им злоупотребляют мифические силы, используя его как своего посла, своего посланца (мифического посланца), чтоб он разносил несчастья и неудачи тем, к кому искренне льнет. Я понял, что имею право избегать Тржишку, но не имею никакого права относиться к нему плохо.
– Не бойся, я сделаю, что будет в моих силах, ты же знаешь… – сказал я Тржишке более мягким голосом и поклялся про себя, что свое обещание действительно выполню,
Тржишка в ответ поблагодарил меня безоружной улыбкой, полной любви.
Я не мелочен. Мелкие неприятности, навлеченные на меня с утра тржишкиными флюидами (Альжбета была в плохом настроении и два раза накричала на меня, у пациента Кадлечека загадочно поднялась температура, на пиджаке оторвалась пуговица), я принимал со спокойствием, точно надлежащим образом исполняющееся предсказание. Действительно важным оставалось только мое участие в заседании первомайской комиссии. Все утро я думал только об этом. Но – то ли мой мозг работал плохо, то ли моя ситуация действительно была безвыходной… Как отговориться?
В голову приходили три варианта отговорок:
1. Болезнь. Но вы сами знаете, как тяжело отговориться болезнью именно врачу (в больнице, среди врачей и медсестер).
2. Семейные обстоятельства. Но какие? Я хотел заявить,что умер мой дядя Войтех, но потом подумал, что старшей сестре, конечно же, не показажется недостойным обременять вопросами похоронное бюро.
3. Сказать правду, растрогать их откровенностью, пообещать, что к следующему заседанию я все догоню. Но пришлось бы рассказать о словачке, а это дало бы моим недругам (с их агрессивно пуританским соображением) лишь новые аргументы против меня.
Так неужели же я, почти тридцатилетний мужчина, врач, сохранивший многим людям здоровье, не имею права на свое время, на свой вечер, на свое приключение, на свою собственную жизнь?
Я развивал в мыслях эту защиту собственной свободы, но при этом слышал (также в душе) другой (не менее патетический) голос, который говорил о том, что на Первое мая вся больница должна светиться радостными красками, чтобы пациенты, которым не посчастливилось идти в колонне, почувствовали, по крайней мере опосредствованно, благодаря стенным газетам, лозунгам и бумажным цветочкам, свою долю первомайского вдохновения. Ты, наверное, ставишь свои личные переживания, – многозначительно спрашивал меня этот голос, – выше интересов сотни больных?
И я попробовал представить, как я покорно иду на заседание комиссии. Но в этот момент я мысленно увидел длинные ноги словачки и почувствовал, что против императива ее прелестей я так же бессилен, как и против императива заседания. Дилемма захлопнулась за мною, как капкан.
Обед в столовке вопреки всем ожиданиям оказался не из худших (если не считать пережаренного лука). За моим столом оказался и шеф. Он был, как всегда, в хорошем настроении, хвастался братиславской делегацией, сообщил, что говорили словацкие коллеги о наших результатах, и сказал потом (полушутя, полусерьезно), что ни у кого нет таких отличных сотрудников, как у него, а это ключ ко всем успехам.
На это я ему ответил, что если он имеет в виду и меня, то он определенно преувеличивает: я ведь доставляю ему больше хлопот, чем помощи.
– Ерунда, – сказал он, – вся эта петрушка с корзиной скоро забудется; но сейчас вам следует быть более активным. Не терять же мне лучших людей из-за какой-то чепухи.
Я удивился, что именно сегодня выпала такая приятная беседа, и мне пришло в голову, что как против всякого яда существует противоядие, так же и против тржишкиных флюидов существуют какие-то антифлюиды и что их источником может быть как раз сильная личность нашего главврача.
– Ну, как сегодня сыграем? – спросил он меня, и я сразу понял, что он говорит о футболе. Шеф как-то странно любил футбол: на стадион, пожалуй, он не ходил никогда и следил за играми только по газетным репортажам, по радио и телевидению. Опосредованность, однако, нисколько не отражалась на интенсивности его переживаний, скорее наоборот: отвлеченный интерес шефа был богат обдуманными теориями (о футбольной тактике, о составе национальной сборной, о национальном стиле игры и тому подобном).
Я смутно предполагал, что сегодня какая-то международная встреча. Поэтому на вопрос шефа я прореагировал тоже вопросом:
– Какой состав?
– Дурацкий,– сказал шеф. Он обругал тренера и федерацию футбола и заявил, что желает Чехословакии проигрыша. – Но у меня как назло сломался приемник. И не знаю, как послушать. Придется сходить к кому-нибудь в гости…
Я знал, что слушание футбольных и хоккейных репортажей (наряду с диваном, письменным столом, аквариумом и женой) составляет идиллический домашний мир шефа и что футбол (или хоккей), вырванный из этого сладкого окружения, теряет для него всякий смысл и привлекательность. Поэтому я сказал:
– У меня дома есть транзистор. Могу вам его одолжить.
Шеф просиял:
– А вы разве не будете слушать?
Я покачал головой.
– А где он у вас? – спросил он.
– Дома.
– Так знаете что? Я отвезу вас в четыре часа домой и вы мне его дадите, – сказал шеф, не предполагая, что решил мою проблему.
Связь между желанием шефа и моей дилеммой может показаться на первый взгляд непонятной. Но для объяснения достаточно короткого математического рассуждения:
Наша больница находится в предместье (обозначим его буквой А). Я живу в другом предместье (обозначим его буквой Б).Свидание у меня посреди Праги на Вацлаваке. Первомайская комиссия – в больнице. В четыре часа шеф отвезет меня в предместье Б. Предположим, что там я буду в четыре часа пятнадцать минут. Я дам шефу транзистор, шеф поедет домой, а я с этой минуты смогу рассчитывать только на трамвай. Путь из предместья Б в предместье А (через всю Прагу) на трамвае длится пятьдесят минут. Если я выеду из предместья Б в четыре часа пятнадцать минут, я застану словачку около половины пятого, почти вовремя, в то время как на заседание первомайской комиссии я бы приехал с пятнадцатиминутным опозданием, не меньше, а это почти то же, что не прийти совсем.
Если бы я захотел вовремя явиться на комиссию, я должен был бы лишить своего шефа (человека, который так много для меня сделал!) его радости, что решительно противоречит моим представлениям о человеческих отношениях. С другой стороны, эта человеческая обязательность вовсе не противоречит моему свиданию на Вацлавской площади.
Сначала все шло точно по расчету. Мы выехали из больницы в четыре часа. В дорожной беседе я затронул несколько тем: высказал свою точку зрения на терапевтические методы Бухничка, коллеги шефа, отрицательно отозвался о программах чехословацкого радио и осудил состав национальной сборной по футболу.
Товарищ главный также коснулся нескольких тем: он высказался отрицательно о программах чехословацкого телевидения, разругал coстав национальной сборной и в конце дважды напомнил мне о добросовестном отношении к общественной работе.
Через пятнадцать минут, заполненных таким образом, мы очутились перед моим домом. В эту минуту в моем мозгу всплыла картина, от которой кровь бросилась в лицо: я увидел свою связку ключей, висящих на одном маленьком ключике (чтоб его черт побрал!) в ящике стола моего кабинета в больнице. Я сунул руку в карман: он действительно был пуст.
– Так вы дадите мне транзистор? – напомнил мне шеф, видя, что я не двигаюсь с места.
– Нет, – сказал я и объяснил ему, что забыл в больнице ключи.
Шеф заявил, что обратно он не поедет и что придется (волей-неволей) идти в гости. Он подал мне руку и сказал:
– Ну, ничего, по крайней мере подвез вас домой.
Он уехал, оставив меня стоять перед закрытой дверью квартиры.
Сколько раз я говорил себе в те дни, когда встречал Тржишку, что разумнее не сражаться за дело заранее проигранное, а лучше отправляться сразу домой, ложиться в постель и читать какой-нибудь детектив. Ведь маловероятно, чтоб подо мной начала прыгать кровать либо под обложкой детектива по вине типографии вдруг оказался бы отчетный доклад профсоюзного съезда. Но в возможности попасть домой в эту минуту мне было отказано. Меня высадили перед моей квартирой, но я не мог попасть внутрь, и ничего не оставалось, как покориться Тржишке и идти (с грустной гордостыо затравленного) до самого конца сужденных мне неприятностей.
Я пошел на остановку. Трамвай, идущий на Вацлавяк, пришел с пятиминутным опозданием. Он был набит до отказа, так что мне пришлось повиснуть на поручне, упираясь ногой в край ступеньки. Кондукторша раскричалась и хотела меня выбросить. Три остановки мне все-таки удалось проехать. На четвертой кондукторша обозвала меня невоспитанным типом, и я капитулировал, но сразу повис таким же образом на поручне прицепного вагона. Наверху, на Вацлавяке, выходило много народу. Мне пришлось покинуть ступеньку. Тем временем на площадку набилось столько новых пассажиров, что когда трамвай снова тронулся, для меня не осталось ни кусочка места, и после тщетной попытки за что-нибудь уцепиться, я остался стоять на остановке…
Часы напротив показывали без малого половину пятого. К пассажу Альфа, где была назначена встреча, отсюда пешком было около пяти минут. Сверху не шел ни один трамвай. Мною овладело беспокойство. И я пустился вниз по левой стороне широкой улицы, называемой Вацлавская площадь; я быстро шел серединой тротуара, проклиная в душе людей, которые так густо копошатся здесь и идут так медленно, что спешащий человек вынужден обегать их извилистой дорогой.
И тогда – почти в двадцати метрах перед собой – я увидел ее; другую женщину. Она шла, как и я, серединой широкого тротуара, шла снизу мне навстречу. Детали ее одежды и лица туманно сохранились в моей памяти – ее общая призрачность поглощала любые детали. В памяти моей осталось лишь самое главное: это была старая дама, немного сгорбленная, в коричневом пальто, в шляпе, скорее всего старой и ветхой, но сидела она на ней как знак какого-то достоинства или сана. Во всей ее походке было нечто упрямо стремившееся к этому достоинству: она шла серединой тротуара, шла медленно (наверное, немного прихрамывала, но, несмотря на это, шла так, словно за ней шествовала невидимая военная колонна и она ее вела).
В ее руке была трость. Деталей не помню, но, пожалуй, на конце была резиновая насадка и эта трость была связана с ее хромотой. Возможно, это была вовсе не трость, а какая-то короткая палка или плотно свернутый зонтик. Я действительно не присматривался к этим деталям, потому что внимание мое поглотил призрачный вид этой женщины, которая – о ужас! – пристально смотрела на меня и приближалась так, словно хотела меня своей палкой (своим жезлом) ударить. Расстояние между нами сокращалось с мучительной неудержимостью, и я все более убеждался, что эта сгорбленная женщина действительно смотрит на меня и страшно возмущена мною. Когда мы сблизились на два шага, она сделала энергичное движение палкой. Сначала мне показалось, что она хочет ударить меня, но палка описала небольшой круг, не касаясь меня, и направилась своим концом к тротуару. Женщина скомандовала:
– Держаться справа!
Мне пришлось быстро отступить в сторону, чтобы с ней не столкнуться. Старуха даже не замедлила шага, не оглянулась и продолжала двигаться дальше, вверх по Вацлавской площади.
Я понял, что очутился в плену мифологии. Женщина казалась существом с того света, старой матерой вдовой, озлобленной на весь мир, в котором осталась одинокой. Как и во всех женщинах, было в ней что-то от Мессии: она не смогла спасти своего покойного мужа, но теперь хочет спасти все человечество. Она ежедневно выходит на улицу, идет, строго придерживаясь мысленной средней линии тротуара, и внимательно следит за людьми – идут ли они туда, куда должны. Она удовлетворена, когда оба противоположных течения на тротуаре движутся рядом, едва касаясь, но в ней пробуждается гнев против каждого, кто этот великий уличный порядок нарушает.
Хотя она не в своем уме, наверняка это женщина совсем обычная, реальная. И вместе с тем (в скрытом плане) она – мифологический страж Порядка(этой силы, так глубоко враждебной мне). Она двойственна, как сам этот мир, который обращен к нам своей внешней стороной, в то время как его второе лицо, полное таинственного значения, от нас скрыто.
Когда я понял, что после мифологического почтальона меня сейчас (в один и тот же день!) навещает очередной посланец, мне стал ясно, что больше нет оснований надеяться на что-то хорошее.
К счастью, подумал я, уже не о чем беспокоиться. Еще ни разу не случалось, чтобы в те дни, когда я встречал Тржишку, дама, с которой у меня было свидание, действительно явилась. Я продолжал путь только потому, что хотел убедиться (ибо день встречи с Тржишкой – это день подтверждения), что мифологические силы существуют и что на условленном месте у Альфы меня никто не ждет.
Но произошло нечто гораздо более тревожное: хотя я опоздал почти на десять минут, словачка стояла у пассажа.
Я остановился, не готовый подойти к ней; меня охватил страх. Я встал так, чтобы она меня не заметила, но сам из-под прикрытия движущейся толпы мог ее хорошо видеть.
Она уже начала проявлять нетерпение, оглядывалась по сторонам – но так, чтобы не бросалось в глаза, что ее заставляют ждать. Мое вчерашнее впечатление подтвердилось: она была красавицей (длинные ноги, высокая шея, гордый изящный носик и очень светлые волосы). Словом, обольстительна. Я уже хотел подойти к ней, но в это мгновение внезапно понял: она обольстительна, да, но обольстительна, как западня, ловушка.
Ведь еще никогда мне не удавалось в день встречи с Тржишкой начать что-то новое. Если это должно произойти сейчас, какой подвох будет в этом знакомстве скрываться? Ведь и те женщины, с которыми я знакомился без тржишкиного предзнаменования, принесли мне гораздо больше забот, чем радости. Незамужние пугали меня угрозой беременности, замужние – угрозой неприветливых мужей, а больше всего я боялся влюбленных: их непредвиденных поступков, их бестактности и бесцеремонности, освященной чувством. Да, конечно, у меня с ними было много хлопот, но что эти все хлопоты и беспокойства в сравнении с теми, которые, без сомнения, уготованы мне этой женщиной, посланной Тржишкой?
Словачке уже не стоялось на месте, она сделала несколько шагов, остановилась у витрины, делая вид, что рассматривает товары. Я не мог не отметить, как красивы ее ноги именно сзади. Но даже эти ноги не могли остановить хода моих мыслей.
Больше всего меня поразила та подозрительная жертвенность, с какой словачка ждала меня уже четверть часа. Легкость, с которой она согласилась на свидание, тоже, собственно, малообъяснима. Я ведь не настолько самоуверен, чтобы считать, что женщина с такой роскошной шеей и с таким гордым носом вдруг внезапно поддалась какому-то моему личному очарованию. Очевидно, есть более основательные причины, заставившие ее заняться мною. Что если словачке кто-то поручилзлоупотребить моей известной слабостью к женщинам? Что если о нашем свидании кому-то известно? Что если меня кто-то пытается застигнуть со словачкой врасплох? Что если она замужем и обнаружение нашего свидания приведет к скандалу? Что если меня кто-то хочет таким скандалом запятнать? Либо – что еще хуже – заставить меня служить тем, кто занимается компрометацией других, и я сам потом буду вот так ожидать невинных людей?
Словачка сейчас отвернулась от витрины и снова осмотрелась (я вынужден был сделать полшага в сторону, чтоб она не заметила меня), потом незаметно посмотрела на часы; я понял, что больше она ждать не будет и у меня остались последние секунды, чтоб подойти к ней.
Но я пропустил эти секунды. Так же неброско, как и до этого, она повернула сейчас в сторону Моста и медленно, беззаботно пошла вниз по Вацлавской площади. Я снова сделал полшага влево и через секунду вправо, чтобы посмотреть еще, как она уходит: еще были видны мелкие линии ее фигуры, движение рук при ходьбе, потом только розовый цвет пальто, потом лишь мелькание ее золотистой головки, потом уже – ничего.
И снова я стоял на остановке. Потом пришел мой трамвай, почти пустой; я вошел, с удивлением глядя на свободные места, сел, пытаясь думать о доме, но ноги словачки не выходили из головы.
Я стал упрекать себя в трусости, задавать самому себе вопросы:
Отступил бы я перед словачкой, если б свидание было вчера, а не сегодня? (Конечно, нет). А пришли бы мне в голову вчера либо завтра все те мысли, которые овладели мною сейчас? (Едва ли). Была ли словачка вчера иной женщиной, чем сегодня? (Нет). Почему же она должна была быть для меня опасной сегодня, а вчера и завтра нет? (Не знаю). Влияет ли Тржишка в таком случае отрицательно на объективные обстоятельства моей жизни либо скорее на мою субъективность, на мои мысли? (Скорее на мои мысли). Почему же тогда я не воспротивился минуту назад тржишкиному влиянию, дал себя смутить и не завладел этой красивой женщиной, которою без колебаний завладел бы вчера и которая сейчас безвозвратно растворилась в толпе?
По моей душе ходили длинные ноги словачки. Я вышел из трамвая, подошел к своему дому, поднялся на третий этаж. Только у двери я вспомнил о ключах, забытых в больнице. Я снова спустился и снова стал ждать трамвая. И мысленно продолжал рассуждать:
Ну, ладно. Из-за Тржишки я сегодня рассуждаю иначе, чем рассуждал бы вчера или завтра. Но если я рассуждаю иначе, значит ли это – хуже? Нелогична ли мысль об опасности словачки? (Нет, она логична и опирается на большой опыт). Так что же с Тржишкой связано – помутнениеили прояснениерассудка? Что более соответствует подобию мира, в котором я живу: этот будничный, легкомысленный образ, который я создаю в обычные дни, либо этот сегодняшний, особыйобраз? Какой из них настоящий? Какой из них лишь видимость, а в каком – сущность?
Подошел трамвай – в этот раз переполненный. Я продрался внутрь вагона, ухватился правой рукой за кожаный ремешок, оперся головой о руку и смотрел в окно на проплывающие дома.
Я понимал, что сегодня я уже не найду покоя. Через пятьдесят минут я буду в больнице, еще через пятьдесят минут – дома. Но едва ли удастся завалиться на диван с детективным романом. Надо еще придумать, как объяснить неявку на первомайскую комиссию. Это будет нелегко, ведь сегодня в течение дня я перебрал все возможные отговорки и ни одна из них не стоила ничего.
Если бы дело заключалось только в том, чтобы оправдаться перед товарищами из комиссии! Хуже другое: наверняка завтра старшая сестра злорадно заявит нашему главному, что со мной невозможно работать и что главврачу стоило бы задуматься над моральным обликом своих врачей. Что я скажу главному?
Сказать, что заболел? Так он же видел меня за пятнадцать минут до начала заседания. Соврать, что мне надо было на похороны дяди Войтеха? Так мы в машине весело болтали и ни о каких похоронах не было даже намека. Или сказать, что я просто забыл? Так он в этот день несколько раз напоминал, чтоб я посещал заседания комиссии!
Как ему это все объяснить? Ведь он теперь, конечно, рассердится и отвернется от меня! А я ведь вишу на волоске, и мне так необходимо его расположение! Ведь он моя единственная защита! Единственная!
В эту минуту в моей голове снова возникла тржишкина фигура; я видел, как он сидит на стуле с закатанными до локтя рукавам, и мне пришло в голову, что он нечто совершенно иное, нежели вестник невезений, каким я его считал, когда смотрел близорукими глазами этого обманчивого мира; но если посмотреть понимающимиглазами, – действительно ли то, что я называю невезеньем, является невезеньем? Так ли уж исключительно в моей жизни нынешнее стечение обстоятельств? Нет, ведь оно уже издавна – принципиальная, неизменная, настоящая ситуация моей жизни. Я сам не осознаю этого как следует, ибо она скрыта от моего сознания кулисой повседневности; живу, не зная, кто я, что я и где я. Но там, на оборотной стороне мира, откуда приходят мифологические вестники, там все известно и предопределено. Нет, Тржишка не вестник неудачи, как я это поверхностно понимал, – это мифологический светоносец, освещающий правду, провозвестник того, что существует действительно (в своей сущности, в своей реальности, в своей необходимости).
В трамвай вошли новые люди; их мощная волна протолкнула меня вглубь вагона. При этом я задел колено почтенного гражданина, который оторвал глаза от книги и как-то страшно посмотрел на меня. Толпа сжимала меня со всех сторон, так что я вынужден был остановиться прямо против него. На нем была темно-серая форменная фуражка и какой-то потрепанный (тоже темно-серый) мундир неясного происхождения, мундир (без погон) мог принадлежать стражнику, вахтеру, но также и проводинику, или железнодорожнику, либо, наконец, неизвестному мне учреждению. Мужчина еще раз оторвал от книги глаза, притененные козырьком форменной фуражки, и посмотрел на меня.
Я представил себе, как он встает, смотрит на меня в третий раз и отвешивает мне пощечину на глазах у всех, потом садится и не отрывает больше глаз от книги.
Что я должен бы сделать в такой ситуации? Сначала мне пришло в голову, что пощечину нужно возвратить. Но это было бы слишком рискованно: он ведь был в мундире, должностное лицо, а оскорбление должного лица в нашей стране строго преследуется. Я понял, что этому человеку не возвратил бы пощечину никогда.
Что же тогда остается? Делать вид, что ничего не произошло; не моргнуть глазом, с каменным выражением смотреть не на него, а в окно? Да, такое факирское спокойствие было бы впечатляющим. Ну, а если бы он повторил пощечину? Что если бы он повторял ее так долго, что вынудилбы меня к какой-то реакции?
Тогда я должен бы, пожалуй, ответить на пощечину словами. Что-то сказать. Но что? Нечто остроумное, чтобы и мундира не оскорбить и чтобы все рассмеялись, а я таким образом избежал позора! Но откуда взять так быстро эти остроумные слова?
Я пытался размышлять, напряженно искал достойный ответ на пощечину; и тут я с ужасом почувствовал, что потею, а голова моя отчаянно пуста.