Имре Добози Вторник, среда, четверг

Повесть

Перевод с венгерского И. Салимона

I

Во вторник меня нежданно-негаданно навестил Кальман Дешё с каким-то незнакомым офицером.

— Галлаи, — громко представился коренастый лейтенант и грузно, без приглашения опустился на стул. Мне сразу бросилась в глаза его дурная привычка время от времени сплевывать на пол.

Я очень обрадовался Дешё. Мы не виделись с ним, пожалуй, полгода, если не больше. С октября 1942 года он безвылазно торчит на фронте. За все это время его лишь два-три раза отпускали домой, да и то на короткий срок.

— Стало быть, жив, старина?

Я не сразу заметил в нем какую-то отчужденность. Он молча расхаживал но комнате, то застегивая, то расстегивая пуговицы шинели. И поворачиваясь, каждый раз задерживал взгляд на фигурке, стоявшей в углу моего письменного стола. Наконец не удержался и взял в руки вырезанного из галька аляповатого, нелепого будду, но ничто при этом не отразилось на его лице. А может, он просто его и не видел.

— Раскопал у старьевщика в хламе. Так, безделушка. Не только Востока, по, пожалуй, даже и Шорокшара не довелось ему увидеть Наверно, какой-нибудь сапожник смастерил на досуге. Но ты ведь знаешь, я чудак — купил по дешевке эту штучку, так, для забавы, от нечего делать. Только всякий раз, когда смотрю на него, он меня раздражает.

Я думал, теперь он улыбнется, и, по правде говоря, ждал этой улыбки; именно ее недоставало сейчас — его скупой, суховатой, уверенной улыбки, которая помогла бы нам сразу заполнить брешь, образовавшуюся помимо нашей воли, и продолжить с того самого места, на котором все оборвалось. Возможно, что люди остаются в нашей памяти, в конечном счете, благодаря каким-то основным своим качествам. Но нельзя не заметить того, что позволяет нам в любой миг представить себе живой облик человека. Обычно это всего лишь штрих, взгляд, жест, озаряющая лицо улыбка или просто возглас, по возглас своеобразный и неповторимый, принадлежащий именно этому человеку. В гимназии никто из нас не был так уверен в своем призвании, как Дешё. В конце каждого года па заключительном семинаре кружка самообразования он представлял такие работы, как «Галд в период создания венгерского государства», «Галд после татаро-монгольского нашествия», «Галд в годы турецкого владычества», «Вклад Галда в освободительную войну Ракоци». За восемь лет он докопался до мельчайших подробностей истории нашего городка и изложил ее в своих удивительно умных, не по возрасту зрелых, обстоятельных и логичных сочинениях. И хотя кое-кто из нас находил, что в них недостает того, без чего история становится труднодоступным для усвоения нагромождением сведений, а именно силы творческого воображения, восемь его работ сделали свое дело — весь город был заинтересован в том, чтобы он получил диплом преподавателя истории. Ему, рано потерявшему отца, назначили стипендию и до конца учебы снабжали всяческими пособиями; черт его знает, может, даже самый неумный из отцов города питал надежду с помощью Дешё приобщиться к немеркнущей славе города Галда. «Хочу заметить, — этими назидательными словами Дешё начинал чуть ли не каждую третью или четвертую фразу, — хочу заметить, мне приходилось слышать и о других версиях, однако утверждать с достоверностью можно лишь то, о чем я взял на себя смелость доложить вам». И улыбается, скупо, с чуть заметной умной усмешкой, почти вызывающе: ну, мол, кто отважится поспорить со мной? В этой только ему присущей, внешне самоуверенной, а внутренне, думается, всегда беспокойной, тревожно-оборонительной улыбке и был весь Дешё. Я подтрунивал, издевался над его улыбкой, но вместе с тем и любил ее. Он так и не стал преподавателем истории. Вернее, диплом получил, но не успел дать ни одного урока: его сразу угнали на фронт.

— Дай стакан воды, — попросил Дешё.

Галлаи заерзал на стуле, облизывая губы:

— А чего-нибудь другого не найдется?

Я угостил их коньяком. Дешё снял шинель — в комнате стало жарко. На нем был новый, с иголочки китель, увешанный наградами: золотая и серебряная медали за храбрость, орден «Сигнум Лаудис» с мечами, Железный крест первой степени, медаль за ранение и какие-то еще медали.

— Ты что вырядился, жениться собрался?

Все-таки не верно, что у него нет фантазии. Она всегда у него была. И тогда, когда он сочинял свои педантически стройные трактаты. Весной прошлого года он приезжал на пасху в свой первый отпуск. Когда мы гуляли в Айе — загородном лесочке, ставшем городским парком (лет восемьдесят назад здесь еще бесчинствовали разбойники, нагоняя страх на едущих в Буду на базар людей и останавливая их окриком «Ай!»[1], откуда парк и получил свое название), он вдруг резко оборвал мои заумные рассуждения о ходе войны.

— Перестань. Можешь болтать об этом сколько влезет в городском казино. Тебе что, не ясно? Я тоже мог бы, вероятно, качаться, подобно маятнику, по законам, неподвластным моей воле. Ответственность лежит не на мне, а на тех, кто все это затеял. Дело надо довести до конца, по приказу, а потом пусть приходит прозрение, если уж оно неотвратимо, во всей своей неумолимой жестокости. Как у того наивного солдата, ставшего обязательным и примелькавшимся героем фронтовых романов, который только в самом конце осознает, в какое подлое дело его впутали. Лишь тогда он прозревает и клянется никогда больше не допускать ничего подобного. Этот парень, как правило, завоевывает симпатии почтенной публики. Наивная неискушенность избавляет его от подозрений в соучастии и необходимости отрицать свою вину. Даже его запоздалый бунт против уже поверженного зла и насилия столь подкупает, что тревожный вопрос о том, как он поступит, если вновь одержат верх зло и насилие, становится по меньшей мере неуместным. Но я не хочу быть таким, как этот солдат… В ногу с искушением шагает позор. Нет на свете ничего страшнее… Ты ведь знаешь, как погиб мой отец. Если уж я не верю в первородный грех, то тем более не могу поверить в наивную неискушенность. Но не пойми меня превратно, ведь в этом хаосе действительно трудно разобраться! Что ни говори, со времен Трои много воды утекло. Одно могу сказать: красивые руки Елены сменила неприглядная истина. По меньшей мере столько истин, сколько воюющих сторон. Привыкшему глубоко мыслить нелегко обнажить искусство маски. Но война не только хаос. Это огонь, способный опалить самое яркое оперение птицы. Вот мы выгрузились из вагонов в Дерехове. Не успели как следует осмотреться, как наш готовившийся к маршу батальон обстреляли с окраины деревни. Огонь был реденький — из нескольких винтовок и автоматов. Кто-то испуганно крикнул: «Партизаны!» Действительно, это были партизаны, но они, возможно, хотели только напомнить о себе. Никого даже не ранило. Но командир батальона майор Вазулаи решил поднять дух оробевшей братии и приказал провести карательную операцию против деревни. Помнишь стамбульский анекдот господина профессора Форнаи? Ты должен помнить, он рассказывал его на каждом курсе. На улочке, ведущей к Бекташским воротам, обрушился балкон и убил случайного прохожего. Судья-кади вызывает к себе хозяина дома и грозится: мол, велю повесить тебя, негодяй, из-за твоей халатности погиб ни в чем не повинный горожанин. Хозяин клянется, что он не виноват, что он еще два дня назад велел кузнецу укрепить расшатавшиеся подпорки балкона. «Ах вот как? Тогда иди с миром и пусть приведут ко мне кузнеца». Стражники тут же приводят беднягу. Кузнец не отрицает — хозяин действительно велел закрепить балкон, но дело в том, что он как раз в тот день женился и, когда сиял с юной жены покровы, забыл обо всем на свете. «Но скажи, кади, разве ты стал бы думать на моем месте о чем-нибудь другом и помнить о своем служебном долге?» Обезоруженный его доводами, кади отпустил кузнеца: «Иди, добрый человек, люби свою жену, пока аллах дает тебе силы». Но стражники ворчат: «Если не кузнец, то кто же виноват?» Кади махнул рукой: «Вот еще, нашли о чем тужить: приведите любого кузнеца…» Убогое селение это Дерехово, если б ты видел! Тридцать-сорок хат, не больше, беспорядочно разбросанных и запущенных, с огородами вдоль берега неширокой речушки. «Перекрыть пути отхода в лес, — кричал Вазулаи. — У вас в руках прекрасное оружие, ребята, вперед!» В наступающих сумерках из деревни доносились короткие очереди одинокого автомата. Затем стало тихо, партизаны отошли. Не беда, можно привести «любого кузнеца». Взбудораженные, мы брели по свекольному полю, начинавшемуся сразу за железнодорожной станцией. Как нелепо звучит: «Прекрасное оружие». Мы порой совершенно извращаем прямой смысл слов. У оружия много качеств: оно может быть современным, точным, морозостойким, скорострельным и бог знает еще каким. Но прекрасным? В каком смысле? Чтобы убивать? Один из самых хитрых приемов нашей лжи состоит в том, что мы снабжаем вещи ярлыками, которые совершенно не соответствуют их содержанию и назначению. Возле крайней хаты паслась коза — белая с черными пятнами и разбухшим выменем. Она жадно щипала желтоватую траву, не поднимая головы даже при нашем приближении. Капитан Гатшо приказал открыть огонь, когда мы были в ста пятидесяти шагах от деревни. Как раз в это время из леса выходила развернутая в редкую цепь третья рота. Внезапно окрестность огласили залпы. Из крайней хаты вышла женщина и вдруг неестественно взмахнула рукой. Кто-то за моей спиной хрипло закричал: «Зачем же в нее, вверх надо!» Женщина повалилась на порог. По утоптанной тропинке — на ее затвердевшей поверхности отпечатались высохшие следы резиновых сапог — к нам бежал начальник штаба, размахивая пистолетом. Губы его шевелились, но что он кричал, нельзя было разобрать. А сзади меж яблонь бежал, пригнувшись, мужчина, потом он плюхнулся в траву, раскинув руки и ноги, как уставший пловец на поверхности воды. Солдаты пятой роты начали бросать ручные гранаты, на некоторых хатах загорелись соломенные крыши. Жители выскакивали во двор, таща за руки детей, словно пытаясь вырвать малышей из объятий смерти. Пули, ударяясь о сухие глиняные стены, поднимали облака пыли. Из-за нее почти ничего не было видно. В моем автомате было тридцать два патрона, но казалось, будто их миллион и они никогда не кончатся. Ко мне, запыхавшись, подбежал Вазулаи и закричал прямо в ухо: «Давай, давай, Дешё, не жалей патронов!» Я вставил в автомат новый магазин. «Приведите любого кузнеца». Я стрелял. Если озверение неподвластно закону, то как оно может иметь предел! Когда мы построились в колонну у пылающих хат, Вазулаи приказал запевать песню: «Есть колодец у нас, есть колодец у нас во дворе». У последней хаты, прислонившись к стене, беспомощно сидела девочка лет семи-восьми, устремив недоуменный, ничего не понимающий взгляд в одну точку. Проходя мимо, я невольно погладил ее по головке Она покачнулась и ничком повалилась на землю. Кто убил се? Кто из нас? Впрочем, не все ли равно. Все мы. Поверь, старина; в середине XX века в каждом из нас все еще повизгивает дикарь. Мы больше опасаемся раны, чем душевного потрясения, больше боимся физической гибели, чем нравственной смерти. Мы пели, вздымая клубы пыли, от Дерехова до самого Шишкала. Невежество рано или поздно сменяется в каждом из нас компромиссом. В каждом! Если до той поры не влепишь себе пулю в лоб… Но у меня все началось не там. Дома. И не теперь. Давно. История Галда кишмя кишит «патриотами», занимавшимися политикой ради собственного обогащения, грабителями, наделенными административной властью, карьеристами и хапугами. Чего только мне не приходилось откапывать в архиве! Но я хотел снискать благосклонность бургомистра. Всего магистрата. Всех. Кто черту не брат, тот… да ты ведь знаешь… В Дерехове я всего за какой-нибудь час понял: трусы уничтожают больше людей, чем смелые. Грусов много, и они беспрекословно повинуются. В Шишкале после четырехчасового марша мы поужинали. Ели бобовый гуляш, жир с губ стирали хлебным мякишем…

Даже в сильном возбуждении он выражал свои мысли четко и законченно. Чисто выбритый, подтянутый шагал он тогда со мной по гравию Айя, придерживая согнутой рукой эфес сабли. Встречные прохожие, взглянув на нас, могли подумать, что мы болтаем о пустяках.

Дешё прикрыл дверь в соседний кабинет.

— У Галлаи очень громкий голос, — объяснил он.

— Мне это не мешает.

— Может помешать потом. Но его нельзя винить… Во время прорыва на Дону он чуть не околел от холода. Со ступней слезла кожа. Он сбросил сапоги, обмотал ноги тряпками и, скуля от боли, брел шестьсот километров до первого поезда, на который мы смогли взобраться. В вагоне он стал ковырять в ушах, жалуясь на мучительный зуд, от которого можно сойти с ума. Мы сами были все в ужасном состоянии и не очень-то обращали на него внимание. Очнувшись от полузабытья и стуча зубами от холода, я увидел лишь, что он оцепенело таращит глаза на свою ладонь, где лежало несколько крохотных комочков, порыжевших от гноя. Прежде чем я успел шевельнуться, Галлаи выскочил из вагона и, прихрамывая, бросился бежать. Мимо станции в тот момент с грохотом мчался встречный эшелон с боеприпасами, который мы пережидали. Командир второго взвода старшина Шорки оказался проворнее меня. Он буквально выхватил лейтенанта из-под самых колес поезда. Ну скажи, разве это не абсурд? Имеет при себе оружие, стоит только пальцем шевельнуть — и все, но он счел за лучшее броситься под колеса… Галлаи влепил старшине две пощечины, снова забрался в вагон и всю ночь напролет молча ковырял в ушах. Мне хотелось говорить о другом, но сейчас именно это не выходит из головы. Мы боялись уснуть. На следующее утро, когда поезд уже опускался вниз по южному склону Карпат, Галлаи сказал ошарашенному Шорки: «Будь она проклята, эта война! Вслед за трофейными иконами все свои пожитки выброшу к черту». Старшина даже глаз на него не поднял. Угрюмо и зло Шорки смотрел на проплывавшие мимо сосновые леса. Лишь у Мукачева он оторвал горящий взгляд от ландшафта и ответил с выражением испуга на вороватом лице: «Этого мы уже никогда не увидим». Но это было давно. Полтора года назад. С тех пор…

Дешё умолк, отчужденно посмотрел на меня.

— Не мог бы ты помочь мне? — быстро спросил он. — Вернее, не мне одному.

Галлаи вдруг впал в ярость и разразился матерной бранью.

— Я? Вам?

— Три дня назад, 5 ноября, мне вручили повестку, обязав явиться на призывной пункт. Но я плевал на все и чувствовал себя в полной безопасности — война для меня давно закончилась. Наша бронетанковая бригада, оснащенная танками «Ансальдо», не успела дойти до фронта, как под Коломыей русские прямым попаданием разворотили мою жалкую посудинку, и, поскольку я сидел в ней, мне раздробило левое колено. Семь месяцев провалялся я во втором гарнизонном госпитале, где меня кое-как подлатали. Там я получил извещение от командования бригады, что из прапорщика произведен в лейтенанты, а несколько недель спустя мне прислали еще более ценный документ, согласно которому из-за полной непригодности к службе по состоянию здоровья меня навсегда увольняли из армии. Этот демобилизационный листок я сразу же предъявил офицеру призывного пункта. Пусть посмотрит и отпустит меня с миром. Но старший лейтенант с нилашистской повязкой на рукаве отодвинул бумагу в сторону. «Брат лейтенант, — коротко объяснил он, — все демобилизационные документы мы будем пересматривать, а пока приготовьтесь к тому, что мы в ближайшее время вас призовем». Пес рыжий ему брат! Нога моя, к сожалению, зажила, только к непогоде дает о себе знать, ноет. Если меня пошлют на переосвидетельствование, то, несомненно, признают годным. Три дня подряд я жму на все педали, чтобы под любым предлогом получить освобождение, но предприятие, где я служу, — не военный завод, а это в конечном счете означает, что без моей гражданской деятельности можно обойтись. Я попал в дурацкое положение, причем совсем неожиданно. Надо выбирать: либо стать участником последнего, а значит, самого безобразного акта войны и отдаться во власть дьявола, либо попробовать укрыться от ненастья, ступив на стезю дезертира.

— У меня и своих бед по горло, — ответил я Дешё. — Меня тоже призывают.

— И только-то?

— А разве этого мало?

Он сунул руку в карман и вынул оттуда сложенный лист бумаги.

— Что это?

— Докладная записка. Читай. Рассказывать дольше. Майор Зёргё, который составлял ее, и мне дал один экземпляр.

Докладная была сравнительно немногословной. «14 октября роты третьего батальона согласно приказу расположились в Шаломхеде между железнодорожной станцией и школой, заняв по фронту 300–400 метров. 15 октября, после объявления регентом перемирия, батальон получил приказ сосредоточиться на сборном пункте, однако спустя шесть часов он был отменен командиром батальона по указанию вышестоящего командования. Об отмене приказа второй роте якобы сообщить не успели, что единодушно подтверждают офицеры, младшие командиры и солдаты роты. Узнав, что старший лейтенант Дешё по-прежнему держит роту на исходных позициях, командир батальона уже к вечеру приказал через посыльного отвести роту. Старший лейтенант Дешё, учитывая напряженную обстановку, отказался выполнить устный приказ и потребовал письменное распоряжение. Он мотивировал это тем, что решение, принятое главой государства, может повлечь за собой вторжение немцев, и он в этом случае не может нести ответственность за небоеготовность подразделения. Письменного распоряжения командира батальона не последовало, ибо остальные роты не нуждались в нем. Не удалось также с полной достоверностью установить, кому вернувшийся в штаб посыльный передал просьбу Дешё. (К тому времени командир батальона со своим заместителем и двумя офицерами, приняв по собственной инициативе совершенно правильное решение, выехал на машине в населенный пункт Иртай и связался с командиром расквартированной там немецкой дивизии.) Так на рассвете следующего дня произошел инцидент. 174-е подразделение германских инженерных войск 16 октября в 3 часа 48 минут достигло района расположения второй роты. Его командир майор В. Туле приказал старшему лейтенанту Дешё немедленно освободить школу, в которой была расквартирована его рота. Дешё не подчинился приказу. Майор Туле, находясь в состоянии крайней усталости и раздражения, предупредил старшего лейтенанта Дешё, что он сначала разоружит, а затем палками выгонит роту из деревни. В пылу ссоры старший лейтенант Дешё, неправильно истолковав жест немецкого союзника, приказал открыть огонь прежде, чем со стороны немцев последовал хотя бы один предупреждающий выстрел. В прискорбной, происшедшей по недоразумению перестрелке, в ходе которой инженерная часть, отстреливаясь, отступила, были убиты сержант X. Ланге, рядовые К. Визер и Л. Гернхорст, девять человек получили ранения».

И тут Галлаи членораздельно изложил то, что выражал прежде бранью.

— Я же говорил, — горячо начал он, — надо было врать Мол, получили по телефону приказ из штаба. Кто именно приказал, не поняли — плохая слышимость. Пусть бы искали. А теперь нам не отвертеться. Говорить правду — глупо. Был у нас на соседней улице лавочник, еврей, так он любил повторять, что правда — невыгодный товар, слишком дорого обходится. Да и на кой лес она нужна. С тех пор как я топчу землю ногами, всякий, кто требовал от меня правды, хотел услышать иную, свою правду. Ну, а если ты червь, то скакать и не думай. Все мы жалкие черви, кишащие в грязи и дерьме, только порой забываем об этом. И ты в том числе, господин старший лейтенант. Разве все вокруг не грязный обман? Черви с головой человека — и жизнь червячья. А очутившись в дурацкой ловушке, пытаемся еще рассуждать.

Дешё не обращал на него внимания. Он пристально смотрел на меня.

— Поражаюсь, — произнес я. — И как тебя угораздило?

Я солгал, ничего похожего на изумление я не испытывал. Меня обуревало скорее раздражение, смешанное с завистью: все, что ни делал Дешё, все его «за» и «против» всегда имеют свою логику, и эта логика неизменно влечет за собой действие. А я? Кляну всех подряд, включая самого себя, но на большее не способен.

— В таких случаях человеку долго размышлять не приходится, — ответил Дешё. — Обстановка ставит перед ним вопрос ребром, и он должен ответить «да» или «нет»! Третьего пути я не признаю и презираю его.

Галлаи не унимался.

— Не обижайся, — продолжал он, — но ты совершил величайшую глупость, упомянув о своих убеждениях. Я заметил, как господин майор Зёргё пришел в бешенство от этого единственного слова. Если б его назвали ослом, он проявил бы больше самообладания. Да это и понятно: среди проституток нелепо хвастаться целомудрием. К тому же трудно придумать что-нибудь более несовместимое, чем официальный протокол и личное убеждение. Служебная субординация всего лишь деликатное определение той рабской зависимости, которая заставляет тебя предать даже родную мать. Если не сегодня, так завтра. Я вот только удивляюсь, почему нас отпустили из батальона с оружием. Надо бы отобрать даже перочинные ножи, чтобы мы. чего доброго, не вырезали все дивизионное начальство. Давайте покурим, господин старший лейтенант. Шорки наворовал в Гёдёллё сигарет, хоть завались ими. Да и что, черт возьми, может с нами случиться? Вместо давно заслуженной русской пули влепят немецкую. Вот и вся разница. Так что нечего и голов> ломать.

Дешё потянулся за докладной запиской. Пальцы его вдруг сжались в кулак, словно он собирался скомкать или разорвать бумагу. Но, передумав, он аккуратно сложил ее.

— Зёргё упомянул о справедливости, — сказал он в раздумье. — Мол, постарался изложить все так. чтобы по возможности нас не долбанули по башке. Он употребил именно это выражение, я хорошо помню: «Не долбанули по башке» — и сочувственно покусывал пожелтевшие от никотина губы. Его идиотское сочувствие раздражало меня, и я даже не подумал о благодарности. Я знал его еще с Донского фронта, эту земноводную скотину. Бывало, как только установится затишье, он кричит, суетится, всех тормошит, а чуть обстановка обостряется — скисает, забьется куда-нибудь в угол, словом, пользы тогда от него ни на грош. Когда началось всеобщее отступление, бежал в одних подштанниках километров пятнадцать — перед тем как пуститься наутек, он сидел в уборной. Брюки нес за ним следом денщик. Майор семенил впереди в белоснежном белье и повторял скороговоркой: «Все образуется, ребята, не унывайте!» А позади громко взывал денщик: «Господин майор, вот ваши брюки!» Прежде чем идти в штаб с докладной, Зёргё не преминул дать мне совет: «Жаль, конечно, нашего регента, его высокопревосходительство, — сказал он, поднося палец к виску, — влип в эту войну, а ведь он прекрасно знал, что против ветра нельзя мочиться. Поэтому сваливай все на него, говори, что верил ему, — может быть, и спасешь свою шкуру. А если не удастся, мне будет жаль тебя — ты замечательный офицер, жаль отдавать на съедение червям такого человека».

— Извини, но я решительно отказываюсь понимать. Неужто ты и в самом деле допускал мысль, что одним-единственным приказом можно повернуть оружие в противоположную сторону? Абсурд… Те же самые генералы и офицеры, которые вели армию против русских, не способны повести ее против немцев.

— Все это но так просто. Ведь румыны…

— Это подтверждают факты. Со времен Франца-Иосифа ничего не изменилось.

Все, у кого есть ранги, — чиновники, службисты. В том числе и наши офицеры… Присягнут любому режиму, только бы им оставили звания и платили жалованье. С какой непостижимой легкостью, тихо и мирно, не встретив никакого сопротивления, захватил власть Салаши.

— Неправда! А подполковник Мерени.

— Это единственное имя, которое ты можешь назвать!

— Я имею в виду человека, а не имя. Он не один! Но Мерени я знал. По-моему, это самый честный офицер, какого я когда-либо встречал. Высокообразованный, опытный, необыкновенно смелый пехотный офицер, его батальон всегда проводил операции с наименьшими потерями. Только это помогало ему избежать — и не раз! — ареста или по меньшей мере понижения в звании. Во время отступления с Дона на мосту в деревне Габрово какой-то штабной майор нагайкой поворачивал обратно бегущих солдат. Хлестал их прямо по лицу, не по спине. Подполковник Мерени, подъехав к мосту, вырвал из рук майора нагайку и, яростно избивая, погнал его под огонь русских минометов. Ну-ка, сам попробуй, мол, останови русских, черт бы тебя побрал! Он гнал майора все дальше по заснеженному, развороченному разрывами мин и снарядов полю. В конце концов обоих ранило осколками. У Мерени было шесть ранений. И каждый раз обходилось благополучно. Слегка поцарапает его осколок или пуля, и все. Но вскоре пришел конец его везению… И знаешь, при каких обстоятельствах? 20 августа в батальон Мерени прибыл отряд нилашистов, чтобы заставить присягнуть Салаши. Мерени не стал спорить. Выстроил батальон, надел все семнадцать орденов. Я, сказал он, венгр и не желаю служить холую Гитлера. Потом застрелил командира отряда и, прежде чем успели ему помешать, пустил себе пулю в лоб на глазах у всего батальона.

— Он тоже верил регенту?

— Не язви.

— Но сам-то ты верил?

— Верил не верил, что из того? Я никогда над этим не задумывался. Те сферы, где вершатся судьбы страны, я всегда принимал такими, как они есть, и не пытался в них проникнуть. Я не настолько плохой историк, чтобы не знать непреложную истину: число причастных к сильным мира сего определяется не количеством карьеристов, рвущихся к власти. А принадлежать к разношерстной толпе таких же, как и я, но выдающих себя за людей осведомленных и все знающих, чтобы хоть как-то прикрыть собственное ничтожество, у меня нет никакого желания. Для утешения я, собственно, мог бы позволить себе с яростью или сарказмом критиковать все и вся. Но зачем? Это тоже пижонство, если ты лишен права принимать решения или хотя бы влиять на них… Так о чем ты спрашивал? Нет, личность регента не имеет никакого отношения к стычке в Шаломхеде. Я считал логичным, что выход из войны, когда существует фронт и идут бои, не означает гражданского нейтралитета. Это может быть только вооруженный нейтралитет. А значит, лица, принявшие решение, заранее должны предусмотреть возможность вооруженного выступления против немцев для достижения перемирия.

— На стороне русских?

— Нет, об этом не было речи.

— Как же не было? Будь логичным до конца: если бы мы выступили против немцев, разве могли бы мы действовать обособленно от тех, кто уже давно противостоит им. Об этом я кое-что слышал от Лаци Сентмартони, служившего офицером лейб-гвардии. В ходе переговоров речь будто бы шла о необходимости выступления венгерских войск против немцев.

— Об этом я не знаю. И никто толком не знает. Да я и не верю… Все мои сослуживцы-офицеры, кто хоть немного шевелит мозгами, начинают свыкаться с мыслью о поражении, но не с мыслью оказаться вместе с русскими.

— А дальше что? Продолжать действовать на свой страх и риск?

— Нет. Я надеялся, что поступят распоряжения, ждал приказа о сосредоточении войск, незамедлительной организации обороны городов и ключевых позиций, о взятии под контроль венгерскими войсками важнейших коммуникаций… Ждал действий, которые надо было предпринять в данной ситуации, с учетом азбучных истин военной науки. Возможно, дело дошло бы до боевых действий. Немцы пока еще не были обескровлены. Возможно также, что чересчур прогермански настроенных офицеров пришлось-бы призвать-к порядку силой-оружия. Зато в этих боях с немцами — в чем я все больше убеждался по настроениям своих солдат — возродилась бы физически и морально разваливающаяся армия.

Галлаи, смакуя, глушил коньяк.

— Шорки стрелял из других побуждений! — со злостью процедил он. — Ты это i прекрасно знаешь.

Дешё пожал плечами.

— Но все же стрелял. И в этом все дело. Причем первым. Я еще не отдал приказа открыть огонь, а он уже высадил весь магазин из своего автомата, затем выхватил пистолет и, когда там тоже кончились патроны, со всей силой швырнул его в окно соседнего дома. С ним творилось что-то невероятное… За два года я не раз видел, как он выполняет приказ. Но никогда еще не видел его в таком исступлении, таким разъяренным и неистовым…

— Все дело в том, что он уже дошел до ручки!

— Я очень хорошо помню, — продолжал Дешё, пропустив эту реплику мимо ушей, — когда рота бежала очертя голову, словно охваченное паникой стадо, отступая от Шепетовки, и пыталась взобраться на немецкие грузовики. Немцы коваными каблуками сапог сбивали руки цеплявшихся с бортов машин. Досталось и ему — с его окоченевших пальцев были сорваны ногти. Он рухнул в снег и сосал их от боли. Затем поднялся, сплюнул, мол, все равно всем в машине места не хватит. Но в ту пору рота находилась еще на русской территории. А перевалив через Карпаты, он будто переступил какой-то рубикон в своих душевных переживаниях. Шорки без всякой видимой причины вдруг начал проклинать немцев. Этот неотесанный мужик-тугодум по-своему воспринимает мир. Родина длительное время, особенно на чужбине, служила для него не чем иным, как олицетворением покорности и беспрекословного подчинения. Но когда отступление продолжалось и по родной земле, каждый шаг отзывался болью в его душе. Он физически страдал от того, что приходилось уступать землю, вот эту борозду, которую он ценил больше, чем десяток городов. Постепенно он выбросил из своего вещевого мешка все содержимое и горсть за горстью наполнял его землей. Собирал любую попадавшуюся по дороге землю: подзол, нирский песок, бихарскую глину, куншагский чернозем и невесть еще какую… В его вещевом мешке смешалась земля половины страны. Около Цегледа, где рота трое суток мокла под проливным дождем, вся его коллекция превратилась в грязь, а затем ссохлась в сплошной ком. Получился своеобразный макет земного шара, нечто вроде глобуса, в котором смешалась в сплошную массу без всяких разграничений истерзанная родная земля. У Шорки вряд ли могла возникнуть такая ассоциация, о символах он не имеет ни малейшего понятия — знай, прет на спине землю и…

Время стремительно бежало. Уже перевалило за десять.

— Извини, может, хватит о трогательной истории со старшиной. Пора подумал? и о тебе.

— Он тоже здесь, — сказал Дешё.

— Здесь? Где?

— В вестибюле. Оставаться в роте ему нельзя, потому что…

Галлаи допил коньяк и со звоном поставил пустую бутылку на поднос.

— У кого рыльце в пушку, все здесь, — произнес он, осклабившись и брызжа слюной. По всей вероятности, этот красномордый был до армии мясником или грузчиком. — Говори прямо, господин старший лейтенант, сразу и говори: мол, со мной здесь вся банда.

— Но все-таки… сколько же вас?

— Четверо… — ответил Галлаи. Мне хотелось одернуть его, сделать замечание, чтобы он не плевал на ковер. — Четвертый — Тарба, — продолжал он, — командир пулеметного отделения. Он тоже коллекционер; раз уж все выкладываем начистоту — нечего стесняться! Нас четверых вызвали на допрос — значит, вместе подохнем или вместе смоемся, другого выхода нет. Тарба перволпассный пулеметчик, я видел, как он короткой очередью скосил бегущую лису. Готов поцеловать в зад любого, кто сможет сделать то же самое. А когда он изображает однорукого кларнетиста, господин старший лейтенант, со смеху умрешь. Особенно если в ударе. Спрячет левую руку, рукав кителя болтается пустой — ни дать ни взять инвалид; раскачиваясь, играет какую-нибудь песню, затем высунет палец из ширинки, держит им кларнет, а в правую руку возьмет шапку и начнет собирать подаяние по кругу. Бесподобно! Все хохочут до упаду. Но такое настроение у него бывает редко. Все остальное время угрюм и нелюдим. Спит всегда один, никто не осмеливается лечь рядом. Да и не удивительно. Ему бы лучше всего погибнуть, но таких и пуля не берет. Когда работал каменщиком, его избрали доверенным лицом в профсоюзе, потом попал под надзор полиции и был отправлен на фронт; там начал болтать сдуру: дескать, русские тоже люди, у большевиков, мол, все равны, нет ни господ, ни слуг и тому подобное. А какое там нет, черта с два: где есть начальник, там и подневольный, как же иначе — один приказывает, а другой исполняет да помалкивает. Но этот болван продолжал свое, пока не перевели в карательный отряд по борьбе с партизанами, где его заставляли вешать схваченных партизан и других арестованных, чтобы он мог доказать свою лояльность. Сначала Тарба ни в какую — не хотел да и все тут. Говорят, его штыками подгоняли к виселице, однажды так пырнули в зад, что кровь брызнула через штаны. Не выдержал издевательств, сам повесился на чердаке дома, в самый последний момент вынули из петли. Но потом сломался парень. Великое дело дисциплина, особенно на фронте — либо совесть свою сбереги, либо постылую жизнь. Вот тут-то и начал Тарба вешать, лютым зверем стал, когда его обратно к нам откомандировали, просто подойти страшно. Так вот этот Тарба носит в своем вещевом мешке небольшой узел, а зачем — черт его знает. Как вспомню, мурашки бегают по спине. В нем он прячет тряпки — лоскутки шинелей, рубашек, юбок, подштанников, словом, у кого что было на теле в последний раз, всего сорок три лоскутка. Говорят, будто именно столько русских повесил он по принуждению. Так вот он-то почему стрелял? Кому хотел отомстить? Разве только своей постылой, пропащей жизни. Шорки-то я знаю, сам слышал — тебе не довелось слышать, господин старший лейтенант, — как на рассвете того дня он выл, словно пес: «Зачем же жрали, свиньи, коли желудок не способен переварить, а теперь вместе с остальной блевотиной и нас изрыгнете из ненасытной утробы!» Это он немцам кричал. Ты не придал этому значения, да тебе и не до того тогда было, но я наблюдал за ним, это именно он кричал. В нем взбунтовался обманутый наемник, вот где собака зарыта! Не войну он ненавидит, а поражение. Ненавидит слабость немцев, выпустивших из рук то, что удалось заграбастать. Ибо это означало, что балаган закрывается, что ему, способному у ведьмы стащить помело, больше не удастся поживиться на чужой счет. Как-то раз чуть не всю роту одел в дамское белье, заменив износившиеся подштанники. Покупая в одном магазине у торговца шнурки для ботинок, запихнул под шинель пять дюжин шелковых трико.

Мне стало не по себе. Это действительно шайка, за исключением Дешё, да еще какая шайка! И мое место с ними? Или я тоже стал бы таким, если бы санитарный поезд не привез меня назад из-под Коломыи?

— Не стану выдавать звериную ярость Шорки за вполне осознанный бунт, — произнес Дешё. — Я помню, что мои солдаты потому взялись за оружие, чтобы наконец бросить его совсем и пойти по домам. Не отрицаю и того, что многих моих сослуживцев-офицеров в батальоне больше страшила неопределенность новой обстановки, чем продолжение привычного зла. Но было там и другое. Пойми, на рассвете того дня… пожалуй впервые за всю войну, мы были действительно венгерскими солдатами Ей-богу, если бы ты был с нами, то поступил бы так же. Хоть в течение пяти минут, но наконец-то дело касалось нас самих, нашей Венгрии… За какие-то считанные минуты мы накопили огромный моральный капитал. Правда, так же быстро и растранжирили его. Какой яркий огонь превратился в серый пепел! А если бы он заполыхал кругом… Молчи, я знаю, что ты хочешь сказать. И все-таки не раскаиваюсь. Ведь в финале мы остались одни, в ужасающем одиночестве. Но два или три дня… да, примерно до восемнадцатого числа, мы были тем живым примером, которому хотели, но не смели последовать многие. Только тогда — уже после восемнадцатого — атмосфера вокруг нас стала разряжаться, когда немцы получили полную гарантию, что все останется по-старому, что мы и впредь будем идти на смерть по чужому приказу, упустив благоприятную возможность, представившуюся нам.

Мне трудно было следить за ходом его мыслей. Да и не хотелось. Слово «авантюра» вертелось у меня на языке, но произнести его я не решался, хотя все это было действительно не чем иным, как внешне привлекательной, но прискорбно бессмысленной авантюрой: одна рота, одна-единственная взбунтовавшаяся рота, зажатая в кольце безучастных батальонов, полков, дивизий, открывает огонь по немцам. Что это? Смертельный гусарский аллюр или безумие? Меня уже начало раздражать все это. А еще больше то, что за этим вырисовывалось, — фантастические обобщения Дешё: решать венгерскую проблему с помощью венгерской армии, игнорируя ту все определяющую и все решающую реальность, которую представляла собой смертельная схватка двух противоборствующих гигантов, происходившая теперь уже здесь, на нашей земле.

— Как у тебя могла возникнуть такая мысль, даже на одну минуту? Два гигантских жернова перетрут нас в порошок… Или немцы, или русские, другого выбора нет.

— Мог бы быть.

— Нет! Разве что теоретически… впрочем, нет, это совершенно нереально! Я тоже ненавижу немцев…

— Пустая фраза. Пока ты не станешь стрелять в них, это просто сотрясение воздуха.

— Но я не уверен, что русские будут за нас…

— Послушай, на рассвете 16 ноября я напомнил своим солдатам о первом сражении роты. Через два дня после Дерехова мы попали под сильный обстрел. Получив приказ обеспечивать фланг, мы заняли удобную позицию, расположенную поначалу довольно далеко от направления главного удара дивизии, готовящейся к наступлению. Мои люди беспечно грелись на солнышке, я тихонько декламировал стих Януса Паннониуса и грыз какой-то стебелек. В моей памяти сохранилось все до мельчайших подробностей. Ведь только так говорят, что жизнь единое целое, а на самом деле она вся соткана из мелочей, непохожих и противоречивых… В результате внезапного контрудара линия фронта повернулась, и моя рота подверглась сильнейшему обстрелу. Все произошло так быстро, что я не успел даже испытать чувство страха. С поразительным спокойствием я командовал своей ротой, отвечая на огонь русских. Атаку нам удалось отбить. После нее мы насчитали одиннадцать убитых и семнадцать тяжелораненых. За каких-нибудь несколько минут четверти роты как не бывало. Нас отвели в тыл на отдых. Неподалеку от перевязочного пункта мы уселись на валявшихся бревнах, а в палатке хрипел и стонал молодой солдат моей роты. Словно ему наступили на горло. Всем хотелось уйти куда-нибудь подальше, но никто не осмеливался сделать это первым, и все остались на месте. Кто-то сказал, не помню уже кто: «Здесь всюду лишь стоны венгерские». Я промолчал. Смотрел на странные по форме стога, на березы, на непривычные крыши домов, на буро-серую землю, мысленно повторяя, как и остальные, гнетущую фразу: «Здесь всюду лишь стоны венгерские». Из палатки выбежал санитар, вытирая о передник забрызганные кровью руки. «Господин командир роты, он хочет с вами поговорить, что-то передать родным». Когда я вошел, в палатке уже было тихо. Вот, стало быть, и все. Стрельба, стоны, тишина. В Шаломхеде, когда подразделение майора Туле, изготовившись к бою, угрожающе приближалось к школе, я начал кричать: «Ребята, здесь всюду не только стоны венгерские… земля, дома, деревья — все…» Я тоже знаю, мне не нужно доказывать, что драма, если в ней нет настоящих героев, превращается в фарс. В конечном счете вместо серьезного выступления у нас получилась драка из-за ночлежки. Не себя защищали от немцев, а соломенные матрацы.

— Но а как же…

— Ты видишь только то, что было. А я вижу и то, что могло бы произойти.

— Но не произошло! Неужели ты до сих пор не хочешь этого понять?

Он улыбнулся, впервые в тот день.

— Recrudescunt diutina inclytae gentis Hungariae vulnera[2],— тихо произнес он. — Старина, мы никогда не умели побеждать. Только дрались и умирали. В освободительной борьбе куруцев Брезанское воззвание Ракоци — это еще не вся правда. Поражение под Майтенем тоже нельзя сбрасывать со счетов. В революции сорок восьмого года был не только гимн «Вставай, мадьяр», но и капитуляция под Вилагошем. На это нас и сейчас бы хватило. И если бы удалось, вместо позора осталась бы жить еще одна красивая легенда.

Спорить с ним было бессмысленно. Мне вспомнился самый первый день учебы в гимназии. После торжественной речи классного руководителя господина Мандоки каждый из нас должен был встать и рассказать, кто он такой, чем занимался до сих пор. Много было смеху тогда, ведь никто не готовился, а так, сразу нелегко собраться с мыслями. Наговорили мы всякой чепухи. Когда очередь дошла до Дешё, классный руководитель сказал ему: «Рассказывай все по порядку». Дешё — худой, в темно-синем костюме — на мгновение оторопел; волосы его лоснились, глаза были широко открыты. Он сразу понял, чего от него хотят. Улыбнулся леденящей улыбкой мертвеца и без единой запинки выпалил: «Я Кальман Дешё, сюда мы переехали из Варшаня, там мой отец преподавал в хуторской школе. Но его уже нет в живых. Он умер. Покончил с собой. Все, что мне известно об этом, я узнал от матери. Пока могла говорить, она много рассказывала мне. Мой отец был добрый человек, даже слишком добрый. Он всегда всем хотел добра и неизменно славословил добродетель. Поначалу это нра вилось, образованный человек как бы очищал всех от повседневной грязи, его даже подбадривали: говори, мол, нам все, не щади. Но однажды мой отец, играя в кегли в корчме Резинга, возьми и скажи, что все люди по природе своей добры, в этом отношении, например, помещик Ашкалич ничем не отличается от свинопаса Чосра Киша. Может, людям и в самом деле было интересно, а может, просто хотели подтрунить, заставить его продолжать. Так или иначе, но это привело к несчастью. Продолжая, отец сказал, что когда-нибудь добродетель настолько овладеет всеми помыслами людей, что они поистине станут братьями. У кого нет ничего, того не будет обуревать желание силой отобрать что-то у другого; а у кого все есть, тот не станет удерживать свое силой. Возможно, отец слишком увлекся, стал фантазировать, не знаю. Но господин Ашкалич на следующий день пригласил его к себе. У него на обтянутом шелком стуле уже сидел Чосра Киш, грязный и вонючий, в таком виде, в каком он пасет хозяйских свиней. Помещик спросил: „Ну, брат мой, Чосра Киш, неужто мы с тобой и впрямь ровня?“ У свинопаса от испуга пересохло в горле. Только руками всплеснул — дескать, где там, конечно, нет! Но мой отец опять за свое, мол, всех людей природа одинаково наделила добротой. Помещик обозлился: „Вы, господин учитель, дурачок“. После того эта кличка так и осталась за моим отцом: учитель-дурачок. Меня тоже стали звать сыном учителя-дурачка. Как-то я пришел домой весь в слезах, но отец сказал, чтобы я не плакал, убедил меня в том, что мне плакать не надо. Я дал ему слово и с тех пор ни одной слезы не проронил. Но когда отца и на хуторе стали называть учителем-дурачком, когда он услышал, что и свинопас Чосра Киш, злорадствуя, обзывает его за спиной так же, он почему-то не смог больше терпеть. Взял у кого-то старый револьвер, ушел на пасеку и застрелился. Это ему удалось только с третьего раза, два патрона дали осечку, потом их нашли вместе с пулями возле деревянной кровати. Я обнаружил там отца, когда пошел звать его обедать. На лбу у него зияла красная дыра с обожженными краями. Через два месяца мы переехали жить сюда, на улицу Гестенеш. Мама получает пенсию — шестьдесят пенге и шьет. Она стала шить еще на хуторе, но с заказчиками всегда веду переговоры я, она не может говорить. Врач сказал, что у нее был инсульт, который дал осложнение, и она лишилась дара речи. До сих пор я имел отличные отметки по всем предметам, хочу быть отличником и впредь. Разрешите сесть, господин классный руководитель?» Леденящая улыбка, казалось, застыла на его лице, он продолжал улыбаться и тогда, когда сел. Мандоки не принадлежал к числу дурных людей, и вряд ли он сам додумался заставить Дешё рассказать все. Но ему стало стыдно больше, чем любому из нас, и он тотчас вышел из класса. Дешё можно было заставить рассказать все что угодно, он умеет быть до конца искренним, не пощадит и самого себя. Но разубедить его в том, что крепко засело ему в голову, невозможно.

Часы показывали одиннадцать. Может быть, дома меня уже ждет повестка Не сегодня, так завтра она придет обязательно. Ровно в двенадцать совещание в кабинете генерального директора.

— Послушай, Кальман, — сказал я тихо, чтобы не услышал Галлаи, — лично тебя я знаю, ты мой друг, но пойми…

Он встал.

— Речь может идти только обо всех.

— Ну куда же ты, подожди! Я только…

— Я ничего не требовал от тебя. Просто спросил, сможешь ли ты помочь. Но только нам всем, конечно. Это дело… тянется третью неделю. Вначале казалось, все обойдется благополучно, сочтут за недоразумение. В неразберихе, начавшейся после 15 октября, случались происшествия и похлеще. Но потом немцы раздули кадило. Завтра в девять часов утра мы должны предстать перед военным трибуналом. Сначала я думал было подчиниться и рассказать все, вот как тебе. Но… зачем? Оправдываться в том, что осмелился быть венгром, перед теми, кто по указке немцев будет судить меня? Нет. Довольно. И забочусь я не только о себе, нас четверо… Предписано было доставить нас в столицу безоружными, под конвоем. Но командир полка, который любит меня, поскольку я единственный в полку офицер, удостоенный золотой медали за храбрость, вчера вечером отправил нас в путь одних. Сказал: «Кутните в последний раз». Понимаешь? Яснее ясного: «…в последний раз». Ну что ж… пускать себе пулю в лоб я не собираюсь. Служить больше не буду, да и кому? И ради чего? Лучше уйти. Если переживу войну, может, и мне найдется где-нибудь место учителя, ну, допустим, хотя бы в начальной школе. Мне безразлично. Если, конечно… в этой стране будут еще преподавать венгерскую историю.

Я не слушал его и краем глаза следил за Галлаи. Хотелось бы взглянуть и на двух других, но Дешё наверняка истолкует неправильно, если я выйду сейчас из кабинета. Глупо было и дальше играть в прятки… Шайка? Ну и пусть, тем лучше. От обстановки в такой же мере зависят применяемые средства, как от погоды — одежда, которую мы носим. Честным путем в такое время далеко не уйдешь. Именно к таким, как этот Галлаи, толстокожим, отпетым забулдыгам мне и нужно примкнуть, среди них куда безопаснее, чем среди рыцарей короля Артура.

Галлаи расплылся в самодовольной улыбке.

— Я последовал совету господина командира полка, — прогундосил он, потирая покрывшийся испариной нос. — А господин старший лейтенант отказался, но что поделаешь, такой уж он. За два года я ни разу не видел, чтобы он блевал — превосходный офицер, самый что ни на есть, но какой-то странный человек, не снизойдет, к примеру, даже к проституткам. Я, прошу прощения, бывал в «Мезон Фрид», знаешь, что на улице Мадьяр, даже две бутылки коньяку прихватил, обожаю, когда женщина опьянеет и первая впивается губами. Но мне не повезло, те очаровательные шлюхи пытались укрыть какую-то молоденькую еврейку — она была прямо-таки превосходна. Я только мельком успел взглянуть на нее, да и то слюнки потекли. Но тут нагрянули нилашисты и разогнали все дамское общество. Мне тоже досталось пряжкой по голове, вот шишка на макушке, черт их побери. Меня-то за что, разве я шлюха или еврейка?

— Почему ты остановил свой выбор именно на мне? — сам не зная зачем, спросил я у Дешё, давно уже мучительно думая о том, где бы нам всем понадежнее укрыться.

— Ты преуспел больше, чем любой из нас, — ответил Дешё. — А еще я вспомнил пятнадцатое марта, помнишь: ты так смело и честно говорил в казино обо всем, что творилось вокруг, как никто другой.

Он не знал, да и не мог знать, что нанес мне двойной удар — сразу по двум уязвимым местам. Летом прошлого года меня назначили управляющим предприятия, мне тогда и двадцати четырех не исполнилось. Весь Галд был взбудоражен, в казино устроили ужин в мою честь. «Блестящая карьера», «Самый молодой и столь высокопоставленный чиновник» и так далее, все в том же духе. Пили и ели там на мои шестьсот пенге. В какой-то момент меня так и подмывало, к тому же я еще изрядно выпил, выложить все начистоту: мол, эх вы, глупцы, это же просто случай помог мне — старого управляющего Конкоя только что выгнали согласно закону о евреях, когда я, поправившись после ранения, в военной форме, при сабле, с крестом на груди, явился к генеральному директору с просьбой предоставить мне работу. Но я не Дешё, у меня духу не хватит сказать нечто подобное. Конъюнктурная карьера, вот и все, и, пожалуй, теперь мне так и не придется узнать, смог ли бы я достичь столь высокого положения благодаря своим личным качествам. Пятнадцатое марта тоже не лучше. День был тревожный и невыносимо тягостный, регента чуть ли не в принудительном порядке обязали явиться к Гитлеру. Нервы у всех были до предела напряжены. Вечером в казино бургомистр хриплым голосом, робко, глотая слезы, намекнул на сорок восьмой год. Тогда я не выпил ни капли, но мною овладел какой-то необузданный гнев, я вскочил и, перебивая бургомистра, закричал: «Позор! В этой вассальной стране даже память о свободе мы осмеливаемся воскрешать лишь вполголоса, да и то в четырех стенах, хотя бы уж высказать им все, что ли, черт возьми!» В зале воцарилась гробовая тишина, затем бургомистр молча обнял меня, чокнулся со мной и расчувствовался. Сразу все потянулись к моему бокалу, официанты торопливо закрыли двери. Дешё, бледный, стоял в конце стола; он щелкнул каблуками и громко крикнул: «Да здравствует Венгрия!» Ночью, возвращаясь домой, я нервно шептал начальнику полиции Коштяку, что я, дескать, выпил лишнее, а в таком состоянии человек не отвечает за свои слова. Я говорил неправду, ибо выпил всего одну рюмку и голова моя была на редкость ясной. Коштяк промолчал и потом ни разу не упоминал о случившемся, но я, возвращаясь после работы домой, несколько дней подряд задавал матери один и тот же тревожный вопрос: «Мне никакой повестки не приносили?» Виноват ли я, что таким уродился: то, что должно было заставить кричать от стыда, я молча, с отвращением к самому себе перевариваю в душе, не осмеливаясь сказать об этом громко — духу не хватает. Тут я вспомнил вдруг о винокурне Барталов. Как-то раз давным-давно, еще до путча Салаши, Геза предлагал укрыться там, если русские форсируют Дунай и нашему городу будет угрожать опасность. За минувшие с тех пор восемь месяцев русские перешли Дунай, заняли старые дома Турецкого рынка и оттуда начали обстреливать из минометов шоссе и железную дорогу, но мы, во всяком случае многие из нас, ходим в столицу на работу. До каких пор так будет продолжаться? Смешным становится упрямство, с которым мы стараемся продолжать то, что неизбежно придется прекратить.

— Вполне подойдет, — с облегчением вырвалось у меня.

Дешё оживился.

— Для всех?

— Да. Винокурня Барталов. Сколько бы мы ни ломали голову сейчас в поисках правильного решения, в нынешнем положении любой вариант будет гаданием на кофейной гуще. Кто знает, какой район подвергнется самому сильному обстрелу? К тому же винокурня очень удачно расположена — позади дворца, стало быть, защищена от смертоносных гостинцев со стороны Турецкого рынка. Постой, я же могу позвонить Гезе.

Прошло немало времени, прежде чем мы нашли его в клинике. Когда наконец в трубке послышался его голос, Дешё подал знак — не говори, мол, пока об остальных.

— Сервус, Геза! Как там твоя винокурня, еще цела?

— Зачем она тебе, что случилось?

— Мне бы хотелось перебраться туда. Кое с кем…

— Скажи наконец, что случилось?

— Не задавай глупых вопросов. В том-то и дело, что ничего. Все остается по-старому. И господин учитель здесь.

— Какой учитель?

— А кто из нас стал учителем?

— Правда? Скажи ему…

— Ты сам скажешь

— Понимаю. — Последовала длительная пауза, потом слышно было, как Геза чиркнул спичкой, я даже как бы ощутил запах табачного дыма. — Слушай, Эрне… тогда я тоже с вами.

— Ты хорошо обдумал?

— Смешно. Чего ж тут раздумывать, это сразу надо решать. Я еще несколько дней назад… впрочем, расскажу при встрече. Qui tacet, consentit [3], все равно ничто не вечно под луной. И… сегодня же?

— Сегодня.

— Ладно. Тогда я с дневным поездом выеду домой.

Дешё обрадовался, узнав, что Геза тоже с нами.

— Да, — сказал он немного погодя, — другого выхода все-таки нет. Я не боюсь.

Да и какой смысл… В моем положении даже побег требует не меньше храбрости, чем явка по вызову военного трибунала.

— Встретимся около двух, у поезда. Или вам лучше здесь остаться?

— Зачем же, до завтрашнего утра наше командировочное предписание действительно. — И вдруг он заволновался — Матери надо бы что-нибудь купить. А вот что именно — ума не приложу. Скажу ей по секрету, что останусь тут неподалеку, возле Галда: она единственный человек, кто не передаст дальше, даже если бы и захотела. Это тоже, старина, ужасно. Всегда говорю только я. Мать лишь бормочет бессвязно, шамкает, по ее синюшным, непослушным губам течет слюна. Глядя в ее горящие глаза, я кляну эту безысходность, еще больше терзая и мозг свой, и душу. Она все еще шьет. Сидит над шитьем, не разгибая спины, чтобы с меня ничего не тянуть. Я не раз порывался упасть перед ней на колени, обхватить парализованные ноги и стиснуть их… удерживая в ней покалеченную, но дорогую мне угасающую жизнь. Но так ни разу и не сделал этого. Такой уж непутевый и черствый я до крайности… Итак, в два часа?

Галлаи вяло потряс на прощание мою руку, дыхнул мне в лицо спиртным перегаром, и вся его раскрасневшаяся физиономия расплылась в блаженной улыбке.


II

По одному мы пробираемся в Череснеш, минуя станцию, и там поджидаем друг друга. Вещей с собой не взяли никаких, чтобы не вызвать подозрений. Отец Гезы привезет их на подводе, когда стемнеет.

Дома все уладилось значительно легче, чем я ожидал. Как раз пришла повестка, причем не на переосвидетельствование, а сразу на службу в недавно сформированную бронетанковую часть. Расторопный же ты, однако, брат, старший лейтенант с призывного пункта, черт бы тебя побрал, но меня можешь призывать, сколько влезет. Я попросил мать приготовить мою военную форму и сапоги.

— Боже праведный! Неужто и тебя взяли?

Я постарался успокоить домашних:

— Никуда я не уйду, во всяком случае не дальше винокурни Бартала, но не вздумайте наведываться ко мне, я сам время от времени буду приходить.

Отец уставился на меня:

— А не накличешь ли этим беды?

Ему следовало бы стать часовщиком, а не столяром. Я всегда жалел его; когда он тащил бревно или доску, его щуплое тело, казалось, вот-вот подломится под тяжестью.

— Какая там беда? А если возьмут в армию? Не все ли равно.

Дорогой мой старикашка… Со своими полными безотчетного страха голубыми глазами и обвислыми усами он живет, что называется, тише воды, ниже травы под крылышком моей энергичной, подвижной матери, и не знаю, как он осмелился произвести меня на свет. Правда, на такое дело он отважился один-единственный раз, ибо у меня нет ни братьев, ни сестер. Он ужасно боится войны, в армии не служил, накануне первой мировой войны был признан негодным и просеивался даже сквозь решето мобилизаций в военное время. Из года в год его теребили — мол, определись куда-нибудь, например, в городское стрелковое общество, пульни хоть раз из винтовки, нельзя же так прожить всю жизнь. А он все отпирался, ни за что на свете не соглашаясь, пока наконец не стал членом попечительского общества, платил взносы, лишь бы оставили в покое, но вблизи тира его так никогда и не видели. Не думаю, чтобы за всю свою жизнь он хоть раз кого-нибудь ударил. Как правило, вместо него с подмастерьями расправлялась моя мать. Голос у него тоже немощный, как и тело, прямо-таки комариный: «Будет сделано, сударь, как вы изволите желать». Но тут уж он был хозяином своего слова. Если городской барин или дяпайский цыган закажет у него что-нибудь и он скажет свое неизменное «Будет сделано, сударь, как вы изволите желать», то разобьется в лепешку, ночи напролет будет работать, а непременно сделает в срок, и всегда именно то, что ему заказали. Не помню случая, чтобы кто-нибудь остался недоволен его работой. А сам он? Возразил ли хоть раз против чего-нибудь? Кто знает? Никто никогда этого не слышал. Желания? Были ли они у него? Дождь хлещет мне в лицо, стоит обернуться, и я еще увижу мастерскую на углу Церковной улицы. Наверняка он стоит за дверью с матовым стеклом. Хотя вряд ли осмелится. Однажды ему заказали гроб, какая-то старушка подорвалась на мине возле Турецкого рынка. С тех пор он и не осмеливается смотреть ночью в эту сторону. Что за черт, с чего я так расчувствовался, ведь не навек расстаемся, стоит захотеть, и снова увижусь с ним. Он очень набивался проводить меня. На самом же деле, как мне кажется, ему хотелось уйти со мной. Боится за меня. И за себя тоже, за свою тихую, размеренную, жалкую жизнь. Не раз мне приходилось видеть, как ночью, дрожа всем телом, в одной исподней рубашке он прислушивался к смертоносному вою снарядов, летящих со стороны плацдарма русских. Однажды я даже заговорил с ним — мол, шел бы лучше спать, все равно того снаряда, который угодит сюда, не услышишь и не увидишь. Но как грубо у меня это получилось! Надо бы вернуться, постараться загладить вину. Я вовсе не думал тогда его обидеть, просто очень хотелось спать.

Мать обнимает меня, да так крепко, что хрустнули косточки.

— Значит, остаешься здесь, в Галде, сынок?

И сразу же кинулась рыться в двух сундуках, все такая же добрая, но практичная и деятельная, как всегда.

Немцы устанавливали противотанковые пушки позади липовой рощи Айя. Непонятно, почему русские до сих пор не навели мост, снуют на катерах от берега к берегу. Если б они переправили на эту сторону танки, то давно бы уже прорвали наспех оборудованный оборонительный рубеж, проходящий через Старый Город. В магазинах на площади Кароя Роберта зажгли свет и тут же задернули окна черными бумажными шторами, обеспечив полное затемнение. Пустые глазницы окон — если почему-либо, кто знает, что может случиться, я не вернусь, это будет моим последним воспоминанием о площади. Впрочем, хватит валять дурака. Либо я буду думать о своей шкуре и ни о чем другом, либо обо всем, только не о самом себе. Город все равно не может спасти меня, как и я не могу спасти его для лучших времен. Встретимся вновь, когда пронесется ураган, если останемся живы. Грамоту о вольности Галда, дарованной Кароем Робертом, нам полагалось знать наизусть, а кто сбивался, мог садиться на место, получив кол. «Мы, милостью божьей король Венгрии…» Дешс сомневается, будут ли преподавать историю Венгрии. А почему бы нет? Мы пережили нашествие татаро-монголов, турок, австрийского шурина, 6oi ты мой, чего только нам не пришлось пережить! Пожалуй, именно потому нам и удалось просуществовать более тысячи лет, что мы постоянно мобилизовывали силы, чтобы восстановить то, что разрушили наши враги, и исправлять то, что сделали по собственной глупости. Гравий Айя громко похрустывает у меня под ногами. Кажется, будто земля скрежещет зубами. Да, все же паршивое это дело — покидать город тайком, занимая пост управляющего фирмой, имея звание лейтенанта и сознавая, что то и другое уже не имеет никакого значения. Ни пост управляющего, ни звание лейтенанта. Черт возьми, и все это произошло как-то сразу, одним махом. Красавица Гелетаине, жена участкового врача, с неподражаемой грацией зашла в ателье мод Шарукана. Право, какая деталь туалета могла ей так срочно понадобиться в двух километрах от русских? А эти немцы похожи на поденщиков, размеренно делающих свое дело. Работают не торопясь, точно, аккуратно — ни растерянности, ни суеты, ни раздраженных выкриков. Я видел их у Коломыи, даже ураганный обстрел не мог сбить их с привычного ритма. Квалифицированные мастера войны, с опытом и стажем. Я верю рассказам о газовых камерах, почему бы и не верить? Они способны и на кое-что похуже. Здесь просто замыкается круг. А началось все раньше — с тех мастерски отработанных, натренированных и уверенных движений. Это ужасно. Пушка в их руках — такой же инструмент, как лопата. Им все равно: посадить хлеб в печь или отвернуть кран на баллоне с газом «циклон». У меня одна обойма в пистолете и ничего больше. У Дешё, наверно, найдутся патроны, в конце концов он прибыл с фронта. Возле здания городской управы стоит нилашистский охранник. Я с ним знаком, это подмастерье у сапожника Каламо, некий господин Фери, а фамилию не помню. Когда-то он сшил мне хорошие желтые полуботинки на белой подкладке. Он и военным-то не был, что же его потянуло сюда?

Ему изменила жена? Или, может быть, еще раньше, склонившись над заготовкой, он подумывал о том, что автомат ему подходит больше, чем сапожный нож? После войны, как всегда, специалисты и дилетанты наверняка сфабрикуют уйму всяких причин, которые в это сумбурное время одних гнали в одну сторону, а других — в другую. Вот подойти бы и спросить: «Господин Фери, а как бы вы объяснили свой шаг?» Впрочем, это неинтересно. Если человек даже по собственной воле решается на ложный шаг, то стоит ему сделать его, как потом он сразу же начинает выполнять то, что ему приказывают. Фери вскидывает руку, словно отгоняет назойливого шмеля:

— Китарташ[4], господин лейтенант, очень рад вас видеть.

Что ж, бодрись, пока не дадут коленкой под зад. В день, когда присягали Салаши, мы вошли в лифт вместе с моим генеральным директором. «Послушай, — гневно комментировал он захват власти нилашистами, — какого ты мнения об этих людях с грязными ногтями, с неизвестным или темным прошлым?» Этот полоумный джентри, подумал я, говоря о нилашистах, больше всего озабочен тем, что у них грязные ногти. А теперь и мне именно это пришло на ум при виде господина Фери — сапожного подмастерья.

Предстоит еще прощание с Клари. Трудно будет. «Боже мой, Эрне, я не пущу тебя!» Я вдруг будто ощутил на своем лице ее горячее дыхание. Это будет тяжелее всего. Красавица Клари Шуранди… Как я увивался вокруг нее в университетские годы! На балах в казино я пожирал ее глазами, не в силах оторвать от нее взгляда, на катке мчался очертя голову, чтобы прикрепить ей коньки, и никакого успеха. Она словно не замечала меня. В марте мы большой компанией человек в тридцать отправились на Дяпу за подснежниками. Опираясь на палку, я поднимался в гору, боясь повредить покалеченную ногу. Вдруг Клари оглянулась и, сказав: «О боже, Эрне, о вас совсем некому позаботиться!» — взяла меня под руку и по-матерински стала опекать. Черт его знает, и сам не пойму, чем была вызвана такая перемена. Три дня спустя во время крестного хода она подошла ко мне, как бы давая понять: мол, опирайся не на палку — молодому человеку это негоже, — а на меня. Такой страстный порыв охватил нас обоих, что мы и дня не могли прожить друг без друга. Прежнее целомудренное обожание дополнилось неодолимым влечением к ней, страстным желанием обладать этой женщиной, подобной которой я еще не встречал. Одним взглядом она может распалить до предела. У нее чудесная фигура, красивые плечи, величественно-грациозная шея! Грудь ее так запечатлелась в моем сознании, что я даже во сне мог очертить ее. Но она никогда не пускала мою руку ниже дозволенного. «Эрне, пойми же, я все-таки девушка». Черт возьми, у меня не раз с кончика языка готов был сорваться вопрос: «А где именно начинается девушка?» — но я так и не осмелился спросить. Клари тут неумолима, она непременно хочет сохранить себя безукоризненно чистой, как свадебная фата. Свадьбу мы назначили на рождество. Сочельник, рождество… Как еще далеко до него, как оно медленно приближается… Помолвка состоялась у нас дома. Мать испекла торт огромный, как мельничный жернов, его внес подмастерье, чинно следуя за ней. Она сшила себе дорогой костюм, привела в порядок ногти: ведь ее невесткой будет дочь городского прокурора, из настоящей господской семьи, а не из каких-нибудь новоиспеченных господ. Их деды и прадеды тоже были господами, от них даже запах исходит барский. Но торт оставили на кухне, не стали даже резать, а подали пирожное, принесенное от Гербауда; мать мою гости называли тетушкой, а отца — господином мастером, за все время ни разу не назвав иначе. Только я был для всех Эрне, особенно для самого Шуранди. который, подчеркивая свое расположение, разговаривал со мной на «ты». Мой отец, забитый старичок, поглаживал ладонью стол. Что ни говорите, а орех это орех, он лучше всего полируется и фактура у него очень красивая А может, все-таки нужно было сказать, чтоб не называли их тетушкой и господином мастером? Черт его знает, тогда мне это и в голову не пришло. Почему-то отец и для меня был господином мастером, и началось это уже давно, пожалуй, с того давнишнего-предавнишнего храмового праздника в Битте. В мои детские годы мы часто ездили в Бигту, где живут сербы.

Накануне храмового праздника они по обыкновению с шумом и гиканьем проезжали по улицам Галда, оглашая своими выкриками дворы, стоя глушили вино, играли на дудках, как бы зазывая всех на храмовый праздник, суля всем радость и веселье. Там устраивались незабываемые праздничные вечера. Мы учились танцевать коло с разгоряченными сербиянками, вся деревня ходуном ходила от задорного веселья, все приветливо улыбались друг другу, одним словом, всюду царили любовь и согласие. Но к вечеру сербы напивались, набрасывались с палками на приезжих, и все гости как оглашенные разбегались под покровом темноты. Тут и начиналась настоящая потеха: паническое бегство из Битты. вопли, прерывистое дыхание. Потом мы надрывались от смеха, хотя тем, кто не успевал унести ноги, изрядно доставалось. Как-то раз отец купил на храмовом празднике кулер, отломил кусочек и уже собирался было сунуть его мне в рот, но я уже тогда был брезгливым и, увидев порыжевшие от морилки пальцы отца с черными ногтями, мотнул головой — дескать, не надо. Он промолчал, не такой он, чтобы кому-то, даже своему ребенку, выговор сделать, только долго дрожал его заострившийся подбородок. Затем выбросил весь кулер натужным жестом, как человек, который отталкивает от себя что-го непомерно тяжелое. На ужине по случаю нашей помолвки Клари сунула мне в рот кусок пирожного. И лишь потом, уже начав жевать, я вспомнил кулер. Отец взглянул на меня и не смог сдержать слез. До чего же глупо получается! Из всей быстро текущей жизни, которая дается нам один-единственный раз, память хранит такие мелочи, как кулер, пирожное…

Мастерская уже скрылась из виду. Со стороны Турецкого рынка взлетает ввысь под облака ракета, на мгновение все вокруг озаряется светом, а затем сумерки еще больше сгущаются. Половина четвертого. С мрачной лёссовой вершины Дяпа из крупнокалиберного пулемета обстреливают окраину города — трассирующие пули оставляют после себя светящиеся борозды. Русские не отвечают. Из дома Шуранди выходит служанка:

— Боже мой, господин управляющий, вот уж не ждала вас барышня!

Я собираюсь пройти в дом, но она разводит руками.

— Вы вчера изволили сказать, что придете часам к семи, их благородия вернутся из Будапешта поездом в половине шестого, но вы проходите, в холле тепло…

Я стою, не зная, что сказать. Неужто так и уйду, не простившись? Что за идиотизм, именно сегодня ей приспичило ехать в Будапешт; на какое-то мгновение я до боли отчетливо вижу большие влажные глаза Клари, словно она и в самом деле здесь, рядом со мной. В Старом Городе хлопает миномет, ищу взглядом, где разорвется мина, погружаюсь в свои мысли; служанка зябко поеживается у калитки. Может, оставить записку? Но что написать? На противоположной стороне улицы, переваливаясь с боку на бок и далеко вперед выбрасывая тонкие ноги, торопливо шагает Геза Бартал в направлении Череснеша. Он в теплом велюровом пальто, сбитой набекрень шляпе, с докторским саквояжем в руке.

— Ну зайдите же, право. Пожалуйста, не стойте здесь…

— Нет, благодарю, скажите барышне… да, я должен срочно явиться в часть, но на днях непременно дам о себе знать.

Вот незадача. Не могу сдержать волнения. Да и не мудрено, ведь фронт совсем рядом, может случиться все что угодно. Теперь меня удерживает стыд перед служанкой, а то бы в самом деле зашел, сел в теплом холле — будь что будет, плевать мне на весь этот бренный мир.

Я пришел последним. За Череснешем вырисовывается силуэт массивного дворца. Дешё курит, молча протягивает мне руку. Галлаи нервно смеется, потешаясь над Гезой Барталом: теперь, мол, гинеколог будет применять свои знания на мужских органах. Но шутки у него получаются очень плоскими, никому не смешно, все знают, что сейчас, собственно говоря, они поставили на карту свою жизнь. Шорки, увидев меня в военной форме, осклабился:

— Разрешите покорнейше доложить, господин лейтенант…

Когда я возвращался поездом домой в штатской одежде, он смерил меня оценивающим взглядом бандита. Ох и зловещие же у этого Шорки глубоко запавшие глаза: два ядовитых черных жука, притаившихся на дне ямы. Тарба молчит, я еще ни разу не слышал его голоса. Красивое лицо его словно окаменело, скованное каким-то сверхъестественным холодом. Ну что ж, двинемся в путь. Геза позвякивает ключом от винокурни, что-то фальшиво насвистывает, сбивается с ритма, и получается черт знает что, сумбур какой-то. Возле дворца посреди дороги маячит неподвижная фигура всадника. Какой леший занес его сюда! Мы останавливаемся, сбиваясь в кучу, Дешё хватается за кобуру.

— Это ты, Эрне? — узнал меня барон.

Сигара едва искрится в темноте, он отъехал в сторону.

— Мое почтение, ваше превосходительство.

Два лета подряд по рекомендации моих преподавателей я репетировал его сына по математике и физике. Мать наказывала, чтобы я не смел брать вознаграждение — гораздо больше стоит чесгь бывать каждый день во дворце, но барон не остался в долгу: в первое лето подарил мне увесистый серебряный портсигар, а в другое — пару замечательных английских теннисных ракеток. Всем своим видом он символизировал старинную легенду: покровитель Галда верхом на лошади перед линией фронта.

— Что ты здесь делаешь, Эрне?

Раздумывать некогда, надо врать:

— Меня призывают, ваше превосходительство, посидим немного в винокурне Барталов в последний раз, развеем грусть-печаль. И доктор здесь, и старший лейтенант Дешё, его вы изволите знать, Кальман Дешё, а также…

Барон прерывает мою тираду:

— Развейте грусть у меня, ужин в половине восьмого, приходи с господами офицерами и доктором.

Не дожидаясь ответа, он тронул коня и скрылся за воротами. У Галлаи от волнения дух захватило: настоящий барон, вот это да! Ведь он еще никогда не ужинал во дворцах. Но затем в нем берет верх плебей.

— Его превосходительство, наверно, укладывает вещи, а заодно и в штаны наложил. Ну что ж, зато хоть кутнем на славу, по-барски, раз господ офицеров на ужин приглашают.

У меня нет настроения разговаривать, я с тревогой думаю о Клари. Ничего не поделаешь — больно. Я молчу. Настоящая боль безмолвна и скрыта в глубине души, как воздушный пузырек в янтаре. Дешё тоже стоит безмолвно, вслушиваясь в темноту и созерцая окутанный пеленой мрака город. А город, притаившись от страха, упрямо живет своей непонятной жизнью, хотя и не слышно ни шороха. Подальше, южнее, где Дунай лениво описывает изгиб, кроваво-багровые вспышки озаряют серое небо.

— Бьют тяжелые гаубицы, — бормочет Галлаи.

По яркости вспышек пытаюсь определить расстояние — грохот сюда не доносится. Гаубицы, пожалуй, не меньше чем в тридцати километрах отсюда. Они исторгают затяжные, вихреподобные красные сполохи. Мне вспоминаются багровые краски Помпеи, такие же сочные, густые краски, и я даже вслух произношу:

— Багровая Помпея, помнишь, Кальман?

В последнее мирное лето мы втроем — Кальман Дешё, один пештский студент юридического факультета и я — пешком добрались до Италии. Любопытные, нескладные паннонцы[5] под средиземноморским небом. Наши рюкзаки сплошь покрылись жирными пятнами от колбасы и сала, запасенных на три недели впрок. В середине августа на закате солнца мы вошли в погребенный под серой лавой мертвый город. Стены домов в лучах заходящего солнца, казалось, горели красным пламенем, багрово-огненные отблески произвели на нас потрясающее впечатление, мы стояли как зачарованные. И только на обратном пути спохватились, что забыли осмотреть Виллу Мистериозу, где хотели ознакомиться с фресками, вдохновленными неразделенной любовью.

Винокурня Барталов на горе почти напоминает виллу. Просторная веранда, кухня, три комнаты, ванная, а внизу огромный выложенный кирпичом винный подвал. Геза воротит нос от запаха виноградной мезги и айвы. Он бывал здесь не более пяти раз, сам не любит вино и не выносит, как он выражается, все мужицкое — запах конского пота, навоза. Отец, носатый Бартал, в одиночестве, потягивай от скуки вино, обычно сидит здесь и, наверно, сокрушается о том, что яблоко так далеко упало от яблони. Он дал сыну образование, а теперь, мне кажется, даже наедине с ним называет его господином доктором и угождает ему, как старый слуга. Ничего не поделаешь, наследника нет, все достанется зятю, зря только старался: господина доктора — издерганного, не в меру нервного, чувствительного, словно раз и навсегда решившего положить конец размеренной жизни своих предков-крестьян — не интересуют ни земля, ни хозяйство. На окнах и застекленных дверях — черная бумага, но мы из предосторожности зажигаем только небольшую настольную лампу. Шорки моется в ванной, брызгаясь холодной водой, Тарба трет свой автомат какой-то тряпкой. Я очень завидую тем, кто и в такое время способен найти для себя какое-нибудь занятие. Все-таки надо бы наведаться к Шуранди. Смотрю на свою повестку, которую принесли в девять часов утра, с тех пор в Будапешт ушло семь поездов. Оправдаться нечем, первый же патруль схватит меня.

Мы приходим во дворец, и старый слуга Йожеф ведет нас наверх в малый салон. Как всегда, черная ливрея висит на нем, словно на вешалке, редкие волосы гладко зачесаны на пробор. Галлаи вертит головой, пораженный великолепием холла, переоборудованного из усыпальни. «Вот это да!» — очевидно, думает он. И разве не свинство — едва соприкоснувшись с настоящей роскошью, человек в любую минуту может с ней распроститься. Я рассматриваю гравюры, развешанные на стене вдоль вытесанной из гранита широкой лестницы. Да, все точно так же, как и раньше, рядом с арадскими мучениками охота с собаками — ничем не объяснимое, случайное соседство. Не думаю, чтобы барон когда-нибудь осматривал все свои гравюры подряд. В малом салоне, отделанном фиолетовым шелком, вокруг уставленного бутылками и рюмками столика, дымя сигарами, беседуют трое: Галди, благочинный Грета и секретарь управы из Битты. Компания невелика. Секретарь управы, очевидно, потому здесь, что почти половина владений Галди приходится на окрестности Битты. Галлаи удивленно шепчет мне:

— Значит, его сиятельство не укладывает вещи?

— Весьма рад, — говорит барон, но руки никому не подает, только кивает большой лысой головой, обрамленной седыми волосами, и жестом дает понять: мол, кто не знаком, знакомьтесь.

Дешё тоже никогда еще не бывал во дворце. Он с интересом разглядывает роскошный малый салон, исполненный в стиле барокко, особенно долго задерживает взгляд на нарисованных между оконными проемами фавнах, гоняющихся за бабочками.

— Это не Маульпертш?

Барон, мельком взглянув на Дешё, вежливо кивает:

— Да, разумеется. Мой прадед пригласил его расписать алтарь святой церкви, тогда же он сделал и это. И еще фреску на потолке столовой. Неплохая работа. Я, правда, считаю, что Маульпертш несколько суховат, академичен, но это… дело вкуса. Прошу вас, шотландское виски. — Он указал на поднос с видом человека, который считает чем-то само собой разумеющимся, чтобы на четвертом году войны имелось шотландское виски. — Но если предпочитаете абрикосовую, пожалуйста. Эрне, дорогой, ты у себя дома, наливай господам.

Секретарь управы стоит у самого угла стола, сжимая в руках рюмку. Вот он пригубил, поморщился — видимо, не нравится, но поставить рюмку не осмеливается. Его кофейного цвета в полоску костюм пропах нафталином, сухая обветренная кожа испещрена морщинами. Он с готовностью вступает в разговор, хотя вряд ли кого это интересует.

— Да, — говорит он, вытирая лоб, — его сиятельство в пору своей дипломатической деятельности любил виски. Он был секретарем посольства в Лондоне. Да, да, он в совершенстве владеет английским, об этом знают все.

Секретарь управы заметно волнуется. Он не успевает убрать в карман платок, потому что то и дело вытирает им лицо. Может быть, терзается тем, что он сейчас не дома, ведь Битта всего в трех километрах от фронта, но в присутствии барона не смеет выражать тревогу или говорить о своих заботах. Галди угощает нас сигарами. Галлаи пьет виски вперемежку с абрикосовой всякой, первым тянется за сигарой, явно не упуская случая насладиться жизнью. Я пододвигаюсь к Дешё. На его тонком, красивом лице блуждает задумчивая улыбка.

— Взгляни на лейтенанта, — тихо говорит он мне, — любил, бывало, прихвастнуть, в каком обществе ему приходилось вращаться в бытность свою министерским делопроизводителем. Например, поужинать с высокопоставленным лицом и даже с самим статс-секретарем для него было таким же обычным делом, как для другого зайти перекусить к теще. Но попал в какую-то глупую историю, и его вышибли из министерства, где он, по-видимому, подвизался недолго, не успев даже усвоить элементарные правила поведения в обществе. Затем работал агентом по сбыту у какого-то текстильного фабриканта, зарабатывал большие деньги, простую мешковину ухитрялся сбывать за лидское сукно, и его манеры стали, разумеется, еще хуже.

— Откуда он родом?

— Из Комарома. Его настоящая фамилия — Герстенфельдер, но он вполне порядочный шваб, потому и ругается беспрестанно, что хочет казаться заправским венгром, какого и свет не видывал. Фамилия, конечно, никак не подходила к офицерскому мундиру, в армии он попросил разрешения сменить ее на венгерскую. Впрочем, не беда, что он пьет. Если налижется до чертиков, может, отмочит что-нибудь забористое этим манекенам, пусть их передернет.

— Не думаю, чтобы барон…

— Все притворяются. Правда, у барона это получается. А у остальных? Ты думаешь, у благочинного на уме сейчас виски? А посмотри на секретаря управы. Его не мешало бы предупредить, чтобы он Не жевал свой платок, ведь ему предстоит еще ужинать.

Завидую Дешё. Ему случалось попадать в более серьезные переделки, чем мне, и не менее горько было расставаться с матерью, чем мне уйти, не попрощавшись с Клари, но он остается самим собой, держит себя в руках и изо всей компании, включая и Галди, безусловно, самый корректный и выдержанный.

— Летом я не пью виски, — говорит Галди, глядя куда-то поверх наших голов. — Англичане пьют и летом, но, правда, со льдом. Я не могу.

Секретарь управы достает свежий платок. Один уже промок от пота.

— Изволите употреблять от осени до весны, совершенно правильно, — поддакивает благочинный, отваживаясь принять участие в разговоре. — Когда у человека к непогоде начинается ломота в костях, эти крепкие напитки очень хорошо помогают.

— И особливо к дождю, — отзывается секретарь управы, с полупоклоном и не спуская глаз с барона. — Такой, бывало, зарядит в осеннюю пору, что конца ему не видно. У меня, правда, кости не ломит, но зато мучают головные боли. Весь день теребят меня насчет подвод; да, в нашей деревне мало солдат, но зато каждый норовит ездить на персональной подводе, а если дороги развезет, то крестьян и палкой не выгонишь на извоз.

— К тому же, — вставляет Галлаи, совсем осоловевший от выпитых вперемежку напитков, — если русские начнут стрелять им в зад, тогда совсем плохо. Крестьяне более чувствительны к пуле, чем к погоде.

Благочинный предупредительно покашливает. Секретарь управы начинает сетовать по поводу того, что свекла все еще в поле и вряд ли удастся ее убрать.

— Летом, — продолжает свою мысль Галди, словно строго придерживаясь соглашения говорить о чем угодно, только не о войне, — лучше всего сухие, слабые вина. С пива пучит. Нет, пиво не для венгров. Бесхарактерное пойло. Венгр ищет в еде и напитках характер.

Дешё подталкивает меня: слушай, мол. Галлаи чувствует себя в своей тарелке, с веселыми искорками в глазах он растроганно окидывает взглядом изящный, красивый салон. После множества примитивно обставленных дешевых мещанских комнат, в которых он по возвращении на родину квартировал, этот салон, в конце концов, был чем-то оригинальным и стоящим.

— Мое почтение, ваше сиятельство, — говорит он вдруг, поднимая рюмку. — Позвольте пожелать вам доброго здоровья и благополучия.

Галди отпивает глоток.

— Говорю от чистого сердца, а не от выпитого вина, — продолжает лейтенант с увлажненными глазами, — сердце щемит при мысли об этом прекраснейшем дворце. Ведь ему по крайней мере двести лет.

— Несколько больше, — перестав улыбаться, уточняет Галди. — Центральную часть здания, в которой мы сейчас находимся, начали строить в 1440 году.

Галлаи невозмутимо принял к сведению эту поправку.

— Это еще больше усугубляет боль моего сердца. Потому что этот великолепный дворец смешают с дерьмом, ваше сиятельство, ведь он стоит на очень опасном месте, в зоне обстрела вражеских орудий, а русские чертовски метко стреляют. В Маликине первым выстрелом они разнесли офицерскую столовую, а вторым — клозет командира полка, и, к сожалению, как раз в момент его пребывания там…

Благочинный Грета, не выдержав, запальчиво крикнул:

Довольно!

Галлаи облизывает пересохшие губы, совершенно не понимая, почему тот кричит на него.

— В чем дело, господин пастор?

— Вы дважды позволили себе забыться. Во-первых, в таком обществе… неужели вы не понимаете, сударь? И потом, что значит «русские»?

— Это значит русские, советские, ваше преподобие. Боюсь, что вам тоже придется усвоить это.

— Что они представляют собой, эти русские? Сброд! Банда безбожников! Вы здесь прикидываетесь, будто не знаете… Но еще не все потеряно! Бог подверг нас испытанию за грехи наши, но он смилостивится и остановит их, я не сомневаюсь… да-с, сударь, я уповаю на это.

Это было каплей, переполнившей чашу. Мне жаль пожилого священника, но вместе с тем и возмущает беспомощность насмерть перепуганного старого хрыча, который кричит тоже от страха, стараясь заглушить его. Мне часто приходилось прислуживать ему, и, если хоть на минуту опоздаю, бывало, зазвонить к мессе, его даже в пот бросит от негодования, и тонкая шея сразу становится влажной, блестящей. В школе — в ту пору он был еще приходским священником — мы прозвали его между собой «присным»; однажды он услышал об этом, но вместо того чтобы вздуть как следует или надавать нам пощечин, опустился перед доской на колени и стал молиться за спасение наших душ. Лет десять назад, накануне праздника непорочной девы, он несколько недель подряд смахивал на лунатика; на его испитом лице глубоко запали щеки, наверно, он даже есть перестал, боясь какой-то пустячной проверки, хотя сам ни в чем не был виноват. Есть у нас еще одна церковь, куда древнее галдской. Ее основали Иллешхази в честь святой девы Марии. В день богородицы с самого раннего утра, еще до заутрени, к ней стекается большая толпа, собираясь позади статуи Марии, стоящей в церковном саду. Под сенью старых лип в двух исповедальнях отец Грета и его помощник капеллан Бонович обычно отпускали грехи своим прихожанам. Но в то утро старик или проспал, или отлучился по какому-то делу. Одним словом, прежде чем он пришел туда, цимбалист из Дяпа Миши Каналош, бредя домой усталый, да к тому же изрядно подвыпивший, не удержался от соблазна завалиться в удобное священное кресло в одной из исповедален. Он тут же уснул бы, но ему помешали. Какой-то верующий, обнаружив, что в одном кресле уже сидят, опустился перед решеткой исповедальни на колени и начал перечислять Миши Каналошу свои грехи. Цыган, боясь разоблачения, назначил, как полагается, покаяние — прочитать три раза кряду «Отче наш» и «Возрадуйся, дева» — и уже собрался восвояси, но не тут-то было: верующие сменялись один за другим перед решеткой. Наконец Каналошу надоело, он высунул голову из-за решетки: «Я-то вам отпускаю, мне не жалко, а вот как бог, не знаю, вдруг не согласится». Беднягу, конечно, стащили с кресла и таких тумаков надавали, что у него и через пять исповедей не прошли синяки и шишки, которые насажали ему обозлившиеся верующие, а с опоздавшим Гретой случился нервный припадок; скандал завершился проверкой, исповедальню пришлось сжечь, ибо каналья Каналош, не выдержав побоев, осквернил ее, напустив в штаны.

Галлаи мрачнеет.

— Остановит? Вон вы на что уповаете! Что ж, господу богу, пожалуй, давно пора бы сделать это. Еще у Карпат, но никак не дальше Берегова. Не могли бы вы поторопить всевышнего, отец благочинный, а то пока он собирается остановить их, мы уже будем валить лес в Сибири.

— Боитесь? И вы дрожите в страхе? Но вы же воин. Здоровый, целый и невредимый… разве здесь ваше место?

— А где же, черт возьми? Ведь меня пригласили на ужин.

— Не богохульствуйте! Вы должны быть там, на границе. А вы, сударь, уже по эту сторону Дуная, хотя и здоровы, как бык; да еще отпускаете скабрезные шуточки, сударь, а если бы вы не бежали и не оказались здесь, то…

Дешё ставит свою рюмку. Пора прекратить этот разговор, хватит дразнить старика.

— Мы действительно бежали, ваше преподобие. Как бы не соврать, не меньше тысячи двухсот километров отмахали! Разумеется, не сразу, а за полтора года.

— Постыдились бы! И вы тоже! И я учил таких закону божьему, господи милосердный, каким людям доверили защищать страну пресвятой девы Марии…

— Успокойтесь, ваше преподобие. Нам действительно было бы еще более стыдно, если бы мы бежали не в арьергарде, прикрывая отступающие войска, в том числе и немецкие части.

— Помилуйте, но разве вы не понимаете…

— Понимаю, отец благочинный…

— Что? Давайте не будем играть в жмурки… На этот несчастный народ, на эту беззащитную паству обрушится фронт. Неужто мы должны отдаваться на милость? На милость тех? Пока еще не поздно… даже сейчас, если мы всеми силами…

— Наши с вами силы, ваше преподобие, надо было прикинуть тогда, когда начинали войну.

Грета явно устал, и ему ничего не остается, как ретироваться.

— Да, но что же нам делать, сын мой? В столь грозный час… употреблять низкие слова… Этот господин, простите, рассказывает о клозете, когда я даже не уверен, смогу ли завтра отслужить мессу?

Галлаи залпом осушает стопку водки. Ну и мастак же он пшгь!

— Но, позвольте, в Маликине не в клозете было дело. Если вас коробит это слово, назовите как угодно то место, куда человек ходит по большой нужде, допустим — туалет. Это ласкает ваш слух? Ладно, пусть будет так, но не в том суть. У меня сердце чуть не разорвалось от горя, когда в Маликине осколком убило наповал моего денщика. Помнишь, господин старший лейтенант, Дюлу Риндача? Бедняга был очень славным, порядочным человеком, хотя я частенько и ругал его; этот Риндач, будучи строгим моралистом, подыскивал мне ночлег только у дряхлых старух; а однажды и кровать оказалась такой же дряхлой и развалилась подо мной; утром я вышел из комнаты с исцарапанным лицом, словно всю ночь воевал с легионом воинственных амазонок.

Галди делает вид, будто его совсем не интересует разговор, и задумчиво попыхивает сигарой, провожая взглядом поднимающиеся вверх кольца дыма. Хороших гостей преподнес я ему, после этого у него и обо мне бог знает какое мнение сложится. Впрочем, не все ли равно, что подумает барон, мне это совершенно безразлично. Йожеф бесшумно открывает дверь и пропускает в салон баронессу. Она одна. А где же два ее сына? Их нет дома? Или их просто не позвали на ужин? Мне не хочется спрашивать, да и незачем. Баронесса на два года старше своего мужа, волосы ее уже серебрятся, но фигура как у молоденькой девушки, кожа матовая, глаза живые. Она молча кивает головой, и мы переходим в столовую. Она садится первая в своем лиловом бархатном платье и служит украшением покрытого ослепительно-белой скатертью стола. Вся ее фигура напоминает бутон созревшей пышной фиалки перед тем как ей раскрыться. Нам подают холодного карпа, потом немного крепкого бульона, за ним шпигованного фазана, телятину с грибами, зажаренные до хруста свиные отбивные. Когда вносят пуншевый торт, баронесса сама молча разрезает его. И вообще за весь ужин она не проронила ни слова, поэтому никто и не решается заговорить. Баронесса кушала, глядя все время поверх тарелки, куда-то вдаль, но тем не менее неподражаемо ловко орудовала ножом и вилкой. Но вот глаза Галлаи засияли — наконец-то открывают шампанское. Он наклоняется поближе, но не может прочесть, какой оно марки. Галлаи наелся до отвала, несколько раз незаметно под салфеткой отпускал поясной ремень, но при виде разливаемого в бокалы шипящего бледно-желтого шампанского им овладевает такая неуемная жажда, что он едва может дождаться, когда хозяева начнут пить. Баронесса порывисто встает. Она лишь пригубила свой бокал и тут же поставила его на стол. Протягивает руку мужу, Галди целует ее, долго не отрывая губ, словно желая придать этому поцелую какой-то важный, необычный смысл. Баронесса направляется к выходу, но все успевают заметить, как в ее красивых глазах блеснули слезы. Вернувшись, она обошла всех гостей, давая каждому поцеловать свою руку, только благочинный опаздывает, хозяйка первая прикасается губами к его чисто вымытой загорелой руке. Затем медленно, склонив голову, выходит из столовой. Все молчат.

— Да, господа, — наконец нарушает воцарившуюся тишину барон, — это нечто вроде прощального ужина.

Благочинный встает, подергивая от волнения головой. Секретарь управы, тоже, наверно, весь вечер боявшийся услышать именно это, с позеленевшим лицом упрашивает:

— А вы все взвесили, ваше сиятельство? Народ может потерять голову, если узнает… Да и фронт вот уже две недели стоит на одном месте, может быть, их еще оттеснят, все может статься, ваше сиятельство, ведь ваша семья вот уже шестьсот лет владеет округой, нельзя же вот так, вдруг…

Галди медленно поднимается.

— Прошу пожаловать в салон. Жена вечером не пьет кофе, но нам не повредит, и коньячку выпьем.

Геза подходит к барону.

— Не сочтите за навязчивость, но у меня есть замечательное успокоительнее средство. Если баронесса изъявит желание…

— Спасибо, доктор. Моя жена никогда не принимает их.

Горячий кофе уже разлит. На столе коньяк, сигары, сигареты. Когда мы входим в салон из столовой, старый слуга как раз бесшумно закрывает за собой двери напротив. Галди поудобнее усаживается в кресле на невысоких ножках, жестом приглашает и нас последовать его примеру.

— А ты, Эрне, не упрашиваешь меня остаться?

В его голосе звучат холодные нотки, но все же он произносит эти слова приветливо и без иронии.

— Не знаю, право, что и сказать.

— Шестьсот лет… — заискивающе говорит секретарь управы.

И вдруг после одного шикарного и безмолвного ужина наступает конец тому, где все выглядело прочным — от древних стен до ножек кресел. Весь этот извечный мир рухнул изнутри, хотя грохота его падения и не было слышно. Стало быть, Галди уходит. Прощальный ужин не может означать ничего иного. Но тщетно утешать себя тем, что он уедет, а я останусь. К сожалению, не в этом дело. Как ни стараюсь я дышать ровно, подобно пловцу, я тоже бегу. Только не прихватил с собой никаких ценностей и не знаю, куда бежать. Все спасаются. Одни бегут по шоссе, другие прячутся от собственных мыслей. Чтобы не сойти с ума, силясь понять, что уже ушло и что наступит. Липы в Айе, которые даже гранатой, пожалуй, не повергнуть наземь, останутся такими же. Но глаза, которые станут смотреть на них, будут уже иными. Наивно думать, что приближающийся ураган проветрит только дворцы. Головы тоже. Что он сметет и что принесет взамен?

— Нет, ваше сиятельство, я действительно не знаю, что вам сказать.

Галди вопросительно смотрит на Дешё.

— А вы, господин старший лейтенант?

— Куда вы решили ехать? — задает Дешё встречный вопрос.

— Пока в Залу. Там у меня есть небольшое имение, приданое жены. А оттуда либо обратно сюда, либо еще дальше.

— Неужели все это так и должно было случиться?

— Так уже случилось. Вас, конечно, интересуют, как мне думается, не столько факты, сколько причины. Потерпите немного. Когда все уляжется… сможете выбрать по душе. Будут анализировать, высказывать всевозможные предположения, и каждый искренне будет верить, что прав только он и никто иной.

— Это звучит очень жестоко. Факты содержат в себе доброе или злое начало, независимо от последующей, подчас произвольной их оценки. Вспомните, о чем твердят уже теперь: гибель страны началась не с того, что мы вышли на берег Дона, а с того, что вернулись оттуда. Прошу прощения, ваше преподобие, речь идет не о вас, все это имеет более давнюю историю и более широкое значение… Ведь ответственность начинается не с последнего, а с первого шага.

— Ответственность — завершающий этап катастрофы. Впрочем, о ней только болтают. Что бы ни было, а всегда виноват побежденный, вот и все. Выпейте еще, чудесный коньяк.

Геза порывисто вскакивает.

— У кого поувесистее дубина и кто больше преуспел? И это все? Разве ничего не произошло с тех пор, как люди слезли с дерева и стали ходить по земле? Вы жили в Англии, должны знать Бэкона: знания — вот что создало человека… Начало антигитлеровской коалиции положено не стремлением победить немцев, а сознанием необходимости сплотиться против них. Да, именно в этом все начала и все концы! В сознании! В понимании того, что силе бесчеловечности надо противопоставить силу гуманности…

Галди замахал рукой.

— Я читал Бэкона Правда, люблю только его эссе, но это ведь опять-таки дело вкуса. — Он не вступает в спор с Гезой, обращается к Дешё: — Видите ли, с тех пор как я себя помню, я постоянно слышу, будто мы не годимся в руководители. Ерунда. Любой класс способен на все, пока он крепко держится в седле. Если же свалится… — Он смотрит на свою сигару, пожимает плечами. — Нам уже предъявили обвинение и вынесли приговор. Мы торговали национальной независимостью, прислуживали фашизму. Я слушаю английское радио. К тому же, знаю их. Они, как правило, ругают только чужого лакея.

— И все-таки речь идет не об этом, — говорит Дешё.

— И об этом тоже. Не будьте наивным, господин старший лейтенант. Подлость — тоже понятие относительное, все зависит от того, кто ее совершил.

— Извините, но это цинизм.

— Согласен. И готов выслушать вашу точку зрения.

Галлаи пялит воспаленные глаза в одну точку и, мне кажется, совершенно не понимает, о чем идет разговор. Он не переставая пьет и дошел до такой степени опьянения, когда уже решительно ничем не способен интересоваться. Секретарь управы как-то странна затих, призрак нависшей опасности успел стать для него реальностью. Благочинный вынул свой молитвенник, но не открыл его, а положил на колени и устало смотрит перед собой.

— Нет у меня точки зрения, — говорит Дешё. — Есть только чувство стыда.

— У вас? Я считаю, вы сделали все, что могли. Не часто встретишь офицера, имеющего столько наград.

— Все, кто способен мыслить, не могут не испытывать чувство стыда. После первого сражения я сказал себе: «Баста!» Потом повторял снова и снова: «Нет, нет!» — и всегда про себя. Если бы можно было нанизать все эти молчаливые «нет» на одну нитку, получилась бы страшная цепочка… В Берегове арестовали хозяина дома, где я жил, тщедушного портного со скрюченными руками. Он проклинал войну, немцев за то, что они погнали венгерских парней унавоживать чужую землю своими трупами и зверствуют, потеряв человеческий облик. Громким голосом. Понимаете? Этот несчастный осмелился бросить им это в лицо. А многого ли стоит внутренний протест? Ровным счетом ничего. Жалкий, постыдный компромисс. Надо было кричать… По-настоящему захотеть чего-то иного и стоять за него горой. Но мы не умели сделать выбор. Не смели решать. И трусливо продолжая осознанное преступление, лишь усугубляли свою вину. Беда не только в том, что мы совершили его, но и в том, что упустили возможность искупить вину за него. А это не только можно, но и нужно было сделать.

— Интересно… И это все?

— Оставьте этот пренебрежительный тон. Я плохо разбираюсь в политике, и вы по сравнению со мной, наверно, профессор в этой области. Но профессор, потерпевший крах, и отрицать это невозможно.

— Верно. Во всяком случае сейчас так может казаться. К сожалению, вы склонны считать все это… венгерским делом. Выкиньте из головы.

— Могло бы стать им. Да! Мне известно от немецких офицеров о внушительных национальных восстаниях в соседних странах.

— Но чего это стоит?

— Все равно погибать. Зачем же бессмысленно? И что бы вы ни говорили, но если есть сербское дело, румынское, чехословацкое, польское и всякое иное, то почему его не может быть у венгров? Почему? Я преподаватель истории и знаю все, что было здесь совершено в минувшее тысячелетие. И простите, но чем вы можете опровергнуть наше право стать под собственное знамя? Ведь именно тогда, когда мы дрались за самих себя, нас уважали и другие. Один мой начальник говорил, что наш несчастный регент помешался на войне. Но разве нашелся другой? Сторонник его или противник? Меня еще в Затисском крае пытались склонить к тому, чтобы я дал десятка два винтовок и немного патронов к ним… И я готов биться об заклад, что у нас вместо национального движения хватит смелости лишь на жалкие потуги, на заранее обреченные авантюры!.. Я с целой ротой… но что я мог сделать… Однако в вашей среде, господин барон, не нашлось ни одного, кто не пощадил бы своей собственной жизни уж коли не за что-нибудь другое, то хоть ради того, чтобы во всем блеске показать свою доблесть, раз все летит ко всем чертям. Да, я тоже понимаю, что нужны знамя и вождь, который бы поднял его… Но все ваши рассуждения не стоят и одной-единственной фразы Ювенала: «111 е crucem sceleris praetium tulit, hie diadema»[6]. Только это не может служить оправданием. Ведь в таком случае совершенно безразлично, назовемся ли мы венграми или зулусами… разве не в содержании главное? На прошлой неделе я ужинал в ресторане «Хунгария» с одним моим знакомым по фронту, капитаном Гредке. «Вы, венгры, — сказал он мне, — по вполне понятным причинам, более пессимистичны, чем мы, немцы: вместе со всевозможными переменами вы меняетесь сами, а это не очень-то способствует появлению у вас чувства уверенности». Но ведь было время, господин барон, — и вам это должно быть известно лучше, чем мне, — когда мы умели не только подвергаться переменам, но и сами их совершать.

Галди встает, внимательно разглядывает нежную акварель. Затем приближается к пепельнице, но не доходит до нее и сбивает пепел сигары прямо на ковер чудесной работы. Этим жестом он, по-видимому, подтвердил, что действительно решил покинуть свой дворец.

— Дорогой господин учитель, — заговорил он наконец, снова усаживаясь в кресло, — вы, может быть, неплохо знаете историю. Но мы ее делали. И я далеко, не уверен, что это одно и то же. Что же тут истинно? Господин секретарь управы упомянул о шестистах годах. Это не совсем точно: ровно шестьсот сорок… Семейный архив останется здесь, если появится желание, можете им воспользоваться. Там вы обнаружите, что один из Галди был на стороне Фердинанда, а другой — при дворе Запойя. Когда-то в Дяпе стоял замок, если вы ходили туда собирать подснежники, то могли видеть разрушенные стены. В том замке после двухнедельной осады турки зарубили Болдижара Галди с его семьюдесятью воинами. Сын Болдижара, Иштван, заручившись охранной грамотой и поддержкой будайского паши, начал восстанавливать этот замок. Мы сражались в рядах армии Ракоци и против Ракоци. Можете представить себе такую ситуацию: у Майтеня один из Галди сложил оружие перед другим. Два Галди пали на поле боя в сорок восьмом году, возле Надьшалло и в Ваце, третий у стен Вилагоша пустил себе пулю в лоб, а четвертый был адъютантом у австрийского генерала от артиллерии. Нелепая наша история. Можно сказать, глупейшая. Но у нее есть своя неумолимая логика. Героев мы чтили, а благодаря соглашателям жили. Они сохранили родословное имение… Это, по вашим словам, низкая, беспринципная сделка. Но властелины маленькой страны оказываются в затруднительном положении, независимо от того, аристократы они или нет. Они вступают в сговор с более могущественными властелинами за пределами страны и сохраняют свою власть или заключают союз с другими слоями населения внутри страны и тем самым обрекают себя на гибель. Кто же пойдет на это? Да и зачем? Богом данный народ все равно заведет себе новых господ, так не лучше ли, по мере возможности, сохранить старых. Нет, погодите, не перебивайте меня… Я задержу ваше внимание еще на одном и закончу. Известно ли вам о заявлении Пальмерстона в английском парламенте в самый трудный период нашей борьбы за свободу? Да? Вот, значит, как выглядит венгерское дело… Вы, интеллигенты, десятилетиями мучительно, в ожесточенных спорах ищете ответ на вопрос: кто же мы такие, венгры, собственно говоря, — Восток или Запад? Какая болтология, бог ты мой! Верхоглядство туристов. Глубокомысленные рассуждения тех, кто побывал где-то, но не пожил там. Нет, господин учитель… мы ни то, ни другое. Мы и есть Центральная Европа. Ее нельзя ни стереть с карты, ни уничтожить. Если Запад, руководствуясь интересами гегемонии и военной стратегии, захочет отстоять, вернее… сможет удержать эту взбалмошную, но важную часть Европы, тогда я, несмотря на свои исторические прегрешения, вернусь в Галд и, если к тому времени от моего дворца останутся одни руины, отстрою его заново. Но если они не смогут опередить советское наступление, что, к сожалению, наиболее вероятно, и в результате этого должны будут проявить умеренность на мирных переговорах, тогда… хоть слугам моим пока и не известно это, здесь уже ничто не будет моим, я знаю это наверняка.

— Вы верите, что русская оккупация окажет воздействие и на весь образ жизни?

— Дорогой мой, я скептик. Ни во что не верю. Я только умозаключаю. У нас — я имею в виду руководство и управленческо-чиновничий аппарат — утвердились традиционные крайности. Середины нет. Или куруц или наемник… или Кошут или Франц-Иосиф… А с девятнадцатого года и того хуже. Или белый или красный. Создать такой общественный строй, как, например, английская демократия, у нас просто некому — ни в верхах, ни в низах. — Он тушит сигару, встает и наполняет рюмки. — Я весьма рад встрече с вами, — говорит он и пьет коньяк.

Ему не хочется продолжать спор, выслушивать возражения Дешё, а особенно мои. Тем лучше. Мне кажется, что железной логике категорических суждений барона мы могли бы противопоставить разве что свое неосознанное недовольство, бессвязные обрывки мыслей и предположений. И это злит меня, но злюсь я скорее на себя, чем на Галди. Этот человек, хотя бы с точки зрения генеалогии одной семьи, ясно представляет себе свое положение и со всей беспощадностью делает необходимые выводы. Он нашел в себе мужество сделать именно то, на что мы оказались неспособны. Несмотря на шестьсот сорок лет, а может, благодаря им, он чуть ли не до фанатизма себялюбив. Но любит себя он не пассивно, а деятельно.

Когда мы спускались по лестнице, барон спросил:

— Господин старший лейтенант, какого вы мнения о русских? Я знал в Лондоне одного их дипломата, он очень гордился тем, что они обучили всех грамоте. Не это, конечно… помогло им дойти до Дуная. Допускаю, что они научились и кое-чему другому.

— Я слишком мало знаю их. Правда, в университете занимался и славистикой, но…

— Это любопытно. Вы, как говорится, словно в воду глядели. Значит, владеете русским?

— Более или менее. Но это ничего не значит. Меня интересовал только их язык, литература, история… и все.

— Но на фронте, вероятно, вы познакомились и с русской действительностью, а?

— Никому не пожелаю такого знакомства.

Шел дождь. Йожеф провожает нас до самых ворог, освещая дорогу фонарем с синим стеклом. Его прохудившиеся галоши хлюпают по грязи. Я ищу мелочь, старый слуга откланивается, желает господам спокойной ночи. По дороге на виноградник в промозглой кромешной тьме Галлаи, с шумом выдохнув воздух, чуть ли не со стоном освобождается от чрезмерно выпитой жидкости.

— До чего же застенчивое животное человек, — сонно бормочет он, — а очутится в шикарном салоне и готов лопнуть, но не осмелится выйти по нужде. Между прочим барон тоже всего лишь червяк. Уползает отсюда, чтоб на него не наступили. Нечего сказать, иерархия: нищий червяк, почтенный червяк, благородный червяк, сиятельный червяк, черт бы их побрал, не хватало еще, чтобы в штаны напустил.

— Нет, — внезапно произносит Геза, и в голосе его звучит еле сдерживаемое негодование, — не верю, что все это происходит для того, чтобы ничего не изменилось. Дубину надо выбить из рук человека. Раз и навсегда. И вместо нее дать миру идеал, да, идеал — сила уже всем осточертела.

У меня нет никакого желания спорить; если в этом не было смысла во дворце, то здесь тем более. Идеал и человек? Страстная любовь с ее капризами и прихотями. С минутными наслаждениями и бесконечными склоками, без брачного союза. Вряд ли человек чему-либо еще отдавал столько энергии, сколько он уделяет полнейшей и необратимой дискредитации всего доброго, что он сам же созидает. Философский репертуар Гезы мне хорошо знаком, я знаю, что сейчас последуют мудрость истины и истины мудрецов, восторженное восхваление Платона, давно назревшая потребность в создании государства философов. Знаю также, что я, по обыкновению, отвечу словами того же Платона: до чего же милые создания люди! Постоянно врачуют, умножая и усугубляя тем самым свои недуги, и воображают, что их может исцелить какое-то необыкновенное средство, которое они по чьему-то совету испробуют, а состояние их не улучшается, наоборот, все больше ухудшается. И разве это не так же комически забавно, когда они прибегают к законодательству и воображают, что с помощью реформ можно покончить с гадостями и подлостью рода человеческого, не подозревая, что по существу они рубят голову сказочного змея… Мы уже сотни раз играли в эту игру, и она порядком надоела, но что поделаешь, если ничего лучшего не умеем придумать. Мой отец, уверяя, будто слышал от кого-то, хотя вполне возможно, что он сам придумал, только не решался признаться, что это его собственная мысль, — любил повторять: истина похожа на виноград, надо дождаться, пока он созреет и станет сладким, но человек нетерпелив, срывает его зеленым. На сей раз Геза не развивает свою мысль дальше и, повинуясь законам естества, тоже останавливается на обочине.

На фронте затишье. Кажется, будто его совсем не существует. На меня нахлынули воспоминания о давным-давно минувших осенних вечерах. Брички, подводы скрипят, подымаясь по дороге к винограднику, из открытых дверей винокурен лампы отбрасывают свет в темноту, слышится заразительный смех, громкий, раскатистый, на кострах шипит, поджариваясь, сало. Все это еще не ушло совсем, а в моем воображении встает как нечто бесконечно дорогое, но навсегда канувшее в вечность. Неужто это тоска по безвозвратно ушедшему? Мне жаль расставаться со всем, что у меня хотят отнять. Да и к чему мне думать о другом? Хоть и благодаря уловкам и счастливой удаче, но именно здесь я вышел в люди: городская знать приняла меня в свою среду, пусть даже не навсегда, а лишь на то время, пока все это не кончится. Дешё смотрит куда-то в темноту.

— Пытаюсь представить себе, — тихо говорит он, — тот кромешный ад, который обрушится на город. Огненные трассы снарядов, рушащиеся крыши домов, языки пламени, мечущиеся в ужасе люди. Но не могу. Сколько раз сам видел такое, ходил в атаку, оборонял с треском рассыпающиеся стены или бежал из них, и все же не могу вообразить себе картину разрушения. Возможно потому, что мне очень хочется, чтобы Галд уцелел. А может, здесь и не дойдет до решительной схватки… Мать хотела мне что-то сказать, очень хотела, но ты ведь знаешь… Да, капитан Гредке сказал мне еще кое-что. Барону я не стал говорить, все равно бесполезно, он ведь уезжает отсюда. К тому же он видит все — и прошлое, и будущее — иначе, по-другому.

На пештской стороне вспыхивает голубоватый луч прожектора, он взбирается все выше и выше, на миг освещает темный корпус Королевского замка, напоминающего огромный гроб. Вспыхивает еще один прожектор, и еще. Они лихорадочно ищут что-то среди лениво плывущих облаков, пучками разлетающихся искр рвутся зенитные снаряды, но звук разрывов долетает до нас гораздо позже.

— Видишь? Замок, — говорит Дешё.

— Вижу.

— Да… Знаешь, с этим самым Гредке я познакомился ка фронте под Шепетовкой. Он командовал гаубичной батареей, отличный артиллерист. В нашу последнюю встречу он похлопал меня по плечу и сказал: «Может быть, снова будем соседями, вот бы замечательно! Меня перебрасывают на дунайский оборонительный рубеж, венгров тоже туда подтягивают, либер Кальман, как-никак, а лучше, если рядом старью знакомые, спокойнее». Смекаешь?

— Что тут понимать?

— Дунайский оборонительный рубеж… значит, они пойдут и на это? Немцы обрекли столицу на гибель. Если Дунай станет фронтом, так и будет. Я уверен, что в этом им помогает наше командование. Приговоренный выступает на сей раз в роли подручного у палача и сам, желая оказать еще одну, последнюю услугу, набрасывает себе петлю на шею. Студентом третьего курса я был в замке, кафедра организовала экскурсию. Благоговейно обойдя залы Королевского дворца, мы пили жидковатое пиво в «Балте», ели соленые рогульки и пустились в банальные рассуждения о прошлом великолепии. «Историческая фальшь, — сердито ворчал профессор Селдени, руководитель нашей кафедры, — склеп в стиле барокко над развалинами дворца короля Матяша. И если вам нравится, что столь шикарной надгробной плитой Габсбурги придавили венгерское прошлое, то не восторгайтесь хоть в моем присутствии». Каким далеким прошлым стали Габсбурги! И как близко дунайский оборонительный рубеж. Долго ждать не придется — не только прошлое, но и настоящее придавит надгробная плита. \ под развалинами не все ли равно, какой дворец окажется наверху, а какой окажется внизу.

Возле винокурни стоит подвода Бартала, кони с хрустом грызут удила. Вот черт носастый, опередил нас, того и гляди, еще беду накличет на нашу голову.

— Слушай, Геза, сказал бы своему отцу…

— Сам не пойму, что ему здесь нужно, просто сумасшедший!

Старик, свесив голову, сидя уснул. На лицо его падает тень от абажура лампы, освещен только лиловый массивный нос, похожий на перезревший на солнце баклажан. В углу сидит еще кто-то — в рваной солдатской шинели, разбитых ботинках, обросший шетиной, со сморщенным, как морда козы, лицом. Черт возьми, да ведь это же Ференц Фешюш-Яро. Он, кряхтя, с трудом поднимается и молча, ни слова не говоря нам, подходит к старому Барталу и трясет его, пытаясь разбудить. Из соседней комнаты в длинных подштанниках высунулся заспанный Шорки, почесал зад, что-то проворчал у закрыл дверь. Мы с недоумением смотрим друг на друга. Вижу по глазам — Дешё тоже узнал Фешюш-Яро. Геза первым обрел дар речи и с гневом набрасывается на отца.

— Ты что это затеял? Мы как с тобой уговаривались?! Я же сказал, что, кроме пас… Черт возьми, ты бы еще весь город сюда привез!

Бартал протирает глаза.

— Ну-ну, наконец-то пришли! Ждал-ждал да и вздремнул малость. Мне пора бы обратно, мать и ведать не ведает, где я шатаюсь в такую скверную погоду…

— Ты ответь сначала на вопрос!

— Ну, известное дело. Чего уж там… — Бартал встает, потягивается всем своим похожим на туго набитый мешок телом, расправляет плечи и, беспомощно моргая, смотрит на нас. — Да сядьте же вы. Глядеть жалко — стоят и стоят.

— Я не сяду.

— Лучше бы тебе сесть, сынок. Стоя, ты всегда нервничаешь. Неприятностей и без того хватает, ты-то хоть успокойся. Шальной снаряд угодил прямо в отару и всех моих чудесных овечек — на куски. Теперь вот бесплатно бросаюсь мясом, весь хутор объедается моей бараниной…

— Ну и что?

Фешюш-Яро окидывает каждого из нас взглядом, плотнее кутается в свою рваную шинелишку.

— Не утруждайте себя, дядюшка Бартал. Уж если вам не удается упросить, то мне и подавно не удастся.

Он идет к выходу, но Бартал тянет его назад.

— Останешься здесь!

Силой сажает он Фешюш-Яро на стул, который трещит под его тяжестью. Лютым становится этот старик, если разозлится; батраки дрожат перед ним, как листья на осине. Вот и сейчас, судя по всему, не миновать бури. Он кричит во всю глотку, сотрясая с гены винокурни своим зычным голосом.

— Ты что, ничего не понял, господин доктор? Тебе известно, кто стоит в Старом Городе?

— Не кричи!

— Буду кричать! Я не прячусь!

— Ах вот оно что, тогда я…

— Прикуси язык! Я на задних лапках хожу перед тобой, наряжаю, как рождественскую елку, а ты… ты образованная скотина! Черт бы тебя подрал, да знаешь ли ты, кому я хочу помочь? Себе, что ли? Я уже свое отжил, если подохну, не велика беда… но тут я лучше тебя разбираюсь, хоть ты и ученый, господин доктор. Думаешь, я просто так в девятнадцатом году прятал исправника на сеновале, а теперь скрываю этого несчастного? Разве от меня зависит, каким временам наступить? Черта с два! Но я должен позаботиться, чтобы не навредить ни себе, ни своей семье.

— Такой ценой я…

— Какой ценой?

— Ты не желаешь понять, что я поступаю так не только ради своей шкуры? У меня есть и свои принципы, вот именно! Плевать мне на всю эту нилашистскую банду! На большее я не способен, никогда в жизни не держал в руках оружия, но тем, что плюю на них, я протестую против их подлой, безумной авантюры… во имя разума, да, да, и человечности. Протестую тем, что скрываюсь! Но и с теми, кто придет сюда, я не могу быть заодно. Неужто, право, ты не можешь понять, что сейчас такие сделки унижают человеческое достоинство?

— Сынок, родной мой, я только… Ведь ради тебя стараюсь, мне все равно, я уже… Но ты, мой сын, должен жить во что бы то ни стало, жить! Я готов на все ради того, чтобы ты жил, Гезушка, сыночек мой, я готов целовать руку хоть самому черту… как-нибудь переживем, обойдется, самое страшное — смерть, если человек погибает, его уже не воскресишь… все кончено…

— Дедка за репку, бабка за дедку, — тихо произносит Дешё, не глядя на Фешюш-Яро. — Такова реальная действительность. Все, кто, скрывается, должны держаться друг за друга…

Бартал тыльной стороной ладони проводит по влажному лицу. Он настолько благодарен Дешё за эти слова, что смотрит на него поистине с собачьей преданностью, хватает за руку и судорожно пожимает.

— Убеди его хоть ты, Кальман… Нельзя быть щепетильным! Ни в коем случае нельзя, это же ужасное недомыслие…

— Сейчас нельзя, — подтверждает Дешё, делая ударение на первом слове. — Но что касается более позднего времени, то никто никому ничем не будет обязан. Когда минует фронт, каждый пойдет своей дорогой. Но до тех пор и меня и Фешюш-Яро преследуют одни и те же. Думаю, что я выражусь точно, если скажу: нас свели вместе не наши убеждения, а необходимость. И пока она существует, я снимаю все возражения…

Бартал приободряется.

— В том-то и дело, дорогие мои детки! Пока надо… А почему надо, ей-богу, нечего тут докапываться, отбросим к лешему все сомнения. Вы здесь, все вместе, и может статься, Геза, дорогой мой господин доктор… этот горемыка когда-нибудь замолвит словечко за тебя, а в случае чего и отблагодарит…

— Хватит, отец! Я согласен с доводами Кальмана, но насчет всего остального… — Он не договаривает, машет рукой и обращается к Фешюш-Яро: — Оставайся.

— Вы еврей? — презрительно взглянув на Фешюш-Яро, спрашивает Шорки.

Он брезгливо смотрит на Фешюш-Яро, лицо у него помято и похоже на вывернутую наизнанку требуху. Но тут же спохватывается, сообразив, что заговорил в присутствии командира без его разрешения, и рывком головы отдает честь.

— А если бы и так?

— Меня не интересует, подонок, за кого вы хотите себя выдать. Я спрашиваю, что вы в действительности за птица.

— Нет, он не еврей, — говорю я старшине. И вообще нелепо все это, пора кончать и отправляться спать. — Мы знаем его.

— Понимаю, господин лейтенант. Я спросил только потому, осмелюсь доложить, что у него на рукаве шинели след от повязки. Извольте взглянуть: видите, в том месте она не такая грязная.

— Я был в штрафной роте, — говорит Фешюш-Яро.

— Охотно верю. Туда попадали и замечательные парни. Но вы, осмелюсь доложить, сами, господин лейтенант, взгляните на его морду — очень уж он смахивает на раввина.

«В связи с прескверной историей собрал я вас, — сказал господин директор Мадараш на экстренно созванном собрании, когда Фешюш-Яро вышибали из гимназии. — С такой прескверной, что и язык не поворачивается сказать. Не хочется распространять заразу. Скажу только, что этот мерзкий щенок Ференц Фешюш-Яро опозорил добрую славу нашей гимназии. Будучи ее учеником, он занимался антинациональной, подрывной, безбожной деятельностью, за что навсегда лишается права обучаться не только в нашей гимназии, но и в любой средней школе страны». Фешюш-Яро беспомощно ревел перед всеми классами, выстроенными во дворе, где цвела сирень, где, казалось, зеленые кусты были осыпаны ослепительно белым искристым снегом и всюду с веток свисали тяжелые, пышные гроздья, а мальчику, выслушавшему беспощадный приговор, надо было сразу же уходить прочь, тогда как мы оставались, гордые сознанием своей невиновности и преданности богу и родине. Фешюш-Яро, едва передвигая ноги, подавленный позором, сгорбившись и понуро брел к выходу, волоча по земле свой ранец. Мы учились в разных классах: я и Дешё в «а», а Фешюш-Яро в «б», да и то меньше двух лет. Вышибли — значит вышибли. И все же мы узнали, что это за скверная история, да и не мудрено: разве можно что-нибудь скрыть в таком маленьком городке. Отец Фешюш-Яро, который, между прочим, работал механиком на кирпичном заводе, занимался коммунистической агитацией. Видимо, догадавшись, что за ним следят, он поручил сыну переправить листовки в надежное место, но Фери не успел выполнить поручение: его схватили. Узнав о случившемся, мы сначала жалели Фешюш-Яро и даже немного завидовали ему. Настоящий заговорщик, черт возьми, делал что-то запрещенное, таинственное, хоть и косвенно, а все же принимал в чем-то участие, а мы — нет. Мы демонстративно здоровались с ним на улице за руку: пусть видят все, какие мы храбрые. Но и это со временем прошло. Он устроился учеником в ремонтно-механическую мастерскую Шоллера, ходил в грязной, засаленной одежде, с нами не очень охотно общался, да к мы сами охладели к нему — дружба с ним компрометировала нас в глазах других. Вес перестали здороваться с ним, пожимать руку. Может, это непорядочно — равнодушно и даже вызывающе проходить мимо человека, с которым еще так недавно дружил, делая вид, будто впервые видишь его, но так уж устроен мир. Возможно, и он размышлял над этим. Ну и пусть. Жизнь шла своим чередом. Любые симпатии разрушает житейская мудрость, которая сильнее иного закона: с сильным не борись, с богатым не судись. Господствующий класс способен на все. пока держится в седле. Следовательно, он способен лучше, чем кто бы то ни было, более того, — практически только он и обладает способностью разбираться во всем, начиная с национальной истории вплоть до программы варьете «Орфей». Хорошо бы поговорить на эту тему с Дешё, но он чем-то недоволен или разозлен, рывком сбрасывает с себя шинель.

— Холодно, — зябко поеживаясь, говорит он. — Не мешало бы протопить.

Бартал с готовностью отзывается на эти слова, радуясь тому, что все-таки навязал нам бородатого «ангела-спасителя».

— Дрова вон там в закутке. Не жалейте. Если не хватит, есть еще три-четыре кубометра во дворе, хорошие сухие дубовые дрова, надолго хватит, бог даст, к тому времени, может, все кончится… Ну, я пошел, а то мать небось спать не ложится, все ждет, присев на край кровати. Она всегда так сидит, когда я поздно прихожу домой.

Шорки отправляется за дровами. Дешё говорит ему вслед:

— Это мой последний приказ. С утра я уже не буду вашим начальником.

Старшина резко оборачивается. В его глубоко запавших глазах вспыхивает огонек.

— Господин старший лейтенант, не надо…

— Мне хотелось бы сложить с себя обязанности командира перед всей ротой. Хорошая была рота, прямо-таки замечательная…

Фешюш-Яро достает иголку, нитки и принимается зашивать прорехи на своей шинели. Он то и дело проводит ладонью по заросшему лицу. Вижу по его глазам, что ему хотелось бы побриться, мол, самому стыдно, что так опустился, но бритвы он не просит, а мы не предлагаем. В печке потрескивают дрова, четверо военных сидят вокруг, образуя как бы свой обособленный мир, может, задумались о роте, без слез оплакивая ее. Сейчас они олицетворяют собой саму сплоченность, во всяком случае дисциплина вот так, в единое целое никогда не могла бы соединить их. Геза трясет головой, словно желая прогнать прочь свои думы, но его неподвижный взгляд говорит о том, что они неотступно преследуют его.

Утром просыпаемся от грохота канонады. На юге где-то в районе Мандорской переправы идет артиллерийская дуэль. Мы прислушиваемся к ней, стоя на козлах позади винокурни.

— Идут на прорыв, — ворчит Галлаи, — черт их побери, умнее стали, в лоб не бьют, а пытаются обойти с юга весь будайский фронт.

Фешюш-Яро тоже отваживается выйти во двор. Все-таки кто-то, Шорки или Тарба, сжалился над ним, дал ему бритву, и он соскреб щетину. Странно он выглядит бритый, словно разделся донага.

— Сейчас барон, наверно, собирается в путь, — произносит Геза.

Мы пробираемся вдоль виноградника к кучам хмыза; оттуда из-за деревьев парка хорошо виден двор баронского дворца. Дождь перестал, порывистый холодный ветер рябит скопившиеся лужи. У парадного подъезда стоит дорожная карета с кожаным верхом, поодаль от нее три подводы. Возле конюшни седлают длинноногого ладного жеребца серой масти — верхового коня самого барона. В ворсистой охотничьей куртке, в сапогах с мягкими голенищами Галди неторопливо расхаживает меж подстриженными в виде шаров туями. Зато управляющий Бадалик суетится, с криком бегает по двору, размахивает толстой палкой.

— Дорнич, туды твою мать, куда ты запропастился!

Видно, третий кучер заснул. Знаю я этого Дорнича, угрюмого, ворчливого серба из Битты. Однажды он отвозил меня из дворца, дождь лил как из ведра, и он всю дорогу ругался, что лошади измокнут ни за что ни про что.

— Дорнич, лодырь окаянный, всыплю же я тебе!

Нагружают как раз его подводу; два дюжих батрака, напрягая все силы, пытаются поднять огромный коричневый ящик.

Они хором ухают, стонут, клянут бога и черта, но взвалить поклажу на подводу им никак не удается. Заметно, что батраки стараются так бросить на землю неподатливый ящик, чтобы все его содержимое разлетелось вдребезги.

— Месть плебеев, — смеется Галлаи, вызывая общее оживление.

Шорки плюется, глядя на этот бесплатный цирк, — я бы, дескать, показал им, как надо работать. И я верю, что он действительно призвал бы к порядку всю эту шатию.

— Скромная месть, — негромко высказывает свое мнение Фешюш-Яро, — за все то, что они получили от барона.

Бадалик больше не клянет Дорнича — наверно, лопнуло терпение — и набрасывается на батраков:

— Ах вы, мать вашу так, живее ставьте ящик!

Он даже не замечает, что у него не застегнута ширинка. Симпатичная чернявая горничная несет к карете корзину с провизией и, прыснув со смеху, советует Бадалику получше присматривать за своим «хозяйством», а не то, чего доброго, и потерять можно. Бадалик, сердито насупившись, застегивает прореху и, размахивая палкой, снова командует:

— Снимите задок! Эй ты, Моги, паршивец, лезь наверх! Подхватывай! А ты, Шнткень, хрен моржовый, держи покрепче! А ну, берем… Раз, два, взяли! Еще взяли!

Ветер доносит до нас каждое слово, тяжелые вздохи. Ящик медленно подается вверх и вот-вот достигнет дна подводы, но тут вдруг Моги с диким воплем хватается за живот, ящик кренится и опрокидывается. Шиткень и управляющий едва успевают отскочить в сторону.

— Что там стряслось с твоим животом, дышло тебе в печенку!

— Сам не знаю, господин, как ножом полоснуло.

— Что еще за напасть! Беги скорей, жалкий выродок, найди кого-нибудь вместо себя.

— Ничего, господин, уже отпустило.

— Не разговаривай, слазь оттуда, а ты, Шиткень, полезай наверх.

Галлаи прямо диву дается:

— Ну и дурачат же они управляющего.

Батраки шире расставляют ноги, сбрасывают пиджаки и, громко понукая друг друга, снова берутся за ящик. Теперь уже Моги внизу, а Шиткень наверху. В самый критический момент Бадалик оглушительно орет:

— Не упустите, канальи, опять!

В ответ на это те так рванули, что ящик перевалился через борт подводы и грохнулся на усыпанную галькой дорожку. Фешюш-Яро смеется вместе со всеми. Эга комедия становится все забавнее. Похоже, они решили проволынить с этим ящиком до прихода русских, не иначе. Тем временем во двор выходят обитатели многочисленных батрацких хибарок и сбиваются в кучу возле колодца. Странно, но никто из них даже не улыбнется. Женщины украдкой всхлипывают, мужчины хмуро наблюдают за возней у подъезда дворца. Завыла какая-то дворняжка, повернув морду навстречу холодному ветру, ее пинком прогоняют прочь. Неожиданно наступает тишина. Коричневый ящик, словно его тянут на веревке, плавно поднимается на подводу. От крайних батрацких хибарок идут два жандарма, они ведут Дорнича.

— Ну и ну! — говорит Фешюш-Яро. — Даже удрать и то без жандармов не могут.

Бадалик сокрушенно качает головой: мол, достукался норовистый серб, нечего было упрямиться, все равно придется ехать.

— A y тебя почему нет торбы? — набрасывается он на Шиткеня. — Почему не запасся провизией на дорогу?

Тот хватает свой пиджак, хитрое, с лукавинкой лицо его вытягивается от страха, и он со словами «Сейчас принесу» убегает. Жандармы подводят Дорнича к карете, собираясь доложить барону, но Галди машет рукой: мол, некогда, ехать пора. Со стороны Дуная из рваных облаков выскакивает истребитель и с пронзительным воем резко снижается.

— Черт возьми, — вырвалось у Галлаи, — еще, чего доброго, обстреляет.

Истребитель пикирует, чуть не задев крышу водокачки, но огня не открывает.

Описав круг, он взмывает ввысь и исчезает в южном направлении. Дешё смотрит на меня, и мы в один голос произносим:

— «Юнкере».

Из крайней лачуги, причитая, выбегает плоскогрудая, русоволосая женщина, жена Дорнича, в нерешительности останавливается у колодца и, прижав руки к животу, умолкает. Жандармский сержант выпускает руку Дорнича и подталкивает его к телеге: мол, иди, делай свое дело, не сопротивляйся, иначе узнаешь, почем фунт лиха. Костлявый, с заячьей мордой и большими ушами жандарм говорит вежливо, с опаской озирается вокруг. Дорнич шагает к своей подводе, взмахивает рукой: уж очень лошадей своих любит, не пройдет, чтоб не погладить. Но тут он резко поворачивается и медленно бредет обратно, всем своим видом давая понять, что ему нечего делать во дворце. Бадалик бросается ему наперерез, замахивается палкой, Дорнич увертывается и идет дальше.

— Стой! — раздраженно кричит ему вслед сержант.

Второй жандарм, помоложе, срывает с плеча винтовку и бежит за кучером. Догоняет и штыком гонит обратно. Дорнич молчит и нехотя, упираясь, как скотина, которую ведут на веревке, идет к подводе. Во всяком случае, отсюда, сверху, все это производит именно такое впечатление: люди загоняют упрямое животное в предназначенное для него место. Но как только полицейский опустил штык, кучер снова поворачивается обратно.

— Кончайте! — строго приказывает барон. Сержант хватает Дорнича за шиворот и изо всех сил толкает к лошадям. Заячье лицо его багровеет.

— Ах ты, дерьмо собачье, долго мне еще с тобой возиться?! — задыхаясь от злости, шипит он.

Дорнич пронзительно гортанным голосом выкрикивает какое-то сербское ругательство и вдруг бросается на жандарма. Сержант замахивается было на него прикладом, но в этот момент кучер пригнулся, и удар пришелся ему не в грудь, а в челюсть. Мы слышим даже, как что-то хрястнуло. Сержант пятится назад, отмахиваясь винтовкой.

— Сволочь, — ругается он, прижимаясь спиной к подводе, — сам виноват, я этого не хотел…

Превозмогая боль, Дорнич поднимается на четвереньки, но не только встать, даже стонать не может — челюсть у него отвисла, изо рта течет кровавая слюна. Тарба расталкивает нас.

— A-а, мать их в душу, вот я им покажу сейчас.

— Стой! — Дешё окриком останавливает его. Глаза Тарбы налились кровью, он матерно ругается не в силах оставаться в бездействии. — Стой!

Фешюш-Яро негодует:

— Если бы у меня было оружие, я бы показал им.

— Еще бы, — с презрением говорит Дешё, — одной винтовочкой истребил бы жандармов, потом весь их участок, нилашистов, немцев, генеральный штаб. На, бери мой пистолет и беги, если уж тебя так распирает от храбрости.

— Они ведь тоже подневольные, — ворчит Шорки, — что прикажут, то и выполняют.

Фешюш-Яро выдергивает из земли кол, в бессильной ярости ломает его о колено и бросает на землю. Со стороны батрацких лачуг бежит Шиткень, размахивая набитой под самую завязку торбой. Увидев все еще стоящего на четвереньках Дорнича, он останавливается как вкопанный и, чтобы не упасть, цепляется за распахнутые ворота. К нему подбегает Бадалик, берет под руку, подсаживает на подводу:

— Поезжай, поезжай, этот дурень достукался.

— Но я забыл захватить пальто, да и денег в кармане ни гроша…

— Пошевеливайся, не затевай хоть ты, за лошадьми приглядывай как следует, а не то шкуру спущу!

Шиткень молчит, сидит как пришибленный на козлах, прижимая к себе полотняную торбу. Наверно, на чем свет стоит клянет свою покорность, ведь мог бы остаться дома, раз уж сумел уйти.

— Поехали! — приказывает барон и, никого не удостоив даже взглядом, подходит к карете. Серого жеребца привязывают к задку подводы, на которой сидит Шиткень. Из дворца выбегает старый слуга с черным чемоданом, перевязанным ремнем, его легкое черное пальто развевается на ветру, как мантия.

— Ваше сиятельство, ваше сиятельство!

Галди высовывает голову из кареты.

— Нет, — коротко бросает он, — в твоем возрасте человеку лучше сидеть дома.

— Но, ваше сиятельство, как же вы обойдетесь без меня… ведь даже одеться не сможете сами… сиятельнейшая госпожа, не бросайте…

Барон машет рукой, и кучер подхлестывает лошадей. Бадалик, согнувшись в поклоне, стоит возле парадного подъезда, зажав в руке шляпу. Из-за туч проглянуло солнце, железная крыша водокачки сияет ослепительным блеском. Подводы, скрипя, едут прямо по желтому гравию, по которому раньше ездить не разрешалось — каждое утро его разравнивали граблями. Серый ржет, рвется. Оба жандарма шагают следом, замыкая шествие. Йожеф все еще стоит, свой чемодан он держит в руках, затем ставит на дорожку и садится на него в раздумье, как человек, у которого нет пути ни вперед, ни назад. Мне жаль старика. Пожалуй, больше, чем Дорнича. Сломанная челюсть срастется, а чувство отверженности не пройдет никогда. Он пристально смотрит вслед удаляющейся веренице подвод, освещенный холодными искрящимися лучами солнца, сидит среди зеленых, несмотря на позднюю осень, кустов, как нахохлившаяся черная старая птица. Батраки помогают Дорничу подняться, ведут к колодцу. Кто-то кричит: «Сбегайте за врачом!» Дорничне, увидев близко лицо своего мужа, со стоном покачнулась и всем своим худым телом шлепается на землю. Неплохо было бы послать кого-нибудь из батраков и, кстати, известить Клари. О чем известить? О том, что я совсем рядом, — нельзя. Что жив и здоров? Ерунда, мне вовсе не этого хочется — никакое послание не заменит мне близости налитого Клариного тела. Мною овладевают злость и досада; черт возьми, не переспав с ней, подохнуть здесь, на этом винограднике, и унести с собой в преисподнюю это чувство неудовлетворенности, давно терзающее меня. «Сочельник, рождество…» Почему мне опять приходит на ум эта старая песня? Клари сама кроила себе белую шубку и тяжелое белое муаровое подвенечное платье, много дней возилась с ним, долго не могла решить, каким сделать воротник: высоким на пуговицах или с небольшим вырезом спереди. Она сидела на тахте, поджав под себя стройные ноги, ее красиво очерченные тугие бедра, как магнитом, притягивали мой взгляд, а перед ней был стол, заваленный рисунками всевозможных фасонов платья. «Я хочу, чтоб на нашей свадьбе все было белым, ослепительно белым, чтоб весь мир был светлым-светлым. Мы поедем на санках через всю площадь, по Церковной улице, звеня бубенцами. Эрне, милый, если ты меня по-настоящему любишь, позаботься о белых лошадях, если нигде не разыщешь, попроси у барона, он тебе не откажет». Она ни разу не заикнулась о нашей совместной жизни, о том, что мы будем делать, о чем говорить, куда станем вместе ходить. Все ее внимание было поглощено вещами, мебелью, одеждой, занавесками, столовыми приборами. Не раз мне приходило в голову, что мы с ней весьма несущественное приложение ко всему нас окружающему. Неправильно, извращенно понятые обязанности хозяйки дома… Или это умышленное, сознательное сдерживание чего-то иного? Помню, мне безумно захотелось просунуть руку между ее коленками. Она засмеялась и шлепнула меня по руке: мол, не смейте, сударь. Даже в предназначенной для нас обоих комнате с окнами в сад стоило мне только посмотреть на широкую, массивную тахту, как она тотчас тащила меня на улицу, хотя глаза у самой расширялись и в коричневых зрачках вспыхивали огоньки. Что за блажь лезет в голову! И именно сейчас… Неужели все это было игрой взбалмошной барышни? Или она и в самом деле скромница и целомудренная девушка, какую так упорно разыгрывает из себя?

Иожеф, все так же нахохлившись, сидит на чемодане; у Мандорской переправы продолжается перестрелка, над городом куря гея белесые испарения, словно человеческое дыхание на морозе. Галлаи прислушивается, потом, громко сплюнув, произносит:

— Вот увидите, они окружат нас. Мы ждем их с фронта, а они ударят с тыла. Дадут нам под зад коленкой. Не ахти какое удачное место эта винокурня.

Геза мрачнеет.

— Paullo maiora canamus[7]. Мне совершенно безразлично, с какой стороны придет гибель… Все-таки ужасно тяжело после шестисот сорока лет уезжать отсюда на подводах… Как квартирант, которого вышвырнули на улицу. По крайней мере он был хоть настоящим барином. Тут теперь останутся одни суррогаты, хамы в выглаженных брюках.

Дешё пожимает плечами.

— Так было всегда. Стоит черту забрать великого монарха, как на смену ему появляются короли помельче.

— Какая ерунда, — резко возражает Фешюш-Яро, — мелкие и великие… Этому пришел конец, все люди станут равными, никто не будет помыкать ими, разум — вот кто будет властелином… Да, над каждым в отдельности и над всеми вместе будет властвовать осознанная необходимость!

Галлаи осклабился.

— Ну что ж, проповедуй этим глухим червякам, чтобы жили своим умом. Умереть можно со смеху: они начнут запрягать лошадей не спереди, а сзади воза, навешают постромки по бокам, и каждый будет тянуть в свою сторону, глупец. Разум! В очкз играть и то вернее, там не только проиграть, но и выиграть можно. Но апеллировать к тому, чем обладает разве один из ста, изволь…

Геза вдруг, спохватившись, хлопает себя по лбу: мол, черт возьми, чего ж я тут торчу, бежит в дом и возвращается с сумкой. Не успели мы глазом моргнуть, как он уже мчался по парку к батрацким лачугам. Дешё порывается было что-то крикнуть ему вслед, но передумывает. Он понимает, что не вправе запретить Гезе оказать помощь кучеру.

— Это… рискованно? — беспокойно заморгав глазами, спрашивает Фешюш-Яро. — Еще кто-нибудь увяжется за ним на нашу голову.

— Конечно, рискованно, — отвечает Дешё и уходит в дом.

К тому времени, когда пришел Геза, Галлаи приготовил лечо. Собрал вокруг винокурни паприку, помидоры — правда, их прихватило морозом, но не беда, все лучше, чем всухомятку. Надо бы помыть овощи, но лейтенант вспомнил об этом лишь тогда, когда уже накрошил их в кастрюлю. Ничего, махнул он рукой, и микробы изжарятся в расплавленном жире. Видимо, Галлаи доставляло удовольствие выполнять обязанности повара и одновременно отдавать распоряжения двум помощникам: подай то, принеси это. Он ловко нарезает кружочками колбасу, тонкими ломтиками сало, неторопливо бросает их в кастрюлю с лечо и, раздувая широкие, как у жеребца, ноздри, обещает приготовить пищу богов, от которой сам святой Петр облизал бы пальчики.

— Ужасный перелом, — говорит Геза. — Если даже срастется, я не уверен, что рот будет нормально закрываться.

Он моет руки, закуривает.

— Я сказал отцу, чтобы захватил штатскую одежду, если поедет вечером сюда. Лучше будет, если все вы расстанетесь со своей формой.

Галлаи отходит от печки.

— Что там слышно?

— Не успел я наложить кучеру повязку, как пришел участковый врач.

— Он знает, что мы здесь?

— Нет. От меня, по крайней мере, ничего не узнал. Говорит, что русские стреляют уже с этой стороны Мандорской переправы.

Дешё кивает.

— Я так и предполагал. Там усилилась перестрелка.

— Да, они переправились еще ночью. Между Мандором и Биттой немцы заставили население копать противотанковые рвы, но вряд ли им удастся перекопать всю линию фронта.

— Ну а еще? — нетерпеливо спрашивает Фешюш-Яро. — Что еще нового?

Все молчат. Дешё в раздумье расхаживает взад и вперед. Шорки снимает тряпку, которую повязал вместо фартука.

— Господин старший лейтенант, еще не поздно… Пока дорога свободна, надо попытаться…

Голос его дрожит, глаза тревожно мечутся. Как-то сразу навалился на него страх от мысли, что после стольких сражений и походов теперь надвигается плен. Этого, пожалуй, даже и его командир, старший лейтенант, не продумал до конца, в любой час может случиться такое: откроется дверь и появится первый русский солдат! Нет, ждать нельзя, нужно уходить отсюда, все равно куда, лишь бы уйти, пока круг не замкнулся. На его костлявом лице выступила испарина, еще миг, и он выскочит из винокурни.

Дешё поднимает на него глаза.

— Да, Шорки, этого не избежать, придется пережить. Если уйдешь отсюда, при первой же проверке документов тебя кокнут.

— Но ведь так тоже! Господин старший лейтенант, я всегда вам…

— Если хочешь, можешь уходить. Я не держу, во всяком случае не стану приказывать, чтобы ты остался. Поступай, как знаешь, но под свою личную ответственность.

Тарба стал зеленым, как жаба.

— Я не могу оставаться…

Мне невольно вспомнилась его коллекция. Но ведь ее нет при нем, она осталась в роте. Правда, он оставил там только лоскуты, а все те ужасы, которые связаны с ними, носит в себе.

Галлаи чертыхается.

— Вы что, мать вашу так, рассудка лишились от страха? Переоденемся в штатское, никогда-де в армии не служили, кто бы ни спрашивал, мол, моя хата с краю, ничего не знаю! Но если даже дознаются, скажем, что мы дезертиры, скрываемся от своего военного трибунала, согласно Женевской конвенции это совсем другой коленкор… господин старший лейтенант, прикажи этим баранам. Ну, конечно, русские придут сюда, и вы думаете, они рыбку будут ловить в Дунае, ждать, пока каждый здесь грязь с себя смоет?

— Знать бы хоть, — думает вслух Геза, — как сказать по-русски «доктор».

— «Врач», — отвечает Дешё.

— Ну конечно, ты ведь знаешь! Я и забыл совсем. Так это же чудесно! Если мы сможем договориться с ними, все будет в порядке. Меня пугало то, что придется объясняться жестами. Это ужасно, размахивать руками и не знать, правильно тебя поняли или нет… Однажды мне пришлось врачевать глухонемую женщину, она меня до того довела, что чуть было не вышвырнул ее из операционной, хотя всегда отношусь к больным с ангельским терпением.

— Накрывайте на стол, — говорит Галлаи, — лечо сейчас поспеет.

Тарба расставляет тарелки, Шорки раскладывает вилки и ножи. Делают они все

ловко и старательно, словно надеясь найти забвение в этом пустяковом занятии, отвлечься, оттянуть время, не думать о том страшном, что надвигается на них. Когда Тарба ставит передо мной тарелку, мне кажется, что меня кто-то хватает за горло. Черт возьми, этими руками он вешал людей, и теперь я весь обед буду думать о том, как он набрасывал веревку на шею обреченных.

— А о чем же, — спрашивает Фешюш-Яро, — если не секрет, вы стали бы говорить с ними?

Он пока еще не на коне, его в любую минуту могут проучить нилашисты или кто-либо другой, но в голосе его уже чувствуется металл, да и не мудрено, ведь Мандорская переправа всего в каких-нибудь двадцати километрах отсюда. Галлаи не сдерживается и орет на него: ты, мол, не поднимай хвост, бездомный пес, не ты нас прячешь, а мы тебя, да, впрочем, мы вовсе и не хотим понравиться твоим сермяжным собратьям. А Дешё молчит, отворачивается от Фешюш-Яро и выглядывает в окно. Какие ржавые листья на орехе, такие темно-ржавые, словно на них запеклась кровь.

— Ну, хорошо, — соглашается Фешюш-Яро, не обращая внимания на Галлаи, — отрекайтесь от всего, что вы делали, мне до этого нет никакого дела, хотя уверен, что вы там не семечки лузгали. Вполне естественно, что вы расскажете по порядку обо всем, чего вы не делали: не подчинялись приказу, не являлись на призывной пункт, а под самый занавес, когда уже близилась развязка и расплата, не убивали всех подряд. Но что же вы делали? После многих «нет» каким же будет ваше «да»? Сможете ли вы сказать о том, что вы кое-что сделали и против войны, против нацистов, против всей той кровавой банды, которая ведет страну к гибели?

Все это надо было бы говорить не таким тоном, без ненужной претенциозности и придирок, с большей озабоченностью, симпатией и сердечностью. Тогда бы нас сильнее проняло. Но нельзя отрицать, что в словах его было рациональное зерно. Этот Фешюш-Яро исходит из реальной обстановки — в конце концов мы ждем прихода русских, а не англосаксов. Геза играет ножом, старательно обводит рисунок на тарелке, изображающий синюю гроздь винограда с синим стеблем, с синими листьями.

— Я не думаю, — говорит он, — что мы обязаны отчитываться перед русскими в своих поступках.

— А перед кем же?

— Прежде всего перед своей совестью. А затем перед теми венгерскими органами, которые после войны будут заниматься проверкой и по возможности объективно определят, чего мы могли избежать, чего нет.

— Хорошо, но ведь вы напали на русских! Вы чинили зверства у них или нет?

— Ну как же, — в тон ему с издевкой поддакивает Геза, — каждый раз, беря в руки. шприц или скребок, я только и думал о том, что вот сейчас расправлюсь с ним?

— Я не тебя имею в виду. Ты врач — хотя, положим, не только врач, но и гражданин, стало быть, не так-то тут все просто… Но повторяю, не о тебе речь.

Галлаи облизывает края большой ложки.

— Ясно, — произносит он, — этот шут гороховый взялся поучать нас. Так послушай меня, дурья твоя башка, моя подпись стоит под приказом об объявлении войны, ты разве не видел? Потом я дал команду: Шагом марш на Москву, вперед за родину и тому подобное — лейтенант запаса и агент по сбыту текстильных изделий Фридьеш Галлаи. Господин регент как раз сидел в клозете в тот момент и даже, поднатужившись, кричал оттуда: я не хочу, ребята, не буду рисковать ни одной каплей венгерской крови! Но я настоял на своем: мол, брось валять дурака, дядюшка Миклош, давай затеем тотальную войну, чтобы наконец-то установить венгеро-японскую границу.

— Тут не до шуток!

— Совсем не до шуток! — Галлаи бросает ложку на стол, шея его багровеет, слюна, когда он кричит, брызжет по сторонам, и у меня окончательно пропадает аппетит.

— А ты чем занимался в штрафной роте?

— Устанавливал мины.

— Против кого? А?

— Ну… чего ж тут спрашивать? Против кого же еще?

— Договаривай, а не то размозжу башку, сучье отродье!

Дешё протестующе машет рукой: мол, ни к чему все это, — но Галлаи не унимается.

— Говори!

— Против русских…

— Вот то-то же! А зачем? Проглотил бы одну-две мины! Или бросил бы в господ офицеров!

— Как же я мог. Ты сам знаешь, что…

— Я-то знаю! Потому и держу язык за зубами, не болтаю зря! Мне приказывали, я делал. А ты? Что ты делал до того, как попал в штрафную роту? Ну-ка, отвечай!

— Сидел в тюрьме.

— А до того?

— Работал на Чепеле.

— У кого?

— У Вайс Манфреда.

— Что же там делал?

— Все, что и другие. В последнее время гильзы для снарядов.

— Ага! Зачем же ты их делал?

— Так ведь это военный завод. Там не поволынишь, все делается строго по приказу.

— Но почему ты не отказался? Не знал, по ком стреляет наша артиллерия?

— Знал. И все время говорил об этом, потому меня и выгнали.

— Меня меньше всего интересует, что ты молол! Точно так же как и тебе не интересно знать, о чем мы болтали между собой на фронте, о чем думали… Твои дела — вот что главное! Ну что ж, я скажу, почему ты повиновался: дрожал за свою ничтожную шкуру, не хотел подыхать… Отвечай! Ты хотел сдохнуть?

— Нет, конечно, но я…

— Этого вполне достаточно. Оправдания можешь оставить при себе…

— Мне не в чем оправдываться! Меня в любую минуту могли казнить, у нас в роте на глазах у всех расстреливали… А я по своей воле пошел на то, за что меня бросили в тюрьму. Мне никто не приказывал бороться за свои принципы, как приказывали вам на фронте! Я всегда действовал по собственным убеждениям, а это другое дело…

— А мы? Что же, по-твоему, черт возьми, нам просто надоело, и все? Мы же спасаемся от военного трибунала, уже давно отдали бы богу души, ведь мы стреляли в немцев, и притом из боевых винтовок, а не языком…

— Хватит! — резко обрывает Дешё. — Давайте обедать.

Фешюш-Яро оторопело смотрит на военных.

— Вы? Но я же не знал… Если бы знал, то…

— Нечего об этом болтать, — говорит Дешё. — Так уж заведено — о неудачах лучше всего скорее забыть.

— Вот оно что… Значит, вы стреляли? Как же это произошло?

— Господин старший лейтенант приказал открыть огонь, — поясняет Галлаи, — а мы и рады стараться. Такая баталия началась, всем чертям было жарко. Видел бы ты, как поджали хвост немцы, но вся эта перестрелка, наделавшая шуму на всю округу, продолжалась минут десять, а потом начались допросы и следствие, одно за другим. У тебя тоже имелась возможность душу отвести и пострелять, черт бы тебя побрал, выводишь тут людей из терпения… Ведь господин старший лейтенант предлагал тебе свой пистолет. Он правильно говорит: раз ты такой горячий, пошел бы и продырявил жандармские черепа.

— Я оробел.

— Зачем же тогда болтаешь?

— Ну как ты не понимаешь? Хоть и боязно, но надо же все-таки что-нибудь делать… Я не только вас мучаю, но и сам терзаюсь, как только подумаю о всей этой постылой жизни. И поделом! А как же иначе? Любая собака может кусать пас, ведь кем только мы не были: и предателями, и преступниками — кем хочешь, только не на стоящими людьми. Нас истребляли все, кому не лень. А сколько уже перебили, вывели из строя! И нам не верили; мы выворачивали душу наизнанку, но верят кому угодно только не нам… И вот теперь приходится презирать самих себя за свою беспомощность.

Он сидит ссутулившись. Таким же сгорбленным он был и тогда, когда его исключали из гимназии.

— О чем говорилось в той листовке? — спрашиваю я у него. В эту минуту память воскресила все так отчетливо, словно мы стоим во дворе гимназии; я совершенно потерял ощущение времени и забыл, что речь идет совсем о другом.

— В какой?

— Помнишь директора Мадараша, он тебя бандитом обозвал за нее. Во дворе гимназии! Как раз цвела сирень, сплошное море белой сирени.

— Не знаю.

— Чего не знаешь?

— О чем говорилось в той листовке.

— Но ведь тебя схватили, когда ты их нес куда-то!

— Да, но я не читал. В ту пору я еще ничего подобного не читал.

— Стало быть, ты пострадал за своего отца?

— Да. Но это было так давно… Вот уже три года как нет отца, умирал он с горечью на душе, ибо тогда казалось, что германская военная машина подомнет под себя весь мир.

— Слушайте, остынет лечо, — говорит Галлаи, — на кой черт я тогда готовил, если вы тратите драгоценное время на болтовню.

Дешё садится.

— Думается мне, — тихо произносит он, — на многое придется взглянуть совершенно иначе. На войну и на все, что произошло до нее… пожалуй, на всю венгерскую историю, от начала до конца. Без легенд и оправданий Конечно, это касается не только меня, но и тебя, Фешюш-Яро, и, если хотите, всех вас.

— Ты хочешь сказать, что все мы одинаково…

— Нет. Но ты такой же обреченный, как и я… а почему? И не нужно упрощать ответ на это «почему». Нельзя. Если не будет полной объективности, появится слишком много героев и слишком мало негодяев, или наоборот. Но еще важнее установить степень ответственности тех, кому суждено остаться в живых… Тут нужен строгий индивидуальный подход — и честный, иначе опять начнется хаос и все перепутается.

— Да. конечно, не и до того, как эго наступит… почему бы нам не попытаться?

У нас есть кое-какое оружие, если мы истребим хотя бы одного врага, одного-единственного…

— Нет, это будет не более чем красивый жест, который не повлияет на исход войны…

— И это уже кое-что! Наш конкретный вклад!

— Который поможет нам, извини за откровенность, выслужиться перед победителем.

— Что ты хочешь этим сказать? Неужели ты считаешь — нет, это просто уму непостижимо! — что русские — всего-навсего великая держава, которая разгромит другую великую державу?

Этот Фешюш-Яро, на свой манер, разумеется, такой же фантазер, как и Дешё. Мне кажется, он слишком большие надежды возлагает на русских и в своем романтическом воображении рисует их с каким-то красным ореолом вокруг головы. Впрочем, это его дело, меня оно не интересует. Но он прав в том, что раз мы ориентируемся на победителя, нам нечего делать в стане проигравшего войну. Однако Дешё не в состоянии вырваться из запутанного лабиринта бесплодных исторических аналогий, отрешиться от представления, будто Венгрия находится в центре мироздания и вокруг нее вращается весь мир. Глупости, нас не восемьдесят миллионов и тем более не двести. Но меня вынуждает возражать ему и желание не остаться безучастным: насколько я люблю Дешё, настолько же и завидую ему, в его присутствии мною всегда овладевает какое-то ревнивое чувство соперничества, боязнь выглядеть бледнее, чем он.

— Не понимаю, — сердито говорю я ему, — ты умеешь быть дьявольски умным, но у тебя нет самого примитивного чувства ориентировки, каким обладает любой червяк. Что дурного в том, что мы заслужим какую-то симпатию к себе? Если хочешь знать, наша судьба уже сейчас во многом зависит от русских, а в ближайшем будущем станет зависеть еще больше…

— Конечно, — с издевкой отвечает Дешё, — в лице нас семерых эту симпатию обретет вся нация. Да? Вернее, только шестерых, потому что Геза сразу же упадет в обморок, если понадобится взяться за оружие.

Геза качает головой.

— Буря в стакане воды. Не фиглярничайте и оставьте меня в покос… Разве мы собрались сюда для того, чтобы, не успев выбраться из одной ямы, свалиться в другую? Благодарю покорно. Вот достану вам штатскую одежду, на это я еще способен, но на большее..

— Нет, нет! — взволнованно воскликнул Фешюш-Яро. — Не о том речь. Победитель и побежденный — вот и все ваши аргументы… Послушайте меня! Национальная независимость, право на самоопределение… не качай головой, Кальман, вы уже больше чем достаточно пребывали в роли скептиков; после войны все изменится, решительно все! Придем мы, рабочие, и вы тоже, чтобы занять место этих удирающих за границу высокопоставленных банкротов в ментиках, при саблях на боку. Вот почему и вам не мешало бы…

— Пожалуйста, — перебивает его Дешё. — Вот съедите лечо и можете идти занимать место.

Водворяется тишина. Все уткнулись в тарелки. Без Дешё здесь никто и шагу не сделает. Я тоже, чего уж греха таить, но сейчас бессмысленно продолжать настаивать — раз уж он заупрямился, знаю, что не уступит. Первым нарушает тишину Шорки.

— Идите вы к черту! — ворчит он. — У меня двое детей, если я погибну, кто их будет кормить?

Фешюш-Яро подпирает подбородок кулаком.

— У меня тоже двое. Даже домой не мог зайти взглянуть, как они там.

— А я? — глубоко запавшие глаза Шорки затуманиваются. — За два года всего один раз отпустили с фронта домой на побывку. Какие бы потери ни несла рота, она должна оставаться боеспособной, брехали мне каждый раз. Младший еще и говорить не начал, всего тринадцать месяцев и было-то ему.

Мы едим лечо. Неизвестно почему, я начинаю перебирать в памяти все, что читал из русских авторов. «Война и мир», «Воскресение», «Апиа Каренина», погоди-ка, кое-что читал и Гоголя, да, да, «Тараса Бульбу» и «Шинель»… Что же он написал еще? Гоголь, Гоголь… ну, конечно, «Мертвые души»! «Записки охотника» — это уже Тургенев, он мне очень нравится, прекрасно пишет, непревзойденный стилист. Но это не все, что-то еще вертится в голове… Читал какой-то роман его, но никак не вспомню название. Ну ладно, пойдем дальше: Пушкин — «Медный всадник», «Евгений Онегин»; погиб па дуэли, не помню, в каком возрасте. Достоевский — обличитель удушливого, падшего мира. И Мережковский — очень нравился его «Юлиан Отступник»; и еще я любил Бунина, особенно запомнилась его новелла, где рассказывается о воре, да, да, о воре-неудачнике… Неужели это все? Нет, знаю также Горького, читал его «Мать», видел «Мещан». Обязательно надо было бы прочитать «Тихий Дон», говорят, это уже окно в сегодняшний русский мир, я даже заходил к издателю Черепфалви, по книга разошлась, а йогом уже так и не довелось. Но чего это стоит? Просто реестр, второпях составленный моими простертыми вперед, подхлестываемыми испугом рефлексами. Напрасны все с тирании, нам придется иметь дело с солдатами, а не со знатоками литературы, чего доброго, еще только хуже разозлю их упоминанием о прочитанном мною. Тарба кладет на стол вилку и бледнеет. Он издает визгливый стон — конечно, объелся, дважды накладывал себе в тарелку жирное лечо. Хотя нет, он испуганно показывает глазами на окно: мол, взгляните туда.

— Что там? — спрашивает Дешё.

Он сидит спиной к окну с куском хлеба, насаженным на вилку, выбирает из тарелки жидкое лечо, но мы уже видим, как со стороны дворца в гору поднимается патруль. Начальник патруля одет в черную форму, это нилашист, на груди у него висит автомат, два его спутника — полевые жандармы.

Галлаи вскакивает.

— Другой выход из винокурни есть?

— Нет, — отвечает Геза, проводя языком по пересохшим губам. — Только окно… но отец заделал его железной решеткой.

— Каким угодно путем, но отсюда надо выбираться!

Дешё встает. Тщательно вытирает носовым платком губы, словно это самое главное, без чего нельзя обойтись сейчас.

— Самое худшее, — говорит он тихо, — бежать в панике. К дороге нам не пройти, возьмут голыми руками. Но они, может быть, не сюда идут.

Нет сюда. Начальник патруля сворачивает с дороги и направляется к винограднику Барталов. У крайнего ореха останавливается, прислушивается, затем подает знак, оба жандарма следуют за ним, взяв винтовки наперевес. Бог мой, неужто все закончится тем, что нас схватят в этой злосчастной винокурне, как в западне? Кто же мог выдать нас? Ведь сами они не могли прийти прямо сюда… это невозможно! Так или иначе, но они здесь, и нет никакого выхода, а я, дурак, ломаю голову, чтобы вспомнить о каком-то Тарасе Бульбе, Анне Карениной. Лучше бы глядел в оба, но я сглупил, надо же было забиться в эту дыру, какое безумие! И из пяти военных ни один не догадался установить наблюдение. У всех полные безысходности и отчаяния взгляды, побелевшие от страха губы чуть дрожат. Фешюш-Яро хватает топор, прислоненный к двери. Вот неразумный, ему изрешетят брюхо прежде, чем он успеет его поднять. Галлаи выскакивает в соседнюю комнату, приносит оттуда автомат, отводит назад затвор. Как бы стрелять не вздумал, черт его возьми, Чересиеш кишмя кишит немцами, все сбегутся сюда.

— Положи на место, — приказывает Дешё.

Галлаи, глянув на него, подчинился. Он кладет автомат, сразу как-то обмякнув, его мясистое лицо становится бледным, с резко выступившими лиловатымн прожилками. В свои двадцать пять лет он так разъелся, что, если бы не война, его, пожалуй, мог бы хватить удар.

— Есть кто-нибудь в доме?

В окно сквозь тюлевую занавеску виден нилашист. Он стоит, широко расставив ноги, шагах в десяти от двери.

— Не откликайтесь, — шепчет Геза, — может, они уйдут.

Мы знаем, что не уйдут. По всему видно: шли сюда в полной уверенности, что обнаружат нас. Ничего нет абсурднее и более раздражающего, чем ослепленность попавшего в беду человека, его беспредельно глупое ожидание сверхъестественного чуда. Дешё подходит к двери и распахивает ее.

— Пожалуйста, прошу вас, — приглашает он, словно это пришел почтальон.

— Выходи по одному! Руки вверх! И не зздумайте дурить, церемониться не станем.

Ну, конечно Они все знали заранее. Дешё стоит на прежнем месте и, даже не повысив голоса, спрашивает:

— Почему не отдаете честь старшему по званию?

— Послушайте, бросьте валить дурака, мне некогда.

— Не разглядели мое воинское звание?

Нилашист махнул было рукой, но поскольку оба жандарма, щелкнув каблуками, отдают честь, он тоже нехотя поднимает руку и сразу ее опускает.

— Вот теперь совсем другое дело.

Еще немного, и я не выдержу. Сейчас закричу. Или побегу, пусть стреляют вдогонку, мне безразлично, лишь бы не стоять здесь, это невыносимо — разыгрывать фарс перед трагическим концом. «Дезертиров приказываю расстреливать на месте…» Идя сюда, я видел этот приказ, подписанный генерал-полковником Берегффи, с трехцветной каймой наверху и бледно-зелеными скрещенными стрелами посередине. Он висел на стене дома Вибалди, возле статуи святого Яноша. Пытаюсь взять себя в руки, напрягая последние силы, нельзя давать волю вконец развинтившимся нервам, нет, нет, ни в коем случае…

— Выходите, господин старший лейтенант! В штабе вам уже никто не отдаст честь, будьте уверены!

— Сию минуту, друг. Захвачу шинель и документы.

— Не вздумайте бежать! Открою огонь без предупреждения.

Дешё возвращается. Галлаи срывающимся голосом упрашивает его:

— Давайте прорываться. Если не удастся… все равно терять нечего…

Дешё молчит. Не спеша идет обратно, я даже не заметил, как он взял автомат, только услышал резкую, короткую очередь. Трое пришельцев валятся на землю, как подкошенные.

Дешё стоит некоторое время в дверях, затем входит в комнату, кладет на стол автомат, отодвинув в сторону тарелки. Левой рукой он делает жест, давая понять, что иного выхода не было.

— Что же теперь? — заикаясь, спрашивает Галлаи, но в голосе его уже звучат заискивающие нотки. Геза хватает свою сумку.

— Пойду посмотрю, может, только ранены?

— Бесполезно, — отвечает Дешё. — Все мертвы.

Мы выходим за дверь, осматриваемся. Гр охочут орудия, в Старом Городе рвутся мины, среди редких зарослей Череспеша в сторону Битты ползут три немецких танка. Неуемный страх сменяется во мне чувством стыда и досады на самого себя: как это я позволил себе разволноваться, дрожать, словно пугливое животное. Вот бы узнать, кто нас выдал, и проучить предателя. Как легко убить сразу трех человек! До ужаса просто. Главное — действовать быстрее, безошибочнее и решительнее противной стороны, но для этого, прежде чем выстрелить, необходимо мобилизовать все умственные и нервные силы, вслед за чем из мозгового центра незамедлительно последует приказ глазам и рукам. Не так-то, стало быть, все просто! Почему стрелял именно Дешё, а не кто-нибудь другой? Еще вчера вечером он сказал, что с сегодняшнего утра никому не будет приказывать, и все же доказал — тем, что не потерял голову, — что он старший над нами. Он закуривает. Я смотрю на его руки, надеясь заметить дрожь в них, хотя бы как следствие потрясения, вызванного его двухминутной игрой с жизнью и смертью, а затем и самим убийством, хотя и вполне правомерным, но все-таки убийством людей. Но руки у него такие же, как всегда, — тонкие, загорелые, спокойные.

— Оттащите их за кучи хмыза, — приказывает он. — Оружие и патроны подобрать, могут еще пригодиться. Геза, дай мне грабли, нельзя оставлять следы крови. Тарба! Видишь ветвистый вяз у дороги? Станешь там в дозор, потом тебя сменят. Приготовьте провиант и все необходимое в дорогу на случай, если придется быстро уходить.

Фешюш-Яро только теперь выпустил из рук топор. С выражением признательности и трогательной преданности он приближается к Дешё.

— Кальман, я от всего сердца хотел бы тебе сказать…

— Ничего не говори. Я был в безвыходном положении.

Пули прошили жандармов ниже грудной клетки. На их шинелях кровавые обрывки внутренностей. На каждого нилашиста пришлось семь или восемь пуль. Меткая была очередь. Никто ничего не заметил? Из батрацких халуп все можно рассмотреть. Но вокруг ни души, окрестности дворца пустынны, на склоне виноградного холма тоже безлюдно, и лишь за белеющей вдали вершиной Гудимовой горы видны вспышки орудийных выстрелов. Кажется, будто зловеще-багровые сполохи состязаются в яркости с самим солнцем. Куда они бьют? Если Мандор уже взят, до Битты остается только один хутор, Элизапуста, названный так по имени бабки Галди, гам всего пять или шесть домов. Неподалеку от них озерцо с холодной водой. Летом там любят купаться буйволы. Рыбы в нем нет, тем не менее озеро очень милое, наверно, и сейчас сонная водная гладь его тускло поблескивает под наклонившимися к ней ивами. Над станцией клубится дым — только что прибыл двенадцатичасовой будапештский поезд. Движение еще не прервано, но все это кажется бессмысленным, ненужным. А разве есть смысл в том, что делаем мы? Меня разбирает любопытство: интересно, кто они, эти трое, надо бы обыскать карманы, но трупы залиты кровью. Тяжело дыша, оттаскиваем их за ноги, головы покачиваются из стороны в сторону, словно что-то отрицают, мол, мы ни в чем не виноваты, нас послали, вот мы и пришли. Шорки все-таки выворачивает их карманы. Документы его не интересуют. Оттопырив губы, он подсчитывает скудные трофеи: несколько перочинных ножиков, зажигалок и ключей, которыми уже никогда ничего не откроют.

— У нас есть еще не меньше сорока-пятидесяти минут, — говорит Дешё, — пока из комендатуры пришлют второй патруль.

Он выбирает себе автомат, мне дает второй. Галлаи берет третий. Фешюш-Яро тоже хотелось бы взять, но оружия больше нет, да и обращаться с ним он не умеет, никогда не стрелял из автомата. Зато ему достались два пистолета, которые он сунул в карманы. Геза все еще, низко склонившись, хлопочет над трупами. В студенческие годы, изучая анатомию, он в поезде строгал щербатым скальпелем человеческие кости. Девушки визжали в тамбуре студенческого вагона, а нас он отучил завтракать в дороге. Брось, говорили Гезе, если у тебя нутро не выворачивает, то другие этого не переносят! Его плохо знали: все это стоило ему гораздо больших усилий, чем нам, наблюдавшим за его занятием со стороны. Но такой уж он человек: всю свою жизнь упрямо, мучительно пытается что-то преодолеть в себе. И в этом весь он, без чего даже трудно его представить. Возможно, он и сейчас преодолевает такое же внутреннее отвращение, как тогда, когда скреб кости. Гротескные потуги, отцу всегда твердит: naturam expellas furca, tamen usque recurret. И это действительно так: от самого себя никуда не уйдешь, свою вторую натуру и вилами не прогонишь; но он только других поучает, а сам ничему не научился в этом смысле. До слуха моего долетает резкий вой. Это «катюши». Вот дьявольское оружие: издают такой отвратительный, вселяющий ужас вой, будто несметное множество собак скулят на разные голоса. Но вот вой умолкает, и сразу же после него со страшным грохотом содрогается земля.

— Эй, ребята, Битту утюжат «катюши»! Впрочем, нет, это уже не Битту, а ближе, подножие Ляпа, в районе шоссейной дороги. Что там творится?

— Я же говорил, — произносит Галлаи, — они окружат нас. Неплохо бы спуститься в подвал, там и вино под рукой, напиться можно до чертиков, и пусть себе грохочет наверху, чихал я на них.

Но никто не трогается с места. Новый залп. Огненные снопы проносятся над холмами. С постоялого двора корчмаря Буденца выползают на дорогу танки. Вся южная часть города сразу оживляется, грохочут орудия, лают крупнокалиберные пулеметы, пришел в движение фронт у Старого Города. Русские перешли в наступление и со стороны Дуная.

— Да, — соглашается Дешё, — ты оказался прав, они действительно готовят настоящие клещи, чтобы никого не выпустить отсюда.

По ту сторону дворца по горной дороге спускаются немецкие вездеходы, за ними — грузовики с венгерскими пограничниками, примерно полбатальона, очевидно, предстоят жаркие бои.

— Подпоясаться ремнями, взять оружие! — всполошился Галлаи, щупая глухое ухо. — Господин старший лейтенант, если нарвутся на нас, выдадим себя за наблюдательный пункт, это самое разумное. Ах, черт возьми, хоть бы какой-нибудь паршивенький бинокль иметь под руками.

— У меня есть, — говорит Шорки, доставая из-за пазухи немецкий полевой бинокль.

— Отдай господину старшему лейтенанту, живо! Что это за обеспечение: ни футляра, ни ремешка. Шорки, ты низко пал в моих глазах.

— Осмелюсь доложить, — в тон ему рапортует тот, — с футляром трудно было бы стащить, пришлось так…

— Отставить разговоры, давай сюда бинокль.

— Слушаюсь, господин старший лейтенант.

Фешюш-Яро снимает с трупа одного из полевых жандармов поясной ремень, но от этого его воинская выправка не очень-то вышрывает: лохмотья шинели свисают из-под ремня сплошной бахромой. Он подбегает к Дешё:

— Кальман, дан па минутку, всего на минуточку посмотреть, — и торопливо подносит бинокль к глазам.

Какой огромный смысл заложен в этом скупом, коротком, но выразительном жесте! Ох, как долго Фешюш-Яро ждал этой минуты, и теперь он не в силах сдержать волнение. О, как невыразимо жаль, что они еще далеко, так далеко! Ничего не увидев, он, огорченный, возвращает бинокль. «Катюши» умолкли, но орудийная канонада продолжается, доносятся винтовочные выстрелы. Холодок в животе у меня не проходит, он разливается то вверх, то вниз, вот уже мерзнет большой палец на ноге, и мне почему-то захотелось, чтобы наши остановили их. Почему? Зачем? Какой смысл? Знаю ведь, что это все равно придется пережить, и чем быстрее, тем лучше… Но все-таки не сейчас, как-нибудь потом… Чтобы можно было еще гадать, что ждет нас в будущем, каким оно будет, найти в нем хоть чуточку хорошего для себя в это сумбурное время. Я все никак не могу подготовиться к столь коренным, необратимым переменам. Или, может быть, к ним и нельзя подготовиться? Нужно примириться с ними, приспособиться, и больше ничего, это все, что можно требовать от человека! В Элизапусте что-то горит, возможно, овин — такой плотный, бело-желтый, тяжелый дым дает пшеница. Однажды я видел его в Битте, когда там загорелся амбар. Но русские уже просочились западнее хутора, «катюши» начинают играть свою музыку со стороны Шаргакута. До чего же ловко орудуют эти мобильные пусковые установки! Прежде чем наша артиллерия успеет засечь их, они уже давно в другом месте. Никто не разговаривает, все погружены в раздумье. Нас давит тревога, как мокрая, тяжелая шинель. Стоя под вязами, Тарба тоже смотрит не назад, а вперед, удрученно следит за линией фронта. Она напоминает колышущийся на ветру камыш — то наклоняется вперед, то откатывается назад. Вот из машин выскакивают пограничники; какими крохотными, испуганно мечущимися жучками кажутся они издалека, но это хорошо: так труднее попасть в них. Они разворачиваются почти полукругом. С правого фланга, сохраняя равнение, продвигаются немцы. Непостижимо, даже сейчас они в состоянии соблюдать порядок.

— Вот теперь, — говорит Дешё, протягивая бинокль Фешюш-Яро, — теперь ты сможешь их увидеть.

Бинокль переходит из рук в руки. На опушке биттайского леса показываются русские танки, они ползут, как черепахи, — один, два, десять, пятнадцать, вот это силища: целый танковый полк! Они резко прибавляют скорость, веерообразно рассредоточиваются, а позади них крохотные фигурки — густая цепь пехотинцев. Даже в бинокль я не вижу ничего, кроме долгополых шинелей и блеска металла. Лиц совершенно нельзя разглядеть. С Гудимовой горы «бофорсы» ведут прицельный огонь, снаряды разрываются совсем близко, попадают в цель. Сразу два ганка, окутавшись дымом, остановились на опушке леса. Должно быть, отличные наводчики стоят за орудиями на Гудимовой горе. Какая величественная панорама боя! Нам все кажется прекрасным, русские «катюши» поднимают пыль как раз посредине между двумя оборонительными линиями. Со стороны Дяпа минометы начинают нащупывать наших, но пока не причиняют им большого вреда, мины вспахивают землю в трехстах-четырехстах метрах перед пограничниками. Что это? Я не верю глазам своим! Какой-то безрассудный крестьянин трясется на груженной кукурузой подводе со стороны Битты к Галду. В лучах солнца кукуруза отливает золотом. Что за идиллия! Можно подумать, что в воздухе летают не снаряды, а воробьи. Крестьянин, правда, втянул голову в плечи, поля его шляпы почти касаются груди, по он упрямо продолжает ехать вперед. Если бы в повозке была не кукуруза, а золото, я бы все равно не согласился ехать туда. С завыванием следует залп за залпом. Отсюда, сверху, зрелище выглядит каким-то величественно-парадным Да, все же какое огромное количество металла и других разрушительных средств нужно израсходовать, пока наконец попадешь в какого-то человечка. Говорят, в первую мировую войну на каждого убитого пришлось по десять тысяч снарядов. Ой-оп-ой! Это же накрыло наших, прямое попадание. На какое-то мгновение все поле охватило пламенем.

— Скорее бинокль, что вы рот разинули!

Сколько недвижимых, раздавленных жучков на земле! Вставайте, ну же, ну, живее, не может быть… Разве наши не выслали разведку? Какой же безмозглый болван погнал прямо под огонь «катюш» пограничников? Галлаи выхватывает из моих рук бинокль, матерится.

— Скверные дела, — мрачно произносит он, — немногие уцелели, да и те улепетывают.

Дешё садится на каменную тумбу, лицо у него осунулось, он закуривает, но не делает ни одной затяжки, сигарета дымится в руке.

— Так будет теперь везде, — задумчиво произносит он, — перепашут всю землю, от границы до границы…

Он не успевает закончить. В дом вбегает Геза, плечи его содрогаются. Из Шаргакута ползут семь или восемь немецких танков, обходя русских с фланга. Сейчас и там начнется смертельная схватка. Головной немецкий танк выводит из строя три русских тапка, прежде чем те успели заметить атакующих. Но вот русские разворачиваются на девяносто градусов, фронтом к немцам, и методически уничтожают все подразделение. Подбитые танки скрыты от глаз густыми клубами дыма. Наверно, точно так же дымил и мой «Ансальдо» под Коломыей, но я не мог этого увидеть, так как очнулся только в госпитале. Русские опять делают разворот, и как точно! Ну и самообладание же > них, черт возьми! Полным ходом они движутся со стороны Битты прямо па город.

— Не понимаю, — злится Галлаи, — куда эти олухи девали противотанковые орудия, должны же быть у нас противотанковые пушки, но куда, к лешему, они запропастились?

Уцелевшие немцы прыгают в окопы, воронки, бьют по танкам фауст-патропамн. Два из них им удается подбить, но следом за танками па них обрушивается русская пехота. Тех, кто остался в живых, вытаскивают из окопов и гонят в тыл. Значит, все кончено? Продолжения не последует.

— Геза, — кричу я, вспомнив, что у нас нет другой одежды, кроме военной формы. Не хватает только, черт возьми, чтобы мы попали в самый настоящий плен, как сражавшиеся в этом бою. — Геза, где ты там, как же со штатской одеждой?

Он не слышит. Кругом сплошной грохот, все содрогается. Мною овладевает такая бешеная ярость, что я готов ломать и сокрушать все подряд. Вбегаю в дом, стаскиваю со стула Гезу, его заплаканное лицо еще больше выводит меня из терпения.

— Что ты ревешь, жалкий идиот, где штатская одежда?

— Да, — мямлит он, — ведь отец…

— Не тяни! По твоей вине мы угодим в Сибирь, но прежде я укокошу тебя!

— Дело в том, что отец только сегодня вечером…

— Поздно! А если совсем не придет, что тогда? Никто из нас и носа не высунет в город, мы все в военной форме!

— Да, ты прав. Но если хочешь, давай я… ну, конечно, как я раньше не сообразил, ведь иного выхода нет.

Он протирает очки, надевает помятую шляпу.

— Останешься здесь, — говорит Дешё.

Он стоит позади меня, я даже не заметил, как он вошел.

— Чужой жизни тебе не жаль! — сурово бросает он мне. — Лишь бы свою шкуру спасти!

— И твою тоже, если хочешь знать! И вообще давай без нотаций, я сыт ими по горло. Если собираешься сдаваться в плен, пожалуйста… по меня не заставишь!

— Обменяйся с Гезой одеждой и ступай.

— Меняйся сам! Осуждать других и я умею, но пойти па риск…

Он вышвыривает меня за дверь энергичным, но легким, без особых усилий движением, от которого я отлетаю до самого ореха. Какая у него сила в руках! Отталкиваюсь от дерева. Нет, нельзя все так оставить, иначе я стану всеобщим посмешищем, а это недопустимо. В глазах моих расплываются, как в тумане, какие-то красные круги, они заволакивают винокурню, и я ору что есть мочи:

— Укокошил жандармов, и теперь боишься показываться, по в свои грязные дела других не впутывай! — И я с остервенением бросаюсь на пего, но Галлан и Шорки оттаскивают меня.

— Вы что, белены объелись? — рявкает Галлаи… — Кто же мог знать, что все закончится сегодня утром… Но их еще нет здесь, и вряд ли они скоро придут, не так быстро это делается, до тех пор, возможно, все прояснится, и не из-за чего затевать драку.

— Обойдусь без твоих советов, лучше поучи своего старшего лейтенанта. Я тоже могу толкнуть кого угодно, для этого не требуется особого ума.

— Он прав, господин старший лейтенант, нам нельзя между собой… ты не обижайся, нам нужно держаться друг за друга, не надо ссориться, очень прошу тебя.

Дешё молчит. Возвращается к каменной тумбе, садится на нее и снова наблюдает за полем боя. Какая же бестолковщина, уму непостижимо! Ловчим, изощряемся, рискуем, чтобы под конец из-за какого-то жалкого тряпья все пошло насмарку. Геза виновато, бочком выходит из дома.

— Ты прав, — шепчет он мне на ухо, — все-таки я должен был сходить, ведь у меня и повязка Красного Креста есть.

— Да иди ты к черту! Какой в том толк, что я прав.

К тому же я вовсе не прав, как не прав и Дешё, все мы не правы. Я хочу остаться дома, чего бы мне это ни стоило, и кого может интересовать моральная сторона этого дела, если меня уведут отсюда.

— Все это зря, — укоризненно говорит Фешюш-Яро, — раз уж мы здесь, то обязаны быть готовыми к самому худшему. Я на собственном опыте убедился и крепко зарубил себе на носу… с теми, кто с тобой заодно, не устраивай свары, не набрасывайся на них, если даже это иногда и кажется нужным. Повторяю: неправота в конечном счете может привести к непоправимой беде.

Идиот. Этот только теоретизирует, будто мы от нечего делать играем в покер и заботимся лишь о том, чтобы набрать больше очков. Мне совсем не стыдно, ни капельки.

— Что ты тут морализируешь? Это вовсе не относится к делу. Валить лес где-то за Уралом, это, по-твоему, справедливо?

— Что ж, если смотреть в корень и вспомнить, что творили оккупанты, то и в этом есть своя историческая справедливость.

— Заткнись! Ты разве не видишь, что война губит все? Глаза выпучил, а не видишь, что русские тоже стреляют не в воздух? Кто будет восстанавливать разрушенное? Они, что ли, пришлют сюда своих строителей?

— Нельзя же подходить так примитивно, главное в том…

— Знаю, что ты скажешь! Дешё тоже твердит: мол, не они начали, они только дают сдачи. Но ведь я тоже не начинал, почему же я должен расплачиваться, пусть угоняют «адмирала от кавалерии»[8] возводить стены, а Гитлер будет белить их, благо он маляр по специальности… Но голову даю на отсечение, что генералов не заставят работать, они и в плену будут жить припеваючи, так подавись же своей липовой справедливостью.

— Всем воздадут по заслугам, не беспокойся, не взирая на лица и ранги, на сей раз никто не отвертится.

— А в чем моя вина? Что я сделал?

— Ладно, давай не будем спорить, сейчас не время и не место… Со своей стороны я сделаю все возможное. Расскажу о вас все как есть и, надеюсь…

Губы его шевелятся, но я уже не слышу. Вокруг оглушительный грохот. «Бофорсы» обстреливают теперь Череснеш и железнодорожное депо. Минометы, полевая артиллерия, станковые пулеметы, противотанковые пушки — все немецкое и венгерское оружие изрыгает огонь в ту сторону, откуда паши только что отступили. Бьют по русским, которые преследуют отступающих, по не столько по ним, сколько по домикам. В обеих частях города много небольших домишек с садами. Рушатся крыши, полуобезумевшие женщины мечутся среди развалин, загорается сразу вся, словно она из папье-маше, церковь в Новом Городе. Без шапок из здания станции выскакивают железнодорожники и неуклюже скатываются с насыпи. На углу улицы Безереди разбегается немноголюдное похоронное шествие, лошади мечутся из стороны в сторону по мостовой, гроб на катафалке подпрыгивает, будто в нем лежит живой человек. Вижу венгерских солдат, попавших под обстрел. Им никак не выбраться из города, пули встречают их там, где они надеялись найти спасение. Сраженные падают на землю, уцелевшие сломя голову перебегают от одного дома к другому. Проклятые артиллеристы! Неужели они не видят, что город пал, какой же смысл продолжать разрушения и сеять смерть?! Из-за вершины Гудимовой горы со свистом проносятся снаряды. Так продолжается еще минут тридцать. Затем наступает тишина. Всю западную часть Нового Города заволокло пылью и дымом. После внезапно прекратившегося оглушительного грохота до нашего слуха доносится глухой гул отдаленной перестрелки, то едва различимые, то более громкие сливающиеся в одно целое вопли. Где теперь русские? Деревья Айи скрывают от моего взора дом Шуранди. Ну, теперь понадобятся эшелоны гробов. Господи, и это по воле твоей. Вдруг перед моими глазами — наш двор, там лежит платяной шкаф, а рядом — все его содержимое. На проволочной решетке беседки висит новый костюм моей матери. Гелетаине заходит в магазин, полы ее элегантного пальто развеваются, но магазина нет, вместо него — черная выгоревшая пустота за дверью, исчезает и Гелетаине, она растворилась в дыму. Там, где только что стояла она, откуда-то сверху возникла фигура бургомистра. Из его выпученных глаз текут слезы. «Старина, я не мог так сказать, сам понимаешь, положение обязывает, но от лица всех благодарю, от имени родины». Геза берет меня за плечо и уводит.

— Еще нельзя, — тараторит взволнованно он, — думаешь, мне не хочется, я тоже с ума схожу от неведения, что творится там, внизу, все бы стремглав побежали, но пока нельзя, старина, Дешё тоже говорит, что надо переждать…

Я непонимающе смотрю ему в лицо. Куда бежать, зачем? Я вовсе не собираюсь бежать. У меня и мысли такой не было. Но что, собственно, со мной произошло? Погодите-ка, когда наступила тишина… Нет, еще раньше — катафалк, сраженные солдаты… Но почему? Я хорошо помню, как внимательно следил за всем, все вбирал в себя, пожирая глазами, мог даже наблюдать за разрывами, так отчего же оборвалась эта тревожная, бесконечная нить наблюдений, словно кто-то резко рванул ее.

— Да, основательно обработали, — безучастным тоном резюмирует Шорки. Его запавшие глаза как бы оценивающе, методически ощупывают Новый Город. — Словно чудовищным градом побило.

Если бы его деревню исколошматили, вряд ли бы этот бандит остался таким равнодушным, он завыл бы белугой, рвал на себе волосы, ногтями откапывал трупы своих детей из-под руин. Но вместо того чтоб одернуть его, я заплакал. Меня будто жестоко избили, все болит, и как ни силюсь, я не могу сдержать слез.

— Ничего-ничего, — успокаивает Фешюш-Яро, — ты не стыдись.

Он видит, что я делаю над собой нечеловеческие усилия, его угловатое лицо становится мягким, располагающим к себе, глаза полны живого участия. Но он не в силах скрыть, что поражен, увидев меня плачущим, — видимо, считал просто не способным на такое. Тем не менее мне приятно слышать его слова. Не такой уж бездушный человек этот Фешюш-Яро, как я думал. Его даже на фоне вселенской беды способны растрогать слезы того, кто стонет и мучается рядом с ним. Нет, нет, он не перешагнет через него равнодушно. Но надо перестать плакать. Сейчас же, немедленно. Негоже давать волю своим чувствам, так легко и непроизвольно терять контроль над собой. Впредь надо крепче держать себя в руках, что бы ни стряслось со мной и вокруг меня, нужно сохранять самообладание и здравый рассудок. Очень важно всегда думать, заставлять свой мозг логично и последовательно мыслить, даже в самом безвыходном положении. Вот и сейчас. Быстрее. Но о чем думать? О том, чтобы черви не грызли друг друга. Черви, черви — какие глупости. Черви все равно будут ползать. Этой выходки никогда не прощу Дешё. Нельзя простить. Знаю, до конца дней моих буду терзаться сознанием того, что он нанес мне оскорбление, и я не отплатил ему. Как-то в дождливую погоду, когда я учился еще во втором классе начальной школы, несмотря на все старания обойти лужи на тротуаре, я все-таки угодил ногой в одну из них и забрызгал Фери Багара, сына мясника. Его белые чулки сплошь покрылись рыжими пятнами. Рассвирепев, он влепил мне пощечину, причем так неожиданно, что я только рот раскрыл от удивления. Мальчишки вокруг захохотали. С тех пор прошло восемнадцать лет, но каждый раз, завидев Багара, я испытываю мучительный стыд и ярость, чувствую, как краснеет моя левая щека, и уже не могу разговаривать с ним так, как с другими людьми. Он, наверно, давно уже забыл про это. Кто дает пощечину, тот быстро забывает. Если бы я напомнил ему, он с жаром стал бы уверять, тряся головой: да что ты, господин управляющий, я — тебе, да как у тебя только язык повернулся сказать такое. Но с какой стати я стал бы ему напоминать об этом? Да и зачем? Спустя восемнадцать лет это не имеет никакого смысла. Надо было сразу отплатить, в тот же день. Все-таки я подсижу Дешё когда-нибудь, не может быть, чтобы в это сумасшедшее время он пи на чем не споткнулся. Вот уж тогда отыграюсь за все, отведу душу, а иначе до конца жизни… А может, он уже и не так далеко… конец жизни, а я тут беснуюсь, вынашивая какие-то низменные, мелочные планы мести. Но что поделаешь, приходится цепляться хоть за ничтожно малое, если уж большие дела и даже собственная жизнь от тебя не зависят. Опять все смешалось в голове, какие-то призраки перед глазами. Ах да! Одежда! Все-таки она нужна, это единственное, что безотлагательно надо бы сделать. И нечего спрашивать пи у кого. Дешё, разумеется, считает все это подлостью и эгоизмом. Там, внизу, в предсмертной агонии половина города, а мне хочется переодеться. Ерунда, ну их ко всем чертям, эти возвышенные чувства. Там, в кромешном аду, среди дымящихся руин, любой с перебитыми ногами и выпущенными наружу кишками тоже из последних сил старается переползти обратно в жизнь, в эту жалкую, постылую, висящую на волоске, не стоящую того, чтобы дорожить ею, по единственную жизнь. К тому же, от моего сочувствия тем, поверженным внизу, не станет легче, а себе я еще мог бы помочь. Если невозможно иначе, сам пойду, постараюсь пробраться фруктовыми садами по ту сторону Айи. Дешё продолжает сидеть, пристально глядя вдаль. Ветер гонит над городом черные клубы дыма. В такие минуты даже он перестает философствовать. Пропади ты пропадом вместе со своими эфемерными, педантичными, скрупулезными, заумными размышлениями, очень уж ты любишь анализировать, раскладывать все по полочкам в строгом логическом порядке: тут тебе и исторические перспективы, и все что угодно, но когда нужно что-нибудь быстро сообразить, принять единственно верное решение, ты беспомощно таращишь глаза, как больная кошка, вот и все. Иди к черту, мы все могли спастись, время и здравый смысл вступили в неразрешимый идиотский конфликт, кругом хаос, и нельзя навести порядок. В такое время преуспевают ловкачи и те, кто умеет быстро и безошибочно ориентироваться в любой обстановке. Ты меня вышвырнул за дверь… Можешь говорить потом, что это была всего лишь вспышка, реакция, по в том-то и дело, что тебе просто нечего было противопоставить моей неотразимой правде. Не понимаю, что руководило им, когда он стрелял в жандармов и сразил их в мгновение ока. Наверно, заранее принял такое решение. Да, не иначе. Если бы оно еще не созрело, он дал бы схватить себя, и его повели бы, как теленка. Но, видимо, еще с момента получения повестки в военный трибунал он перебрал в уме все варианты, и в конце концов из многих выбрал этот, единственный.

— Господин старший лейтенант, — обращается к нему Шорки, — у нас же под боком огромный дворец, мы совсем забыли о нем.

Галлаи машет рукой.

— Глупый червяк. Думаешь, там тебя не найдут?

— Но я не об этом, осмелюсь доложить. У таких господ столько барахла — они ведь с утра до вечера только и делают, что переодеваются. Этот барин тоже не мог увезти все свое добро, вот о чем я подумал…

— Дворец наверняка заперли па замок после отъезда владельцев.

— Шутить изволите, осмелюсь доложить, еще не изобретен такой замок…

Я вскрикиваю от радости. Только этот мрачный мужик не лишился здравого рассудка, мне прямо-таки хочется расцеловать его разбойничью морду.

— Шорки, ты настоящий клад! Уверен, вернешься не с пустыми руками, там есть чем поживиться.

— Не сомневайтесь, господни лейтенант. В миг обернусь, приволоку вещи, не такое уж это мудреное дело, можете положиться на меня.

Он совсем преобразился, откуда только прыть взялась. Воображение рисует ему несметные сокровища дворца, поскорее бы проникнуть туда, не дать никому опередить себя. Галлаи кричит ему вслед, чтобы оставил оружие, но старшина не слышит-он уже возле парка.

— Моя мать, — задумчиво произносит Дешё, — даже ходить не может.

Не в силах смотреть на поверженный город, он отворачивается, на лице его лежит печать пережитых страданий. Мне не жаль его, у других тоже есть матери. К нему подходит Фешюш-Яро.

— Не унывай, ты не один здесь, мы все обязаны жить, Кальман, жить и для других.

Что это он всех утешает, как старая плаксивая сестра милосердия. Бросить бы их всех и уйти ко всем чертям, подальше от этих сентиментальных субъектов!

— Без посторонней помощи она даже во двор не сможет выйти, — продолжает Дешё. — Весной я выкопал яму возле дома, там можно укрыться, но ей не дойти туда, а у соседей и своих забот хватает.

— Смотрите! — кричит Тарба.

Со стороны Шаргакутского шоссе на гору поднимаются три пограничника. Средний волочит раненую ногу, двое остальных то и дело оборачиваются назад, изредка стреляют неизвестно куда, позади них я никого не вижу. Дешё встает, идет им навстречу.

— Куда вы, ребята?

Коренастый невысокого роста ефрейтор с черной шевелюрой поднимает на старшего лейтенанта налитые кровью глаза, чести не отдает и, ни слова пн говоря, берет винтовку наперевес.

— Пропустите.

Дешё пожимает плечами.

— Я не собираюсь задерживать вас или отправлять обратно.

— А куда же?

— Никуда…

— Тогда пропустите. Нам за железную дорогу…

— Поздно.

Ефрейтор озирается вокруг, воспаленными глазами обшаривает местность. Ему трудно поверить, что все кончено и нет никакого выхода, но, убедившись в этом, он в сердцах отбрасывает в сторону свою винтовку. Мы следуем его примеру. Со стороны дворца походным шагом приближается около взвода русских солдат. Впереди них идет Шорки с поднятыми над головой руками. Тарба вскрикивает, как безумный, бежит, но тотчас останавливается и приставляет дуло к груди. Галлаи вырывает у него автомат.

— Отдайте, Христом богом молю! Мне нельзя попасть к ним в руки…

Дешё обрывает его:

— Веди себя смирно. Они ничего не узнают.

Тарба дрожит всем телом. Наше оружие сложено в кучу под орехом. Раненный и ногу пограничник садится, у него начинается рвота, но он не в силах даже отвернуть в сторону голову.

— Крепись, — подбадривает его ефрейтор.

Но, чувствуя, что ничем не может облегчить его страдания, он подходит к нему, одной рукой поддерживает голову, другой очищает налипшую к шинели грязь. Затем вытягивается, почти как по команде «смирно», приосанивается. Просто диву даешься, с каким достоинством этот изнуренный человек умеет встретить конец своей военной карьеры. Русские от нас в двухстах шагах. Говорят, будто они ненавидят пленных офицеров, а кое-кого даже расстреливают на месте. Около полусотни автоматов направлены на нас, покачиваясь то вверх, то вниз в такт шагам. Галлаи поднимает грязный носовой платок, размахивает им, белая тряпка беспокойно полощется в воздухе. Они должны видеть, что мы безоружны. Убитые жандармы! Почему же Дешё не кричит, что застрелил их, ведь это зачтется, это… По лицу Фешюш-Яро текут слезы, он готов рвануться им навстречу, но силы отказывают ему, и он только плачет, время от времени взмахивая своими обессиленными руками. Вот дурень! Его поведение могут принять за что угодно, только не за радостное приветствие. Они уже в двадцати шагах. Ноги мои наливаются свинцом, меня одолевает страшная усталость. Нечто подобное испытываешь обычно после кошмарного сна. Я весь в поту, мне хочется куда-то бежать, спасаться от неведомого чудовища или дьявольской машины, но ноги не повинуются. В бессильной ярости я готов все сокрушить на своем пути, хотя и знаю, что все мои потуги тщетны. Дешё выходит вперед, подносит руку к фуражке, докладывает по-русски. Молодой офицер, видимо командир взвода, останавливается, окидывает нас взглядом и с любопытством смотрит на Дешё. «Толстой, Бунин, Горький, Тургенев», — твержу про себя. В каком пиковом положении оказался я — ни слова не понимаю по-русски, даже объясниться с ними не могу, а то бы сказал: мол, посмотрите на меня, разве я похож на преступника, я никому не причинил зла. Фешюш-Яро подходит к офицеру, со слезами на глазах что-то лопочет, бьет себя в грудь, протягивает руку. Офицер смущенно пожимает ее, солдаты удивленно смотрят на него. Они не сделали ни одного выстрела. И теперь уже наверняка не будут стрелять, минута опасности миновала. Какая бурная, невыразимая радость разливается по телу, все ликует во мне, за направленными на нас автоматами вижу шапки, лица, шинели, сапоги, на шинелях полевые погоны, солдаты примерно одного возраста со мной и даже помоложе.

— Толстой, Бунин, Горький, Тургенев, — произношу я вслух. Офицер таращит на меня глаза, солдаты окружают винокурню, в доме звучат их громкие голоса, затем они оживленной ватагой выходят оттуда и наперебой упрашивают лейтенанта разрешить им отведать вина.

— Так точно, — подтверждает Дешё, — немцев нет, зато есть вино.

Лейтенант не знает, как быть, посматривает назад, откуда они пришли, наконец что-то говорит Дешё.

— Просит дать по стакану вина каждому, — переводит Дешё.

— Дайте, — говорит Геза. — А я пока перевяжу пограничника.

Мы все бежим в подвал, Шорки первый делает изрядный глоток из лидера:

— Осмелюсь доложить, господа русские, вино отменное, ничем не отравленное, не бойтесь, пейте на здоровье.

Первым стакан осушает лейтенант, затем он подходит к краю стола и следит, чтобы кому-нибудь не вздумалось повторить. Мы разливаем вино, как заправские виночерпии, но нам они не предлагают выпить с ними или чокнуться. Все это продолжается не больше десяти минут, лейтенант подает знак, и взвод устремляется в гору, рассыпавшись веером в винограднике.

— А что будет с нами? — разочарованно спрашивает Фешюш-Яро.

— Что за черт, — разводит руками Галлаи, — даже оружие оставили здесь, если бы мы захотели, всех могли бы перебить.

Шорки подходит к двери, в руках его полный ливер, он запрокидывает голову и залпом выпивает его содержимое.

— И это все? — осклабясь, обводит он всех взглядом. — Напрасно мы трусили, господин старший лейтенант. Если так будет и впредь, я готов хоть по три раза в день сдаваться в плен.

— Этот взвод, — объясняет Дешё, — подразделение какого-то крупного гвардейского соединения. Его задача — прочесать местность и обезвредить оторвавшиеся во время отступления разрозненные группы немецких и венгерских солдат, остальное их не интересует.

— А что они сказали относительно нас?

— Велели ждать здесь и без оружия. Чтобы не было ни единого патрона. Придут тыловые части, нас соберут. Или, если не терпится, сказал лейтенант, можно идти в город и явиться в комендатуру.

— Уже и комендатура есть?

— Откуда мне знать.

— Черта лысого, не терпится, — говорит Галлаи. — Впрочем, если мы отсюда смоемся, я не настолько глуп, чтобы являться в комендатуру.

— Но эта проклятая форма!

— Шорки, что за дверце? Пошарил там?

— Меня накрыли, как только сунулся гуда.

— Идемте, — предлагает Фешюш-Яро. — Видите, они вас не съели. Даже лучше, что мы встретились с ними так. Только об одном прошу, Кальман, сразу же скажи им, что я коммунист, я отвечу за вас.

— Ну как? — спрашиваю я снова задумавшегося Дешё. — У тебя вновь возникают сомнения морального порядка? Оставь записку, укажи в ней наши адреса, чтоб им не пришлось долго искать нас.

Он молчит и еще ниже опускает голову. Геза перевязывает пограничника.

— Не больно наступать? — спрашивает он солдата.

Тот устремляет на него благодарный взгляд. Мы не оставим их здесь.

— Сюда дотащился кое-как. Вырежу себе палку, и полный порядок.

— Где-то здесь отцовская палка, — говорит Геза, — сейчас поищу. — Он выпрямляется, трет поясницу. — Повреждены мягкие ткани, — объясняет он. — Пуля прошла навылет, и это его счастье. Я наложил ультрасептиловую повязку, но если состояние ухудшится, придется сделать ему инъекцию.

Дешё поднимает из кучи автомат.

— Давайте отнесем в дом. Запрем дверь и, если понадобится, сможем отчитаться.

— А как с трупами?

— Где-нибудь доложим, чтобы их похоронили.

— А куда сейчас?

Галлаи чертыхается.

— Во дворец, куда же еще… Вы что, забыли?

Как же, забыли! Я готов бежать туда, сбросить с себя опостылевшую форму, переодеться в штатское и — немедленно в город, теперь мне все нипочем, с чем бы ни пришлось там встретиться. Я жив, могу идти куда угодно, это же замечательно, все во мне ликует — необузданно, безгранично — от одной мысли, что я остался жив.

— Пошевеливайтесь, — тороплю я остальных, растянувшихся длинной цепочкой.

За мной идет Дешё, потом Геза, Галлаи, Шорки, Тарба, Фешюш-Яро, ефрейтор, поддерживающий раненого; замыкает шествие третий пограничник, то и дело озирающийся по сторонам. Да не бойся ты, ослиная голова, теперь мы и за тебя сумеем постоять. Среди стогов на гумне валяется труп лошади, куда ее ранило — не видно, а может, загнали до смерти; в добротном, на швейцарский манер построенном хлеву ревут коровы, нигде ни души, двери батрацких домишек закрыты, только кое-где из труб поднимается чуть заметная струйка дыма. Но тут мы услышали шум и, застыв в оцепенении, увидели, как из дворца один за другим выскакивают солдаты — те, что идут вслед за передовыми частями… Черт возьми, быстрее назад, за стога, но уже поздно, над головами у нас свистят пули. В один миг нас окружают, дулами автоматов заставляют поднять руки. Дешё тщетно пытается что-то объяснить, они и слушать не хотят, требуют, чтобы мы подняли руки, нечего, мол, тут рассуждать. Вот гак влипли! Что же теперь с нами будет? Они снуют вокруг нас, спорят между собой, мы тоже пытаемся что-то объяснять; в нос мне ударил запах пороха, чем же все это кончится?.. Фешюш-Яро недоумевающе таращит глаза, не в силах что-либо понять. Наконец из дворца выходит чуть подвыпивший сержант, среднего роста, из-под шапки выбивается прядь кудрявых волос, на груди гимнастерки жирные пятна, автомат за плечом, с пояса свисает похожий на саблю клинок с медной рукояткой. Один его ус топорщится, другой свисает вниз, и он нещадно дергает его, словно это не его, а чей-то чужой щетинистый пучок. Он не спеша обходит нас, с таким довольным видом, будто захватил целую отару овец. Прямо-таки наслаждается нашим беспомощным положением. Презрительно произносит «офицеры», это слово и я понимаю; стало быть, прежде всего хочет дать нам понять, насколько ему ненавистны вражеские офицеры. Но вот он наконец бросает что-то злобное в лицо Дешё.

— Мы проклятые фашисты, — переводит Дешё, — таково его мнение.

— Какой идиотизм! С чего он взял?

— Спроси у него.

— Ты ведь знаешь язык, убеди…

Фешюш-Яро нервно суетится между Дешё и сержантом, будто не в состоянии решить, какой стороны ему держаться.

— Да, да, важно, чтобы ты сказал, о чем я просил. Почему ты не объяснишь ему?

— Протестую! — кричит Геза. Вернее, не кричит, а визжит. Мне почему-то хочется захохотать: с поднятыми вверх над тщедушной фигурой руками он похож на чучело вороны, которое повесили сушить. — Протестую, это клевета! Я никогда не состоял ни в какой партии или союзе!

Дешё опускает руки и сжимает кулаки. Он неподвижен, как мертвец. Сержант с бранью устремляется на него, выхватывает клинок. Дешё резко и гневно говорит ему какие-то слова, сейчас произойдет что-то ужасное, они стоят лицом к лицу, как два разъяренных пса, готовых вцепиться друг в друга, затем сержант вкладывает клинок обратно в ножны и отворачивается.

— Я предупредил его, — говорит дрожащим голосом Дешё, — что Женевская конвенция берет под защиту всех военнопленных, в том числе и офицеров. К тому же нас взяли не в бою и безоружными…

Галлаи причитает:

— Вот Tie повезло! Лучше бы нас взяли гвардейцы, а эти тыловики, чего доброго, пустят в расход ни за что пи про что. Поглядите на них, плевать им на Женевскую конвенцию.

— Он упирает на то, — взволнованно продолжает Дешё, — что мы тоже не щадили их офицеров. Надо же сначала убедиться, что я принадлежу к числу этих «мы» и тоже допускал беззаконие.

— Возможно, ты так не поступал, — говорит Фешюш-Яро, — я даже уверен в этом. Но злодеяния, которые творили у них, они приписывают всем нам, и тут нечего пенять.

— Так пусть не приписывают! Очень плохо, если они будут огульно обвинять всех. К людям нужно подходить дифференцированно!

— Что ты злишься на меня, я не был там. Меня держали здесь, на сборке мин.

Сержант кричит. Дешё снова поднимает руки.

— Придется вернуться в винокурню. Они требуют сдать им оружие.

— Что ж, пошли, — соглашается Фешюш-Яро, — больше ничего не остается.

Нас конвоирует человек двадцать. Немеют руки, но опускать не разрешают, то и

дело покрикивают: «Руки вверх!». Берут у Гезы ключ, сами открывают дверь, выпускают очередь в дом, просто так, на всякий случай, смахивают со стола рюмки. Оружие сложено на топчане, они расхватывают его. Но этим дело не кончается — во дворе обнаруживают три трупа, их втаскивают в дом. Особое внимание привлекает труп нилашиста; сержант опять накидывается на нас, мол, эти тоже из вашей компании, ну, конечно же, вы подлые фашисты и не отпирайтесь! Дешё надоело возражать, он наконец выходит из себя, указывает на Фешюш-Яро, дескать, среди нас есть и коммунист, хотя бы своего товарища не оскорбляйте. Сержант подозрительно смотрит на Фешюш-Яро, долго не сводит с него взгляда, теребит себя за подбородок и, поразмыслив, качает головой.

— Ну, конечно, — переводит Дешё не без издевки, — на нашей земле мы имели дело с одними фашистами, а когда пришли сюда, все до одного оказались коммунистами. Ничего, в комендатуре разберутся, и если соврали — пеняйте на себя.

В комендатуре? Значит, нас поведут туда? Ну, это еще куда ни шло… Из подвала громко кричат, требуют чего-то, но, не дождавшись, стреляют в бочку и подбегают кто с чем, подставляя под сильную струю вина всевозможную посуду.

— Отцу моему тоже не очень-то придется по душе такая перемена, — с горечью произносит Геза.

Они пьют. Видимо, спешить им некуда. Кто-то внизу затягивает песню. Раскатистый, похожий на орган бас доносится из подвала. Красивый голос, но у меня пет никакого желания наслаждаться им, руки совсем одеревенели и вот-вот опустятся сами.

— Руки вверх!

— Издеваются над людьми, находят в этом удовольствие, — цедит сквозь зубы Галлаи. — Доведись еще хоть раз встретиться с глазу на глаз с ними с оружием в руках, ни на что не посмотрел бы, пусть даже пришлось бы подохнуть.

У Шорки, стоявшего с поднятыми руками и сильно вспотевшего от напряжения, однако, иное мнение.

— Теперь нам подыхать ни к чему, осмелюсь доложить, господин лейтенант, если уж удалось уцелеть.

Приносят кружку вина сержанту. Он нюхает его, пробует на язык. Пьет, затем с напускной строгостью учиняет разнос солдатам, мол, это же свинство — забыть о гостях.

Сам садится на стол, свешивает ноги, вино из кружки льется на пол, назидательным тоном, все больше распаляясь, говорит нам:

— Недостойны вы, гады, дышать одним воздухом с людьми, — неохотно, безразличным тоном переводит Дешё, словно на каких-то скучных официальных переговорах. — Разорили Россию. Никсму не давали пощады. Ничего не пожалели. В моей деревне, например, человеку жить противно все вокруг насквозь пропахло гарью. Даже трава на берегу реки. Я бы не поверил, но был недавно дома и сам убедился. Всех вас перебить не жалко. И будь моя воля, гак и сделал бы, ей-богу, да нельзя. Приказано обращаться гуманно. Велю подать вам вина, лопайте! Я здесь хозяин! Впрочем, вряд ли стал бы причинять вам зло. На ваше счастье русский человек отходчив по натуре, ни дна вам всем, ни покрышки. Русская душа… Эх, да разве вам попять это, гады…

Он колотит себя в грудь, на глазах его навертываются слезы. Приходится пить. Приносят в кастрюле вино, несут осторожно, обеими руками, но оно все равно расплескивается; все мокрые, словно попали под дождь. Сержант отшвыривает свою кружку и, раскачиваясь из стороны в сторону, смеется.

— Пейте! Кто выпьет, пусть опять поднимет руки!

Вечереет. Пошатываясь, мы выходим из винокурни. В животах пусто, только булькает вино. Солдаты поют три-четыре песни сразу, кто во что горазд. Сержант покрикивает на них, но они и в ус не дуют. Дверь оставляют распахнутой, Геза пытается запереть ее, но его прогоняют: прочь, мол, проклятый буржуй, вишь, как печется о своем добре.

У опушки Череснеша останавливаемся, солдаты обыскивают нас — не осталось ли у кого пистолета или гранаты. Ничего, конечно, не находят, только у Шорки обнаружили ножик с длинным узким лезвием, которым он резал сало. Сержант с торжествующим видом прячет его себе в карман: мол, не удастся вам пырнуть русского солдата в спину. Впрочем, хвалит, что мы не припрятали другого оружия.

— Ну, выпейте, — снова угощает он, — немного поработаете у нас, все-таки лучше плен, чем смерть, по крайней мере убедитесь, что в России пет таких холеных буржуев, которые утопают в роскоши за чужой счет, там все граждане равны. Плен послужит вам неплохим уроком: вернетесь домой порядочными людьми.

Мы отказываемся пить, в голове сплошной сумбур, ноги подкашиваются, разъезжаются во все стороны, как у клоунов. Какую же глупость мы совершили, ведь в винокурне много колбасы, сала, могли бы забрать с собой, и им хватило бы, но ведь они не дали и шагу сделать.

— Пейте, говорю! — Сержант тычет нам в лицо бутылью, начинает злиться. Пьем, черт бы его взял, но нас не то еще ждег впереди: подвыпившему сержанту вдруг приходит в голову заставить нас петь. — Нечего вам слушать только наши песни. Послушаем, как вы поете. Ну-ка, запевай!

Галлаи ругается; мол, это тоже не по Женевской конвенции, горланить песни с поднятыми руками, шествуя среди развалин города. Но напрасны все возражения, сержант стоит на своем. Наконец Шорки затягивает «Две звездочки, две звездочки на темном небосклоне» и, стараясь угодить, выводит замысловатые рулады. Песня тянется, как тесто, под нее нельзя подладиться, чтобы идти в ногу. Начинаем другую. «Высока, высока у тополя макушка». Сержант в восторге, он размахивает бутылью, как хормейстер дирижерской палочкой, и в конце каждого куплета что-то выкрикивает по-русски. За станцией железнодорожники растаскивают тлеющие доски от сгоревшего дома. Путевой мастер Болени изумленно смотрит па нас, не верит своим глазам, а тем более ушам. «Высока, высока у тополя…» Неуместен этот задорный ритм, когда, можно сказать, на волоске висит вся жизнь, может, ни с кем не успеем даже проститься, но, несмотря ни на что, охмелевшие, мы бредем посреди улицы, поднимая пыль и громко распевая. Возле поселковой школы столпилось много испуганных людей, в основном женщины и дети, с узлами, со всевозможными вещами, наверно, в результате бомбежки оставшиеся без крова. Покрикиваю на Шорки, который, явно переусердствовав, все еще поет.

— Да перестань ты, горлодер несчастный!

Темнота сгущается. И это к лучшему, по крайней мере не увижу развалин города. Да и увижу ли вообще его когда-нибудь еще? Возможно, этой же ночью нас отправят дальше. Внезапно кровь отливает от головы, словно я окунул ее в ледяную воду, хмель вылетает из нее, уступив место чувству беспомощности и страха. Сложный переплет, трудное положение, в которые мне приходилось попадать, всегда побуждали меня к активному мышлению, к быстрым и решительным действиям. На сей раз ничего не приходит мне на ум, я чувствую себя просто неспособным думать. Но это же не безвыходное положение. Не может быть. Ведь меня угнетает не присутствие полувзвода солдат, а сознание того, что они здесь, хлынули, как волна, сметают все на своем пути, устанавливают свои порядки, взяли в свои руки управление огромным конвейером, о наличии которого мы и не подозревали, медленно, но неотвратимо приближая конец войны. Над нами делает круги «Юнкере». Гул самолета напоминает завывание старых серых такси, магомобилей; он то воет вовсю с нарастающей силой, то, выдыхаясь, едва пыхтит. Я пробираюсь к Дешё.

— Давай удирать, — шепчу ему, — как только где-нибудь запрут, вылезем в окно, или выломаем пол, или разберем стену, как угодно, но во что бы то ни стало бежать.

Нас гонят с одного конца города в другой, вплоть до самого Айи, потом обратно к дровяному складу Селипи, русские о чем-то совещаются, наконец сворачиваем на Утиный луг, и нас загоняют в бункер, оборудованный недавно для немецкого командования. Отсюда не выберешься. Окон нет, вместо них тщательно заделанное вентиляционное отверстие, пол бетонирован, стены тоже из железобетона, на волю можно выйти лишь в том случае, если выпустят. Тут кромешная тьма, вонища, кто-то копошится на полу. Бункер битком набит. Кто здесь? Сам черт не разберет. С большим трудом устраиваемся на сыром бетоне. Уснуть не могу. Время тянется мучительно медленно. Парализующий испуг уже прошел, я ловлю себя на том, что придумываю защитительную речь в надежде, что, если предстану перед каким-нибудь ответственным лицом, сумею убедить его, что несправедливо увозить меня отсюда, я, собственно говоря, выступал против и не заслуживаю такого отношения, я… Наивно и глупо… В этом придавленном бетонным колпаком муравейнике все думают о собственном спасении, но тщетно.

Утром Фешюш-Яро стряхивает с шинели налипшую грязь, очень сосредоточенно и торопливо, как человек, у которого нет ни минуты свободного времени, будто оно расписано точно по часам на весь день.

— Ну, — говорит он Дешё, — пошли со мной, подойдем к двери, поговорим с ними.

Эта попытка начинается с того, что Фешюш-Яро трижды стучит кулаком в железную дверь, затем, наклонив голову, ждет ответа, который, судя по его уверенному виду— да, у него нет ни тени сомнения на этот счет, — будет состоять не только в словесном отклике, но и в том, что откроется дверь и нас выпустят на свободу. Дверь звенит гулко, как чугунный котел, весь бункер наполнен гулом. Но за дверью не слышат или не обращают внимания на стук. Фешюш-Яро по-прежнему настроен оптимистически. Он старательно колотит в железную дверь, пока на его уже успевшем зарасти щетиной лице не выступает пот. Лишь после этого, поскольку за дверью не слышно никаких признаков жизни, его активность, а вместе с ней и уверенность постепенно угасают.

— Не понимаю, — сердито ворчит он. — Глухой и то бы мог услышать.

И он снова колотит в дверь, но теперь уже ногой. Пожилой солдат, наверно ополченец, советует ему:

— Ты браток, левой ногой попробуй стукни, может, больше повезет!

Из дальнего темного угла торопливо выходит бургомистр, расстегивая на ходу брюки.

— Не могу больше терпеть, — смущенно объясняет он столпившимся у стены.

— Вы что, — набрасывается на него ополченец — сдурели, что ли, прямо мне в карман шинели мочитесь, черт возьми! Сразу видно, что штатский, не приведи господь оказаться где-нибудь вместе с таким, даже из собственного ствола не может попасть в цель.

Казалось, го, что случилось с бургомистром, послужило сигналом для всех остальных, тоже давно переминавшихся с ноги на ногу. Вскоре перед железной дверью выстраивается длинная очередь. Раз уж нельзя выйти наружу, хоть дверь обмочить. Кто сидел близко от двери, чертыхаясь, отодвигается в глубь бункера, проклиная всех бесстыдников, разводящих вонь. По через час все мирятся с этим, и, наверно, сочли бы за благо, если бы в бункере пахло только мочой.

— Мое почтение, господин бургомистр!

Он пытается разжечь окурок сигары, с любопытством глядя на меня.

— И ты здесь, Эрпе? Ба! Посмотрите-ка — Кальман Дешё! Не хотите пройти во второй отсек? Там вся городская управа. Нас загнали сюда прямо из-за письменного стола, даже запереть не дали. Чудно все начинается, право! С того, чем кончилось ч девятнадцатом году… Те, кто пользовался хоть каким-то почетом, их не устраивают. Не понимаю, что общего с ними нашли американцы? Хотя американцы куда ни шло — у них есть дикий Запад со всяческим сбродом, они привыкли к стрельбе. Но англичане как могли с ними объединиться? Древнее правовое государство! «Му house is my castle!»[9] И как они могут быть заодно с этими азиатами, неграмотными мужиками, которые способны без суда и следствия….

Я пожалел, что окликнул его. Он невыносим. Барон хоть признавал, что русские научились грамоте и даже кое-чему еще, а этот дряхлеющий идиот даже и этого не знает.

— Извини, господин бургомистр, но за время хозяйничанья немцев пора бы тебе усвоить, что людей без следствия и арестовывают, и даже казнят.

— Что касается меня, то они относились ко мне с глубочайшим почтением, в их глазах я всегда был самым уважаемым чиновником города! Я это беззаконие так не оставлю, я заявлю протест…

Галлаи со вчерашнего вечера не произнес ни слова. С полнейшим безразличием ко всему ковыряется в своем ухе да плюет между ног. Когда же зловоние начало резать глаза, он вдруг принимается пристально разглядывать Шорки, будто ему поручили досконально изучить его.

— Из-за тебя, скотина, — угрюмо изрекает он наконец.

Старшина вопросительно поднимает на него еще глубже запавшие глаза.

— Если бы ты, — продолжает Галлаи, — не потащил нас в этот проклятый дворец, где собирался обшарить все ящики своими загребущими лапами, мы не сидели бы сейчас здесь. Наверняка нашли бы более приятное место.

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант…

— Молчи!

— Слушаюсь!

— Ну о чем ты можешь доложить?

— Через этот плен мы так или иначе должны были пройти, осмелюсь доложить. Я предложил насчет дворца только потому, чтобы достать штатскую одежду, впрочем…

— Но ты понимаешь, к чему это привело?

— Осмелюсь доложить, вполне понимаю. Мы и в самом деле могли бы действительно оказаться в другом месте. Но что бы от этого изменилось? Плен — везде плен.

— Сколько у тебя братьев?

— Трое, господин лейтенант.

— Если вернешься домой, скажи отцу, что нормальных у него только два сына.

— Слушаюсь, но…

— Можно задохнуться от этой вони! Или тебе безразлично, каким воздухом дышать?

— Конечно, безразлично, — вмешивается в разговор нилашист из угла. — Ему лишь бы не воевать. Всю страну могут посадить за решетку, а все потому, что господа военные не хотят, видите ли, воевать…

Шорки собирался было позабористее выругаться, но не успел. Коренастый ефрейтор-пограничник внезапно вскакивает и наотмашь бьет нилашиста по щеке, да так звонко, словно кто-то выстрелил из пистолета.

— Мы не воевали? Я тебе покажу, сука! Еще хочешь?

Нилашист вскакивает, за ним поднимаются два-три его дружка, но солдаты окружают ефрейтора, и они, не решаясь затевать драку, переругиваются, грозят устроить ефрейтору темную, а тот посылает их подальше и злой возвращается к своему раненому товарищу.

— Болваны, — в сердцах произносит он, — так ничему и не научились.

Дешё нравится этот коренастый пограничник.

— А чему они должны были научиться? — спрашивает он у ефрейтора.

Тот смотрит на него и машет рукой.

— Да эти и не удивительно. Но те, кто наверху, — тем-то непростительно не видеть. Пора бы уже понять.

— А как бы ты поступил на их месте?

— На чьем месте?

— Ну тех, кому, как ты говоришь, пора бы понять.

— Я не был на их месте.

— Ну а если бы оказался там?

Ефрейтор умолкает.

— Мы столкнулись с русскими под Раховом, — говорит он немного погодя. — Сразу же поняли, что нам не устоять. Не прогремел еще ни один выстрел, они только появились на склоне противоположной горы, по уже было ясно, что нас сомнут.

— А дальше?

— Что дальше? Этого не мог предвидеть лишь тот, кому наплевать, сколько венгров зря сложат голову, или совсем безмозглый. Я вырос в небольшой деревушке, Покахедьеш называется, всего домов семьдесят. Помню, даже мы, подростки, не совали нос на такие престольные праздники, где наперед знали, что нас непременно побьют.

Шорки закуривает. Он, наверно, изрядно запасся сигаретами, то и дело вытаскивает их из-за голенища и, не переставая, дымит.

— Вишь, какой ты умный, браток, — высокомерно бросает он ефрейтору. — Но мы тоже раз-другой дали им прикурить, хотя их и было много. Такой концерт устроили, что им тошно стало.

Галлаи гневно обрывает его.

— Уместно ли хвастаться сейчас? Подумал бы!

Дешё подбадривает пограничника:

— Рассказывай, интересно послушать.

— В общем, сразу было видно, — говорит пограничник, — что они нас раздавят.

— Ну и что же, по-твоему, надо было делать?

— Как что? Не лезть на рожон, конечно…

— Но все дело в том, что у нас на шее сидели немцы. Как бы ты поступил с ними?

— Верно. Немцы. Оно, конечно… Наш батальон тоже воевал между двух немецких. Они никогда не оставляли нас одних.

Фешюш-Яро надоело стучать в дверь. Все равно без толку. Поэтому лучше послушать спокойный диалог между Дешё и ефрейтором. Он выскребает из кармана шинели остатки табачной пыли, скручивает цигарку, закуривает и, решив, что пора придать разговору более определенное направление, начинает обстоятельный доклад с перечисления причин, вызвавших вторую мировую войну, определяет, кто за что воюет, кто защищает правое дело, кто захватчик, применяющий насилие, и так далее. Его утверждения не лишены логики и свидетельствуют о некоторой осведомленности. В бункере постепенно водворяется напряженная тишина. Но не всем пришлись по вкусу логика и осведомленность Фешюш-Яро. Когда он переходит к анализу причин и целей вступления Венгрии в войну, кое-кто начинает злобно гудеть. Какой-то капитан с перевязанной рукой обзывает Фешюш-Яро дураком, способным превозносить красных и лобызаться с ними по всякому поводу. Фешюш-Яро не сдается.

— Удивляюсь, господин капитан, ведь ругань — весьма неубедительный аргумент. Если вам нечего больше сказать, вы лучше помолчите.

Капитан крякает.

— Ладно. Не буду ругаться. Но вы… какие неподобающие для истинного венгра слова у вас хватает наглости произносить здесь!

— Помилуйте, господин капитан…

— Меня могут арестовать, четвертовать, но я всегда останусь настоящим венгром и скажу зам одно: если бы мы победили, такие типы, как вы, и рта бы открыть не посмели.

— Но вы не победили.

— К сожалению.

— И не могли победить.

— Все равно это не дает вам права называть Трансильвапию и Фелвидек приманкой!

— А почему бы и нет? Приманка Гитлера, на которую мы клюнули.

— Но послушайте, суд истории…

— Неправая десница не может творить праведный суд…

— Это фикция! Откуда бы оно ни исходило, если исторически… Человек не может отречься от своего рода-племени, этому учит история… Назовите мне хоть какую-нибудь нацию в мире, которая примирилась бы с тем, чтобы от ее тела отторгли четыре миллиона душ. А как они ждали нас, бог мой, если бы ты только видел!

— Как бы не так, — вступает в разговор младший сержант сапер, — я был там, когда наши войска входили. Уже через неделю нас крыли на чем свет стоит.

— Ложь!

— Почему ложь! Им жилось лучше при чехах, они мне в глаза говорили…

— Достаток и деньги — это еще не все!

— Согласен, господин капитан! Но перед чешским чиновником крестьянину не нужно было вытягиваться в струнку, даже если он был венгр, в любом учреждении его пригласят сесть: мол, присаживайтесь, сударь… А что у нас дома творилось до сих пор!

Фешюш-Яро усердно кивает головой.

— Ну вот вам, пожалуйста! А что касается самого главного, то в руках Гитлера все служило приманкой. Что побудило его бросить подачку — вот в чем суть… поймите же наконец!

— Не надо было ввязываться в войну, я тоже так считаю. Брать, что давали, и сидеть, не рыпаться.

— Смешно! Вы плохо знаете немцев: они даром ничего не дают. Предъявляют вексель и заставляют платить по нему.

Молодой дородный сержант пробирается вперед.

— Тебя тоже заставят платить, подонок! — кричит он на Фешюш-Яро. — Не думай, что это уже конец!

Сержанта оттирают назад. Все, кто окружил его, не против того, что он сказал, но они согласны с тем, что война была на руку подлым служакам, дома они и в свинопасы не годились, а на войне их произвели в сержанты, чтобы они воевали до последнего человека, пока всех, кому они могут приказывать, не перебьют. Шорки приходит в ярость, вопит:

— Если я не гожусь в свинопасы, то вы и свиней хуже!

Мне неохота слушать. Надоело все. В спертом воздухе висят брань, проклятия, вопросы, за которыми скрыта тревога. Какое же плачевное, поистине жалкое, невыносимое зрелище являет собой побитое стадо! Я думаю о том, что, как бы ни складывалась жизнь после войны, какая бы форма правления ни установилась, какие бы цели и методы пи рождались, в таком неопределенном и плачевном состоянии венгерская нация еще никогда не приступала к коренным переменам.

Есть ли выход из создавшегося положения? Кому поверят эти люди? Кто поверит им?

В половине первого неожиданно открылись двери бункера.

— Наверх, поживее!

Выясняется, что с самого утра мы сидели без всякой охраны, подразделения второго эшелона ушли дальше, оставив записку следующим за ними тыловым службам, что в большом бункере человек пятьсот ждет своей дальнейшей участи. К счастью, записка попала по назначению, иначе нам пришлось бы сидеть в зловонии еще бог знает сколько. Небо серое, промозглый туман пробирает до костей, содрогаясь от холода, мы выходим на воздух… Рота солдат сомкнутой цепью окружает Утиный луг. Штатских, особенно тех, кто постарше, вскоре отпускают по домам. Бургомистр, словно его «подковали», как-то бочком, припадая на одну ногу, трусит домой, даже не поинтересовавшись, хотим ли мы что-нибудь передать домашним. Геза тоже собирался было идти, но в последнюю минуту его не пустили, как он ни доказывал, что является врачом: наверно, приняли за военного врача и решили проверить.

— Но ведь я гинеколог, — уверяет он, — а в армии такие не нужны!

Хоть его доводы и вызывают у всех улыбку, но домой Гезу не пускают.

— Военные, налево!

Нас, военных, набирается добрых три сотни. Многие ранены. Какой-то артиллерист, прихрамывая, подходит к командиру русской роты и на смешанном русско-словацком языке умоляет оказать ему помощь: начинается гангрена на ноге.

— Потерпите, — говорит офицер, — сейчас разберемся и раненых отправим в госпиталь.

Артиллерист вынужден вернуться в строй. Фешюш-Яро до того надоел своими приставаниями, что один сержант, чтобы он отвязался, отводит его в комендатуру. Примерно через полчаса он возвращается восторженный и еще издали кричит нам, что все в порядке, но что именно — мы понятия не имеем. Он вручает командиру роты какую-то записку, и тот зачитывает наши фамилии.

— Всем перечисленным выйти из строя!

Но сержант Тарба куда-то запропастился. Шорки во всю глотку выкрикивает его имя — безрезультатно. Наконец он догадался спуститься обратно в бункер. И из бункера выходит уже молча, волоча Тарбу за ворот по земле. Сержант был мертв, он покончил с собой. Веревка, завязанная на два узла, глубоко впилась в шею. Какая же нужна была решимость и сила воли, чтобы так затянуть веревку двойным узлом и, ни разу не вскрикнув, даже не захрипев, молча умереть. Дешё, потрясенный, наклоняется к Тарбе, трогает рукой распухшее, посиневшее лицо сержанта. Оно холодное.

— Надо было как следует приглядывать за ним, — сокрушается он, — хотя, впрочем, может быть, ему даже легче было умереть вот так, чем терзаться потом, когда бы его судили те, кого он любил.

Когда это могло случиться? Возможно, еще ночью. Советский офицер, взволнованный, подбегает к нам, спрашивает, что здесь происходит, и нескольких солдат посылает в бункер проверить, нет ли еще самоубийц. Никого не оказалось. Дешё не хочет выдавать тайны даже мертвого Тарбы. На вопрос командира роты он только разводит руками: дескать, и сам не понимает, что могло побудить сержанта покончить с собой. Да и как он мог бы в нескольких словах, в коротком рапорте поведать о нелепейшей трагедии бывшего профсоюзного уполномоченного, который на протяжении очень многих лет ждал встречи с русскими и который в конечном итоге дошел до такой жизни, что не мог смотреть им в глаза.

— Ужасно, — произносит Фешюш-Яро, нос его пожелтел, словно отмороженный. — Это ужасно.

Но между тем принимается торопить нас, просит не медлить, дорожить временем коменданта, поскольку тот сам хочет решить вопрос о нашей дальнейшей судьбе. Да, надо идти, и как можно быстрее. Меня это тоже волнует. Конечно, потрясение, вызванное гибелью Тарбы, должно было затмить все остальное, но, признаюсь, все отодвинуто на задний план этой неожиданно представившейся возможностью, ибо если нас выделили из толпы и комендант хочет с нами лично побеседовать, то это не что иное, как известный шанс. А может, и более того — нас отпустят на волю? Ловлю себя на том, что не могу оторвать взгляда от того места, где так недавно пролегала главная улица поселка. Теперь она являет собой жалкую, потрясающую каргину: груды щебня и осколков стекла.

Галлаи ворчливо допытывается у Фешюш-Яро:

— Не заставляй упрашивать себя, черт возьми, как целомудренную девицу. Расскажи толком, как все было!

— Я и сам как следует не знаю, — машет головой Фешюш-Яро. — Да и не моего ума это дело. Комендант все скажет.

Он улыбается от сознания того, что ему доверен столь важный секрет и он может держать нас в таком напряженном неведении. Шорки тоже повеселел; он извлек откуда-то чуть ли не пригоршню сигарет и угощает всех подряд, включая и русского сержанта, который, сопровождая нас, небрежно повесил автомат дулом вниз. По мере того как мы удаляемся от трупа Тарбы, жизнь берет свое со всеми ее сокровенными и радужными надеждами. Шорки широко улыбается.

— Когда нет беды, всегда нужно следовать вместе со всеми, — изрекает он, довольный собой. — Но стоит нагрянуть беде, ни в коем случае нельзя идти туда, куда идут все.

В казино Нового Города, где вчера еще размещались два взвода полевой жандармерии, на первый взгляд вроде бы ничего не изменилось. У ворог русские часовые, в коридоре много военных, вот и все. Мебель стоит на прежних местах, плакаты, служившие целям пропаганды и запугивания граждан, — тоже. Портрет Гитлера сорван. Но Салаши все еще красуется на стене, больше того, чуть подальше висит нетронутым портрет Франко. Толкаю Фешюш-Яро: дескать, надо бы снять, времена не те. Фешюш-Яро недоумевает, как эти мерзавцы уцелели, и уже готов сорвать их, по русский сержант останавливает: нечего, мол, размахивать руками, стой, как положено стоять пленному. В комнату входит молодой, невысокий офицер со следами оспы на лице, вслед за ним еще трое.

— Комендант, — шепчет мне Фешюш-Яро.

Шинель у офицера расстегнута, поясной ремень в руке; он останавливается позади стола, окидывает нас взглядом. У него массивный подбородок, резко выделяющийся продолговатый кадык, плоский, как у боксера, нос, большие глаза, которые как-то по-детски наивно и с любопытством смотрят на нас. Он подзывает к себе мужчину без всяких знаков различия на погонах — переводчика.

— Я майор Головкин, — представляется он. — Приветствую вас. Слышал, что вы целым подразделением вступили в бой с немцами. Это нас очень заинтересовало. Прошу рассказать поточнее: где, когда и при каких обстоятельствах это произошло.

Один из офицеров садится, достает записную книжку. Фешюш-Яро взволнованно торопит Дешё:

— Ну говори же, ведь ты все знаешь, о твоей роте идет речь!

Дешё отдает честь, представляется, затем вынимает из кармана докладную записку и говорит по-русски:

— Пожалуйста, это официальный документ, в нем все сказано.

Бумага переходит от одного офицера к другому, но они, разумеется, ничего не понимают; в конце концов она попадает в руки переводчику, и тот негромко, но довольно быстро переводит; Головкин несколько раз одобрительно кивает, затем выходит из-за стола, чтобы получше разглядеть Дешё.

— Вот и прекрасно, — похвалил он. — Стало быть, вы уже начали борьбу против фашизма, теперь нужно продолжить ее.

В комнату ввалились связисты, они тянут за собой провод, шумят, устанавливая полевой телефон.

— Я, — говорит Геза, — врач, извините, гинеколог, и не имею никакого отношения к военным.

— Признаться, — говорю я, — мне тоже следует сказать, что я в той перестрелке не участвовал. Я только вчера присоединился к старшему лейтенанту Дешё.

Головкин кивает в знак согласия.-

— Хорошо, потом разберемся, это мелочи. Главное — где ваша рота?

— Не знаю, — отвечает Дешё.

— Ну что ж, у нас и без нее хватает солдат. Кроме, конечно, нилашистов и жандармов, они в счет не идут, и, разумеется, раненых тоже. Вы согласны поговорить с ними?

Дешё смотрит на него широко открытыми глазами.

— О чем?

— Сейчас создается новая, демократическая венгерская армия, которая вместе с нами будет громить немцев. Мне бы хотелось, чтобы в эту армию вступило как можно больше военных. Само собой понятно, мы никого не принуждаем. Но в конечном счете речь идет сейчас о быстрейшем освобождении вашей многострадальной родины от нацистской оккупации. Кроме того, я обязан сказать вам об этом, — тех, кто не вступит в нее, мы будем считать военнопленными.

— Я, — говорит Дешё, — не имею никакого представления о новой венгерской армии.

Фешюш-Яро укоризненно смотрит на него.

— Как же никакого? Разве не ясно, что она демократическая? И что сражаться будет против фашизма?

Кожа на лице Шорки натягивается и лоснится. Он уже распрощался со всем, подготовился к неизбежному плену, к самому худшему, что может постигнуть солдата, и вот вдруг перед ним распахнулись врата рая, можно снова идти в строю, сжимая в руках оружие, командовать, получать продовольствие, а это не пустяки, и чего тут долго раздумывать, надо скорее соглашаться, а не то, чего доброго, русский офицер возьмет свои слова обратно.

— Осмелюсь доложить, господин старший лейтенант, — говорит он, кусая от волнения губы, — какая ни на есть армия, а все армия… неужели вы, господин старший лейтенант, хотите отправить нас валить лес?

Головкин смотрит на часы.

— Ну, как? — спрашивает он, подходя к Дешё. — Мне кажется, что из здешних солдат вполне можно сформировать стрелковую роту. И я хотел бы видеть вас ее командиром.

Он стоит и ждет, ему хотелось бы услышать утвердительный ответ, он очень занят, и по прищуренным глазам заметно — его немного злит, что мы, только что освободившись из бункера, не ухватились за его предложение обеими руками. Но /Дешё, оставаясь верным себе, мудрит и на сей раз, то есть не считаясь со сложившейся обстановкой, начинает торговаться там, где это совершенно недопустимо.

— А нельзя ли, — просит он с выражением беспокойства на лице, — поподробнее узнать об этой новой армии? Например… кому она подчинена в военном и политическом отношении?

— В военном отношении, разумеется, будете подчинены нам. Думаю, что и вы считаете это само собой разумеющимся: создаваемая сейчас небольшая армия не сможет решать самостоятельно оперативные задачи на нашем фронте.

— Понимаю, но по распоряжению каких венгерских властей она организуется?

— Понял вас! Насколько мне известно, в Дебрецене формируется временное венгерское правительство. Возможно, оно уже сформировано. К сожалению, более подробной информацией не располагаю, до вчерашнего утра я тоже был боевым офицером, командовал батальоном и не имел возможности детально вникать в то, что не относилось к моим прямым обязанностям.

— Раз есть и венгерское правительство, — высказывается Галлаи, — тогда все сразу становится на свое место.

Ему всячески хочется ускорить ответ. Но Дешё раздраженно спрашивает:

— Что здесь стало на свое место?

Переводчик, конечно, все переводит. Майор ГолоЬкин отсылает посыльного, который что-то прошептал ему на ухо.

— Не понимаю, — говорит он Дешё, — какие у вас сомнения?

Дешё тщательно подбирает слова, стараясь как можно точнее передать свою мысль.

— Мне бы хотелось, господин майор, чтобы вы правильно меня поняли. Я не желаю обидеть вас, а тем более проявить неуважение к тому знамени, под которым вы служите, наоборот… Но меня беспокоит мысль, что придется механически перейти из одной подчиненной венгерской армии в другую подчиненную венгерскую армию. Никакой параллели я не провожу между немецким военным командованием и вашим, о весьма кардинальной разнице между ними мне и самому кое-что известно. Но наше положение..: поймите, нация хочет обрести свою совесть и честь, и именно сама должна сделать это, за нее никто, даже сам господь бог не побеспокоится… Не сердитесь, что отнимаю у вас так много драгоценного времени, но согласитесь со мной, какая жизнь ожидает нас, если мы снова начнем ходить на помочах, если сами не способны сделать ни одного самостоятельного шага?

Связисты крутят ручку телефона, затем дают трубку Головкину, чтобы он убедился: связь есть. Майор звонит в штаб, что-то говорит и кладет трубку.

— Да, понимаю, — с расстановкой произносит он. — Это вполне естественно, что вам хотелось бы самим… Но скажите откровенно, неужели вы считаете, что в нынешней обстановке можно создать боеспособную, самостоятельную венгерскую армию и повернуть ее без нашей помощи против нацистов? Где вы возьмете снаряжение, главным образом тяжелое вооружение? Авиацию? И даже если бы все это нашлось… есть ли у всех ваших людей общее стремление изгнать оккупантов?

Дешё молчит, потом качает головой.

— Конечно нет, тут вы правы.

Головкин улыбается.

— Вот видите, в конце концов все это не так уж трудно понять. Вести огонь можно или оттуда сюда или наоборот — отсюда туда, третьей возможности нет.

— Нет, — как бы нехотя соглашается Дешё, на лбу у него выступают капельки пота. — Дело, видите ли, в том, что мы, начав борьбу с фашизмом, будем стрелять не только в нацистских вояк и в нилашистских министров и генералов. Нет, господин майор… К сожалению, нам придется убивать несчастных венгерских солдат, потому что их загнали в окопы напротив, и поэтому, поймите, все это не так-то просто…

— Это весьма прискорбно, — поддакивает Фешюш-Яро, — потому что солдаты не по своей воле там, где они находятся сейчас, и к тому же они ни в чем не виноваты. Посоветуйте, как быть? Солдаты повинуются приказу и стреляют. Волей-неволей приходится отвечать на их огонь, как это ни горько. Об этом, между прочим, известно и им, товарищу майору и его коллегам, ведь они прошли через очень длительную и кровавую гражданскую войну.

Головкин перебивает, у него нет больше времени.

— Итак, решили?

Мы все одновременно киваем, кроме Дешё.

— Как солдат, — медленно говорит он, — я согласен воевать. Думаю, что это самое честное и правильное решение. Я… не хочу идти в плен. Но в создавшихся условиях я, как мне кажется, не гожусь на роль командира.

Опять он единственный из нас, кто вслух высказал свои мысли. Меня раздражает эта, при любых обстоятельствах безотказно действующая безукоризненность; она выглядит анахронизмом, тем, что было уместным в рыцарские времена, но, возможно, так могло показаться еще и потому, что наше собственное время давно отучило нас от щепетильности;

— Лучший командир, какого я когда-либо знал! — восклицает Галлаи. — Кто был его подчиненным, тот чувствовал, что его судьба в надежных руках!

Однако Головкин не собирается уговаривать Дешё.

— Очень жаль, — говорит он, остановив на нем взгляд, и по всему видно, что ему действительно жаль. — Ну, тогда, может, кто-нибудь другой согласен?

Я быстро выхожу вперед — чего тут тянуть, к тому же хоть раз представилась возможность опередить Дешё (если уж он не согласен); а сам я между тем подумал, конечно только подумал, что всегда наиболее выгодное впечатление производит тот, кто проворнее всех;

— Вы лейтенант?

— Да.

— Возлагаю на вас обязанности командира создаваемой венгерской роты. Обратитесь к капитану Балуку, он даст вам подробные распоряжения и инструкции. Относительно своего заместителя, командиров взводов и начальников служб представите ему свои личные соображения, то есть предложите конкретные кандидатуры. Вместе: тем прошу принять к сведению, что роте придается вот этот товарищ…

— Фешюш-Яро!

— Да, этот товарищ назначен политруком.

Галлаи от удивления даже присвистнул, хотя подобные вещи отнюдь не принято делать при отдаче приказа.

— Ну, как? — спрашивает Дешё, когда мы вышли из кабинета коменданта. — Ты тоже пошел на повышение? А я-то думал, что ты только языком болтать умеешь.

Все облегченно вздохнули. Решение принято. Шорки вдруг засмеялся:

— Этому, — показывает он на Фешюш-Яро, — каждый километр за два надо считать: своей кривой лапой он не только шагает, но и загребает.

Фешюш-Яро тоже смеется, он не обижается. Но Дешё приструнивает Шорки.

— Если ты забыл, я напомню: с сегодняшнего дня Фешюш-Яро твой военный начальник, ты обязан беспрекословно подчиняться ему и относиться к нему с уважением.

Шорки сплевывает, он переводит взгляд с Дешё на новоиспеченного политрука. За его выпуклым лбом с немалым скрипом приходит в движение мыслительный механизм и медленно, методически усваивает тот факт, вместе с вытекающими последствиями, что принятый им за еврея Фешюш-Яро (хотя на самом деле тот в свое время подвергся общепринятому обряду крещения), скрывавшийся солдат штрафной роты, в одно мгновение превратился в офицера. Проходя по коридору, он молодцевато подскочил к нему и более певучим голосом, чем обычно, с заметным заискиванием представился:

— Господин политрук, покорнейше докладывает старшина Шорки!

Галлаи добродушно ухмыляется. Этот злодей Шорки, избежав плена, больше всего озабочен тем, оставят ли ему звание старшины или придется начинать военную карьеру с самого начала. Но Фешюш-Яро занят более высокими материями, его интересует тон — главное внимание он уделяет демократизации создаваемого подразделения?

— Так дело не пойдет, отставить, — отвечает он. — Во-первых, я товарищ, а не господин. А во-вторых, «покорнейше» больше не существует, оно умерло, осталось только «докладываю», и все.

Шорки пытается повторить, но слово «товарищ» скрипит у него на зубах, как зеленый крыжовник. Даже кислую мину скорчил.

Через два часа с нарукавными повязками и удостоверениями, в шапках со звездой выходим мы из ворот комендатуры. Половина четвертого. Смеркается. До утра получили увольнительные, под честное слово, можно сходить домой, а с утра приступим к работе — организации первого здесь венгерского подразделения. Фронт стремительно продвинулся далеко вперед, отдаленный гул едва доносится сюда. В районе Череснеша тоже можно услышать шум, но совсем иного рода: скрип подводы, громкие крики. Кучер Бинеток спускается на телеге на главную площадь, сопровождаемый русскими солдатами и изумленными жителями.

— Я сам! Без посторонней помощи! Прикончил, и все! — размахивая кулаком, кричит кучер?

Наконец-то мы поняли, в чем дело.

Ну и пусть себе кричит, нам надо идти, дорога каждая минута. Но Галлаи останавливается, просит задержаться. Он ожесточенно ругается.

— Вот разбойник проклятый, вы только поглядите: украл наши трупы.-

Когда кучер Бинеток взмахивает руками, его заплатанное кожаное пальто развевается во все стороны. Седой чуб выбился из-под шапки, голос у него до того хриплый, словно он всю ночь горланил на свадьбе. Позади него на телеге вдоль и поперек уложены трупы нилашиста и двух жандармов, их кажется больше, чем на самом деле. Этот Бинеток мог бы стать неплохим оформителем витрин: умеет показать товар лицом. С трупов кто-то успел уже снять сапоги, под головы подложены пучки хмыза?

— Я один! — гремит Бинеток. — Никто не помогал! Прикончил всех враз!

Шорки злится, его запавшие глаза светятся зеленым блеском. Он, видимо, до глубины души возмущен, в нем, наверно, кипит такая же ярость и негодование, какие бывают у профессионального жулика, которого сумели объегорить: трупы он еще никогда не крал.

— Сейчас влеплю ему такую затрещину, что белого света не взвидит! И как только земля его носит! Такого свинства мир еще не видывал.

— Останешься здесь, — приказал ему Дешё.

Внешне Дешё не проявляет никаких признаков волнения. Скорее в его глазах, устремленных куда-то вдаль, светится какое-то мудрое озорство.

— Готов биться об заклад, — произносит он в раздумье, — что никто не спросил у него, чем он их прикончил. Поэтому, если все обойдется благополучно, через четверть часа Деметер Бинеток станет национальным героем. Если ему поверят… а почему бы и нет?

— Я один! — хрипит кучер. — Никто не помогал.

Телега, окруженная толпой, сворачивает в ту сторону, откуда мы только что вышли, в комендатуру. Фешюш-Яро, хмурясь, смотрит ей вслед.

— Ну, ничего, — обещает он, — завтра я задам этому пройдохе, сейчас мне возвращаться не хочется. — И вдруг рассмеялся: — Как только ему на ум пришло такое— воровать трупы?

Под деревьями Айи расстаемся.

— В семь часов утра встретимся, но только без опозданий, точно в семь ноль-ноль, — говорит Дешё. Затем, тряхнув головой, обращается ко мне: — Извини, никак не отвыкну, теперь это твоя обязанность.

Но по глазам его вижу: это не столько забывчивость, сколько ожидание, чтобы я объяснил, наконец, почему в кабинете Головкина я с такой поспешностью и ни с кем не посоветовавшись взял на себя обязанности командира роты. Догадывается ли он об истинной причине? О том, что когда-нибудь и мне нужно наконец стать над ним. Галлаи тоже выжидающе смотрит на меня широко раскрытыми глазами. Зря пялишь глаза, здесь бессильны слова, поживем — увидим: или время оправдает меня, или мне бесполезно оправдываться.

— Я опасался, — пролепетал наконец я, чувствуя, как краснею от стыда, — что майор неправильно поймет твой отказ. Впрочем, надеюсь, я могу рассчитывать на твою помощь и советы.

Фешюш-Яро кивает, пожимает нам руки и сворачивает на дорогу в Старый Город.-

— Главное, — с удовлетворением произносит он, — что все как-то уладилось.

Дешё отворачивается. Площадь медленно погружается в темноту.

— Нет, — тихо говорит он, — ничего еще не уладилось. Но майор прав в том, что существуют только две возможности: либо отсюда стрелять туда, либо оттуда сюда. Вот все, что я знаю наверняка… Почему все случившееся произошло именно с нами и что ждет нас после войны? Хорошо бы дожить до того, когда человек перестанет наконец вязнуть в собственном дерьме, но стоит мне только высказать вслух это желание, как я чувствую себя скорее миссионером, чем военным.

Мы торопливо прощаемся.

— Спокойной ночи, утром встретимся. И что бы там ни было — мы живем, надеемся, а это, в конце концов, что-нибудь да значит.

Гравий на дорожках Айя поскрипывает у меня под ногами. Живем. Надеемся. Да, это действительно кое-что значит, и не мало.



Загрузка...