Мы сошли на Красном Камне.
Автобус с экскурсией шел дальше. А нас потянуло идти пешком — старыми знакомыми тропами.
Конечно, это была пустая затея. Ни до какого Гурзуфского седла мы не добрались. Наташа увидела славную полянку и заявила:
— Ты как хочешь, а я остаюсь здесь.
Я тоже остался, — начинало темнеть, Наташины глаза подернулись мягким блеском, и, как это часто бывало, мне захотелось положить голову ей на колени, по-мальчишески растянувшись в траве.
Мы расстелили газету, болтая о том, о сем, поужинали всякими вкусными вещами, которые оказались в Наташиной «авоське». А после ужина замолчали, покоренные наступившей в природе тишиной.
— Ой, как же хорошо, — тихонько сказала Наташа. — Ну просто… Ну, так не бывает!..
Ночь была удивительно мягкая, нежная, чуткая. Я улегся на спину и отыскал смуглевшую в темноте Наташину руку. Смотрел в глубокое, шершавое от звезд небо и думал, что в такую ночь все, вероятно, немножко поэты, все по-юношески влюблены и полны тихим счастьем. И почему-то мне стало грустно, но это была хорошая, теплая грусть… Откуда-то пришли стихи:
Ты посмотри,
Какая в мире тишь,
Ночь обложила небо
звездной данью…
Где я это слышал?.. Димка? Ну да, ведь это его любимые строчки. Димка!.. Посмотри, как хорошо! Ты извини, что я жив и я с Наташей. Впрочем, нет, мне не за что просить прощения — ведь это только случайность, что я, — а не ты.
А как хорошо было бы собраться нам вместе на этой тихой полянке под теплыми крымскими звездами…
Знаю, это невозможно. Но так ясно, так близко вижу тебя, ощущаю до последней морщинки у близоруко прищуренных глаз, словно ты действительно рядом. Вот, кажется, сейчас неслышно подсядешь и начнешь читать вслух, как всегда, смущенно и неумело:
…в такие вот
часы
встаешь
и говоришь
Векам,
истории
и мирозданью…
Ты всегда был немного не такой, как все, Димка. И мы почему-то не ожидали, что ты, поэт и мечтатель, тоже пойдешь в горы.
Какой ты был тогда неловкий в старой телогрейке! Она не шла к твоей долговязой фигуре; впрочем, никто на это не обращал внимания.
А помнишь, Димка, первого увиденного нами немца? Мертвый, он лежал у обочины дороги, вдавленный в грязь, и равнодушно смотрел в небо.
По землисто-зеленоватому лицу ползали паразиты. Все мы испытывали самые различные чувства при виде этого завоевателя, но трясло тебя одного. Трясло так, что к тебе подошел командир:
— Отставить! Мы на войне. Вам ясно?
И все-таки ты долго не мог прийти в себя и потом, на привале, спустя много времени, потихоньку спросил:
— Ну, хорошо, я же понимаю — война, но зачем паразиты? Ведь он был все-таки человек….
Со временем все мы как-то приладились, пообтерлись и стали похожи на настоящих солдат — все, кроме тебя.
Помнишь Жору Гогоберидзе в партизанском отряде, нашего весельчака? Он вечно подтрунивал над тобой, и мы хохотали, потому что винтовка действительно висела на тебе хомутом, котелок набивал на бедрах синяки, а тощие икры свободно болтались в широких кирзовых голенищах.
Помнишь, мы рыли землянку, и ты умудрился за пять минут натереть кровавые мозоли? Тебе было очень трудно, может быть, труднее, чем нам, а Жора бросил что-то едкое, и ты полез на него с кулаками.
А когда Жору убили, ты впервые попросил закурить…
А помнишь наш лагерь у реки со смешным названием «Марта»? Надо было срочно доставить донесение в соседний отряд. Ты попросил: «Разрешите, я доставлю», попросил, забыв, что обязательно заблудишься в лесу или наткнешься на немцев.
Командир мельком взглянул в твою сторону и послал другого. Помнишь, как ты выругался по-солдатски? В твоем неумелом ругательстве было столько детской обиды и досады на то, что мы окружены, и на командира, не захотевшего тебя понять, и на проклятый, не вовремя взошедший месяц. Помнишь, Димка?..
…Из-за гор, крадучись, выползла луна. На полянку легли причудливые тени деревьев. Я лежал на спине, смотрел на крупные, яркие звезды и поминутно переносился в далекую весну сорок второго года…
Наташа, — в те времена медсестра отряда, — иногда заглядывала к нам в землянку.
— Ну и роскошно же вы живете! Я только на минуточку, чуть-чуть обогреюсь и побегу дальше.
У нас действительно было великолепно, благодаря почти настоящей печке из автомобильного бака.
Прежде чем пустить Наташу к огню, мы с Димкой растирали ее красные, распухшие от холода пальцы. Вспоминая об этом сейчас, я осторожно коснулся ее нежной узкой руки.
Живое тепло Наташиной ладони согрело и успокоило меня, смягчило боль, разбуженную воспоминаниями. Я прикрыл глаза и… увидел Димку. Он сидел, охватив колени руками, к чему-то прислушиваясь, потом задумчиво спросил:
— Ты чувствуешь? Горы дышат. Вот свежая чистая струя — это вдох… — Он помедлил, и, дождавшись, когда теплый воздух мягко коснулся наших лиц, закончил: — А вот выдох. Дышат, как большой добродушный зверь…
Наташа тихо засмеялась. Приподнявшись на локте, она ласково глядела на Димку:
— Вот мы и снова вместе…
Да, мы всегда были вместе, — в классе, на пляже, в пионерском лагере, в горах, где, став постарше, бродили в дни каникул. Часто партизанский отряд проходил местами недавних школьных экскурсий. Конечно, это было нелепо и дико, — война, смерть там, где мы недавно жгли пионерские костры — и никак не укладывалось в начиненной стихами Димкиной голове.
— Война — это всегда нелепо и дико, — сказал Димка, словно угадав мои мысли.
Где-то за Ай-Петри полыхнула далекая зарница.
— Ребенком я боялась грозы, — поежилась Наташа, — а потом, в отряде — бомбежки. Если просто стреляли, я не так боялась. А вот, когда этот вой падающей бомбы выворачивает всю душу наизнанку, когда прижимаешься к земле — все равно, в луже, в грязи ли… Просто перестаешь чувствовать себя человеком. И земля после бомб становится какой-то больной: рваные ямы на снегу, — как черная оспа… И смерть, страшная внезапная смерть, когда так не хочется умирать!.. А сейчас я опять боюсь грозы, — неожиданно закончила Наташа, инстинктивно придвигаясь ко мне поближе.
— Я тоже не хотел умирать… Вы только не смейтесь — ведь мне было всего восемнадцать!..
— От тебя этого никто не требовал, — чуть-чуть виновато сказала Наташа. — Ты мог уйти. Тревога поднялась после первой гранаты.
— Я знаю, — словно оправдываясь, сказал Димка. — Но вы поймите: может быть, другой случай никогда бы и не представился… Это ведь очень обидно — быть всегда в охране. С тех пор, как я раньше времени выстрелил и чуть не погубил всю группу, меня ни разу не брали на операции. И все презирали за то, что на войне я такой никчемный!..
— Глупости! — сказала Наташа. — Никто тебя не презирал. Просто не все одинаково могут воевать.
— Все равно, — упрямо сказал Димка. — Я сам себя презирал. Даже ты, Наташа, ходила на боевые операции, а меня не брали.
— От тебя никто не ждал подвига, — повторила Наташа. — Но ты умер героем!
— Тогда я об этом не думал. Все случилось так внезапно… Ведь это произошло…
— Это произошло на рассвете, когда лагерь просыпался, — сказал я.
— Да, на рассвете… но я не об этом. Лагерь просыпался… Я любил эти минуты. Вот только что были звезды и лагерь спал, и вдруг потянуло дымком — кто-то развел костер, и на нем уже коптится котелок; куда-то уполз туман; партизаны бегут к реке умываться; комиссар бреется перед осколком зеркальца; разведчики чистят автоматы, — значит, им сейчас выходить…
Я только что сменился с поста и спустился к реке. Партизаны мылись прямо напротив лагеря, но я пошел дальше. Потом я встретил Наташу, — она закручивала сырые волосы в пучок на затылке.
Наташа кивнула головой:
— Ты еще сказал, что у меня волосы как после дождя…
— Да, сказал. И представил себе, как они пахнут после дождя, и у меня закружилась голова.
Но я пошел еще дальше… Мне надо было… — замялся Димка, — выстирать портянки. Это ведь не вяжется, — любовь и портянки… Потому что я был тоже влюблен в тебя, Наташа. Теперь-то, об этом можно сказать.
— Я догадывалась, — тихо ответила Наташа. — В меня все были немножко влюблены. А я… А мне было так трудно!
— Я знаю. Поэтому я и молчал. Все молчали… Да, так мне надо было постирать. Это, может быть, глупо, но я не мог стирать их у тебя на глазах. Поэтому я и отошел так далеко…
Во всем была виновата эта речка с таким хорошим весенним названием — Марта. Я замечтался, глядя на быстро бегущую воду. Вы помните — весна стояла холодная, запоздалая. Небо казалось каким-то сырым и сердитым. Впереди, во мгле — серьезные тихие буки. Чуть слышно журчит Марта. И над всем этим — теплый и сильный ветер. Ветер дул со стороны лагеря и приносил приглушенную боль чьей-то песни:
До тебя мне дойти не легко.
А до смерти четыре шага…
И мне стало очень тоскливо, понимаете… Так тоскливо! Тогда я начал выдумывать сказку, — я их всегда выдумывал, когда было тихо и я был один. Потому что на войне тоже нужна сказка… Вернее, это была даже не сказка. Просто я мечтал о мирном звездном вечере, когда воздух напоен тишиной и дразнящим ароматом сирени. И пруд, тихий тургеневский пруд; лишь изредка плеснувшая рыба потревожит сонное отражение звезды, да прилетит откуда-то обрывок песни… А рядом со мной девушка в белом, легкая, почти призрачная. Она была, как Наташа, хотя с того выпускного вечера я ни разу не видел Наташу в белом… Помните, мы отправились тогда гурьбой в Приморский парк встречать солнце. Наташа сначала была с подругами, а когда пришли в парк, она как-то незаметно оказалась с тобой… Да нет, я не подслушивал, просто был недалеко.
Потом я снова увидел Марту, недостиранную портянку, услышал шорох и поднял голову: мне показалось, что буки только притворяются неподвижными, а на самом деле, как только я отвернусь, делают перебежки. Присмотрелся и понял, что это не деревья, а немцы.
У меня были две гранаты, — те самые гранаты, за которые мне влетело от командира. Помните, накануне я наклонился прикурить, а они висели у пояса и чуть не попали в костер.
Я начал распутывать проволоку, которой были прикручены гранаты. Знаете, я был спокоен, очень спокоен. Нельзя волноваться, если распутываешь проволоку, — она будет распутываться медленней.
Потом надо было вставить запал. Кажется, я сначала вставлял его не той стороной. Наконец, все было готово. Я взялся за кольцо. Тогда я еще не боялся, я знал, что успею уйти. Граната взорвалась недалеко, но это было неважно, важен был взрыв, чтобы поднять тревогу. Я обрадовался. Мне все время казалось, что я сделал что-нибудь не так, и граната не взорвется.
Ну вот. Граната взорвалась, и немцы открыли стрельбу из автоматов. Я огляделся. Берег был достаточно высок, чтобы лежа спрятаться от трассирующих пуль.
Знаете, что я чувствовал в ту минуту? Гордость! Да, гордость! Потому что, если немцы открыли по мне такой огонь, — по мне, понимаете, по мне! — значит, они меня боятся!
Оставалась еще одна граната — последняя. Я подумал, что было бы хорошо задержать немцев хотя бы на несколько минут. Потому что вся война складывается из таких минут. И, быть может, выиграть такую минуту гораздо важнее, чем стать поэтом.
Я остался. Я думал, что стал смелым, но, вставляя запал, убедился, что руки мои трясутся, и невольно считал секунды, в которые еще можно было уйти.
И мне стало обидно, что я такой трус…
Немцы постреляли и пошли дальше. Я ведь молчал — у меня оставалась одна граната… До этого мне приходилось метать гранаты только на учениях. Метал я их скверно. Другие бросали на тридцать метров и попадали в окоп. А моя граната летела шагов на двадцать. Так что я не мог рисковать. Я решил подпустить их не меньше, чем на пятнадцать метров, чтобы наверняка…
— Все равно, — сказала Наташа… — Уходить надо было сразу. А пятнадцать или тридцать метров — какая разница? Все равно!
— Но для меня было не все равно! — возразил Димка. — У меня оставалась одна граната! Одна! И я понимал, что второй такой случай никогда не представится!
Вот я их и подпустил на пятнадцать метров… А может, и на десять. Кольцо было давно выдернуто, оставалось ее швырнуть. Мне пришлось встать — лежа я ни за что бы не попал. Граната взорвалась, и трое упали. Понимаете? Упали!
— А потом? — спросила Наташа. — Что было потом?
— Потом ничего не было, — тихо сказал Димка…
…Я поежился от предрассветной свежести, отряхивая остатки сна.
Ночь уходила. Бледнела и таяла посеревшая луна. С Ай-Петри скатилось маленькое пушистое облачко и поплыло к морю. А потом словно маляр-озорник начал водить кистью по небу, сметая последние запоздалые звезды. Под его широкими щедрыми мазками небо заполыхало небывалыми красками. Узкими полосками ложась один на другой, мазки расплывались, смешивались, переливаясь тончайшими полутонами…
— Димка, — ты только посмотри… — начал я и спохватился: наяву Димки не могло быть. Он лежал там, где мы его похоронили. На берегу реки с таким хорошим весенним названием… Мы нашли его после боя. Его прошило несколько очередей. Недалеко, — шагах в десяти, — валялись три серо-зеленых трупа. Наташа, сама не зная зачем, уложила Димку, как спящего ребенка, поудобнее, поцеловала в бескровные крепко сжатые губы и побежала дальше. Она торопилась — там, впереди, ждали живые, которым она была нужнее…
По верхушкам буков сильным порывом промчался теплый ветер. Совсем как тогда, на рассвете. Спросонья что-то сказала Наташа. Она спала, подсунув руку под щеку, и по-детски шевелила мягкими припухшими губами. Мне было жаль ее будить. Я осторожно поцеловал ее, теплую, сонную. Наташа тихо улыбнулась своим снам, и я снова поцеловал ее — за себя и за Димку.