И я ушел на войну. И когда я уходил — я улыбался. Идти воевать — да еще и не улыбаться?! И потом я знал, что вернусь — не оставлять же Розу одну на этой земле. И я вернулся. Потому что, как считают японцы, не летит стрела в смеющееся лицо.
Впрочем, мой дорогой, и японцы иногда ошибаются…
И опять началась веселая жизнь, даже еще более веселая: ржавая селедка, хлеб с горчицей, висение на подножке, те же холода, те же туфельки и тот же костюм. Правда, они уже были не так новы, но ведь и мы были не так молоды…
И носили мы их одни, потому что ни подруги, ни друга уже не было… А в остальном — все было то же. Только строили мы уже не социализм, а коммунизм.
Впрочем, никто этого не заметил…
Только жизнь становилась все веселее, куда веселее прежней: не хватало дров, пропала картошка, я опять побывал в тюрьме, исчезла селедка, Розу обозвали и послали в Израиль, пропало мясо, меня обозвали и послали в Палестину, сгинуло масло и молоко, и, наконец, нас обоих объявили сионистами.
И нам надоела, мой дорогой друг, эта веселая жизнь, потому что и от веселья рано или поздно устаешь, когда оно длится слишком долго.
Помните: «И о смехе сказал я: «глупость» и о веселии: «что оно делает?»
И мы с Розой уехали — ведь всему свое время под небом — время любить и время ненавидеть…
Они помолчали.
ЯНКЕЛЕВИЧ. Ну, чего же вы молчите?.. Теперь, когда вы все знаете, какого черта вы охраняете меня?..
ДЖАГА пожал плечами.
ДЖАГА. Видите ли… Я такой же телохранитель, как вы — миллионер…
Повисла пауза, а потом вдруг они обнялись и долго и весело хохотали, как двое школьников, убежавших с уроков.
ЯНКЕЛЕВИЧ. (в зал) И мы хохотали и хохотали, а потом пошли вдоль Сены, в сиреневых сумерках Парижа, и где-то там, у моста Мирабо, моста любви, вывели наш второй закон.
ЯНКЕЛЕВИЧ подошел к самому краю сцены и, глядя прямо в зал, медленно произнес:
ЯНКЕЛЕВИЧ. МСЬЕ И ХАВЕЙРЕМ, ПОКА ВОЗМОЖНО — ЖИВИТЕ ВЕСЕЛО!