Патагонцы захватили в плен меня и двух товарищей, вышедших со мной на берег, чтобы поохотиться в окрестностях мыса Горн. К довершению несчастья я мог видеть, с довольно возвышенного утеса, отъезд китоловного судна, на котором я приехал из Гавра в качестве гарпунщика; после бесполезных поисков за ними оно наконец решилось поднять паруса и поскорее удалиться от этих негостеприимных берегов, где было принуждено покинуть трех человек из своего экипажа.
С невыразимой грустью и обливаясь слезами смотрел я, как сливались с горизонтом белые паруса корабля, на котором среди любимых мною людей в продолжение двух лет я был так счастлив.
Когда судно исчезло вдали, как крыло чайки, и море успокоилось, я упал на землю в мрачном отчаянии, обвиняя небо в своем несчастье и решившись лучше умереть, нежели сделаться невольником варваров, которые овладели мною.
Между тем судьба корабля, разлуку с которым я оплакивал, была еще ужаснее несчастий, ожидавших меня между дикарями! Гибель его осталась покрыта мраком неизвестности. Я узнал по возвращении во Францию, что о нем и о его экипаже не получали никаких известий.
Как многие другие, застигнутые туманом, он, без сомнения, наткнулся на сплошные льды, и холодные волны полярного моря сделались могилой его храброго экипажа.
Провидение, намерения которого непостижимы для человеческого рассудка, решило разлучить меня так внезапно с моими товарищами и спасти от ужасной смерти.
Предавшись лишь печали и думая только об ужасном положении, в котором вдруг очутился, о том, что у дикарей ожидало меня, я лежал на прибрежном песке и в бессильной злобе издавал звуки, похожие на рев дикого зверя…
………………………………………………………………………………………………..
Два часа спустя нас совершенно раздели, привязали за руки к хвостам лошадей и потащили вовнутрь страны, щедро наделяя ударами.
Патагонцы, про которых рассказывают много сказок, ни так высоки ростом, ни так злы, как их представляют.
Как все кочующие народы, они ведут жалкую жизнь, подверженную всяким случайностям, остаются на одном месте до тех пор, пока для корма лошадей есть редкая, а иногда замерзшая трава, и переносят без жалобы ужасные лишения.
Эти дикари, коснеющие в самом жалком варварстве, сохранили изо всех благородных человеческих наклонностей только любовь к независимости, достигающей самого крайнего предела.
Малейшее стеснение тяготит их; подчинение воле какого-либо вождя для них до того невыносимо, что они предпочитают подвергнуться всем превратностям жестокого изгнания из пределов своего племени.
Хотя эти необразованные люди обращались со мной и с моими товарищами кротко, однако жизнь наша у них была ужасна — так ужасна, что не прошло шести месяцев со дня нашего плена, как один из моих товарищей сошел с ума, а другой повесился, чтобы прекратить свои страдания.
Я остался один, лишенный последнего утешения говорить с товарищами, рассказывать им о потерянном отечестве, ободрять их переносить это ужасное рабство, находя, в свою очередь, источник сил в этих беседах.
Однако странная перемена произошла в моей душе: надежда на освобождение, почти без моего ведома, закралась в мое сердце.
Мне было двадцать лет; железное здоровье, беззаботность, смелость и твердость скоро спасли меня от самого себя, позволяя мне обдумывать спокойно свое положение, которое теперь уже представлялось в настоящем свете; как ни было оно жестоко, однако далеко не безнадежно; по крайней мере я так рассуждал и поступал согласно с этим.
Первой заботой было усыпить бдительность дикарей невозмутимым спокойствием и постоянной услужливостью, что мне довольно легко удалось, гораздо легче даже, нежели я смел надеяться; таким образом, мое положение, насколько было возможно, улучшилось.
Однако, проскакав целый день по бесконечным степям Патагонии, я падал изнеможенный от усталости у бивуачного огня, и грудь моя от усилий подавить рыдания часто судорожно сжималась; я не останавливал слез, орошающих мои руки, которыми я закрывал лицо, чтобы скрыть свои страдания, между тем как дикари смеялись и пели.
Сколько раз я падал духом! Сколько раз мысль о самоубийстве как единственном средстве к прекращению моих страданий мелькала в уме! Но всегда, в самые критические минуты надежда на освобождение пробуждалась еще сильнее; я успокаивался мало-помалу, лихорадочный пульс переходил в нормальный, и я засыпал, напевая вполголоса один из отечественных куплетов; родные звуки отзывались в моей душе как отдаленное эхо и переносили воображение в отечество.
Четырнадцать месяцев, как четырнадцать веков, протекли таким образом час за часом, минута за минутой в беспрестанной и ужасной пытке, которую не может себе представить и самое изобретательное воображение.
Всегда настороже, чтобы воспользоваться обстоятельством и убежать, но не предоставляя своей судьбы одной случайности, я старался ни в чем не возбуждать недоверчивости патагонцев; напротив того, я предпочитал не слишком удаляться от племени во время охот и поездок; зато и они предоставили мне некоторую свободу и, вместо того чтобы водить за собой пешком, дали мне лошадь, хотя я об этом и не просил.
Только лошадь могла меня спасти. Патагонцы первые наездники в свете; под их руководством я делал быстрые успехи и, как выражаются испанцы, в самое короткое время сделался настоящим ginete и совершенным hombre de a cavallo, т. е. как бы конь ни был бешен и дик, я в несколько минут укрощал его и управлял им совершенно свободно.
Во время наших бесцельных поездок мы наконец приблизились миль на десять к окрестностям Кармена, самого передового порта, выстроенного испанцами на Рио-Негро, на границе их древних владений.
Толпа, к которой я принадлежал, остановилась на ночь недалеко от реки, около покинутой chacra (фермы).
Обстоятельство, которого я так долго и напрасно ожидал, наконец представилось. Я готовился воспользоваться им, понимая, что если и на этот раз не убегу, то все мои надежды должны рушиться, и я до конца жизни останусь рабом.
Я не стану утомлять читателя рассказом подробностей своего бегства; скажу только, что после бешеной семичасовой скачки, в продолжение которой патагонцы гнались за мной по пятам, избегнув более двадцати раз опасности боласа и острого копья, брошенных в меня преследователями, я бросился в середину буэнос-айресского кавалерийского отряда, где упал без чувств, разбитый усталостью и душевным волнением.
Патагонцы, внезапно застигнутые появлением белых, которых до тех пор скрывала высокая трава, поворотили с ужасом и ускакали с яростными криками.
Я был спасен!
По моей странной одежде — на мне была надета только изодранная fressado (род одеяла), стянутая узким кожаным ремнем, — солдаты меня сначала приняли за индейца, и это заблуждение подтверждалось еще загорелым цветом моего лица, которое приняло оттенок красной меди под влиянием суровых перемен погоды в течение почти полутора года. Очнувшись, я употребил все старания, чтобы обнаружить мое европейское происхождение, но по незнанию испанского языка долго не имел успеха.
Добрые буэнос-айресцы наконец поняли, в чем было дело, и приняли самое живое участие в моей судьбе.
Въезд моих спасителей в Кармен был настоящим торжеством.
Радость так сильно на меня подействовала, что я и плакал и смеялся; мысли мои ни на чем не останавливались, и я боялся потерять рассудок.
Однако мне нужно было около месяца, чтобы поправить свое здоровье, и благодаря заботам, которыми меня окружали, а более всего благодаря молодости и силе своего телосложения я наконец начал выздоравливать и чувствовал, как за нервным расстройством последовало спокойствие и благоразумие.
Карменский губернатор, сильно заинтересовавшийся мною, согласился по моей просьбе дать средства для переезда на буэнос-айресском бриге, стоявшем тогда на якоре перед укреплением, и я отправился в Буэнос-Айрес с твердым намерением возвратиться как можно скорее во Францию. Ужасные первые опыты вселили в меня до того сильное отвращение к путешествиям по Америке, что я с величайшим нетерпением ждал момента, когда увижу свою родину.
Но осуществиться этому не было суждено. До моего возвращения во Францию — я не могу еще сказать, что более не буду покидать ее, — я должен был блуждать наудачу в продолжение двадцати лет во всех странах света, от мыса Горн до Гудзонова залива, из Китая в Океанию, из Индии к Шпицбергену.
Прибыв в Буэнос-Айрес, я тотчас отправился к французскому консулу, чтобы просить у него средств для возвращения в Европу.
Я был отлично принят консулом и узнал от него, что в это время не было на рейде ни одного французского судна; вместе с тем он мне сообщил, убедившись предварительно в точности моих показаний относительно семейных обстоятельств, что мои родственники, не получая никаких известий и желая предупредить затруднения в денежном отношении, просили всех иностранных агентов снабдить меня необходимой суммой, если я изъявлю желание составить себе состояние в том крае, куда меня привел случай. Он прибавил, что отдает в мое распоряжение двадцать пять тысяч франков и что, если мне угодно, он тотчас передаст их мне.
Я поблагодарил и взял только триста пиастров: до отъезда мне было довольно этих денег.
Прошло несколько месяцев, в продолжение которых я познакомился с несколькими семействами из хорошего буэнос-айресского круга и усовершенствовался в испанском языке.
Несколько раз консул уведомлял меня, что я могу ехать во Францию когда захочу, но каждый раз, под тем или под другим предлогом, я отклонял его предложение, не решаясь навсегда покинуть страну, к которой теперь уже привязался может быть именно потому, что пережил в ней так много страданий.
Не напрасно вкушаешь некоторые прелести кочующей, привольной жизни и вдыхаешь чистый ароматный воздух саванн! Я почувствовал, что мои бродяжнические наклонности снова пробудились. Я испытывал тайный ужас при мысли начать снова бесцветную, одностороннюю, бедную жизнь, к которой меня принудила бы европейская цивилизация. Ограниченные интересы, низкая, скрытая зависть жителей Старого света меня отталкивали, я предпочитал опять пуститься в степи, несмотря на разнородные, бесчисленные опасности и на жестокие лишения, которые меня ожидали, лишь бы не возвращаться прозябать в эти великолепные, правильно выстроенные города, где все продажно, все доступно за звонкую монету, где приходится платить даже за право дышать воздухом, пропитанным миазмами. К тому же я подружился с гаучо (gauchos), ездил с ними по степям, спал в их хижинах (ranches), охотился с ними на буйволов и диких лошадей; вся поэзия пустыни вскружила мне голову, я только и думал о возвращении в саванны и девственные леса, несмотря ни на какие последствия этого решения.
Короче сказать, в один прекрасный день, вместо того чтобы сесть на корабль, как почти обещал консулу, я пошел к нему и откровенно признался в своих намерениях. Консул не удерживал меня, но покачал головой и грустно улыбнулся, как человек, у которого опытность убила все мечты молодости, отсчитал сумму, которую я потребовал, пожал мне руку и простился со мною с сожалением, — конечно, я его более уже никогда не видел.
Четыре дня спустя на великолепном диком коне, вооруженный с головы до ног, в сопровождении индейца из племени Гуараниев, который должен был служить мне проводником, я выехал из Буэнос-Айреса, намереваясь достигнуть Бразилии сухим путем.
Для чего мне нужно было ехать в Бразилию?
Я сам того не знал.
Я повиновался, не давая себе отчета, жажде сильных ощущений и любви к непредвиденным приключениям, которую я не мог объяснить себе; она подстрекала меня с неодолимою силою и руководила мною в течение двадцати лет без очевидной причины, совершенно бессмысленно, по мнению людей, привыкших к удовольствиям и приятностям европейской жизни, так хорошо распределенной по туазам 1, дюймам и метрам; она повлекла меня в самую глубь степей, доставляя мне невыразимое счастье, странные, необъяснимые наслаждения, но в результате оставила жестокие страдания.
Здесь, однако, я не описываю ни своих приключений, ни ощущений; все, что я сказал, может быть, по мнению читателя, слишком длинно, но необходимо как вступление к рассказу, который без этого был бы менее понятен.
И так, оставив в стороне несколько охотничьих приключений, слишком незначительных, чтобы упоминать о них, я прошу последовать за мною на берега Уругвая, немного повыше Salto, где я находился по прошествии четырех месяцев после моего отъезда из Буэнос-Айреса.
Уругвай 2 берет начало около двадцать восьмого градуса западной долготы на Сиере-Маре (Serra do Mar), в Бразилии, недалеко от острова Санто-Катарины. Его течение быстро, на нем много водопадов и подводных камней, устье его находится между небольшим островом Juncal и деревней las Higueritas, на высоте Punta Corda, немного повыше Буэнос-Айреса.
По обоим берегам Уругвая находятся неширокие полосы лесов, составленные из деревьев довольно различных пород, встречающихся, однако, по всему течению реки: espinillos'ы, ивы, лавровые деревья, seibos'ы, nantu bais, timbos'ы, talas, пальмы и множество колючих растений, из которых некоторые, например мимозы, имеют прекрасные цветы, лианы, паразитные и воздушные растения (flores del ayre), которые пробираются всюду, даже до самых вершин густых деревьев, усыпая их самыми разнородными цветами. Этот прелестный вид берегов реки составляет совершенный контраст с обнаженными саваннами, широко раскинутыми между пределами горизонта; здесь утомленные взоры видят только слегка волнующуюся траву, превышающую рост человека; она сожжена палящими лучами солнца, несмотря на периодические разливы Уругвая, который затапливает ее тогда на далекое пространство. Там и сям на скатах лесистых холмов, увенчанных пальмами с шарообразными верхушками, виднелись estancias и chacras (станции и дома), принадлежащие богатым землевладельцам, которые занимаются преимущественно разведением скота в огромных размерах.
После довольно утомительного дня я остановился на ночь в пагонале (pagonal), наполовину затопленном случайным разливом реки, и я должен был въехать в воду по самое брюхо своей лошади, чтобы добраться до сухого места.
Уже несколько дней нанятый мною в Буэнос-Айресе гуараний, казалось, прислуживал мне нехотя, был угрюм, задумчив и отвечал только бормотаньем на вопросы, которые я иногда предлагал ему по необходимости; такое настроение моего проводника чрезвычайно меня беспокоило; хорошо зная характер индейцев, я боялся какого-нибудь злого замысла против меня. Как будто не замечая в нем перемены, я был настороже, решившись при малейшем враждебном намерении с его стороны раскроить ему череп.
Как только мы остановились, проводник, совершенно против ожидания, занялся так проворно собиранием дров и приготовлением скромного ужина, что я в душе искренно благодарил его.
Поев, мы завернулись в свои одеяла и заснули.
Ночью я проснулся от довольно сильного, непонятного для меня шума; первым движением было схватить ружье и осмотреться кругом.
Я был один: мой проводник исчез; стук копыт удаляющейся лошади, на которой он убежал, разбудил меня.
Огонь потух. Кругом ни зги не видно; к довершению несчастья мой бивуак быль затоплен водой, которая прибывала с удивительной скоростью.
Нельзя было терять ни одной минуты — мне угрожала опасность быть затопленным. Я поспешно встал и, вскочив в седло, пустился во всю прыть к довольно близкому холму, черная тень которого ясно обрисовывалась на мрачном горизонте.
Там я находился в безопасном положении относительно воды, однако остальную часть ночи не спал, наблюдая за дикими зверями; мое положение делалось критическим, и мне было не до сна; я был один, покинут в пустынном крае и решительно не знал, по какой дороге ехать, чтобы достигнуть деревни или фермы.
Когда взошло солнце, я окинул взглядом горизонт; на всем пространстве, куда только мог проникнуть мой взор, была пустыня; ничто не подавало мне надежды встретить хоть на двадцать миль в окружности человеческое жилище, до того все было дико и пустынно.
Это открытие было печально для меня; однако, застигнув меня в совершенно особенном настроении, оно меня мало тронуло; мое положение, хотя и неотрадное, само по себе не имело ничего печального. У меня была отличная лошадь, оружие, жизненные припасы в изобилии, чего же еще оставалось желать бредившему давно уже единственно о жизни степных охотников и обитателей лесов. Мои желания, таким образом, совершенно исполнились, может быть немного неожиданно, тем не менее при самых благоприятных обстоятельствах.
Вследствие этого я легко помирился с мыслью, что меня покинул проводник, и готовился, смеясь и в то же самое время браня неблагодарного гуарания, начать пустынную жизнь.
Первой заботой было разложить огонь, чтобы приготовить mate cimarron, т. е. напиток без сахара; укрепленный этим напитком, я сел на лошадь с целью застрелить для завтрака пару какой-нибудь дичи, что весьма не трудно в стране, где я находился; я поехал наудачу, сам не зная куда, направляясь по течению реки, от которой и старался не очень удаляться.
Несколько дней прошло таким образом. В одно утро, когда я только что хотел развести, или, лучше сказать, усилить, свой бивуачный огонь, чтобы приготовить себе завтрак, я вдруг увидел поднявшихся без всякой видимой причины из травы несколько venados, которые, понюхав воздух, очень скоро разбежались, пробираясь на пистолетный выстрел от чащи, где я ночевал; в то же время пронеслась над моею головой с пронзительными криками стая коршунов.
В пустыне всякое мелкое обстоятельство наводит на размышление, нет, по-видимому, ничего случайного в ней. Хотя я в первый раз находился в подобном положении, однако инстинктивно понял, что недалеко от меня происходит что-то необыкновенное. Я заставил свою лошадь лечь, стянул ей своим поясом морду, чтобы она не заржала, и сам, опустившись на землю, протянул руку к курку ружья, напрягая слух с замирающим сердцем и вглядываясь в волнующуюся траву равнины, которая раскидывалась передо мною. Я приготовился на все.
Место, занятое мною, находилось посреди непроницаемой чащи, на опушке леса, который составлял в этой печальной пустыне как бы оазис; оно представляло отличную засаду, и я был окончательно защищен от опасности, которая, без сомнения, приближалась.
Я не ошибся. Едва прошло четверть часа с тех пор, когда меня предостерегли птицы, как до моего уха уже донесся шум шибко скачущей лошади; скоро я увидел всадника, который, пригнувшись к седельной луке, скакал сломя голову прямо к тому месту, где я спрятался.
Не доезжая до меня двадцати шагов, ездок остановился, соскочив на землю, стал под защиту скалы, скрытой деревьями, зарядил ружье и, нагнувшись вперед, казалось, с беспокойством прислушивался к самым слабым звукам пустыни.
Незнакомец, насколько мог я разглядеть, бросив на него беглый взгляд, принадлежал к белому племени; ему было от тридцати пяти до сорока лет; энергичные черты его лица, оживленные скачкой и волнением, были красивы, правильны, с отпечатком благородства и выражали необыкновенную смелость; ростом он был немного повыше среднего и хорошо сложен, плечи его показывали страшную силу. Костюм обозначал гаучо восточной банды, — я был одет в такое же платье, т. е. жакетку каштанового цвета, белый жилет, chimpa небесно-голубого цвета, белые calzoneillos с бахромами, выставлявшиеся из-под панталон голубого сукна; poncho (плащ) был перекинут через левое плечо, за поясом позади торчал нож; из-под красной фригийской шапки, надвинутой на лоб, выбились кудри густых волос, в беспорядке разбросанных по плечам.
В этом человеке, которого угрожающая опасность окружила таинственным ореолом, было что-то величественное, гордое и решительное, возбуждающее сочувствие.
Вдруг он отскочил назад, стал на одно колено и прицелился.
В то же мгновение десять всадников, вооруженных длинными пиками, выскочили из травы с удивительной скоростью и бросились к тому месту, где находился гаучо, вертя над головами ужасные боласы 3.
То были Indies bravos (непокоренные индейцы).
Я невольно вздрогнул, когда узнал их; по всей вероятности, мне приходилось присутствовать при неравном бое одного человека против десяти; гаучо хотя без сомнения и предвидел гибельный для себя исход этого нападения, оставался холоден и спокоен и, нахмурив брови, решился биться до последней капли крови и лучше умереть, чем сдаться диким врагам.