Перевод с французского Марианны Кожевниковой.
Сижу за столом в боксе и думаю: он прав, теперь все хотят, чтобы тело тихо и незаметно сгнило на кладбище, а душа жила вечно в списках, реестрах, бумагах, надгробиях, фотографиях. Бальзамирование больше не в ходу, покойнику надлежит мгновенно исчезнуть, его отправляют к специалистам, они отвечают за упаковку, хранение, складирование, распадение в земле или в огне; старик, источенный болезнями, молодой парень, собранный по кускам после автокатастрофы, — всех нужно спрятать; нет больше остовов с пустыми глазницами, с висящими лоскутьями кожи, которые раскачивал бы ветер, нет открытых гробов, нет покойников, что лежат себе под голубым небом, смежив веки, в лучшем своем костюме, нет и черных похоронных костюмов; теперь покойников заколачивают в дубовые или еловые ящики; агония — и их уже прячут от взглядов живых, торопливо несут, толкая на ходу, за кулисы, в подвал, где никто их не увидит; выпотрошенные, обмытые тела изымают из мира, который не желает их знать, не понимая, как с ними обращаться и что о них думать, вполне довольствуясь общением с фотографиями, запечатлевшими на картоне или экране бестелесных отныне мертвецов, которых время чем дальше, тем верней избавляет от плоти, причисляя к легиону призраков, населяющих наши шкафы.
Сижу у себя в боксе и вспоминаю, какие распоряжения мы даем медсестрам: отключите аппарат, уберите лекарства, капельницу, тело немного приподнимите, не дай бог, кровь прильет к голове, выпрямляйте скорее руки и ноги, закройте глаза, рот, расправьте простыни — самые обыденные действия, всего-то и навсего, ничего другого не положено пациенту, который расстался с жизнью у нас в больнице; потом констатация смерти, занесение в реестр, перемещение в полном молчании на каталку, лифт, подвал — и покойника нет. Мертвые, они ничьи, они вызывают отторжение, и, как только появятся, их сразу прячут; близкие смотрят на них растерянно, не зная, что с ними делать, они ошеломлены, испуганы чужим холодным телом, которое принесла им смерть. На постели, где несколько минут, нет, несколько секунд назад лежало близкое, родное существо, цепляясь за то, что вот-вот потеряет, — и как остро оно это чувствовало! — теперь лежит слепок, восковая маска, зеркало, отражающее нашу тоскливую подавленность, статуя, внушающая страх. У покойников, думал я, сидя у себя в боксе, своя роль, а у меня своя, я борюсь против них, я с ними сражаюсь; не отдавая себе в этом отчета, я, не жалея сил, бьюсь с будущими покойниками, стараясь продлить движение и неопределенность, главные свойства живого, отодвигая хотя бы на время неизбежность, о которой все мы стараемся позабыть именно потому, что двигаемся и не можем пока застыть в неподвижности, но наступает день, когда позабыть невозможно, и трудно смириться с провалом, согласиться — даже если обычно не ропщешь — на поражение, хотя это вовсе не поражение: в природе вещей душе успокоиться, телу сгнить.
Мои возможности ограничены этим боксом, боксом, где я сижу за столом возле шкафа со стерильными инструментами, разложенными по кучкам, по операциям, — зажимы, пинцеты, ланцеты, скальпели, зонды, — от самых немудрящих до самых современных. Моя миссия здесь заканчивается, вот я положил скальпель, снял перчатки, сбросил маску (маска — наша защита от больного, считает Юрий, в больнице все мы на одно лицо, как монахи или солдаты) и наблюдаю краем глаза за стажером, а он за стеклом, в операционной, прилежно, сосредоточенно, вдумчиво играет нотка за ноткой гамму — накладывает шов. Он еще не знает, что делает, думаю я. Но скоро узнает. А я? Разве я знаю, что только что делал? Разве полностью отдаю себе в этом отчет?
К счастью, нет, я не понимаю, на что воздействую, что оживает, что немеет у меня под пальцами; по сути, не ведаю, что на самом деле творится, скольжу по поверхности, у меня под руками не человек, а материя, всего лишь материя, случайная встреча генов, замирающие биения; осторожнейшим образом отделенный глаз для операции на роговице, всего лишь глазное яблоко, и раскрытая надрезом спина, и почки, пустые, бесчувственные вместилища.
Со смутным ощущением потери, которое проявляет себя как усталость, как свинцовая тяжесть в руках и ногах, я сижу и думаю: что же осталось там, в распростертом теле, которое совершенно напрасно зашивает стажер?
А властная и мирная волна влечет меня к бескрайней реке терпения.
И я знаю, что сейчас, как обычно, возьму свои вещи, переоденусь, надвину на лоб шляпу, спущусь, поздороваюсь с охранником на автомобильной стоянке, сяду в машину, проедусь по парижским улицам, доберусь до дома, там пока никого: Ода на приеме, дочка не вернулась с каникул, и я усядусь удобно в кресло и, может быть, включу музыку, пусть будет мягкий, приятный фон, откину голову на спинку и…
Я себя знаю, очень хорошо знаю: вопреки случившемуся усну.
Ну вот, наконец-то я — это я, наедине с собой, как всегда мечтала; спряталась в животе парохода и лежу в малютке-каютке, смотрю в открытый иллюминатор на бескрайнее водное поле; волнистое, пенистое, зеленое, оно убаюкивает меня, и я, завороженная манграми и ленью, лежу спокойно и тихо, глаза вбирают водный простор, что должен завершиться берегом, которого, возможно, и нет, так немыслимо широка эта река, лежу, положив на живот руку, меня потихоньку покачивает, и я, словно в средоточии мирозданья, огражденная, защищенная, а ведь мне, подумала она, всегда так хотелось защиты, и вот скоро я поплыву к водопадам и обезьянам, в край муравейников, в край контрабандистов, искателей золота и приключений, река меня мягко повлечет в брюхе пароходика, что стоит пока спокойно у пристани, но я уже чувствую, как дрожит в нем мотор, и к запаху тины уже примешивается запах солярки; жарко, душно, влажно, наконец-то я вытянулась у себя в крошечной каюте, чемодан пристроила в ногах и жду; отплытие с каждой секундой ближе; я уже попрощалась на пристани с кузиной и со всей своей временной семьей, познакомилась я с ней совсем недавно и полюбила не меньше предвкушаемого путешествия, хоть оно меня пугает немного. Сколько я пробыла у них? Десять дней? Две недели? Один отъезд, теперь вот второй, и между ними две недели ожидания, колебаний, сомнений, воспоминаний. Ожидание в порту приятно: потихоньку, мягко соскальзываешь в путешествие, этот порт стоит на земле, на реке и на море, он к тому же начало Америки, твердыня, крепость, которую заложил сам Колумб, можно было бы усомниться в существовании легендарного порта, если бы не грузовые суда, баржи, платформы и подъемные краны-трудяги, с зари и до зари без устали таскающие туда-сюда тяжести. Длинные рудовозы нежатся, как киты, в тинистых волнах устья Большой реки, снуют катерочки, разного цвета контейнеры, теснясь у причала, не дадут догадаться о богатствах, что затаили в трюмах, — кофе ли, фрукты, консервы, золото, оружие, ром или кокаин — все надежно упрятано, ни один аромат не просочится наружу, воняют только открытые баржи-курятники, заставленные бесчисленными металлическими клетками, оглашаемые истошным кудахтаньем и вместо дыма оставляющие позади себя хвост смрада.
Никто меня не найдет в маленькой каютке, пропитавшейся влажным запахом реки, думает она и не знает, радоваться ей или горевать о своем одиночестве, сердце у нее бьется, оно неспокойно, отъезд за отъездом, и теперь тесный маленький уголок — дверь надежно запирается на ключ, она проверила, — постель, умывальник и маленький шкафчик будут ее мирком, с единственным выходом — иллюминатором, расположенным метрах в двух над играющей зеленоватыми бликами водой, которая при первой же буре пойдет на приступ и будет с силой, достойной океана, бить в стекло, замутняя его, в стекло и в ржавую обшивку, что взяла под защиту мое бегство, она подумала: бегство, но от чего она может убежать? — все уехало вместе с ней, руки и живот, три книги, которыми она дорожит, лежат в чемодане, а воспоминания — призраки, фантомы, радости, горести — теснятся в сердце, там же и тоска, что нежданно начинает душить ее на дне корабля жарким и влажным тропическим днем.
Город, с которым она расстается, убранный в ножны кривой нож. Есть в нем утонченная красота лезвия, он долог и изогнут от маяка и до крепости. И вода сродни стали, ее отблески ложатся на дома. Он — убранная до времени опасность. Она проводит рукой по животу. Нет, не ощущается никаких изменений, явных перемен, только вот крови все нет и нет, она следит и часто себя проверяет. Конечно, виною климат, жара, а не что-то совсем иное; ей незачем что бы то ни было скрывать здесь от самой себя, все ведь просто, любой доктор справится в одну секунду, ну, может быть, в две, и она никакое не исключение, хотя можно так подумать. Все остановилось, замерло в неподвижности, хотя двигатели потихонечку работают; она знала, что отплытия ей придется подождать, ее об этом предупредили заранее: пароход отплывет ночью, когда закончит погрузку.
В родственной приязни кузины тоже таилась опасность, тоже нож острый, но совсем иного рода — смотреть в глаза ее чудесным смуглым детишкам, быть в ее доме, наблюдать каждодневную битву за домашний уют; уборка, магазины, стирка, купанье, все матери похожи друг на друга, или почти похожи, ее мать точно так же отнеслась бы к дальней родне, такой, как она, тоже приютила бы дальнюю родственницу, потому что матерям нужны обязанности, ими они существуют, нужны дети, они их жизнь, благодарные, неблагодарные — не важно, она и сама обрадовалась вернувшемуся детству, отдалась течению, тихо поплыла, дожидаясь, когда ее отвезут вот на этот пароход; она устояла перед приглашениями остаться, предупреждениями, перечислением опасностей — одинокая женщина, девушка, одна, надумала проехать через всю страну, а стоит оказаться там, на Юге, что она будет делать? — в диких, страшных местах, ты даже не представляешь степени риска, повторяли ей по десять раз на день, деточка, ты просто не понимаешь, это тебе не Париж, ты попала совсем в другой мир, и все-таки для нее нашли пароход более надежный, чем другие, пароход, которому можно довериться с большим основанием, чем другим, по крайней мере, на нем есть каюты, ты можешь запереться, считай, что попала в первый класс, но не забывай, это тебе не комфортабельный теплоход, не строй себе иллюзий, а когда доплывешь до Пуэрто-Аякучо, когда окажешься у кромки амазонских дебрей и пароход не сможет дальше плыть из-за водопадов, ты поедешь к кузену, он там живет, он будет ждать тебя. И она, хоть и не боялась, но не могла (тоже каприз, впрочем, как и все остальное), да, не могла не купить себе красивый узкий нож, похожий на скальпель, нож-стилет. Легкий, длинный и невообразимо острый, и он тоже был здесь, рядом, и вот этот воображаемый помощник (невозможно же вообразить всерьез, что она и в самом деле ударит кого-то ножом!) действовал почему-то успокаивающе, поди знай почему.
Вопреки волнению, которое ее охватило, когда она почувствовала под ногами сходни и стала подниматься по ним на пароход, расцеловавшись с кузиной и детишками, вопреки легкому разочарованию при виде своей каюты, угрюмых матросов, вопреки жаре, с которой не справиться никакому вентилятору, теперь ей было хорошо, она лежала вот так, как лежала, — вытянувшись, глядя в иллюминатор. Если бы не живот, все было бы просто великолепно. Она позволила себе немного ностальгически погрустить (порт — острый нож, он глубоко проникает в душу) и все-таки, погружаясь во влажность дремы, чувствовала себя почти счастливой. Некоторые видения были даже приятны; вот только живот и все то же отсутствие крови, там, между ног (приходится называть вещи своими именами), а так все великолепно, говорила она себе. Кто ей еще нужен? С ней ее книги и ножи.
После возвращения в Париж, сказал мне Юрий, он не делал ровным счетом ничего. Ни хорошего, ни дурного. Выяснять, как да почему, не имело смысла, ясно было одно: врачи ничем помочь не могут; он вернулся из больницы, где пролежал три недели у своего доктора Гаше[1], как он его называл, и теперь снова пил, залпом, не глядя на меня, опрокидывая рюмку за рюмкой. Бутылка пустела, он говорил между двумя глотками, не выпуская рюмки из рук. Говорил, потому что принято говорить, но было видно, что ему хочется только пить, и пить без меня; меня он терпел, может быть, потому, что нуждался в зрителе, — Жоана часто повторяла: Юрий, ты не можешь без зрителей, тебе обязательно нужно что-то учудить, — но может быть, потому, что он был уже совершенно пьян, он точно так же говорил бы и в одиночестве, без меня, говорил в тишине о ней, и обо мне тоже, персонаже второстепенном, но все же имеющем некоторое отношение к этой истории, которую Юрий, чтобы придать ей значимости и смысла, непременно должен был рассказывать вслух; он был влюблен в литературу и пил, чтобы походить на героев Хемингуэя или на самого Хемингуэя, кто его там разберет. Два дня подряд пил без просыпу молодой блестящий хирург, и я чувствовал, я это просто видел: только он вернулся, минуты не прошло, как он поставил чемодан, если только брал с собой чемодан, едва очутился в Париже, как тут же отправился пить, странствуя из бара в бар, не позвонив никому, кроме меня, да и то на второй день к вечеру; но стоило ему сказать по телефону одну фразу, я узнал его. «Я на углу Лепик». Совсем рядом с ее домом, подумал я. Не ходи туда, сказал я как последний дурак, как будто он сам не знал, что ее там нет, сейчас приеду, вздохнул я.
Два часа я с ним пил, а вернее, едва пригубливал, а потом моя рюмка и вовсе стояла пустой, и он не подливал мне, то ли не замечая, что там ничего нет, то ли замечая, но делая вид, что не замечает. Глаза у него покраснели, взгляд остекленел, и я стал подумывать, не уйти ли мне, он моего ухода и не заметит; хозяин поглядывал на него искоса, с подозрением, слыша его хриплый голос и несвязную речь. Иногда Юрий срывался чуть ли не на крик. Нужно набраться терпения, повторял я себе. Нить его рассуждений я давно потерял. Он громоздил бессвязные теории, алкогольные бредни, и скоро должен был рухнуть, два дня он пил без перерыва, без еды, без сна и надеялся, что наконец-то рухнет, как загнанный зверь, он был всем, и охотником, и добычей. Вдруг он сощурился, глаза превратились в щелки, вот-вот его ярость выплеснется на меня, я сразу это почувствовал и подхватил разговор, а он чуть ли не орал: ты! Ты тоже в ответе!
Мне захотелось взять бутылку и немного себе налить, но он смотрел на вино с такой ревнивой страстью, что я решил: лучше не трогать, лучше его не раздражать. Вряд ли он отчетливо представлял себе, что произошло на самом деле, но делал вид, будто вообще ничего не помнит, или старался себя в этом убедить, хотя я знал, сейчас он будет винить всех вокруг, и ее тоже, потом, после двух или трех бутылок, опять начнет копаться в себе, будет корить, судить и жалеть себя, со слезами казниться, плакать о своей незадавшейся судьбе и по этому порочному кругу будет ходить и ходить, пока не рухнет, упившись вдрызг.
Он и упал. Я опоздал в больницу, потому что Юрий заснул, уронив голову на столик, и нам пришлось — хозяин пыхтел от усилий — тащить его до такси, и водитель соглашался посадить его только при условии, что я тоже с ним поеду, он смотрел на Юрия и повторял: вашему приятелю нужна «скорая помощь», вот какая машина нужна вашему приятелю. Я дал таксисту сумасшедшие чаевые и без малейших угрызений совести оставил Юрия на лестничной площадке, на красном истертом коврике, пыльном, с прожженными дырками, прислонив его к желтой, как моча, стене; даже если бы я захотел, я не доволок бы его семьдесят килограммов до пятого этажа. Он дышал спокойно, подтекала слюна в уголке рта, завтра консьержка найдет его и разбудит взмахом метлы или — что значительно хуже — вызовет полицию и выселит его, а до этого все соседи, спускаясь, будут обходить костистого великана. Помнится, я думал, Юрий, Юрий, как мне жалко тебя, и это было идиотизмом, я шел работать, а вернее, спать в больницу, и ночь показалась мне холодной.
Слишком жарко, не хочется двигаться. Рука об руку с солнцем она лежит в каюте и слушает жужжанье подъемных кранов и других неведомых портовых машин. Громкие и резкие гудки буксиров, шлепанье барж, недовольное ворчанье моторов. Порт у нее под боком, в золотых каплях пота, с запахом драгоценных пород древесины, он хрипло дышит у нее над ухом, неутомимо отправляя в путь свои богатства. Внезапно каюту наполняет сладкий запах жареных бананов, вызывая легкую тошноту. Есть совсем не хочется. Странно. После того что она себе навоображала, ей казалось, она будет есть с утра до ночи, но самые аппетитные блюда, какие готовила ей кузина за те полторы недели, что она прожила у нее, например, на завтрак арепа, слоеные пирожки и рыба с острой приправой, не вызвали бы сейчас аппетита; она оставила его в Париже, а здесь — непривычная погода, непривычная пища, непривычное все — город, земля, люди, да и само путешествие, как видно, отбило у нее охоту есть, такое бывает, вполне может быть, почему бы и нет? И вообще, ей могло все почудиться. Разыгралось воображение, сказало подколодное слово подсознание, воздействовало на душу, на тело, а ей всего-то и надо, что пописать в пластиковую трубочку, и тогда она все будет знать наверняка. Но определенность потребует каких-то действий, в ту сторону или в эту, придется принимать решения, а в путешествие, которое только-только началось, придется взять с собой крошечное зародившееся существо, или безрадостное бесплодие собственного лона, или болезнь, может быть даже душевную, и любой из спутников помешает ей во всей полноте воспользоваться откровениями новизны, замкнет на себе вместо того, чтобы распахнуть, открыть, раздвинуть. Она и без того достаточно в себя вслушивалась. Куда лучше перетечь в Новый Свет, который дышит у нее за иллюминатором с яростной южноамериканской нежностью, а все свои вопросы оставить в этом, пышущем жаром убежище, переполненном близостью воды и запахом жареных бананов, потому что к Новому Свету ее вопросы не имеют никакого отношения.
Ориноко так широка, что невозможно различить противоположный берег, невозможно понять, где кончается грязевой океан, переходя в воду. Она лежала, ждала отплытия и тщетно пыталась себе представить бескрайние равнины, мимо которых поплывет, поднимаясь вверх по реке, те сотни миль, которые ей предстоит преодолеть, чтобы оказаться на юго-западе. Запах пота, солярки, жареных бананов вызывал все более ощутимую тошноту; она подумала: можно подняться на палубу, подышать воздухом, посмотреть на погрузку ящиков, на прибытие пассажиров — время от времени среди скрежета цепей и клекота лебедок она различала в коридоре голоса. Можно почитать книжку, купленную в магазине на центральной улице, или попробовать подремать. Мягкое покачивание пароходика — толстые канаты никуда, никуда его не отпустят — ласково ее убаюкивало и, не успев ничего решить, она задремала.
Просидев ранним утром с полчаса в раздумьях и сомненьях над чашкой кофе у стойки бара на углу, я все-таки отправился к ней и дошел до ее дома. Только-только начинало светать, небо едва серело. Я походил туда и сюда перед дверью, наблюдая, как уборщицы из мэрии моют тротуар. Вспомнил код, поднялся, все равно рано или поздно мне пришлось бы сюда войти. Ставни закрыть было некому, комната пахла серой сыростью раннего осеннего дня, воспоминания вошли со мной. Диван, низкий столик, я не мог на них даже взглянуть, а собственно, почему? — мебель себе и мебель, она ни о чем не помнит — черный блестящий комод показывал полупустое нутро — свитера, майки; и всюду, куда ни посмотришь, книги — стопками, кучками. Чашка, вымытый стакан на краешке раковины; два распечатанных счета на столе, фотография Юрия прикноплена к стене над аккуратно прибранным письменным столом, я обратил на нее внимание еще в прошлый раз, и теперь, увидев вновь, ничего не почувствовал.
Я попытался понять, зачем я сюда пришел, что ищу здесь, и не решился заглядывать слишком глубоко, чтобы и вправду не понять и не найти; такие находки небезопасны. Мало-помалу я обжился среди ее вещей. Тех, что она здесь оставила. Я хотел бы найти среди них какую-нибудь одну, которая говорила бы обо мне, надеялся отыскать что-то вроде знака — безделушку, записку, втайне обращенную ко мне.
Я обошел ее комнату, не посмев ни к чему прикоснуться, и почувствовал вдруг — совершенно естественно — усталость и глубокий покой серого осеннего рассвета, сел на диван, посидел, а потом вытянулся на нем, расслабившись, но не засыпая, чувствуя ее всем телом рядом, глядя на подушку. Чем он мог привлечь ее, обворожить, гадал я, не в силах забыть висящую на стене фотографию, это ведь что-то немыслимое, невозможное, нет, конечно, я все могу понять, но это же обаяние иллюзии, ворожба миражей. Его страдания, ностальгия, юмор, внешность. Его манера подолгу сидеть, не произнося ни слова. Его семья — буржуазная и космополитичная до невероятия.
Я не побоялся и как-то вечером заговорил с ней об этом: ты ошиблась, Юрий — оболочка, внутри него пустота, он ищет, чем себя заполнить, хочет найти смысл и оправдание собственному существованию, он не может по-настоящему пойти навстречу другому человеку. Она соглашалась, кивая, переплетая пальцы, не глядя на меня, а я медленно и осторожно вел машину, выискивая самый извилистый путь, чтобы продолжать разговор. Она не говорила ни слова, она меня слушала или делала вид, что слушает, и я стал приводить примеры, в общем, те, какие мог найти. Но… Он ведь твой друг? Или я чего-то не поняла? Вот был ее ответ, недоуменный и отчасти обиженный. Да и нет, он мой приятель, коллега, ответил я, надеясь, что она разгадает истину, больше всего я не хотел оттолкнуть ее от себя, хотел все ей сказать, ничего не говоря, хотел, чтобы она все поняла без объяснений. Такое вряд ли возможно, хотя кто знает, в общем, вернулся я к Юрию, он гибнет сам и погубит ее. В свете моих фар парижские улицы казались поблескивающими лабиринтами. На задах улицы Сен-Уэн она спросила, не заплутался ли я. Да нет, в два часа ночи на площади Клиши пробки, нехотя ответил я. Ей по-прежнему были невдомек мои уловки, но я мог говорить с ней только о Юрии, и я продолжал: понимаешь, он врач, а это предполагает большую ответственность, он не имеет права столько пить. Ну пойми же, пойми! Она поняла, без сомнения, подумав о самом худшем, и посмотрела на меня с раздражением. Не стоит преувеличивать, он не алкоголик, не знаю, чем он так тебе досадил!
Разумеется, откуда ей знать, и я стал говорить о себе, я нарисовал портрет, который привел в уныние меня самого: высокоморальный, глубоко ответственный врач, вот каким я себя нарисовал, окончательно отдав предпочтение амплуа благородного отца, каким и без того выглядел в ее глазах: слишком осторожно вел машину, обе руки на руле, и читал мораль, критикуя Юрия, а ведь мог бы сгладить нашу разницу в возрасте, изобразив юношеский порыв, но от себя так сразу не отмахнешься. Не так это просто. В неблагоприятных обстоятельствах трудно раскрыться. В общем, ничего оригинального. Ей уже не терпелось попасть домой, не вижу, чем помогли нам твои объезды, повторяла она, раздраженная разговором о Юрии, и я старался смотреть только на дорогу, прямо перед собой. Сжимал руль, стараясь удержать признание, которого, я прекрасно знал, она не поймет, которое будет неуместным, она не услышит его, сочтет насмешкой, издевательством, подначкой, ну как же, седина в голову, бес в ребро, или розыгрышем в духе студентов-медиков, чем-то липким и грязноватым, как шлепок медсестре по заднице после ужина с возлияниями.
Я замолчал, она тоже не прибавила ни слова, на ближайшем повороте я свернул направо и выехал на бульвар. Он был совершенно пуст.
Проснулась от нестерпимой духоты, мокрая от пота. Интересно, который час? Металлическая переборка каюты пышет жаром. Легкому ветерку, что проникает в иллюминатор, и горячему ветру вентилятора не справиться с влажной жарой. Она встала и вышла, тщательно заперла за собой дверь на ключ и, пройдя по узкому коридору, поднялась по лесенке из нескольких ступенек на палубу и вздохнула там с облегчением: можно дышать! На носу парохода продолжалась погрузка. Матросы принимали тяжелые деревянные ящики. Она пошла вдоль борта, глядя на мягкие расплывающиеся водяные блики; небо затянули тучи, серая пелена затуманила пространство над серой дельтой, того и гляди хлынет дождь. На корме ни души, зато на причале работали переговариваясь докеры, черные обнаженные тела блестели от пота. Рабы прошлых времен работали точно так же, кое-что здесь совсем не изменилось, общество по-прежнему расслаивается сначала по цвету кожи — белые, индейцы, черные, — потом по богатству, потом по чинам. Для местных жителей она была белой, «блондинкой», как они говорили, а вот в Париже темные волосы и смуглая кожа выделяли ее из толпы, и ее принимали за португалку, за итальянку, а имя только разжигало любопытство собеседников: кто же она такая? Здесь, наоборот, ее внешность, имя воспринимались как самые обычные, зато акцент и не всегда уверенный испанский выдавали с головой: ясно, что училась за границей, да и сама она, несмотря на кровь и родню, которая приняла ее, окружила теплом и лаской, чувствовала себя здесь чужой, потому и пустилась в путь, надеясь вернуть себе детство и утраченную родину. Опершись о борт, она снова спросила себя, правильно ли поступила и не был ли ее отъезд, пусть даже вынужденный сложившимися обстоятельствами, бегством, трусостью… Молчаливые тени обступили ее, склонились лица, потянулись руки, память болью обожгла глаза, томила сердце, поднявшись паром от вод Большой реки, на которую она смотрела, а река мягко покачивала пароход, шлепала его в бок мягкими мелкими волнами и убеждала: нет, нет на самом деле, совсем нет, нет нигде друзей, голосов, привычек, дома, работы — нет ничего, она все бросила, предоставила каждого своей судьбе и тусклой парижской гризайли. Она спрашивала себя, а что, если жизнь, которую она так хотела бы ощутить в себе, так хотела, что не отваживалась даже о ней подумать, что, если эта жизнь лишь иллюзия и она не везет с собой частичку того мучительного счастья, с которым все-таки решилась расстаться; она не посмела уничтожить ее гнусными инструментами в пригородной больничке, не бросилась к знакомым врачам, чтобы удостовериться, есть она или нет, и теперь, если бескрайняя река, глухо ворчащий пароход, шумный порт не поделятся с ней своей живительной силой, она горько расплачется, припав головой к борту, покрашенному белой, уже облупившейся краской, обняв обеими руками живот.
Я долго лежал не шевелясь на диване, вытянувшись на ее месте, думая о ней, среди ее книг, ее историй, в обществе фотографий, смотрящих со стен (даже фотография Юрия меня больше не раздражала), вновь переживая последние месяцы, последние недели. Я не решался рыться в ее вещах, переворачивать вверх дном комнату и пытался догадаться, где же спрятаны ее секреты, мне непременно нужно было узнать, думала ли она обо мне, это стало моей манией, страстью, даже более неотступной, чем телесная, вот сейчас я чувствовал ее запах, он шел от подушки, обволакивал меня и томил подспудным желанием. Прошел час, прошел второй, и я, конечно, не выдержал, встал и принялся методично и тщательно перебирать и осматривать все, что было в этой комнате, — но что я искал? Я искал следы чувства, любые, хоть какие-нибудь. Я перебрал бумаги, перетряхнул книги, надеясь, а вдруг выпадет письмо или записка, никаких тайников я не обнаружил, в коробке из-под туфель нашел ворох писем, в основном на испанском, переписка с родней отца, живущей где-то в Латинской Америке, думаю, не представляющая никакого интереса, куча заколок для волос, дешевые бусы и брошки, каких она никогда не носила, пустые флакончики от духов, в основном от бесплатных пробников, лекарства, косметика в шкафчике в ванной. Я погружался в глубины ее интимной жизни и уже не мог сдержаться, открывал ящики, запускал руку и трогал майки, рубашки, свитера; оставленное ею на полке белье вызвало у меня дрожь, как у подростка, следы ее жизни, каждое ее движение ранили меня все больнее, я обжигался, прикасаясь к бумаге, шерсти, хлопку, мне было стыдно, и я не смел обнюхать, как собачонка, ее трусы, я знал, что открываю ящик Пандоры — нет, множество ящиков Пандоры с трусиками, лифчиками, чулками, туфлями, сколько ловушек таилось в них, ловушки лязгали, защелкивались, взрывались и ослепляли — а я покрывался потом и чувствовал щемящую боль от горстки воспоминаний о том, как прикасался к ней — только мысленно, — воображал, а не ощущал руками, крал все это в редкие мгновенья: вот она выходит из моей машины и целует меня на прощанье, вот переодевается в раздевалке — так и набралась пригоршня волнующе острых пряностей, подстегивающих воображение ночью, и вдруг все воображаемые вещицы я увидел въяве, меня било током, меня лихорадило, желание молотом ударяло в виски, раздавливая чувства; она была здесь, здесь было все от нее, или почти все, и я, окруженный ею, у нее, в ней, был гораздо свободней сейчас, в этой комнате, чем когда бы то ни было в ее присутствии.
И в отсутствие.
И вот, когда все ящики были открыты, вещи перетроганы, письма вынуты из конвертов, когда на полу оказалось столько примет и следов ее жизни, мне постепенно, с большим трудом открылось, что ящик Пандоры — это я сам, что нет в этой комнате ничего, кроме моего исступленного желания, и тогда я сунул в карман несколько отложенных листков, навел, как умел, порядок на потревоженных полках и ушел, опустошенный, испытывая стыд и надеясь, что никто не видел, как я входил в эту дверь.
Неожиданно ощутила: до чего же я беззащитна, значит, странствие началось; гнетет пустота, разделяющая два мира, Европа, Ориноко, об этой реке она только мечтала, и теперь вот она, здесь, под рукой. Проплыть по водам, что баюкали ее детство, увидеть земли, которые только воображала, и, кто знает, возможно, существующие только в воображении, оживить имена, родню, унаследованную от отца, — но, быть может, она затеяла путешествие не вовремя, может, разумнее было бы поехать позже, когда выздоровеет сердце, успокоится душа, а не теперь, когда мучает все, что оставила позади, тревожит будущее, созданное оставленным прошлым… Но разве властны мы сделать выбор, только кажется, что решила она, пора было ехать, она поехала. Остальное не имеет значения.
Издали она наблюдает за капитаном, он стоит на мостике и командует матросами. Лицом он похож на индейца, миндалевидные глаза, медно-красная кожа. Фуражка с козырьком и белая майка — вот и вся капитанская форма. Пассажиры поднимаются на борт, семейство, нагруженное сумками, одинокие мужчины с узелком на плече. Значит, вот-вот поплывем. Небо тяжело нависает, смеркается, вечер близко, и скоро пойдет дождь. Обычно здесь перед ливнем становится чуть прохладнее, поднимается ветерок. Морские птицы летают очень низко, почти касаясь поверхности воды. Морские, это только так говорится. Где оно, море, в этой бескрайней дельте? Сам Колумб заблудился среди здешних островов, ища берег материка, он не поверил, что найдет его здесь. Еще один остров, вот как он подумал, несмотря на близость дна и пресную воду, он не отважился углубиться в этот странный морской рукав, ведущий к югу, он стал подниматься на север, надеясь обогнуть гигантский кусок суши.
Пароход, на котором поплывет она, не похож ни на галеон, ни на каравеллу. Он выпускает черный дым, краска, хоть и нанесенная недавно, растрескалась и отходит лохмотьями, люки ржавые, трубы тоже, а лестница, которая ведет к сходням, наполовину без перил. На носовой палубе громоздятся товары, а за рубкой, откуда капитан командует, открывается небольшое пространство, заставленное пластмассовыми стульями и предназначенное для прогулок пассажиров. Есть даже маленький бар, где продают еду и напитки, — раздаточное окно, окруженное гирляндой цветных лампочек, сейчас закрыто металлическим ставнем. Буфет этот, конечно, сразу же откроют, как только пароход отвалит от пристани, а отвалит он очень скоро, судя по суете, которая поднялась на берегу. Падают первые теплые капли дождя, грузчики побежали под навес, матросы берутся за якорную цепь, последние пассажиры торопятся подняться, а те, что уже положили вещи, начинают устраиваться на верхней палубе, рассаживаются на стульях и кладут ноги на борт. Тучи сгущаются, и кажется, что настала ночь.
Тьма сгущается: Юрий катится в пропасть. Думаю, и она это чувствовала; инстинктивно, но ощущала, пусть даже не желая верить; наверняка и она понимала, что мало-помалу он от нее ускользнет, беда-то налицо: пьянство; и не то чтобы он пил все больше и больше, нет, постоянно пьет, вот что плохо; постоянно читает и перечитывает одни и те же книги, пьет и потом часами их пересказывает. Твердит, хочу, мол, уехать, уеду в Санкт-Петербург, сяду на поезд, уеду во Владивосток или пойду работать в благотворительную организацию, уеду куда угодно, хоть в Африку, хоть еще дальше. Она всегда готова была ему помочь, предлагала кого-то найти, поговорить, он ни с места. Довольствовался разговорами в пьяном виде, начинал всегда с «дерьмовой больницы», «гнусного города», ну и дальше все в том же духе и каждый раз все с большим отвращением, а кончал — уеду, в один прекрасный день пошлю всех к чертовой матери и уеду, но не посылал, не уезжал. Она меня часто просила, чтобы я уговорил его сходить на консультацию к наркологу, а я ей объяснял, что никто не убедит врача в том, что он болен, только он сам может открыть у себя болезнь. Сколько раз я умолял Юрия вести себя осмотрительней, обходиться без спиртного, пытался объяснить, что у него депрессия, и что? Да ничего ровным счетом. В ответ он смеялся, хлопал меня по плечу, говорил: у меня свои лекарства, друг Игнасио, или еще: моя депрессия — неизлечимый наследственный атавизм. Я сам видел, как он приходил по утрам с черными кругами под глазами, дыша, как загнанная лошадь, патрон тоже замечал и говорил: вам нужно отдохнуть, старина, а то вы натворите бог весть что — и он говорил правду: Юрий уже допустил ошибку в рецептуре, в общем-то невинную, но и она могла привести к катастрофе, если бы не дотошность фармацевта; кое-как накорябанные назначения? А направления на обследование, иногда доходящие до абсурда? И вместо благодарности за отеческое ворчанье шефа, который так выговаривает только любимцам: «Да что с вами такое, Юрий? У вас что-то не ладится в личной жизни? Жена ушла? Родители заболели?» — обида; его, видите ли, унижают, он жертва несправедливых нападок. Заявляет: ошибиться может каждый, ему просто не повезло, роковое стечение обстоятельств, адовы нагрузки, и виноваты все кругом — администрация, отдел социальной помощи. Собес у него главный враг, как мельница у Дон Кихота, в мире нет больше места совершенству, постоянно твердит он, собес и страховая медицина уничтожают врачевание, оно больше не искусство, на него жалеют денег, душат нелепыми требованиями и глупейшими мероприятиями. Ему хочется невозможного — числиться в штате и не иметь никаких обязательств, пользоваться полной свободой, второго такого оригинала не сыщешь — помню их нескончаемые споры с Энбером (идеал Энбера — внедорожник и летний домик в Нормандии), Энбер искренне считал Юрия коммунистом: неужели ты в самом деле надеешься на нормированный рабочий день, мы же не клерки, вспомни, ты ведь общался с врачами со «скорой» и с врачами на производстве, у них и кабинета-то нормального нет, я пять лет проходил в интернах не для того, чтобы получать теперь гроши, поверь, нам очень и очень повезло, за хорошее нужно держаться зубами. Энбер работал в больнице и в ней же практиковал частным образом, он вкалывал в три раза больше всех нас, люди месяцами стояли в очереди, чтобы попасть к нему на прием, если только не соглашались платить ему по коммерческим расценкам, размеры которых не обсуждались, а поскольку принимал он тут же, в больнице, то ненависть персонала и зависть коллег были ему обеспечены. Юрий всегда посмеивался и дразнил Энбера: ну и когда же ты купишь последнюю модель БМВ, вон уже продают твой обожаемый внедорожник. А тот, простая душа, принимался объяснять, что БМВ ему не так уж и нравится, что-то в нем есть фанфаронистое, другое дело «мерседес», к нему не придерешься, он безупречен, так что, как только он приобретет «мерседес», повезет нас кататься. Он постоянно наставлял Юрия: держись поуважительней с Дантаном, как-никак здесь все от него зависит, тем более он от тебя в восторге, только и слышишь: Градов самый лучший, у Градова блестящее будущее; конечно, преподавание страшная морока, зато как престижно, через десять лет сам станешь заведующим больницей где-нибудь в провинции (Юрий посмотрел на него как на инопланетянина), не хочешь — будешь рядовым, как Игнасио (тут Энбер мило мне улыбнулся), будешь круглый год оперировать аппендициты и грыжи. Энбер прекрасно знал, что у меня и сирийца Карима нет выбора, мы с Каримом иммигранты, люмпен-пролетариат медицины, статус у нас «иностранцы», самая низкая ставка и никакого будущего. Конечно, после долгих дурацких процедур я мог бы получить другой паспорт и улучшить свое положение, но у люмпена есть преимущества, его ответственность ограничена, он в тени, за кулисами, к тому же Дантан со временем стал меня ценить, и если у него еще проскальзывает порой пренебрежение, то художник иногда так относится к мастеру-ремесленнику.
Юрия наше общество раздражало с каждым днем все больше; он издевался над бескультурьем своих собратьев, над их жадностью, ему претила готовность идти на все, лишь бы заполучить тепленькое местечко, — один рвался в судебную экспертизу, другой в технические консультанты при научной лаборатории, третий делал все, чтобы попасть в мутную водицу денежной и престижной медицинской программы на телевидении, врачам-парижанам кажется, что участвовать в ней их священное право, и рвется туда столько народу, что куда там велосипедным гонкам «Тур де Франс», однако законы те же — дистанция, ограниченное число призеров, но вопреки жестокой реальности теории вероятности все стараются прорваться в головную группу, дожать до подиума или на худой конец побыть лидером хотя бы несколько километров. Юрий всем придумал прозвища, Дантан у него был Поспешай, Энбер — Чичиков, наши два ортопеда — Нивель и Манжен[2], ну и так далее.
В общем, с нашим чудесным мирком он общался с натугой и только по необходимости — заполнение бумаг, общий пациент, летучка. Утром он приходил страшно взвинченный и сразу же глотал две таблетки аспирина (потом я стал думать, уж не глотал ли он амфетамин), выпивал три или четыре чашки кофе и шел оперировать. Со временем Жоана стала бояться за него и даже попросилась в его команду, чтобы ассистировать ему при операциях (сначала она этого не хотела, не хотела мешать одно с другим, как она говорила). Она (а точнее, мы с ней на пару) всегда следила за ним краем глаза, деликатно напоминала о назначенных встречах, спрашивала, не голоден ли он, где собирается обедать и ужинать, и часто на нее было так же больно смотреть, как на Юрия.
У нее были все основания за него беспокоиться, она мне рассказывала (я пользовался любой возможностью, только бы побыть с ней), что вчера, например, он весь вечер читал Блеза Сандрара, смотрел на нее с отчаянием и повторял: «Брось жену, брось любовника, любишь — расстанься скорее»; я пыталась, очень ласково, говорила она, забрать у него бутылку, но он пришел в страшную ярость, заорал, ты принимаешь меня за младенца, ты не понимаешь, что у меня болезнь Вертгеймера[3]? Объясни мне, что это за болезнь, попросила я как дурочка (я-то думала о его настоящей болезни), раз ты болен, будешь лечиться. Он издевательски расхохотался, рассказывала она, и ответил: только такая безграмотная идиотка может задавать такие вопросы, сказал, чтобы меня обидеть, ранить, и мне показалось, я в больнице, а он больной у меня в палате, я встала и ушла, а он вышел на лестничную площадку и принялся распевать во все горло, делая вид, будто поет по-русски: веррнись, веррнись, я так тебя жжеллаю, я весь горрю, он уже был совершенно пьян, а я и не поняла, — и еще я не понимаю: все его проблемы от пьянства или пьет он из-за неразрешимых проблем; она чуть не плакала, рассказывая мне это, а я, я пользовался ее горем, чтобы погладить ее по руке, по плечу, утешая по-братски, но братского во мне ничего не было, совсем ничего.
Все истории с Юрием до смерти надоели Оде, она называла их подростковыми, а еще больше ей надоели мои поздние возвращения. Научись держать дистанцию, вот ее точные слова, отстранись. Не позволяй себя сожрать, у него сил немерено, будь поосторожнее. Но и она, как все остальные, не могла не поддаться обаянию Юрия, по крайней мере, поначалу. Он и в самом деле не был похож на остальных врачей. А насчет болезни Вертгеймера, она, ясное дело, уже догадалась. У Оды интуиция развита куда лучше, чем у меня, и она куда более сдержанна, недаром стала психиатром, думал я. Ода все время мне внушала: Игнасио, занимайся побольше дочкой и мозги у тебя встанут на место, поведи ее куда-нибудь, в парк, на аттракционы, в зоопарк в Венсенский лес, она же ни разу там не была. Больше всего меня изумляло, как легко они обе, Ода и моя дочка Илона, переставали для меня существовать, когда я стоял с Жоаной у подъезда ее дома и все говорил, говорил о Юрии и его проблемах. Я забывал о них обеих, забывал целиком и полностью, думая о другом, разрабатывая тактику и стратегию, надеясь растрогать Жоану, привлечь ее к себе. По правде говоря, мне и до Юрия не было никакого дела, а доверие Жоаны оборачивалось для меня обоюдоострым кинжалом: с одной стороны, мне казалось, мы становимся ближе, и я рано или поздно смогу воспользоваться этой близостью, с другой — мы постоянно говорили только о Юрии, и я исходил жгучей, злобной ревностью, когда она уходила, а я отправлялся домой, к Оде, ироничной, молчаливой и сдержанной.
Ливень, сначала крупные теплые капли, и только потом яростный поток, спасаясь от которого ей пришлось убежать с палубы опять в каюту. Ворчание мотора усилилось, кто знает, может быть, они сейчас отплывут? Дождь хлещет вовсю, заливает потоками иллюминатор, и металлическая переборка отзывается на его дробь дрожью. Она опять улеглась, здесь нет кресла, да и сама каюта настолько мала, что постель — единственное место, где можно расположиться.
Ей не терпится: хоть бы пароход уже отчалил; не терпится: хоть бы уже отошли от берега; не терпится: хоть бы темные воды Большой реки поплыли в обратную сторону, ей не терпится увидеть поутру бескрайние саванны, картины, которые она столько лет рисовала в воображении. Чтобы обмануть нетерпение, она берется за книгу, одну из тех, что взяла с собой, жизнеописание Петра Клавера, святого, особо чтимого рабами, которых привозили в Карфаген, она купила ее накануне отъезда в книжном магазине, угнездившемся между двух автомобильных салонов, посреди одной из бесконечных, широких, сверкающих стеклом авеню, которые так любят в обеих Америках, награждая их именами президентов, освободителей, матадоров и авантюристов. Хозяину было под пятьдесят, он оказался приветливым, знающим человеком, страстным книгочеем, и его магазин в те несколько дней, что она провела в городе, стал для нее и кафе, и гостиной. Быстренько исчерпав скудный запас городских туристических объектов — собор, монастырь, площадь с колоннадой, городской сад с манговыми деревьями, — она стала приходить с утра пораньше в книжный магазин, пользуясь гостеприимством хозяина, который охотно приглашал ее разделить с ним завтрак, служивший предлогом для нескончаемых разговоров, о политике, конечно, но не только, еще и о литературе, религии, он был неистощим, словоохотлив, говорил, немного рисуясь, — слушал иногда сам себя и картинным жестом отбрасывал назад львиную гриву седых волос. В этой львиной гриве ей чудилось что-то комичное и неуместное, коммерсант притворялся интеллектуалом, парящим над действительностью, однако кто, как не он, вынудил ее купить эту книгу, это жизнеописание святого? Обычно она ничего подобного не читала, но он прожужжал ей все уши о чудесах, которые она там отыщет, истинах, которые ей откроются, дивных легендах, и она не выдержала, в последний день купила, скорее как память о книжнике Илии, чем из-за пробудившегося интереса к агиографии.
Из долгих бесед с ним она не только узнала о существовании итальянского святого, но и почерпнула немало сведений о тех местах, по которым ей предстояло путешествовать, выслушала рассказы о льяносах, саванне, пограничной полосе с Колумбией, спекулянтах, контрабандистах, южных индейцах, о бразильских авантюристах, которые тайными тропами в джунглях выносят венесуэльское золото, о границах с Гайаной, корсарах и пиратах, которые в былые времена властвовали в Карибском море от Венесуэлы до Флориды, о жестокости их и невероятных странствиях, на которые они отваживались; говорил он и о независимости, о Боливаре, патерналистской буржуазии, иностранном влиянии и мечте, великой огненно-красной мечте революции, об объединении в одну страну гигантского материка, от льдов Антарктики до мексиканских пустынь, мираже, расстрелянном пулями империализма, который запретил о нем даже мечтать, а эта мечта, как и сам Илия, родилась и росла под барабанный гром стачек, диктатур, репрессий и государственных переворотов. Рассказы цеплялись один за другой без всякой логики, по прихоти и настроению рассказчика, по воле книги, которую он взял в руки и перелистывал в поисках более точных сведений, дат, имен; романов, с которыми он хотел ее познакомить, писателей и поэтов, которых обожал или ненавидел. Рассказы книжника заворожили ее — страсть даже больше эрудиции, — и она стала той внимательной, заинтересованной и почти что невежественной слушательницей, о которой он мог только мечтать.
И вот каждый день поутру она с радостью приходила в книжный магазин, хоть и чувствовала укрываемое потоком слов мужское желание, замечала взгляды, обращенные на ее грудь и бедра, когда вставала со своего места, поэтому держалась настороже, чтобы не поддаться соблазну, не дать себя загипнотизировать этому все же очень привлекательному, элегантному человеку с ласковым лицом, длинными холеными пальцами, чарующей улыбкой, хорошо поставленным голосом. Мешала ей вовсе не разница в годах, мешали не оставлявшие ее призраки и душевный надрыв, но вполне возможно, задержись она в городе подольше, ее бы заворожила нежность и красивые руки седеющего интеллектуала, слишком серьезного, чтобы не быть чудаком. И теперь, когда пароход, похоже, готов был наконец отделиться от причала, она, лежа в одиночестве у себя в каюте, может быть, все-таки пожалела о несвершившемся. Конечно, только ее беззащитность, обострившаяся из-за отплытия в неведомое, только она ностальгически преувеличила обаяние Илии, владельца книжного магазина.
Так не лучше ли оставить бесплодные сожаления и подняться на палубу, посмотреть, как будет отплывать пароход, полюбоваться всегда притягательным зрелищем ночного, сияющего огнями города, постепенно скрывающегося из глаз? Ливень кончился, и большинство пассажиров уже стояли на корме, опершись на борт локтями; загремели тяжелые якорные цепи, и пароход — две палубы, сто футов металлической, местами ржавой поверхности, — мягко отчалил от пристани под громкое урчанье моторов.
Она все ждала, что вот-вот в речном тумане протрубит гудок, возвещая отплытие, но, видно, это плавание (она не знала, как обычно называют путешествие по реке — наверное, тоже плаванием?) было не таким уж важным событием: никто не махал платками с пристани, и ни один пассажир не зааплодировал, когда судно отделилось от пирса. А сколько здесь вообще пассажиров? Человек двадцать, не больше, и все в основном молчат. Только детишки, сидя на руках у матерей, радуются отплытию, тычут пальчиком в подъемные краны, грузовики, лодки, что теснятся в порту. Пароход медленно движется по фарватеру, и город светится в ночи рядами ярких огней, но вот судно развернулось на юго-восток, и с неожиданной для себя ребяческой радостью она принялась считать огоньки на тающем берегу.
У меня возникло ощущение (рожденное, вне всякого сомнения, чувством вины), что я и сам гибну от болезни, но не Вертгеймера, а Вертера (по сути, они сродни друг другу). Сидя за столом напротив жены, в уютном покое привычного, я ловлю себя на том, что томлюсь и тяжко вздыхаю, уставившись в тарелку с супом; среди ночи вскакиваю с кровати, очнувшись от слишком явственного сна, стараюсь уничтожить его последствия и думаю: Ода проницательна, она не может не заметить, что со мной творится. Я целую Оду с особой нежностью утром и вечером, говорю: жаль, мы так заняты, у нас совсем нет времени, чтобы побыть вдвоем; я расспрашиваю ее о новостях на работе, о пациентах; с холодной головой и сердцем притворяюсь любящим мужем, и мне легко, так легко дается страсть, потому что вдохновение я черпаю совсем из другого источника, другое лицо, тело, голос неотступно со мной, и они помогают мне казаться и быть безупречным мужем, жадным любовником.
Но потом меня точат угрызения совести. Кризис пятидесятилетнего, говорю я себе, ты должен все объяснить Оде, она внимательно тебя выслушает и сумеет помочь… Но я не могу. Не могу, потому что не хочу расставаться со своей страстью, мысль, что я назову ее имя, что моя мечта будет разрушена, приводит меня в ужас. Нет, пока у меня есть надежда, пусть ничтожная, что в какой-то миг она растрогается, смягчится, поддастся моему страстному желанию, если (хотя я не готов к каким бы то ни было последствиям) я проведу с ней не день, а ночь, — меня начинает колотить дрожь, только я себе представлю, что я у нее, с ней, в ней — и я согласен на симуляцию, на притворство, они того стоят. С каждым днем я все с большей охотой соглашаюсь на слепоту. Она захочет, говорю я себе. В один прекрасный день (я, конечно, не решаюсь произнести это вслух) она примет меня. Я таюсь за завесой чувств, но хочу всем своим существом, жадно, безудержно ее тела, губ, грудей, ее женского естества. В снах я вижу только ее — покорной, обнаженной или полураздетой, все, в чем я не смею признаться днем, преследует меня ночью, иной раз я даже воображаю себе, и не всегда во сне, что утешаю ее на похоронах Юрия. Да, я хочу, чтобы его не стало, и представляю себе, что мы с ней уезжаем вместе, я увожу ее, прихожу к ней с двумя билетами на Антильские острова. Я хотел увезти ее в страну, родную для нас обоих, она не знает ее, вернее, знает только из книг, которые я приносил ей, которые в самом начале через Юрия приблизили меня к ней.
Иногда после долгого разговора с Жоаной я, вернувшись домой, понимал, что просто смешон. Я отчетливо видел (и мне это было очень больно), что я проживаю судороги старости, подпал под власть извращения, подчинился игре подсознания, что я ничем не лучше Юрия. Моя жизнь тоже складывается из редких моментов трезвости, но в основном утоплена в хмеле страсти, я ослеп и лишь изредка вдруг нечаянно понимаю, что же происходит на самом деле. И тогда я уходил в детскую и долго сидел в темноте возле дочки, среди плюшевых зверей и кукол, смотрел в ночь за окном, слушал сонное детское дыхание и старался обрести покой.
Только мы тронулись, порт был еще совсем рядом, склоняя длинные светящиеся шеи кранов к черной воде, помощник капитана — в кителе, слишком тесном для его широких костистых плеч, в форменных брюках, слишком коротких для нескончаемых ног, — пришел поприветствовать пассажиров. Рот на испитом лице таил что-то порочное, глаза — свирепое, и его цветистое и неискреннее пожелание нам добра только подчеркнуло то и другое, он не внушал доверия, скорее беспокойство. Подробно рассказал нам, где размещаются у них на пароходе удобства, с кривой улыбкой показал спасательные шлюпки, назвал часы, когда работает бар, внес кое-какие уточнения в будущий маршрут. Его манера не смотреть в лицо женщинам и потирать во время разговора длинные костлявые руки делали его решительно антипатичным.
Она отвернулась от него и стала смотреть, как удаляется порт. Фарватер и длинный бетонный мол замыкали гигантскую заводь с серой в свете фонарей пристанью, кое-где с темными тенями сухогрузов, это порт, а за портом — город, выстроенный на безупречной плоскости по безупречным законам эвклидовой геометрии, и светящаяся сетка его улиц из параллелей и перпендикуляров странно контрастировала с природной непредсказуемостью дельты — плавными изгибами, путаницей мангровых зарослей, коричневыми водяными лабиринтами, которые упирались на юге в темную массу Гвианского плоскогорья. Жирный запах тины, гарь факелов, вибрация моторов, ощутимая благодаря металлическим перилам, и необъятные красоты ночи, которые без устали разворачивает перед ней пароход, направляясь на юго-восток, слияние движения и покоя, усилия внутри безмятежности, мощь Большой реки, такой терпеливой и такой сильной, что ee наносы тянутся в морской воде на десятки миль, и посреди Атлантического океана мирно дремлют чайки на кремниевых мелях, камнях Анд, которые вода в своем широком и глубоком русле тысячелетиями, не спеша, превращала в песок. Эта длинная рана на карте, линия, начертанная воображением географов, наконец обрела реальность, и она скользит по ней к несуществующему истоку, потому что вместо истока разбежалась паутина ручейков, речушек, пробивающихся через джунгли, чтобы вплестись нитками в прихотливый узор Амазонии. Нет порога, водораздела, гряды, за которую можно было бы уцепиться; судя по книгам, которые она читала, только военные приблизительно знают, какой куст, какая завешенная лианами тропа помечают границу их территории, за которой начинается Бразилия, на этой впалой равнине без единого города, где на миллионах километров живут растения, обезьяны и крокодилы.
Появление рядом, у поручня, мужской фигуры отвлекло ее от созерцания. Помощник капитана молчал, может быть, ожидая, что она заговорит с ним, он тоже смотрел на город, расположившись возле нее, и она чуть-чуть отодвинулась. Молчание становилось неловким, и он спросил, не нужно ли ей чего, все ли в порядке, она ответила, спасибо, все хорошо. Мужчина еще несколько минут постоял возле неё, потом простился и отправился к другим пассажирам.
Болтать ей совсем не хотелось, хотелось спуститься к себе в каюту и в одиночестве наслаждаться тем, что пароход наконец плывет, — она никогда не умела сидеть смирно, ты никогда смирно не посидишь, говорила ей мама, и так оно и есть, смотри, мамочка, я плыву на грузопассажирском пароходе, убогом, конечно, но плыву вверх по Ориноко, с бухты-барахты, так бы ты сказала, все у тебя с бухты-барахты, приезд, отъезд, и любовь тоже; но если я уехала, значит, пришло время для отъезда, значит, что-то сломалось и освободило меня, и я не стану перечислять тебе сейчас причины, положительные, отрицательные, из-за которых оказалась здесь и смотрю, как течет река, удаляется порт; не буду говорить о надеждах, которые возлагаю на это путешествие, о том, что надеюсь увидеть, повстречать, почувствовать, что надеюсь открыть для себя, пусть издалека, например, предрассветный легкий туман на реке, который мгновенно рассеивается, волшебную пестроту птиц среди листвы, за которыми буду охотиться взглядом, приязнь к обезьянам, муравьедам, рысям, их я, конечно, не увижу, но почувствую их близость, после того как мы минуем саванну, бескрайнюю саванну, где я отдохну душой, ты же знаешь, как я устала, я тебе уже говорила, что устала, так вот саванна, в которой нечем любоваться, вместе со спокойным мощным течением реки вернет мне равновесие, подготовит к встрече с лесами и призраками. И я, умиротворенная, сумею воспользоваться тем, что сулят мне края, которые называют дикими, девственными и опасными.
Когда стало совсем темно, когда созвездие города почти исчезло, а небесные созвездия так и не появились, затаившись за тучами, она, несмотря на веселое оживление на верхней палубе, где пассажиры болтали и ужинали, спустилась к себе в каюту, с удовольствием открыла иллюминатор, услышала, как мягко толкается в бок парохода вода, почувствовала на коже водяную прохладную пыль, обрадовалась, что путешествие началось, и в этой радости растворились все ностальгические печали. Через три дня она будет в Пуэрто-Аякучо; ей хотелось, чтобы поскорее настало утро и она увидела при свете дня все величие, всю безбрежность реки. Бегство, причины бегства — все перестало быть важным, все растворило радостное возбуждение, в памяти всплыл Париж, раскинувшийся внизу, под Монмартром, в мареве жары, в оранжевом облаке смога, тревожный Париж, который она бросила на произвол судьбы, и теперь ей трудно себе представить, что он на самом деле существует, что те, кого она оставила там, все так же работают в больнице, что пациенты мучаются от жары и выздоравливают, потея в своих кроватях, что туристы, преодолевая зной, упрямо лезут вверх к белоснежному Сакре-Кёр, а она, мерно покачиваясь в животе парохода, не спеша плывет к югу, затаившись во влажном убежище, умиротворенная, убаюканная скрипучей люлькой. В первый раз я приникла к главной артерии Венесуэлы и хочу воскресить давние ощущения, когда маленькой девочкой я с отцом — черноглазым, черноволосым, усатым, больше ничего о нем не помню, — приехала сюда познакомиться с бабушкой, мне едва исполнилось три года, фотографии накладываются на живые картинки и становятся моими воспоминаниями. Тихий дом в предместье Каракаса, иногда я вижу его во сне, а на фотобумаге «Кодак» он сильно пожелтел, я в красном платьице и белой панамке в чудесном саду, на пороге дома, на руках у бабушки. Я и сейчас живо помню бабушкин дом, волны запахов, что внезапно меня обступали, помню вкус еды и слова, утром я просыпалась раным-рано, соскакивала с кровати и бежала будить бабушку, а вечером — каждый вечер — бабушка, задергивая противомоскитную кисею, первую мою свадебную фату, наклонившись, шептала: «Qué sueňes con los angelitos», спи с ангелочками, что могла я знать об этой женщине, суровой и нежной, которая коротала дни между мессой, кухней и игрой с соседками в карты, я знала одно: она меня обожает, и любовь ее принимала как должное, она была моим утешением, потому что мне было плохо без мамы. Сколько мы прожили у бабушки, месяц, а может быть два, мама не поехала с нами, она радовалась глоточку свободы без дочки, радовалась, что отец, который всегда отсутствовал (в конце концов он исчезнет безвозвратно), в кои-то веки приступил к своим отцовским обязанностям, пусть хотя бы на одно-единственное лето, а он ничего лучше не придумал — так говорила мама, — как увезти меня к своей матери, потому что боялся остаться со мной один на один, без женских рук. Но мне думается, он испытывал гордость, знакомя меня со своей семьей, со своим городом, так же как я, вернувшись сюда через тридцать лет; я решила добраться по живой ране, наполненной бурными водами, до истоков, уехать от Каракаса, его шума и гор, к которым лепятся похожие на соты лачужки, потому что я знаю, а вернее, меня убеждали на протяжении многих лет, что отец исчез именно на этой реке, став, быть может, жертвой болезни, которая угнездилась в нем еще в Париже, где он не смог остаться даже ради своей дочери, меня, хотя он меня очень любил, я это знаю и вижу на фотографиях — осталось две или три, не больше, — где мы сняты с ним вдвоем. И вот сзади меня подталкивает Париж, тень отца тянет за руку к югу, и я сладко засыпаю у себя в каюте, положив руку на живот — кто там, мальчик, девочка, — я длю тайну неизвестности, не в силах, как и мама, смириться с безумием, с падением человека, уходящего все дальше от самого себя. У истоков разверзается зеленая бездна джунглей, и я, как иные рыбы, возвращаюсь, хоть и без большой надежды, в тинистое речное лоно, чтобы продолжить свой род.
Я пишу, время от времени поднимаю голову и в этот миг вспоминаю о врачах-писателях. Готфрид Бенн, если не ошибаюсь, был хирургом; Селин — терапевтом. Чехов, честно говоря, не знаю. Психиатров — так просто пруд пруди. Сельских лекарей. Биологов. Даже военврачей. Авиценна был последним врачом, который целил и тело, и душу. И Нострадамус — врач-пророк. Они навязчиво сопутствуют мне в моих писательских потугах. Пускают мне кровь, якобы для моего же блага, обессиливают, чтобы лучше вылечить. В этот поздний ночной час, когда мой белый халат и все мои скальпели и зажимы мирно спят по своим шкафам, когда мои прооперированные пациенты продолжают жить или умирают, но вдали от меня и без моего ведома, а я, скрючившись в крошечном кабинетике, низко наклонив голову и выставив вперед локоть — поза, характерная для левшей и очень неудобная, рука затекает, и поэтому приходится время от времени ею трясти, чтобы не сводила судорога, — в общем, когда я физически терзаю себя сочинительством, мои прославленные коллеги вцепляются в меня, как дьяволы, стараясь оторвать от вредоносной страницы.
Сын врача, внук врача, как оно довольно часто бывает, я родился в Каракасе, учился хорошо, но не блистал, а любовь к литературе унаследовал, похоже, от матери, это она постоянно подсовывала мне книги под взглядом отца — не скажу презрительным, скорее равнодушным. По семейной традиции я франкофил, до сорока лет был страстно влюблен в хирургию, а теперь оперирую по привычке, занимаюсь спортом из профессиональной необходимости; поздний и нежный отец, муж, неверный в воображении и очень редко телесно; тело, если смотреть в корень, составляет смысл моей жизни, а мой модус вивенди — не стоит думать, что я говорю всерьез, разумеется, иронизирую — заключается в том, что я — первый писатель-врач Латинской Америки, которому коллеги из зависти мешают писать, и вот кроме двух или трех эссе, которые никуда не пошли, незаконченных романов, которые я зачитывал вслух с нетерпением подростка и получал в ответ доброжелательные улыбки, те самые, после которых мигом выбрасываешь рукопись в корзину, как выбрасываешь опухоль, только что отторгнутую от больного органа; жест, разумеется, великолепен, но люди видят только результат, только извлеченный кусочек, а не умение, терпение, навык и опыт, которые понадобились, чтобы его извлечь… Я вспоминаю свою первую операцию в Каракасе — самую заурядную, нужно было срочно вырезать аппендикс, но как я был горд, когда держал в руке этот отросток, мне хотелось размахивать им, показывать всем — смотрите! Я достиг того, чего хотел! Получилось! — а для моего отца после сотен операций, иссечений, разрезанных тел этот аппендикс был всего-навсего кусочком воспаленной плоти, о котором он бы тут же забыл, и я тоже теперь не могу почувствовать тот первоначальный восторг победы, нет, я не пресытился, не накопил горечи, просто стал все воспринимать совсем по-другому, и великие тени, которые с насмешкой смотрят из-за плеча, как я заполняю странички, говорят мне о том же самом — ты пишешь, чтобы скрасить пустоту своего иллюзорного, абсурдного, буржуазного существования, признай это и не морочь себе голову. И тогда я вздыхаю, а потом послушно оставляю начатый абзац и, повернувшись к полкам, беру одну из книг, чтобы поговорить с кем-нибудь из них напрямую.
Страсть к сочинительству, к книгам у нас с Юрием была одинаковой, с первого дня он понравился мне и вызвал что-то вроде зависти. Врачи обычно не говорят о литературе, но у меня внезапно появилось двое коллег, которые сами любили литературные аллюзии и охотно вступали в жаркие споры. Говоря о врачах, я не имел в виду Оду, психиатры, занимающиеся психоанализом, не обходятся без литературы, это общеизвестно, главный их инструмент — язык. Твоя проблема, твердил мне Юрий, вовсе не книжность, а отсутствие юмора, тотальное отсутствие, Игнасио, ты всегда смертельно серьезен, ну разве что иногда улыбнешься, но чтобы расхохотаться — никогда, и твоя жена — уж ты меня извини — тоже сама серьезность, и самое любопытное, что у нее все-таки выходит выходить, это мало доступная профанам игра слов Лакана[4]. А ведь южноамериканцы — люди яркие, умные, но ты исключение, которое подтверждает правило. Он любил меня поддевать, посмеивался всегда в глаза с приязнью и нежностью, и я знал, что, несмотря на нашу разницу в возрасте (ему было тридцать два, когда мы начали работать вместе), несмотря на мой ученый, серьезный вид, он мной дорожит как редким сокровищем. Где твой юмор студента-медика, Игнасио? Или в Венесуэле студенты-медики не шутят? Наверное, нельзя иметь все сразу, и нефть, и юмор, у вас великолепные пляжи, красивые девушки, нефть, это немало, но по остальным статьям я предпочитаю Колумбию. Зато у русских врачей юмора хоть отбавляй, говорил он, его семья уехала из Петербурга в семнадцатом, и Юрий смеялся и над больными, и над бедняками, и над попами, и над своими собратьями. Он выдумывал уморительные диалоги между хирургом и терапевтом (Жоана смеялась над ними до слез) и даже во время длительных и сложных операций заставлял умирать от смеха анестезиологов и сестер, говоря от имени пациента, лежащего на операционном столе, — он умел приноровиться к публике, балансировать между сальностями и медицинским юмором, шутил всегда к месту, чутко улавливая настрой окружающих, чего мне, признаюсь откровенно, не дано.
Естественно, Жоана не осталась равнодушной к его обаянию. Благодаря Юрию я, собственно, и разглядел ее, до этого я отдавал должное лишь ее профессиональным качествам, она была непревзойденной ассистенткой в операционной, высочайшей квалификации сестрой, но Юрий, как он часто говорил, «умел разглядеть то, что за халатом». Она тоже это умела, и влекло ее к нему не столько явное, сколько тайное: за веселой болтовней, за улыбкой, слишком широкой, чтобы быть искренней, она сумела угадать тревогу и угнетенность, она признавалась: мне всегда везло на мужчин с проблемами, только в таких я влюблялась, хотя поначалу казалось, что проблем и в помине нет, но я думаю, дело не в моем характере, у нас это семейное, мама была точно такой же, и поэтому я, наверное, стала медсестрой, кто знает, может, в один прекрасный день я улягусь на кушетку в кабинете психоаналитика и распутаю этот клубок, добавила она как-то с улыбкой. Юрию хватило недели, чтобы ее соблазнить, я тогда и не думал ревновать, разве что был в легком недоумении, а он все время поддевал ее, стараясь рассердить. «Медсестра воплощение присущих женщине скромных возможностей, — начинал он, надеясь своей болтовней вывести ее из себя, — женская эмансипация нанесла непоправимый вред медицине в целом и больницам в частности, убедив девушек, что они способны работать врачами, и не только гинекологами и педиатрами. А ведь раньше девушки просто мечтали быть медицинскими и патронажными сестрами, в лучшем случае акушерками. Но я вижу, скоро в этой больнице врачей будет больше, чем сестер». (Он смотрел в корень, теперь найти сестру труднее, чем кардиолога, их приходится выписывать из Ливии или из Сербии. Даже у нас в больнице не хватает доброго десятка сестер, и справляться приходится, привлекая сиделок.) Жоана вспыхивала сразу: «Это вопрос экономический, и ты, Юрий, сам все прекрасно знаешь, если бы мы получали нормальную зарплату, не хуже вашей, если бы нас больше уважали и в больницах было поменьше мачо вроде тебя, тогда и желающих работать сестрами нашлось бы в избытке». Администрация постоянно напоминала нам: повышайте квалификацию, лечите как можно эффективнее, будьте в постоянной боевой готовности, ну и все такое прочее, вы отвечаете, вы обязаны… и так далее, и тому подобное, а эти двое только и знали, что часами препираться и спорить из одного только удовольствия распушить хвосты, устраивали брачный танец перед спариванием (я, во всяком случае, воспринимал их перепалки именно так).
И самое интересное, не ревновал ни капли. Ревность пришла позже, проникла тайком, просочилась в сны. Трудно теперь определить, когда именно — два года спустя, год или несколько месяцев или недель назад, просто однажды проснулся, а она уже тут, а ты изнемогаешь от желания, нацелив страсть в пустоту, хотя желание уже подсказало имя, показало лицо, иногда подставное, иногда нет, и ты заведенным автоматом движешься к той, что указал тебе сон. Сон предлагает, бодрствование соглашается: утром того же дня или следующего я уже не решался смотреть ей в глаза, зато ловил себя на том, что вижу ее ноги, наблюдаю за руками, я стал чувствовать ее присутствие, потому что рядом с ней меня мучила неудовлетворенность. Считается, что новое чувство возникает на фоне усталости, безразличия, серьезных проблем в семейной жизни; у меня лично ничего подобного не было, и если чувство вины впоследствии все-таки коснулось моих отношений с Одой, то поначалу новая любовь и супружеское желание (будем называть вещи своими именами) никак не мешали друг другу. В доме Ода, в больнице Жоана. Красивая темно-зеленая шляпа из фетра, которую мне подарили в том году на Рождество, стала для меня символом двойственности — мужчина в шляпе свободен, мужчина без шляпы привязан к семье; щегольской головной убор в городе, седеющая голова дома. Как только я выходил за порог квартиры, отправляясь поутру в больницу, где должен был увидеть ее, как только надевал шляпу (зима в том году была холодной, какой-то особенной, пронзительно-холодной), как тут же включалось воображение, и не одно оно, особый механизм начинал работать на полную мощность, изобретая возможности, которые сблизили бы меня с ней. Через Юрия, разумеется: и чем больше я ревновал, тем больше я в нем нуждался. Поначалу мы устраивали совместные завтраки, обеды, куда-то ходили вместе. Я получал извращенное удовольствие, чувствуя близость той, кого страстно желал, в обществе того, кто крал ее у меня ночами.
Я дошел до того, что пригласил их обоих к себе на ужин. Юрий уже бывал у нас, но Жоана, само собой разумеется, никогда. Ода нашла ее обаятельной, полной жизни, умной, и конечно же она наверняка потрясающая сестра — таково было ее мнение, и еще она прибавила: бедняжка, с этим Юрием ей придется не сладко. Ода сразу заметила, что на людях Юрий старается принизить Жоану, выпятить ее недостатки, подчеркнуть, что она всего-навсего медсестра, младший медперсонал, Жоана не знала, что отвечать, что делать, и только поглядывала на нас, молча извиняясь за Юрия: не обращайте, мол, внимания, он выпил лишнего; Ода послала ей предупредительный знак, улыбнулась, словно говоря: держись настороже, этот мужчина опасен.
Ода не заметила, что ее собственный муж занят только гостьей, что я не сводил с нее глаз и на протяжении доброго часа показывал ей фотографии Каракаса, Венесуэлы, усевшись рядышком на диване и чуть ли не прижавшись к ней; Ода в это время занималась Илоной, кормила ее ужином, укладывала спать. Юрий изучал мои книги, разглядывал полку за полкой и отпускал иронические замечания. Книги, которых он не читал, авторов, которых не знал, рассматривал долго и внимательно и успокоился только, выпросив их у меня — почитать, но вернул очень скоро, думаю, так и не открыв; я подозреваю, что он не так уж хорошо понимал испанский, во всяком случае, намного меньше, чем ему хотелось показать. Фотографии, которые рассматривали мы с Жоаной, я сделал в прошлом году, когда мы всей семьей ездили в Каракас и Маракайбо; Илона подросла, и нам хотелось, чтобы она повидала страну, которая и для нее была родиной. Если честно, моя родня, те несколько человек, которые еще оставались в живых, не так уж много для меня значили, а природа и язык, на котором я говорил в юности, внушали скорее отвращение, так что Париж после очередной попытки погрузиться на две или три недели в прошлое приводил меня в отрадное умиление, но Жоане я вещал о заснятых видах с большим воодушевлением, объяснял, что это за места и что за люди, пытался напомнить, из каких краев ее отец, которого она почти не знала, и что собой представляет эта раздробленная и еле живая страна.
Юрий взирал на нас с насмешливой улыбкой. Он уже несколько минут стоял напротив и смотрел, как мы сидим рядышком на диване. У меня вдруг возникло отчетливое ощущение, что он разглядел мою игру и она его даже заинтересовала; улыбаясь с пренебрежением и любопытством, он словно бы говорил: ну-ну, пусть победит сильнейший, и я, чувствуя, что краснею, чего со мной не случалось уже давным-давно, окончательно прилип к альбому, продолжая что-то объяснять Жоане, но голос у меня дрогнул.
Разумеется, как и следовало ожидать, за ужином Юрий был невыносим, у меня даже мелькнула мысль, что он старается ради меня, хочет мне помочь, дает понять, что готов расстаться с Жоаной, и ведет себя так, чтобы она его возненавидела. Нелепая, конечно, мысль, но от его выходок мне становилось не по себе, он без конца делал намеки, понятные мне одному, хотя вполне вероятно, виной всему было только мое воображение; все тогда обсуждали фильм «Мадам Бовари», который недавно вышел, и Юрий заявил: ты точь-в-точь актер, который играет Шарля, и небрежно прибавил, понимаю, ты хотел бы сыграть Рудольфа.
Когда они ушли, мне стало грустно, и в то же время я злился на Юрия. Ода, по своему обыкновению, принялась анализировать его поведение, его слова и опять повторила, что он на грани срыва, с ним может произойти что-то очень серьезное.
— Он сознательно разрушает себя, — добавила она. — А такого склада люди непременно увлекают за собой в бездну кого-то еще, возможно, потому, что нуждаются в зрителе.
Ножи во тьме, в сердце сладкого береженого сна. Сверканье не звезд, а лезвий. Судорога не дает кричать, беспричинный страх сковал и тело, и душу, все сжалось в комок, ты словно малый ребенок, застывший от собственного неодолимого страха, среди бела дня настигнутый худшим порождением ночного кошмара. Раскрывшись из-за жары, влажная от пота, она жалобно стонет. И она же лежит обнаженная на мраморном столе в большой пустой комнате с белым плиточным полом. Скальпель вскрывает ей грудь, а она не может кричать и только водит глазами, следя за руками в перчатках, за их точными, выверенными движениями, как следила не одну сотню раз; надрез появляется как по волшебству, вдоль черной линии, что проведена у нее под грудью, и она прекрасно понимает, что будет дальше, вот только странно, почему она голая, вся левая сторона горит от нестерпимой боли, кажется, она догадалась, почему ее оперируют, ей очень страшно, она истекает кровью, но хирург, похоже, ничего не замечает и продолжает заниматься своим делом, точно, осторожно, терпеливо, а она все теряет и теряет кровь, которая течет по столу, по полу, но это же невозможно, откуда она течет, грудь ей выворачивают, как перчатку, из нее сочится желтоватая жидкость, гной, что-то маслянистое, смешивается с кровью и утекает по бороздкам между плитками, и совершенно невыносимая боль, как бы ей хотелось избавиться от нее, но она распростерта на столе и не может даже кричать, не в силах шевельнуться, только чувствует страшное опустошение, а руки хирурга так же спокойно и невозмутимо продолжают трудиться у нее в грудной клетке, а она — хоть и понимает, что это невозможно, — подает один за другим инструменты, дренаж, который ее высушивает, сталь, которая ее кромсает, и радуется, посмеиваясь над злокачественностью гнойника, состоянием органа, который из нее извлекают, раздувшегося, фиолетового, оплетенного кровеносными сосудами…
Уже проснувшись, она чувствует, что полутьма каюты пропиталась страхом, и ей приходится провести руками по всему телу, а потом зажечь свет, чтобы прогнать гнетущий, томительный страх, дождаться, пока сердце потихоньку выровняет биение.
Она встает и прижимает лицо к иллюминатору. В плотном воздухе веет разложением, то ли так пахнут цветы, то ли запах тины смешивается с кисло-сладким запахом ананасов, которыми нагружен пароход…
Страх проходит. Красный свет сигнального фонаря виден с постели, и под его магическим воздействием она снова засыпает.
Чего ждут от путешествия?
Она проверяет себя, прислушивается, копается в себе, но ничего не находит. Если насторожиться до крайности, можно выискать легкую боль. Кровь стала ее навязчивой идеей. Вовремя, с задержкой, задержка затянулась; она опять пересчитывает дни, положив руку на живот. Знает, что ошибается, и хочет оказаться правой. Да нет, вряд ли, разве мало естественных помех: перемена климата и привычного образа жизни, бегство, воспоминания, разве не способны они оплодотворять? Задержка объясняется самыми обычными причинами, она переволновалась, ее слегка лихорадит, очень скоро все опять войдет в колею.
Ослепительно-яркое утро, и она вдруг чувствует неудобство в груди, раздавленная невыносимой тяжестью давящей жары, лежа ничком на постели, она думает, может быть, грудь со вчерашнего дня увеличилась и поэтому ей так неудобно. Она торопится в душ, надеясь смыть следы ночного кошмара. Она смывает с себя сон. Мочит длинные спутавшиеся волосы, хотя от реки несет тиной и воду наверняка качают прямо из реки, но она долго моет их шампунем, потом полощет, рассматривает загоревшее тело в зеркале над раковиной; упругое, худое, оно не кажется ей красивым, даже покрытое загаром, хотя цвет кожи ей нравится, он роднит ее со зверями и джунглями.
В иллюминатор видно, что пароход плывет по-прежнему. По правому борту, куда смотрит ее каюта, — вода и рябь на воде, больше ничего. Рано. Только семь часов утра, а солнце уже безжалостно поджаривает металлический бок парохода. Захотелось есть. Чуть-чуть. Скорее захотелось кофе. Она поднимается на палубу. В коридоре, пока шла, и на лесенке — ни души. Противный помощник, который показывал ей каюту и приветствовал пассажиров, к счастью, не встретился.
На носу уже полно народу, сидят на пластмассовых стульях, стоят, опершись о борт. Берег видится полоской темного тумана. Остановка сегодня только вечером, если она хорошо запомнила расписание. В окошке бара она заплатила за чашку кофе и слоеный пирожок. Буфетчик не слишком-то словоохотлив, смотрит хмуро. Она садится поближе к воде, под большой тент, который дает хоть какую-то тень, и внезапно улыбается, радуясь чуду своего одинокого завтрака на свежем воздухе посреди Ориноко. Длинный рудовоз скользит рядом с ними, их разделяет несколько кабельтовых, крошечные черные птички вьются над палубой, клюя крошки, которые бросают им пассажиры. Никто не будет надоедать ей, никто не нарушит ее одиночества, она такая же пассажирка, как все, а берег мало-помалу приближается, маня чудесной зеленой саванной.
Когда вскрываешь живое тело впервые — а оно лежит перед тобой доверчиво и спокойно, погруженное магией анестезии в глубокий сон, с расслабленными благодаря кураре мускулами, — когда в первый раз деликатно, почти ласково проводишь скальпелем по черной линии, которая определяет зону вмешательства, и видишь, как раздвигается, расходится кожа, обнажая организованный хаос кровеносных сосудов, когда впервые внедряешься неумелой рукой не в мертвеца, а трепетно, со множеством предосторожностей в живого дышащего человека, и на тебя одобрительно и по-отечески смотрит профессор, тоже волнуясь, но за тебя; когда впервые видишь, как вены и артерии пульсируют, и в твоей власти переместить их, нарушить порядок, вторгнуться в розоватую целостность и добраться до очага заболевания, который нужно исправить или, не колеблясь и не сомневаясь, удалить, то в голове воцаряется странная пустота. Ты ни о чем не думаешь, отслеживая только движения, которые видел и наблюдал сотни раз, и мысленно сотни раз повторял; ты не способен обратиться вовне, попросить, например, чтобы тебе подали инструмент, ты погрузился в плоть, ушел в нее всецело и полностью, и только когда дело уже сделано, когда ты вышел из живого тела, избавился от перчаток, приходит ощущение, что ты снова стал собой, а полчаса или час был кем-то совсем другим, актером, маскарадной маской, но теперь ты — это ты и можешь мысленно вернуться к тому, что только что проделал; в первый раз — голова идет кругом: я это сделал, теперь все кончилось, да, кончилось, но это, наверное, был не я, и какое же облегчение я чувствую! Еще долгое время я словно бы прыгал с парашютом, а потом приходил в себя, опоминаясь, как пациент после наркоза, но мало-помалу накопился опыт, вытеснил ощущение невероятности, заменив рутиной привычки, изменился и я, теперь действовал человек более зрелый, освоивший множество навыков, готовый к любым неожиданностям, еще одна маска, с каждым днем давившая все тяжелее; а на рубеже пятидесяти чувства вообще исчезли и воцарилась скука; я так и не понял, как это произошло, как могло случиться, что все богатство ощущений дебютанта сменилось брезгливой отстраненностью угрюмого слесаря.
Между тем атмосфера в больнице изменилась. Лично я всегда ладил с коллегами, хотя наши разговоры большей частью сводились к медицине, мы болтали обо всем и ни о чем, как обычно и бывает с сослуживцами; после десяти-пятнадцати лет каждодневного общения все становятся родными чужаками и скучают друг без друга во время отпуска; как-никак мы рабы привычки — лиц, голосов, утренних рукопожатий, часов, которые проводим рядом друг с другом. Оказавшись между Юрием и Жоаной, я поддался утешительной иллюзии, что в больнице у меня появилось и еще что-то, кроме самочувствия господина Н., отвратительной кормежки в столовой самообслуживания и нескончаемых жалоб недовольного персонала (выносить их куда труднее, чем жалобы пациентов), все это искупали для меня пять минут наедине с Жоаной, за чашкой кофе, вдвоем, потому что Юрий вот уже несколько недель нами пренебрегал. Оба они — и она, и он — появились в моей жизни как нельзя более кстати: отцовские радости по прошествии десяти лет несколько потускнели, затертые привычкой, а нагрянувшее пятидесятилетие — несмотря на самую красивую шляпу, какую я получил в подарок, ввергло меня в беспросветную тоску, будто настали нескончаемые сумерки.
Жоана от души наслаждалась книгами, которые я ей давал. За те несколько месяцев, что мы с ней сблизились, она перечитала чуть ли не всю мою библиотеку. Каждую книгу она возвращала с маленькой записочкой, изложив в нескольких словах свои впечатления. Я выбирал у себя на полках очередной роман для нее и тоже писал коротенькую записку — рекомендацию, с которой вручал ей книгу. Наш доверительный разговор с самого начала таил подвох, я выбирал для нее книги, которые могли навести ее на мысли обо мне, я надеялся привлечь ее к себе чтением. Говоря «к себе», я имел в виду интерес, жажду быть со мной, которую хотел бы в ней пробудить, а эти книги, я не сомневался, говорили обо мне самое лучшее, ведь даже если это не я их написал, но любил и читал их я, и им, этим книгам, даже больше, чем собственной матери, я был обязан тем, что стал таким, каким стал, хотя не могу не сказать: привела меня к ним мама. Но Жоана не видела в моих книгах меня. Она меня благодарила, писала несколько одобрительных слов в записочке, и я замечал, что у нее мало-помалу формируется вкус и он сродни вкусу Юрия; иногда, читая короткие строчки Жоаны, я узнавал фразы, выражения, интонации Юрия и сразу представлял себе, как перед сном, уже лежа в постели, положив книгу на тумбочку, он читает ей лекцию об Онетти или Вальехо, которых сам и не открывал, — и это приводило меня в бешенство. Я выбирал для нее другой роман, приключенческий, Монфрида, к примеру, или Кесселя, и писал очередное письмо. Я писал о странствиях, бескрайнем мире, опасностях, морских волнах, ну и дальше все в том же духе, надеясь заворожить ее своей отвагой, романтическим порывом мятежной души. В сущности, я хотел бы писать сам, сочинить рассказ, сделать ее героиней, открыть свою изнуряющую страсть, но понял, что она не узнает себя в рассказе-признании, как вдохновительница Арвера[5] не догадалась, что сонет о ней. Ей никогда не вообразить невообразимого из-за моего стыдливого, трусливого малодушия. Несколько стихотворений (какой стыд!), которые я посвятил ей, вместе с двумя страничками будущего романа так и останутся лежать у меня в папке, она о них не узнает, а я удовольствуюсь чужими словами, которые ворохами посылаю ей, они мне дороже своих, ближе, интимнее, сокровеннее, и сквозь них я так явственно и отчетливо вижу ее.
Юрий затеял игру в кошки-мышки. Я не сомневался: он чувствовал мой душевный надрыв, смятение, и его рука водила пером Жоаны, метя в меня комментариями, рассчитанными на дешевый эффект. Сам он отошел в сторону и держался насмешливее, чем всегда. Поначалу я простодушно считал, что мои попытки привлечь Жоану внушают ему что-то вроде ревности, но не обольщался: большой опасности я для него не представлял. Но со временем понял, что плохо его знаю, он испытывал вовсе не ревность, а недоброе любопытство, и я думаю, что моя неловкость и мучительное замешательство доставляли ему особое удовольствие; мне же его пьянство, хандра, депрессия, которая углублялась с каждым днем и за которой мы с Жоаной тревожно наблюдали, внушали тем больше беспокойства, что отчасти я считал себя их причиной. При встрече Юрий непременно поддевал меня; как, разве Жоана не с тобой? — улыбаясь, спрашивал он, или еще более откровенно: как дела на любовном фронте? Мне стоило больших усилий не покраснеть, улыбнуться небрежно в ответ я даже не пытался и только уклончиво бормотал, дескать, понятия не имею, о чем ты, уставившись на носки своих ботинок, не решаясь поднять голову и посмотреть ему в глаза, а глаза у него западали все глубже, и он, исхудавший, костлявый, в развевающемся белом халате все больше походил на призрак. В конце концов, я стал отвечать уж совсем фальшиво: «Спасибо, Ода чувствует себя хорошо» — и тут же менял тему; впрочем, Юрий не настаивал, выпускал стрелу и успокаивался, а дальше переходил к злобе дня: ему завидуют, ему мешают, один некомпетентен, другой дурак, рассказывал о необыкновенном приспособлении, описание которого прочитал в журнале, о результатах новой методики; поболтав минут пять, отправлялся дальше. Я боялся, что он заговорит обо мне с Жоаной, возьмет и скажет: неужели ты не заметила? Но это был сладкий страх, я хотел, чтобы она узнала, чтобы мои ребяческие уловки увенчались успехом, чтобы в один прекрасный день Жоана подошла ко мне и смущенно, но вместе с тем горделиво и радостно сказала: послушай, Игнасио, ходят слухи, что ты ко мне неравнодушен. Но я отгонял от себя глупые детские мечты. Игра Юрия была сложнее и не шла ни в какое сравнение с моей. Разве мог он тупо раскрыть перед Жоаной мои карты? Для высоколобого умника был бы оскорбителен такой примитив, он не хотел лишить себя возможности наблюдать с возрастающим интересом, что же с нами троими будет.
Путаница всевозможных соображений роилась у меня в голове помимо воли. Но стоило мне переступить порог своей квартиры, как все исчезало, вернее, Жоана, став воздушной тенью, не покидала меня, зато Юрий со своими депрессиями и безумствами забывался вовсе. Жоана неосязаемо участвовала в домашних делах, а вечером отчасти становилась моей женой Одой; скромное присутствие в доме желанной тени почти не ощущалось, я и не думал о ней, пока вдруг запах или жест не приближали ее, делая ощутимо реальной, и тогда я вскакивал среди ночи, запирался у себя в кабинете, наедине с ней и со своими листочками, на которые выплескивал свои фантазии, обнимал, прижимал к себе Жоану, вот как делаю это сейчас, много времени спустя, — я касаюсь ее пером, потому что перо, может быть, единственная наша возможность долететь до другого человека, настичь его и пленить; воспользовавшись пером, я могу добраться до нее, увидеть, рассмотреть со всех сторон, могу, как голем-преследователь, оторвать от тинистой речной воды и притянуть к себе, прервать путешествие, в котором ей, конечно, не до меня, могу ей напомнить о себе.
Могу вернуть ее себе большим письмом-зеркалом, ее образ в нем такая же иллюзия, как мои раздумья о гибели Юрия или чувствах Оды… Ода спит за этой стенкой, в двух шагах от меня, спит и ни о чем не подозревает, ее не терзают дневные грезы, она защищена неколебимой верой в реальность того, чем живет, она не догадывается, что своими мечтами я посягаю на ее твердыню, благодаря которой она держит голову так высоко, так прямо, что я подкапываюсь под нее разрастающимся во мне новым деревом — Жоаной.
Накануне отъезда утренний кофе, который она пьет теперь, расположившись на палубе, она пила в книжном магазине, вместе с Илией, видясь с ним в последний раз. Дружба их была короткой, поверхностной, но за их словами в то утро таились неловкость и напряжение. Седовласый Илия, улыбаясь мягко и ласково, был, пожалуй, не так разговорчив, как обычно, а она, нисколько не огорчаясь из-за близкого расставания (с чего бы ей, скажем прямо, было бы огорчаться?), чувствовала стесненность из-за его мучительного желания, которому, похоже, суждено было растаять в воздухе. Илия, словно бы решив уничтожить сам ту хрупкую нежность, что со временем все равно бы погибла от малейшей оплошности, или, может, ощущая потерю чего-то очень для себя важного, принялся с велеречивым воодушевлением пересказывать ей жизнь святого Петра Клавера, а она никак не могла взять в толк, с чего вдруг этот «красный», этот левак, участвовавший в молодости во всех революциях, так заинтересовался апостолом, несущим Христово слово черным рабам; она искала зацепку, скрытый смысл в его неожиданном пристрастии, искала и не находила. А он, держа в руках книгу, говорил, глядя ей в глаза: вообрази, королевский указ сделал Картахену столицей работорговли, и туда стали свозить живой товар из Анголы, Гвинеи, словом, со всей Африки; десятки кораблей, нагруженных неграми, негритянками и негритятами, приплывали каждый год в этот город. Корабль причаливал к берегу, и люди, которые были еще в силах ходить после месячного плавания, выбирались из трюма наружу, они приготовились к смерти, не сомневались, что их немедля убьют, что везли их так долго на казнь; не сомневались, что королевское знамя пламенеет, потому что его окунают в кровь. Их и в самом деле убивали, но только медленно. А сначала продавали плантаторам и владельцам шахт. Больные, умирающие оставались в трюмах, их приканчивали и сжигали вместе с теми, кто скончался во время плавания — от страха, дизентерии, вирусов, лихорадки, морской болезни; сжигали черное дерево, тело без души, в дальнем углу порта, возле арсенала, там же, где конопатили галеоны, разумно считая, что запах смолы и дегтя очистит воздух от зловония.
Илия показывал ей цветные гравюры в книге: на небольшой площади в центре старого города стоит церковка из золотистого камня с барочным фасадом, а с ней рядом маленький белый домик; в глубине полутемного нефа в главном алтаре покоятся мощи святого; монастырь с белым просторным карибским двором с аркадой, затененный сенью огромных пальм; взяв в руки книгу, она рассматривала тонкие светлые стволы и узорные листья вьющихся растений, переданные художником с любовной тщательностью.
Илия придвинул свой стул поближе, он почти касался ее, она заметила его уловку, но не отодвинулась, быть может, не желая его обидеть.
— Посмотри внимательнее на колодец в середине гравюры. Видишь? В нем наш святой крестил негров. Тысячами. Петр принял апостольскую миссию и полюбил людей с черной кожей. Он первым поднимался на прибывший корабль и совершал помазание елеем умиравших в аду трюма, чтобы умерли они христианами. А потом он крестил живых. Всех подряд, заметь себе это, и говорил, что хочет наделить их душой, чтобы они не все теряли, когда умирают. Он объяснялся с ними жестами, взглядами, уж не знаю как еще, приобщал их Святому Духу на латыни, одного за другим, скованных цепью, не жалея ни сил, ни времени, так он понимал свою миссию; потом негров вновь погружали на корабль, и они вплывали в Новый Свет, засиявший перед ними в каплях кропила. А тем, которые не могли никуда уплыть, он помогал умереть. Нет ничего бессмысленнее, думали работорговцы, чем крестить сотни и тысячи подыхающих негров. Городских рабов Петр с помощью переводчика знакомил с катехизисом, объяснял, что такое спасение, предопределение, свобода души. Святой Франциск проповедовал птицам, святой Петр Клавер — черным рабам, и это безумие, эта нелепость делают его в моих глазах достойным канонизации, точно так же, как достоин ее доминиканский монах Лас-Касас, который первым стал печься о судьбе индейцев, хотя у него нет формального права на канонизацию — его мощи не творят чудес. Только представь себе, каким безумием было крестить негров! Аборигенов куда ни шло, но негров! Тысячам мужчин и тысячам женщин, прибывавших каждый год из Африки, чтобы дальше жить рабами, предлагалась в дар религия хозяев; вы были живыми язычниками и походили на диких зверей, вас привезли на смерть и уподобили домашнему скоту, но умрете вы христианами — вот что им говорили, однако рабы, вполне возможно, думали, что крещение — еще одно железное кольцо рабства. Не было на земле более нелепого и бескорыстного человека, чем этот миссионер, бескорыстного и искреннего в своей ужасной вере. Посмотри, вот дом, где он жил.
Еще одна гравюра. Она наклоняется к картинке и чувствует приятный запах одеколона, слышит чарующий голос, теперь они сидят совсем тесно, плечо к плечу.
Домик, совсем крошечный, принадлежит теперь монастырю, это приют святого, его миссия. И она будто вошла в него, вдохнула запах воска, гвоздики, а может, акарицида[6].
— Обрати внимание, — продолжает Илия, — монахи и теперь обходятся только самым необходимым.
Беленые стены, небольшое распятие, его едва видно в конце бесконечного коридора.
— Картинная галерея и памятные дары.
На развороте художники того времени изобразили, как святой крестит закованных рабов, как ухаживает за больными, исцеляет прокаженных, объясняет с помощью переводчиков Священное Писание неграм у себя в миссии.
— А вот и он сам. Посмотри, какое прекрасное лицо.
Портрет, похожий на икону, совсем маленький, только лицо — на голове красная скуфейка, золотые лучи во все стороны. Черная ряса на плечах, сумрачный взгляд смотрит прямо и немного вниз, на людей.
— Посмотри, сколько в нем непреклонности и в то же время мягкости. Чувствуется, что вера его необыкновенно серьезна, а сострадание так велико, что можно его пощупать. Я представляю, как в своей родной деревушке, в Каталонии, он сидит и читает «Золотую легенду», потом, воодушевленный примером святого Игнатия Богоносца, садится на корабль в Таррагоне и плывет в Новый Свет. Говорят, он целовал смердящие язвы рабов, а если вдруг нечаянно отшатывался, не в силах преодолеть ужаса, то наказывал себя бичом, с ожесточением хлеща целую ночь по плечам. Вот его комната. Вернее, келья.
Опять картинка. Квадратная беленая комнатка, черная кровать, похожая на железную клетку, стул, крест и ничего больше; фотография сделана в монастыре, где эта комнатка — часть небольшого музея, посвященного этому человеку.
— Здесь он себя бичевал. Спать ему было некогда. Он крестил детей, умиравших в трюмах, обходил окрестные фермы, проповедуя рабам Евангелие и давая им лекарства. Какая необыкновенная личность, какое благородное безумие! Со всех концов света приезжают рабы поклониться его мощам — костям, черепу, memento mori, — вздохнул Илия и осторожно, словно бы желая закрыть книгу, взял ее руку, которой она придерживала страницу; от неожиданности и нежности прикосновения Жоана вздрогнула, он счел, что она отшатнулась, и тут же выпустил ее пальцы, будто и не касался их своей тонкой холеной рукой.
Долгое время по вечерам наша дочка плакала, прежде чем уснуть.
Начиналось все с тихого подхныкиванья, которое переходило в недовольное квохтанье, потом голосишко набирал силу, и она начинала покрикивать, громче, громче, и кончалось все оглушительным, отчаянным ревом. Она требовала, чтобы мы вошли к ней в комнату и взяли ее на руки; она боялась темного океана сна, где ей предстояло утонуть, исчезнуть, и изо всех своих невеликих сил боролась за бодрствование, сжимая крошечные кулачки; она била тревогу, надрывала сердце родителей, и они не выдерживали, прибегали к ней, забыв все педагогические соображения, чтобы избавить маленькую от горьких слез, что ручьями текли у нее по щечкам, от надсадного крика, полного ужаса перед тьмой и бездной, которая все неизбежней и настоятельней затягивала ее; напуганная небытием, она кричала все жалобнее, не понимая, почему ее оставили одну в темноте, которая наползала на нее, вынуждая закрывать глаза. Из вечера в вечер она плакала перед сном, и этот плач, проникнутый непереносимым вселенским ужасом, отчаянно взывал к нашей человечности, он переворачивал нам душу, беззащитная крошка плакала в темноте, и мы, побежденные ее горем, спешили к ней, чтобы ее успокоить, подержать пять минут на руках, поцеловать — жалкая попытка спасти от надвигающегося ужаса, который подкарауливал ее; вновь оказавшись в кроватке, она начинала плакать еще горестнее, еще отчаяннее, наша ласка лишь отсрочила неизбежность, сделав ее еще безнадежнее, отравив воспоминанием об утраченном тепле и утраченном счастье, таком еще ощутимом, что по сравнению с ним наползающая ночная тьма становилась настоящей пыткой; я слышал ее крики, она плакала от нашей несправедливости, не понимая, почему мы с такой жестокостью бросаем ее именно тогда, когда она так нуждается в нас, когда ей нужно заснуть, а заснуть она боится.
Ода, вооруженная психологическими премудростями и опытом работы с детьми, страдала не меньше, а может быть, даже больше дочки; она ходила из угла в угол по квартире, затыкала уши, останавливалась, умоляюще и растерянно глядя на меня, не в силах больше защищаться логикой от безрассудной материнской любви; размышлять, вникать, понимать, действовать разумно и здраво она могла с пациентами, но дома, слыша, как, надрываясь, плачет каждый вечер в своей кроватке Илона, она, как и я, не могла взять себя в руки, строго сказать себе: ничего не поделаешь, такова жизнь, малышам нужно научиться засыпать. Ода не могла бросить Илону, так она говорила, — я не могу бросить маленького ребенка, говорила она, он страдает, мучается, я возьму ее на руки, успокою, и она бежала к детской, но на пороге замирала, нерешительно смотрела на меня, спрашивая взглядом, сколько времени плачет наша девочка, стояла в полной растерянности, а потом все-таки входила, брала Илону на руки и мучилась еще горше оттого, что сейчас снова положит ее в постель с мокрыми щечками и дрожащими губками.
Как раз в то время, когда Илона плакала ночь за ночью, и я был сам не свой от ее горестного плача и невыразимого, невыносимого отчаяния, с каким моя дочурка плакала в своей кроватке, и продолжал слышать ее плач даже у себя в больнице, вот тогда я случайно увидел другую девочку, увидел на один короткий миг, но в этот миг протянулась ниточка от меня к ней. Конечно же она была старше, и все-таки совсем маленькая, лет пятнадцати, не больше, санитар вкатил каталку, и на ней лежало что-то окровавленное в мотоциклетном шлеме, я не знаю, почему я попался им по дороге, не знаю, почему посмотрел ей в лицо и поймал ее взгляд, уже с поволокой, я случайно оказался рядом, шел к шкафу с инструментами, а на ней разрезали шлем, но я увидел ее и понял, что она меня тоже видит. Я знаю, она меня видела, без маски, погруженного в мысли о дочкином плаче, потому что по вечерам она плакала как раз в это время, — перехватила мой взгляд, направленный ей в глаза, и этот миг объединил нас; посмотрев, я решил: она выкарабкается, она ведь не потеряла сознания, когда ее привезли, перелома черепа нет, кровотечение и порезы — это пустяки, малышка, это мы все починим, вот увидишь, как мы умеем это все чинить, да, поражений много, четырехглавая мышца порвана, но это не страшно, в брюшине ранения, не помню, кто со мной оперировал, был анестезиолог и, кажется, еще Нивель, он занимался переломом, большая берцовая кость торчала на три сантиметра, но главная опасность — внутреннее кровотечение, нет, все пошло не так уж гладко, давление и пульс скакали, и я тоже дергался, обнаружил, что задета артерия, прямо перед почечной лоханкой, и подумал, хорошо, что ее так быстро привезли, срочно кровь, переливайте, прободение ободочной кишки, но ты выкарабкаешься, девочка, давление, пульс, потекла вдруг откуда-то кровь, дренаж, дренаж, я ничего не вижу, но продолжаю работать, работаю изо всех сил, ты выкарабкаешься, под пинцетом из печени сочится черный секрет, пот заливает мне глаза, но ты выкарабкаешься, пульс, давление, истерический писк монитора, оказывается, ударом раздробило заднюю часть гипофиза, а я ничего не увидел, как
это может быть? Анестезиолог взял меня за руку, честно говоря, я уже не помню, но, по-моему, это анестезиолог взял меня за руку и сказал, все кончено, бесполезно, конец. Но я не желал понимать, кажется, я сказал, не выпуская зажима: оживите ее, а он уже опустил голубую маску, маска болталась у него на шее, и он показывал мне развороченную брюшную полость, анестезиолог уже уходил, экран монитора потух, и я увидел, что в самом деле травмы не совместимы с жизнью; теперь я видел это совершенно отчетливо: мотороллер, врезавшись во что-то непробиваемое, очевидно в стену, буквально впечатался ей в живот, с самого начала было ясно, что ее не спасти, но в этот час плакала моя дочка, совсем кроха, я недавно стал отцом, она прожила на свете только полгода, а эта пятнадцать, и я не мог снять маску.
В маске я уселся на стул и старался ни с кем не встречаться взглядом, сидел обессиленный, опустошенный, будто после сумасшедшей гонки, оставив частичку души в теле чужого ребенка.
Она могла бы вспомнить другую близость, близость более тесную, знакомую в малейших подробностях, но в душной тени тента, натянутого над палубой, где она пила кофе в объятиях Ориноко, из головы почему-то не шло беглое осторожное прикосновение Илии; она явственно, отчетливо помнила, что, закрывая книгу, он взял ее руку и сразу же отпустил и, переменив тему разговора, заговорил о контрабанде, работорговле и других подпольных промыслах; налив себе еще кофе, он сказал (она мельком взглянула на часы: времени впереди достаточно, можно не торопиться): контрабанда в здешних местах — это традиция, сказал он. Порт построен благодаря контрабанде, контрабандисты у нас господа и герои. Богатые семьи, те, у кого роскошные особняки в центре города, жили ею и живут до сих пор, а в кварталах победнее все, кто днями напролет сидит на террасах кафе и в тавернах, ты их видела, они не просто сидят, они ждут: поручений сомнительного свойства, задания, команды. Думаешь, контрабандой провозят только наркотики — марихуану и кокаин? Вовсе нет. Хотя в наши дни — да, чаще всего наркотики. Но контрабанда не столько образ действий, сколько образ мыслей. Здесь на протяжении веков все занимались спекуляцией, торговали всем и со всеми подряд, на суше и на море, с островами и с соседними странами, все шло в ход — спиртное, оружие, табак, кофе, любые товары, украшения, золото, серебро, драгоценные камни, нефть, бензин и даже скот. Люди жили контрабандой. Приключения контрабандистов воспевали в песнях, о них самих слагали легенды. Мальчишки и теперь мечтают, как будут удирать от погони звездной ночью, обводить вокруг пальца таможенников, драться из-за грузов, блюсти разбойничью честь. Три вещи могут обогатить тебя и прославить в здешних краях: спорт, быки и контрабанда. Повторяю, наш идеал — контрабандисты. Главное для них — обойти государство, власть, закон. Они упиваются своим умением прятаться в тень и нарушать любые границы. Независимость, сила характера, вошедшее в легенду благородство… На самом-то деле в сегодняшнем контрабандисте нет и в помине этих качеств, ну, разве что кивок в сторону традиции… Исчезли независимые контрабандисты-одиночки, работают корпорации, есть помощнее, есть послабее, контрабанда — бизнес, как любой другой, но местные жители дорожат романтическим духом, хотя жив он только в их воображении.
Надо сказать, что в нищих кварталах восточной части города, в трущобах, которых у нас больше, чем мух на навозе, никто и думать не думает о благородных контрабандистах, там вообще не думают, месят грязь и выживают любой ценой вопреки священникам и наводнениям. Там осели выходцы из центральных районов страны, а это люди с совсем иной начинкой. До бандитизма их доводит безысходность, и они убивают за пару долларов или браслет, сверкнувший как золотой. Изменились времена, другой социальный слой подается в пролетарии преступного мира. Обесценилось ремесло. В эпоху индустриализации и сверхприбылей для людей, работающих руками, не осталось места. А кланы спекулянтов стали богаче государства, они содержат собственную армию, у них свои самолеты и вертолеты. Они сами по себе. Тоже своеобразный прогресс. Границы сместились, обитатели тьмы вышли на солнце.
А мы? Нам мало что остается.
Наша больница — вот уж злая ирония! — страдает теми же функциональными расстройствами, что и больные, которых мы лечим, ее трясет от вирусных инфекций, у нее появляется своя хроника; гангрена мало-помалу разрушает самые старые корпуса, куда сослали «нетехнологичные» отделения, там лежат выздоравливающие, старики и те, кто восстанавливается после травм. Больница тот же организм, он не обновляется, он стареет, лечащие врачи, сестры, нянечки — все стареют вместе с палатами и кабинетами, а администрация директор, завотделениями со всеми своими «корочками», бухгалтерия, секретариат, одним словом, мозг больницы — ничего не может поделать со старением, с обветшалостью, хоть и старается как можно лучше управлять тем, что рушится на глазах, но все равно наступает день, когда приходится принимать тяжелые решения: это снести, то закрыть, правое крыло перестроить, ликвидировать что-нибудь совсем уж ни на что не годное. Наш маленький мирок достиг последней стадии разложения, а месье Бенуа, директор, симулирует «спокойствие и энтузиазм капитана, чье судно идет ко дну», как шутит Юрий, да, месье Бенуа любит сильные выражения и яркие образы, нам нужно, твердит он, нащупать новый профиль, и устраивает семинар по внутрибольничным инфекциям, о которых столько шума в газетах; он изыскивает средства, лавирует между администрацией, профсоюзом, бухгалтерией, медициной, больными и медицинским факультетом университета, трудится без устали, изобретает все новые ходы, — как-никак это его больница, — мозговой штурм, task forces[7], командные проекты, переподготовка, и все с улыбкой, госпитализация на дому, будущее за телемедициной — такой он выдвинул лозунг; в каком-то смысле это означает избавиться от пациентов, мысль, конечно, интересная, но как ее осуществить, не потопив при этом весь корабль? Вспоминаю об одном очень бурном заседании (как я попал туда? в каком качестве?), присутствовали все заведующие отделениями, вся администрация, месье Бенуа показал высший дипломатический пилотаж, стараясь, чтобы все остались довольны, но врачи (и я в том числе) ничего не поняли, не желали понимать, не выпускали из рук кадуцей[8], держались за свои прерогативы, как за спасательные жилеты; наши обязанности ясны — лечить и передавать опыт, наш статус тоже — на этом мы и стояли все без исключения, остального просто не слышали. Значимые для нас ценности — образование, служение обществу, личная независимость, — умирают, как умерли античные боги, наш мир уже мертв, думал я, а мы, как последние язычники Александрии, цепляемся за трижды величайшего Гермеса, но не обольщаемся: наш мир уходит, и уходит он навсегда; у всех нас за спиной авторитетное учебное заведение, все мы безоглядно верим в медицину и антибиотики, но мы не способны понять, как изменилась вселенная, мы пленники нажитого образа мыслей, который больше никак не соотносится с реальностью. Нашим богам никто уже не поклоняется, в нас утратили веру, а мы утратили верующих, как жрецы Исиды в Тифорее.
Неосознанно, подспудно мы живем ощущением краха, оно сквозит в каждом нашем движении, сковывает нас страхом, обнаруживает себя в послеоперационных осложнениях, в отрицательных результатах противомикробной терапии, в темах наших конференций, на дежурствах, в растерянности усталых практикантов, уже остывших, потерявших желание учиться, подумывающих о скромной практике в небольшом провинциальном городке на Юге, где поначалу им придется жить впроголодь, хотя, впрочем, совсем недолго, зато солнышка там гораздо больше. «Они просто тянут время», — с усмешкой говорил Юрий и сам тоже тянул свою лямку, как солдат-срочник в ожидании дембеля. Но разве можно их в этом упрекать? Их годами учили быть свитой профессора, обходить с ним палаты, привычно толпиться у него за спиной в операционной, а если их собиралось слишком много, то у экрана телевизора, они наши дети, их сформировал учебный процесс, основанный на подражании и запоминании, доставшийся нам от девятнадцатого века, глубокоуважаемый шкаф, свято хранимый медицинским факультетом, — так чего же от них ждать?
Юрий страдал, наверное, больше всех, с его-то ранимостью и рыцарством, по натуре он был из крестоносцев, его Иерусалим оказался в руках неверных, и они его разрушали. Он ничего не требовал для себя, никогда не скандалил по поводу зарплаты или дежурств, убежденный, что администрация должна улаживать все проблемы, а его дело — оперировать и лечить, и наплевать ему (или почти наплевать) на зарплату, ту самую зарплату, которую кое-кто из коллег считал мизерной: уйду я из этой больницы, нет, в самом деле, это же чистая эксплуатация, возмущались они, мы тут днюем и ночуем, а денег и не думают прибавлять, вот найду приличную поликлинику и уйду не задумываясь, еще подработаю частной практикой, разве это зарплата, а у меня, между прочим, кредит за домик в Нормандии еще не выплачен, как только вы с Одой справляетесь, ума не приложу. Эти коллеги отзывались о Юрии: молодозелено, что с него возьмешь, горит, видите ли, «священным огнем», идеалист, левак, но рано или поздно и он ума наберется, доживет до наших лет, по-другому запоет. Юрий не говорил о домиках в Нормандии. Деньги и домики были у его родни; медицина стала для Юрия противоядием от погони за деньгами, я бы сказал, причудливым симбиозом бескорыстия и богемы, способом не стать таким же, как его братья и кузены, все сплошь инженеры и банкиры, чуть ли не крутые промышленные воротилы, не брезговавшие ничем в надежде вернуть себе утраченную Россию и использовавшие знакомства и родственные связи, чтобы как-нибудь просочиться в нефтяные концерны, которыми заправляют толстомордые, пропахшие водкой и чесноком олигархи.
Близость конца, износ, опустошение сказывались на Юрии даже телесно: он похудел, глаза у него ввалились, с каждым днем он все высокомернее смотрел на коллег, сестер, санитарок, не желая их понимать. И даже Жоана перестала ему объяснять, чем вокруг недовольны люди; неблагополучие, будто кожная болезнь, разъедало нашу больницу, она доживала последние дни, расползалась по всем швам, находилась, как Юрий, на последнем издыхании, и все только и ждали — вот-вот вмешается случай, перст судьбы, и разберется с обоими.
Для Юрия люди делились на три разновидности: слепцы, которые ничего не понимают, ничего не читают, катятся вслепую по накатанному, получив пинок в детстве, не понимая, на какую дорогу попали и куда она приведет; зрячие, которые активно пользуются своим мыслительным аппаратом, читают, вникают, думают, но бессмысленная рутина окружающего постепенно перетирает их и приканчивает; и те, что, принося себя в жертву буржуазному миру, к которому мы волей-неволей принадлежим, принудили себя носить маску, дорожа фальшивыми условностями как хрупкой, но необходимой защитой от безумия и безнадежности мира слепцов, — Юрий считал, что этим безрадостным приспособленчеством занимаюсь я. Себя он причислял к зрячим и знающим, но все, что видел, — разверстые на операционном столе тела, желудочки сердца, клапаны, вскрытые его рукой, пульсирующие артерии; все, что слышал, — стоны раковых больных, плач страдающих детей, оставленных, одиноких, блуждающих без надежды в преддверии рая; все, что читал в распахнутых глазах, в расширенных зрачках людей, напуганных тем, к чему трудно приготовить безутешных, убеждало его только в одном, он не мог, наблюдая страдания тела и духа, не прийти к очевидной истине: природа — бессмысленное колесо, в котором до изнеможения крутится ничего не понимающая, несчастная белка; скрип колеса, помещенного в клетку, и не давал Юрию спать по ночам; зверушки бегут в никуда, он их лечит, и они, пригнув в потемках голову, опять возвращаются к своим порокам, глупости, малодушию, в скудный мирок, чтобы недолгое время спустя снова вернуться к Юрию, все они для него были на одно лицо: тени, призраки, что бесконечной чередой исчезают в пустоте, бессмысленно и однообразно.
А раз так, то лучше вообще забыть о душе, так показалось Юрию; спасение в том, чтобы лечить тело и забыть о самом пациенте, говорить с ним так, будто его и на свете нет: ну, как мы сегодня себя чувствуем? Нам уже лучше? Юрий произносил вопросы скороговоркой и не слушал ответов. Он не верил в разум существ, чьи тела вскрывал на столе, от них ему нужно было только молчание, и его обеспечивала анестезия; оставшись в одиночестве, Юрий сосредоточенно колдовал над сердцами и терпеть не мог объяснять, что сделал или что собирается делать, а пациенты смотрели на него как на суровое таинственное божество, наделенное символом сверхъестественной власти в виде стетоскопа, они жаловались: не простой человек этот доктор, с ним не поговоришь. Юрий считал общение, разговоры с больными уделом санитаров — словом, младшего персонала, он не хотел замутнять, да что там — принижать свое совершенное искусство, безупречную технику и мастерство интересом к человеческим качествам пациента, малозначащим особенностям его психологии.
Подобное отношение не чуждо никому из нас, оно вообще характерно для больниц, для врачей, но Юрий довел его до крайней точки, до логического завершения. Надо сказать, он во всем — сознательно или бессознательно, не знаю, — тянулся к совершенству; и стремление во что бы то ни стало отстраниться от людей, которых он лечил, отгородиться от них своим искусством, отделить плоть от души, церковь от кюре, сделать невозможное возможным, забыть человека в человеке доводило его до отчаяния, заставляя каждую минуту чувствовать себя глубоко несчастным. Проблема тела и души в том или ином виде всегда существует для врача (особенно для хирурга), но позиция Юрия была не решением, а скорее отказом решать проблему, уничтожив одну из ее составляющих; Юрий стал воплощением всех наших больничных неурядиц, он довел до абсурда логику существования самого этого учреждения и вместе с ним медленно двигался к распаду, ощущая неизбывную горечь. Жоана неотступно была с ним рядом, и я постоянно задавал себе вопрос: почему именно она, добрая, внимательная, мягкая, деликатная, покорилась своей полной противоположности, человеку, одержимому желанием вытравить человечность не только в себе, но и в других? Мир создан из лжи, трусости, глупости и глумления, твердил Юрий, а медицина — воплощенный парадокс: с одной стороны, сама реальность, с другой — издевательство и насмешка, и тем-то она меня и привлекает.
Он копался в людских телах, стремясь к сокровенному знанию, шлифовал свое искусство, но только сам себя загонял в ловушку: чем больше он работал, тем несчастнее становился, а чем был несчастнее, тем больше работал.
Он мечтал поступить в какую-нибудь благотворительную организацию, но вовсе не из человеколюбия, а ради анонимности; воображал, что на службе жестокой необходимости станет вторым Ларреем, хирургом Наполеона, который в палатке походного госпиталя ампутировал руку за двенадцать секунд, а ногу за три минуты. Юрий хотел забыть о себе, хотел, чтобы работа вытеснила все остальное, и надеялся, что пациенты, люди чужие и незнакомые, жертвы неведомых ему трагедий, избавят его наконец от гнета реальности, и останется только чистая хирургия, идеальное мастерство. Он верил, что, спасая пострадавших от бедствий (войн, землетрясений и прочих катаклизмов), освободится от навязанных условностей — общения не только с начальством и коллегами, но и с пациентами: незнание языка и культуры превратит больных в объект лечения, а его работу — в операционный конвейер, как в «Историческом и хирургическом описании экспедиции Восточной армии» Ларрея, одной из настольных книг Юрия. Вдали от удобств и больничного оборудования, затерянный в пустыне или среди городских руин, принявший на себя хирургический постриг, он надеялся наконец почувствовать себя счастливым, исцелиться от тоски городской рутины.
Надеялся излечиться с помощью бегства, погрузиться в разверстые язвы, исчезнуть в них, соприкоснуться с чудесами и обрести истину.
Ода была убеждена, что за странным поведением Юрия скрывается какая-то более глубокая драма, возможно детская травма, вызванная отношениями с матерью; как всякий практикующий психоаналитик, она и мысли не допускала, что объяснение лежит вне сферы их излюбленных теорий: в болезни Юрия нет ничего сверхъестественного, она напрямую связана — а как же иначе? — с родителями, семьей, прошлым; Юрий от души посмеялся бы над наивной прямолинейностью подобного психологизма.
Однако Ода не так уж и ошибалась насчет отношений Юрия с родней, потому что семья у него была, мягко скажем, очень непростая. Мать разыгрывала аристократку, но при этом пила запоем, отец — видный адвокат и бизнесмен, уже в годах, имея двух взрослых детей, влюбился в балерину-истеричку, как отзывался о ней Юрий, и поселился, как водится, в Биаррице, на роскошной вилле, утопающей в гортензиях и тамарисках. Эту виллу Юрий ненавидел с детства и собирался, если она достанется ему по наследству, пожертвовать под дом отдыха для пролетариев-забулдыг. В качестве мести. Несмотря на авторитет врачебной профессии, Юрий считался в семье неудачником, своего рода «нищим поэтом», за него беспокоились. И хотя он не любил откровенничать, многое можно было понять из его язвительных описаний семейных обедов и родни с тупыми разговорами. «Если бы ум продавался на рынке, — говорил Юрий, — боюсь, моей родне не хватило бы капиталов, чтобы восполнить дефицит».
Я невольно сравнивал наши семьи (может быть, на этой почве и родилась наша скоропалительная дружба?) и находил немало общего, особенно между отцами, мой был врач, уважаемый человек из богатой помещичьей семьи, а прикончила его голытьба — он умер от инфаркта в Каракасе, во время мятежа, когда взбунтовавшиеся парии грабили столицу. Ему было уже за восемьдесят, он вышел февральским утром подышать воздухом, и сердце его не вынесло вида ворвавшихся в город варварских орд голоштанников и нищебродов. Он всю жизнь подавал им милостыню, а теперь это коммунистическое отродье, спустившись со своих cerros[9], с криками «ура!» громило роскошные магазины и супермаркеты… Он умер несколько дней спустя, не в силах смириться с мыслью, что погиб родной ему мир буржуазного процветания с хорошо выдрессированными бедняками; его доконал крах привычного уклада — патрицианского, провинциального, призрачного; он сумел пережить раннюю кончину моей матери, но мой отъезд, как мне говорили, был для него настоящим ударом, не потому, что меня отец так уж нежно любил, а потому, что остался без наследника и не мог никому передать обязанности хозяина дома, землевладельца, врача и политика; а я покинул Америку еще и потому, что хотел избежать неизбежного для себя удела: видного положения в обществе, владения землей и политиканства в кругу олигархов, которые каждые двадцать лет делают вид, что смертельно напуганы воцарением очередного диктатора из «чужаков» и отчаянно вопят: втируша, выскочка, популист, солдафон, большевик! — однако не мытьем так катаньем вновь прибирают власть к рукам, чтобы истощать и губить страну слепой экономической политикой, обслуживающей исключительно их частные интересы, а потом, спустя недолгое время, снова провоцируют приход диктатора, а потом… и так без конца; безысходное хождение по замкнутому кругу вызывало у меня отвращение, когда я был еще подростком: уже тогда я решил, что здесь не останусь. Встреча с Одой ускорила мой отъезд, в любом случае неизбежный. А Юрий, как ни рвался, все не уезжал, ему казалось, что вот-вот его отношения с семьей наладятся; разум взрослого человека так и не справился с детской потребностью в родителях, время от времени он навещал их, но потом, вернувшись в Париж, кипел от ненависти; ненависть и впрямь держала его на расстоянии от близких, но, как только она выкипала, он опять спешил к ним, раб иллюзии сыновнего долга, которую с таким успехом внедряют в нас и которая на самом деле не что иное, как тюрьма для души и сердца.
Все последнее время, окончательно запутавшись в противоречиях, Юрий всеми силами подталкивал ко мне Жоану.
Я понял это не сразу, он действовал с присущим ему умом и болезненной изощренностью. Подсознательно ему хотелось унизить ее, а мне, как он говорил, разумному и рассудительному, доказать, что люди (и Жоана тоже) по сути своей слепцы, тогда как сам он вне человеческих пристрастий. Он хотел дать мне жестокое и весомое доказательство своей правоты, разорвав последнюю нить, которая привязывала его к жизни, а меня он хотел избавить от ненавистных ему буржуазных условностей вроде верности в браке. Хотел, чтобы я, заполучив то, чего желал больше всего на свете, признал свою страсть дурацким наваждением и полной бессмыслицей, убедился, что все присущее человеческой природе чревато лишь потерями и гибелью. Вполне возможно, он стремился причинить боль себе, жаждал мученичества и играл с огнем, надеясь сам в нем сгореть. Он манипулировал Жоаной, превращая ее в орудие пытки, чтобы потом было за что упрекать ее и винить, манипулировал нами обоими, чтобы было за что нас ненавидеть. У любого другого подобное ребячество обернулось бы нелепой патетикой, но Юрий, человек умный и тонкий, загонял нас в ловушку, превратив в опасное оружие свои психологические отклонения и метафизические страхи. Минутами, которые я проводил наедине с Жоаной — в машине, в кафе, в больнице, — говоря о Юрии, но думая о ней, даже этими минутами, которые нас сближали, превращая за его спиной в заговорщиков, я был обязан Юрию; он хотел наших встреч, провоцировал их и готовил своими истериками и скандалами. Доводя Жоану издевками и придирками до слез, он вынуждал ее звать меня на помощь, и в конце концов, когда набирался до того, что не мог подняться со стула, она в самом деле брала трубку и звонила мне, приезжай, просила она, мне без тебя не справиться, и я тут же мчался к ней в любой час дня или ночи. Ода предостерегала нас относительно выходок Юрия, интуиция, говорила она, подсказывает ей, что добром это все не кончится; больше всего она опасалась за его пациентов: неужели он еще и оперирует? В подобном состоянии? И никто ничего не замечает?
Я терпеливо объяснял, что он блестящий хирург, в операционной он бог, и это общее мнение, он артист, художник, он способен оперировать много часов подряд, и сейчас, как ни странно, работает еще лучше, да, он может допустить оплошность, но только в разговоре или на бумаге, может небрежно заполнить историю болезни, забыть выписать рецепт, но со скальпелем в руках — никогда (тем более что Жоана теперь не отходила от него ни на шаг). Юрий умел (или это симптом безумия?), оказавшись наедине с распростертым телом, полностью забыть о себе, и, когда мы оперировали бригадой, он был неотразим — веселый, безупречно четкий, даже счастливый; агрессивная мрачность возвращалась к нему только за порогом операционного блока.
Жоана страдала не меньше Юрия и все время просила меня с ним поговорить, убедить, что он нуждается в отдыхе и лечении, хотя Ода, незаметно протестировав его за ужином у нас дома, сказала, что это бесполезно, должно случиться что-нибудь из ряда вон выходящее, он не остановится, покуда не окажется на дне — сил у него достаточно. С некоторых пор Юрий стал избегать меня, былая дружба превратилась в формальность, и мы виделись только в случае крайней необходимости, когда, допившись до чертиков, он впадал в ярость и начинал швырять в окно книги и пластинки, тогда Жоана в слезах звала меня на помощь, и я мчался к ним — в два или в три часа ночи, не важно. Юрий набрасывался на меня с оскорблениями, кричал, что я интеллектуальный буржуа, нес ахинею о смысле жизни, вранье, все вранье, кричал он, смотри, что я делаю с этим дерьмом, Игнасио, с этой ложью, этими враками, этими гнилыми отбросами, я их растопчу, размажу к чертовой матери, и, видя его в бреду, дрожащего, с красными глазами, видя рядом дрожащую, плачущую Жоану, я тоже начинал дрожать и пытался как-то его утихомирить, но я мало что мог, он сам в конце концов падал от усталости, валился на диван и засыпал. Тогда я брал Жоану за руку или обнимал за плечи и уводил ее, вот за этим-то подарком я и мчался посреди ночи, ради нескольких недолгих минут в тесноте машины, когда она сидела рядом со мной, а я убеждал ее бросить Юрия, не возвращаться к нему, положить конец этой нелепой связи. Я боюсь, что он что-нибудь с собой сделает, жалобно говорила она в ответ, я должна быть с ним рядом, в таких случаях не знаешь, чего ждать, я нужна ему; но я чувствовал, что в ней нарастает усталость, и она стала звонить мне просто так, чтобы поболтать, приглашала пообедать вместе, и, хотя Юрий по-прежнему присутствовал в наших разговорах, он понемногу словно бы отдалялся от нас. Порой у Юрия наступало просветление, и он говорил Жоане, извини, мне очень жаль, я знаю, что невыносим, что я тебя мучаю, почему бы тебе не сходить с Игнасио и Илоной в кино, а я тут посижу почитаю, пойди сходи на мультики, на какую-нибудь детскую ерунду, развлечешься немного. Он отлично понимал, что Жоана привязана к Илоне, что они прекрасно ладят, а Ода из-за своей занятости редко бывает с дочкой, Жоана попадалась в ловушку, и я оказывался рядом с ней в темном зале, на просмотре очередного Диснея, которого успел выучить наизусть, сердце у меня колотилось, и я молил Бога, чтобы ухищрения Юрия сработали; но он был прав: человек труслив и малодушен, и вот я сидел в полутьме, так близко от нее, и не смел шевельнуться, парализованный страхом.
У нас, продолжал Илия, на берегах нашей благословенной, говорил он, бухты, если не видеть за золотым сиянием церквей людской нищеты, можно поверить, что ты в раю. Не смейся, пожалуйста, ведь и ты попала сюда не случайно, вообразила себе золотистые пляжи, кокосовые пальмы, солнечный свет, старинный город, причудливые острова, легенды о пиратах и авантюристах, я уверен, тебя позвали в дорогу все эти стереотипы. Для меня все совсем иначе. Пальмы, знакомые с детства, красавицы с янтарной кожей в шезлонгах, запах жареных бананов и кукурузы — вся эта сладкая привычная ложь для меня мучительна и невыносима, меня приводят в отчаяние беззаботная музыка, танцы-шманцы, ром рекой и бедность; на белые прогулочные пароходы я смотрю с отвращением. Я снисходителен к тем, кто потрошит туристов, равнодушен к ударам ножа, выстрелам и убийствам. Меня не интересуют революции, я презираю бедняков и завидую богачам.
Я устал от напрасных упований — на контрабанду, на политику, на малые предприятия, даже на литературу: столько брошенных семян — и никаких всходов.
Единственное, что у нас растет, — это ненависть. Ненависть богачей к беднякам, ненависть бедняков к богачам, ненависть правительства к народу, согласие у нас не достижимо, потому что все упирается в экономику; машина нищеты работает на деньгах и ненависти, она сделана на совесть, эта машина, и, говоря по правде, никто не хочет ее менять, единственное, чего все хотят, это удрать на Север, вот где рай, спекулянты мечтают, что станут там спекулировать, воры — воровать, богатые — наслаждаться жизнью, а бедные разбогатеют, в своем понимании, конечно, потому что надрываться им придется не меньше, чем здесь, а может, даже больше, но они по скудости ума своего полагают, что автомобиль и клочок свежеподстриженного газона возместят им все утраты.
Думаю, ты все понимаешь и без меня, не знаю, с чего вдруг я так разволновался, не обращай внимания, у тебя, наверное, свои причины приехать сюда, это хорошая страна, и я к ней нежно привязан, к людям, к природе, к лукавству и фантазиям — и природы, и людей.
От нее не укрылось его лихорадочное возбуждение. В чем дело? В воздухе назойливым комаром зудело его желание, и она не знала, как поступит, если он снова возьмет ее за руку или отважится наклониться к ней и поцеловать; в конце концов, она сегодня уезжает, сядет ближе к вечеру на пароход и уплывет, и забудет странный этот разговор, бессвязный, населенный призраками рабов и контрабандистов, непонятно ради чего затеянный, хотя нет, она как раз догадывалась, ради чего: ради ее рук и губ, не понимала только, почему он выбрал такой прихотливый путь, как не понимала, почему все еще сидит с ним рядом, может быть, из любопытства или вежливости, а может, ради нежности, что вспыхивает и тут же гаснет.
Я хочу тебе кое-что рассказать, сказал он. Лицо у него стало грустным, болезненно грустным. Мы в чистилище, продолжал он, у каждого здесь своя дорога. Ты сестра милосердия, ты дружишь со змеей целителя Асклепия, от нее у твоего бога змеящиеся тропы, и одна из них твоя, но я буду говорить о Гермесе, он не только посланец богов, но и покровитель обирал с большой дороги, ночных тружеников, вроде писателей и контрабандистов. Он наш общий радетель, и все мы припадаем к его стопам: бандит, который ради бумажника отправил в царство теней таксиста; мошенник, обделывающий свои делишки в темных закоулках; гомосексуалист, считающий чистым совокупление лишь с себе подобными, видящий в змеином сплетении тел стремление к первородному единству; писатель или поэт, кочующий из больницы в тюрьму и обратно; святой, переходящий от аскезы к юродству, в вечности все мы дети Гермеса, обреченные следовать предначертанным им путем. Ты нашла меня здесь, я замурован в книжной лавке вместе с Хакобо Барбой и Гомесом Джаттином, любимыми поэтами, пленниками любви и наркотиков, что сродни ключам, отпирающим души, но ты паришь над нашим мирком, до него не касаясь, смотришь, но не видишь и слушаешь, не слыша, так что ты делаешь здесь, кого в юном своем невежестве задумала исцелить, зачем наблюдаешь за нашей агонией при ослепительном фейерверке, что зажигает солнце на глади Карибского моря? Извини, я болтаю неведомо что, но поверь, без малейших на тебя посягательств. После рассказа о святом Петре что-то подхватывает меня и несет. Я взыскую истины. Близкое соседство твоей юности смущает и волнует таящейся в ней силой, но для меня ты — мимо идущая, ты просто прошла мимо, а мне бы хотелось с тобой встретиться, провести вместе несколько дней, наслаждаться во сне твоим бесплотным присутствием; прости, я говорю бог весть что, но мне бы так хотелось — хотя я знаю, что это невозможно, — чтобы ты не спешила дальше, осталась и постаралась понять, что способна сама заполнить зияющую пустоту, я вижу, что ты в смятенье, пытаюсь угадать, что толкнуло тебя к бегству, почему ты так уязвима, ах, как мне хотелось бы сбросить бремя лет и узнать тебя лучше… Завораживающий голос лился, не умолкая, и она не знала, что ей делать с его магией, и боролась с желанием заставить его умолкнуть поцелуем, запечатать ему уста, прижавшись губами к губам… Или поскорее сбежать, еще раз сбежать от собственной нерешительности, ведь ее ждет корабль, но продолжала сидеть и держалась обеими руками за чашку, как за якорь спасения, опустив глаза, лишь бы не видеть желания, нежности, влечения сидящего рядом незнакомца, а так было бы просто взять и убежать, и тут вдруг наступила тишина, полнясь неловкостью, загустевая вокруг полупризнания, и она не знала, как прервать ее, но в тот краткий миг, когда это полупризнание обозначилось чуть более ощутимо и явственно, смущение исчезло, и она поняла, что сейчас уйдет, попрощается, сославшись на скорый отъезд, купит книгу, лучше несколько книг, и даже получит скидку, и уйдет прежде, чем смущение повиснет тяжким грузом, а молчание станет красноречивей слов.
И вот в один прекрасный день, когда мы все трое, уже после отпусков, опять работали у себя в больнице — и Юрий все с той же целеустремленностью близился к катастрофе, хотя вернулся хорошо отдохнув на семейной вилле в Биаррице, чудесном городке буржуа и белых русских, я тоже, надо сказать, отдыхал в семейном кругу, только Юрий кочевал от Большого пляжа к Берегу басков, а я блаженствовал в Альпах, в уютном шале родителей Оды, любуясь, как наша малышка бегает по траве и пугает звонким смехом в загоне коров, Жоана отдыхала где-то в провинции с двумя подружками и наслаждалась там покоем и женским обществом, как она нам сказала, так вот, когда мы все трое оказались в опустевшем августовском Париже, откуда сбежали все, кроме разве что дряхлых бродячих собак, в город пришла жара. (Мы любили Париж в августе, отпуск брали всегда в июле и, соскучившись, бродили по улицам и переулкам вместе с псами.) Конечно, нарастала она постепенно, июль тоже выдался жарким, но августовский зной палил огнем. Это надолго, сказали по радио; нормально, добавил один из больничных сторожей, наш vox populi в области метеорологических пророчеств, уж больно скверным было прошлое лето, куда оно такое годилось.
Жара была под стать семьдесят шестому, без единого дуновения, испепеляющая, как в сороковом, как в четырнадцатом, как в другие совсем уж незапамятные времена, жара каникулярного времени — я слышал по радио, что слово «каникулы» происходит от латинского «canis» — собака — и означает время, когда мрут собаки, когда свершаются, так сказать, собачьи гекатомбы; а вот «собачья погода» бывает как раз зимой, сообщил наш больничный знаток, и погода эта собакам по нутру, это самая лучшая для собак погода, ну, а теперь настали каникулы, пора под названием «собачья смерть». Сторож охотно заговаривал о погоде с любым, кто бы ни шел мимо, — с сиделками, сестрами, директором, искренне желая поделиться своими предположениями, но ведь что самое интересное: этот приземистый потный человечек, чудаковатый и добродушный, который с искренним восхищением взирал на медицину, что шествовала мимо него то к автостоянке, то в гардероб, раньше всех нас почувствовал жару; доморощенный метеоролог раньше других предсказал катастрофу: скоро в пустом Париже все собаки передохнут, сказал он.
Незаметно привычная летняя прохладца в работе сменилась сначала легкой тревожностью, потом угнетающими предзнаменованиями, на которые не скупилось безнадежно синее небо и несчастные случаи, которые нас, хирургов, пока не касались: «скорая помощь» не поспевала на вызовы, и у нас стали появляться пожарные, сообщая: «Еще один с обезвоживанием, похоже, дело этим не кончится, завтра, говорят, будет еще жарче», но мы, сидя у себя в боксах с кондиционерами, относились к зловещим прорицаниям как к невнятному шуму, отзвукам, доносящимся с нижнего этажа, не принимая поначалу во внимание, что температура все ползет вверх, в том числе и в палатах, где лежат наши послеоперационные, потому-то старшая сестра и причитает горестно: «Что будет, что делать, ума не приложу, вентиляторов-то нет, что ни ночь, теряем то двоих, то троих, астматикам и легочникам дышать нечем, у меня под утро у больного с оперированным суставом сердце остановилось. Что будет? Что будет?»
Юрий решил держать как можно дольше своих больных в реанимации, там как-никак кондиционер, и даже распорядился внести туда дополнительные койки, так что отделение стало похоже на деревенскую больничку. Мы крутились как заведенные, поглядывали на градусник и в общем-то справлялись, но как-то днем нам позвонили из службы «Скорой помощи»: «Спускайтесь вниз! Все, кто свободен, быстро! У нас конец света!» Спустились. Носилки с больными всюду — в коридорах, в смотровых, в приемной, в основном пожилые люди и туристы, получившие солнечный удар на улочках Монмартра или где-то поблизости, и еще детишки с высокой температурой, которых обезумевшие от страха родители, не зная, чем им помочь, принесли в ближайшую больницу, больные группы риска, жара справится с ними в одну минуту, а пациентов больше, куда больше, чем врачей и сестер, хотя все, кто только мог отлучиться, спустились вниз, и мы — Юрий, Жоана и я — тоже вместе со всеми, хотя каждый время от времени бежал наверх — то кишечная непроходимость, то эмболия; выделили одного врача и поставили у дверей, чтобы распределять поступающих, выбирать из неотложных самых срочных, а из самых срочных тех, кого надо спасать прямо сейчас; пожарные сбивались с ног, поливали на улице перегревшихся из шлангов, забирали лед из окрестных баров, и все мы цеплялись за призрачные надежды: говорят, должны привезти вентиляторы, говорят, вот-вот доставят лед, говорят, всех врачей отзовут из отпуска, говорят, сегодня ночью будет гроза. И, как всегда, со всех сторон ползли слухи, тревожные, пугающие, называли цифры — десять, двадцать, тридцать тысяч погибших от жары, пророчили, что пекло продлится до сентября.
Единственным, кто мгновенно — ну почти что мгновенно — приехал из отпуска, был директор, ему позвонили, и он примчался, чтобы наблюдать за нашим бессилием, управлять разгромом, встать у руля разрубленного напополам корабля, вываливающего из своего рассеченного нутра кучу трупов, корабля с забитыми битком трюмами и зловонными коридорами — в переполненных, плохо проветриваемых отделениях пахло потом и смертью, даже морг и тот черным нефтяным пятном начал расползаться за пределами своего ледяного царства. Куда прикажете класть покойников, слышался вопрос, иди сам посмотри, если не веришь, из службы ритуальных услуг никого не дождешься, у них самих нет места, не справляются с похоронами; Юрий предложил устроить сожжение на костре, как в Средневековье, во время чумы, а в морге, единственном охлаждаемом помещении, разместить больных. Не правда ли, какая жестокая ирония, что прохладой были обеспечены только хирурги и покойники? В минуты крайней усталости мы готовы были сказать впрямую несчастным страдальцам: смерть — самый короткий путь к прохладе; мы тоже изнемогали от изнуряющей жары, работы и бессилия.
Неделя, почти неделя без сна — вот какая настала жизнь. Юрий, одержимый ненасытной жаждой деятельности, в короткие перерывы перечитывал «Чуму» Камю; как ни странно, он выглядел почти счастливым, говорил об Оране, о Риэ, «воодушевился», в прямом смысле слова, всюду поспевал, часами сидел в приемной с интернами, осматривал больных, ставил диагнозы, проветривал, ухаживал, следил, наблюдал, потом поднимался к себе, оперировал, делал обход и вновь спускался вниз; болтал с пожарными и врачами из «скорой», выкуривал две-три сигареты подряд на крыльце и снова работал и работал.
Жоана не была спокойна, она словно бы чего-то опасалась, Юрий, по ее мнению, вел себя неестественно, и это самое мягкое, что можно было о нем сказать, хорошо хоть ему стало не до выпивки. Как-то мы с ней перекусывали сэндвичами в воображаемой прохладе на террасе кафе на улице Абесс, Юрий с нами не пошел, остался работать, и Жоана поделилась со мной своими тревогами. Во всем, что он делает, говорила она, есть что-то болезненное, он так надрывается не потому, что страстно увлечен медициной или рвется помогать больным, он хочет оглушить себя, довести до изнеможения, задавить работой тоску и душевную смуту, сладить с собой, что-то изменить в себе или просто забыться. Как бы я его ни любила (при этих словах я на секунду отвел глаза, так мне стало больно), он от меня все дальше, мы не можем быть вместе, говорила она, и я слышал в ее голосе страдание, ей надо было выговориться. Он отказался ехать со мной отдыхать, сказал пренебрежительно: «Отпуск в деревне, такая тощища, да еще с твоими подругами!», а ведь всем известно, что он терпеть не может (во всяком случае, сам так говорит) Биарриц и свое семейство.
Я-то хорошо знаю, что такое богатая буржуазная семья, попытался я ей объяснить, она завораживает и внушает ужас, не дает возможности спастись от своей разрушительной силы: мне понадобился Атлантический океан, чтобы от нее отделиться, хотя тогда я еще не понимал, что совершаю бегство; Юрий должен совершить то же самое. Мне хотелось, чтобы разговор перешел с Юрия на меня, я не сводил глаз с Жоаны — простенькое ярко-синее платье на бретельках, матовые обнаженные руки, такие тонкие и хрупкие, длинные волосы, будто рама картины, и от их темного цвета губы еще ярче, еще малиновей.
Нестерпимая жара напомнила мне о давних ночах, о влюбленностях юношеской поры; кафе на Монмартре, близость Жоаны отдалили больницу с умирающими, как будто они только для того и существовали, чтобы сейчас, измотанные дневными заботами, мы пережили минуту, когда сливаются воедино желание, воспоминания и вечерний воздух.
Пиво расслабило нас до сонливости, но Жоана и зевая продолжала говорить, стала веселее, улыбчивее, темнота завесила от нас больницу — наконец-то! — а с ней и Юрия, Жоана понемножку отделялась от него (во всяком случае, я так думал) и рассказывала мне о себе, о своем отдыхе, как она наслаждалась дальними прогулками по зеленым холмам и низкорослым лескам Обрака, остророгие коровы и быки там бродят на воле и пугают встречных, вынуждая повернуть обратно, зато в домиках пастухов, хоть там и жарко, и душно, она объедалась виноградом.
Больница нас отпустила, подарила спокойную минутку, нам принесли еще по кружке пива, и я постарался забыть обо всем, кроме руки, лежащей возле моей на теплом искусственном мраморе, некрасивой в общем-то руки с короткими ногтями, узловатыми пальцами, истертой кожей, трудовая рука казалась старше юного запястья, от которого бежали вверх голубоватые жилки. Мне стоило немалых усилий не коснуться пальцем одной из этих голубых жилок и не повести его дальше, к сгибу локтя, а потом еще выше, к плечу, и, следуя за током венозной крови, спуститься к сердцу, что билось рядом с маленькой острой грудью.
Кажется, я так засмотрелся, что больше уже не слушал, что она говорит, а склон потемневшего неба брали приступом пылкие звезды.
Корабль незаметно приближался к берегу, к зеленой полосе под налившимися темнотой тучами. Она поймала себя на том, что опять думает о владельце книжного магазина; наверное, виной ее неожиданной общительности, желания поговорить — путешествие; пускаясь в путь, устремляешься душой к чему-то новому, стремишься освободиться, избавиться от тягостных воспоминаний, мучительной привязанности, ищешь новую и находишь — порой неожиданно быстро. Самое неверное в человеке — тело, оно торопится — это врожденный порок, природная программа — исправить и восполнить все пустоты, наполняя их новым содержанием, создавая другие связи, оно действует слепо и одержимо, лишь бы продолжалась жизнь, лишь бы не было уничтожения и распада, оно готово отдавать себя и забывать былое, и вот я плыву на этом пароходе, который осторожно покачивают волны и несет вперед течение, плыву и воображаю сидящих в трюме рабов — им плохо, они страдают, жмутся друг к другу в темных клетушках, дрожат, их выворачивает наизнанку, они тихо умирают, чтобы возродиться для новой боли в Новом Свете, свете крещения и свете солнца. Ну а я, ради чего возрождаться мне, когда кончится эта река, для новой работы, для жизни в Сан-Паулу, Рио или Лиме, для ребенка, которому я передам свои заблуждения и рутину повседневности, которому посвящу себя, чтобы он длил жизнь вместо меня, в моей стране и на моем месте — как длю я беспорядочное странствие своей матери и тоже мало-помалу истираюсь, умаляюсь, оттесняюсь к обочине мира, удаляюсь в изгнание, прижимаюсь теснее к пустынным пескам, что не спеша трудятся над костями, перерабатывая их в опалы? Тело, преданное земле, со временем становится драгоценностью, со временем, которое никто не считал, немереным временем покоя и терпения; изумруды, аметисты, которые вдруг обнаруживаются в породе, свидетельствуют, что память, разлагаясь, перерождается в золото, и мое бегство — не тщета и не доблесть, просто я сольюсь с грязью реки Ориноко, соединюсь, как говорится, со своими корнями, смешаюсь с множеством человеческих существ, став плодоносным субстратом, дающим жизнь драгоценным камням, далеким и безымянным. Я хочу, чтобы мой живот познал целительное младенческое тепло, избавляющее тело от обреченности одиночеству, придающее ему смысл и весомость, и если мне суждено прибавить к своему телу еще одно, кроме того, что пребывает в мире, а потом ляжет в землю, я, быть может, протяну еще одну петельку, прибавлю еще секунду ко времени, что тянется из небытия в небытие, может быть, мне суждено согревать теплом и лаской — как моей матери, как матери моей матери — хрупкость и слабость, о которых мы мгновенно забываем, став взрослыми, и вспоминаем вновь в старости или на смертном ложе; я видела, я сама ухаживала за ослабевшими телом, за лежачими, которых выхаживают те, кто на ногах; как унизительна телесная немощь, она вынуждает склоняться к ней, вникать в причины, а ты сам, уже не владея ни руками, ни ногами, ложишься на чужие руки, руки врачей и сестер, но для них ты всего лишь возможность заработать на хлеб или прославиться; и для меня это было заработком, я научилась держаться от немощных на расстоянии, как можно дальше, механически выполнять свою работу, я никого не исцелила, вопреки смятению сопереживания, которое неизбежно возникает при прикосновении к чужой руке, к загадке сжатых в кулак пальцев, вопреки неприязни, отвращению и даже ненависти к больным, беспомощным телам; одни и святого выведут из себя, другие растрогают камень, и может быть, я из страха, боясь вмешательства в свою жизнь, выбрала хирургическое отделение, променяв голоса больных на металлическое звяканье инструментов и беззвучие кровеносных сосудов, я сбежала от сочувствия, почуяв в нем опасность. Теперь я могу спокойно думать об этом, спрятавшись на пароходе, который, покачиваясь, везет меня полным ходом на восток. Мой побег начался давным-давно, еще девочкой я старалась исцелить своих близких, исцелить нежностью от неведомой мне болезни, которую я не могла назвать, но ощущала вокруг себя, а заодно исцелить и себя, заполнив собственной нежностью пустоту и тоску, которая и подталкивала меня к другим в надежде на ответное тепло.
Гроза отвлекла ее от размышлений, от реки, за которой она рассеянно следила глазами, река стала сине-зеленой, побежала быстрее, завертелась в водоворотах, покрылась беспенными волнами. Пароход плыл себе вперед, когда на него внезапно обрушился потоп, — казалось, ветер принес с собой часть океана, — дождь пах теплом и солью, она чувствовала его запах у себя в каюте; сидя на койке, привалившись спиной к переборке, подтянув к груди колени и положив руки на живот, она слушала, как бушевала внезапно налетевшая гроза, как выла она в вантах.
Пароход плясал на волнах, а она сосредоточилась на своем животе.
Ей уже хотелось держать на руках своего ребенка, но она пока не решалась с ним говорить и только ласкала его осторожными прикосновениями пальцев. Откуда в ней такая уверенность? Она поселится в Рио или еще где-нибудь, найдет работу в хорошей больнице, лучшие врачи будут следить за маленьким ростком, за крошечным существом у нее в животе.
А может, она вернется в Париж. И ей вдруг страшно захотелось обратно в Париж, в свою квартиру, впрочем, что это изменит, ей и здесь хорошо, плывет себе среди бушующей грозы, не соприкасаясь с окружающим миром, как сказал ей тогда Илия. Она задумалась: куда прячутся чайки во время бури? Или они летят в потоке ветра, пока не утихнет стихия? В Париже лето, оно идет к концу, перед ней внезапно выплыло лицо, и она от него не отмахнулась, не прогнала, напротив, принялась рассматривать, пригласила к себе в каюту, куда ветер созывал своим мощным гудением призраков. Как можно на него сердиться, если сердиться, то только на себя, она же знала все с самого начала, она и потянулась к нему из-за его ран, нервности, угловатой ранящей души, из-за хрупкой жесткости стекла, потянулась к стеклянному человеку, вот оно в чем дело.
У нее в чемодане кроме книг и ножа лежал еще и компас, симпатичный карманный компас, она купила его, чтобы следить за курсом парохода. Они плывут на востоко-юго-восток — пароход держит направление несмотря на грозу; и правят они, без сомнения, к берегу, и по идее нынче вечером должны причалить к земле. По реке она поднимется до Пуэрто-Аякучо, а дальше путь преграждают водопады, хотя и туда, за водопады, наверняка пробираются люди, например золотоискатели, те самые бразильцы-контрабандисты, что воруют драгоценные крупицы из бегущих вод Эльдорадо, там есть еще бесценные грязи, которыми умащались когда-то касики, и должно найтись сокровище, нужное ей, — что-то новое, чей-то рассказ, хоть что-нибудь об отце, хотя кузина предупреждала, никто там ничего не знает, твой отец просто-напросто исчез, как может исчезнуть любой одиночка в этих полудиких краях; он охотился на крокодилов, продавал их кожу, может быть, приторговывал немного и золотишком, больше о нем ничего не известно, джунгли похоронили память о нем в своей щебечущей тишине, сама подумай, столько лет прошло, уверена, никто его и по имени не помнит, ни местные, ни солдаты.
У Америки такая же короткая память, как у длинной реки, по тинистой неспокойной глади которой она не спеша скользит.
Я проводил ее до дома: а домой-то мне и не хочется, сказала она, глядя на меня, и сердце у меня сразу куда-то ухнуло, но я ее просто неправильно понял — причиной опять был Юрий, она не хотела оставаться с ним наедине. Глаза у нее наполнились слезами, и я, конечно, не знал почему; откуда мне было знать, что с ней творится, что вообще между ними происходит, что ее ждет наверху. Хочешь, еще немного пройдемся, предложил я. Лучше поднимись, пожалуйста, со мной. Я не знаю, в каком он там состоянии.
Она попросила Юрия зайти к ней после больницы, а было уже поздно, почти полночь, так что наверняка он был наверху; я задумался, прежде чем ответить, домой меня не тянуло, дома сейчас никого, погода стоит теплая, ночь великолепная, я немножко выпил, с Жоаной мне хорошо, и я решил подняться.
Юрий лежал на диване с сигаретой в руке и смотрел в потолок. Он и слова нам не сказал, услышав, как мы вошли. Витал неведомо где. Я что-то произнес, что — сейчас не помню, он ничего не ответил. Я внимательно посмотрел на него, мне показалось, что он, может быть, даже плакал, трудно сказать, но глаза у него запали, и он был ужасно бледным.
Жоана сразу засуетилась, принялась что-то прибирать, расставлять по местам — книги, какие-то вещички в своей небольшой комнатке, захлопотала на кухне, а я сел рядом с Юрием, который по-прежнему смотрел в потолок.
— Что-то не ладится? — спросил я.
— А ты поставь себя на мое место, — отозвался он.
Я не ждал, что он мне ответит, и удивился — ответу и его нелепости. Больше спрашивать мне не захотелось. Сейчас, мне кажется, я наконец понял, в чем дело; после долгих споров и разговоров с Одой, после мучительных размышлений я, отгоревав и сняв траур, похоже, начал приближаться к истине: да, такое возможно, человек может помрачить себе разум, он способен, не теряя рассудка, впасть в безумие; не умея найти ответ на сжигающие его вопросы, он может просто отдаться страданию.
Юрий на секунду крепко зажмурился, будто едкий дым попал ему в глаза.
— Пошли, Игнасио, нам пора, — сказал он совершенно неожиданно.
Встал с дивана и, больше ничего не прибавив, направился к двери. Жоана стояла на пороге кухни и смотрела на нас, он на нее и не взглянул.
Зачем он дожидался ее, если хотел уйти, подумал я. Или он ждал меня, поди догадайся.
Мне-то совсем не хотелось уходить, но я конечно же тоже вышел вслед за ним, а он как обычно помчался вниз через две ступеньки; я спускался медленно, чувствуя на душе тяжесть, дружба наша умерла, сказать мне ему было нечего, а слушать его я больше не хотел, я прекрасно знал, что он скажет, начнет с того, что будет винить всех вокруг, и ее тоже, потом опять заговорит о себе, начнет поносить, судить и жалеть себя, казниться, горевать о незадавшейся судьбе и будет ходить и ходить по этому порочному кругу, не в силах вырваться за его пределы; Юрий расшибался всегда об один и тот же камень: шарил вокруг себя, как слепец, в напрасных поисках смысла и цели, но, если жизнь или смерть совали ему эти смысл и цель прямо в руки, он отшвыривал их, объявлял абсурдом и продолжал искать, все дальше, все глубже, ожидая озарения и просветления, и снова напрасно, потому что не верил и в озарения тоже, а вертел по собственному почину свое колесо, как белка, в полной темноте и безнадежности, отвергая здравый смысл, ничего не находя в проглоченных наспех книгах, вот что я думал о Юрии, и если не знал всех привходящих обстоятельств, то прекрасно видел болезнь, от которой он не желал выздоравливать, и вот, спускаясь вслед за ним по лестнице, я мучился вопросом: почему с такой готовностью оставил Жоану и потащился вслед за ним? И тут мне на миг показалось, что все случившееся, все, что происходило с нами до этой минуты, делалось по его указке, он поставил этот спектакль и заказал музыку, он, слепец, надумавший стать хореографом.
Уже на улице, по дороге домой (он жил на Батиньоль, а я на площади Перейр, мы шли в одну сторону), он, как часто бывало, заговорил о больнице, о сердечных клапанах, которые предстояло завтра оперировать, аневризме аорты, температуре, возрасте, смертности, загрязненности, о ночи, звездах, жаре. Ни единым словом он не обмолвился о Жоане, своем поведении, лежании на диване, нашем бегстве, он спокойно беседовал со мной, а я пытался понять, почему мы ушли от нее, с какой целью, какой был в этом смысл и почему я иду с ним, зачем его слушаю; завтра я снова вернусь в больницу, думал я, к своим больным старичкам, завтра в десять у меня тоже сложная операция, да и потом дел будет невпроворот, и мне туда совсем не хочется раньше завтрашнего дня, на такси я был бы уже дома, за каким дьяволом я за ним потащился, мы пешком дошли до площади Клиши, вокруг автобуса толкались туристы, высаживались или, наоборот, садились, спешили в «Мулен Руж» или только что оттуда вышли; я пятнадцать лет живу в Париже и ни разу не был в «Мулен Руж», странно, что я сейчас об этом подумал: за пятнадцать лет ни разу не был ни в «Лидо», ни в «Мулен Руж», для меня эти парижские достопримечательности находятся вовсе не в Париже, а в другом, параллельном мире, и тут я вдруг понял, что мир, где живет и мучается Юрий, для меня точно так же недосягаем и недостижим, я вижу Юрия, слышу, что он говорит, но мне до него не дотянуться, как ему не дотянуться до меня, он нас не видит, он может только руками в перчатках разбирать и собирать тела, но ничего этим не достигает, не сдвигается с места, машет руками, перебирает ногами, все впустую, он ищет какую-то особую материю и поэтому всегда один, всегда в хищной темноте безнадежности, по ту сторону стеклянной стены, прозрачной, но непреодолимой, вот почему, шагая рядом со мной, он один, окончательно, неизбывно один, и мне вспомнилось стихотворение Тагора, Юрий продолжал говорить о сердечных желудочках, восстановлении кровотока, «я пью поцелуями красоту, сказал Тагор, красота ускользает, и я умираю».
Юрий хотел поговорить со мной, я чувствовал, догадывался, что он увел меня, собираясь поговорить о Жоане и о том, что мучило его все последние дни, но не смог преодолеть гордыню, стекло оказалось слишком толстым, он мог о него только колотиться, «не может тело взять сокровище души».
Мы миновали площадь, и я понял, что он ничего мне так и не скажет, медицинский поток иссяк, мы шли молча, он, наверное, пытался, искал, как же мне сказать то, о чем я и так догадывался, но не мог, у него не получалось, а хотел он мне сказать, что он, призрачный, несуществующий Юрий, разрушающий своим небытием и ее, и себя, принял решение; ничего у него не выйдет, подумал я и на бульваре Батиньоль вежливо попрощался с ним, остановив такси.
Вконец потерявшись, он смотрел, как я сажусь в машину, едва слышно пробормотав: «Пока».
В каюте, сотрясаемой грозой, озаряемой вспышками молний, в тесных объятиях призраков, перекатываясь туда и сюда из-за бортовой качки, она мучилась головной болью и приступами тошноты. В какой-то книге она читала, что нет на свете ничего страшнее морской болезни; даже моряки сходят от нее с ума и прыгают в воду, лишь бы избавиться от мучений; водяные брызги, обдавая иллюминатор, намочили постель, и у нее мелькнуло ощущение, что она в Атлантическом океане, плывет на каравелле, перевозящей рабов; когда каравелла причалит к берегу, когда она выйдет из тьмы трюма, какой святой протянет ей руку помощи — сам святой Петр или святой Христофор, на плечах переносящий страждущих через реки, а может, Гермес, покровитель беглецов и провожатый теней в царство мертвых, попирающий ногами змей, или они все втроем — у причала будут стоять смиренный чернокожий носильщик, добродушный странник-великан и лукавый, не внушающий доверия капитан с безупречными манерами; а может, придут святой Марк, святой Георгий и святой Николай — аристократ, воин и купец; легенда гласит, что они умиротворили разбушевавшиеся волны, усмирили грозу, встав втроем на песчаном берегу перед свирепыми валами под черным небом, они справились с бурей и ее демонами, которые грозили утопить город; кто из них придет ее встретить, когда ее, как других рабов, осенит ослепительное сияние Нового Света, кто принесет в дар оставленных в прошлом языческим богам ребенка, которого она ждет; она не забудет исчезнувшее, вырастит его в почтении к бывшему, прочитает ему жития всех этих добрых святых, расскажет, что с ними случалось, да, я расскажу тебе, у меня болит голова, меня тошнит в трюме этого парохода, но я говорю с тобой, догадываясь, что ты уже есть во мне, надеясь, что ты уже есть, желая, чтобы ты во мне был; разве будущее может стать дорогой в прошлое, но ты нить, которая привязывает меня к прошлому, хотя тебе только предстоит родиться, и я знаю, у меня предчувствие, что ты лишь мое воображение (на самом деле желание порой превозмогает телесность и берет над ней верх), женщины обычно знают это, и я тоже знаю, что ты — мое стремление протянуть ниточку назад, к прошлому, желание найти опору, ограждение, вернуться к матрице; как было бы все просто, я вернулась бы к истокам Ориноко, как когда-то вернулся мой отец, вернулась бы с тобой в животе, устроилась в речной долине, взрослая, вернувшаяся в детство, к тем, кто меня породил, и укрепила бы сразу два корня; безымянная нежность, переполняющая меня, которую я дарила мужчинам, наконец обрела бы цель и смысл и завершила бы свое странствие, но мне больно, мне нестерпимо больно, потому что я знаю, я чувствую, ты погибнешь в фаянсовом белом тазике среди сгустков черной крови, это правда, но кроме правды есть история, есть легенда, я рожаю ее на этом вот корабле, измученная рвотой, болью и слезами, счастливая теплой памятью о тебе, затаившемся у меня в животе; хорошо бы, уцелело хоть что-то от чувств, которые тебя породили, клеток, которые тебя создали, от влажности, в которой ты спрятался и потихоньку растешь, пусть останется повесть, которую я рассказываю тебе, твой отец, сквозящий листок на ветру, хрупкое стекло, все в трещинах, ему все в тягость, даже страждущие тела, он вскрывает их скальпелем, не открывая никаких тайн, твой отец, которого я вижу только во сне, ласковый и спокойный, все знающий, он повез бы тебя в свою страну, далекую, удивительную, успокоил бы тебя, взяв на руки в ночи, которая обняла бы тебя, вы оба не хотите умирать, уходить, и я тоже, я цепляюсь за свой живот, хоть ты и не прячешься там больше — ты соскользнул, упал, — а я цепляюсь за карманный компас, надеясь сориентироваться в пространстве, за нож, он у меня в сумке, он защитит меня от мужчин и опасных хищников, цепляюсь, несмотря на боль и морскую болезнь, за этот пароход, что везет меня на Юг, чтобы я началась снова, возродилась, стерлась, исчезла и опять появилась на свет в девственном и ничейном краю. Я потеряла тебя и опять тебя создаю, я бьюсь за тебя.
Я задыхаюсь на этой постели, мне жарко, душно, гремит гроза, но я держусь обеими руками за невозможное, отчаянно сражаюсь — у меня есть даже нож; сколько раз я подавала это лезвие, чтобы разрезать, открывать, чинить людей, погруженных в сон, я видела дышащие детали механизма, они вибрировали, как мотор этого парохода, я наблюдала, как руки, получая сталь, которую я подавала, проворно зажимали, надрезали, отсекали, зашивали, и я тоже хотела бы открыть впадину брюшной полости, чашу, что расположена над тем, что обозначает наш пол, и там встретить тебя, хочу, чтобы наша история продолжалась, чтобы ты рос по мере нашего продвижения по реке, день за днем, чтобы мы просвечивали в твоих генах, в чертах твоего лица, чтобы что-то существовало и помимо стальных орудий, чье назначение нас защищать, как маска защищает нас от посягательств распростертых тел, напоминающих о неизбежном конце, об исчезновении; часто, преодолевая тяжесть усталости, я пыталась понять, где тот человек, которого мы сейчас оперируем, куда он ушел, когда мы распороли ему живот, где его воля, где сознание, все подавлено, погасло, подчинено необходимости покорно лежать на столе под скальпелем, который я подаю врачу; хирургов тоже отвлекают смех и рутинная работа, за привычными шутками они забывают, что, собственно, они делают, что режут, — так капитан корабля видит в миражах речных берегов, в грозе лишь необходимость применять свои умения, справляться с трудностями, а пассажиры, которых он везет среди тюков и ящиков, все для него на одно лицо; мне, мне не дано себя видеть, и тебя я не могу увидеть сквозь кожу, и позволяю тебе расти незнакомцем, только мечтая дожить до тебя, как я мечтаю дожить до себя, поднимаясь вверх по нескончаемой реке под грохот грозы; тошнота, морская болезнь, головная боль — вот и все, что остается мне от меня самой, а я стремлюсь к истоку, чтобы вылечить, исцелить тебя и себя от боли бегства, бегства от человека, который убежал так далеко вперед, что и сам уже не сможет себя догнать.
И напрасно при вспышках молний я пытаюсь рассмотреть сквозь плотные дождевые лианы берег, к которому стремлюсь, я вижу лишь тьму, отделяющую меня от берега.
Два следующих дня я почти не выходил из больницы. Жара стояла по-прежнему беспримерная, никогда еще в Париже не было на моей памяти такой немыслимой жары, и я даже стал вздыхать об утешительных высотах Каракаса, Боготы, альпийской долины, и, когда говорил по телефону с Одой, наслаждавшейся горной прохладой, мне хотелось все бросить и помчаться к ней, но следующий телефонный звонок, звонок Жоане, вновь приковывал меня к столице, где старики и больные молча прощались с жизнью. Если честно, мучительное переплетение наших отношений — Жоаны, Юрия и меня — донимало меня куда больше зноя, не дававшего нам опомниться: пожарные везли в больницу покойников, в «скорой помощи» настал конец света, не хватало мест, вентиляторов, кондиционеров, персонала, и все-таки в больнице люди умирали реже, чем в городе: постоянное увлажнение воздуха, пристальное внимание и уход делали свое дело; прооперированных и сердечников, подверженных наибольшей опасности, размещали в реанимации или в послереанимационных палатах, где работали кондиционеры. Что же касается врачей, то хирургическое отделение всегда находилось в привилегированном положении, и сейчас мы ощущали это с особой остротой, мы работали в прохладе, искусственной разумеется, и она была бесценна — роскошь дышать, не покрываться липким потом, забыть о метеорологических сводках и сосредоточиться на кишках и сосудах, которые всегда имеют примерно одну и ту же температуру, была неслыханной. Но вынужден признаться: оперировал я без особого увлечения, из головы не шла Жоана, все утро я надеялся встретить ее, но так и не решился вызвать сам по какому-нибудь пустячному поводу, и только во второй половине дня, после короткой летучки, побежал ее навестить. И сразу понял, она тоже меня ждала, тоже волновалась, но, как всегда, совсем по другой причине, — она была красивой, ей шел голубой халатик, едва поздоровавшись, Жоана спросила: Юрий говорил с тобой? — вопрос прозвучал как пощечина, еще одна, она была лишней, мне и так досталось, и я не сдержался: хватит Юрия, сказал я ей, дай ему наконец возможность катиться туда, куда он катится, и не вмешивай меня в ваши истории, я говорил резко, злобно, плечи у нее опустились, губы задрожали, глаза наполнились слезами, и она ушла. Обернулась, потом пошла дальше, Энбер как раз проходил по коридору, загорелый, сразу видно, только из отпуска, он величественно улыбнулся и сказал: «Игнасио! По-прежнему разбиваешь сердца? Предоставь это кардиологам, наше дело, старина, ливер и прямая кишка, ливер и задний проход!» — и подмигнул мне с сальной ухмылкой. Я отправился писать истории болезни, в тесном боксе было тихо и жарко, как в печке, солнце уже палило вовсю. Я посидел, подождал, потом пошел обедать, но к еде даже не прикоснулся, потом спустился вниз и стал помогать интернам; от этого пекла все уже с ума сходили, от безнадежности у людей начиналось что-то вроде истерики, больные часами лежали на носилках, ожидая, пока до них дойдет очередь. Юрия на месте не было, он сослался на недомогание, и я вообще перестал понимать что бы то ни было, все предыдущие дни он работал как одержимый, а сегодня, когда все только его и ждут, не явился вовсе, его интерны метались в панике, они делали все, что могли, лезли вон из кожи, но несколько трудных случаев все же кончились летальным исходом, — бедняги, они запомнят эту неделю на всю свою жизнь, одна девушка, из новеньких — сколько ей могло быть? — думаю, лет двадцать шесть или двадцать семь, — выплакала все глаза, уткнувшись в плечо секретарши, было семь часов вечера, она изнемогла от жары и неопытности, ее горой придавили ошибки, которые она совершила за день и за которые чувствовала себя в ответе, успокоить ее было невозможно, и мы с секретаршей повторяли тихо и ласково, как ребенку: ты тут ни при чем, бывают всякие обстоятельства, ты сделала все, что могла; девушка меня не знала, ее утешила настойчивость, с какой я повторял: ты не виновата.
Я снова стал думать о Жоане, и мне захотелось попросить у нее прощения; меня можно простить, состояние у меня не из лучших: утомление, терзания, изнуряющая борьба с постоянным желанием, изнуряющая жара, которая усугубляла и желание, и борьбу, — не позавидуешь! Представив себе, что вечером я останусь дома наедине с собой, с книгами и невозможностью заснуть, я сразу мысленно обратился к Жоане, мне захотелось быть к ней поближе, это единственное, чего мне хотелось, и, выкинув из головы насмешки Энбера (когда русского нет, сказал он, мышам раздолье), я отправился в бельевую искать Жоану. Нашел и сказал, что очень сожалею об утреннем разговоре. Она улыбнулась, ответила: ничего страшного, я все понимаю, поколебалась секунду и спросила: не хочешь выпить по кружке пива, как вчера? Я ответил, да, конечно, и прибавил: я тебя приглашаю поужинать, прими это как извинение.
О приглашении я не думал, все получилось само собой, очень естественно. И когда мы с Жоаной сидели на той же самой террасе, что и вчера, перед кружками пива, обмениваясь пустыми замечаниями о туристах в августовском Париже, я не чувствовал ни воодушевления, ни подъема, одну усталость от тяжелого дня и жары, все такой же невыносимой, хотя настал уже вечер, и если мне чего-то хотелось, то только переменить декорации и увести ее в ресторан.
Я видел, она в отчаянии, хотя бодрится, ловил тень грозовой тучи за ее улыбкой и внезапно, окончательно убедившись, что она, цепляясь за пустой разговор, ждет только одного, сказал: Юрий вчера так со мной и не поговорил, болтал ни о чем, рассказывал, чем будет заниматься сегодня, а сам даже не пришел. Она взглянула на меня, и я понял, что огорчил ее еще больше, она чуть не плакала. Думаешь, я не понимаю, что давно пора образумиться, заговорила она, только что толку, у меня не получается. Надо честно сказать себе: не надейся, все кончено, но я… не могу. Знаешь, я так явственно чувствую, что все может пойти по-другому, если только он согласится меня послушать, я стараюсь ему помочь, но он не хочет помощи, да ты и сам знаешь, в общем, все идет все хуже и хуже, но главное, главное, есть одна вещь, про которую я пока не могу тебе сказать, но я, наверное, больше вообще не смогу с ним видеться; она заплакала, и Я понял, что мое желание раскололось на мелкие осколки, как и ее надежда на жизнь с Юрием, господи, думал я, ну не абсурд ли, ты только что потерял последнюю надежду, но продолжаешь мечтать, да еще сильнее, чем когда бы то ни было, как бы обнять ее покрепче. Она сердито смахнула слезы, и я невольно взял ее за руку, другой рукой она, по-детски всхлипнув, вытерла глаза, вздохнула и сжала мою руку — под кожей у нее отчетливо билась жилка, я чувствовал, как она бьется, подняла на меня светлый взгляд и посмотрела с каким-то непонятным чувством, которое я словно бы ощущал в ее горячих пальцах; Жоана держала меня за руку, она на меня смотрела, и за время этой нескончаемой секунды пошатнулось все.
Я не выпускал ее руки все сто метров, которые мы прошли до итальянского ресторана на углу улицы Лепик, удивительно, как в один миг все может перемениться, удивительно, как легко ты становишься другим, я вспомнил о своей великолепной шляпе, не будь такой жары, я надел бы сейчас ее непременно, мою шляпу-изменщицу. Жоана не отнимала своей руки, все это время ее рука прижималась к моей, и Жоана шла со мной рядом, касаясь меня плечом, а я пытался найти причину, из-за чего — из-за нервного истощения, усталости или жары — душа ее попросила моей нежности и она позволила мне сделать первый шаг к телесному обладанию. Я вспомнил, насколько она меня моложе, прохожие наверняка думают, что она мне дочь, но в этот вечер я решил забыть о двадцати годах разницы, годы не имели никакого значения, и еще я сразу отключил в кармане мобильник, избавляя себя от незапланированного звонка Оды, поспешность, кстати, совсем не злокозненная, мысль об Оде настигла меня у дверей ресторана, мужчины малодушны и бесхарактерны, сказала бы Ода, а я подумал, что болен так же, как Юрий, безумие у меня иной разновидности, но такое же абсурдное и запущенное; подлинной жизнью живут только Ода и Жоана, подумал я и тут же сжал руку Жоаны чуть крепче, и она повернулась ко мне, улыбнулась и спросила: а ты правда хочешь идти в ресторан? Если нет, пойдем ко мне и поужинаем дома. У меня все есть. Только зайдем к бакалейщику и купим бутылку вина.
Сердце у меня ухнуло, и за ту секунду, что оно летело вниз, я успел сообразить, что приглашение Жоаны ровно ничего не значит, в такую жарищу все стараются расположиться на террасе, а не сидеть в ресторане. И рука ее ровно ничего не значит. И если я приму ее приглашение, значение потеряет абсолютно все.
Я согласился без малейшего колебания, с радостной готовностью погибнуть и погубить разом все — семью, карьеру — все, что, наживалось день за днем долгие годы.
Она бы даже помолилась — лишь бы кончилась гроза. Если бы вспомнила бабушкину молитву, утреннюю или вечернюю, то помолилась бы с той же истовостью. Подняться на палубу Жоана не решалась, там хлестал ливень, туда дотягивались волны — как случилось, что река стала яростней океана? А ведь они должны были вот-вот причалить, только она запамятовала, как называется город, где они остановятся сегодня вечером; при вспышках молний она уже различала берег — темную полосу, на миг озаряемую синим мертвенным светом, он был совсем недалеко; который теперь час, ночь явно еще не скоро, но похоже, что сумерки уже настали, святой Марк, святой Георгий и святой Николай еще не подоспели, они плывут пока с рыбаком в лодке, а рыбак и не подозревает, кого везет, но скоро они приплывут и умиротворят вечерним светом расходившиеся волны.
Теснота каюты показалась вдруг непереносимой.
Она с трудом добралась до двери, едва справляясь с подступающей тошнотой; торопливо доковыляла по коридору до лесенки и с неимоверным трудом открыла металлическую дверь, что вела на палубу; ее сразу окатило водой и чуть не сшиб с ног яростный ветер. Она забилась под навес, качать стало вроде бы поменьше, впереди отчетливо выделялся темной линией горизонт и раскачивался вместе с пароходом; она уцепилась за перила и почувствовала: тошнота проходит, и еще — вода стекает по волосам, по шее. Волны поднимались до бортовых сеток, разбивались о планшир, обдавали снопами зеленоватой воды, пахнущей гнилью; когда пароход зарывался носом в волну, ей приходилось хвататься руками за борт, чтобы не упасть вперед или назад, но речная и дождевая вода заставила отступить тошноту и мигрень, словно смыла их прочь, а может, она просто перестала о них думать, ища взглядом зелень берега там, куда, разрезая водяную завесу дождя, обрушивались молнии; вслушиваясь в металлический скрежет, в звяканье цепей или, может быть, кабеля подъемного крана, в раскаты грома, тоже металлические; глухие удары без устали колотили в текучую поверхность, клинками врезались в корпус, и капли дробно стучали по палубе.
— Ойга! Что вы там делаете? Вы меня слышите? Что вы там делаете?
Помощник капитана в непромокаемом плаще стоял на мостике и орал во весь голос:
— Вы с ума сошли! Не трогайтесь с места, я спускаюсь.
Через секунду он был уже возле нее, бледный от ярости. В зеленом дождевике, с которого ручьями струилась вода, он казался еще выше, еще костистее.
— Здесь нельзя стоять! Немедленно спускайтесь к себе в каюту! И закройте иллюминатор, иначе все промокнет!
— У меня морская болезнь. Мне на воздухе лучше.
Помощник капитана смягчился:
— Н-да, видок у вас бледный. Пойдемте со мной, я поищу лекарство, глядишь, вам и полегчает. В любом случае наверху лучше, чем внизу. Лезьте вперед, я за вами.
Крепко держась за перила, она стала подниматься по металлической лесенке, мужчина поднимался за ней следом, он поймает ее, если с мокрой ступеньки вдруг соскользнет босоножка. Наверху он поколдовал с дверью рубки над ее плечом, и они вошли, в рубке пахло табачным дымом и влагой. Капитан стоял за рулем, перед панелью с приборами и компасом; где-то потрескивало радио, рубку прохватывало ветром и секло дождем; отсюда, сверху, она увидела, как необъятна эта серая река, увидела берег, зеленый, плоский, и какие-то строения, они, наверное, были пристанью.
Капитан обернулся и посмотрел на нее, черные глаза, строгое лицо, наверное индеец, смотрел секунду, не больше, ничего не сказал, отвернулся и снова уставился вперед. Наверху каждое движение парохода ощущалось значительным и весомым. Помощник посадил ее на стул в уголке.
— Никуда не уходите, я сейчас вернусь.
В рубке было спокойно и буднично, люди работали, и гроза для них была привычным делом. Оказавшись среди неведомого — циферблатов, радаров, лотов, замерявших неведомо что, она тихонько сидела в уголке, как послушная маленькая девочка, она заболела и ждет, когда наконец займутся и ею, а капитан стоял к ней спиной и больше не оборачивался.
Со стула встать она не решалась, а ее опять затошнило, прохватил озноб, пот, липкий, противный, смешивался с холодными каплями, которые скатывались с волос, она почувствовала себя несчастным больным на носилках, его оставили в коридоре, и он тоскливо ждет, когда же придет доктор. Из рубки было видно, что пристань рядом, и она не понимала, почему пароход никак не пристанет к ней, он покачивался и покачивался, борясь с течением, тратя силы на то, чтобы оставаться на месте. Она сидела, уставившись на пляшущую линию горизонта, и вдруг ощутила унизительнейшее бессилие: она больше не была себе хозяйкой, от стыда на глазах у нее выступили слезы, желудок свело, пищевод наполнился чем-то жгучим и кислым, и все, что она съела утром, вылилось на пол через открывшийся рот, оставив острый, гадкий привкус позора. Мокрое полотенце, мама всегда клала мне на лоб мокрое полотенце, когда я болела, не важно чем, могла быть температура, тошнота, скарлатина, ветрянка. Прохладное на лбу, оно понемножку теплело, заменяя мамину руку, пока мама готовила лекарство.
Потом мама садилась возле меня, держала за руку и ждала, пока я засну; мокрое полотенце исчезало вместе с болезнью, с температурой, с тошнотой, я и не замечала, когда оно исчезало, точно так же, как не заметила этого сейчас; помощник капитана, это он осторожно перенес меня на постель в мою каюту, обтер лицо, напоил лекарством, чем-то вроде мяты на спирту, объяснил мне шепотом: как только ветер немного уляжется, волны станут поменьше, мы сможем причалить, пароход так качает потому, что он должен оставаться на месте, посреди реки, и бороться с течением. Казалось, он извиняется за то, что мне пришлось перетерпеть, за мой позор, за то, что я лежу теперь у себя в каюте, что не смогла удержаться от рвоты и они видели меня в таком неприглядном виде, извиняется за реку и за свой пароход; высокий, жесткий, с холодным взглядом помощник капитана, но в его костлявых руках я ощущаю желание успокоить и утешить, может быть, непривычное ему самому, и в его голосе я слышу желание успокоить, он говорит: no pasa nada, prontito se pondera buena[10]; почему отец никогда не говорил со мной на родном языке, почему старался стать незаметным, раствориться в чужом ему мире, почему не поделился тем, что ему принадлежало, не рассказал об истории, о земле, на которой родился, и оставил меня ковылять по этому миру на одной ноге, и теперь я, хромуша, поднимаюсь вверх по Ориноко, и мне не за что уцепиться; я готова соскользнуть вниз, когда чувствую, что скользят вниз другие рядом со мной; кто знает, будь я устойчивее, прочнее укоренена, держись крепче на ногах, может, я смогла бы остановить падение, отогнать призраков-пожирателей, будящих ненависть к себе и другим, спасти того, кто с такими мучениями погружается в темноту, протягивая руки только ради того, чтобы оттолкнуть помощь, ничего не видя, не чуя жизни ни впереди, ни вокруг, искалеченный этот человек притянул меня потому, что и я калека, я хотела выходить его, надеясь, что он выходит меня, как сейчас выхаживает другой, похожий на него человек, положив мне на лоб мокрое прохладное полотенце, но меня сразу вывернуло наизнанку, хотя странствие только началось и я доверила себя этому пароходу, как когда-то доверили младенца корзине и реке, которой позволено нести себя мощным потоком к устью.
В детстве у меня была книга, большая, с пожелтелыми страницами. Купил ее мой прадедушка, дедушка мамы, и с нее-то все и началось, я только сейчас вспомнила, что все началось с этой книги, с черно-белыми гравюрами, пожелтелой бумагой и пятнами сырости на переплете, их было совсем немного, только в одном уголке, — Жоана говорила под еле слышный шум ночного города, словно позабыв про меня, вытянувшегося рядом с ней на диване. У бабушки в книжном шкафу было много разных книг, но эта была особенная, волшебная, с нее-то все и началось.
Жоана положила руку на голый живот, подобрала немного колени, ее ноги удобно устроились на моих, я их тоже немного подогнул, я чувствовал ее дыхание, я закрыл глаза и вбирал в темноте ее теплый низкий голос.
В этой книге был нарисован кайман, она вообще была о географических открытиях девятнадцатого века, о путешествиях, путешественниках, так вот, этот кайман — я называла его крокодилом — схватил человека, который сидел на плоту, и почти оторвал ему ногу. Я и сейчас вижу эту гравюру, откинувшееся назад тело, ужас и страдание на лице чернокожего, — я называла его рабом — кайман с выпуклыми глазами, вцепившийся ему в ногу, а на другой гравюре, продолжала она, ласково поглаживая меня по плечу, да, там была еще одна гравюра, еще более впечатляющая: тот же чернокожий, лежа под навесом из ветвей на плоту, на середине Большой реки, показывает своим белым хозяевам-путешественникам — они, очевидно, умели немного лечить, — страшную рану, оставленную укусом каймана: вырванное мясо и следы крокодильих зубов; подпись под картинкой коротко сообщала «Рана Апату», и больше ни единого слова, но чувствовалось, что белые путешественники тотчас же воспользуются несчастным чернокожим Апату, чтобы измерить величину зубов и ширину челюстей речного чудовища. Эту книгу я вытащила из шкафа совершенно случайно, из-за необычной величины и обложки, и унесла к себе наверх, никому ничего не сказав. Я спрятала ее под подушку. Мне было лет двенадцать, я думаю, но я не была из ранних, играла в куклы, в общем, была еще маленькой девочкой, особенно у бабушки в доме, где детство не хотело кончаться, наверное, из-за обилия разного варенья, рассказывала она, тихонько меня поглаживая. Вечером я снова взялась за книгу и стала рассматривать картинки, там было много необыкновенных путешествий, в арабские страны, в Сибирь и в Европу тоже, а в середине книги история про каймана. Думаю, из всей книги я прочитала только ее и удивляюсь, что такая маленькая девочка дочитала до конца историю экспедиции Жюля Крево, морского офицера, который изучал реку Ориноко. Я прочитала ее не только из-за каймана, но еще из-за названия, я его как сейчас помню: «Исследовательская экспедиция по Новой Гренландии и Венесуэле», я знала, что речь пойдет о родине моего отца, хотя он никогда не рассказывал мне о кайманах или крокодилах, об опасных болезнях, о лихорадке или жестоких индейцах, он вообще мало со мной говорил, был загадочным, сумрачным, молчаливым; когда бывал дома, часто брал меня на руки, прижимал к себе, почти вот так же, как ты, но говорил мало, был очень нежным и сдержанным, тоже как ты, и красивым, как ты, не знаю, почему я рассказываю тебе об отце, извини, я хотела рассказать о книге под названием «Вокруг света». Ты не спишь, позволяешь себя гладить, это хорошо, мужчины редко позволяют себя ласкать, вы стыдливы, в вас срабатывает странный рефлекс, вы не любите нежных поглаживаний, когда засыпаете. Ты засыпаешь, а я все говорю, говорю, сейчас ночь, а я говорю, как Молли[11], лишь бы говорить или, может быть, хочу тебя убаюкать, но я не стану, как Молли, рассказывать о первом любовном свидании, мы сейчас любили друг друга, и сегодняшняя любовь стерла все предыдущие, я не храню в памяти телесных ощущений, может, они и хранятся где-то, но не всплывают так легко, и мне гораздо приятнее рассказывать тебе о книге «Вокруг света», потому что она для меня такой же опыт любви. Читая ее, я поняла, что однажды непременно поднимусь по реке Ориноко, и решила — если только такие вещи зависят от наших решений, — решила, что буду перевязывать и лечить страшные раны, эта была первой в жизни, я увидела ее и захотела исцелить, захотела быть с теми, кто мучается, а на другой гравюре был изображен мертвый, рисунок относился к рассказу о путешествии Крево — в пироге посреди разбушевавшейся реки лежал рядом с гребцами умерший, на лбу у него белела тряпица, но лицо уже не выражало страдания, оно было спокойным и мирным, его оплакивал другой путешественник, с длинными волосами, и в моем воображении, воображении совсем еще маленькой девочки, все смешалось: это мой отец, он умер на Ориноко, он лежит сейчас в пироге, и его я должна исцелить. Ты можешь подумать, что я все придумала прямо сейчас, жизнь закончена, а до Ориноко благодаря тебе рукой подать. Может, и так. Но роман, я имею в виду нашу память, мы пишем непрерывно, и какая-то машина вновь и вновь печатает его в сотнях экземпляров, мой роман подвел меня к отправной точке от нее я и хотела бы вести отсчет, отыскать свои корни в картинке из книги, даже если не вспоминала о ней столько лет, даже если совсем о ней забыла, а может, вообще ее выдумала вот только что, говоря с тобой, чтобы родиться, родиться заново на реке Ориноко, подобно индейцам, потому что индейцы вроде бы и есть вечный исток нашего мира и у них нет ни истории, ни памяти. Очень трудно представить себе время в виде замкнутого круга. Мой отец ушел рано, он рано меня оставил, и то малое, что он мне оставил, я нахожу теперь в тебе и хотела бы, чтобы твоя кожа пахла так же, как его, хотела бы вашей схожести, но конечно же не всерьез, не по-настоящему, я говорю тебе это, но на самом деле я о нем ничего не помню, нечего или почти ничего, я воссоздаю все каждый раз по-новому, это просто желание, просто мысль, которая должна во что-то воплотиться. Растить детей без отцов — это у нас семейное, у нас, у женщин нашей семьи, не нарочно, конечно, но все-таки; мы привечаем таких мужчин, которые исчезают, испаряются неизвестно куда, уезжают или умирают, мы все, я, мама, бабушка, мы даем жизнь мужчинам, которые потом пропадают неизвестно где, и женщинам, что дадут жизнь мужчинам, пропадающим неизвестно где, я говорю об этом без горечи, просто свидетельствую: такова семейная традиция, и она вовсе не лишает нас счастья, напротив, просто она смещает его, направляет к другой цели, так белые шашки съедают черные, чтобы продвинуться вперед, я ни о чем не жалею, ребенок, которого я хочу, тоже будет расти без отца, он родится в Гвиане, а может, в Бразилии или, если случится, в Рио, почему нет, если мне удастся уплыть вверх по Большой реке, это я так называю Ориноко, далеко-далеко, и в этом нет никакого безрассудства, не больше чем сидеть на месте и ждать конца, не двигаясь, как делает большинство людей, они покорно ждут его, застыв там, где им положено быть, предоставив странствия юности, я говорю не только о перемещениях в пространстве, я говорю и о переменах чувств, о сентиментальных путешествиях, любовных авантюрах. Я шепотом рассказываю тебе все это, потому что хочу, чтобы ты знал, ну, и немножко из гордыни, хочу, чтобы ты понял, если только тут есть что понимать, что скоро меня здесь не будет; в своих рассказах я, конечно, смешаю вас обоих, и, став героями моей повести, вы обретете реальность, которая важнее истины, важнее всего, что мне о вас известно, меня это не огорчает и не смущает, здесь нет обмана, ты был мне нужен, нужна твоя искренняя нежность, ты дал мне силы предпринять мое путешествие, и тот краткий миг забвения в украденном тобой оргазме, та минута, когда все для меня исчезло, она тоже где-то останется; может быть, это и есть единственно возможное счастье, секунда, когда душа сливается с телом, как в пении или молитве.
Она замолчала и погладила мои волосы, затылок, шею, по спине у меня побежала сладкая дрожь. Я пойду дальше своей дорогой, опять зашептала она, только и всего, хочу зажить другой жизнью, получить еще одну жизнь, начать все сначала; я поплыву вверх по той реке, что с детства стала моей мечтой, и если мне случилось эту ночь провести с тобой, то только потому, что я решила уехать, и я хочу боли, хочу потери, мне будет горько оставить тебя, но эта горечь наполнит мой отъезд смыслом, когда любишь, нужно расставаться, говорит Юрий, это как роды, с кровью и стоном ты рождаешь самого себя, рвешь пуповину, но по-другому никак, когда любишь, нельзя не расставаться. Вот, все болтаю и болтаю, а у самой уже глаза слипаются, как и у тебя.
Вот что она могла бы сказать мне, вот что я хотел бы от нее услышать, прежде чем снова оказался в раскаленном, пустынном Париже, брошенном жителями на весь август. Сказать, прежде чем проститься со мной коротким прикосновением губ к губам, прежде чем я стал спускаться вниз по крученым пролетам лестницы, как змея, прячущаяся в колючий кустарник, испугавшись внезапного шума у себя на пути, уловив долгим животом вибрации, исходящие от асфальта, ощущая нутром, как они опасны; я спускался по лестнице бегом, стараясь спрятаться от двойного стыда малодушия и измены, сожалея, что не могу укрыться под широкими полями темнозеленой шляпы.
Ну, вот, наконец-то я это я, я снова стала самой собой, здесь, в маленькой каютке, в животе парохода, ощущая дуновение из открытого иллюминатора, глядя на грязную зеленую воду, все иллюзии, все миражи смыло и унесло течением к болотистой дельте, все они утекли вместе с кровью, что сочится из меня, что со мной расстается, она выходит из меня, и я чувствую ее густую влажность, там, у себя между ног, вот они, месячные, цикл восстановился, и восстановился обыденный ход вещей, комок подступает к горлу, потеря — всего лишь струйка, присоединившаяся к течению реки, содержание желудка, выведенное наружу тошнотой, не существующий больше рассказ. Трудно идти к истокам, нужно сбросить слишком много лишнего груза. Стать легкой и просторной, чтобы вбирать в себя саванны и водопады — индейцы живут на лоне природы, живут голыми, — я не бросила тебя, ты меня не бросил, мы просто позволили себе плыть по течению, а теперь изо всех сил пытаемся выплыть, продвинуться вперед и ждем помощи от святого, крестившего рабов, от Гермеса с кадуцеем, и я знаю, они придут на помощь, несомненно и неизбежно, как знаю, что в глубинах реки лежит кайман, охраняя драгоценные камни, которые медленно зреют в тине, икринки-искринки; память медленно взращивает утраченный бриллиант, стоит о нем только вспомнить, и он засияет; теперь, когда тошнота прошла, тело расслабилось и успокоилось, я знаю, ребенок будет расти несмотря на то, что тебя со мной нет, несмотря на клетку, которой ты окружил себя, словно хищник, оберегающий свою свирепость, клетку, прутья которой ты грызешь, те самые прутья, что сам и создал, чтобы они служили тебе защитой, ты вцепляешься во все, что приближается, что хочет тебя приручить, и твоя дикость, твоя свирепость готова смести последний удерживающий ее барьер, ты не зря так долго наживал свою крепость, ты знал: если стены рухнут, ты погиб; каждая наша рана — удар ваяющего резца, страдания принуждают нас расти, утраты обтачивают, желание, обжигая болью, переплавляет нас в то, чем мы прежде не были; пустота между двумя мирами, силовое поле между двумя телами, коснувшись, они отталкиваются друг от друга, а если вдруг сблизятся, испепелят друг друга в объятии; расставание в природе вещей, ничего не поделаешь и, значит, не о чем сожалеть, боль, от которой мы могли бы друг друга избавить, боль и долгое странствие к истокам, каждый его совершает по-своему, преодолевая реку, совершая усилие, чтобы пуститься в путь, ища руку, за которую можно уцепиться, если почувствуешь, что катишься вниз, — я протянула руку и взяла ту, что тянулась ко мне с нежностью, эту нежность я разбудила, я видела, как она растет, я нуждалась в ней, словно в ограждении, что уберегает от бездны, смущалась, чувствуя дрожь, причиной которой была я сама, мне было сладко найти успокоение в близости, ощутить телесное тепло, погрузиться на миг в иллюзию, притвориться на секунду забывшей обо всем и стать желанием, обрести на короткое мгновение полноту и покой, прежде чем лезвия памяти не начнут опять кромсать меня по живому, безжалостней, чем всегда; невозможно начать все сначала, невозможно избавиться от себя и снова создать себя новой близостью, подпитать жизнь, готовую умереть, слишком далеко все зашло, корабль отплыл, берег остался позади, есть только бескрайняя таинственная река Ориноко, в которой не исчезает то, что могло бы быть, потому что все это я берегу в себе, объятие моего отца, крошечную ручку моего ребенка, с этим грузом я пришла в незнакомый порт, когда пароход был готов к отплытию, и отдалась ласке сладких воспоминаний и путешествию.
Она позвонила мне в два часа ночи.
Я не спал. Никак не мог заснуть. Мучился, томился. Томила жара, томило желание, изматывая душу.
Отец Сергий у себя в пещерке отрубил палец, лишь бы от него избавиться. Взял топор и перерубил кожу, мясо и кость, принес в жертву плоть, чтобы боль и кровь разбудили от морока, которым его затомило тело, он его наказал. Женщина тут ни при чем, хоть она и пришла к нему в келью, его мучило собственное тело, оно толкнуло его, и он провалился во тьму, а потом ушел. Толстой тоже ушел в ночную тьму, когда ему было восемьдесят, ушел, как отец Сергий, темной зимней ночью. Отец Сергий искалечил себя. Толстой умер, Толстой в пальце отца Сергия, отец Сергий в душе Толстого, а я, истомленный и обессиленный, лежал и смотрел, как, погружаясь во тьму, меркнет мир. Смотрел на свое стареющее тело, побелевшие волоски на груди, год от года увеличивающийся живот, пенис, не желающий умирать. Одиночество отца Сергия в келье. Я обманываю себя. Поражение называю победой. Темноту светом. Сравниваю, что хотел получить от нее и что получил, малодушием было так желать, малодушием взять так мало. Думаю о молчании Юрия, его безумии и о своем тоже, хочу разобраться и вижу там, куда втайне стремлюсь, что-то нежное, едва видное, призрачное, нечто зарождающееся и уже живое, и спрашиваю себя, поправимо ли то, что было, годы, люди следуют своим чередом, рассказ удлиняется, слова сцепляются над провалом, заполняют пустоты, и я хочу знать, возможно ли засветить в пустоте искорку, может ли моя завершенная жизнь вновь начаться после ритуального обмена клетками, который исполнен особого смысла, ищу ответа на свой вопрос и знаю, в каких потемках он запрятан, и не могу его получить, отец Сергий мне тут не в помощь, он слишком отчетливо видел в темноте; двигаешься на ощупь, ищешь, но ничего не можешь поймать, идешь навстречу собственному желанию, надеясь обрести в этих губах и руках другого себя, обрести первобытную правду, утраченную жизнь, нескончаемое счастье, а обретаешь сытость и стыд из-за того, что пил слишком жадно, думая только о жажде, и запретная чаша кружит голову особенно буйным хмелем. Удовольствие в прошлом, осталась боль: у меня ничего нет, в руках у меня пусто; я лежу на спине, желание спит; по другую сторону стеклянной стены Юрий, он смотрит на меня из краев отца Сергия, он вконец обезумел, безумие дотянулось до глубинных глубин и вокруг него одни развалины; а я все ближе знакомлюсь со старостью, держусь за перила, спускаясь ступенька за ступенькой к смерти, волоски побелели на дряблом животе, седина не всегда признак мудрости, у меня она свидетельство подавленного желания и слепоты. Юрий, сколько бы ни ошибался, смотрел в корень, а она, которую мы хотели превратить в свою игрушку, обмануть, убаюкать иллюзиями, чтобы вернее поймать, она знала, что мы безумцы, и пыталась нас вылечить, исцелить обоих, не подозревая, что ее целительство толкнет обоих в бездну — Юрия она пыталась удержать, во мне будила нежность, не зная своей власти над нашими исковерканными гордыней телами, и вот я смотрюсь в зеркало и вижу головокружительную пустоту.
Когда зазвонил телефон, я думал о своей жене Оде, мысль о ней жгла меня, наполняя отвращением к себе. Я чувствовал себя пошляком-обывателем, я запачкал ее и унизил за ее спиной, и ночной телефонный звонок трубил о моей подколодности, я ведь знал, что звонит не Ода, интуиция никогда меня не обманывала, Ода сейчас была с Илоной, она всегда твердо стояла на ногах, опиралась на непоколебимые истины, была уверена в своем ремесле, которое давало ей власть и право, но и эта уверенность не могла уберечь ее и оградить от поражения, на которое обрек ее я, его уже не избежать, ничего не меняет, узнает она о нем или нет, свершившись, оно действует под покровом тайны, которым я одел его, оно медленно растет в темноте ночи и рано или поздно потеснит, изуродует день.
Я поднял трубку на третьем звонке, я знал, что звонит Жоана. Я услышал ее голос, ее плач, услышал яростные крики Юрия; она, всхлипывая, попросила: приезжай, приезжай скорее, пожалуйста, он совершенно пьян, пожалуйста, приезжай скорее, прошу тебя, нельзя было вынести замирающий ее голос, в нем было что-то леденящее, и я сразу стал беззащитен, еду, ответил я, какие уж тут рассуждения, я вскочил с кровати, оделся, схватил такси, помня только замирающий голос и крики Юрия, он уже на краю пропасти, бездна зовет тебя, Юрий, она уже рядом, тьма уже обняла тебя, такси как назло все притормаживало, мы застряли на площади Клиши, простояли не одну минуту, еще бы, дорогу загородил автобус, я подумал: не выскочить ли, не побежать ли? Но в конце концов доехали, по лестнице я летел через три ступеньки, точно так же, как спускался два часа тому назад, сердце готово было разорваться, дыхание перехватывало. Наконец позвонил. Но мне не открыли. Я звонил еще и еще. Молчание. Приложил ухо к двери. Тишина. Постучал, потом кулаком, потом ногами. Я звонил, колотил в дверь, что там происходит, черт возьми? Я набрал Жоану по мобильнику, потом набрал Юрия. Слышал, как дребезжали за дверью телефоны, значит, они оба там, но что же произошло? Я только зря теряю время, нужно звать полицию, пожарных, не знаю, кого еще…
Полиция и пожарные приехали одновременно, спросили, что случилось, но я ничего не мог сказать, ни что, ни как, дело кончилось тем, что они взломали дверь коротким металлическим стержнем, я и не видел такого инструмента, и тогда, сам не знаю почему, я сказал, что я врач и что Юрий тоже врач.
Хотя при чем тут медицина? Они устремились внутрь, первыми ринулись пожарные; соседи вышли на лестничную клетку, они и вовсе не могли взять в толк, что тут творится, я тоже вошел в квартиру. Жоана лежала на диване, очень бледная, с закрытыми глазами, пожарный пропустил меня, она дышала, да, дышала, но я сразу понял, что дышит она слишком медленно, и под носом у нее краснела маленькая капелька крови. Я осторожно приподнял ее, изо рта вытекла тоненькая красная струйка, из носа тоже, на затылке обнаружилась большая мягкая гематома, я приподнял веко, отсутствовали характерные подергивания, глазное яблоко медленно плыло вниз, потом вверх, расширенные зрачки не реагировали на лампу пожарного, немедленно в больницу, сказал я, быстрее, быстрее, и они быстро-быстро взяли и унесли ее. Юрий спал на ковре, он был смертельно пьян, полицейскому удалось растолкать его, глаза у него сразу наполнились слезами, он плакал и что-то бормотал, мне было не до него, я побежал за пожарными, и они посадили меня рядом с Жоаной в свою машину, я не отнимал руки от ее пульса и осторожно поглаживал нежную кожу.
Держал и не отпускал ее, а она дышала все медленнее, пожарный смотрел на меня с состраданием, и вот, ирония судьбы, случайность больничной географии — когда дверцы фургончика открылись, я узнал въезд в приемный покой нашей больницы, и мне даже не пришло в голову спросить, куда ее понесут. Санитар с носилками смотрел на меня с молчаливым недоумением, я же его знаю, думал он, с чего вдруг он вылезает из пожарной машины в такой неурочный час, в обычном костюме, а не в белом халате, да на нем лица нет, быстрее, быстрее, я ничего не говорил, я кусал себе губы, не может быть, чтобы мы оказались здесь, наш вестибюль, наш коридор, интерн тоже посмотрел на меня с недоумением, он ждал, что я что-нибудь ему скажу, трещина в черепе, сказал я, гематома, он посмотрел на Жоану, похоже, он не был с ней знаком, ну что ж, тем лучше. Они унесли носилки. Ночь, всюду мертвая тишина, я пошел и переоделся, бездумно, по привычке, я не мог находиться в больнице без халата, делать мне сейчас было нечего, я взял телефон и набрал отделение неврологии, на часах было три часа тридцать минут.
В четыре кончили радиологическое обследование. Сделали пункцию; поместили на установку искусственного дыхания, аре-активная кома, сказал мне невролог, пока без улучшений, но не все еще потеряно.
Я пошел посмотреть на нее. В боксе я был один.
Я взял ее за руку, улыбнулся ей, заговорил, постоял возле нее минутку и снова спустился в приемный покой.
Там ждали полицейские.
Юрий был с ними.
Полицейские хотели поговорить с врачом, который осматривал Жоану и дал медицинское заключение. Я сказал: черепная трещина в результате падения; скорее всего, она ударилась о край журнального столика. Пожарные вам подтвердят. Вы там тоже были, видели столик. Никаких следов борьбы или ударов, она сама прилегла на диван, а потом потеряла сознание. Юрий был бледен как смерть. Смотрел широко открытыми глазами и ничего не говорил. Время от времени он обводил глазами стены больничного покоя. Но, похоже, ничего не видел. Я рассказал о телефонном звонке. Юрий уже был мертвецки пьян и спал на полу, солгал я, поэтому она позвонила мне. Юрий по-прежнему был в отключке.
Полицейский старательно записывал все, что я говорю. Месье сказал, заговорил полицейский, показав на Юрия, что они поссорились и что он ничего толком не помнит. Она, очевидно, пыталась устроить его поудобнее, когда он заснул на полу, сказал я, потянула его и упала.
Юрий, глядя все теми же безумными, слепыми глазами, согнулся пополам и опустился на плиточный пол приемного покоя, лежал свернувшись и глухо стонал, похожий на большую собаку.
Извивы, перекаты, откаты, запутывается, растекается Ориноко. Где исток, где тихая пристань в пустыне устьевой низменности? В Санто-Томе, в Гвиане? Или в Пуэрто-Ордасе? Длинные рудовозы медленно продвигаются по ней, словно по морю, по Большой реке сплавляют и бревна, выковыривают алмазы из ее берегов, вымывают золото из песчаных наносов, паромы перевозят через нее людей, скот и вещи, баркасы поднимаются к ее верховьям, и все, что плывет, плывет словно бы по морю грязи, которой стал пот, выделенный зеленой равнинной порослью, эта поросль иной раз расступается, освобождая место для завода или насосной станции, для деревни с хижинами, облепившими понтон, к которому причаливают «Генерал Трухильо», «Боливар» и «Санта Мария», если идут дожди и прибавилось воды.
На юг от Пуэрто-Аякучо тянется нескончаемая загадка Амазонии, стремнины, водопады в скалах, болотистая равнина — повезет тому, кто сообразит, куда его занесло, в какой рукав реки, в какую страну, на какую реку — Инириду, Гвавиаре, Атабапо?
Города становятся стойбищами, постоянно идет дождь, небо всегда серое, и только те, кто умеет читать по передвижениям птиц или комаров, догадываются, что они добрались почти до экватора. Если и есть здесь кто-то еще кроме кайманов, редких измученных авантюристов да горстки солдат-пограничников в крошечных поселках, источенных водой и скукой, то разве что призраки касиков в ореоле золотой взвеси.
Двухпалубный пароход с мощным дизелем ползет вверх.
Порой ему приходится пыхтеть среди водоворотов и менять маршрут, подчиняясь прихоти ветра.
У руля капитан, молчаливый дикарь-проводник. Экипаж теперь смотрит на пассажирку с пренебрежением, она здесь лишняя, всем не терпится избавиться от нее.
Но необходимо добраться до конца. Небо смешивается с водой и с листьями, стволы так высоки, что не знаешь, что за птицы гнездятся там, на самой верхушке. А есть птицы, которые следуют за пароходом небольшими стайками, не больше десятка, они подлетают близко-близко, маленькие черные чайки, у них недобрый нрав, и помощник капитана развлекается тем, что пытается поймать их голыми руками. Иногда ему везет, и тогда он улыбается во весь рот, зажимая в кулаке свою добычу, смотрит на нее несколько секунд, а потом давит, как комара, и бросает в воду.
Край этот до сих пор ничей. Вытянувшись на постели в своей каюте, она видит расплывчатые пятна зелени, зеленый туман берегов.
Здесь нет сумерек.
Нет медленного умирания дня, нет колеблющегося неверного света предвечерья, нет минуты, когда все на свете дети неизвестно почему начинают плакать, когда тени вдруг исчезают, предметы теряют очертания и расплываются лица. Здесь нет той сумеречной печали, которая заставляет сворачиваться клубком всех кошачьих, всех хищников в зоопарках, и в лесах тоже, нет того беспокойства, которое вынуждает ее на миг почувствовать свою телесность, отделиться от нее и поднять в отчаянии глаза вверх, от земли к небу, здесь нет ничего подобного: разве что спящая пальма чуть дрогнет, когда коснется ее зеленый луч, и как только спрячется солнце, наступает тьма.
Есть приказ, шепотом сказал мне Энбер на третий день. Он знал, каким это будет для меня ударом, я на секунду прикрыл глаза, думая не о ней, о себе, прекрасно представляя, что последует дальше. Он сказал еще тише: заберут… Я кивнул, не потому, что соглашался, а потому, что знал, что последует за этим словом, — и тут же про себя продолжил: глаза, почки, естественно, сердце, может быть, печень, и знал, фраза на этом не кончится, Энбер сейчас скажет: там все уже ждут, это приказ, весь Париж узнал о замечательном живом трупе, который спит у нас в больнице: энцефалограмма — прямая линия, дышит на аппарате, но я знал и другое, он не смеет просить меня о том, о чем пришел просить, поэтому и ходит вокруг да около, а я и представить себе не мог, что делать это доведется мне, нет, я не могу, для меня это слишком, да у него и времени нет меня упрашивать, и я сказал: пусть забирают, пусть ждут.
Он сделал вид, что не понимает, но он притворялся, он прекрасно знал, что не сможет попросить меня об этом, ни меня, ни кого-то другого из нашей больницы, ни один из наших мясников не станет этого делать, наивно подумал я, все здесь ее знали, все с ней работали, никто не захочет это делать, но я знал, что я себя обманываю, Рошан это сделает, сделает совершенно спокойно, вздохнет, конечно: да, тяжело, но она же умерла, и верховный жрец Рошан наполнит одну за другой канопы-холодильники, повторяя как молитву: «Мы воздаем должное телу, мы служим жизни…» — только бы мне не поручили этого, никто здесь не знает, как близко я ее знал, это невозможно, я не вскрываю умерших, всем это известно, есть правила, никто не вправе просить меня об этом, и ты, Энбер, это прекрасно знаешь, — я сказал ему это взглядом, и он тоже смотрел на меня несколько секунд, прежде чем ответить, ему было очень неприятно, очень тягостно, но он все-таки сказал: дело терпит, не нервничай, но я прекрасно знал, что он и сам нервничает и в первую очередь, толстокожее животное, думает о тех, кто там ждет, и еще беспокоится: пройдет секунда, и ее состояние изменится, может остановиться сердце, возникнуть воспалительный процесс, закончиться отпущенная природой отсрочка — так обстоит дело, нам нельзя медлить, вот что сказал мне его взгляд, он внушал мне: ты знаешь, ничего изменить нельзя, все так и не иначе, медлить нельзя.
И вот я сижу у себя в боксе и думаю: в конце концов он прав, все так и есть, она умерла, и я это знаю лучше всех на свете, знаю, хотя сердце у нее еще бьется; я понимаю, что мне хочет сказать Энбер, понимаю его доводы и понимаю, как ему неловко, и прекрасно знаю состояние, в которое погружаюсь, которое мной завладевает, состояние это — отвращение, я его знаю наизусть, оно давно уже поселилось рядом и живет со мной в этой больнице, живет подспудно, но просыпается, когда доходишь до изнеможения, когда терпишь фиаско и теряешь больного; снова бессилие, я не могу решиться на новый кошмар, который обрушился на меня сегодня, сейчас, в эту самую минуту, когда неизбежность, еще вчера казавшаяся только возможной, берет меня за горло, пригвождает к необходимости, и я деревенею. Горе — это просто неподъемная тяжесть, мир не рушится, не текут помимо воли слезы, сердце не рвется на куски, нет грохота обвала, нет внутреннего вопля, — тягость жизни, когда ощущаешь ее во всей полноте, лишена горечи, горечь растворена обыденностью и привычкой; мы сделали все, что могли, жизнь доделает все остальное; все остальное становится тягучим и бесцветным, хотя тоже не навсегда.
И я сижу у себя в боксе и думаю: в конце концов, он прав, в палате лежит мертвое тело, остальное — силовые линии, они действуют до рождения, они действуют после смерти, из книги в книгу, из рассказа в рассказ, из истории в историю, из персонажа в персонаж; те, за кого мы держимся, кого избегаем, кто исчезает, появляется, уходит, возвращается, они превращаются в слово, исчерпываются им; она теперь стала воспоминанием, а тело слишком непрочный сувенир, его дни сочтены, только успеешь оплакать одно, как перед тобой уже лежит другое, все пациенты, и те, что умерли у меня на глазах, и те, что выжили, покинули меня, ушли каждый своим путем, одни правда ушли, другие остановились, она остановилась, а механизм продолжает работать, и одна деталь заменяется другой, на больничной койке, на строке реестра, куда более упорядоченного, чем у Господа Бога, на бланке с номером, необходимом для похорон, тут же появится следующий, мы привыкли хоронить, это часть нашей профессии, так дайте мне ее похоронить, дайте время пережить тяжесть этой минуты, она ведь еще здесь, а завтра, я знаю, я буду выхаживать другого больного на ее кровати и скажу ему, на простынях еще ее пот, месье, этот проводок тоже тянулся к ней, месье, и этот монитор регистрировал биение ее последних мыслей, я знаю, месье, быть здесь — значит не быть нигде, и все, что есть в вас и у вас, с этим вы и уйдете, мы ничего не можем сделать для вас, месье, разве что-то для вашего тела, и то, если вы нам позволите, если только не отгородитесь от нас, но я только что потерял дорогого друга, она была мне очень дорога, месье, и она лежала вот здесь, на том же самом месте, где сейчас лежите вы, месье.
Сидя у себя в боксе, я думаю: она умерла, но слова эти не имеют для меня никакого смысла — и нет никакого смысла подниматься к ней в палату и смотреть, как она лежит с закрытыми глазами, вот уже три дня, как выяснилось, что ее нет или почти нет, лучший невролог занимался ею, и все решено официально, в согласии с властями, я все знаю и понимаю лучше, чем кто-либо, но все-таки и вчера, и сегодня я мог подойти к ее кровати и послушать, как она спит, там, глубоко-глубоко за своими закрытыми красивыми темными глазами, которые у нее с крайней предосторожностью вот-вот отнимут, нуждаясь в роговице, и курьер на мотоцикле мигом доставит их в «скорую помощь», на лице у него будет испуг, а может быть, ироническая усмешка, закрытые веки недолго будут защищать ее прекрасные глаза — один за другим будут подходить к ней бальзамировщики, ничего не потеряют, ничего не сотворят, дождутся меня, чтобы изъять почки, в общем-то нехитрое это дело, как у слесаря-водопроводчика, погружу хладнокровно нож потрошителя, тихо успокою нервничающую сестру; а Юрий заберет у нее сердце — если он здесь — заберет бестрепетно, как уже забрал один раз, не подумав о нескончаемом кошмаре, заберет, а потом уже станет платить мучительной тоской и болью, как платит сейчас, он живет тем, что нажил, думаю я, он пытался залатать, зализать душевные раны, здесь, у нас в больнице, но не смог, не получилось, он один, он во тьме, он далеко, и он расплачивается, я не чувствую ненависти, не раскаиваюсь, я пытаюсь понять, да, пытаюсь понять и думаю только о том, что мне жутко, до ужаса жутко, и еще о том, что я должен сладить с собой, попытаться в конце концов принудить себя сделать то, чего требует мое ремесло, может быть, гораздо хуже отдавать ее в чужие руки, делай всегда то, что должен делать, уговариваю я себя, будь добросовестным врачом, добросовестным хирургом, добросовестным сыном, добросовестным мужем, добросовестным отцом; ведь случилось то, что положено, таков порядок вещей, мой скальпель отсекает излишек плоти, больной, омертвевший, зараженный, я отсекаю столько, сколько вы позволяете мне, избавляю от болезни в той мере, в какой вы сами хотите от нее избавиться; но ее конец не конец, в нем прячется тайна, загадка, я хочу узнать почему, — хотя, мне кажется, я догадался почему, в той борьбе, что велась между ними во тьме, Юрий уходил во тьму все глубже, уходил, пусть сопротивляясь, пытаясь поместить на свое место меня, он испугался, ему стало страшно, а я, я хотел быть на его месте, хотел, чтобы для меня все началось сначала, хотел сам начаться вновь, хотел, чтобы клетки, которые меня создали, снова пустились в путь, чтобы испепеляющее желание обратилось в созидание, в вечный двигатель, мне нужна постоянно работающая жизнь, мне она необходима, я хочу подняться вверх по реке и увидеть своими глазами исток, ощутить ту силу, с какой вода пробивает беловатую скалу и течет без препятствий к северу, хочу увидеть, ощутить, познать и только с мыслью об этой возможности я могу взяться за ужасную работу.
Руки под перчатками вспотели, помощники позаботились, чтобы я не видел ее лица, да, совсем не видел лица, и теперь медсестра посматривает на меня с беспокойством: живые покойники требуют большой осторожности, не знаешь, как приступить, с чего начать, и я делаю надрез не с такой уверенностью, как обычно, я знаю, Ода сейчас со мной, несмотря на всех своих пациентов, она меня жалеет, она знает, что сегодня мне предстоит работа расчленителя, капилляры едва-едва кровоточат, мне нужно проникнуть в брюшную полость, найти путь между органами, она знает, что я уже в пути, плотные ткани, бледная ободочная кишка, я уже в ее теле, хотя оно уже не ее — здесь нет больше ничего, что принадлежало бы ей, твержу я себе, но нужно, чтобы хоть что-то осталось, это пустая оболочка, вместилище, и я не отрицаю, что в конечном счете именно я взял на себя неблагодарный труд лишить ее самых драгоценных органов, отправить их неведомо куда, раздать то, что она могла бы погрузить в солнечную барку из душистого кедра, это не она, внушаю я себе, но если честно, уже об этом не думаю, я нервничаю, не зная, как поступить с артерией, думаю несколько секунд и вдруг понимаю, к чему иду, куда направляюсь, теперь я знаю, почему я все-таки за это взялся, я один на один с жизнью, и это мой долг перед ней, кто-то должен это увидеть, кто-то должен понять, да, это мой долг перед ней, перед Юрием, перед Большой рекой — я не смотрю на сестру, она застыла, приподняв руку, словно желая остановить меня, но я ориентируюсь среди внутренних органов как никто другой, я двигаюсь очень быстро, я прекрасно знаю дорогу, я стараюсь ничего не потревожить, я слышу, как сестра шепчет мне в спину: Игнасио, Игнасио; мы оперируем вместе десять лет: не надо, Игнасио, и она убегает, я знаю, она бежит за помощью, анестезиолог сидит в соседнем боксе, она скажет ему, что Игнасио сошел с ума, но нет, разум у меня не помутился, наоборот, он ясен как никогда, прежде чем все исчезнет, все растащат, сожгут, я хочу видеть только одно, впервые хочу воспользоваться привилегией моего ремесла касаться собственными руками и смерти и жизни, вторая моя ассистентка, молоденькая, тоже перепугана, она по-детски шепчет: доктор, доктор! Что же он там делает, думает она, чего хочет от разверстого так страшно тела, так похожего на мое, и ее история тоже похожа на мою, не вскрывают живых, по-настоящему живых или мнимо живых, думает она, — я отодвигаю последнюю мускульную пелену, матка набухла, она величиной с небольшой апельсин, оболочка у нее очень тонкая, я надсекаю ее и осторожно раздвигаю, она чуть-чуть кровоточит, в ней кроется крошечное воспоминание, еще без сердца, через секунду без жизни; просвечивающий рассказ — две черные слепые точки, три беловатые слезинки, обреченные на уничтожение.