Клермон-Ферран, февраль 1943 г.
— Ich liebe Wagners Musik!
В этих громко произнесенных словах слышались снисходительность, гордый вызов и пренебрежение.
Ганс фон Шульц не спеша отхлебнул коньяку, его возбуждение тотчас угасло, и он повторил спокойнее, на этот раз по-французски:
— Я люблю Вагнера…
Он сидел у письменного стола, положив ноги на тумбочку с белым и черным — прямой связи — телефоном и слушал “Валькирию”. На круглом столике лежали пластинки в захватанных конвертах, играл старомодный представительный патефон. Вот уже около двадцати лет фон Шульц не расставался с ним. Патефон сопровождал его и в Кенигсбергский университет, где он изучал международное право, а в последние годы патефон следовал за ним извилистыми дорогами войны — из Чехословакии во Францию, из Кольмара в Клермон-Ферран, через Дижон и Лимож.
Фон Шульц дорожил старым патефоном. Это был подарок деда в день конфирмации. Однажды ему посчастливилось завести его в присутствии самого Гиммлера — на приеме, устроенном в фамильном замке Брандштейнов во время окружной конференции нацистской партии. В августе 1938 года, за несколько дней до аннексии Судет. А через три дня он поступил на службу в гестапо, чем несказанно удивил отца, отставного генерала, который спал и во сне видел сына офицером-артиллеристом. Старик был в отчаянии — неужели его Ганс не мог избрать более благородный род войск, чтобы с оружием в руках служить своему фатерлянду? Именно там, в Судетах, фон Шульц-младшнй и сделал первые шаги на новом поприще.
Ганс фон Шульц, шеф Клермонского гестапо, один из немногих в тайной полиции имел чип полковника, штандартенфюрера сказалась высокая протекция Гиммлера. Задумавшись, что в последнее время случалось с ним довольно часто, он бережно взял бокал тонкими холеными пальцами и приблизил к глазам, пристально всматриваясь в своего уменьшенного двойника на светлом хрустале. Прищуренные глаза, сплюснутый нос, широкое скуластое лицо — комическое подобие арийца Ганса фон Шульца.
— Недурно для карнавальной маски, — проговорил он.
Подтянутый, высокого роста фон Шульц выглядел гораздо моложе своих тридцати пяти, и не последнюю роль в этом играл безупречно сшитый костюм цвета морской волны. И только предательские мешки под глазами говорили о многих бессонных служебных ночах и ночных бдениях отнюдь не служебного характера.
Отставив бокал, несколько минут сидел в задумчивости, перескакивая мыслями с одного на другое, и вдруг захохотал — неестественно, по-фиглярски. Все получилось как-то помимо его воли. А он не любил выказывать своих чувств. “Неужели это первые звонки преждевременной старости? А может, я просто-напросто хватил лишнего?”
Оркестр играл третью часть — знаменитый полет валькирий — исполненная движения музыка, неудержимая, как удача тех полубогинь-воительниц, которые рвутся в бой, сея вокруг себя смерть, даруя счастье героям.
Телефонный звонок, пронзительный, как сирена пожарной машины, вывел его из состояния блаженного оцепенения. Скрытая энергия генеральской дозы старого доброго коньяка — друзья давно подшучивали, что Ганс пьет не по чину, — давала себя знать. Фон Шульц повернулся в кресле, поставил рядом с бутылкой коньяка свой бокал, сиял трубку белого телефона, на котором мигал тревожный красный огонек.
Звонили из окружной комендатуры. Генерал Кессель.
— Hallo! Von Schullz am Telephon… Ich empfehle mich gehor-samst, Herr Generalleulenant![1]
Но слушал Ганс фон Шульц невнимательно. Патефон надо было снова подзавести: оркестровые аккорды стали как бы расплываться, звучали невыразительно, глухо, угасая в путанице призрачного музыкального гротеска. “Вещи начинают подражать Хозяевам: у моего патефона тоже заплетается язык”, — подумал он и невольно улыбнулся своей шутке. Зеркало эпохи Людовика XV, висевшее над камином, как бы нехотя возвратило его улыбку.
— Лейтенанта Крюбера? Насмерть… Перед самой комендатурой на Кур Саблон? — Фон Шульца точно холодной водой окатили — сознание снова работало четко, целенаправленно: дело принимало серьезный оборот. — Террорист? Пуля в затылок… Понимаю. Квартал оцеплен? Будем надеяться, что они еще не успели… — Фон Шульц нажал кнопку рядом с телефоном, вслушиваясь в тревожный генеральский голос. Скосил глаза на часы: полдень. — Я сам возглавлю эту операцию! Надо сообщить французской полиции, пускай помогут. Можете на меня положиться…
В дверь осторожно постучали.
— Войдите!
Он поднялся, подошел к окну и, приоткрыв штору, окинул взглядом сад; со второго этажа хорошо просматривались белые пятна снега на клумбах. “Февраль! Мой любимый зимний месяц. Я всегда любил его за честность: он жалит, но смотрит в открытую, а не исподтишка. Утром немного подтаяло, но морозная ночь возьмет свое…”
— Вернер! Я вызвал вас, чтобы… — Он как бы не решался сказать прямо и подыскивал слова, но вдруг заговорил решительно и властно: — Поднимите по тревоге французскую полицию! Все подходы к Кур Саблон перекрыть! Прочесать все улицы! Густым гребешком, как говорят французы! Всех приезжих задержать! Даже если их документы в порядке…
Ганс фон Шульц говорил коротко и властно. Он приказывал. Он любил приказывать: Вернер знал об этом — вот уже два года был его секретарем — и всегда робел перед ним.
Гауптштурмбаннфюрер протянул руку и взял с мраморного подоконника плетку из бычьих жил.
— Убит лейтенант Крюбер, — только тут он счел нужным сообщить о причине переполоха. — Я еду в комендатуру. С собой возьму Кальтцвейса. Идите!
Когда Вернер закрывал за собой двери, Ганс фон Шульц резко стеганул плеткой по столу — дерево сухо затрещало под ударом.
— Мы обязаны поймать преступника, Вернер!
Это был уже не приказ: в голосе шефа звучала угроза.
Вернер исчез. Ганс фон Шульц бережно положил на место пластинку с “Валькирией”, закрыл патефон н наполнил бокал. “Этот Вернер трусливое ничтожество. Боится террористов, боится гестапо, боится меня, собственной тени боится”. Он пожал плечами и выпил. Фон Шульц любил коньяк и пил его по всякому поводу и в любое время. Но чаще всего в одиночестве. Слушая музыку.
Уличная облава началась. По-немецки методичная и последовательная. В парке возле комендатуры на Кур Саблон возник временный концентрационный лагерь. Задержанные в окружении дарнановцев[2] и солдат вермахта стояли группами по десять–двенадцать человек, заложив руки за голову. Когда же, наконец, им скажут, за какое преступление их сюда согнали? Чем вызвана такая грандиозная даже для военного времени операция? Неужели заговор? Обыкновенная проверка документов или их схватили как заложников?
Время от времени к решетчатой ограде парка подъезжала маленькая войсковая машина и останавливалась неподалеку от бассейна со смердящей зеленоватой водой. Подгоняемые прикладами, под злые окрики осатаневших немцев арестованные выпрыгивали из машины.
— Schnell! Быстрее!
Вновь прибывшие покорно сбивались в кучу, а над всем стояла разноголосая ругань и крики дарнановцев и немецких солдат. Потом машина снова уезжала своим зловещим маршрутом, чтобы опять возвратиться с группой испуганных и недоумевающих людей
Белокурые немки, работавшие в прокуратуре, в накинутых на плечи пальто выглядывали из окон и громко смеялись, обмениваясь шутками военного времени:
— Видишь вон того, черненького? Да нет, который к дереву прислонился… Кучерявый, в кожаной куртке. Такое добро и пропадает! Эх, мужчина что надо! Нашим бы их темперамент!
— А я бы выбрала рыжего, того, рядом… У него многообещающий нос.
— Нет, клянусь, никогда в жизни не встречала такого.
— Чего? Носа?
— Иди ты, дуреха! У тебя одно на уме.
День угасал. Последние лучи заходящего солнца вызолотили крыши домов, холодно искрились белые островки снега, выпавшего накануне, ветви неподвижных деревьев бросали на них призрачные тени. Небо, с утра такое голубое, становилось фиалковым. День был прекрасным, почти теплым — даже не верилось, что это февральский день Настоящая весна!
В воздухе звенело предчувствие нежной радости тех первых бездумных дней, опьяняющих, подобно зеленому хмелю, и вызывающих неудержимое желание говорить о любви.
— Привет, жаворонок!
В ответ — улыбка. И стройные ножки выстукивают дальше свой победный весенний марш
Воздух необычный, весенний. Воздух бодрит, призывает к всепрощению перед лицом весны, до краев наполняет оптимизмом, новыми надеждами.
В таком настроении Франсуа Бурдийа вышел из гостиницы и готом еще долго ощущал в себе какую-то тихую, необыкновенную радость Ему чудилось, что он бродит мартовским Парижем. При воспоминании о Париже ему вдруг захотелось вернуться туда, как будто в Париже у него и впрямь было назначено свидание с самой весной
Но теперь, попавший в облаву, он думал о возвращении в Париж как о единственно важном и имеющем значение. Не просто неосознанное желание, а единственная потребность, ради которой стоило жить. Возвратиться в Париж — значит вырваться из этого кошмара. От самой мысли об освобождении в груди что-то томительно сжималось. Как в детстве, когда по вечерам он нетерпеливо выжидал, пока все в доме улягутся спать, а он сможет, наконец, спрятаться с головой под одеяло и убежать от фантастических привидений, населявших темные углы его детской комнаты.
Когда немцы три часа назад задержали ею на бульваре Лафайетт, он расценил это как безопасное, но щекочущее нерпы приключение Чего ему бояться? Коммивояжер, документы в порядке И потом он не совершил ничего предосудительного, за что его могли бы задержать. Будет о чем рассказать друзьям! “Представляешь, старина, в Клермон-Ферране я попал в облаву…”
Его охватила неясная тревога: слишком долго длилось ожидание, толпа задержанных разрасталась; наступили сумерки. “А что, если расстреляют?” — мелькнула первая тревожная мысль. Даже в южной зоне уничтожали французов в ответ на действия против немецкой армии! Он старался успокоиться, подбодрить себя просто так люден не расстреливают… Заложнике” содержат в тюрьме…
“Если бы сейчас меня отпустили, я успел бы еще на вечерний поезд. И тогда в половине седьмого оказался бы в Париже”.
С видимой неохотой покидали свои наблюдательные посты белокурые немки в форме. Окна с грохотом закрывались. В комендатуре зажгли свет; хмурый темный фасад, похожий на рассерженное лицо гиганта, на миг засветился яркими главами окон, но их сейчас же задернули маскировочными шторами. К ночи подморозило. Немцы включили прожектор, установленный на машине посреди улицы, и его слепящий луч, подобно яркой сатанинской метле, начал сметать в кучу задержанных при облаве.
Франсуа Бурдийа вздрогнул, тступил от дерева, у которого стоял, и наклонился над своим саквояжем.
— Эй, ты! А ну руки за голову и не дергайся!
Перед ним стоял молоденьким полицай с автоматом наготове. На вид ему не было и двадцати лет.
— Я только хотел взять кашне. Мне холодно…
Полицейский толкнул ею дулом автомата. Черный зловещей глазок уставился в плечо Франсуа. Тот хмуро поднялся.
— Но… Я просто хотел.
— Заткни глотку! — рявкнул полицейский, злобно ощерясь. — Руки! Мигом!
— Вы не могли бы немного повежливей?
— Что-о? Господин (он выговорил “госпо-о-один”) недоволен? А не хочет ли господин ногой под зад?
Перекошенным ртом он цедил слова. Глумливым тон должен был доказать превосходство, дарованное ему властью и временем Угрожай человеку, который был вдвое старше и годился ему в отцы, он как бы утверждал свои вооруженный авторитет. Парня распирало от собственной значимости. Оружие в руках и право применять его возбуждали и пьянили.
Франсуа Бурдийа больше не пререкался.
Внезапно он почувствовал страх. Он явственно ощутил: никакой безопасности и законности нет и в помине. Есть только этот молодчик, поток брани и его автомат. И они-то — парень и автомат — единственный закон от низшей и до высшей инстанции.
— Это черт знает что, — пробурчал Франсуа, не замечая, что говорит вслух.
Но молоденький полицейский услышал. Он снова подошел к Франсуа Бурдийа и ударил его по лицу. Два раза. С оттяжкой, вкладывая в удар всю свою силу. И с сознанием хорошо выполненной работы отошел.
На сей раз Франсуа Бурдийа смолчал. Было уже совсем темно. Только слепящий луч прожектора да синие маскировочные огни военных машин пытались бороться с темнотой.
Франсуа Бурдийа, выбитый из колеи неожиданным ударом судьбы, не замечал немок из комендатуры, которые, закончив работу, проходили мимо него. Одна из них показала пальцем в его сторону.
— Глянь-ка на него теперь, Хельга, на своего черненького… Стоит как пень! Ни дать ни взять настоящий…
Франсуа не терпелось взглянуть на часы, но он знал, чем это могло кончиться. “Лучше не обращать на себя внимание Чего они медлят’ Если успею на ночной поезд, я смогу быть на улице Гран-Бательер в половине десятого. Иветта уже будет на работе, но я позвоню ей. В полдень встретимся и вместе пообедаем.”
Ему так хотелось верить в это!
Где-то часу в восьмом гестаповцы и офицеры полиции начали проверку документов и допрос. И это продолжалось до глубокой ночи.
— Хотел бы я знать, какой дурак это сделал! Кому это нужно, а? Одним бошем больше или меньше — какая разница? Море пригоршней не вычерпаешь…
Никто не ответил. И Франсуа Бурдийа замолчал.
Их, двенадцать человек, дрожащих от холода, бросили в тесную комнатушку в подвале роскошной виллы на улице де Руайа, где три месяца назад, после оккупации южной зоны, разместилось гестапо Почти все были молоды — старшему не было и сорока пяти. И среди них две девушки.
Одна из них, еще подросток, стройная и хрупкая, словно травинка, тихонько плакала, время от времени слизывая блестевшие в уголках губ слезы. Она смешно оттопыривала нижнюю губку, и это делало ее похожей на непослушного обиженного ребенка. Все сидели прямо на полу, согревая друг друга, и только парень лет двадцати пяти пытался разобрать надписи на стене.
— А мы не первые в этом крысином дворце, — проговорил он — Вот послушайте: “Я в руках французской полиции. Мне выбили зубы, спина — сплошная рана. Меня расстреляют, но я ни о чем не жалею…” Хотел бы я знать, за что он сюда попал, — задумчиво произнес парень.
— А вы его спросите, — с горечью отозвался Бурдийа. — Ручаюсь, дружок того, что укокошил офицера…
Он почувствовал, как кто-то тронул его за плечо, и обернулся. Высокий худощавый человек лет тридцати семи ласково смотрел на него большими глазами навыкате. Острый кадык его ходил, как маятник каких-то необычных часов.
— Возможно, его уже нет в живых, — тихо и грустно проговорил он. — Конечно, нет…
Франсуа пристыженно умолк.
Кто-то сказал:
— С их приходом в Клермоне арестовано человек сто. Они брошены в военную тюрьму на улице Пелисье. Коммунисты и… — Неизвестный заколебался. — И такие, как тот, что оставил надпись. И еще евреи…
— А теперь, — снова не удержался Бурдийа, — теперь они должны расстрелять нас, потому что мы, — он сделал жест рукой, — все арестованы как заложники. Боже мой, вы это понимаете?! — Он перешел на крик: — Мы заложники! Нас расстреляют!… — Его душила злоба, и, переведя дыхание, он глухо заговорил: — Но почему нас, почему меня? Мои документы в порядке. Я ничего не сделал. Арестовано более ста пятидесяти, а задержали только двенад…
— Заткни глотку! — выкрикнул кто-то. — Замолчишь ты наконец?!
Бурдийа осекся. Вот уже который раз ему приказывали молчать. Но на этот раз хоть не… Он не осмелился додумать свою мысль до конца. Маленькая еврейка тихонько пошевелилась, подняла голову и испуганно спросила:
— Вы думаете, нас расстреляют?
Свой вопрос она никому не адресовала, спросила, лишь бы не молчать. Худощавый человек со странным кадыком ответил:
— Во всяком случае, не вас, мадемуазель Единственное, что с вами сделать, — что отправить в Дранси, в солдатский…
Он не договорил. Она с минуту молчала, потом снова сказала в пространство:
— Так должно было случиться. У меня как будто клеймо на лбу, а удостоверение у меня фальшивое — я купила его.
Под потолком вспыхнула электрическая лампочка в металлической сетке и сумрачно осветила камеру. Двери открылись. Ганс фон Шульц стал на пороге и, заложив руки в карманы, скомандовал:
— Aufstehen! Встать!
Он молча смотрел на них, поочередно задерживая взгляд на каждом, и те секунды, когда его взгляд останавливался на одном из них, казались им вечностью. Неожиданно он заговорил по-французски — отличная дикция с чуть заметным акцентом.
— Вчера после полудня какой-то террорист убил офицера вермахта. Вот почему вы здесь. — Ганс фон Шульц немного помолчал. Тоном, словно он говорил не с заложниками, а проводил оперативное совещание, продолжал: — Мы надеялись арестовать преступника во время облавы Мы прочесали улицу за улицей, дом за домом, мы проверили тысячи людей, задержали сто сорок и на протяжении нескольких часов допросили их. Все напрасно: преступник словно в воду канул. Тогда мы решили расстрелять двенадцать заложников. Вас!
Ганс фон Шульц сделал паузу, чтобы прикурить сигарету, и невинно спросил:
— А что прикажете делать?
Можно подумать, что, отдавая приказ о расстреле заложников, он сделал все возможное для их спасения. Отступив назад, он прикрыл двери, но снова рывком распахнул их.
— За одного немца — двенадцать французов!… Это недорого! В следующий раз это обойдется еще дороже! — кричал он. — Намного дороже!
И с ненавистью хлопнул дверьми.
— Вот видите, — тихо проговорила девушка, ища глазами худощавого человека с кадыком. — Я не поеду в Дранси.
Она грустно улыбнулась. Ее лицо вмиг изменилось: теперь она походила на святую мученицу с дешевого образка.
“И все-таки я очень люблю Вагнера!”
Сергей Ворогин постарался еще глубже зарыться в солому, почти доверху заполнявшую сарайчик — его последнее случайное пристанище. “Нашел время думать о Вагнере”, — упрекнул он сам себя. Но приглушенная, чуть слышная мелодия заставляла его забыть о тяжелом, почти безвыходном положении. О” невольно прислушивался к музыке. Это, наверное, там, в доме, на другом конце сада. Кто-то проигрывал “Идиллию Зигфрида”. Запись была отвратительной. “Много посторонних шумов, — подумал он. — Или иголку забыли сменить”.
Нежная мелодия, посвященная Вагнером своей жене Козиме. была исполнена доброты и спокойствия. Она вызывала в Сергее противоречивые чувства. Ни в одном музыкальном произведении уют семейного очага не воспет так одухотворенно, как в “Идиллии Зигфрида”. В памяти Сергея всплывали воспоминания о даче под Ленинградом, где Катюша готовила ему пончики, поджаривая их в кипящем масле на черной, словно старая запорожская трубка, сковороде, а Алеша тем временем горланил в соседней комнате. Не потерялись ли они в пучине этой войны, которая опустошила целые области, разрушила столько семей, разлучила стольких влюбленных, разбросав по свету людей?
Снова зазвучала музыка; после призывных звуков валторн флейта, гобой, а потом и кларнет приглушенно рассказывали о необычном сне Брунгильды. А струнные инструменты вели свою мелодию, похожую на пение счастливых женщин.
“Катенька! Алеша!…”
Эта музыка с ее четким лейтмотивом мира, достигавшим апофеоза в последнем действии, в дуэте победителя и разбуженной Валькирии, пробудила в душе Сергея Ворогина совсем другие чувства, вызвала горечь и ненависть.
Сергей крепко сжал ручку “люгера” последнего выпуска. Оружие эти гады умеют делать — надежное, безотказное. “Сколько осталось пуль? Семь! Еще семь пуль! Драться до последней. Да, до последней. Убить шестерых, еще шестерых. А потом… пулю в себя. Нет, пускай будет семь. Для них я приберегу все семь да те две — девять. — Он горько улыбнулся. — Девять фрицев за одного русского! Недорого для таких мерзавцев”.
Его охватило неудержимое желание выбежать на улицу и стрелять в каждого встречного. Но сдержал себя: “Безумие. Меня схватит первый же патруль”. Прислонился спиной к дощатой стене сарайчика. Напряженные до предела мышцы нестерпимо болели. Закрыл глаза, положил рядом с собой оружие.
В партии гобоев и арф появилась новая тема. Куда подевалась утонченная нежность — отрывистые, острые йоты звучали все чаще и чаще. В них слышалось что-то воинственное и непоколебимое. Музыка не давала расслабиться и успокоиться, требовала от Сергея постоянного внимания.
Кто-то писал однажды об “Идиллии Зигфрида”: “Мы далеки от острого, подобного буре, Вагнера, способного возбудить своей музыкой тысячи”? Сергей Ворогин почти успокоенно заулыбался: тысячи душ! Во время войны происходит постоянная переоценка ценностей…
Тема Зигфрида, повторенная в бессмертном финальном дуэте, завершилась триумфальным звучанием всего оркестра. Неожиданно музыка оборвалась на фортиссимо, и стало отчетливо слышно шипенье иголки — пластинка еще вращалась. Тишина была такой неожиданной, что Сергей выхватил револьвер и вскочил на ноги.
Как и всякая неожиданность, тишина тоже таила в себе угрозу. Она так внезапно настигла его, что он невольно ждал ее взрыва, как ждут взрыва брошенной гранаты. Сергей выждал несколько секунд, настороженно прислушиваясь и не опуская оружия. Успокоился. Снова зарылся в солому, расположился поудобнее.
Со всклокоченной бородой на измученном лице и желтой пергаментной кожей Сергей Ворогин походил на мумию, вытащенную из музея шутниками-студентами и наспех одетую в мешковатую куцую шинель голубого цвета. Запавшие глаза лихорадочно блестели. Только приглядевшись повнимательнее, можно было заметить, что ему едва минуло тридцать и что тело его, подточенное голодом и непосильным трудом, было как хороший дом, который долго еще простоит, если его вовремя отремонтировать. Широкие плечи и мощная фигура говорили о том, что природа не поскупилась при его рождении. Длинные густые волосы, голубые глаза, волевой подбородок и широкое скуластое лицо…
Звон часов на ратуше канул в сумрачную тишину. Сергей сверил свои часы — одиннадцать. Двадцать три часа ровно. Уже двадцать три!…
Он засунул “люгер” в карман голубой шинели, поднял воротник и надвинул на лоб фуражку с кожаным козырьком. Главное теперь для него — сон. Утро вечера мудренее!
Тело горело от укусов блох, но он старался не замечать этого. Он даже забыл, что этот сарай может стать для него капканом, забыл о своем сомнительном пристанище, о смертельной опасности. Единственное, к чему он теперь стремился, — уснуть. Спать! Не ощущать утомленных мускулов, отяжелевших и раздраженных век…
В полузабытьи подумалось: что за униформа на нем? Железнодорожника? Может, и так, вокзал был неподалеку. Ф вдруг это форма полицейского?…
Резкая и острая боль в левой руке, словно от удара ножом, разбудила Сергея и тут же исчезла.
Тревога не одолела сна и не вывела Сергея из оцепенения. Он не хотел возвращаться в реальный мир с его стрельбой и побегами Но сквозь пелену забытья пробивалась настойчивая мысль: надо проснуться и лицом к лицу встретить опасность. Но вместе с тем он понимал, что, проснувшись окончательно, он найдет только тревогу и безнадежность.
Снова острая боль в пальцах. Сергеи начал внимательнее осматриваться в темноте сарая. Среди досок он услышал неясный шорох и попискивание. Крысы!
“Меня могли загрызть крысы!”
Он вздрогнул, встал и постучал ногой но перегородке. Одна из них юркнула за груду ящиков и исчезла за старыми бидонами, стоявшими на деревянных полках. Сергей подошел к бидонам и тряхнул их. Шум их напугает. Потом возвратился на место и сел на солому. Сон бесследно исчез, усталость прошла — ее вытеснила тревога Он сидел неподвижно, чутко вслушиваясь в шорохи за стеной и внимательно наблюдая, как в серых утренних сумерках вокруг него невыразительно вырисовывались предметы — старье, наполняющее сарайчик. Он боялся крыс. Еще с детства.
Это было в Мурманске зимой 1921 года. Ему тогда исполнилось десять… нет, одиннадцать лет. Почему и как они там очутились — его мать, меньший брат и он? Точно он не знал. Это были годы революционной бури. О тех жестоких и тяжелых годах у него осталось смутное воспоминание. Из темноты забытья выплыло светлое лицо матери; она часто повторяла соседям: “Вот увидите, наши дети доживут до светлых дней”.
Сергею вспомнилось бледное личико беспризорного паренька, измученного голодом и холодом, шныряющего по мусорникам в поисках еды. И тот случай с крысами… Он возвращался домой, заняв очередь за сахаром. А когда влетел в комнатку, где они ютились в сыром и темном подвале, крысы уже влезли в детскую коляску, где лежал его младший братишка.
Он снова вздрогнул. Это воспоминание вызвало в памяти события недавнего прошлого: перед глазами явственно стояли товарищи по плену. Он вспомнил, как они вечерами охотились на крыс в бараках.
Треблинка! Лагерь смерти на западном берегу Буга, на восток от Варшавы, среди песков, болот и сосен… Пески исключают болота. Сосны, кстати, тоже. Белый песчаный карьер, лагерь помер один, так называемый дисциплинарный лагерь. Треблинка! Смерть на выбор, научно обоснованная, вычисленная с дьявольской точностью. Единственное право — право на деградацию человеческого “я”, тела и разума, до полного физического и морального истощения, до смерти. Его бросили туда вместе с двумя с половиной тысячами красноармейцев, взятых в плен во время апрельского наступления немцев на Кавказ. С тех пор прошло только семь месяцев. Целая вечность… Немецкие альпийские стрелки и флаг со свастикой на Эльбрусе… А потом — Треблинка. Начало страшного кошмара, бесконечные переклички, пятнадцатичасовая каторжная работа в карьере под ударами дубинок, массовые казни и публичные пытки, голод, жара, изнурение, смерть. За четыре месяца из всех его товарищей осталось всего семь человек — остальных отравили в камерах газом вместе с евреями, расстреляли из пулеметов вместе с поляками, повысили с чехами, закопали живьем с цыганами… И снова работа, издевательства, голод и жара. И вдруг — отъезд в неизвестном направлении. Их, триста или четыреста человек разных национальностей, согнали в несколько вагонов и повезли. Трупы товарищей по несчастью оставались по обе стороны железной дороги. Каждый день, на каждой остановке. И наконец — побег. Десять дней, как он на свободе…
…Это случилось в Верхней Силезии. Эшелон два дня стоял на станции, забитой товарными вагонами, ящиками, мебелью, бочками. Среди пленных прошел слух, что их хотят передать нацистским ученым и хирургам для биохимических экспериментов и вивисекции. Об этом случайно проговорился какой-то пьяный эсэсовец.
Бунт вспыхнул, когда открыли двери для очередной раздачи баланды. Не сговариваясь, бросились они на охрану, разоружили часть эсэсовцев, и начался жестокий неравный бой, бой без милосердия, бой до смерти. С одной стороны — пленные, у которых не осталось никакой надежды, кроме неминуемой смерти; с другой стороны — палачи, озверевшие из-за того, что эти худющие голодные полуживотные неожиданно вышли из повиновения, разрушили не только их планы, но и навлекли на них гнев гестаповского начальства…
Время от времени Сергей топал ногой по доске, чтобы отпугнуть крыс, и снова погружался в воспоминания.
Он тоже бросился в бой вместе со всеми, с единственным желанием убивать или погибнуть, но… Автомат, вырванный из рук эсэсовца, захлебнулся после первой очереди. Остановленный в своем порыве, он смотрел на непригодное теперь оружие, когда груда ящиков, за которыми он стоял, повалилась на него от взрыва гранаты. Его швырнуло на землю, он покатился по платформе и упал между рельсов, под колеса вагона. Оглушенный, он лежал там минуту или две, а потом…
Когда он поверил в свое спасение? Когда дополз до товарного вагона и чудом раскрыл его дверь. Когда интендантский поезд тронулся. Вагон — его движущееся пристанище и укрытие — был набит женским трикотажем, банками консервов, бутылками с вином, галлонами со спиртом, — все, наверное, награбленное в одном из польских городов. Десять дней путешествия за счет рейха. И в то же время это были десять суток безотчетного страха. Те десять дней еды было вдоволь, и он накапливал жизненные силы. Но все это время смерть ходила где-то рядом. Ведь он сразу же понял, что выйти из вагона — один шанс из тысячи. Рано или поздно, как только начнут разгружать вагон, они должны были найти его.
В своем путешествии в никуда он боролся с чувством страха. Колеса выстукивали: “Ты умрешь, ты умрешь, ты умрешь…” Но в нем росла новая сила, она не могла смириться с логическими выводами и с каждым днем все настойчивее взывала к жизни.
Жизнь, смерть, надежда, уверенность…
Что ж, на конечной станции он бы дорого продал свою жизнь. Во всяком случае, убил хотя бы одного, прежде чем погибнуть самому. Каждая остановка поезда могла оказаться для него последней.
И все-таки чудо свершилось.
— У этой девушки, дружище, только один недостаток — она влюблена в серьезную музыку… Шопен, Лист, Бер-р-лиоз-з! — Он комично вытянул губы, наклонил голову и закатил глаза. — И Вагнер… Вагнер обязательно! Каждый раз, когда я прихожу к ней, меня часа два непременно угощают каким-нибудь концертом для фортепьяно с оркестром, а я…
— То-то и оно! — перебил его Тентен. — Но после концерта ты-то не остаешься в долгу — угощать ее чем-нибудь похлеще?
— Где там. Мы встречаемся не так-то часто.
— Рассказывай… Я вижу, ты, брат, кое-чему научился у нее, — снова поддразнил его Тентен.
Андре Ведрин пожал плечами и умолк, уткнувшись взглядом во что-то невидимое. Это был красивый высокий парень с правильными чертами бледного удлиненного лица. Черные глаза, каштановые волосы. В свои двадцать четыре года он уже многое изведал в жизни и везде, где только можно, запросто играл роль отчаянного парижского повесы. Военное время требовало от него цинизма, но на самом деле он имел нежную, легко ранимую душу. Он сам считал себя твердым и рассудительным, но в действительности вечно совершал что-то донкихотское и попадал в самые невероятные истории.
К движению Сопротивления он примкнул без особого энтузиазма, но со временем стал ближайшим помощником руководителя организации франтиреров и партизан департамента Пюи-де-Дом.
— Она говорит то же самое, — неожиданно улыбнулся он. — Что через год я стану профессором консерваторий!
— Становись себе на здоровье, а сейчас пропусти стаканчик — и айда на боковую. Проверь, какие перины в этом доме!
Привычным движением Тентен наполнил стаканы: двадцать лет за стойкой — это кое-что значит! Золотистое, прозрачное вино приятно журчало. Тентен закупорил бутылку и нежно поставил ее на стол. Хорошее вино не любит, когда его держат открытым или взбалтывают.
— Нет, я пойду… Надо упаковать саквояж. Завтра утром на поезд. Меня ждут в Лионе.
— Послушай, дружище, ты с ума сошел. Сейчас уже одиннадцать, а точнее, десять минут двенадцатого. Комендантский час начался десять минут назад, а мосье, видите ли, вздумалось совершить вечерний моцион. Нет уж, будешь ночевать здесь! Особенно после сегодняшних событий.
— И все-таки я пойду… Мне просто необходимо…
— Тебе нужен саквояж? Я одолжу тебе свой, и рубашку тоже, и пижаму. Все, что пожелаешь.
— Мне еще надо взять документы…
— Ты…
Его прервал телефонный звонок.
— Прости, я мигом!
Нескладно ступая (он был давним членом клуба тяжеловесов), Тентен направился в столовую, а Андре Ведрин взял со своей тарелки косточку и еще раз обсосал ее. Он чувствовал себя великолепно. “Рагу у Маринетты — чудо кулинарного искусства!”
В маленькой опрятной кухоньке с приятной бело-голубой мебелью было тепло и уютно. “Здесь чувствуешь себя в безопасности. Комната словно создана для спокойной, мирной жизни”.
Андре Ведрин улыбнулся, вспомнив о пистолетах и автоматах, спрятанных в подвале кафе в пустой бочке. Хотелось спать, и он утомленно закрыл глаза.
“Счастливчик Тентен. Своим вином он зарабатывает на все необходимое: и еда есть, и выпить найдется — словом, ему завидуют многие. Да это и не удивительно, у него собственный виноградник и кафе. Он — храбрый человек. А его жена? Где теперь она, Маринетта? А-а, поехала к матери в Понтжибо. Пробудет там до завтрашнего вечера…”
Он задремал.
— Эй, Деде! Тебя что, разморило? Это тебя!…
Андре вздрогнул и удивленно уставился на Тентена.
— Что меня?
— Звонят тебе, не понимаешь?
— А-а!
— Да проснись ты, черт сонный!… Это Перришон… Мато!
— Мато? Да не может быть, — вмиг проснувшись, Андре поспешил к телефону. — Алло, это Ламбертен! Привет… Ты звонил в гостиницу? Да, решил остаться у Тентеиа… Ну, хорошо, хорошо… Договорились. Всего наилучшего… Он положил трубку и задумался.
— Зачем ты понадобился Мато?
Андре даже вздрогнул от неожиданности: Тентен стоял сзади, а он и не слышал, как тот подошел.
— Завтра я в Лион не еду… Должен встретиться с ним в девятом часу, когда начнут работать учреждения.
Казалось, он внимательно разглядывает столовую, обыкновенную столовую мелкого буржуа, переполненную разными безделушками, но взгляд его равнодушно скользил по стеклянным дверцам высокого буфета, маленькому столику с огромной вазой и искусственными цветами в ней, такими грустными и большими, что они походили на похоронный венок. Углубившись в свои мысли, он ничего не замечал.
— Может, это по поводу сегодняшних событий? — спросил Тентен, раздумывая, что бы это могло вызвать такую обеспокоенность у Андре.
— Все может быть…
И они начали обсуждать события прошедшего дня — убийство немецкого офицера, облаву. Кто он, отчаянная голова? По всяком случае, не франтирер и не партизан, в этом они Пыли убеждены, потому что никто приказа стрелять пока не отдавал. Может, кто-то из Объединенных сил Сопротивления? Возможно. Но скорее всего одиночка.
— Как бы там ни было, а этот парень молодчина! — безапелляционно заявил Тентен. — Бесстрашный, черт! Укокошить одного из бошей, да еще офицерчика, среди бела дня, перед самой тевтонской комендатурой — очень хороший пример для многих.
Мартен Граипа, а для друзей просто Тентен, сын виноторговца из Далле и вот уже около двадцати лет хозяин небольшого кафе, любил “молодцов”. Мужчины для него разделялись на две категории: молодцов и пентюхов.
Здоровяк, в прошлом гроза всех вечеринок предместья, он и теперь, в свои пятьдесят, при случае запросто встревал в драку. И никому не уступал, разве что своей Маринетте. Это было у Тентена уязвимым местом, он до самозабвения любил свою маленькую языкастую женушку, с которой счастливо прожил не один десяток лет. Дома она была полновластной хозяйкой. Но Маринетте дважды в жизни пришлось поступиться. В первые годы их семейной жизни она не смогла помешать Тентену, ярому болельщику и верному патриоту клермонского стадиона, посещать все матчи любимой команды, следить за взлетами и падениями своих “молодцов”. И теперь вот уже семь или восемь месяцев она так же не могла запретить ему участвовать в операциях против бошей.
— Что за чертовщина! — пробубнил Тентен. — Торчим в столовой, вместо того чтобы спать. Ох, и попадет мне от Маринетты.
Они молча перешли в кухню.
— Ну, вот и полночь. Хочешь не хочешь, а придется лезть под одеяло.
Он радовался, как ребенок: Деде будет ночевать у него! Тентен не любил, когда тот шлялся по улицам после комендантского часа. А сегодня особенно опасно — могут подстрелить, как воробья. Деде значил для него гораздо больше, чем товарищ по оружию, больше, чем друг. Он был для него все равно что сын. Эх, был бы у него свой сын!
— Ну, иди отдыхай. Спокойной ночи. Ты там не заблудишься?
— Спокойной ночи, Тентен… Когда вернется Маринетта, скажи ей, что рагу было бесподобным.
И Тентен, хозяин кафе “Король вина” на площади Сален, и Деде, металлист по профессии, а ныне — так решило подполье — страховой агент, отправились спать.
— Вагнер!… Вагнер… Опять Вагнер!
— Нет, Мари-Те, Вагнер — всегда Вагнер, и еще раз Вагнер.
— Вот как?
Мари-Тереза, или, как ее когда-то называли в колледже, Мари-Те, прервала разговор и пристально посмотрела на отца, который поглядывал на нее из-за газеты, и засмеялась:
— Ну и чудак же ты, папа!
Доктор и его дочь искренне и глубоко любили друг друга, хотя эта любовь, помимо радости, временами приносила им и горе. По молчаливому и обоюдному согласию между ними установились особые отношения; они, казалось, игнорировали прописные правила — основу, на которой покоились отношения отцов и детей. Чрезмерная опека полностью исключалась.
“Ну как этих современных детей воспитывать? Подумать только — она разговаривает с отцом, с доктором Бучем, словно с каким-то сокурсником. И считает это абсолютно нормальным”.
От вольностей в разговоре до вольностей в отношениях всегда один шаг. И Мари-Те нередко переступала эту черту. Само собой, дочь не считала его безгрешным… Фактически с того времени, как умерла госпожа Буч… Вот уже двенадцать лет? Ну и ну…
Когда-то он заверял жену, что эта девчушка — его первый подопытный зверек. Что же, теперь он получает, что заслужил! Он все-таки виноват… очень виноват… А дочь у него чудесная, он еще не раз сможет убедиться в этом. Но не слишком ли дорогой ценой?…
Мари-Те тихонько прикрыла двери гостиной и села на дивам, настроила радиолу и украдкой наблюдала за отцом, который отложил газету.
— Ты все еще читаешь эту половую тряпку, отец? Вагнер и “будущее новой Европы”! Можно подумать, что в нашем доме живет коллаборационист.
Доктор Буч ничего не ответил на ироническое замечание дочери. Казалось, он весь углубился в разглядывание черных кругов пластинки и подгонял взглядом их вращение, точно хотел поскорее добраться до конца “Идиллии Зигфрида”. Только бы не выслушивать замечания этой девчонки.
Эти двое, несмотря на огромную любовь друг к другу, имели свое яблоко раздора: Рихард Вагнер и движение Сопротивления. Отец уходил в музыку великого композитора, как уходят в далекие леса от ежедневной суеты, дочь же, наоборот, ненавидела Вагнера, потому что он был немцем. Она с самого начала была сторонницей Сопротивления, а он не верил в успех вооруженной борьбы.
— Что ты делала в моей комнате?
Доктор Буч задал этот вопрос наугад, лишь бы избежать нежелательного и острого разговора.
— Читала листовку.
— Ты читала листовку?
— Точнее — подпольную газету “Овернский патриот”. Вот, цитирую дословно: “Мы обращаемся ко всем, кто может держать оружие, кто хочет бороться с врагом. Всеми способами — от агитации до вооруженной борьбы”.
— Кто дал тебе эту газету, Мари-Те?
— Не знаю.
— Как не знаешь? Ты что, смеешься надо мной?
— Я нашла ее в кармане пальто, когда уходила с лекции.
— Прекрасно!… И ты, я вижу, согласна с этим… обращением…
— Разумеется!
— И ты одобряешь сегодняшнее покушение?
— Какое покушение?
— Сегодня убит немецкий офицер.
— Убит?… Наказан, хочешь ты сказать? Ты спрашиваешь, согласна ли я с этим? Я вижу в этом акт гуманности хирурга, который одним взмахом скальпеля отделяет от тела нездоровый орган.
— Сразу же после покушения немцы организовали облаву. Арестованы десятки людей.
— Не разбив яиц, яичницу не приготовишь. Расскажи мне о покушении, папа.
Доктор Буч не ответил. Он вытащил трубку из кармана старой домашней куртки, секунду подержал ее, как бы забыв, для чего она предназначена, машинально поднес ко рту п стиснул ее желтыми от табака зубами. Но раскуривать ее не стал. Его взгляд задумчиво витал по комнате, не задерживаясь ни на чем, равнодушно скользя по китайским гравюрам в позолоченных рамках, дорогой мебели, пушистому старинному ковру.
Разумно ли он поступает, давая Мари-Те такую свободу действий? Его любимая малышка! Разве не его обязанность защищать ее от влияния других и в первую очередь от нее самой? Что бы там ни было и чего бы это ни стоило. Это же его ребенок!
Мысли туманили его взгляд. Невыразительные, бесформенные, они, едва родившись, исчезали, словно призраки.
С черной пластинки летели в пространство первые аккорды “Зигфрида, богатства мира”.
Доктор Буч посмотрел на дочь, которая время от времени поглядывала на пего, заинтригованная внезапным молчанием и недовольным видом отца. Так они и сидели, молча глядя друг на друга. Мари-Те ждала, чтобы первым заговорил отец; доктор Буч чувствовал, что должен сказать что-то значительное, важное для судьбы Мари-Те, по не мог справиться со своими мыслями, а тем более — высказать их.
“Это в высшей степени неразумно, что я устраняюсь от ее воспитания, не осмеливаюсь прибрать ее к рукам. Дочь моя, Мари-Те! Я желаю тебе удачи во всех начинаниях. Но знай, мне, твоему отцу, очень за тебя страшно”.
В присутствии дочери доктор Буч временами чувствовал себя беспомощным, до смешного неуклюжим и робким.
“Я ее не понимаю. Я никогда не понимал ее как следует, мою малышку, которую Берта оставила мне. Где уж мне понять девичью душу — таинственную, непостижимую. А понимает ли она меня? Уверен, что нет. Мы живем под одной крышей, переживаем одно и то же смутное время, по мы не вместе. Кто из нас более прав?”
И он подумал о своей жене, красивой и нежной, “словно лепесток цветка” — так он однажды выразился; чистую, словно ключевая вода, утонченную, как старинные драгоценности. Редкостная была женщина. Настоящая жена, хозяйка дома. Грамотная, разумная и практичная. Но принципиальная. Такая принципиальная, что спасу нет. Ревностная протестантка. “Твое небо соблазняет меня найти на нем вечность, — любил он ей говорить, — но избавь меня бог встретить там твоего пастора”. Ох, этот пастор! Он отравил их жизнь. “Совесть, тень моей жены”, — говорил доктор своим друзьям с горечью. Пастор Брайтон… Око божье на земле. Какая бессмыслица! Этот пастор постоянно был у них в доме как равноправный член семьи, даже когда правил службу в божьем храме. Семейная жизнь втроем. И он должен был терпеть его присутствие.
— Ты… слабовольный, папа.
Мари-Те сразу же пожалела о сказанном. Вышло очень бестактно. Она чувствовала бездоказательность своего замечания.
— Что ж, извини! — просто проговорил доктор.
Мари-Те смущенно опустила голову. Наступило зловещее молчание, усиленное тревожным финалом “Зигфрида”. И внезапно доктор взорвался гневом:
— Ты меня очень обяжешь, если сейчас же отправишься в свою комнату, — голос его дрожал, — и будешь ждать моего решения относительно тебя. Иди!
Он резко поднялся, выпростав сухое, словно виноградная лоза, тело, и воинственно указал трубкой на дверь. Мари-Те не двигалась, готовая просить прощения.
— Ты это сделаешь, клянусь богом! — гремел доктор Буч.
Пораженная такой неожиданной вспышкой гнева (“я уже не впервые вывожу его из себя”), она молча подчинилась.
Когда она подошла к дверям, доктор Буч тихо позвал ее:
— Мари-Те…
Она обернулась.
— Мари-Те, я…
Она подумала, что отец хочет переспросить ее. Нет, только не это! Девушка бросилась к радиоле, рывком выключила ее, поцарапав пластинку иголкой, и хлопнула за собой дверьми.
Часы на кафедральном соборе пробили полночь, когда Мари-Те, наконец, решила ложиться. На улицах было совершенно безлюдно.
Раздеваясь перед зеркальным шкафом, она невольно залюбовалась своим телом, несмело поглаживая тонкими руками маленькие девичьи груди, округлые бедра, плоский живот и стройные ноги. Она радовалась своей молодости, красоте. Мари-Те подошла вплотную к зеркалу, словно намереваясь обнять собственное отражение. От прикосновения к холодной поверхности стекла по телу побежали мурашки. С минуту она всматривалась в большие зеленые глаза, которые, казалось, жили своей независимой и напряженной жизнью. Глаза, которые обрекали на муки батальон Армии спасения, как говорили ее друзья по факультету.
Она еще долго стояла так, нежно поглаживая свои длинные каштановые волосы.
Франсуа Бурдийа не ожидал удара. Бычьи жилы обожгли ему ноги. Он упал на колени. Снова свистнула плетка. Он растянулся на паркете, запах свежего воска ударил ему в ноздри. Попытался подняться. Его снова свалил удар ногой в спину. Задыхаясь, он упал на пол, со связанными за спиной руками.
…В полночь его вызвали из камеры. Сердце пойманной птицы, встрепенулось в груди. Сейчас его выпустят! Он представил, как покидает особняк, выходит на безлюдные ночные улицы. Но тут же вспомнил, что на улицах сейчас хозяйничают немецкие патрули, которые могут остановить его, и все повторится сначала.
Нет, это невозможно. Конечно, они не отпустят его ночью после наступления комендантского часа. Чего же они хотят от пего?
Его привели в натопленную комнату, еще раз наспех проверили документы и вот уже на протяжении двух часов пытались убедить, что это именно он совершил покушение на немецкого офицера. Они так и сказали: “Вчера после полудня вы застрелили немецкого офицера”. А потом принялись бить и допрашивать, допрашивать и снова бить…
Их было трое. Одни из них, Ганс фон Шульц, лично руководил допросом и обращался с ним с изысканной вежливостью. Второй выполнял обязанности секретаря. Белокурый атлет с нежным, почти девичьим лицом и удивительно ясными глазами, сияющими от восторга, когда Франсуа по-звериному выл от боли. Пытал его третий, чернявый нескладный тип по кличке Пасть — волосатый, словно горилла. Существо из кошмарного сна. “Человек, который смеется”, о двумя глубокими розовыми шрамами от рта до ушей.
Они принудили Бурдийа раздеться до пояса. Чтобы, боже упаси, не запачкать его куртку и сорочку, пояснил полковник фон Шульц. Мерзавец! Пасть, стоящий за спиной, бил его всегда неожиданно. Всякий раз, когда он падал, Ганс фон Шульц вежливо успокаивал:
— Ничего, господин Бурдийа, немного выдержки. Сделайте мне одолжение — поднимитесь, прошу вас. Если бы вы знали, как неприятно слышать ваши крики! Где же. черт побери, ваше достоинство?
И вот так два часа! Сначала Бурдийа кричал:
— Но это же не я! Клянусь, я ничего об этом не знаю! Поверьте мне! Я коммивояжер! Я ничего не сделал! Я коммивояжер, понимаете, коммивояжер!
Как будто бы то, что он был коммивояжером, исключало его участие в покушении или доказывало его невиновность.
Первые удары ошеломили его. Он словно потерялся в страшной, нереальной действительности, утратив всякое представление о времени и о том, где он и что с ним. Было теперь два Франсуа Бурдийа: первый корчился под ударами и выл от боли, второй как бы смотрел на все это со стороны — с невыразимым ужасом, не веря собственным глазам. Напрасно старался он объединить этих двух Франсуа Бурдийа в одного, способного трезво мыслить и что-нибудь предпринять.
Потом он поднялся, дрожа, как последний трус.
— Я всегда был против терроризма… Я за новый порядок…
И вдруг его осенило:
— Я за национальную революцию! Да здравствует маршал Петен!
Это была по-детски наивная, мерзкая и, наконец, несерьезная попытка спастись.
Во время допросов и пыток он догадался: эти палачи считают его виновным. И он утратил самообладание. Он был уже согласен на все. Упасть на колени, обнимать их ноги. Каждая клетка его естества протестовала против смерти.
“Я не хочу умирать… Я хочу жить! Жить!”
…А теперь он никак не реагировал. Его охватило равнодушие. Тело было словно ватным — поглощало боль, и он не ощущал ее. Он воспринимал удары плетки из бычьих жил как прикосновение скальпеля после местного наркоза. Саму идею боли, по не боль. Полковник что-то говорил. Он почти не слышал слов.
— Ваше поведение, господин Бурдийа, нам очень не нравится, очень.
И действительно, Ганс фон Шульц имел недовольный вид. Расставив ноги и заложив руки за спину, он осуждающе смотрел на Франсуа Бурдийа, неподвижно лежавшего у его ног.
— Ваше поведение вынудило нас прибегнуть к насилию, что совершенно противоречит нашим принципам… Ну, господин Бур-дина? Мы слушаем вас внимательно.
Молчание.
— Итак, господин Бурдийа?
Фон Шульц повысил голос.
— Итак?…
Снова молчание.
Ганс фон Шульц сокрушенно покачал головой, как будто его смутило упрямое молчание Франсуа Бурдийа и он искренне жалел, что обвиняемый не хочет признаваться, обрекая тем самым себя на такие муки Он беспомощно пожал плечами и щелкнул пальцами. Через пять минут Франсуа Бурдийа вновь потерял сознание.
— Сволочи!… Мерзавцы!… Вы посмотрите, как эти собаки его отделали!
Худощавый разглядывал Франсуа Бурдийа, который пластом лежал на том месте, куда его шнырнули охранники.
Or волнения кадык худощавого так спазматически двигался, что, казалось, еще минута — и он выйдет наружу, а вытаращенные глаза так и лезли из орбит. Остальные заложники молча стояли вокруг.
— Никогда бы в это не поверил, — проговорил кто-то.
Ему никто не ответил.
Девушка-подросток вытащила из кармана платок и, наклонившись над окровавленным и опухшим телом, осторожно вытерла кровь, ниточкой стекавшую изо рта и носа.
— Они его убили!
Девушка подняла голову.
— Нет, он дышит.
— Это, наверное, он и убил офицера, — послышался тот же голос.
Худощавый невольно обернулся, смерил взглядом говорившего и внезапно схватил его за отвороты канадской куртки, рывком притянул к себе.
— Ну, так что?
В этих словах слышались вызов и угроза.
Тот, другой, краснощекий, кудрявый как баран, толстяк, ответ взгляд.
— Ничего…
Франсуа Бурдийа пошевелился и застонал, его жуткий стоп был похож на предсмертный хрип
— Нельзя его так оставлять. Раздетого, на холодном полу…
Постелили на пол свои куртки, уложили Франсуа. Кто-то укрыл его пальто. Девушка села возле него, прислонившись спиной к стене. Время от времени она склонялась над Бурдийа, вытирала обильный пот.
Когда он заговорил, все вздрогнули. Казалось, голос долетал откуда-то издалека, бесцветный голос неодушевленного существа. Не голос — дыхание.
— Они хотели, чтобы я признался… но это же не я. Я не убивал…
Никто бы сейчас не узнал его парижского выговора: в каждом слове звучала мука, каждое слово он произносил через силу, вырывал с болью.
— Они били меня часа два… Почему меня? Они уверены, что я виновен… Почему? Они советовали мне признаться, чтобы спасти других, вас. “Признаешься в убийстве офицера, твоих товарищей не расстреляют, будешь упираться — всех поставим к стенке…”
Молчание.
— …Меня били якобы для того, чтобы спасти вас, чтобы вынудить меня признаться…
Снова молчание.
— …Спасти вас моей смертью… Они говорили: “Очень жаль, господин Бурдийа, но вы пас вынуждаете это делать”. Они говорили о моем долге француза, говорили, что я обязан быть мужественным… Но я же не убивал его. Почему же мне никто не верит?
Он рывком сбросил с себя пальто, приподнялся на локте и, внимательно вглядываясь в лица, спросил:
— Но вы-то мне верите? Скажите, верите вы мне?
— Рассказывай! Конечно, ты теперь будешь выкручиваться…
Краснощекий толстяк быстро вскочил на ноги. Кто бы мог подумать, что в этой квашне скрыто столько подвижности!
— Нет, вы только подумайте, он не знает, что ему делать! Тебе все равно конец. Если ты признаешься — они тебя расстреляют, а будешь молчать и дальше — они смешают тебя с землей, да еще и нас за компанию. В таком случае…
Он не договорил: послышался глухой, неясный шум и удар кулаком. Парень, читавший надписи на стенах, сделал из них какой-то свои вывод — толстяк еле устоял на ногах и больше не взывал к своей доморощенной логике, а вернулся на место, с ненавистью глядя на Франсуа Бурдийа.
— Разденьтесь!
— Но я и так…
— Разденьтесь совсем, слышите, совсем!
Ганс фон Шульц отделял каждый слог, постукивая по столу ножом для бумаг:
— Со-всем!
Франсуа Бурдийа снял туфли, носки и брюки. Каждое движение вызывало острую боль в избитом теле.
— И трусы?…
— Да, все.
На нем не осталось ничего. Трудно себе представить, что происходит с человеком, когда он обнаженным стоит среди одетых. Франсуа Бурдийа стыдился своего вида, ему казалось, что он голым очутился на улице и все на него смотрят. Он не знал, куда деть руки. Заметил на руке часы — единственное, что имело к нему отношение, но осталось целым и невредимым. Он снял их и положил на стул.
Страха больше не было.
Когда в четыре часа утра за ним пришли, он уже решил, как действовать. Вышел из камеры, ни на кого не взглянув. Лучше сразу разорвать все, что связывает его с жизнью, с завтрашним днем. Изолировать себя, отгородиться от мира живых, чтобы не пасть духом и телом, — вот что ему необходимо сделать. Не думать больше об этом, переключить мысли на другое.
— Ну как, вы все обдумали, господин Бурдийа?
Ганс фон Шульц положил нож для бумаг и взял с письменного стола рюмку с коньяком.
“Как он может столько пить? Еще недавно бутылка была почти полной, а сейчас в ней на донышке. Бездонная бочка!”
Франсуа Бурдийа спокойно ждал.
— Знаете, господин Бурдийа, когда мы начнем бить вас на этот раз, все предыдущее вам покажется детскими забавами. И знаете почему?
“…Я лишу тебя удовольствия слышать мои крики на этот раз”.
Ганс фон Шульц ледяным топом пояснил:
— Уверен, вы даже не догадываетесь почему. Хорошо, тогда я вам объясню, в чем дело, — он отпил из рюмки. — Этот красавчик Пасть будет бить вас по самым чувствительным местам. Вы меня понимаете, господин Бурдийа? Итак, я слушаю вас.
— Это я убил его.
Ганс фон Шульц поднялся, обошел стол и стал перед ним Бурдийа ожидал удара кулаком в лицо. Но вместо этого полковник положил ему руку на плечо
— Узнаю деловых людей. Теперь вы все нам расскажете, господин Бурдийа. Кальтцейс запишет.
Блондин с кукольным лицом, сидевший сзади за маленьким секретарским столиком, приготовился. Пасть осторожно положит плетки на мраморный подоконник.
— Ну что?
Франсуа Бурдийа ответил не сразу. Невидящими глазами он глянул на худощавого. Немец, выполняющий обязанности надзирателя, поднимался по ступенькам, и его гулкие шаги было слышно даже в подвале.
— Они не допрашивали меня. Сам не знаю почему.
С каменным лицом он сел в углу камеры и уставился в стену.
Только через час, когда за ним снова пришли, он заметил, что девушки, которая ухаживала за ним, среди них нет.
Он через силу плелся по коридору в сопровождении надзирателя. Его внимание привлек громкий смех. Двери комнаты, откуда он доносился, были полуоткрыты. Машинально он взглянул туда и прирос к месту.
Девушка лежала распятой на столе, привязанной за руки и ноги. С нее сорвали одежду. Около нее стояла распатланная немка и что-то говорила. Сначала Бурдийа не понял, что там делается. Но когда увидел, как к столу, расстегивая пуговицы, приближается гестаповец, понял все…
Он отшатнулся и, ощущая непередаваемое отвращение, поплелся дальше, подталкиваемый охранником, ржавшим у него за спиной.
От кого же тогда ожидать милосердия в этом доме?
Он и не подозревал еще, что ждало его самого.
Ему снова приказали раздеться, и он выслушивал Ганса фон Шульца, стыдливо прикрывая живот руками.
На этот раз полковник говорил по-французски хуже, чем обычно: суточная норма коньяка несколько повлияла на рго французское произношение.
— В своем признании вы сказали, что пользовались крупнокалиберным оружием неизвестной марки. Не так ли? Согласен! “Это оружие, — так вы нам сказали, — я выбросил потом через ограду парка, когда все было кончено”. Правильно? Очень хорошо!
Франсуа Бурдийа не понимал, куда клонит полковник. В его настойчивых вопросах слышалась явная угроза.
— Так вот. Мы не нашли его, вашего оружия. Возможно, что кто-то подобрал его. Да, действительно, это был револьвер. И мы установили, какой именно. Слышите, господин Бурдийа? Мы установили, какой именно. — Он почти кричал. Потом продолжал более спокойно: — Пуля, извлеченная из тела лейтенанта Крюбера, оказалась калибра девять миллиметров, и стрелял” из “люгера” нового выпуска. Это вам ни о чем не говорит, господин Бурдийа?
Это ему ни о чем не говорило.
— Так-таки ничего? Очень прискорбно. А факт этот проливает свет на кое-какие события. Во-первых, вы врали, заявляя, что не принадлежите к террористической организации, а во-вторых, вы убили еще одного немецкого офицера и овладели его оружием… Прошлой ночью на станции убит офицер. У него тоже был “люгер”…
Ганс фон Шульц хлебнул коньяку.
— Теперь нам абсолютно ясно: вы принадлежите к банде террористов-убийц.
Снова глоток коньяка, на этот раз прямо из горлышка.
— Господин Бурдийа, вы опасный террорист. Вы должны назвать нам имена людей, с которыми были связаны, нам надо знать дальнейшие планы вашей организации.
Франсуа Бурдийа понял: теперь его забьют до смерти. Они растопчут его. Отказаться от “признания”? Сейчас это уже ни к чему.
“Если бы я мог покончить самоубийством! Если бы я мог…”
Худощавый постучал в двери подвала, чтобы позвать надзирателя: ему нужно в туалет. На обратном пути он за несколько шагов увидел высоко на панели сапожный нож, забытый владельцами дома.
“Я могу достать его, если подпрыгну. Неужели у меня поднимется рука на человека?”
Он почти поравнялся с панелью, где лежал нож; надзиратель шел рядом с автоматом наперевес.
Он подпрыгнул. Еще секунда — и немец с перерезанным горлом упал на пол, обливаясь кровью.
Худощавый вытаращил глаза и с минуту с ужасом смотрел на немца, потом наклонился и трясущимися руками схватил с пола автомат.
“Как же действует эта проклятая штука? Где здесь, черт бы его побрал, предохранитель?”
Он нервничал. Еще немного, и он пожалел бы о том, что совершил полусознательно, только потому, что на глаза ему попался нож.
Ага, вот в чем дело! Убедившись в том, что автомат заряжен, побежал по ступенькам.
И тут он вспомнил о других арестованных. “Боже, я совсем забыл о них! Они же будут отвечать за все как пить дать!…”
Он уже стоял на последней ступеньке лестницы, ведущей из подвала. На мгновение заколебался.
“Я имею один шанс из ста вырваться отсюда, а с ними сто против ста, что меня схватят. Бежать!”
Он пытался оправдать себя тем, что принадлежал к движению Сопротивления.
“Я буду бороться… А они? Этот толстяк?”
И все-таки он вернулся: там оставался и парень, который заехал в рожу толстяку.
Внизу, около ступенек, он увидел немца. Тот прополз несколько метров, оставляя кровавый след. Одна нога его еще вздрагивала. Но это были предсмертные конвульсии, а не признаки жизни.
Двери подвального этажа выходили в помещение, из которого можно было легко проникнуть в сад. На первом этаже в доме царили тишина и спокойствие.
Заложники пошли за худощавым беспрекословно: труп часового был слишком красноречивым аргументом. Все понимали, что это значит. Худощавый вывел их на аллею. Пока им везло: вся аллея вымощена плитами, шуму почти не будет.
Он шепотом объяснил им:
— Мы уйдем через калитку для прислуги, на безлюдную улицу. Самое главное — бесшумно пройти сад.
По первому этажу рассыпался грубый солдатский гогот, приглушенный тяжелыми шторами, маскировавшими окна. Немного погодя со второго донесся дикий крик. Не крик, а настоящий вой, от которого по телу пробегали мурашки. Казалось, воет смертельно раненный зверь.
У всех мелькнула одна мысль: парижанин!
Худощавый первым достиг маленькой калитки в каменной ограде, обвитой плющом. Повернул ручку, дернул на себя и оказался с глазу на глаз с часовым-гестаповцем.
Немец, не ожидавший нападения с тыла, не успел и пошевелиться. Худощавый приставил к его животу автомат и процедил сквозь зубы:
— Капут!
Это было единственное немецкое слово, которое он знал, но часовой понял его правильно н рассудительно поднял руки.
— Возьмите-ка у него автомат и передайте мне. А теперь — врассыпную! Другого такого случая не представится. Несколько минут я буду прикрывать вас. Но, ради бога, не поднимайте шума!
— Я останусь с вами.
Парень, о котором он вспомнил там, на ступеньках, стоял перед ним с автоматом часового. Худощавый улыбнулся.
— Благодарю… А эту железку оставь себе.
— Я даже не знаю, как с ним обращаться.
— Я тоже когда-то не знал… Закрой поплотнее калитку и посмотри, нет ли у этого мерзавца запасных обойм.
Нашлись еще две обоймы. Худощавый положил их в карман.
— А теперь ноги в руки — и прочь отсюда. Нам здорово повезло. Не будем больше искушать судьбу.
Он повернул немца к себе и оглушил его прикладом автомата.
— Твое счастье, падаль, что я не могу сейчас стрелять, по уверяю тебя: первого же вашего офицера, которого я встречу, я убью, как собаку. Надеюсь, это случится еще сегодня ночыо. Один бош за одного парижанина. Это не дорого.
Сергей Ворогин с удовольствием припоминал тот момент… Эшелон остановился на неизвестной станции. Он долго маневрировал на запасных путях, грохоча на стыках стрелок. Был ли это конечный пункт или обычная остановка, только более продолжительная?
Выяснилось, что поезд прибыл к месту назначения.
Сергеи Ворогин не имел даже представления, в какую страну его забросила судьба. И только на следующий день понял, что попал во Францию.
Сергей снова стукнул ногой, чтобы отогнать обнаглевших крыс.
Сквозь узкие щели между досками в стенах сарая пробивался бледный свет лупы.
Во Франции! Итак, он проехал часть Польши и всю Германию. Разве постигнешь когда-нибудь тайны воинского снабжения! Франция… Но что это за город? Хотя не все ли равно? Он не знает ни страны, пи языка. Что же, город как город, не хуже других…
Эшелон, наконец, расформировали, потом начали открывать и закрывать двери вагонов. Сергей Ворогин слышал, как гремели засовы, слышал разговоры и топот йог, крики немцев. Интенданты, принимавшие имущество, не торопились. Но они неумолимо приближались к его вагону. “Вот и конец, — сказал он сам себе. — Но первого же немца, который сюда сунется, я придушу, чего бы мне это ни стоило”.
Двери его тюрьмы на колесах, наконец, приоткрылись, но в вагон никто не вошел. Ограничились поверхностным осмотром.
— Здесь консервы и женский трикотаж… Новая форма для солдат великого рейха…
Громко хохоча, немец захлопнул дверь, но засов оставил открытым. Шутка всем понравилась, и они, гогоча, отправились дальше осматривать багаж, предназначенный для местного гарнизона.
Ночью он осторожно отодвинул тяжелые двери, за которыми прожил десять дней. Незаметно скользнул под вагон. Часовой стоял шагах в тридцати. Это было спасение. Пускай ненадолго. При таких обстоятельствах люди живут минутой и довольствуются малым…
…Сергей толкнул ящики ногой. Ему снова захотелось спать. Веки отяжелели, возбужденные глаза закрывались сами собой. Он еще раз попробовал вызвать в памяти минувшие события. “На чем же я остановился?” Напрасное усилие. С минуту он еще напрягал память, потом его мысли стали вялыми и невыразительными. Прежде чем окончательно заснуть, подумал: “Вот я и снова пленник в четырех стенах”.
В мертвом саду трещали от мороза ветки, и звезды на февральском небе казались блестящими снежинками.