Глава III Два собеседника. 1896–1904 годы

1896 год обозначился для Вячеслава Иванова двумя событиями. Первое было скорбным. В апреле, живя с Лидией в Париже, он получил известие о смерти матери. Вячеславу было горестно, что он не успел проститься с Александрой Дмитриевной. Но материнская любовь осталась его незримой и неизменной спутницей на всю жизнь.

В парижском православном храме Вячеслав заказал литургию и панихиду о матери. К тому времени он уже давно вернулся к вере в Бога, но от Церкви по-прежнему оставался далек. Во время службы, слушая родной с детских лет, прекрасный и возвышенный язык богослужения, он вдруг почувствовал таинственное, живое присутствие матери в храме. Пространство и смерть не были здесь помехой для их единения. Этот опыт остался в сердце Вячеслава навсегда и в будущем не раз помогал ему в скорбные дни его жизни.

И в том же самом апреле вслед за горем пришла радость. 28 апреля у Вячеслава и Лидии родилась дочь. Ее назвали в честь матери – Лидией. Впоследствии она станет пианисткой и композитором, ученицей Александра Гольденвейзера, а затем Отторино Респиги и автором книги воспоминаний об отце.

Как когда-то мать, теперь Лидия Дмитриевна укрепляла в Вячеславе самоощущение поэта. Ранние стихи мужа ей не нравились. Она провидела другие, еще ненаписанные…

А в России тем временем явственно обозначалась новая эпоха в ее словесности. Еще в 1892 году молодой поэт Дмитрий Мережковский прочел в Петербурге лекцию «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы». На следующий год она вышла отдельным изданием. Полемизируя в ней с «публицистическими народническими» схемами в оценке литературы, Мережковский провозглашал намерение продолжить великие традиции «золотого века», вернуть читателю поэзию. И в самом деле, в 1880–1890-е годы гораздо больше читали даже не прозу, а публицистику. Многие считали это время провалом в русской поэзии. Но тогда же писали Майков, Фет и Полонский, постоянными гостями на «пятницах» которого были сам Мережковский и его жена Зинаида Гиппиус. Провал произошел, но не в поэзии, а у читателя.

Трагедию Новейшего времени Мережковский осмыслял, сопоставляя его с двумя другими эпохами – Средневековьем и Просвещением: «В эпоху наивной теологии и догматической метафизики область Непознаваемого постоянно смешивалась с областью непознанного… Мистическое чувство вторгалось в пределы точных опытных исследований и разрушало их…

Новейшая теория познания воздвигла несокрушимую плотину, которая навеки отделила твердую землю, доступную людям, от безграничного и темного океана, лежащего за пределами нашего сознания. И волны этого океана уже более не могут вторгаться в обитаемую землю, в область точной науки…

Теперь последний догматический покров навеки сорван, последний мистический луч потухает. И вот современные люди стоят беззащитные, – лицом к лицу с несказанным мраком, на пограничной черте света и тени, и уже более ничто не ограждает их сердца от страшного холода, веющего из бездны… Всем существом мы чувствуем близость тайны, близость океана. Никаких преград! Мы свободны и одиноки! – С этим ужасом не может сравниться никакой порабощенный мистицизм прошлых веков. Никогда еще люди не чувствовали сердцем необходимость верить и так не понимали разумом невозможность верить»[57].

За этими словами Мережковского стоял опыт величайшего провидца XIX столетия, одного из предтеч поэзии Нового времени – Ф. И. Тютчева. Вернее, два его стихотворения. Первое из них – «На мир таинственный духов»:

И бездна нам обнажена

С своими страхами и мглами,

И нет преград меж ней и нами…

Вот отчего нам ночь страшна![58]

Второе стихотворение – «Наш век»:

Не плоть, а дух растлился в наши дни,

И человек отчаянно тоскует…

Он к свету рвется из ночной тени

И, свет обретши, ропщет и бунтует.

Безверием палим и иссушен,

Невыносимое он днесь выносит…

И сознает свою погибель он,

И жаждет веры – но о ней не просит…[59]

Для того чтобы глубже понять и воссоздать такое состояние человеческого духа, новое искусство, полагал Мережковский, непременно должно быть символическим. Но символ в поэзии рубежа XIX–XX столетий действует иначе, нежели в древнеегипетском или в античном искусстве. Об этом он писал так: «Символы должны естественно и невольно выливаться из глубины действительности. Если же автор искусственно их придумывает, чтобы выразить какую-нибудь идею, они превращаются в мертвые аллегории…

У Ибсена и Флобера, рядом с течением выраженных словами мыслей, вы невольно чувствуете другое, более глубокое течение…

В поэзии то, что не сказано и мерцает сквозь красоту символа, действует сильнее на сердце, чем то, что выражено словами. Символизм делает самый стиль, самое художественное вещество поэзии одухотворенным, прозрачным, насквозь просвечивающим, как тонкие стенки алебастровой амфоры, в которой зажжено пламя»[60].

Помимо этого, Мережковский считал символами вечные архетипы мировой культуры – Дон Кихота, Гамлета, Фауста. Тремя же главными элементами нового искусства он называл мистическое содержание, символы и расширение художественной впечатлительности.

Статья Мережковского стала первым манифестом русского символизма. Направление это было общеевропейским и в России возникло прежде всего благодаря прививке новой французской поэзии. Впрочем, гораздо большее значение, чем «прививка», имел для рождения русского символизма «ствол» – та богатейшая традиция романтической поэзии, что началась еще Жуковским с его устремленностью к «невыразимому» и продолжилась Пушкиным, Баратынским, Тютчевым, поздним Фетом, отчасти А. К. Толстым, Майковым и Полонским. Символизм органически вырастал из этого магистрального направления русской поэзии XIX столетия. Больше того, некоторых «забытых» поэтов, прежде всего Баратынского и Тютчева, он прочел заново и открыл для читателя. Но главным, что символисты унаследовали от русской философской лирики «золотого века», было стремление выразить на языке поэзии реалии и тайны мира духовного, отношение к земным понятиям и вещам как к знакам для разговора о невидимом. По сравнению с предтечами у них лишь безмерно усложнилось восприятие слова – оно сделалось многозначнее, богаче своими смысловыми оттенками. Увеличились звуковые и ассоциативно-образные возможности стиха. Это новое чувство слова имело у символистов свои глубокие жизненные и мировоззренческие основания. Оно родилось из многократно усложнившегося самоощущения человеческого «я».

Русская поэзия XIX века знала великие прозрения о человеке, будь то трагедия отношений личности и Промысла у Баратынского или же эволюция понимания «я» у Тютчева – от растворения в безликой бездне в духе натурфилософии до утверждения его неповторимости и сущностной бесценности через опыт страдания. Но с наибольшей глубиной человеческий дух во всей своей осколочности и конвульсивной жажде высшей правды и красоты раскрывался тогда, как это ни странно, не в поэзии, а в прозе – у Достоевского. Он ближе всех подошел к тому видению личности, которое возобладало в Серебряном веке. Если прежде человеческое «я» воспринималось трагически, но как нечто целостное, то Новое время увидело его уже иначе. И. Ф. Анненский так писал об этом в «Книге отражений»: «Мелькает я, которое хотело бы стать целым миром, раствориться, разлиться в нем, я – замученное сознанием своего безысходного одиночества, неизбежного конца и бесцельного существования; я в кошмаре возвратов, под грузом наследственности, я – среди природы, где, немо и незримо упрекая его, живут такие же я, я среди природы, мистически ему близкой и кем-то больно и бесцельно сплетенной с его существованием. Для передачи этого я нужен более беглый язык намеков, недосказов, символов; тут нельзя ни понять всего, о чем догадываешься, ни объяснить всего, что прозреваешь или что болезненно в себе ощущаешь, но для чего в языке не найдешь и слово. Здесь нужна музыкальная потенция слова, нужна музыка уже не в качестве метронома, а для возбуждения в читателе творческого настроения, которое должно помочь ему опытом личных воспоминаний, интенсивность проснувшейся тоски, неожиданностью упреков восполнить недосказанность пьесы и дать ей хотя и более узко-интимное и субъективное, но и более действенное значение. Музыка символов поднимает чуткость читателя: она делает его как бы вторым, отраженным поэтом»[61].

Тот же мотив, связанный с тайным внутренним надрывом и раздробленностью человеческого я, слышался и в поэзии Анненского – в стихотворении «Ego»:

Я – слабый сын больного поколенья

И не пойду искать альпийских роз,

Ни ропот волн, ни рокот ранних гроз

Мне не дадут отрадного волненья.

Но милы мне на розовом стекле

Алмазные и плачущие горы,

Букеты роз увядших на столе

И пламени вечернего узоры[62].

С Анненским словно перекликался Федор Сологуб:

Я также сын больного века,

Душою слаб и телом хил,

Но странно – веру в человека

Я простодушно сохранил[63].

Но что-то очень похожее звучало в русской поэзии еще задолго до вхождения в нее символистов – в 1855 году, когда старший из поэтов Серебряного века, Иннокентий Анненский, только появился на свет.

Бедняк! и из чего попрал

Ты долг священный человека?

Какую подать с жизни взял

Ты – сын больной больного века?..

Когда бы знали жизнь мою,

Мою любовь, мои волненья…

Угрюм и полон озлобленья,

У двери гроба я стою[64].

Узнаете? «Поэт и гражданин» Некрасова. С «демократической» традицией (хотя поэзия Некрасова намного глубже любых схем ее социального толкования – он прежде всего огромный художник) символизм был генетически связан в не меньшей степени, чем с «чистой лирикой». Поэты Серебряного века были «детьми народников» и в прямом, и в переносном смысле. Все они, почти без исключения, признавались в любви к Некрасову. Даже Вячеслав Иванов, у которого, в отличие от Сологуба, Блока, Волошина или Гумилева, Некрасов не входил в число любимых поэтов, не обошел его стороной. В 1919 году, отвечая на вопросы знаменитой анкеты К. И. Чуковского о Некрасове, Вяч. Иванов писал: «“Власа” люблю и ценю особенно и с детства, – следовательно, не за Достоевским, – “Ой, полна, полна коробушка…” – удивительная песня! …Какой-то довольно ранний сборник его стихов попал мне в руки, когда я был лет 10–11. Я испытал живое ощущение ненастного унылого дня, когда моросит дождь; защемило сердце… Некрасов был по-своему “проклятым” поэтом, поэтом во всяком случае, но таким, у которого отнята благодать»[65].

Вяч. Иванов не случайно так называл Некрасова. Он сравнивал его с французскими «проклятыми» поэтами – Бодлером, Верленом, Рембо – родоначальниками символизма. И в самом деле, их сближала городская тема. Картины некрасовского Петербурга отзывались парижскими пейзажами Бодлера.

А вскоре новое направление русской литературы вслед за петербургским манифестом Мережковского заявило о себе и в Москве. В 1894–1895 годах один за другим вышли три сборника под названием «Русские символисты», подготовленные к печати молодым поэтом Валерием Брюсовым. Составляли их по большей части стихи самого Брюсова (некоторые из них он публиковал под различными псевдонимами) и нескольких стихотворцев из его окружения. Критика встретила эти новые сборники в штыки. Большинство отзывов были ругательными. У московской публики первые опыты символистов также одобрения не вызвали. Впрочем, и десять лет спустя отношение к ним не изменилось. В очерке «Пленный дух», посвященном памяти Андрея Белого, Цветаева вспоминала, как судила о новом уже поколении символистов ее тетка: «– Последние времена пришли! – кипела она и пенилась на моего тихонько отсаживавшегося отца. – Вот еще какой-то Андрей Белый завелся, завтра читает лекцию. Мало им Горького – Максима, Белый – Андрей понадобился! А то еще какой-то Александр Блок (что за фамилия такая? Из жидов, должно быть!) сочинил “Прекрасную Даму”, уж одно название чего стоит, стыда нет! Раньше тоже про дам писали, только не печатали, а в стол прятали, – разве что в приятельской компании. А всего хуже, что из приличной семьи, профессорский сын, Николая Дмитриевича Бугаева сын…

– Молодость, Елизавета Евграфовна, молодость! – кротко отвечал мой отец. – А о чем лекции?

– О символизме, изволите ли видеть! То-то символизм какой-то выдумали, что символа веры не знают!..

И не мы одни были такая семья. Так встречало молодой символизм, за редчайшими исключениями, старое поколение Москвы»[66].

Но отнюдь не только московские тетушки не приняли нового направления русской поэзии, которому предстояло на долгое время стать в ней ведущим. Одним из тех, кто с едким и убийственным сарказмом высказывался о брюсовских сборниках, был великий мыслитель и поэт Владимир Соловьев. Причудливая, нарочитая метафорика ранних символистов (у больших поэтов она была данью неофитству, у эпигонов же эта болезнь приобрела хронический характер) вызывала у Соловьева раздражение и насмешку. На выход сборников «Русские символисты» он откликнулся статьей, которая называлась «Еще о символистах». Но намного более острыми и ироничными, чем сама статья, стали две стихотворные пародии, вошедшие в нее. Об обстоятельствах их создания позже вспоминал в своих мемуарах друживший с В. С. Соловьевым А. Ф. Кони: «В половине девяностых годов он (В. С. Соловьев. – Г. З.) стал говорить об увлечениях некоторых из тогдашних поэтов-символистов… Его сердила и вместе смешила составлявшая будто бы сущность символизма погоня за вычурностью языка и за сочинением новых темных словечек и немыслимых сочетаний.

“Право, – сказал он, – не так трудно сочинять – именно сочинять – такие стихи. <…> Я, чтобы развлечься от усиленного труда, представил себя символистом и придумал следующие стихи”»[67].

Прежде чем прочитать Кони свои пародии, Соловьев процитировал брюсовский перевод из Метерлинка:

И под кнутом вспоминанья

Я вижу призраки охот,

Полузабытый след ведет

Собак секретного желанья[68].

На примере этого четверостишия можно было увидеть один из главных принципов поэтики раннего символизма – сопряжение максимально далеких друг от друга лексико-семантических рядов и планов бытия. Его-то Соловьев, доведя до абсурда, и использовал в своих пародиях. Первая из них была основана на сочетании несочетаемого:

Горизонты вертикальные

В шоколадных небесах,

Как мечты полузеркальные

В лавровишневых лесах.

Призрак льдины огнедышащей

В ярком сумраке погас,

И стоит меня не слышащий

Гиацинтовый Пегас.

Мандрагоры имманентные

Зашуршали в камышах,

А шершаво-декадентные

Вирши в вянущих ушах[69].

Вторая облекала в орнаментальную «цицероновскую» риторику заурядную обывательскую ситуацию, словно предвещая «монологи» Васисуалия Лоханкина:

На небесах горят паникадила,

А снизу – тьма.

Ходила ты к нему иль не ходила?

Скажи сама!

Но не дразни гиену подозренья,

Мышей тоски!

Не то смотри, как леопарды мщенья

Острят клыки!

И не зови сову благоразумья

Ты в эту ночь!

Ослы терпенья и слоны раздумья

Бежали прочь.

Своей судьбы роди́ла крокодила

Ты здесь сама.

Пусть в небесах горят паникадила, —

В могиле – тьма[70].

Но именно Владимиру Соловьеву, от души похохотавшему над первыми шагами русских символистов, предстояло уже после смерти стать знаменем для «младших» поэтов этого направления. Его учение о Софии – Божественной Премудрости, Вечной Женственности и Мировой Душе – определило их поэтику и взгляд на предназначение искусства. Все это произойдет почти через десять лет.

Но лишь Вячеславу Иванову суждено было пережить преображающий опыт личного общения с великим христианином, мыслителем и поэтом. Опыт, после которого прежним оставаться было уже невозможно. И встреча их, сначала заочная, а затем и лицом к лицу, вскоре состоялась.

Дарья Михайловна, которая вопреки воле матери никогда не прекращала с бывшим супругом дружеской переписки, без ведома Вячеслава показала его стихи Владимиру Соловьеву. Тот увидел в них главное, что сам назвал «безусловной самобытностью». Он послал Иванову телеграмму, в которой высоко отзывался о его поэзии и предложил опубликовать некоторые из стихов. Вячеслав согласился. Вскоре, в 1898 и 1899 годах, в журналах «Космополис» и «Вестник Европы» Владимир Соловьев напечатал по нескольку стихотворений Вяч. Иванова. Среди них была и «Тризна Диониса», в которой слышались и тютчевские отголоски, и наследие классической филологии, и уроки Ницше, и живое переживание опыта любви через дионисийскую мистерию. Неповторимые черты и голос «мэнады» было трудно спутать с чьими-то другими.

Зимой, порою тризн вакхальных,

Когда Мэнад безумный хор

Смятеньем воплей погребальных

Тревожит сон пустынных гор, —

На высотах, где Мельпомены

Давно умолкнул страшный глас

И меж развалин древней сцены

Алтарь вакхический угас, —

В благоговеньи и печали

Воззвав к тому, чей был сей дом,

Мэнаду новую венчали

Мы Дионисовым венцом.

<…>

Тогда пленительно-мятежной

Ты песнью огласила вдруг

Покрытый пеленою снежной

Священный Вакхов полукруг.

<…>

Дул ветер; осыпались розы;

Склонялся скорбный кипарис…

Обнажены, роптали лозы:

«Почил великий Дионис!»

И с тризны мертвенно-вакхальной

Мы шли, туманны и грустны;

И был далек земле печальной

Возврат языческой весны[71].

Позже Вячеслав Иванов говорил, что не только библейская духовная традиция, но и «эллинская религия страдающего бога», как потом он назовет первую написанную им книгу о дионисийстве, – пролог к христианству для языческого мира, своего рода «ветхий завет язычества». В основе ее – культ бога умирающего и воскресающего, бога – жертвы. Такое предвидение Христа в дохристианском мире было дорого и Владимиру Соловьеву. С ним после той телеграммы Вячеслав Иванов встречался всякий раз, как приезжал в Россию. О его значении в своей жизни поэт лучше всего скажет в «Автобиографическом письме»: «Он был покровителем моей музы и исповедником моего сердца»[72]. Но в первую их встречу Вячеслав Иванов прямо заявил Соловьеву, что не согласен ни с одной его мыслью. Соловьев встал, молча обнял и поцеловал своего гостя. Открытость, бесстрашие мысли и внутренняя свобода Вячеслава пришлись ему глубоко по сердцу. Тогда он пророчески сказал собеседнику: «На ницшеанстве вы не остановитесь».

А ранней осенью 1899 года Соловьев пригласил Вячеслава Иванова посетить его «пустыньку» – так он называл подмосковное имение Узкое, где часто гостил у своего друга,

профессора философии и ректора Московского университета князя Сергея Николаевича Трубецкого. Название этого села было известно еще со второй половины XVI века. Оно принадлежало поочередно Гагариным, Стрешневым, Голицыным, Толстым, и, наконец, последними его владельцами стали Трубецкие. После октябрьского переворота усадьбу сделали санаторием Академии наук. Здесь в разное время отдыхали и лечились многие выдающиеся ученые, писатели и деятели искусства. В конце 1920-х годов в Узком вместе с женой побывал О. Э. Мандельштам, для которого имя В. С. Соловьева всегда было свято. Надежда Яковлевна потом вспоминала: «Когда мы жили в Узком, санатории ЦеКУБУ, разместившегося в усадьбе Трубецких, где умер Соловьев, О. М. поражался, как равнодушно советские ученые занимаются своими делами, пишут статейки, почитывают газеты и слушают радио в том самом кабинете, где… умер Владимир Соловьев. Я тогда не знала ничего про Соловьева, и он с отвращением мне сказал: “Такая же дикарка, как они”… От этой профессорской толпы у О. М. появилось ощущение варварского нашествия в священные места русской культуры»[73].

Сегодня Узкое, которое по-прежнему остается санаторием Академии наук, уже давно вошло в черту Москвы. До него легко добраться от станции метро «Теплый Стан» или «Коньково». А тогда оно находилось в значительном отдалении от города, и ехать до него надо было железной дорогой.

В «пустыньку» Владимир Соловьев приглашал только тех, кого считал самыми близкими духовно, своими друзьями. Это была особая честь, которая выпала и Вячеславу Иванову. Владимир Соловьев очень долго и обстоятельно объяснял ему, как добираться до «пустыньки». Вячеслав Иванов очень серьезно и внимательно слушал. И тем не менее в назначенный день, хотя и старался все исполнить в точности, сел не в тот поезд, сошел не на той станции и пошел не по той дороге. Соловьев ждал его тщетно. Но, блуждая по незнакомым лесам и лугам, пытаясь отыскать путь, Вячеслав вел с Владимиром Соловьевым мысленный разговор. Платоновское эхо через века отзывалось на подмосковных тропах. В античные времена такая беседа называлась диатрибой, то есть диалогом с воображаемым собеседником.

Прежнее общение с Соловьевым не прошло для Вячеслава даром. В нем самом с той поры многое переменилось. Он стал ближе к своему нынешнему собеседнику на пиру мысли. Ницше, говорил Вячеслав, был сущностно не прав, создавая свое учение о сверхчеловеке. Он основывал его на идее «смерти Бога» и богопреемстве человеческого «я». Те же чаяния, что у первых людей из библейского рассказа о грехопадении. И очень похожий итог… Ведь Ницше предполагает вывести своего «сверхчеловека» путем некоего идеального биологического подбора, с помощью евгеники, как завершающее звено эволюции. Но «биологический подбор» – это Дарвин. Вот чей голос отчетливо слышен через «дионисийство» Ницше и его идеал сверхчеловека. Все кончается человеком-зверем, особью, а не личностью. И в ответ он словно слышал громовый, раскатистый хохот Владимира Соловьева и вспоминал его слова о том, что человеческое «я» безусловно в возможности и ничтожно в действительности. Да, Владимир Сергеевич, – мысленно продолжал Вячеслав Иванов, – вы правы: речь должна идти не о сверхчеловечестве, а о богочеловечестве, высшая задача которого – победа над смертью. Обычный страх перед ней – это малодушие, но невозможность примириться с самим фактом смерти отцов и дедов, любимых и друзей, гениев, составляющих славу человечества, и своих собственных потомков, еще не рожденных, есть благородный и нравственно обязывающий стимул нашего пребывания в миру. «Смерть зови на смертный бой» – вот призыв к жизненному подвигу и формула предназначения человека. И победа в этом бою совершается только крестом – лишь в нем Божественная любовь торжествует над смертью.

Смерть и Время царят на земле —

Ты владыками их не зови:

Все, кружась, исчезает во мгле —

Неподвижно лишь солнце любви[74].

«“Церковь есть таинство вселенской любви и свободного единения во Христе” – пишет Соловьев. Да, церковное сознание столь живо и полнодейственно в нем, что определяет все содержание его философии, – размышлял в пути Вячеслав Иванов. – И это таинство любви всегда личностно направлено. Истина оправдывается только будучи созерцаема в другом. “Ты еси” – в этом акте любви и кроется исток познания. Связь “ты” и “я” образуется силою вселенского Логоса. Где двое или трое собраны во имя Христа, там Он сам посреди них. Невидимый союз душ составляет богочеловеческое тело. Об этом ли говорит Соловьев? Или о чем-то еще большем? Спрошу у него».

Но тогда Вячеславу ничего не удалось спросить у Соловьева. До «пустыньки» он так и не добрался. А на следующий день и Владимир Соловьев, и Вячеслав Иванов уехали из Москвы, так и не успев встретиться. И все же, бродя по лесным дорогам и полям, Вячеслав Иванов чувствовал, как что-то новое зреет и явственно прорастает в его душе. Вячеслав понял, чего хочет тот, кого он теперь считал своим учителем, когда говорит, что надо оправдать веру наших отцов, возведя ее на новую ступень разумного сознания. Несостоявшееся свидание все же состоялось.

Последний раз Вячеслав Иванов встретился с Владимиром Соловьевым летом 1900 года в Санкт-Петербурге. Вместе с Ивановым была Лидия Дмитриевна, теперь уже его законная жена. Скрываясь от преследований первого мужа, Вячеславу и Лидии с детьми приходилось постоянно переезжать из одного европейского города в другой. Но вот наконец удалось добиться развода. Радостное известие застало их в Италии, и они сразу же обвенчались в маленькой греческой церкви близ Ливорно. Венчание на этой прекрасной земле, щедро залитой солнечным светом, давно ставшей родной для русской поэзии, было вдвойне праздничным. Вспоминались строки из «Пироскафа» Баратынского:

Завтра увижу я башни Ливурны,

Завтра увижу Элизий земной![75]

Поистине, есть в мире места, пробуждающие память об иной красоте… В тот день по греческому обычаю Вячеславу и Лидии на головы надели брачные венцы, сплетенные из виноградной лозы и обвитые белоснежной шерстью ягненка. Для Вячеслава в этом был отзвук и дионисийства, и раннего христианства с его катакомбной символикой жертвы и евхаристии.

Вскоре семья переехала в Англию, чтобы там определить сыновей Лидии в колледж. Вячеслав считал английское воспитание лучшим для детей, тем более после стольких лет скитаний. Детская память дочери поэта Лидии Ивановой сохранила некоторые черты этого путешествия: «Скала в море в Аренцано; море Неаполя; тесная каюта с круглым окошечком во время мучительного, бесконечного морского переезда в Англию. Мне не спится, я капризничаю, сержусь и брыкаю сестричку Еленушку»[76]. Еленушка, вторая дочь Вячеслава и Лидии, прожила только несколько месяцев и умерла в Лондоне. Через несколько дней рядом с домом, где жили Ивановы, был найден младенец-подкидыш. Убитые горем Вячеслав и Лидия решили, что этот мальчик послан им в утешение, и хотели его усыновить. Но британские законы запрещали иностранцам усыновление подданных Ее Величества. Мальчика забрали в приют. Достигнув совершеннолетия, он, как всякий найденыш, должен был служить в Королевском военно-морском флоте.

Перенеся воспаление легких, Вячеслав и Лидия по совету врачей на несколько месяцев поселились в Корнуолле – этом приморском крае Британии с его кельтским колоритом. О тамошней жизни позже вспоминала их дочь Лидия: «Домик маленький, вокруг – степь до самого обрыва над морем, дует свирепый и крепко пропитанный океанскими запахами ветер.

Мама возила с собою нескольких девушек, которых держала как членов семьи. Она их находила в России, где спасала их от разных тяжелых, иногда трагических обстоятельств. Помню Дуню из рыбацкой деревни, Анюту, Олю – дочь пьяницы-художника, прикладных дел мастера, которая потом вышла замуж за нашего друга, профессора женевской консерватории Феликса Острога. Вспоминаются еще имена Васюни и Кристины. За воспитанием детей родители очень внимательно следили, но они часто и надолго уезжали, то в Россию, то в Палестину или в Грецию, и практическими подробностями не занимались»[77].

Побывав в 1900 году в Петербурге и повидавшись с Владимиром Соловьевым, Вячеслав Иванов и Лидия Дмитриевна отправились оттуда в Киево-Печерскую лавру. Произошло это также благодаря общению с Соловьевым. Под его влиянием Вячеслав Иванов начал постепенно возвращаться в Церковь. За прежние пятнадцать лет он исповедовался и причащался всего лишь один раз – перед венчанием со своей первой женой, и то формально, только потому, что этого требовал церковный устав. Такое отношение к Церкви в среде русской интеллигенции было почти всеобщим. Очень немногие в те годы начинали возвращаться к ней, в их числе и Вячеслав Иванов, которому посчастливилось встретить на своем пути Владимира Соловьева, чья гениальность стала для самых чутких из его современников живым свидетельством о Христе. Происходил этот поворот и в душе Лидии. Она, оставив в прошлом увлечение революцией и социализмом, уже давно перестала считать Церковь исключительно реакционной, вредной и пошлой организацией. Медленно, с трудом, Лидия все же приближалась к Церкви.

В Киево-Печерской лавре Вячеслав и Лидия – оба впервые после долгого перерыва, начиная с отроческих лет, – всем сердцем, искренне и сознательно причастились. В их собственной жизни словно воочию оживала евангельская притча – блудные дети возвращались к Отцу, в родной дом.

После причастия Вячеслав и Лидия дали из Киева телеграмму в Петербург Владимиру Соловьеву, спеша поделиться с ним своей радостью. Они еще не знали, что в это время мыслитель умирал под Москвой в «пустыньке» – в Узком. Встреча с ним Вячеслава и Лидии в Петербурге оказалась последней. Тогда Вячеслав Иванов успел сообщить Соловьеву, что готовит к печати первую книгу стихотворений, которые тот когда-то так сердечно напутствовал. Сказал поэт и о своем решении не входить ни в один из тогдашних символистских кругов и сборников, а выступать самому, отдельно. Соловьев одобрил это, обещал Иванову написать статью о нем по выходе его книги и спросил, как она будет называться.

«Кормчие Звезды», – ответил Вячеслав Иванов. «Сразу видно, что вы филолог, – сказал ему Владимир Соловьев. – “Кормчая Книга”, “Номоканон”. Очень хорошо».

«Номоканоном», или – в славянском переводе – «Кормчей Книгой», назывался византийский церковный устав, содержащий непреложные соборные решения. Соловьев понял мысль Вяч. Иванова: как кормщик определяет движение корабля по звездам, так человек строит свой духовный путь по вечным незыблемым истинам. В Средние века говорили, что Господь дал людям две книги – Священное Писание и звездное небо над головой.

Статью о сборнике «Кормчие Звезды» Владимир Соловьев написать не успел. Он умер на пороге ХХ века, предсказав его катастрофы и чудовищные потрясения, а также небывалый духовный подъем и единение христиан перед лицом главного врага в своем последнем великом произведении – «Три разговора» и входящей в него «Повести об антихристе». Одни его предвидения в ХХ столетии сбылись, другие – нет, многие только наметились, апокалиптический сценарий отложился на более поздние времена. Но и у библейских пророков нередко проявлялся «синдром исторической дальнозоркости» – сокращение временной перспективы, когда далекое казалось близким. Вне зависимости от этого Владимир Соловьев стал одной из «кормчих звезд» мировой культуры и религиозной мысли. Для Вячеслава Иванова же он навсегда остался любимым и неизменным собеседником.

Первая книга поэта вышла в Петербурге в 1903 году – через два с небольшим года после смерти Соловьева. «Кормчие Звезды» Вячеслав Иванов посвятил памяти матери. Открывалась книга стихотворением, очень характерным для него – с тем мифопоэтическим восприятием космоса, которое соткалось из «дионисийства» и тютчевских уроков «осени первоначальной»:

Вчера во мгле неслись титаны

На приступ молнийных бойниц,

И широко сшибались станы

Раскатом громких колесниц:

А ныне, сил избыток знойный

Пролив на тризне летних бурь,

Улыбкой Осени спокойной

Яснеет хладная лазурь.

Она пришла с своей кошницей,

Пора свершительных отрад,

И златотканой багряницей

Наш убирает виноград.

И долго Север снежной тучей

Благих небес не омрачит,

И пламень юности летучей

Земля, сокрыв, не расточит.

И дней незрелых цвет увядший

На пире пурпурном забвен;

И первый лист любезен падший,

И первый плод благословен[78].

Другое стихотворение, одно из наиболее значимых в книге, носящее название «Красота», Вячеслав Иванов посвятил Владимиру Сергеевичу Соловьеву:

Вижу вас, божественные дали,

Умбрских гор синеющий кристалл!

Ах! там сон мой боги оправдали:

Въяве там он путнику предстал…

«Дочь ли ты земли

Иль небес – внемли:

Твой я! Вечно мне твой лик блистал»[79].

В «Красоте» отозвалась одна из любимых идей Соловьева – о Софии Божественной Премудрости. Философ воспринимал ее как Личность, как живую Сущность – воплощение Добра, Истины и Красоты. О своем мистическом опыте встречи с Софией он поведал в поэме «Три свидания», возвышенной и одновременно полной легкого и светлого юмора. Благоговению и серьезности в ней отнюдь не мешает ни восклицание бонны-немки «Володинька! Ах, очень он глюпа!», ни курьезнейший эпизод, когда, уйдя в египетскую пустыню в поисках Софии, ее верный рыцарь попал в плен к бедуинам и, принятый за дьявола из-за своего высокого черного цилиндра, чуть не был убит.

Этими чертами личности и поэзии Владимира Соловьева Вячеслав Иванов бесконечно дорожил, но сам обладал ими весьма в малой степени, особенно в ранний период. В «Кормчих Звездах» преобладал высокий торжественный настрой, слышался отзвук Пиндарова дифирамба и державинской оды. Язык многих стихотворений, входящих в эту книгу, мог показаться слишком архаическим. Частота употребления старославянской лексики у Вячеслава Иванова была очень велика. Ему и впоследствии нередко ставили это в вину. Гумилев в одной из своих рецензий писал: «Предание не говорит, слагал ли песни царь-волхв Гаспар. Но если слагал, – мне кажется, они были похожи на стихи Вячеслава Иванова. Когда ночью он ехал на разукрашенном верблюде, видя те же пески и те же звезды, когда даже путеводная, ведущая в Вифлеем звезда стала привычной, повседневной, он пел песни, странные, тягучие, по мелодии напоминающие пяти- и шестистопные ямбы, любимый размер В. Иванова…

Стиль – это человек, – а кто не знает стиля Вячеслава Иванова с его торжественными архаизмами, крутыми enjambements, подчеркнутыми аллитерациями и расстановкой слов, тщательно затмевающей общий смысл фразы? Роскошь тяжелая, одурманивающая, варварская, словно поэт не вольное дитя, а персидский царь…»[80]

А литератор и пародист А. А. Измайлов, писавший под псевдонимом «Аякс», в своей пародии на Вячеслава Иванова вложил в его уста такие слова:

Одре сем на позволь, прелестница, и впредь

Мне уст зной осязать и пышну персей знатность

Пиит истомных «сред», воздам я мзду и Тредь —

Яковского стихом твою вспою приятность[81].

Хмель чарый, звончат глас, свирель утомных кущ

Я паки в стих приял – стих плесни полн и ржавин.

Сокровный мне в волшбе, из круговратных пущ,

Взревев, возревновал Державин[82].

Но было бы чудовищной несправедливостью упрекать Вячеслава Иванова в намеренном архаизаторстве и стилизованности. Ведь и сам старославянский язык – во многом книжный, искусственный, но от этого не менее прекрасный – создавался когда-то для перевода священных книг с греческого и воспринял вместе с его словообразовательными моделями величавость и благозвучие, наследие Гомера, Эсхила и Демосфена. Для Вячеслава Иванова, филолога-классика, укорененного и в античной, и в мировой культуре, такое глубокое чувство эллинской природы русского слова было совершенно органическим. Он ощущал себя собеседником каждой великой эпохи. Афины и Рим, Средневековье и XVIII столетие, немецкие романтики, Пушкин и Достоевский были для него родными. Но стройное, структурное единство здания мировой культуры, его великолепная архитектоника и взаимосвязь еще сильнее заставляли поэта чувствовать многообразие и неповторимость, сущностную драгоценность каждого ее отдельного феномена. И с этим было связано отношение Вячеслава Иванова к слову в поэзии. Так, у его современника и друга Константина Бальмонта нередко происходило размывание слова как смысловой единицы, звуковое «перетекание» в аллитерации:

Ландыши, лютики, ласки любовные,

Ласточки лепет, лобзанье лучей…

Вячеслав Иванов же, напротив, всегда ориентировался на отдельность и самоценность слова в стихе. Оно было подобно камню средневекового собора, любой из которых, даже самый малый, важен и незаменим на своем месте. В отличие от Бальмонта слова у Вячеслава Иванова не «перетекали», а «сшибались» согласными. Ему была присуща классическая ясность («ясногранность», по его собственному определению), античная торжественная риторичность, звонкость звука, порой отзывающаяся подлинно державинским одическим громом, услышанным через Пиндара и Вакхилида – древнегреческих родоначальников оды и дифирамба, творения которых Вячеслав Иванов знал в подлиннике. О его поэтическом языке другой замечательный филолог-классик, Фаддей Францевич Зелинский, писал так:

«Что сталось с русским языком, застывшим, казалось, в богатстве своих слов и форм, что сталось с ним в руках этого кудесника!

Мы опять возвращены к изначальности, к периоду творческой молодости языка. В горниле дионисизма плавятся острые грани и отверделые поверхности слов, язык вновь становится гибким и способным к новым образованиям и слияниям. В то же время воскресает и то, что казалось полузабытым и даже совсем забытым… Если бы было принято составлять для наших поэтов, как для древних, “специальные словари”, вряд ли кто-либо оказался по запасу своих слов богаче нашего поэта. И при таком переизбытке вечное алкание – то и дело тонкость ощущения, музыка стиха, игра аллитерации потребует новых образований, – и поэт берет свой молот и кует, кует до тех пор, пока из элементов существующего не выкует того нового, которое ему нужно… Но при всей своей смелости В. Иванов всегда строго национален: его переизбыток состоит либо из древних церковно-славянских и русско-народных слов или из им же образованных с помощью русских же элементов. Отсюда строгое единство, строгая цельность его поэтического стиля»[83].

О главной же особенности «Кормчих Звезд» лучше всего сказала первый биограф Вячеслава Иванова, преданнейший друг поэта в последние годы его жизни, Ольга Шор: «В “Кормчих Звездах” мало психологии, душевности в обычном смысле этого слова. Не проникнуть в сферу духа, именно ту, которую книга отображает, значит ничего в ней не понять. Она не психична, она пневматична. В этом ее трудность, а не в языке, который вовсе не “мудрен”, как сетовали многие, но лишь мудр…»[84]

Ивановы продолжали жить за границей. В 1902 году супруги побывали в Иерусалиме. Там у Гроба Господня они встретили Пасху. И цветущая весенняя земля, и воздух – все вокруг было напоено радостью Воскресения. На обратном пути в Афинах Вячеслав Иванов тяжело заболел тифом. Он думал, что умирает. Да и врачи, лечившие его, прямо говорили Лидии Дмитриевне, что больной безнадежен. Поэт радовался, что после его ухода останутся «Кормчие Звезды», которые как раз тогда печатались в Петербурге. Но вопреки очевидности и прогнозам докторов произошло чудо. Вячеслав Иванов выздоровел. Заботливый уход, любовь и молитвы жены вернули его к жизни. Один из самых прекрасных мифов Эллады вдруг ожил и обернулся зеркально обратным смыслом: Эвридика вывела Орфея из царства смерти. То, что оказалось не по силам певцу, совершила любящая женщина. Да и вышний замысел о поэте был еще далек от осуществления. «Кормчие Звезды» стали лишь началом, а не концом пути…

Поставив мужа на ноги, Лидия Дмитриевна уехала к детям в Женеву, а Вячеслав Иванов на осень и зиму остался в Афинах. Там он изучал античную археологию, практиковался в разговорном греческом языке, слыша в нем живые отголоски еще догомеровской эпохи, собирал материалы по истории древних мифов и культов, которые лягут в основу его будущих научных трудов о дионисийской религии и прадионисийстве. Весной 1903 года Вячеслав Иванов вернулся к семье в Швейцарию. Ивановы снимали виллу Жавá в местечке Шатлен неподалеку от Женевы. Хотя вся семья собиралась там нечасто. Старший сын Лидии Дмитриевны, Сергей, учился в Лондоне и приезжал только на каникулы. Младшие дети, Константин и Вера, ходили в местную школу. Маленькая Лидия блаженствовала в доме и в прекрасном саду. Сами Вячеслав Иванович и Лидия Дмитриевна почасту и надолго уезжали из Шатлена, бывали то в России, то в других европейских странах. Так, целую зиму они однажды провели в Париже. А хранителем домашнего очага в Шатлене, словно бы неким живым подобием римского лара, оставалась Мария Михайловна Замятнина, подруга Лидии Дмитриевны еще с юных лет. Внучка одного из «отцов» судебной реформы эпохи Александра II, необычайно умная и независимая, она получила высшее образование, что было тогда редкостью среди девушек из знатных семей. Позже Мария Михайловна проявила себя как энергичный и предприимчивый организатор многих добрых дел. Она создала «Общество помощи учащейся молодежи», основала бесплатную столовую для студентов, находила и оплачивала им жилье. Теперь же, встретив свою старую подругу, уже счастливую в новом браке с любимым человеком, видя полную непрактичность Вячеслава и Лидии в быту, Мария Михайловна решила взять на себя эту сторону их жизни, стать «муравьем» для двух «стрекоз». Тем более забота о будущем «светиле науки» было вполне логичным продолжением ее прежней деятельности. Вместе с Ивановыми Мария Михайловна поселилась в Шатлене. Поблизости, в пятнадцати минутах ходьбы по горной тропинке, в местечке Иаир, в собственном доме жил отец Лидии Дмитриевны – Дмитрий Васильевич Зиновьев. Будучи всегда человеком очень добрым, на старости лет он начал раздавать свои вещи всем подряд. Семья не на шутку встревожилась, взяла Дмитрия Васильевича под опеку, купила ему небольшую виллу в Швейцарии рядом с домом, который снимала дочь, и наняла экономку-француженку. Внучка запомнила дедушку таким: «Вот он сидит в кресле, одетый в стеганый турецкий халат; я подхожу, а он одновременно вынимает из двух карманов двух маленьких котят. Он всегда старался также дать нам что-нибудь вкусное. А то возьмет да и подарит монету в пять франков… Под конец жизни дедушка сильно заболел, и мама наняла для него соседний с виллой Жава дом, чтобы лучше за ним ухаживать. Когда он умер, меня позвали прощаться. Он благообразно лежал на столе. Запомнилась его длинная шелковистая борода. Горели свечи, стояли цветы. И я впервые удивилась непонятной тайне смерти»[85].

Жизнь на вилле Жавá шла своим чередом. Вячеслав Иванов изо дня в день работал над исследованием о дионисийстве. Мария Михайловна мудро вела семейное хозяйство. Но живой душой дома, вносящей в повседневность поэзию и радость, превращающие ее в праздник, была Лидия Дмитриевна. Солнечной, щедро и талантливо живущей, любящей во всем красоту, запомнила мать маленькая Лидия: «Вот мама только что приехала и кинула мне из окна мансарды золотой апельсин; я подбежала, а он вдруг начал прыгать. Это был мячик, но мне казалось, что это божественная игрушка небожителей… Я представляла себе рай по образу нашего сада весной, когда цвели все фруктовые деревья… Красота этого сада захватывала дыхание… Мама обожала красивые ткани. Большей частью гладкие, но всевозможной окраски. Когда ей случалось проходить мимо распродажи материй, она обязательно покупала отрезы, без всякого намерения шить из них что-либо – просто за красоту цвета. Со временем образовалась целая корзина этих тканей. Быть может, уже в женевский период они украшали стены “уютного домика”… в саду. Позже мама в Петербурге свою так называемую “оранжевую комнату” отделала по-восточному: никакой мебели, у стен на полу матрасы, покрытые тканями, коврами, подушками. Все веселое, радостное и пестрое. Для себя мама из своих тканей делала хитоны, как она их называла. Хитон состоял из двух кусков материи, длинных, до полу, скрепленных на плечах брошками. Сверху она накидывала ткань в виде длинного и широкого шарфа, спускающегося с плеч вдоль рук»[86].

Вскоре после выхода «Кормчих Звезд» Вячеслав Иванов отправился в Париж по приглашению Высшей школы общественных наук, основанной М. М. Ковалевским для русских, чтобы прочитать курс лекций о древнегреческом культе Диониса. В этой школе преподавали и выступали многие видные ученые и писатели. За год с небольшим до Вячеслава Иванова читал свой доклад о стихотворной технике Некрасова и А. К. Толстого Максимилиан Волошин.

Ивановские лекции имели огромный успех. Их посещали не только учащиеся, но и профессора Высшей школы, и представители русской научной и художественной элиты, жившие тогда в Париже. В своих лекциях Вячеслав Иванов спорил с ницшеанским видением дионисийства. Он говорил о том, мимо чего прошел Ницше: «Гениальный автор “Рождения Трагедии” возвратил миру Диониса, знаменательно, что в героическом боге Трагедии Ницше почти не разглядел бога, претерпевающего страдание. По Ницше эллины были “пессимисты” из полноты своей жизненности; их любовь к трагическому… была их сила, переливающая через край. Дионис – символ этого изобилия и чрезмерности, этого исступления от наплыва живых энергий»[87].

Вячеслав Иванов говорил о другом, более глубоком и древнем источнике Дионисова культа: «Трагедия возникла из оргий бога, растерзанного исступленными. Откуда исступление? Оно тесно связано с культом душ и первобытными тризнами. Дионис в глазах древних не был только богом диких свадьб и совокупления, но богом мертвых и сени смертной. Он вносил смерть в ликование живых. И в смерти улыбался улыбкой ликующего возврата, божественный свидетель неистребимой рождающей силы. Бог страдающий, бог ликующий – эти два лика изначала были в нем нераздельно и неслиянно зримы»[88].

Если Ницше видел в христианстве начало, враждебное дионисийству с его полнотой жизненных сил, то Вячеслав Иванов, напротив, разглядел в «эллинской религии страдающего бога» предчувствие спасения мира через голгофский Крест. Дионисийские жизненные силы в христианстве не выхолащивались, как думал Ницше, но просветлялись и обретали новое направление. Вячеслав Иванов утверждал: «Дионис был тайным и внутренним союзником Бога галилейских рыбарей. Религия Диониса была нивой, ждавшей оплодотворения христианством»[89].

В скором времени о парижских лекциях Вячеслава Иванова стало известно и в России. Тогда еще не знакомый с ним Дмитрий Мережковский прислал из Петербурга письмо Иванову с просьбой дать чтения о Дионисе в журнал «Новый Путь», издаваемый Религиозно-Философскими Собраниями, ставшими первой попыткой найти общий язык между Русской Православной Церковью и русской интеллигенцией. Попытка эта спустя год была пресечена обер-прокурором Святейшего cинода К. П. Победоносцевым, видевшим опасность во всем живом и неофициальном. Мережковский и его жена Зинаида Гиппиус, инициаторы Собраний, уехали из Петербурга в Париж, а журнал «Новый Путь» получил другое название – «Вопросы Жизни». Теперь его возглавили Н. А. Бердяев и С. Н. Булгаков. В виде серии статей курс лекций Вячеслава Иванова был напечатан в 1904 году в «Новом Пути» под заглавием «Эллинская религия страдающего бога», а в 1905-м – в «Вопросах Жизни» под заглавием «Религия Диониса». Знаменитый московский издатель М. В. Сабашников сразу предложил Вячеславу Иванову издать этот курс отдельной книгой, но поэт на долгие годы задержал окончательную редакцию текста. Книга была напечатана лишь в октябре 1917 года и лежала на складе издательства. Во время захвата Москвы большевиками в здание склада попал снаряд и весь тираж сгорел. У Вячеслава Иванова остался только один экземпляр корректуры, который позже был увезен им за границу.

В Париже в Высшей школе общественных наук в 1903 году Вячеслав Иванов познакомился с Валерием Брюсовым, тогда уже общепризнанным вождем московских символистов, пришедшим на его лекцию. Незадолго до этого, не будучи знакомым с Ивановым, Брюсов опубликовал в «Новом Пути» сочувственную рецензию на «Кормчие Звезды». В ней он писал: «Книга Вячеслава Иванова странно не похожа на обычные русские “сборники стихотворений”. Словно автор жил где-то на одиноком острове, вне наших ежедневных литературных дрязг, вне наших базарных криков: “декадент? – не декадент?” Вячеслав Иванов – настоящий художник, понимающий современные задачи стиха, работающий над ними. Его стих – живое, органическое целое, самостоятельная личность. Автор верно выбирает для него рифмы, придающие ему выражение лица. Он ищет новых размеров, которые точно соответствовали бы настроению стихов, дополняли бы содержание. Его особая сила в самостоятельном словаре. Он не довольствуется безличным лексиконом расхожего языка, где слова похожи на бумажные ассигнации, не имеющие самостоятельной ценности. Он понимает удельный вес слов, любит их, как иные любят самоцветные каменья, умеет выбирать, гранить, заключать в соответствующие оправы, так что они начинают светиться неожиданными лучами. Вместе с тем Вячеслав Иванов истинно современный человек, причастный всем нашим исканиям, недоумениям, тревогам. Его стихи говорят о том, что нам важно, о чем нам интересно слышать»[90].

Брюсов очень точно угадал инакость Вячеслава Иванова по отношению ко всему тогдашнему литературному процессу. Его и в самом деле сформировала не писательская среда тех лет с ее характерным налетом богемности и почти обязательной цеховой принадлежностью, с претензиями на исключительность, а уединенная, сосредоточенная и углубленная жизнь ученого, повседневная тихая и упорная работа в библиотеках, музеях, университетских семинарах и на археологических занятиях. Она же сохранила и цельность его поэтического мира от многих разрушительных вихрей. И позже, когда мир петербургской художественной богемы Серебряного века был немыслим без «мага и мистагога Вячеслава Великолепного» и его «башни», эта прививка оказалась спасительной.

С Брюсовым Вячеславу Иванову было необычайно интересно разговаривать о тайнах поэтического ремесла: о выразительных возможностях разных стихотворных размеров, строфики, рифмы, о еще не выявленных языковых богатствах. Оба поэта были мастерами и непревзойденными знатоками и античных, и русских мэтров.

Прочитав курс лекций по дионисийству в Высшей школе общественных наук, Вячеслав Иванов вместе с Лидией Дмитриевной вернулся из Парижа в Шатлен. И здесь, между занятиями эллинской и римской словесностью, он подготовил к печати вторую свою книгу лирики – «Прозрачность». В отличие от «Кормчих Звезд», куда вошли стихи, написанные почти за два десятилетия, эта книга сложилась «на одном дыхании», под воздействием могучего любовного переживания. Прозрачность открывала глубину и красоту жизни и всего мироздания:

Прозрачность! колдуешь ты с солнцем,

Сквозной раскаленностью тонкой

Лелея пожар летучий;

Колыша под влагой зыбучей,

Во мгле голубых отдалений,

По мхам малахитным узоры;

Граня снеговерхие горы

Над смутностью дольних селений;

Простор раздражая звонкий

Под дальним осенним солнцем.

Прозрачность! воздушною лаской

Ты спишь на челе Джоконды,

Дыша покрывалом стыдливым.

Прильнула к устам молчаливым —

И вечностью веешь случайной;

Таящейся таешь улыбкой,

Порхаешь крылатостью зыбкой,

Бессмертною, двойственной тайной.

Прозрачность! божественной маской

Ты реешь в улыбке Джоконды[91].

Немало стихотворений в «Прозрачности» было посвящено тайнам художественного творчества. Среди них одно из самых ярких – «Кочевники Красоты» с эпиграфом из неоконченного и неопубликованного романа Л. Д. Зиновьевой-Аннибал «Пламенники». К слову сказать, в то же самое время, когда у Вяч. Иванова слагались стихи, вошедшие в «Прозрачность», Лидия Дмитриевна в саду виллы Жава писала свою ставшую знаменитой повесть «Тридцать три урода». Маленькая Лидия ко дню рождения мамы вырезала из бумаги тридцать три фигурки, сшила их вместе, а когда дарила, задала недетский вопрос: могут ли тридцать три урода стать одним красавцем? Позже она вспоминала, как эта мысль, к ее гордости, вызвала целую полемику у взрослых.

В «Кочевниках Красоты» слышался мотив, звучавший еще у Верлена и Рембо, – бунт художника против тусклого и рутинного мещанского существования, против царства необходимости:

Вам – пращуров деревья

И кладбищ теснота!

Нам вольные кочевья

Сулила Красота.

Вседневная измена,

Вседневный новый стан:

Безвыходного плена

Блуждающий обман.

О, верьте далей чуду

И сказке всех завес,

Всех весен изумруду,

Всей широте небес!

Художники, пасите

Грез ваших табуны;

Минуя, всколосите —

И киньте – целины!

И с вашего раздолья

Низриньтесь вихрем орд

На нивы подневолья,

Где раб упрягом горд.

Топчи их рай, Аттила, —

И новью пустоты

Взойдут твои светила,

Твоих степей цветы[92].

Созерцание Красоты вызывало в сердце поэта желание прославить ее Небесного Творца. Песнь, завершающая книгу «Прозрачность», звучала радостно и восторженно. В ней отзывались и Давидова Псалтирь, впитанная Вячеславом с младенчества, и Шиллерова «Песнь Радости»:

Хвалите Бога, силы сфер!

Хвалите Бога, души недр!

Бессонный ключ в ночи пещер!

На высотах шумящий кедр!

................

И каждый вздох, и каждый глаз!

И каждый глад, и каждый труд!

В луче проснувшийся алмаз!

Во мраке – сила тайных руд!

................

Хвалите Бога! – как роса,

Как венчики цветов в росе:

В росинке каждой – небеса,

В душе единой – души все![93]

Валерий Брюсов предложил напечатать «Прозрачность» в руководимом им декадентском издательстве «Скорпион». Вячеслав Иванов с Лидией Дмитриевной начали собираться в Москву. Там им предстояло провести несколько месяцев и близко познакомиться с московским кругом поэтов-символистов. Традиционные толстые литературные журналы не жаловали модернистов и не предоставляли им места на своих страницах. Тогда на помощь декадентам пришли молодые эстеты-меценаты из московского купечества. Одним из них был Сергей Александрович Поляков – совладелец «Знаменской Мануфактуры», самоучка, человек широко образованный, знающий многие европейские и восточные языки, переводивший с них, очень точный и бережливый в делах своего предприятия, но щедро жертвовавший на изящные искусства. Он и создал в 1901 году первое в России модернистское издательство «Скорпион». Печатало оно по преимуществу декадентов, хотя в самый год своего основания выпустило «Листопад» – сборник стихотворений И. А. Бунина, заведомого реалиста, который никогда не питал теплых чувств к поэтам нового направления. Первоначально издательство находилось на углу Ильинки и Юшкова переулка – в самом оживленном деловом торгово-промышленном центре Москвы, близ Биржи. Но в 1904 году, незадолго до приезда в Москву Вячеслава Иванова с женой, Брюсов с Поляковым начали издавать в дополнение к «Скорпиону» роскошный ежемесячник искусств и литературы под названием «Весы». Помещение редакции журнала разместилось в гостинице «Метрополь», только что построенной лучшими архитекторами московского модерна Шехтелем, Валькоттом, Кекушевым и украшенной мозаиками Врубеля. Самый облик этой новой гостиницы и ее великолепные интерьеры были как нельзя под стать «Весам». Перебрался в «Метрополь» и «Скорпион». Владельцем его был Сергей Поляков, но все дела издательства и редакционную политику осуществлял Валерий Брюсов. О повседневной жизни в «Скорпионе» вспоминала сестра жены Брюсова Б. М. Погорелова: «Обычно в редакции собирались часам к четырем, так как к этому времени появлялся С. А. (Поляков. – Г. З.), освободившись от занятий в правлении своей фирмы, где заведовал контролем и отчетностью по многотысячным операциям. Между собравшимися писателями и художниками нередко возникали споры, иногда из-за каких-нибудь разногласий в области чисто внешней – качество бумаги, шрифт, тон краски и т. д., но иногда – на почве более глубоких расхождений во взглядах на сущность того или иного произведения или по теоретическим вопросам искусства. С мягкой, доброжелательной улыбкой прислушивался С. А. ко всем этим, часто пылким, спорам. Сам говорил чрезвычайно мало. Только в глазах светился живой огонек понимания, соединенного не то с хитрецой, не то с насмешкой.

Когда приступали к изданию какой-нибудь книги, то как-то так повелось, что вопрос о ее будущей внешности обсуждался всеми присутствующими сообща. Решали, кому из художников заказать обложку, заставки, шмуцтитул. <…> Нередко иллюстрации поручались и Судейкину, и Лансере, и Сомову, и др. Многое принималось во внимание при выходе книги: личный вкус автора, подходящая бумага, нарядность оригинальной обложки, от которой требовалась безусловная гармония с содержанием. Но один вопрос не возникал никогда: о стоимости. Этого вопроса в “Скорпионе” просто не существовало, ибо его не пугали никакие расходы. Иные клише изготовлялись в Германии, оттуда же выписывали специальную бумагу – картон для обложек. Все, что выпускал “Скорпион”, печаталось в одной из лучших типографий и на дорогой бумаге “верже”. Понятно, что такая чисто московская, баснословная щедрость С. А. Полякова привлекала в редакцию “Весов” немало художников и писателей»[94].

Та же Бронислава Погорелова так рассказывала и о визите Вяч. Иванова и Л. Д. Зиновьевой-Аннибал в «Скорпион»: «Однажды в редакции Брюсов, держа в руках довольно объемистую рукопись, обратился к С. А.:

– Как-то не решаюсь сдавать в набор. Прислано В. Ивановым “О дионисовом действе”. Статья очень большая. И к символизму, собственно, мало отношения…

– А вы все-таки пустите. Я ее прочел. Уж больно хорош язык. Такое богатство редко где встретишь. Нужно, нужно напечатать… За автором, кстати, большой аванс…

Потом вскоре в “Северных цветах” Вяч. Иванов был представлен огромным циклом стихотворений. Все то же эллинско-дионисийское содержание, еще более изысканный язык. И наконец однажды в редакции появился сам Вяч. Иванов с женой, поэтессой Л. Д. Зиновьевой-Аннибал. Вяч. Иванов был пухлый блондин с брюшком. Небольшого роста. Красное лоснящееся лицо. Вокруг головы пушистые волосы венчиком. Небольшая бородка. За стеклами pince-nez недоверчивые маленькие глаза, и от их взгляда становится неуютно. Фигура Л. Д. Зиновьевой-Аннибал была много импозантнее. Высокая, очень полная, блондинка даже уже не средних лет. Как только В. Иванов заговорил, сразу бросилась в глаза та сосредоточенная изысканность, в которую он облекал самые обыденные мысли. Манера держаться какая-то двойственная. Он одновременно давал понять, что знает себе цену, и вместе с тем проявляет какую-то нерусскую утонченность в обращении. С. А. явно благоволил этой чете. Певцу вакхических радостей и его жене никогда не было отказа в щедрых авансах»[95].

В редакционный совет «Скорпиона» кроме Брюсова и Полякова входили два крупнейших московских поэта-символиста – Константин Бальмонт и Юргис Балтрушайтис. Они также высоко оценили и «Кормчие Звезды», и готовящуюся к печати «Прозрачность», и с радостью приняли Вячеслава Иванова в свой дружеский круг. Их сближало неприятие отголосков последних нескольких десятилетий в русской литературе и публицистике – позитивизма и утилитаризма, традиционной интеллигентской скорби по поводу «среды», которая всегда «заедает», горькой доли народа и собственной плачевной участи. Этому отжившему противополагалась жажда вместить все прекрасное, созданное мировой культурой, и стремление вернуть читателю русскую классическую поэзию, пренебрегаемую прежними «властителями дум» – публицистами и критиками второй половины XIX столетия. Вяч. Иванов сразу вошел в ритм деятельности «Скорпиона» и «Весов». Время у него теперь проходило между докладами, публичными выступлениями, чтением и обсуждением материалов, присланных в издательство и в журнал, дружескими застольями и спорами о поэзии ночи напролет. С каждым из трех поэтов «Скорпиона» у Вяч. Иванова сложились свои отношения. С Бальмонтом они были сердечными и ровными и продолжались всю жизнь. Правда, оказавшись потом в эмиграции, приятели редко встречались и переписывались.

Дружба с Брюсовым колебалась от сильного внутреннего сближения до столь же резкого взаимного неприятия друг друга. Иванову претили брюсовский внеморализм, поиск восторгов и острых эстетических и эротических переживаний любой ценой, его знаменитая формула: «И Господа, и дьявола равно прославлю я».

Из всего «триумвирата» наиболее глубокая и преданная дружба сложилась у Вячеслава Иванова с Юргисом Балтрушайтисом. Юргис родился в 1873 году в семье бедного литовского крестьянина. С детских лет вынужден был пасти свиней. Впоследствии он говорил, что никогда не понимал, почему блудному сыну из евангельской притчи эта работа казалась такой тяжелой и отвратительной. Самого Юргиса она научила зорче вглядываться в природу, любить божьих тварей, заботиться о них, оставляла много времени для созерцания, раздумий и самостоятельных занятий. Мальчик очень рано сам выучился читать и писать, хотя в распоряжении его было только несколько старых календарей и книг. В автобиографии Балтрушайтис вспоминал: «Зато в бесконечно лучших условиях развивалось мое воображение. Тут были и незабвенные зимние сказки моей матери – подчас ее собственного сочинения, – и жуткие литовские предания о чудовищах и древних великанах и о целом хищном народе людей с песьими сердцами и песьими головами. Тут были и затейливые рассказы бродячего деревенского портного-старика, и небылицы часто ночевавших в нашем доме нищих. А главное, в нескольких верстах была река Неман с белевшими с весны до осени парусами прусских барж, с курганами и остатками замков, восходивших, по народному поверью, еще ко временам меченосцев. Особенно влекло меня к этим могильным холмам и окрестным лесам, в чьих глубоких чащах, под корнями вековых деревьев еще видны были следы полевых канав, прудов и колодцев. Как особенно любил я бродить вдоль литовских проселочных дорог с покривившимися от времени, почерневшими от непогоды крестами, обилие которых внушало мне волнующее представление о древнем и скорбном шествии человечества к Голгофе…»[96] Настоятель местного костела заприметил способного и стремящегося к знаниям мальчика, обучил его арифметике и латыни, а затем помог поступить в Ковенскую гимназию. Бедные родители смогли оплачивать обучение сына только до пятого класса, и Юргису пришлось давать уроки сверстникам, как и Вячеславу Иванову в его гимназические годы. Что такое нужда и труд, оба поэта в полной мере испытали в детстве. Знания им дались дорогой ценой. Этот опыт пережитого сблизил Балтрушайтиса и Вяч. Иванова еще больше. Балтрушайтис вспоминал, как он «ютился в темном чулане и заучивал наизусть стихи из “Одиссеи” и “Энеиды”». Поэзия рождалась из преодоления.

Двадцати лет Балтрушайтис перебрался в Москву и окончил естественное отделение физико-математического факультета Московского университета. После этого он, по его собственному признанию, «почти исключительно занялся изучением литературы, овладел множеством языков и страстно заинтересовался новыми явлениями философии и искусства»[97]. Стихи Балтрушайтис начал писать еще в гимназии. Писал он и на русском, и на литовском. В Москве поэт познакомился с Брюсовым, Бальмонтом и С. Поляковым, вместе с которым перевел пьесу Г. Ибсена «Когда мы, мертвые, проснемся». Ее выпуском и началась деятельность издательства «Скорпион», где Вячеслав Иванов встретился с Балтрушайтисом. О стихах Балтрушайтиса, сразу покоривших его, Иванов писал: «Словно из-за развесистых старых деревьев, – наполовину заглушенных серой толщей церковных стен, – зазвучала органная фуга. И вот уже сбежала с уст суетливая улыбка, и внезапно отрезвился готовый к полету дух, – между тем как ухо с удивлением отмечает верность и благородство естественно расцветающих мощных форм. Какое богатство внутренних (душевных) и внешних (музыкально-словесных) звучаний и отзвуков – и с каким художническим целомудрием притушен этот блеск суровым спокойствием и горделивым воздержанием от вызывающих удивление и любопытство приманок, угодливых прельщений, своекорыстных умыслов. Ничего настоятельного, усиливающегося и насильственного, ничего навеянного модою и условностью новизны или старины, не уловит слушатель в этих спетых звездам, безвременных стихах» [98].

Балтрушайтис был близок и дорог Вячеславу Иванову и своей горячей, простой, живой верой, любовью к Христу. Его религиозность была непоказной и открытой.

Нового друга Балтрушайтис принял сразу и всем сердцем. Любя Вячеслава, он чувствовал и безмерную разность между их поэтическими мирами, о чем говорил в стихотворении, посвященном Иванову:

Пока ты, весь средь славы горной,

Bceгдa на новь вещей глядишь,

Я с грустью тку свой день повторный,

Влачу в тоске ночную тишь.

Нам, братьям, жребий дан различный:

Твой каждый час – что хлеб пшеничный,

И с ним ты крепок, с ним ты – царь…

А мне мой миг – кроха, сухарь,

Не в меру жесткий, слишком черствый!

Но как бы я ни звал порой

Цвет дня ненужною игрой,

Храня в груди завет: «Упорствуй»,

Приемлю скудость, боль, суму

И верю часу моему…[99]

И все-таки прав был Владимир Соловьев, когда советовал Вячеславу Иванову публиковаться отдельно, а не в декадентских сборниках конца 1890-х, и предрекал, что хотя первые русские символисты и признают его своим, все равно в чем-то главном он останется среди них одиноким.

Будучи по возрасту ровесником Брюсова, Бальмонта, Сологуба, Мережковского и Гиппиус, по духу Вячеслав Иванов оказался ближе младшему поколению символистов.

1904 год стал судьбоносным для русской поэзии. Кроме «Прозрачности» он ознаменовался еще тремя книгами. Одна из них вышла в Петербурге под названием «Тихие песни». Автор предпочел скрыть свое имя за псевдонимом «Ник. Т-о». Но псевдоним выдавал в нем филолога с головы до ног. Так назвался Одиссей в пещере Полифема. Представить свои стихи перед «жерлом вечности» было не менее страшно, чем оказаться перед пожирателем циклопом. «Ник. Т-о» был на самом деле Иннокентием Федоровичем Анненским – филологом-классиком, подобно Вяч. Иванову, переводчиком Еврипида, автором многих статей по древнегреческой, российской и западноевропейской словесности, а также четырех оригинальных трагедий на античные сюжеты, и кроме того – директором Царскосельской мужской гимназии. К тому времени ему исполнилось 49 лет.

«Тихие песни» стали первой и единственной прижизненной книгой стихотворений Анненского. Она прошла почти незамеченной. Снисходительно отозвался о ней в своей рецензии Брюсов и благосклонно – Блок. Позже собратья по цеху приняли Анненского в штыки за статью «О современном лиризме», опубликованную в «Аполлоне» в 1909 году. Подлинный масштаб этого огромного поэта стал очевиден, когда на следующий год в московском издательстве «Гриф» вышел его посмертный сборник «Кипарисовый ларец», подготовленный учеником Анненского и в прямом, гимназическом смысле, и в литературном отношении – Николаем Гумилевым. Не услышанный ровесниками-символистами, Анненский через их голову был по достоинству оценен новым поколением русских поэтов, по возрасту годящихся ему в дети.

Двумя другими литературными событиями 1904 года стали выпущенная тем же «Грифом» первая книга Александра Блока «Стихи о Прекрасной Даме» и сборник стихотворений «Золото в лазури», которым дебютировал в «Скорпионе» Андрей Белый (псевдоним Б. Н. Бугаева). Вхождение двух этих молодых поэтов ясно обозначило новый этап русского символизма. Если у старшего поколения, особенно у Брюсова и Бальмонта, преобладало эстетическое направление, то Блок и Белый сразу заявили о себе как мистики по преимуществу. С Вячеславом Ивановым их сближало глубокое почитание имени Владимира Соловьева. В дружеский круг Блока и Белого входил и племянник великого философа, также поэт, Сергей Соловьев. Он был, кроме того, троюродным братом Блока и другом детства Андрея Белого. Все трое считали себя учениками и последователями Владимира Соловьева. Но в отличие от Вячеслава Иванова, воспринявшего глубинную суть, сердцевину соловьевской философии, Блок и Белый взяли из нее только учение о Вечной Женственности и Мировой душе.

В нем и коренился блоковский культ Прекрасной Дамы (имевшей, впрочем, вполне земной прообраз с именем и фамилией), связанный через немецких романтиков с поэзией Высокого Средневековья.

Вхожу я в темные храмы,

Совершаю бедный обряд.

Там жду я Прекрасной Дамы

В мерцаньи красных лампад.

В тени у высокой колонны

Дрожу от скрипа дверей.

А в лицо мне глядит, озаренный,

Только образ, лишь сон о Ней.

О, я привык к этим ризам

Величавой Вечной Жены!

Высоко бегут по карнизам

Улыбки, сказки и сны[100].

При всем внешнем сходстве как это мало было похоже на соловьевскую Софию из «Трех свиданий»! В своей рецензии на первый блоковский сборник, опубликованной в «Весах» (1904. № 1), Вяч. Иванов похвалил прежде всего его мелодическое богатство интонаций, благодаря которому и «отсветился» лик Прекрасной Дамы. Весь же набор средневековой рыцарской символики, эти декорации действа, позже осмеянные самим Блоком в «Балаганчике», Иванов определил как «бутафорские условности медиэвизма и романтизма».

Тот же мотив благоговейного преклонения звучал и в стихотворении Андрея Белого «Образ Вечности», входящего в книгу «Золото в лазури»:

Образ возлюбленной – Вечности —

встретил меня на горах.

Сердце в беспечности.

Гул, прозвучавший в веках.

В жизни загубленной

образ возлюбленной,

образ возлюбленной – Вечности,

с ясной улыбкой на милых устах[101].

Сравнивая в своей рецензии две поэтические книги, выпущенные «Скорпионом» в 1904 году – «Золото в лазури» и «Прозрачность», – Брюсов писал: «В Белом больше лиризма, в Вяч. Иванове больше художника. Творчество Белого ослепительнее: это вспышки молний, блеск драгоценных камней, разбрасываемых пригоршнями, торжественное зарево багряных закатов. Поэзия Вяч. Иванова светит более тихим, более ровным, более неподвижным светом полного дня… В Белом есть восторженность первой юности… В Вяч. Иванове есть умудренность тысячелетий… Вяч. Иванов в хмеле вдохновения остается господином вызванных им стихийных сил, мудрым Просперо своего острова; Белый – как былинка в вихре своего творчества… своей необузданностью, порывает резко с обычными приемами стихотворчества, смешивает все размеры… упивается еще неиспробованными ритмами. Вяч. Иванов старается найти новое в старом, вводит в русский язык размеры, почерпнутые из греческих трагиков или у Катулла, лишним добавленным слогом дает новый напев знакомому складу, возвращается к полузабытым звукам пушкинской лиры»[102].

Высоко отозвался о «Прозрачности» и Блок. В своей рецензии на книгу, опубликованной в «Новом пути» (1904. № 6), он писал: «Книга Вячеслава Иванова предназначена для тех, кто не только много пережил, но и много передумал. Это – необходимая оговорка, потому что трудно найти во всей современной русской литературе книгу менее понятную для людей чуть-чуть “диких”, удаленных от культурной изысканности, хотя, быть может, и много переживших.

Но есть порода людей, которой суждено все извилины своей жизни обагрить кровью мыслей, которая привыкла считаться со всем многоэтажным зданием человеческой истории. Таким людям книга Вяч. Иванова доставит истинное наслаждение – и в этом смысле она “Für venige”»[103].

Блок не случайно вспомнил здесь название первого сборника В. А. Жуковского «Für venige» («Для немногих»), адресованного прежде всего императорскому семейству и небольшому кругу друзей, почти тождественному Арзамасскому братству. Он предвидел, что и стихи Вячеслава Иванова найдут немногих, но достойных их, вдумчивых и преданных читателей. Блок писал: «Поэзия Вяч. Иванова может быть названа “ученой” и “философской” поэзией»[104]. Он указывал на традицию, которая восходила к святому Григорию Богослову, ученому аббату Алкуину, основателю Палатинской Академии эпохи Карла Великого, а в XVII–XVIII веках была представлена английским поэтом А. Попом, в России же – Ломоносовым. Исключение Блок сделал лишь для нескольких стихотворений книги «Прозрачность», в частности для «Лилии», продиктованной живым, непосредственным переживанием, подлинным лирическим наитием:

Под Тибуром, в плющах руин,

Твой луч я встретил

И стебель долгий – и один

Тебя заметил.

И грезой, после многих лет,

Зову, печален,

Твой в полдень мне рассветший свет,

Звезда развалин!

Встань, на лазури стройных скал

Души, белея,

И зыбля девственный фиал,

Моя лилея![105]

Особенно отмечал Блок стихотворения, воссоздающие стиль античной лирики, такие как «Цикады» из цикла «Песни Дафниса», где явственно слышался отзвук Алкеевой лиры:

Цикады, цикады!

Луга палящего,

Кузницы жаркой

Вы ковачи!

Молотобойные,

Скрежетопильные,

Звонко-гремучие

Вы ковачи!

Любят вас музы:

Пением в узы

Солнечной дремы,

Пьяной истомы

Куйте лучи…[106]

Позже голос этих цикад отзовется у Мандельштама:

Бежит весна топтать луга Эллады,

Обула Сафо пестрый сапожок,

И молоточками куют цикады,

Как в песенке поется, перстенек[107].

В следующем, роковом для России 1905 году троим заявившим о своем бытии поэтам – Блоку, Белому и Вяч. Иванову – предстояло встретиться и образовать второй триумвират в истории русского символизма. Несмотря на все огромное несходство между ними, их объединяла общность понимания символа в искусстве. Об этом Вяч. Иванов говорил в своей работе «Две стихии в современном символизме»: «Оно (символическое искусство. – Г. З.) позволяет осознать связь и смысл существующего не только в сфере земного эмпирического сознания, но и в сферах иных. …Истинное символическое искусство прикасается к области религии, поскольку религия есть прежде всего чувствование связи всего сущего и смысла всяческой жизни… Художество было религиозным, когда и поскольку оно непосредственно служило целям религии. Ремесленниками такого художества были, например, делатели кумиров в язычестве, средневековые иконописцы, безыменные строители готических храмов. Этими художниками поистине владела религиозная идея. Но когда Вл. Соловьев говорит о художниках будущего: “не только религиозная идея будет владеть ими, но они сами будут владеть ею и сознательно управлять ее земными воплощениями”, – он ставит этим теургам задачу еще более важную, чем та, которую разрешали художники древние, и понимает художественное религиозное творчество в еще более возвышенном смысле»[108].

Вяч. Иванов переносил акцент в понятии «религиозного искусства» с внешнего, с уровня тематики и приема, на внутреннее, глубинно-сущностное значение. «Теургия», «боготворчество» мыслилось им как творчество художника вместе с Богом в деле преображения человека и мира, как сотворчество, и носило всецелый характер.

Вяч. Иванову вторил Андрей Белый: «Соединение вершин символизма, как искусства, с мистикой Владимир Соловьев определил особым термином. Термин этот – теургия. “Вселюсь в них и буду ходить в них, и буду их Богом”, – говорит Господь. Теургия – вот что воздвигает пророков, вкладывает в уста их слово, дробящее скалы. …Если в символизме мы имеем первую попытку показать во временном вечное, в теургии – начало конца символизма. Здесь уже идет речь о воплощении Вечности путем преображения воскресшей личности. Личность – храм Божий, в который вселяется Господь»[109].

Новый триумвират, сделавший своим знаменем Владимира Соловьева, получил название «младосимволисты». Вячеслав Иванов был в нем старшим. Блоку и Белому к тому времени исполнилось по двадцать четыре года, Вяч. Иванову, когда он вошел в поэзию с двумя книгами стихотворений, – тридцать восемь. На год больше смертного пушкинского возраста. Впрочем, каждый плод вызревает в свое время.

Впереди ожидали ослепительная слава одного из мэтров Серебряного века, связанные с ней соблазны, провалы и восхождения, трагедия и катарсис. Но путь был избран бесповоротно.

Загрузка...