Это было тогда, когда я, как солдат в отпуску, влюблялся в проводниц и официанток, и даже позднее, когда заглядывался на медсестер и пионервожатых, когда еще жизнь воспринималась наградой, хоть и непонятно за что, а не обязанностью, когда переустройство мира в сторону правды и справедливости казалось элементарным, тогда еще не было знания, что переустраивать надо себя, а не мир, что после этого мир сам переустроится, когда сочинение стихов было естественной потребностью организма, когда двух часов сна в сутки доставало для бодрости, но когда, при возможности, легко было и продрыхнуть целые сутки; тогда это было, когда я увидел, что на тротуары валят соль, самую настоящую соль, которой я привык дорожить, когда к весне обрубали до полного уродства уличные деревья, используя для этого сооружение, называемое экзекуторским словом секатор, тогда это было, когда все знали, как выращивать кукурузу, но выращивали ее без особого рвения, когда в литературу входило фронтовое поколение и мы всерьез бунтовали против старых институтских программ, — именно тогда мы были студенты, «а это слово, — как пелось в песне, — что-нибудь да значит».
Встряхнись и блесни стеклами аудиторий, Московский областной пединститут! Вспомни нас, пришедших в тебя в начале шестидесятых годов из армии. А брали тогда в армию девятнадцати лет, и служили по три, по четыре года. Так что, по мнению студенток, мы вполне годились как кандидаты в мужья. И были мы
А если еще добавить, что, по преданию, здание, в котором мы учились, было именно то, где Пушкин танцевал с Гончаровой, если принять во внимание профиль института и наш факультет — литературы и русского языка, где расцветал, входил в формы каждый цветок сборного букета разнообразных невест, так что, беря все это в рассуждение, выхода не оставалось — следовало жениться.
О, наш милый МОПИ был известен не только лозунгом: «Попал в МОПИ, так не вопи!», но и знаменит невестами. Не знаю, кто как думает, но я за то, чтобы считать лучшими женами не кого-либо, а учительниц. Они знают трудности воспитания, они научены справляться с различными коллективами школьников, так что одного переростка уж как-нибудь да воспитают.
Гордая слава МОПИ как о базе перспективных, первосортных жен держалась незыблемо. Не знаю, как сейчас, но тогда студенты всех окрестных вузов — института физкультуры, энергетического, геодезии и аэрофотосъемки, трех военных училищ — напрашивались к нам. Да что говорить — бауманцы валялись в ногах у нашего комитета ВЛКСМ, выклянчивая договор о дружбе, сотрудничестве и взаимопомощи проведения внеучебного времени. Так что нельзя думать, что мы — единичные лица мужского пола на литфаке среди сотен девушек — могли не бояться конкуренции, нет, не так. Но мы были чаще на виду — отсюда вывод.
Жили мы в общежитии в Лосиноостровской, по Ярославской дороге, называемой ласково «северянкой», а в обиходе «чугункой». Лосиноостровская тогда только что вошла в черту Москвы, только что была завершена кольцевая автострада, и постоянное на пять — шесть лет было ощущение ломки и разрушения старых домов и строительства новых. Строились тогда в основном хрущевские пятиэтажки, из которых состоят, например, Кузьминки, неважные дома, но тогда и это был выход из положения. Тогда же в Москве появились перебои в снабжении — следствие снесения окрестных колхозов и совхозов и обобществления домашнего скота. То есть то, что сейчас поправлено, тогда лихорадило общественную атмосферу и рождало слухи. Но это как-то не касалось нас — жили мы в своей пятиэтажке и не тужили. Гуманитарии по традиции занимали пятый этаж — это было несправедливо, а почему не физмат, не иняз, не инфизкульт, не геофак? Почему, спросили мы у студсовета. Нам ответили: потому. Нам — Леве, Витьке, Мишке и мне — жителям единственной парнишечьей комнаты на пятом этаже — стало лучше б на нем и не жить, так как на том же студсовете нас лишили умывальника на своем этаже и мы бегали на все остальные. Легко ли? Но в остальном именно нам было неплохо. Взять — вечерние часы: сорок девять комнат, во всех пьют чай, и нам, пятидесятой комнате, везде рады. Вот в доказательство тогдашние стихи: «Жизнь — базар, купи и продай, спорь за цены в Мосторге. Но как мне воспеть вечерний чай при старосте и комсорге? Как варенье воспеть, эту редкую сласть? Из души, нервотрепками взвитой, грусть-тоска была, да сплыла, унеслась! И дешево и сердито. Сидят активистки и шторы шьют, нитку в ушко суют со рвеньем. А я, бездельник, треплюсь и пою их красоту и варенье».
Жили мы безалаберно, но слово это, обозначая легкомысленную неустроенность жизни, не обозначает ее незаполненность. Все у нас было, и всего было много: часто театр, выставки, книги — читали мы непрерывно — купили в складчину проигрыватель, и потом каждый тащил пластинки. Этому проигрывателю, ижскому «Аккорду», надо поставить памятник. Три года он работал почти круглосуточно. Начиналось с Мусоргского, «Рассвет на Москве-реке», потом шли Бородин, Чайковский, конечно, Моцарт, уроки немецкого и английского, эстрада (тогда ведь тоже были свои модные певцы и певицы, ушедшие в забвение, как всякая мода). Проигрыватель утаскивался на кухню, и туда нам было не пробиться, не только от малого числа конфорок и тесноты, но, скорей, оттого, что нас просто выпихивали, чтоб мы подольше не шарахались от повседневного женского вида. Да и каково было нашим студенткам одеваться! На нашу-то стипендию. Стипендия в педвузе тогда была такая крохотная, что не буду и называть, а то подумают, что жду сочувствия.
Мы, парни, работали. Этому помогало то, что учеба на литфаке начиналась в два часа дня. Мишка, четвертый жилец комнаты, долгое время не работал. Он намекал на покровителя, какого-то сильно высокого дядю, чуть ли не из ЧК, а то и вовсе из ЦК. Мишка намекал и на то и на другое. Вдобавок ему крепко помогали из дому. Наши дяди сидели по деревням, в домах тоже не было полной чаши, надеяться было не на кого. Лева работал в железнодорожной фотомастерской, делающей плакаты по технике безопасности, Витька работал грузчиком на заводе, я устроился всех «фруктовей», на мясокомбинат. Туда привел меня брат знакомого офицера из моей части. Работал я в ночную на линии, делавшей колбасный хлеб нескольких сортов: отдельный, любительский, московский; рядом были цеха, производившие ветчину в форме, студень, буженину и незабвенный карбонат. Почему-то его я особенно любил. И вообще с тех пор, со времен мясокомбината, я наелся мясных изделий на всю дальнейшую жизнь. Еще и от того, что потом, во всю дальнейшую жизнь, я столько мясных изделий и не видывал. Забегая вперед, скажу, что, приглашенный недавно на пятидесятилетие многотиражки «За мясную индустрию», я не мог утерпеть, чтоб не пожелать всем советским людям появления на их столах всего того изобилия, что предстало гостям юбилея.
Мои доармейские и армейские профессии для мясокомбината ничего не значили, меня держали в чернорабочих, платили мало, но хоть зато сыт был всегда. Был бы пятак на метро, да три копейки на трамвай, да добраться бы до проходной, а там объедайся. И хоть и стыдно было перед ребятами за свою сытость, они сами же требовали рассказывать о моих занятиях. Где только не гоняли на мясокомбинате, какую только дыру мной не затыкали, чего только не пришлось: возил в тачках от печей в холодильник готовый хлеб, расставлял там по полкам, закрывал и открывал огромные обледеневшие двери, потом мокрый, все в том же легком халатике, составлял охлажденные хлебы с полок в контейнеры, подавал их к спусковому лифту, выволакивал на платформу к весам, там передавал ночным грузчикам, грузившим огромные рефрижераторы для отправки по назначению. Все это было под силу, то ли еще приходилось в армии, но к одному надо было приловчиться — ходить по скользкому от жира и крови кафельному полу. Как его ни терли с содой и солью, жир, казалось, растворенный вместе с копотью, оседал, и вновь возникал на полу сероватый масляный слой. А кровь сочилась из бочек, которые везли туда и обратно по всем этажам: из обвалочного в ветчинно-посолочный, из засолки на разделку, хватало крови. В спецодежду рабочих мясокомбината кроме халата и белого колпака входили деревянные сандалии, и всегда сквозь рев газовых печей, грохот волчков — гигантских мясорубок — слышался непрерывный колодочный стук, примерно такой, как в час пик в переходах метро, когда останавливаешься у стенки и прикрываешь глаза.
Работой потяжелей было подавать снизу из подъемника деревянные окровавленные бочки с мясом, а еще надсаднее загружать кусками мяса огромную мясорубку. Норма была за ночь — девять тонн. Раз я перекидал двенадцать, но к утру чуть не упустил в воронку железные вилы. Именно вилами подавали мясо. Хорошо, что предшествующая жизнь приучила меня к вилам, и хоть мясо тяжелее навоза, но сноровка есть сноровка.
А один раз была смешная работа — меня посадили вместо заболевшей пенсионерки штамповать этикетки продукции комбината. Уже и тогда это было пора делать машине, тем более вовсю мельтешили статьи о структуральном анализе, споры о машинном творчестве, нет, до этикеток не додумались — сидел и штамповал номер месяца и числа. Это было так легко, что под утро я заснул и ткнулся лбом в штамп, отпечатав на лбу долго не смываемую послезавтрашнюю дату.
Студентки со страхом спрашивали, а как происходит это самое. В этом самом месте, где убивали коров и свиней, на заводе первичной переработки скота я не бывал, но как не приврать. Врал, что чуть ли не сам убиваю. Тем более и «Джунгли» Синклера о чикагских мясобойнях были прочитаны, нельзя было уступать американцу.
Ну, так вот. Тяжелую я работу делал или легкую, но был всегда сыт. Рабочие при печах варили себе деликатесы — бульон, например, из бычьих хвостов. Или жарили свежую вырезку. Но чаще обедал в столовой, где совершенно сытный, свежий обед стоил пятнадцать копеек. Такая дешевизна была сделана сознательно как средство против воровства. Никогда почему-то не забыть возчика из подготовительного цеха, который приходил с кнутом, брал два первых, крошил в них полбуханки, вставал и стоя выхлебывал обе тарелки. Потом садился, надевал шапку, закуривал, брал в руки кнут и уходил.
Когда говорят, что сытый голодному не верит, то надо спрашивать, кто этот сытый? Как было не сострадать моим друзьям, явившимся с флотских харчей. И я постоянно думал,
Старославянский, языкознание, античная литература, устное народное творчество… они хоть и не требуют чертежей, на что обычно жалуются в технических вузах, но достаются тоже не с налета. И при всей силе молодости, силу эту надо поддерживать. И снова — как не изумиться нашим студенткам, их быту. Они в основном были из Московской области, так как наш институт и назывался областным и в него принимали только из Москвы и области, иностранцев не было ни одного, меня же приняли только оттого, что я служил в Московском военном округе, как и Лева и Витька, которые последний год дослуживали при штабе Военно-Морских Сил. Наши девчонки на выходные ездили по домам и оттуда привозили продуктов, иначе бы им не вытянуть. Нам продукты было возить неоткуда. Мишка питался как-то загадочно, но голодным мы его не видели.
Речи о том, чтоб я что-то вынес за проходную, не было. В проходной всегда обыскивали. На видном месте висел стенд с фотографиями пойманных при воровстве. И я, сытый, возвращался в нашу комнату, всю увешанную фотоплакатами по технике безопасности. Рассказы мои о тоннах невиданной в продаже жратвы становились бессовестными. Но помогла потеря. Я потерял пропуск. Меня потаскали по начальству, в караул, дали выговор и выдали дубликат. А пропуск нашелся. Он был в учебнике старославянского. Всегда на бегу, в метро, в трамваях, да где угодно, мы не выпускали из рук учебники. Вот, видимо, заторопился и забыл. Я дернулся сдать пропуск, но родилась мысль — сводить ребят по очереди на работу и накормить хотя бы по разу как следует. Тем более чтоб не думали, что я вру про изобилие.
Мы были примерно одинакового роста, одного типа лица, русые. Кстати, немного позднее, когда мы, по линии шефства, дружили со студентами Института имени Патриса Лумумбы, один китаец говорил мне, что так же, как они нам, так же и мы им кажемся совершенно на одно лицо.
Парни мои долго сомневались, наконец решили: рискнем. Составили очередь. Первыми побывали моряки. В раздевалке я просил еще один халат, обувь оставалась своя, потому что ходить в колодках надо было уметь и новичков сразу бы заметили. Я провел их где посуше, накормил как следует, но в убойный цех не повел, да они и не просились. Кстати, и сам-то я не был там, так только, врал.
Последним повел Мишку. Переодел, привел в склад-холодильник. Он недоверчиво смотрел на длинные полки, заставленные мясными хлебами.
— А не посадят?
— Да бери любую! — И чтоб поощрить Мишку, разломил мясной хлеб, выкусил часть середины, остальное картинно выкинул в браковочный ящик. — На ливер или на студень.
Мишка, можете мне не верить, схватил другую буханку и… съел ее почти всю. Только корки оставил. Пошли дальше. Через колбасные цеха, где Мишка ел, именно ел, а не пробовал, в отличие от Левы и Витьки, различные сорта колбас, от простых, вареных, докторских, диетических до ветчинно-рубленых, до копченых. Ел простые и охотничьи сосиски, все ел. Бедный Мишка, когда мы пришли в цех, где делали ветчину в форме, потом окорока, буженину, карбонат, вещи все вкусные, есть Мишка не смог физически. Но так хотел! Чуть не плача, спрашивал: «Неужели нельзя хоть кусочек взять с собой?» — «Нельзя». — «Тогда ты иди, работай, а я похожу, похожу и опять есть смогу». — «Ладно, ходи».
В тот день я не был у конвейера, был на студневарке, то есть мог отлучаться, и навещал Мишку. Он ходил по коридору, тужился в туалете, но организм ничего из себя не выпускал и не принимал. Смена кончилась, надо было уходить. Мишка попробовал насильно сжевать кусок окорока, но случилась тошнота. Мишка вышел из туалета зеленый и есть больше ничего не хотел.
— Ты ведь не Гаргантюа, не Пантагрюэль, — говорил я в трамвае.
— Кто, кто?
— Читать надо по программе, — назидательно отвечал я.
Но Мишка поел еще все-таки колбасы в тот день. У кого-то из нас была получка. И конечно, пирушка по этому поводу. Это, кстати, одна из причин, что не держались деньги — их пускали на общие радости. Мы не были ангелы и частенько, боком, мимо комендантши, волокли на сдачу десяток-другой пустых посудин, но, сразу скажу, что дико было потом слышать о серьезной проблеме пьянства студентов. Нет, этого у нас не было.
Как водится, на выпивку хватило, а на закуску осталось только на ливерную колбасу. Наглядевшись, как ее делают, я взмолился:
— Парни, давайте хоть в кипятке обварим.
Поставили чайник, вода закипела, опустили колбасу. Слабая оболочка лопнула, колбаса превратилась в жидкую кашицу. И — вот не забыть даже ради юмора — наливали в стакан выпивки, в другой через край чайника наливали эту кашицу и получалось, что мы не закусывали, а запивали колбасой. Но и то, обычный девчоночий рацион: селедка, хлеб, чай с подушечками — был в дни наших получек разнообразнее.
Но — дело прошлое — пару раз я порадовал пятый этаж мясными изделиями. Чем-то я приглянулся охраннику в проходной. Я их не запоминал, всегда бежал, торопился, с мокрыми после душа волосами, старался подставить голову сквознякам, чтоб волосы высохли до занятий, в проходной терпел ощупывание, показывал и прятал пропуск и бежал дальше. Но один раз меня обыскали тщательнее обычного. На другой день тоже и на третий. Это очень противно, когда тебя обыскивают, но ведь и у них работа собачья. На четвертый раз охранник завел меня в комнату досмотра, там никого не было.
— Ты студент?
— Да.
— У меня сын тоже студент. В общежитии живешь?
— Да.
— У меня тоже в общежитии, только в другом городе. Голодно небось?
— Мне-то с чего голодно? Мне б только сюда доехать.
— А до завтра как? Вечером-то как?
— Ну, не неделя же. Чай пьем.
— А вот выходные. Как?
— Да ничего, живем. Парням похуже. Но тоже работают, так что терпимо.
— На вот, порадуй товарищей, — и охранник стал совать мне два батона дорогой сухокопченой колбасы, которая даже и для работников комбината была редкостью, потому что делалась в цехе, куда нужен был особый пропуск. — Бери, бери, — совал он. — Не бойся, еще не учтенная. Бабу засекли, пожалели: одинокая, дети, без мужа, акта не делали, так, внушение.
— Ни за что не возьму. — «Мало ли что, подумал я про себя, знаем мы вашу породу, заметут, а мне в институте позориться, да еще такой работы лишаться».
И так и не взял. Он уговаривал меня и завтра и послезавтра, и я видел, что он не хочет засечь меня, и окончательно дрогнул, когда он признался, что сын у него не студент, а сидит и что он думает, что если я возьму колбасу, то и его сыну кто-нибудь поможет. Тогда я взял, и мои однокорытники узнали, какие продукты может производить мое предприятие. И еще пару раз, по договоренности с охранником, я выносил на своем теле, обмотав себя под плащом, как пулеметными лентами, сосиски, а второй раз сардельки. Трусил, конечно, но издали видел, что в проходной именно он, шел смело. Ощупав меня, он радостно говорил: «Молодец, сынок!» — и подталкивал на свободу. Но так как охранников специально переводили с поста на пост, то и моего благодетеля куда-то перевели. Куда, не знаю, ведь мясокомбинат огромен и по территории, и по числу работающих — постов охраны натыкано везде, где его искать. У других охранников, видимо, никто из родных в тюрьме не сидел, меня чего-нибудь стащить больше никто не уговаривал, а сам я не рисковал. Потом, уже работая в газете комбината, я храбро переделывал Лермонтова для сатирической страницы: «Бежал Гарун быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла, он колбасу тащил в кармане, да вот охрана засекла».
Освоившись с замысловатыми комбинатскими переходами, выкраивая время для занятий, я носился по переходам и коридорам бегом, по каким-то немыслимым ржавым мокрым лестницам, вдоль осыпающихся стен, из которых под ноги кидались крысы, и раз залетел в камеру дефростации. Я изучал немецкий и знал, что фрост — это мороз, а приставка де обозначает обратное действие. То есть я сам допер, что камера дефростации — это камера разморожения. Туда, по подвесным дорогам, на крючьях прикатывались огромные говяжьи туши. Они все в инее, так как иногда находились в холодильниках по нескольку лет. В камере дефростации туши, вернее, их лодкообразные половины размораживались посредством сильных струй воды, сначала холодных, потом, в течение часа доходящих до кипятка. Вот в этой камере меня и заморозило и разморозило.
Я был с ночной смены. Радостно мчался в столовую, думая поесть и успеть на раннюю электричку. Заскочил в камеру и побежал насквозь, ежась от холода, задевая плечом сыплющийся с бывших коров иней, и был уверен, что проскочу. И довольно быстро пробежал между рядами, но дальние двери прямо на глазах с лязгом сомкнулись, я ахнул и кинулся обратно. И уже издалека услышал, как взвизгнули колесики под полотнами этих ворот и как полотна, смыкаясь, стукнулись. Свет погас. Было близко до ворот, и, несмотря на темноту, я мог бы добраться и стучать. Но так как я нарушил правила техники безопасности и мог кого-то и себя подвести, то стучать не стал, наивно решив, что у стенки или ворот будет сухое место. Как сказали бы в моей Вятке: ума нет, так беда неловко. Хлынула вода. Хорошо еще пропуск был завернут от влажности и крови в целлофан, тем более уже даже и не пропуск, а дубликат, а уж его гибель не простили бы. Вода была ледяной. Нащупав огромную, как горбыль, половинку туши, я развернул ее, в соседнем ряду развернул другую половину, устроив примерно такой шалашик. Шум воды был как у… Ниагарского, хотел написать, водопада, но там не был и права на такое сравнение не имею, но шум был ревущий. Сколько ревело и хлестало до появления теплой воды, не знаю. Половинки коров — мои защитницы — отмякли и стали скользкими, а потом и вовсе поползли: конвейер протягивали, чтобы подставить под брандспойты разные места мясосырья. Теплой воде я обрадовался и от нее не берегся, но когда сила ее стала нагнетаться, затосковал. И пол-то подо мной поехал, на нем двинулись скребки в желобах, сгоняющие воду, кровь и грязь в сливные люки. Сливалось плохо, снаружи это учли и включили втяжные насосы. Я нашел место, где хотя бы пол не двигался, и подбадривал себя тем, что все-таки в аду «Божественной комедии» было пострашнее. Еще спасло то, что полной темноты все ж не было — красный сигнальный свет у дверей высветил огромную ванную, в которой я и спасся от кипятка. Она была полной воды. Я потрогал — холодная. Но начинался горячий сверху и с боков ливень, и думать было некогда. Я залез в ванну, натянул халат на голову и терпел. Когда было невмоготу от банного ударяющего жара, окунался. Так и выжил. И нигде не обварился. И не заболел. Да, все души, о которых потом узнал, нее эти Шарко и веерные — детский сад по сравнению с камерой дефростации. Двери раздвинулись, к счастью незамеченный — пересменка, я побежал, уж не до еды, в раздевалку, попросил сухой халат и новые колодки.
Как раз в это время начинало играть утреннее радио, били куранты, и старик гардеробщик в это время возглашал:
— Москва проснулась! Москва жрать хочет!
Примерно к семи я возвращался в общежитие. Лева и Витька к этому времени собирались или уже уезжали на свою работу. Мишка спал. Я ложился поспать часа на три, просыпался — Мишка спал. Нас это не могло не возмущать. Мы уж и стыдили его, но Мишка был человек, которому плюй в глаза, скажет: божья роса. Эта пословица, взятая и из жизни и с занятий по устному народному творчеству, была сказана Мишке, но… Мишка спал, как медведь в спячке, как сурок. По вечерам, как кот, уходил куда-то и возвращался, загадочно облизываясь и произнося фразу: «Большое удовольствие получил». Назревала мысль:
Его даже не проучить следовало, а отучить. Чтоб не считал себя ученее нас. Витька как-никак был старшина первой статьи, Лева второй, я кончил службу старшиной дивизиона, а этот салажонок зеленый, каких мы за людей не считали, считает себя умнее нас.
— Да, в общем-то и умнее, — говорили мы на военном совете старшин запаса, — и дядя у него, и деньги ему из дому шлют, и не работает, и девчонки за него курсовые пишут.
— Будут писать, он в моей тельняшке к ним ходит, вот ему… получит он у меня, — говорил Лева. — И перед сном где-то пасется.
— Еще бы не пастись, — говорил Витька, — я натаскаюсь плоского, накатаюсь круглого, мне недосуг.
— А я вообще по часу в закрытой камере под душем, — поддерживал я.
Был воскресный день. Мы накануне договаривались сделать генеральную уборку, и Мишка об этом знал. Но как-то ускользнул. Плевать! Велика ли комната после тех пространств казарм и палуб, которые нами были мыты-перемыты. Мы врубили проигрыватель на полную глотку, тогда в новинку были мягкие пластинки-миньон, нам кто-то подарил запись модного тогда певца Тома Джонса, и вот, под его вдохновляющий хриплый голос, мы крикнули: «Аврал!» — и стали двигать кровати.
— Стоп, машина! — закричал Лева. Он как раз двигал Мишкину кровать.
— Ну, салага! — закричали мы хором, сразу все сообразив, — за Мишкиной кроватью были вороха оберток и серебряной бумаги от шоколадных конфет — конфет, даже по тем ценам недоступных для нас. Мало того, задвинутая за тумбочку и начатая стояла трехлитровая банка меду.
В коридоре пятого этажа была небольшая открытая зала, рекреация, где обычно собирались потанцевать, просто поговорить. Еще позднее тут шептались и целовались таинственно возникающие из ниоткуда парочки. Вот мы позвали девчонок, вытащили из комнат столы и стулья, накипятили чаю, пока он кипел, сбегали еще за добавками в магазин и сели. Конечно, и проигрыватель был с нами. И, прослушав для начала часть маленькой ночной серенады Моцарта, мы встали для говорения слов о человеческом бескорыстии нашего друга.
— Долой слово «тост», — воскликнул я, — есть прекрасное русское слово «здравица». Во здравие и за здравие тружениц-пчел эта заздравная чаша…
Как раз явился Мишка. Увидел свою банку, и — что значит неслужившее молодое поколение — не дрогнул и сел со всеми за угощение. Пил чай, мило шутил. Взглядывая на нас, восхищенно разводил руками и говорил: «Ну, ребята, ну тимуровцы. Нет, девчата, вы посмотрите, какая у нас комната. Девчат, неужели после этого не вернете нам умывальник? А, парни? А мы им по пятерке в дневник поставим, да?» И Мишка смеялся.
— А ты родителей приведешь, — ляпнул Витька.
— Лучше дядю, — велел Лева.
Мишка развел руками, мол, уж это вы зря. Бедный, он думал, что отделался потерей банки.
Чаепитие кончилось. Мы вернулись в комнату, закрылись. Распределили роли. Витька сразу сказал, что будет палачом, а мы как хотим. Лева назвался судьей и прокурором, мне досталось адвокатство и написание приговора. Забегая надолго вперед, самое время сказать, что Витьку и Леву теперь так просто по имени никто не зовет. Они служат на очень высоких должностях в милиции, и это прекрасно. Кстати, к Мишке тоже надо звонить через секретаршу. Мы иногда, совсем уже редко встречаясь, собираемся как-нибудь заявиться к Мишке и сказать: «Ты помнишь?»
Приговор мой, как порядочный, начинался со слова: «Именем…» В приговоре оговаривались все Мишкины смертные и бессмертные грехи. Дошло до меры наказания.
— Что писать?
— Пиши: сто ударов бляхой по заднице, — велел Лева-судья.
— Нет, — тут же во мне заговорил адвокат, — во-первых, он салага и бляхи не заслужил, настаиваю на ложке. Вы что, даже за лычку у нас больше двадцати не давали.
— Ребя, ребя, — вмешался Мишка, — как хорошо вы убрали, прямо Колизей.
— При чем тут Колизей? — закричал Витька. — Ты штаны снимай, а античку будешь после учить. А то выучишься, а останешься дрянью.
— Ребя, да бросьте, — Мишка вовсе не верил в задуманное. — Пошутили, и ладно, я ж мед не жалею, я и сам его хотел выставить, не успел. Вас же все время нет, вы ж все время на работе. Я ж не мог его девчонкам выпоить, думал, работаете, силы вам нужны, вам думал. А вот, ребя, знаете, — сказал он, найдясь, — дядя новую мебель завез, антикварную, а старую… не всю, а кой-что на той же бы машине и подбросил. И ему бы помогли все перетаскать, и нам польза.
— Спасибо, — ответил Витька, — я натаскался. Снимай штаны. Ложку можешь сам выбрать.
— Я прошу не сто, а двадцать, — вмешался я. — Будет вроде как ефрейтор.
— С чего это двадцать? — возмутился Лева. — Двадцать только для разгонки. Всыпать сотню, чтоб потом не возвращаться.
— Нет, сотню я устану, — сказал «палач», — мне еще латынь учить.
Уши Мишки заалели окончательно, сам побледнел:
— Ребя, если вы это серьезно, то вы за это ответите.
— Мы вначале за тебя ответим, — сказали мы на это.
— Да как же вы смеете учиться на педагогов!
— Да вот так и смеем.
И не посмотрели мы на Мишкиного дядю и Мишку выпороли. В целях страховки Витька предупредил:
— Будешь орать, добавлю.
— А заорет, поставим Робертино Лоретти.
— Лучше Ирэн Сантор или Пьеху, они громче.
— Тогда уж Шульженко: на фронте выступала.
Последнее, что сказал Мишка перед этой гражданской казнью, были слова:
— Ну, может, хоть не мебель, так ковер бы он отдал. А то висят какие-то плакаты.
— А ты их читай, — велел Витька, — читай вслух.
И Мишка, плача от горя воспитания, читал: «Выиграешь минуту — потеряешь жизнь», «Не стой под грузом», «Не стой под стрелой», «Не доверяйте свои вещи случайным пассажирам», «Не влезай — убьет» и т. п.
Следствием порки было то, что Мишка устроился на работу. Но и тут ухитрился не на физическую, а почти на умственную, прикреплять кнопками объявления на щиты Мосгорсправки. Гордился страшно. Объявления, которые отвисели оплаченный срок, приносил в общежитие, и скоро все места общего пользования были улеплены объявлениями о сдаче и найме комнат, квартир, покупке и продаже дач или их части, о пропаже собак, продаже пианино, гитар, и почему-то особенно много было совершенно наглых объявлений о подготовке в любой вуз по любым предметам. Также Мишкиной обязанностью было срывать объявления, висящие вне щитов Мосгорсправки, и он делал это со сладострастием.
— «Требуется няня, — презрительно читал он принесенную бумажку, — тьфу, да еще к больному одинокому человеку». Написали бы прислуга, нет, им надо скрыть истинное побуждение.
— Чего тебе жалко, возьми и повесь на щит, — говорили мы. — Старуха какая небось, легко ли!
— Есть же порядок. Приди, заплати, дождись очереди. Тут же система разработана. Это же я ничего вам не говорю, но не какая-то погрузка-разгрузка.
Еще, гордясь перед нами своей оборотистостью, он хвалился, что дает до вывешивания объявления читать их каким-то ловким агентам по жилищным вопросам. И что, конечно, не даром.
И тут же поскуливал, что ему нелегко — щитов много, он один. И однажды клюнул на одно из объявлений, которое, устраняя конкурентов, не вывесил, а пошел по нему сам. Швейной фабрике требовались мужские фигуры сорок восьмого размера. Мишка стал «манекеном», как он гордо себя называл. У него оказался идеально сорок восьмой размер. По нему примеряли костюмы. Мишка и нас звал, но нам показалась дикой мысль, что надо надевать костюм только для того, чтоб в нем показаться комиссии, и вновь снять, и вновь надеть. Что-то уж очень тряпочно-барахольное. Мишка, естественно, стал резко одеваться лучше нас. В один день он приходил в одном костюме, в другой — и другом. Форсил в них на тех этажах, где не знали о чаепитии на нашем. Возвращался в комнату, облизывался и вновь и вновь хвастался очередной победой.
— Большое удовлетворение получил. Нет, правда, ребя.
Какая там была правда! Мы специально один раз заставили его показать студентку с биофака, которая, по его словам, валялась у него чуть ли не в ногах. Уши его заалели, он уперся.
— Пиши приговор, — велел мне Витька. — Лев, давай твою бляху, у тебя начищена.
Я выдрал листок из тетради по языкознанию, Мишка испугался, повел и показал невысокую черноволосую девчушку, которую Витька отвел в сторону и о чем-то спросил. Она, поглядев на Мишку, засмеялась. Махнула на него рукой и ушла.
— Ты как спросил? Вить, как ты спросил?
— Спросил, знает ли она вот этого Мишку. Эту морфему и фонему.
— И что?
— Вы же видели! Хохотала до слез.
— Она не знает, что такое морфема и фонема, — защищался Мишка.
— Пойдем, спрошу напрямую.
Но Мишка вновь уперся.
— Получил удовлетворение?
Манекенщику хорошо ухаживать при его свободе времени, одевании и достатке. Ведь он хоть и хвастался заработками, но на общий стол не тратился, а если тратился, то непременно картинно, то есть делал как-то так, что все именно знали, что вот это вино или эти пряники от его щедрот. То есть денежки у него водились, а ухаживать с денежками, известно, веселей. «Пойдем, — говорили мы в шутку своим однокурсницам, — на трамвае покатаю». Другой подскакивал: «Нет, пойдем со мной, я подороже покатаю, на метро».
Чего-то я зачастил о деньгах, но это из-за Мишки. Осталось сказать о двугривенном. Сказать о нашем с Витькой событии, происшедшем в
Так мы их потом вспоминали. Первую сессию мы сдали, я уж и не помню как, но раз не отчислили, не лишили стипендии, значит, сдали. Все, кроме нас с Витькой, разъехались. Нам ехать было далеко, во-первых, во-вторых, решили поработать в две смены, чтоб, честно говоря, приодеться. Это хорошо в общежитии пофигурировать в отцовском кителе, а театр? А выставка? Хоть и сваливали агрессивные выездные билетерши нашему студкому билеты на такие постановки, где, кроме нас, были только солдаты и приезжие, все равно: и люстры светят, и девчонки приодеваются, и москвичи-парни, а их было много, приходят будто для контраста. Я уточняю — это не ущемляло нас, в то время престижность в одежде еще только начиналась, еще только-только ни с того, ни с сего героем, образцом для подражания становился спортсмен или артист, но одеться просто по-человечески после армии, после незажиточной юности хотелось. Вот и вся причина нашей мечты подзаработать и приодеться. Но после отмечания первой сессии остались мы с Витей на бобах. Как ни экономили, додержались до рубля. Завтра у кого-то маячили деньги, но это завтра. А сегодня решили не ужинать, пойти в кино. Сахар еще был, на кухне, на окне набрали сухих корок, размочили в сладкой воде и пошли. С рубля сдали двадцать копеек одной монетой. Каждому доставалось по гривеннику утром на дорогу. Хватило бы и меньше — в метро мы храбро проходили на один пятак.
Ну вот. Мы вышли из кино и потеряли эти двадцать копеек. Стали искать, и искали всерьез. Зрители рассеялись, а в конце шли две девушки, и мы — а куда денешься, где возьмешь глядя на ночь — стали просить у них пятнадцать копеек. Они думали, заигрываем, хотим познакомиться, но мы взмолились всерьез, допуская при этом тактическую ошибку: просили еще и адрес, чтоб деньги завтра же вернуть. Видимо, чтобы мы отстали, одна, повыше, с косой, сунула нам три рубля, и они пошли. Но вот тут-то мы и привязались. Они к остановке, мы за ними, они в пустой автобус, мы в него же.
— Нет, — говорили мы, — так мы не договаривались. Возьмите обратно, нам не надо. Мы бедны, но горды. А завтра умрет богатая тетка и оставит нам наследство. А пока мы живем и не тужим…
— …и не планируем, что на ужин.
Начинал один, подхватывал другой. Техника, методика первоначального знакомства настолько проста, настолько общеизвестна, что ее описывать. Да еще, если друг хороший, если вышучивать друг друга, да непрерывно говорить приятные, неожиданные, шутливые, многообещающие, словом, какие угодно слова, скала не устоит. Весело, вежливо, без грубостей. Но и без остановок. В те годы это называлось кадрежкой, сейчас приколом.
— Мы вообще начинаем движение — жить на одну зарплату. Вот получим дипломы и начнем.
— Да! И газету будем издавать «За неимоверные трудности», а ведь в них счастье. Нет денег — трудность, так? Но из-за этого встретили вас — ах, счастье!
— А пока, что пока! Пока мы переживаем постоянный период временных неудобств.
— Да! Но кадры решают все.
— И вскоре мы ежедневно будем говорить хоть три минуты правды, хоть три минуты, пусть потом убьют! — Мы любили раннего Евтушенко.
— Да! И под нашими грубыми одеждами могут быть горячие сердца!
— Да! И вообще мы устали греться у чужого огня, хочется чего-нибудь такого.
— А трешница, что трешница, возьмите ее. И адреса не надо! О, как, оказывается, легко оскорбить недоверием! А во Вьетнаме и Конго нас ждут, и уж вот там-то не будет такого недоверия!
Дело кончилось тем, что они стали смеяться, назвались Ритой и Наташей, взяли обратно трешницу, дали рубль, но с нашим непременным условием, что мы его отдадим в воскресенье на том же месте во столько-то.
Потом они говорили, что не верили, что мы придем, а мы не верили, что они придут. Но хотелось, чтоб пришли. В автобусе, на свету, мы их разглядели — красивые. В воскресенье мы купили цветов, новенький рубль положили в конверт с картинкой, завязали ленточкой с бантиком и пошли на свидание.
Оно состоялось.
Нас привели в домик на северной окраине Москвы у окружной дороги, где жила Наташа, которая без косы. Посидели, пили чай, слушали Майю Кристалинскую, а из мужчин Эдуарда Хиля. Даже потанцевали, но чинно. Принесенное нами шампанское было выпито за знакомство, за будущую, тоже воскресную встречу.
Неделя прошла в фантазиях. Мы пока не делили, кто за кем будет ухаживать, хотя оба думали о высокой Рите, о ее роскошной косе.
На новую встречу мы явились во всеоружии. Опять цветы, опять шампанское, конфеты, торт, все в увеличенных масштабах. Мечты о том, чтобы приодеться, вытеснились более заманчивыми мечтами. А потом, разве за одежду любят? Это даже еще ценней, когда любят человека, а не оболочку.
Мы разгрузились, стали раздеваться, но мне Наташа сказала:
— Шапку не снимай, иди в сарайку дрова рубить.
А Рита закричала:
— Витечка, иди банки открывать!
Так что мы уже были распределены. Пытаясь понять, чем же я хуже Витьки, я пошел рубить дрова. Рубил их и старался найти в Наташе доблести помимо золотистой косы. «Она хозяйственная», — думал я.
Витька прибежал за дровами вприпрыжку, похвалил мое усердие.
— Конечно, как тут Рите устоять, — сказал я, — у тебя нос больше моего, прямо гоголевский. И чего это девчонки большеносых любят?
— Да где тебе, дровосеку, чего понять, — отвечал Витька. — Ты давай, негр, работай, солнце еще высоко. — И опять вприпрыжку, теряя поленья, умчался.
Я и работал, да так разошелся, что остался в одной рубахе, без шапки, тем более и работа была на редкость родная. Не нами выведена мудрость, что работа лечит. Я и вылечился от Риты. Мне, как говорится, было и так хорошо, когда разогрелся.
И вдруг услышал истошный женский крик. Выскочил, как был, из сарайки, увидел группу парней и услышал другой крик:
— Серега, он с топором, беги!
С крыльца кинулся молодой мужчина с окровавленной рукой. Я в дом. Дверь террасы открылась, Витька впустил меня и за мной захлопнул. Оказывается, пришел муж Риты и его компания. Оказывается, Рита была замужем. Кто знал, что внешность Витьки для нее выше условностей брака. Рита успела увидеть мужа, закричала, Витька выскочил на террасу, а муж уже открывал дверь. Витька так рванул дверь, что ободрал ему кожу на руке. А тут и я с топором.
Мы оказались в осаде.
— Ритка, выйди, — кричал муж, прибавляя слова похлеще арго, жаргонов, эвфемизмов, такие, которые по лексике и семантике были зело экспрессивны.
— Не выйду, — отвечала Рита.
— Чего делать? — спрашивал Витька.
— Ты меня любишь? — ответно спрашивала Рита.
— Ты мне нравишься, — совершенно честно отвечал Витька.
— Наташ, тебя не тронут, иди за милицией, — распорядилась Рита и закричала: — Уходи, не выйду!
— Подожгу! — орал муж. Для экономии места остальные его слова можно не приводить.
— Не надо милиции, — сказал Витька, — сами поговорим.
Он распахнул дверь террасы и вышел на крыльцо. Я с топором стоял сзади как резерв главного командования.
— Эй, ты!
— Эй зовут лошадей, да и то не всех, — справедливо ответили нам.
— Выходцы из села, — сказал я, — пословицы знают.
— Ритка, не выйдешь — домой не приходи! — орал муж. — Ишь . . .!
— Витя, — приказала Рита, — крикни, что Маргарита вообще не придет.
— Подойди, — громко сказал Витька, так как понятно стало, что орать на таком расстоянии можно потише.
— Пошел ты, откуда родился!
— Извини, что руку оцарапал.
— Это-то? Ну, это-то . . .!
— Не выражайся!
— Я тебе еще выражусь по морде, студент сопливый!
— Витя, — визжала внутри Рита, — не разговаривай с этим гадом!
— Ты! — повысил голос Витька. — Слышь! Сереж, иди, выпьем. Да один иди, ничего тебе не будет.
— Вас-то двое, — уперся муж.
— Возьми одного с собой.
Они пришли на переговоры вдвоем. Остальные отошли и стали курить. Рита замотала Сергею руку. Мы сели одной мужской компанией. О какой-то закуске Сергей заметил: «Из дому, сволочь, утащила. Хотел парням вынести, уж похвалился — нет. Не сама же стрескала. Значит, вам. Своего нет, так хоть чужая баба подкормит».
— Серега, ты служил?
— Ну?
— Так какого ж ты тогда? И мы служили. — Витька стал разливать шампанское, но Сергей закрыл свой стакан раненой рукой.
— Я все перепробовал, и денатуру лопал, и «аптеку», но эту бабью шипучку… — и он опять выразил свое отношение кратким выражением.
— Пей чего дают, — сказала из угла Рита.
— Ну, так вот, — приступил Витька к переговорам, — в гости прийти конституция не запрещает.
— И решать мне, — это опять Рита.
— Да, — неосторожно подтвердил Витька, — пусть она сама решает.
— А я уже решила.
Тут вмешалась Наташа:
— Вы решайте что угодно, только не здесь. Ведь правда? — спросила она меня, подходя и поправляя мне прическу. — Ты дрова все поколол? Или еще остались. А если устал, так и не коли, отдохни, потом закончишь. Приляг, приляг на софу, только разуйся.
Но Рита уперлась:
— Я скажу здесь. Я люблю Витю. И тебе он, Серьга, не ровня. У тебя все кореша да кореша, да мать да перемать. И тебе от меня одно надо, ты это знаешь. А я еще и человек. И что хотите делайте, — Рита помолчала. — Но ночевать я домой приду, а то ты с горя напьешься, еще бы — жена ушла — и дом спалишь, в постели будешь курить.
— А сейчас все уходите, — велела Наташа. — А ты куда? — это мне.
— Не могу я друга оставить.
— Иди, но возвращайся. Топор в доме оставь. А то я женщина слабая, беззащитная, кофе пью без всякого удовольствия, мало ли что, оборону держать.
Сергей толкнул меня, кивнул на Натащу и показал жестом — ненормальная.
— Это из Чехова, — защитил я Наташу.
— Да хоть из . . .!
— Опять? — закричала Рита. — У, пьянь тропическая! Я тут останусь. Витя!
Мы вышли. Компания окружила нас и, если можно так выразиться, мысленно кровожадно потирала руки.
— Оставьте, ребята, — сказал Сергей, — парни здесь ни при чем.
Мы сбросились, зашли, тогда еще не в «стекляшку», а в «деревяшку» возле платформы и поговорили.
— То-то она мне всю неделю: да такой культурный, да так может поговорить, да такой начитанный, да где тебе, да ты и «Муму» не читал, дай, думаю себе, погляжу на культурного. Вообще-то ее драть надо, чтоб на стенку лезла, и культуры б не захотела.
Еще мы хохотали над тем, как я бежал с топором, как они отхлынули от крыльца.
— Витек, — говорил Сергей, зубами затягивая узелок на бинте и отплевывая волокна марли, — бери, я не обижусь. Бери! Книги будете читать. Вот ключ, иди хоть сейчас. Я все равно часто у матери ночую. Но только предупреждаю — ты с ней намучаешься, и чтоб Мне с похмелья всегда чего-нибудь держи. Бери ключ! Адрес… да пойдем, сам провожу.
— Не надо, — отвечал Витька. — У меня койка в общежитии, мне хватает.
Прошли каникулы, вновь загудели комнаты общежития и аудитории института. На древнерусской ныне покойный профессор Кокорев спросил:
— Как, выполнили мое задание?
И весь курс потупился. И я в том числе, а ведь клялся себе, что за каникулы найду слова Достоевского, относящиеся к воспитанию детей. Говоря перед тем, профессор зачитал слова и, улыбаясь, заметил, что говорить, откуда они взяты, не будет, чтобы мы нашли сами. В Достоевском, которого печатали в год по чайной ложке, мы были слабеньки, но профессор назвал и роман, откуда они взяты.
Вот эти слова (я увидел их долго после института):
«От детей ничего не надо утаивать под предлогом, что они маленькие и что им рано знать. Какая грустная и несчастная мысль!..», «Большие не знают, что ребенок даже в самом трудном деле может дать чрезвычайно важный совет…», «Через детей душа лечится».
Сейчас, когда Достоевского издают и он доступен, я использую тот же педагогический прием, не скажу, откуда эти слова, ищите сами. И роман не назову. Смысл в том, что профессор называл учительство высочайшей не профессией, не ремеслом, даже не призванием, а постоянным озарением, которое освещает пути и перепутья, теплом, которое согревает сердца, совестью, которая не дает переступить через порядочность, исповедью, способной понять любое преступление, — вот что такое учительство.
Мы были последними студентами профессора Кокорева. Похоронили его на Введенском (Немецком) кладбище, где много святых для России захоронений. В том числе похоронен там доктор Гааз, которого так любил Достоевский и который добился облегчения веса кандалов и наручников.
— «Сказание о Петре и Февронии», — объявил Кокорев, начиная читать удивительную по чистоте и целомудрию повесть любви и посмертной памяти.
С другой кафедры в тот же день слышалось: «Дафнис и Хлоя», рассказы о временах языческого многобожия. Вгоняя девчонок в краску, профессор Богословский говорил про остров Лесбос, о разврате Римского двора и распаде Римской империи. Кстати, слово «секс» я узнал только тогда, именно на зарубежной. Откуда мне было знать его раньше?
На старославянском впору было залезать под парту. Читая теперь с легкостью старославянские тексты, что, заявляю всенародно, доступно каждому, имеющему среднее образование, со стыдом вспоминаю мучения тогда доцента, сейчас профессора Хабургаева вбить в наши головы простейшие титлы. Вот сейчас бы идти сдавать старославянский! Или не сдавать, так хотя бы автограф получить на его авторском учебнике для высших учебных заведений.
Первый в жизни автограф я получил именно в институте от профессора Абрамовича на его учебнике «Введение в литературоведение». Чем-то понравился мой ответ, и я осмелился попросить подписать книгу, купленную еще в армии. Но этот факт поверьте мне на слово — книги нет, ее свистнули в том же общежитии. Не знаю только — из-за автографа или из-за того, что не было учебника.
И работа, и учеба, и общественная жизнь (комсомольские собрания, собрания студенческой партгруппы, шефство над детскими домами) — все шло накатом. И вдруг встряхнуло — любовь Риты к Вите имела продолжение. Витя узнал, что такое любовь Риты, или, говоря языком грамматического разбора предложения, то, чем она может быть выражена. Любовь Наташи ко мне не выражалась ничем. Она предложила мне прописать меня у себя, я отказался, вот и все. Рита явилась в партком. Нет чтоб сначала к нам. Явилась в партком: так и так, разрушена семья. Спасло то, что заступилась студенческая партгруппа. Но все равно обсуждали. Сейчас, может, и смешно: за что? Но обсуждали — было. Мы все рассказали. Да и чего было рассказывать, в чем было раскалываться? Как двугривенный потеряли? Больше всего возмутило одну преподавательницу то, что мы обратились за деньгами к случайным прохожим, а не в местный комитет. «Вы, будущие учителя, — сказала она, — и вы не знаете, куда надо идти в трудную минуту. Или могли бы позвонить любому из нас, ведь так, товарищи?»
Окончательно спас Витьку профессор Аксенов, преподаватель истории СССР. Он полюбил Витю, когда тот, отвечая, посадил Ивана Калиту за княжеский престол после Ивана Третьего. Бывший вояка, профессор грозно закричал на Витю:
— При чем здесь Иван Калита?
— При деле, — храбро ответил Витька.
Профессор засмеялся, но гонял Витьку сдавать раз пять или шесть, пока в Витькином уме все доромановские русские князья не выстроились в затылок. Не зря Рита пленилась культурой Вити. На заседании парткома Аксенов воскликнул, споря с преподавательницей:
— При чем здесь местком? Вот здесь он не при деле.
Соблазненная и покинутая Рита стала делать набеги на общежитие. Вызывала Витьку через вахтершу — он высылал на переговоры нас с Левой.
Рита прижимала меня к комендантскому шкафчику с ключами.
— Будет сытым, я же завпроизводством, будет одетым, я же вижу, какая на вас мода, и тебе костюм куплю.
Однажды Лева надел тельняшку и сказал Рите решительно:
— Я все понимаю, у тебя любовь, ну, а если бы он вез патроны? А он их повез, а это надолго.
Жалко было Риту. И сам Витька жалел. Но был категоричен:
— А зачем она ходила в партком? Сама отвратила! Это же доколумбов способ — женитьба через партком. Нет уж, я шмыгну в окно — и мое вам почтение.
— Выйди сам и объяснись.
— Кислотой плеснет.
Это была фраза из той развеселой песни, в которой поют от имени разлюбленной: «А я пойду в аптеку, куплю там кислоты. Соперницу девчонку лишу неземной красоты. Сама же из окна я вниз брошусь головой и буду манной кашей лежать на мостовой».
Кстати, Рите уже было в кого плескать кислотой — именно та черноглазка с биофака — Саша, покорением которой хвастал Мишка, именно она выделила Витьку, к его радости.
— Ритка узнает про Сашку, тут будет вам Карибский кризис.
— А ты и с той и с другой, — советовал Мишка. — Ритка костюм купит, а с Сашкой в нем в театр пойдешь.
— Присяги захотел? — грозно спрашивал Витька.
Надо сказать, что так, чтобы враз морочить голову хотя бы двум девчонкам, мы не представляли. В отношении чувств мы были настроены однопланово: полюбил — женись. Других отношений мы не представляли. Мишку в данном случае можно было не осуждать: молод, обгуливается. Но эта настроенность ничуть не возбраняла и не осуждала гусарство, легкость увлечений, недержание слов любовной лексики, обалтывание, веселие вечеринок, да даже и поцелуи. Чего там.
Ах, как помню одну студентку с иняза, ах!
Мишка, заботясь о своем драгоценном здоровье, взял напрокат велосипед. Не считая за нужное спросить у Мишки разрешения, мы также занимались амортизацией прокатной вещи.
Был майский вечер, светлый, теплый, когда я понесся на велосипеде наугад, мечтая вырваться из города. И вырвался. Кончились пятиэтажки Медведкова, которые уже тогда прозвали «хрущебами», кончились и двухэтажные желтые бараки, пошли пустые деревенские дома. Еще торчали остовы печей, еще ветер мотал обрывки обоев на поваленных стенах, еще били фонтаны светлой воды из пробитых и неотключенных водопроводов, еще бродили у домов жирные дичающие кошки, еще летали над запустением голуби смешанных пород. У последнего остатка бывшего дома перед полем, на котором ничего не было посеяно, остановился и, раздевшись, принял душ. Вода была ледяной, я мгновенно задрог и торопливо вскочил в седло. И с каким-то ликованием устремился в непонятном направлении. Домчался до железной дороги, хотел проскочить перед поездом, обвильнув опущенный шлагбаум, но громко заматерилась на меня стрелочница с флажком.
Засмеявшись, я надел рубаху, подождал, пока прогремит порожняк, пока полетит догонять его встревоженный мусор, пока испуганно прижмется к спицам обрывок газеты и… покрутил педали обратно. В общежитии пошел в душевую и, радостно чувствуя прилив энергии, вскрикивая, стоял под холодной струей.
А в тот день была суббота, а в субботу, по-нынешнему выражаясь, дискотека. На пятом этаже, в рекреации, там, где пили чай с Мишкиным медом. Возбужденный, в белой рубашке, в брюках, отглаженных лежанием под матрацем, в синих китайских кедах — чем не парень! — пришел я на музыку, как сказал классик, «любить готовый». А там событие — девичий визг и вскрики. Оказалось, на дереве за окном глупый котенок. Ведь погибнет, так думали сердобольные студентки. От сострадания они прервали даже танцы. Ясное дело, ничего бы с этим котенком не случилось, поорал бы и спустился, когти-то на что, но ведь это когда еще. И что-то изнутри взмыло во мне, вскочив на подоконник, я прыгнул на дерево. Даже и не оцарапался. Удачно поймался за ствол и ветви. Честно говоря, дерево было рядом, невелик подвиг, но велик эффект, ведь пятый этаж!
Да, не оцарапался я о дерево, но этот гаденыш, этот котенок, пока я спускался с ним, вдоволь поточил о мою шею и грудь свои растущие коготки. Этого котенка истискали и исцеловали и физички, и лирички, а уж потом, когда окончилось сборище, мои царапины целовала студентка с иняза. Как мы бросились друг к другу, как вообще люди встречаются, необъяснимо. После спасения животного я не танцевал, ибо эффект был сопровожден и дефектом — разрывом брюк, я же не в джинсах по деревьям лазил, и я не танцевал. И все равно не уходил в комнату, возбуждение продолжалось, я взял на себя роль «заводилы», как шутили мы, вспоминая слово, приспособленное для тогдашнего диск-жокея, ставил пластинки и что-то несуразное выкрикивал. Но видел ее, вспоминая, что это именно она отчаянно взглянула на меня, откачиваясь грудью от подоконника, и показывала маленькой обнаженной рукой на дерево за окном.
И около этого окна мы всю ночь целовались. Сейчас можно наговорить, что в окно доносился запах цветущей сирени, отцветающей черемухи, облетевших лепестков вишни, но тогда было одно — какое-то одурение, изнеможение телесное, мука смертная и неистовство объятий. Как я ей не сломал ребра, как она мне не вывихнула шею?
Под утро я докарабкался до своей койки, уронив по дороге велосипед. Разве же мог Мишка оставить в коридоре взятое напрокат имущество? Он принес его в комнату.
На этом история с котенком заканчивается, больше я ее не видел. Вот номер, скажут нынешние студенты, а нас учит постоянству. Штука в том, что эта ночь была исключительной, ее готовили и мое шальное состояние, когда я видел гибнущие деревни, когда чуть не попал под поезд, когда физически был весь взвинчен, восторг ждал выхода, а она… ей за глаза хватило страха за меня, когда я кинулся спасать животное и прыгнул с пятого этажа. А белая рубашка? А китайские кеды? Куда там кроссовкам! И почему-то потом я олицетворял эту студентку с Кармен. Даже и оправдывал Кармен. Она, скорее всего, не охладевает к каждому очередному возлюбленному-влюбленному, скорее, сама отскакивает, ибо ей не вытянуть такую высокую ноту неистовства в любви.
Витька продолжал вламывать грузчиком, Лева по-прежнему штамповал тысячи фотоплакатов, призывающих сохранять жизнь, не стоять под грузом, не влезать на столбы, а Мишка вновь сменил работу. Стал контролером в трамвайном депо. Раз ехал с нами и продемонстрировал, как проверяет билеты. Уши его краснели от усердия, когда он клещом вцеплялся в безбилетника. Что было тогда тоже дешевле — это штрафы, всего пятьдесят копеек. Еще Мишка боролся за нравственность. Велел встать взрослеющему ребенку, а женщине велел сесть. «Что вы, спасибо, я сейчас выхожу». — «Не портьте ребенка, немедленно садитесь!» И женщина села и посидела пять секунд. Больше мы Мишке ездить с нами в качестве контролера запретили, а в тот раз засунули в кассу рубль, открутив тридцать три билета и велев принести копейку сдачи из депо.
В моей судьбе произошла
Я перешел из цеха в многотиражку комбината «За мясную индустрию». Стоял в очереди к расчетному столу, а впереди мужчина читал маленькую, такого памятного для меня, по доармейской районке, формата, газетку. «На комбинате есть газета?» — спросил я. «Еще бы!» — ответили мне. И вот я пришел в редакцию, в крохотную комнату на шестом этаже завода первичной переработки скота и скромно сказал, что так и так, имею журналистский опыт (кроме районки, армейских газет, я уже вовсю печатался в многотиражке института «Народный учитель»), что работаю в ночную, что в общем-то не сладко, и нет ли, случаем, вакансии хотя бы на полставки. Примерно так. И меня взяли! Оформили через завод со страшным названием первичной переработки скота в еще более страшный цех — убойный, по профессии вообще устрашающей — боец скота. Разряд был, естественно, начальный, но что с того — ведь газета!
Редактором газеты был Заритовский, литсотрудником Лева Степачов. Я буду просто называть его Степачов, так как Лева уже есть. Еще была машинистка Валентина Васильевна и редактор радио Яков Шабловский, он же фотокор. Со Степачовым мы сдружились, он был вечерник МГУ, романо-германского отделения. Он хмыкнул высокомерно на наш МОПИ, велел немедленно переводиться в МГУ. Даже повез меня на переговоры. Но вот судите сами — в МГУ меня брали на филфак со следующего учебного года без экзаменов. То есть уже год был бы потерян. Далее: в МГУ учиться пять лет, а в МОПИ четыре. Велик соблазн — продлить беззаботность и пользу студенческих лет, а если кушать нечего? Если б я перешел, учеба бы растянулась на шесть лет, мне бы просто не вытянуть житейски, разорвался бы меж работой и учебой. А на стипендию тогдашнюю было бы не вытянуть. Но, честно скажу, главное — я уже преданно любил свой вуз, как люблю и сейчас, и кто как не я сочинил вот хотя бы эту частушку: «Пропадаю ни за грош, ни за копеечку — до чего же ты хорош, наш Мопеечка!» Пусть и оборжали это на литобъединении «Родник», о котором ниже, но смысл остается.
Степачов, специализирующийся на французской литературе, мне очень пригодился: и как наставник по делам комбината, и как собеседник в литературе, и как советчик вообще. Он учил меня проникать в тайны взаимоотношений цехов и их взаимного жульничества, того же убойного и кожпосолочного, обвалочного и холодильника, фаршесоставительного и шприцовочного, ливеро-паштетного и… ну, допустим, субпродуктового. Как собеседник, он заездил меня мыслями Бахтина о Рабле, что очень не нравилось Заритовскому. Заритовскому нужны были мысли для газеты. Валентина Васильевна часто болела или сидела с внуками, и редактор сам печатал материалы. Кстати, у него я взял дикарский, но надежный метод обучения машинописи — если палец промахивался, ударял не по той клавише, он кусал его за это. Печатал он медленно, одним пальцем, чтоб уберечь хотя бы один палец. И постоянно спрашивал:
— Медпрепараты, чего две буквы? Гематогена, где можно перенос? Э, раблезианцы, свиноконвейерный цех занял первое место, давайте срочно заголовок.
— Пальма первенства — свиноконвейерному цеху, — говорил я.
Степачов хмыкал:
— Пальма и свиноконвейерный! Фи! Грубо, дети!
— Называй ты, — требовал редактор.
— Должна быть благородная простота. Сейчас месяца три-четыре свиней будет навалом, а коров уже, чувствуете? Все меньше и меньше.
— Ты заголовок давай.
— «И вновь впереди — свиноконвейерный».
Но Заритовский любил красивое — проходила моя пальма.
Работал я в многотиражке с раннего утра и до обеда, там мчался в институт, иногда после занятий возвращался, чтоб сделать материал из вечерней или ночной смены. Всегда любил бывать в цехах, писал по просьбе старых работниц на радио просьбу исполнять русские народные песни, читал иногда в цехах в перерыве полулекции, полурассказы о литературе, любил ходить к ветерану труда Мискину Александру Ивановичу, писал о нем. Но почему же так казенны были мои материалы, какое оцепенение овладевало пером, какой гипноз кружил его по привычным звуковым дорожкам: «Идя навстречу… беря повышенные… подсчитав резервы… вахта экономии…» и еще и еще, все такая же чересполосица; читает человек, и разве возникает желание брать повышенные, считать резервы, нет! Слова даже не скользят, даже не отскакивают от взгляда, они просто не видятся, уж лучше бы газетный лист был чист, не испачкан словоблудием, от которого, кроме ощущения гибели, все новых деревьев нет. Строчат перышки, трещат машинки, а от этого клонят головы и хлопаются оземь березы и сосны, тополя и ели, отдают тела на растерзание машинам целлюлозной и бумажной промышленности, зачем? Чтобы типографские машины печатали слова, которые никого не греют? Зачем тогда о себе писать так, как, например, в стихах о журналисте: «Сердце его бьется на странице в пламенных строках передовой».
С Мискиным много было разговоров.
— Комбинат строили, Микоян был через день да каждый день. Земля скипелась, ломом бьешь, бьешь, только огонь, искры. Первую линию пускали на холоде. За нож схватишься — к ножу рука пристает, за мусат — к мусату.
Мусат, объясню, это стальной стержень, приспособление для доводки остроты лезвия.
— Сейчас деньги, развлечения, молодежи все позволено, поют «молодым везде дорога», тюрьмы не боятся, тюрьмой хвалятся, это как? Ботинки хорошие наденут, папироску в зубы. Нам дадут, бывало, на пасху стакан семечек, уже радуемся. А если кто из молодежи курит, губы прямо с папиросой оторвут.
Любил я писать и о ПТУ-100, училище при мясокомбинате, еще бы — в нем учился один из кумиров детства и отрочества. Виктор Талалихин. Он был для меня где-то, совершенно небесный, а здесь стал земной и доступный. Завуч училища напористо говорила мне о главной опасности обучения бойцов скота и раздельщиков: «Температура тела убиваемого животного равна температуре тела человека». Выпускники училища работали на всех заводах, во всех цехах комбината. Труд иногда был устрашающим по смыслу и угнетающим по однообразию: так, девушки полную смену, изо дня в день, из месяца в месяц, выстригали мозжечок из мозга, парни стояли у незатейливых машин, называемых костедробилкой и черепорубкой. Но это машины, и небольшие. А вот вам целое отделение под названием шкуросъемка. Как вплывает туда туша коровы, как эта туша — ну с чем сравнить, чтоб не совсем страшно, — как эта туша будто нога из чулка выходит, краснея, из кожи. Как туша плывет дальше по конвейеру, как, приникая к ней на рассчитанное технологией время, обработчики делают каждый свое дело: пилят, отделяют, сортируют…
На свиноконвейерах при мне внедрили рационализацию — стали током парализовать голосовые связки свиней, а то они так визжали, что рабочие глохли. После внедрения рацпредложения свиньи двигались по конвейеру молча. Так же было внедрено, и, говорили, куплено американцами для чикагских мясобоен еще одно новшество — полый нож. Нож с отверстиями на лезвии, рукоятка трубой с надетым на нее резиновым шлангом. Боец скота втыкал нож в горло свинье, кровь лилась внутри ножа по шлангу, а другой конец шланга поддерживала девушка с ведром. Кровь собирали на гематоген.
Лязгали цепи, гремели крючья, скользкая кровь лилась на чугунные рифленые подмостки, уборщицы непрестанно сыпали на мокроту светлые мягкие опилки и сметали их, быстро намокающие, в сточную канаву.
И вот, дело прошлое, ведь не любил я ходить на завод первичной переработки скота, в убойные цеха, только по необходимости и по приказу, но как было не выщелкнуться перед студентками, как было не сочинить нижеследующее:
…и чтоб было в достатке водки,
чтоб не делать из жизни арену,
я пошел резать свиньям глотки
по две тысячи штук за смену.
Пугая, добавлял, что размах убийства животных на комбинате таков, что окровавленные опилки вывозят самосвалами, грузят ковшом экскаватора. Не было, конечно, такого, но две тысячи штук за смену — это факт. Смены три. Не знаю как сейчас.
Больше я любил писать о цехах производства ветчины, сосисок — сарделек, студня, консервов, медпрепаратов. На одной из линий, среди сотен девичьих лиц, высмотрел украдкой одно. Вычислил конец смены, подкараулил у проходной, на тогда еще Осташковском шоссе, а не Волгоградском проспекте, навязал провожание. Было отказано. Но хотя бы узнал имя и фамилию. Люся. Испытанная журналистами практика — написать о симпатии и тем поставить перед обязанностью отблагодарить — тут не прошла, данная работница усердием не отличалась. Это мне начальница смены сказала на мой вопрос. Как же так? А энергия молодости, а честь училища. «Все они такие, — было сказано мне, — пока стоишь над душой, чего-то делают, отошел — уснули». Оказалось все-таки, что Люсю есть за что похвалить, за общественную работу, что и было мною сделано. Так я использовал печатный орган в личных целях. Но Люся, запуганная начальницей, от меня шарахалась. Долго ей шарахаться не пришлось.
Меня остановили глаза, глянувшие с Доски почета. Выпускница этого ПТУ-100. Надеясь, что мои лекции в цехе запомнились ей, подстерег ее в столовой и предложил пойти в кино. Сказала, что не может. Ее молодость — шестнадцать лет, моя старость — двадцать два года были барьером. Но что такое препятствие, как не желание его преодолеть. Приглашения на мероприятия шли как атака за атакой, и помог мне американский балет на льду «Холидей он айс», тогда новинка из новинок, у нас своего не было. Правда, в нагрузку навьючили билеты не скажу в какие два театра, но какие театры в шестнадцать, когда балет на льду. Сейчас представляю концы, какие делал в те времена по Москве, и не могу на себя надивиться. Ведь метро в Кузьминки, где жила Нина, не было, только-только делали, шоссе было как после бомбежки, в автобусах, по образному выражению, кишки выворачивало, что звучит вовсе не грубо для работника мясокомбината, для той же Нины, у нее подруги работали как раз в кишечном цехе. Нет, безответно было мое увлечение. Одну слабую улыбку сорвал я, когда стихами описал дорогу к ее дому. «Эхма, эхма, еще только МЗМА» (тогда так назывался АЗЛК), а дальше: «Слышен сердца испуганный стук, а ведь еле-еле «Клейтук». Слышен шины проколотой, свист, это значит — завод «Металлист». Раз мы прошли от «Металлиста» до Текстильщиков, это много надо идти. И не вышло прогулки — жара, бензин, моторы ревут, мы запылились, и Нина настояла, чтоб дальше ее не провожать. Это ведь только в кино смешны перемазанные влюбленные, в жизни девушкам хочется быть аккуратными.
В дом Нины я напросился. И может быть, даже и напрасно — ее отец, совершенно молодой, гораздо моложе меня, теперешнего, нашел во мне собеседника в застольных разговорах об армии. Он служил при Жукове, я при Малиновском, было что с чем сравнивать. «Да неужели, — возмущенно спрашивал он, его звали как и меня, — неужели, тезка, не врешь, что любой салага без команды может пойти и настучать на командира? Э, у нас не так, у нас: «Товарищ командир отделения, разрешите обратиться к помкомзвода». А тот: «А в чем дело?» И надо объяснить. К помкомвзводу то же самое: «Разрешите обратиться к старшине». И каждому объясняешь. И каждый может сказать, да и говорили всегда: «Не разрешаю! Кру-гом!» И в судомойку. Не-ет, тезка, когда права качают, это не армия, это…» — и он говорил, что это, по его мнению.
— Папа! — возмущенно вскидывалась Нина. У них была однокомнатная квартира, деваться ей было некуда.
— А ты иди в магазин, — командовал отец. — Ты и с прошлой получки отцу родному пожалела, и сейчас жмотишься. Смотри, тезка, какая молодежь, нет, мы не так — от себя оторвешь, да отдашь.
Я срывался с места, чтоб побыть с Ниной хотя бы по дороге в магазин, тут же следовал окрик:
— Сид-ди! Молодая, не переломится. О чем с ней говорить? Подумаешь, дело! Будет восемнадцать — и женись.
Нина была необыкновенно красива, не мастер я описывать красоту, вот примерно: темные, почти всегда потупленные глаза, а когда поднимались, то всегда серьезно и вопросительно, сверкающие чистые темно-русые волосы, вырезные губы, которые я ни разу не поцеловал. Однажды она послала сказать через подругу — кассиршу столовой, что встречалась со мной только потому, что ссорилась со своим парнем, теперь они помирились, и что я свободен. Так что к многочисленным примерам женской логики можно добавить и этот.
И чем же, говоря языком гадания, сердце успокоилось?
Нет, не еще какое-то лицо, в смысле внешности и личности, вытеснило и нерадивую активистку Люсю, и передовую Нину, нет. Поэзия. О, эта дама не терпела совместительства. Увлекся, вдохновился и строчишь, и описываешь возлюбленную, а оторвешься, перечтешь: про кого это я?
Я тогда всерьез думал, что юность прошла, двух отставок хватило для замысла поэмы прощания с нею.
«Прости, прощай, — писал я, подразумевая в девушке, ах, бессмертный символизм, живописуя в девушке якобы обманувшую юность, — прости, прощай. Стон рельсов тонких тоской звенит, наперегонки с судьбою мчится эшелон, куда меня уносит он? Мою последнюю печаль не высказать, ее не жаль, уносит ветер; ведь листы, в сентябрь опавшие, к весне лишь редкий вспомнит. Так и ты, уйдешь, про память встреч забыв, лицо от ветра схоронив. Как в тяжком сне. А ветра плач лишь всколыхнет твой серый плащ. Лишь всколыхнет. Но ветра вскрик ты не поймешь: не твой язык. Прости, прощай».
Давайте не будем упрекать за украденную печаль, за «ты в синий плащ печально завернулась» (у меня же не синий, а серый).
Но ведь вот тогда-то и была юность, перехваченная посередине солдатским ремнем.
А юность требует чувств. И, окончив поэму, я был свободен для них. Притом поэт, если даже он далек от высоких уровней, не может не быть влюбленным, иначе он не поэт. Собственно, вся поэзия, ее первоначальная цель — петь гимны любви, очаровывать избранницу, склонять ее к взаимности. Остальные заботы поэзии попросту ни к чему. Сказано к тому, что в моей жизни появилась
И вот тут-то мне пригодился Степачов. Не хватало мне манер. Вот что, канальство, как сказал бы Ноздрев, было досадно. И Степачов, нахватавшись французов, и вообще москвич, стал давать мне уроки поведения в обществе и с дамой. А как иначе? Элиза — существо утонченное, жила на Арбате, на Гоголевском бульваре. Вот, например, буду провожать, то как, спрашивал я.
— Кавалер должен идти не с какой-то конкретной, правой или левой стороны, но со стороны наиболее вероятной опасности для дамы, то есть с внешней стороны тротуара.
Этот совет Степачова мы дебатировали в общежитии.
— Их вообще можно ни под руку, ни за руку не держать, — говорил Лева.
— За что же держать? — спрашивал Мишка, тоже не желавший быть некультурным.
— За зубы, — отвечал Витька.
Были мнения, что гражданским лицам надо идти от дамы с левой стороны, а военные должны идти справа, чтоб была свободна собственная правая рука для отдания чести встреченным старшим чинам. Это убеждало — армия еще крепко сидела в нас, еще дергалась иногда рука к виску при встрече полковника, еще по утрам я говорил: «Пойти сапоги почистить», хотя давно носил полуботинки, но фраза: «Кавалер идет со стороны наиболее вероятной опасности для дамы» — это звучало.
В жизни данный совет исполнялся так (я, естественно, стал провожать Элизу): она, повторяю, жила на Арбате. О, тогдашние арбатские переулки, еще жива была Собачья площадка, еще Калининский проспект был в проекте, о, эти переулки, проулки, их загадочная внезапная красота и запутанность. Мы там любили гулять. Элиза, как и ее имя, была жеманна, тонка в талии, волосы имела распущенные, желтые (крашеные), что по тем временам казалось кому смелостью, кому развратом. Она звала парней по фамилии. После первых провожаний разведка донесла, что Элиза, кроме меня, встречается со старшекурсником. Соперничество обостряет чувства, тем более, воспитанный классикой, я знал, что за любовь надо бороться. Это уж потом будет понятно, сколько раз мы бываем в юности дураками. Вот этот, например, избитый женский прием: «А отсюда прыгнешь ради меня? Если любишь». И почему им надо непрерывно проверять крепость любви, почему непрерывно дергать за нити, проверяя прочность привязки? Ведь жестоко. Отсюда, от этого природного женского инстинкта, с которым они обязаны бороться, ибо любовь не требуют, а дают, от этого требования подвигов во имя любви чудовищное количество глупостей и преступлений. Ристалища, битвы, войны — вот следствие желания насытить сладострастие власти над возлюбленным.
Вот мы гуляли с Элизой и говорили.
— А с этой крыши прыгнешь? — спрашивала Элиза. — Кстати, тут у Нащокина бывал Пушкин. Боже, какое запустение и небрежение к национальной гордости. Прыгнешь?
— Что, правда, дом Нащокина?
— Прыгнешь?
— Глупость это все, — сердился я. — Ну прыгну, ну докажу, ну и что? И сломаю башку, и тебе приятно? И следующего приведешь? Мне еще учиться надо. Пусть вначале старшекурсники прыгают.
— А, боишься, боишься!
— Да вся эта литература, все эти средневековые рыцарские романы, это что — литература?
— А что тогда литература?
— Улучшение души. А тут заблуждение и не тот путь.
— Кокорева наслушался. Где у тебя душа, где? Здесь? — Элиза засовывала холодную ладошку под мой шарф. — Ну, погрей, погрей.
Дело ухаживания шло в мою пользу. Ведь не только мужчину можно взволновать, если вовремя восклицать: ах, какой вы талантливый, и неужели еще остался кто-то, кто не понимает этого, и женщины на этот счет таковы же. Я внимательно слушал Элизу. О ее знакомой пианистке, которая находила в Элизе задатки: «Смотри, какие гибкие пальцы, вот погни их в обратную сторону, мне не больно», о знаменитом гляциологе — ее первой любви и археологе, тоже знаменитом, — ее второй любви. «Они почти стрелялись, я кинулась между и уговорила поехать в одну экспедицию. Я просила год сроку для выбора, я стала затворницей, фигурное катание даже не смотрела (тогда, опять же кстати, фигурное катание было притягательным), о, где ты, несравненная Николь Аслер? Ты слушаешь?» — «Да, да, — горячо говорил я, — о, как я тебя понимаю! Ты тоже хороша, зачем хоть в одну-то экспедицию?» — «И ты понял, да, и ты понял мою вину?» — «А что такое?» — «Они оба погибли. Спасая друг друга. На Шпицбергене. Их раскопали. У обоих на груди была моя фотография». — «Элиза, — говорил я потрясенный и немного радостный отсутствием хотя бы еще двух конкурентов, — я стану журналистом, поеду туда и положу цветы на их могилу». — «Спасибо, милый. Подожди, я вытру слезы». — «Нет, дай я осушу их поцелуем».
Мы петляли по закоулкам, сплетничали о преподавателях, обсуждали виденные фильмы, и я все время перебегал на внешнюю сторону тротуара. «Что с тобой?» — тревожно спрашивала Элиза. Также я выполнял еще один урок Степачова, он говорил, что неправильно пропускать даму впереди себя в общественное место: мало ли там какая опасность, еще ударят, и надо войти, убедиться, что ничего даме не угрожает, тогда ее пригласить. И первым лез в булочные, кафетерии, первым вдвигался в кинозал, забывая, что все-таки Москва не Париж, что в Москве дамам такие опасности, как на Диком Западе, не грозят.
Но, несмотря на приличные манеры, дело двигалось, и я был приглашен в дом. Элиза предупредила, чтоб я при маме и папе не называл бульвар Гоголевским, а только Пречистенским, ушла вперед. Я купил длинный гладиолус, один, по причине отсутствия присутствия средств, но заготовил фразу, что он так же одинок в вазе, как я в этом мире, и двинулся.
Поднялся в старинном лифте, открыл двери с цветными витражами, погляделся в их волнистое стекло, сбежавшее, видимо, из комнаты смеха, и позвонил. Услышав шаги, встряхнул длинными волосами, отпущенными до плеч как компенсация за годы наголо остриженного затылка, как месть казарменному парикмахеру, который, извиняя себя обилием работы, никогда не точил инструмент, чтоб ему! Шаги приблизились, зазвучали дверные цепи. Я вырвал гладиолус из целлофана и, держа его в руке, как обнаженную шпагу, вошел в дверь, отошедшую внутрь высокого коридора.
— Мама, это он!
Я поклонился полной седой даме и браво сказал:
— Шел по Пречистенке, а до того по Остоженке, дивно у вас, дивно. Но это ужасно, что андреевский памятник Гоголю поставили во двор, а на его прежнем месте помещен явно невыразительный. Но вообще дивно!
— Дивно-то дивно, — сказала дама и ушла.
И больше в тот раз не показывалась. Папа Элизы уехал в тот день на своей машине на свою дачу, мы с Элизой пошли в ее комнату. Набор книг у нее по тем временам был престижный — Ахматова, Гумилев, Мандельштам, Бабель, Хемингуэй, Фолькнер на английском.
Мы уселись на диван и стали беседовать.
— Бабель, — закатывала глаза Элиза, — о, Бабель!
— Натурализм все это, — отвечал я. — Бабель. Конспект натурализма это, пусть и романтический. Подумай — голубиная кишка ползет по щеке, человек тычется лицом в лошадиную сырую рану, ковыряет в ней пальцем, как это? Золя и тот умел щадить.
— Значит, ты отрицаешь натуральную школу? Как же тогда твой Гоголь? Мало он описывал безобразий?
— Согласен, согласен — и там и там описана жизнь, но прочтешь Гоголя и улучшаешься, а прочтешь Бабеля — ухудшаешься. Бабель на нервы действует, Гоголь на душу.
— Ну уж Хемингуэя я тебе не отдам.
— И не отдавай, я всего прочел.
— Ха-ха-ха, ты не понял, я говорю не в смысле отдать, а в смысле не дам унизить.
— Никого я не унижаю, у всех найдутся читатели. Один другого всегда стоит. Хемингуэй! Молодец, умеет, себя все только высовывает.
— Ты не высовываешься!
— При чем тут я? Я объективен. Ему повезло, что его долго у нас не печатали, а он биографию делал, а слухи шли, а американцы любят эти штучки — охота на львов, Килиманджаро, рыбная ловля, о, подожди! За «Старика и море» я ему многое прощу.
— Нуждается он в твоем прощении!
— Не нуждается. Но отношение мое мне самому важно. Вопрос: Фитцджеральд хороший писатель?
— Д-допустим, — Элиза оглянулась на полку, Фитцджеральда там не стояло.
— Прекрасный! А Хемингуэй его умудрился, боясь конкуренции, унизить. Прочти «Праздник, который всегда с тобой». Читала? Перечитай. Перечитай-перечитай! А! — подскочил я так, что Элиза вскрикнула. — А, «Старик и море»! Знаешь, какое самое сильное место? Не рыба — мысли старика. Помнишь, он восхищается бейсбольным игроком великим Ди Маджио и безумно жалеет, что у того костная мозоль. Бедный Ди Маджио! А сам старик при последнем издыхании. Очень русская повесть!
— Какая, какая? Пойду маме скажу, а то так и умрет, не узнав.
— В том смысле русская, что сам гибнет, а других жалеет. Так-то он, конечно, американец. Зачем нам кого-то силодером к себе тянуть.
— Как тянуть?
— Ну, в смысле насильно, силодером. Нам своей классики и за глаза и за уши хватает.
С собой Элиза дала мне почитать свою курсовую по сопоставлению двух постановок «Маскарада» — в Театре им. Моссовета и во МХАТе. Их мы видели вместе, и это было основание для требования соучастия.
В следующее свидание меня поили чаем, я читал курсовую вслух, не всю, а наиболее яркие места:
— «…и если Царев в сцене ожидания Нины выходит слева и сидит неподвижно, — писала Элиза, — то Мордвинов в этой же сцене входит справа и ходит, то заламывая руки, то замирая…» Гениально! — хвалил я. — Неужели это еще не все заметили?
— Конечно, не все. Ты же впервые такое прочел?
— Впервые.
— Ну вот. Тебе легче, ты выбрал в курсовую «Конька-горбунка». Все-таки, согласись, это первичный слой, тебе пора подниматься к культуре.
Решительная встреча с предполагаемой тещей была вскоре. На сей раз я купил хризантемы и, ощущая их похоронный запах, причесался, глядясь все в то же «взволнованное» стекло.
Был встречен и публично, то есть при маме, чмокнут и был вынужден дурацки чмокнуть то место на щеке Элизы, которое указал ее палец. Был раздет и приглашен за стол. Перед этим я попросил показать мне умывальник, Элиза показала мне, где моют руки, и я их вымыл. Она подала полотенце.
— Эх ты, умывальник! Это ж не общежитие. Ванную можно от умывальника отличить?
— Можно! Твоя мама дивная женщина.
— Ну то-то.
По договоренности, заранее, я принес лимонную настойку, выставил. Сели. Я вел себя культурно, ложку достал не из-за голенища, взял со стола. Умел пользоваться ножом и вилкой. Угощая настойкой, вначале немного откапнул себе, потом, по табели о рангах, будущей теще и будущей жене. Налив, я совершил первую ошибку — не просто отставил бутылку, а захлопнул ее жестяным колпачком. Так всегда делал отец. «Не закроешь, — говорил он, — так хоть градус да выскочит». Поднимая тост, желая понравиться, стать душой общества, обязанный, как единственный кавалер в компании, веселить дам, произнес: «Ну, прощай, разум, здравствуй, дурь!»
— За знакомство, — мягко поправила меня будущая теща.
— Мы же в тот раз познакомились.
— За более близкое, — вступила Элиза.
Выпили. И дальше я, к сожалению, ускорил программу, как говорят, погнал картину, поспешно налил по второй. Здесь опять срабатывало правило отца: «Бутылку откроешь, так она кричит». Но эти мои просчеты были цветочками. Беседа и ужин шли своим порядком.
Я вновь налил.
— Вы не торопитесь? — спросили меня.
— Что вы, — отвечал я словами отца, — с такой закуской с литра не качнет.
У меня узнали об обширной родне. Я радостно сообщил, что и сам из большой семьи и что дядей и теток, что по отцу, что по матери, очень и очень много. И у всех детей, то есть моих братенников и сестренниц, очень помногу. «Не поддается исчислению».
— И все по деревням?
— Нет, в городах тоже есть. Но в Москве я первый.
— То-то им радости.
— Да я думаю, что гордятся, — отвечалось мне легко, так как я входил в новую семью, да и вообще никогда не врал, исполняя при этом завет мамы: «Врать себе дороже».
— А ваши планы? — Это меня все будущая теща допрашивала.
— Буду писать.
— А вы можете писать о спорте?
— Я его ненавижу!
Элиза запоздало ударила меня ногой по ноге.
— Почему?
— В нем есть что-то лошадиное, в нем есть желание превосходства, реванша, в нем есть возвеличение силы за счет унижения личности.
— Как? Победитель унижает личность? Чью?
— Но другие-то побеждены. А Диоген? Он говорит олимпийцу: «Ты чего радуешься?» — «Я же победил на Олимпиаде». — «Но ведь ты победил тех, кто слабее тебя».
— Победители протягивают руку побежденным!
— Чего и не обняться, когда, например, боксеры — и по морде надавал, и в милицию не забирают, да еще и хлопают.
Я опять получил ногой от Элизы.
— Позвольте, — заинтересованно сказала «теща», — подожди, Эля, отнеси лучше пустые тарелки…
— Мне интересно, мама, до чего он договорится.
— Да давайте я отнесу, — вскочил я.
— Что вы, что вы, вы — мужчина, как это можно…
— И правильно, — сказал я, — а то с этой эмансипацией докатились… — Тут я чуть не вскрикнул от удара ноги.
— Элиза, пересядь. Итак, позвольте, как же тогда: «В здоровом теле здоровый дух»?
— Это вздор, то есть это не совсем верно.
— Элизочка, я в восхищении. Молодой человек, этому выражению как минимум два тысячелетия.
— Ну и что, надо же когда-то и разобраться.
— Мама, он ревизионист. И агент мирового капитала. Ты! у тебя есть капитал? Сколько тебе платят за абсурды и абракадабры?
— Под знаком аббревиатур? — я сворачивал на шутку.
— Мам, он словарь на букву «а» уже освоил.
— Э-ли-за! — это было сказано внушительно, Элиза пригасла. — Чем же вы опровергнете это выражение?
— Все тем же. Вы посмотрите на драки хоккеистов. «Прессинг по всему полю!» Прессинг, говорили бы: стычки, потасовка, наезды, удары, нет, надо скрыть. Откуда же в них здоровый дух? Здоровый дух разве не есть порядочность, разве порядочность допустит драку? Как раз здоровый дух больше в тех, которые через свою боль понимают чужие страдания. А тут наступит бутсой на живот и дальше бежит, да еще радуется. Силовой прием! Конечно, вы можете сказать: кто же упавшему запрещает опередить и сделать свой силовой прием, так? Но если есть хоть капелька совести, этого нельзя. «Бей первым, Фреди!» — это же американство. Ведь это же убавляет жизнь, ведь все скажется: любой удар, травма, сотрясение…
— Это ваши собственные рассуждения?
— Вот то, что все скажется, это мама всегда говорила. Она не в смысле физических ударов, но и, например, если в чем-то покривишь совестью, то умирать будет страшно.
— Она верующая?
— Да нет, вроде не замечал. Да у нас и церковь-то разрушили.
— Ну-с, вернемся, — задумчиво протянула мама Элизы, — но вы сами занимались спортом?
— Куда я денусь, я ж из армии. Там не можешь — научат, не хочешь — заставят. Там…
— Значит, вам знакомо понятие победы, поражения?
— Да.
— Вы против понятия сильной личности?
— Понятие сильной личности и жертвенности — не синонимы.
— Мамочка, мы уже проходили и синонимы, и антонимы, и омонимы, и омофоны, и это он хочет образованность показать и завсегда говорит о непонятном, — опять не вытерпела Элиза. — Мамочка, он у нас боец скота.
— Да, именно так написано в трудовой книжке. Нет второй ставки литсотрудника, чем мне-то хуже, как меня формально считают?
— Вашу работу я одобряю, — сказала мама Элизы. — Это, дочь, у тебя первый такой молодой человек, который живет за счет своего труда, а не тянет с родителей.
Тут, видно, и она получила пинок под столом от дочери, потому что моментально сменила тему:
— Что ж мы забыли об ужине?
И тут-то я совершил непоправимое. Но меня можно было понять: где нам приходилось выпивать? — по вокзалам, забегаловкам, столовым, закусочным, озираясь и скрывая следы. Конечно, мы всегда убирали посудины под стол, которые тут же загадочно куда-то исчезали. И вот, разлив остатки лимонной настойки по хрустальным рюмкам, я не вернул бутылку на стол, а нагнулся и поставил ее к ножке стола под скатерть. Разгибаясь, я увидел расширенные глаза дочки и матери.
Но они были культурные люди, и мы стали пить чай с печеньем, о котором было сказано, что оно испечено Элизой.
— Прошу хвалить, — сказала она.
— Уже одного того, что ты пекла его, достаточно для того, чтоб, не чувствуя его вкуса, его хвалить, — отвечал я цветисто.
— Я не буду, мне не наливай, — сказала Элизе мама.
Тут я чихнул. От пыли этого самого печенья. Странно, что в то время не было принято говорить при чиханье: будьте здоровы. Считалось приличным не заметить чиханья. Но как же не заметить, вот как раз это-то и ханжество. И еще сидели во мне воспоминания детства, когда дед мой чихнул, а я не поздравил. Тогда он помолчал, помолчал и с чувством произнес: «Будь здоров, Яков Иванович, спасибо, Владимир Николаевич!» Дед мой лежал в сырой земле, а внук его чихнул в благородном обществе, обошелся посредством запасенного платка и сообщил: «Чиханье — признак здоровья».
Элиза воздела руки.
Я стал одеваться и прощаться. Вышла в прихожую и мама Элизы. Я звал обеих на лыжную прогулку за город.
— Я прокатную базу знаю, там никогда очереди нет. Я бы пораньше поехал.
— Нет-нет, спасибо, я уже стара. Эля как хочет, а я… увольте.
— Какая ж вы старая, — я и напоследок хотел понравиться, — у нас знаете как про таких, как вы, говорят?
— Как?
— Такую тещу, так и жены не надо.
Тут уж воздела руки будущая теща. Я же решил, что комплимент мой понравился.
Все мое недостойное поведение, вся моя сверхлапотность были изложены мне Элизою с негодованием на следующий же день. И я решил, что дело кончено, и начал переживать. Вдруг еще через день приходит Элиза на занятия и бросает мне записку: «Мама говорит, что и медведей учат танцевать. Проводи меня. Э».
А я уж за истекшие две ночи написал поэму в столь чтимом Элизой новаторском жанре. «Рвался к тебе как к костылю с постели безногий, страдал, будто курево в потемках ища. Поздно: любовь прощает многое, но вот это (что «это»?) нельзя прощать… Туман рваной марлей виснет, а ты зябнешь в очереди за сигаретами «Висант» (тогда это были модные сигареты, а женщины, тем более девушки, еще только-только начинали баловаться, у нас на курсе было три курящих девчонки, Элиза из них). Судите! В свидетелях ее заплаканные ресницы (с чего я взял, что она плакала?), судите мою неуместную гордость, блестящую, пока крутятся спицы», ну и так далее.
Я вновь явился на Арбате, вновь выдержал спор о литературе, но виделось, что для Элизы не спор важен, а поддразнивание меня, что мои мнения ее мнения не своротят, а ее мнения, по ее мнению, это мнения культурного общества. Я еще должен был заслужить право войти в него. На это мне намекалось, и совершенно впрямую.
— Тебе нельзя носить такую шапку, тебе нужна из жесткого меха с козырьком. Тебе нужно кожаное пальто. А знаешь, какие тебе нужны ботинки?
— А знаешь, что тебе нужно прочитать? — перебивал я.
— Знаю. Тебе нужна рубашка с накладными (я уж не помню, то ли планками, то ли карманами).
Еще Элиза садилась на спинку дивана, на котором сидел я, и оказывалось, что я сижу у ее ног, ерошила волосы (было что ерошить) и спрашивала:
— Тебе удобно будет заниматься в этой комнате? Представь, это твой кабинет. Так поставим стол. Или так? Я буду входить на цыпочках, класть перед тобой тартинки и миндаль, ставить чашечку кофе. Но, знаешь, нам лучше занять большую комнату. Я думаю, ты скажешь по-мужски, чтоб мама перешла в эту.
Элиза выдала мне тайну разговора про спорт. У ее мамы были связи в какой-то центральной газете, куда могли меня устроить в спортивный отдел. Все подходило: национальность, партийность, образование немного было непрофильным, но ведь на то и знакомства, чтоб что-то преодолеть.
Но чем была хуже моя дорогая сердцу «За мясную индустрию»? И на вечернее я не собирался, привязавшись к курсу. Делить газетчиков по сортам в зависимости от того, центральный это орган или орган парткома предприятия, я не могу до сих пор. В многотиражке не соврешь, а соврешь, так тебе сразу это скажут. Нет, не покинул я родное «За мясо», как называли нас в типографии «Московской правды», где мы печатали тираж. Нашу, а было в типографии свыше ста многотиражек, всегда пускали без очереди. Честно сказать, не бескорыстно — мы привозили к праздникам талоны на свиные и говяжьи ножки для холодца, что ж, в конце концов, живые люди. Зато и в цехе клише, и наборном, и печатном нам был зеленый свет.
Переговорив с мамой, Элиза вновь привезла мне ее слова:
— И чем ты ей так понравился? Во-первых, она поражена, что ты пренебрегаешь такой работой. Ведь командировки за гра-ни-цу! А во-вторых, велела за тебя держаться. Дивная женщина моя мама…
И поездки на Арбат стали регулярными.
Любимым занятием Элизы было упрекать меня в невежестве. Сидим, говорим о Маяковском, вдруг она вскакивает, дергает меня за собой за руку, впрыгивает в комнату матери и кричит:
— Мама, он не знает, что Эльза Триоле и Лиля Брик родные сестры.
— Но узнал же! — вдвигался я следом. — И спасибо, что узнал. Не ты, так другой бы кто сказал.
— А кто еще тебе скажет, что Майя Плисецкая их племянница?
— Мало ли кто кому брат да сват, — защищался я. — Такие знания ума не прибавляют. Все кругом родня. Я совсем Фамусова не осуждаю, ведь «как не порадеть родному человечку»? Ко мне в общежитие кто приезжает из родни, я тоже помогаю: на Красную площадь, в Кремль свожу, по магазинам сопровождаю, в музеи.
— Но мы же гибнем от блата, — воздевала руки мамаша.
— Конечно! — радовался я поддержке. — Взять торговлю или хоть эстраду. Как они на ней поют, многие же так поют, но все же на эстраде не уместятся и своих тянут. А потом раз-два — и вдолбили, что появилась хорошая певица, мы и верим. А она-то знает, что она плохая, и тем более хороших не пускает.
— Напиши статью, — советовала Элиза.
— Это у них тоже отработано, скажут: завистник.
— Какой же журналист из тебя выйдет, если ты заранее сдаешься?
— Я не то чтобы сдаюсь, — я потихоньку тянул Элизу за поясок халата обратно. — Я не сдаюсь, я знаю, что борьба может быть одна: творчество!
— О, какие мы! Чувствуешь, мам?
— Но в самом же деле — нельзя же по блату пройти по канату. Я еще на эту тему стих напишу: «Кто сможет по блату пройти по канату, вот тут-то родня обнаружит утрату…» и в таком духе. Ну! Или напиши по блату «Капитанскую дочку», это можно по блату о ней сколько угодно писать, а толку!
Мама Элизы отсылала нас к себе.
В другой раз, иногда в то же свидание, Элиза возмущенно волокла меня на новый правеж:
— Мам, он заколебал меня своим крестьянством.
— Что это за слово, Элиза?
— Это жаргонное слово, — объяснял я, — но видишь, Элиза, даже и в этом ты невольно подчеркиваешь превосходство деревни, там рождается и живет русский язык, а здесь жаргоны.
— Элиза, сдайся раз и навсегда, — советовала мама.
Воцарялось молчание: ясней ясного был тонкий намек на толстые обстоятельства.
— Нет, — решала Элиза, — еще повзбрыкиваю.
— Смотри сама, — отворачивалась к телевизору мамаша.
У Элизы и ее мамы были совершенно гениальные соседи, а у них исключительно гениальные дети. Отцы чего-то открывали, созидали, строили в выходные дачи по индивидуальным проектам, а занятия гениальных детей были слышны непрерывно — звуки скрипок продирали даже капитальные арбатские стены. Иногда Элиза убегала «вспомнить детство», в детстве она тоже играла на скрипке, и оставляла меня с мамашей.
— Это очень правильно, — одобрял я соседей, — что с детства учат. И возможности есть.
— Вас не учили, — сочувствовала мамаша.
— Какой там! Может, и стояли где по клубам рояли, это же дрова, — подделывался я под мамашу, — разве ж дотуда когда дойдет настоящий, беккеровский. А! — окончательно предавал я земляков. — Им хоть каждому по скрипке Страдивари дай, все равно…
— Что все равно?
— Разве у нас кому дадут высунуться. Вот кто-нибудь поет, какой-нибудь парень, его по башке: подумаешь, Шаляпин. Или кто рисует, его тоже по башке: подумаешь, Репин! Я, например, тянулся к писанине, книжки читал, меня запечным тараканом прозвали, а напечатался в районке, стали писарем дразнить. Пальцем показывали: ишь, Лев Толстой. А у вас здесь очень правильно, с молодых лет поддерживать, внушать талант. Он поверит в себя, потом и идет по жизни как белый человек, потом и попробуй, откажи ему. А то, что моих отовсюду выпинывают, так им и надо.
— Но вы же поступили.
— Так у меня стажу шесть лет. С армией. А я, кстати, до армии два раза поступал. Если б еще не приняли, тут уж я бы раскипятился. Нас ведь самоварами зовут, — выдавал я все пошехонские секреты, — мы ведь очень долго греемся, но уж если раскипятимся — туши свет, сливай воду.
— Ах, нет Элизы, она б вас поймала на жаргонных оборотах.
— Город портит, — валил я свою вину на город, но признавался тут же: — Но это, правда, «сливай воду», «туши свет», «рви когти» мы и в армии говорили. Это-то, может, для меня и хорошо, — возвращался я к теме разговора, что шесть лет после школы не мог поступить, — знание жизни, а кто-то и отчаялся…
— Значит, вы считаете, что знаете жизнь? — щурилась на меня мамаша Элизы.
— Да где уж всю-то ее узнать, так, частями, — скромничал я для вида, я ведь полагал, что жизнь меня ничем более не удивит: видывал виды.
Мамаша стучала в стенку: «Элиза, двенадцатый час».
И много-много раз я мог бы петь популярную тогда песню: «Последний троллейбус мне двери открыл».
А утром, под звуки гимна, подъем, умывание на своем этаже, учебники за пазуху и бегом к электричке.
Думаю, что только энергия молодости могла вынести темп тех лет нашей жизни, похожей на музыку Свиридова «Время, вперед».
Пройдя тяжким путем познания непонятно какой длины дорогу, я вспоминаю студенческие годы, то незабвенное время любви к Москве, тоски по милой Вятке, и, ах, если бы можно было воскликнуть:
Прощу все себе, а не времени, так как чего валить на время, которое зависит от нас. Но в том времени, что от нас зависело? Армия и студенчество заслонили перемены, происходящие в остальной жизни: укрупняли районы, РТС, переименованные из МТС, переименовывали в «Сельхозтехнику», создавали главки и совнархозы, делили райкомы на промышленные и сельскохозяйственные…
— Ну, что еще сегодня новенького? — говорили мы по утрам, раскрывая газеты. И однажды, в октябре шестьдесят четвертого, было новенькое — Хрущев попросился на пенсию. В то утро в электричках, метро, автобусах лиц не было видно — одни белые полотна газет. Слово «волюнтаризм» было названо и осуждено.
Но повторяю, как-то все не касалось нас, занятых институтом, работой, книгами, любовью. И — дорогой. Ведь это Москва. Гоголевский гимн дороге, ее врачующей силе, благодарность тем чудным замыслам, что родились в ней, как не подходил он к заколдованному кругу от общежития к работе, от работы к институту, от института к общежитию, с заездом иногда в кино, в театр, к подъезду провожаемой девушки; и опять от общежития к работе и т. д. Дорога в день съедала самое малое три-четыре часа. Это одна из причин, что мы самый читающий народ в мире, так как у нас всюду читают: в автобусах, электричках, метро, троллейбусах, трамваях. А где и когда читать? Раз в метро женщина в годах сделала мне замечание. Я читал в перчатках, хотя по осени (начинался второй курс) не было еще холодно. Читал в перчатках и получил замечание. Сконфузясь, защитился тем, что руки-де болят. Ничего они не болели, перчатки эти были первые в жизни, гордился. Еще бы — каждый палец пристроен. Помню, читал историческую хрестоматию Сиповского. Со стыда притворился, что надо выходить, вышел на первой же платформе, содрал перчатки и сунул в карман. И к вечеру одну потерял, а вторую выбросил вслед, чтобы догоняла пару. И с тех пор так навсегда — не держатся у меня перчатки, как бы хороши ни были. И всерьез прошу жену, чтоб как маленькому сделала тесемку для перчаток, пропустив ее в рукава и скрепив перчатки с курткой.
Газета, институт, общественные нагрузки, научное студенческое общество (доклады по первым повестям Быкова, Бондарева, Бакланова, по повести Калинина «Эхо войны»), самодеятельность, литобъединение «Родник», газета «Народный учитель», стенгазеты курса и факультета, рукописные журналы с энергичными названиями «Молодо-зелено» и «Кто во что горазд» заполняли все дни. На первый курс после нас пришли московские ребята, они в пику нам стали выпускать журнал «Литэра», то есть вроде бы и литера — буква, но и литературная эра. Они теперь в основном критики. А ночные наши бдения! Память и любознательность были цепкими, до сих пор отрывками сохранились споры, иные интересные, иные от возраста. Кто нужнее — глупый или правдивый? Правдивый необязательно глуп, но глупый обязательно правдив. Каков диспут? И можно ли представить, что спорят умные люди? Но вот поумнее: как жить не как все, если живешь среди всех? Жестокость или благо требовать невозможного? Вот примерно такие. Все это нам простительно, тем более на философии нам сказали, что человечество вообще живет в предыстории, а раз в предыстории, чего с нас взять. Прошло в то время незаурядное событие — попытка реформы русского языка. Ну ладно, мы-то студенты, но взрослые люди со знаниями, остепененные и академически застрахованные от упрека в неумности, всерьез обсуждали: как писать: заяц или заец? До сих пор не могу смириться, что одно слово и одно его значение (подмышки) пишется отдельно — под мышки. А ведь я филолог по образованию, то есть не глупее других. Или, получается, фил-олух, как шутили мы друг над другом. Статью Леонова в защиту русского языка мы зачитали до дыр. «Это не первое нашествие на русский язык, — писал он, — но последнее ли?»
В этой круговерти дороги, работы, занятий было много хорошего, занятость оберегает во многом от плохого. Занятость и, добавлю, ограниченность в средствах. Нам еще сверх программы ввели преподавание военного дела, до или после занятий. Это смешило нас, отслуживших. Нас учили поворотам налево и направо, нас, научивших этому не одну сотню новобранцев. Мы издевались над преподавателем как могли, хотя понимали, что он мужик неплохой. Мишку мы звали «сено-солома» и избрали командиром взвода. Но, надо знать Мишку, это ему льстило и, представьте себе, шло. Маршировали мы вразнобой, уча строевую, кричали на весь стадион на мотив «Прощания славянки»: «Мы идем, нас ведут, нам не хочется…» Сдавая зачет по противохимической защите, всерьез, гвардейски преданно глядя на преподавателя, говорили: «В Советском Союзе головы делятся на три размера: первый, второй и третий, дальше по величине размеров начинаются два лошадиных номера, но, товарищ подполковник, надо и об остальных животных подумать, у них ведь нету простыней, чтоб, завернувшись, ползти на кладбище». Подполковник строил нас, Мишка, алея ушами, докладывал, что в строю столько-то, подполковник обводил нас взглядом и, щурясь, спрашивал:
— Айесли война?
— Повезем патроны, — высовывался Лева.
— Р-разговоры! Айесли война, кто будет воевать? Пушкин? Убит! Лермонтов? Убит! Я? Отвоевался!
Думаю, он и сам понимал, что смешно учить без пяти минут офицеров запаса элементарным вещам, ибо ставил нам отличные оценки.
Занятость уберегла нас от заразы модой. А уж эта зараза прилипчивей смолы. И, как следствие, это надо запомнить, уберегла от внимания таких девушек, которые обращают внимание на моду. Ставишь на первое место внешность — сама такая. Убереженное от моды время ушло на дело, а дело — это то, ради чего и дается жизнь. Дело — стратегия, пути к нему — тактика, а уж преимущества стратегии мы сдавали на той же философии.
Образ студента — чудаковатого очкарика, поглощенного наукой, не замечающего окружающего, девушек, — образ этот выдуман: студенты полнокровны. Да, занятость не может не лишать чего-то, делать человека даже смешным. Например, я не заметил, что надел разные носки. Элиза заметила — и хохотать. Издевательски хохотать, делиться восторгом с подругами, высмеивать. Конечно, мне больно. Мне бы в те годы прочесть где-то или выдумать, что рассеянность — признак сосредоточенности. В довершение к разным носкам Элизе вздумалось — шалунья — испытать мое терпение. Попросила поехать с ней к подруге к Павелецкому вокзалу. У Театрального музея имени Бахрушина просила немного подождать. Я ждал два часа. Мороз. Я в своем пальтишке. Спрашивается, любит ли девушка юношу, если не жалеет его? Вышла и, совершенно иезуитски пожав плечами, заметила: «Не ушел? Я б ушла. Чтоб столько ждать? Нет в тебе гордости».
Это даже не женская логика, это какой-то женский силлогизм. Как восклицали мы в те времена: вот и верь после этого людям.
Я слег. Не то чтоб слег, но слаб был, температурил. Предаваясь варварскому способу излечения, я и здоровых друзей в него втянул, и на занятия мы не ходили. Правда, на третье утро вышли к платформе — шел товарный поезд. Мы загадали — будет семьдесят вагонов — поедем в институт, а нет — не судьба, пребудем в темноте. Вагоны нескончаемо грохотали. Испугавшись, что их будет все сто — порожняк, мы повернули в общежитие. Как больного, друзья отправили меня чистить картошку, сами пошли в здание, названное французским словом «магазин». Я чистил и сочинял: «На небе звезды-веснушки стынут на щеках зорь. Не могу головы от подушки приподнять, вот проклятая хворь. Сердобольный комсорг Наташка натащила лекарств с утра, все напрасно, опять рубашка от жары и кашля мокра. Но довольно в кроватной сети забываться простудным сном, еду, как в больничной карете, на трамвае тридцать седьмом». Вот ведь что такое жизнь и поэзия, в жизни никуда не поехал, а на словах сочинил. Тридцать седьмой трамвай ходил, да и сейчас ходит от Комсомольской площади до нашего почти института. Вагоны были только другие, да и другие сейчас в них контролеры, посерьезнее Мишки.
В разгар лечения в общежитие явились Элиза и Надя — секретарь комсомольской организации факультета. Им сказали: «Вы или садитесь с нами, или не смейте делать замечания». Они удалились. Излечение продолжало совершать витки по спирали, руководствуясь лозунгом: рожденные пить, любить не могут. А назавтра наутро и вагоны считать не пошли, назавтра был другой лозунг, о понятии свободы: с утра выпил — весь день свободен.
И опять нам был нанесен визит предупреждения об обязанностях студентов. Элиза отозвала меня в сторону:
— Мама спрашивает, можешь ли ты писать о промышленности?
— Нет, только о сельском хозяйстве.
— Где ты нашел в Москве сельское хозяйство?
— Вот, — отвечал я, показывая на стол, не убранный с вечера и накрытый на неубранное заново.
Проигрыватель со скоростью семьдесят восемь оборотов в минуту извергал танго послевоенных танцплощадок: «Счастье мое я нашел в нашей дружбе с тобой, все для тебя — и любовь и мечты…»
— Так что ответить маме?
— Я и пишу о промышленности. Но связанной с сельским хозяйством. Мясо. Сядь поешь. От мяса не полнеют. Или танцуй. Все это ты, моя любимая, все ты. Или железо куй, иль песни пой, иль села обходи с медведем.
— Если б не мама, я б тебя давно бросила.
— Разве мама вымораживала любовь? Разве я на маме женюсь?
— Я еще подумаю, выходить ли за тебя замуж?
— А я еще подумаю, жениться ли.
Элиза, не присев, удалилась. Я думал, что уж теперь-то все, ибо, на мой взгляд, нахамил ей ужасно. Нет, напослезавтра в вузе был приглашен в первый же перерыв на перекур, в который я должен был прикрывать ее, а она курила от моей сигареты, чтоб не держать самой сигарету, курила и спрашивала, любил я еще когда-нибудь или она первая.
— Конечно, любил, и не однажды. А твои альпинисты?
— Гляциологи! Не смей, это святое.
— Но мои-то чем хуже? Тем, что не умерли? А может, я их убил, только по-другому.
— Однако! У тебя есть дети?
— Я к ним не прикасался.
— К детям?
— Ты все прекрасно понимаешь. — Я чувствовал, что чем грубее с Элизой, тем она вежливей. — Я и тебя, кстати, не касался.
— Какие мы смелые!
Зазвенел звонок, из которого, помню, все годы учебы при исторгании звука сыпались искры. И ничего, звонил.
— Какой же смелый, если не касался?
Подошла Надя, комсомольский секретарь, и попросила дать объяснение, почему мы столько-то дней не были на занятиях.
— Совесть, — отвечали мы, — главный контролер.
И опять я думал, что с Элизой покончено, но нет. Потащила в тот же день в Пушкинский на Кацикояниса и восклицала: «Совершенно Модильяни». Спустя время там же смотрели Кэте Кольвиц. «Совершенно «Капричос» Гойи!» О древнеегипетских фресках: «Совершенный Лансере!»
Тогда мне чуть не привилась эта искусствоведческая привычка облегчать восприятие искусства, уподобляя одно другому. Все со всем сравнимо, но высокое искусство может быть соотнесено лишь с эпохой, в которую создано, и с нами.
Поглощение книг, кино, учебников, выставок, разговоров — все это было на огромной скорости, все, к сожалению, галопом. «В захвате всегда есть скорость, — говорил любимый Есенин, — даешь, разберем потом», а когда потом, когда мы все собирались жить, а жизнь-то и была то, что мы собирались жить когда-то потом.
На вечеринках читали стихи, начиная щеголять переводами с латыни. «О, Сафо фиалкокудрая, — говорили мы красавице Наташе, другой Наташе, не комсоргу, — хотел бы я кой-что сказать тебе на ушко тихонько, но не могу, мне стыд мешает». И красавица Наташа, возвышая голову в короне прически (тогда стремительно укорачивалась девичья коса — девичья краса, а Наташа держалась), отвечала соответственно стихами Сафо: «О, если б твои помыслы были чисты, разве б ты постеснялся?»
Ввели преподавание эстетики. Мы долго терпели косноязычие профессора (именно к этому периоду относится мое крамольное открытие, что профессор может быть глупым), а однажды всем курсом ушли с эстетики в театр, заявив, что эстетика зовет к искусству, а если мы просидим всю лекцию, то в театр не успеем. Помню, сорвались в имени Вахтангова, помню молодого Абрикосова — Фому Гордеева. Конечно, в перерыве Элиза на виду у всех волокла меня под руку в буфет. В другой раз мы сорвались в Малый театр, а там случилось, что у меня перед ним оторвалась пуговица на пальто, а вешалки давно не было. Элиза могла бы и заметить, да и сам мог бы пришить, но, получив после спектакля пальто, заканчивая, так сказать, театр вешалкой, уже на улице обнаружил, что и пуговица и петелька вверху пришиты. Что и остальные пуговицы укреплены, что подкладка заштопана, словом, выполнен текущий ремонт. Как было после этого не полюбить Малый театр и невольно не вспоминать его все последующие годы, проходя мимо?!
И этот случай, и подобные ему, и хорошие встреченные люди Москвы, ее, хотя и судорожная, но все-таки творческая атмосфера, ее улицы, памятники, ее, особенно зимние, солнечные дни, когда мороз ставит на прикол машины и воздух чист, когда на закате или вознесении солнца становишься так, чтобы золотой купол церкви Всех Скорбящих Радости сливался с ним, когда от стайки голубей, выпущенных смелым голубятником, вдруг отделяется один и завинчивается в небо до исчезновения, нет, боюсь зарапортоваться. Люблю Москву, но устаю в ней. Уезжаю и без Москвы долго не могу, примерно так.
Скорость не может не вызвать желание остановки. Представить безудержную тройку — это представить загнанных лошадей. Остановиться мне помогла поэзия. Я бежал с работы на тридцать пятый трамвай через Птичий рынок, через Абельмановскую площадь, и вот бы уже сесть, но не шла рифма. Решил дойти до площади Прямикова, там по набережной Яузы к Дворцовому мосту, там недалеко институт. Сочинял я тогда пьесу в стихах о любви…
Встану у края площади,
От восторга, как в цирке, глупеть:
Машины — дрессированные лошади,
Чуть не скачут за парапет.
Строфа нравилась, но что было делать с рифмой глупеть — парапет? Слышится парапеть. Получается пара Петь, два Пети идут и глупеют. Но ведь и любовь не без глупости, оправдывал я себя, а это была поэма о любви, о любви в большом городе, размеры и ритмы описания ее были, как и город, разные.
Город, растящий дома из могил (в смысле ставящий дома на месте старых кладбищ),
Город, нарушивший рамки приличества,
Город, пытающий на растяг и изгиб,
Город, истязающий кнутом электричества…
Вариант третьей строки: «Город, который меня погубил».
Отлично помню, что именно около Андроникова монастыря, где музей Рублева, я топнул ногой и остановился. И пошел в музей, куда давно собирался, проезжая, торопясь мимо. Шел, переживая внеочередную ссору с Элизой, спешить было не к кому. В тот день я сочинил: «Опять на душе то и се, опять душа нездорова. Махнувши рукой на все, явился в музей Рублева. Но средь старинных икон, в осыпях фрески зыбкой, в ликах русских мадонн увидел твою улыбку». Где уж я там видел осыпи фрески, там копии, да и не мозаика, но нужна была рифма. Меня дружно обсмеяли на «Роднике», но там и не то обсмеивали, на обсмеивание все мы мастера.
Шла осень второго курса, я писал об осени: «Отстояла береза лето, выцвел кроны зеленый парус. Скоро будет она одета в подвенечный ломкий стеклярус». За стеклярус оборжали. «Скоро влажным хрустом по озими к нам накатит мороз без жалости, а пока на палитре осени расплескались цвета побежалости». Оборжали и за цвета побежалости. А мне нравится.
Живя в Лосиноостровской, как было не побывать в Загорске, стоящем на нашей «северянке», и в один из дней, помня тем более суровые слова профессора Аксенова: «Вы — русские люди, и вы не бывали в таком месте, где не раз был центр событий Отечества!», мы отправились. Было с нами много девчонок, они любили с нами бывать. Но еще отступлю, да вообще, что есть жанр воспоминаний, как не постоянные отступления? Как нас было не любить? Дежурили, например, в гардеробе три группы нашего курса, мы девчонок от дежурства освободили, мало того, всю неделю, во все время дежурства, мы не просто подавали пальто в обмен на номерки, но выходили навстречу каждой студентке и каждой подавали пальто в рукава. И никто не сердился, что приходится ждать. Это была сердечная дружба. Ведь знали же все, кроме меня, что Элиза меня из рук не выпустит, а Витьку черноглазка, а Леву томная Тома, которая появилась так, будто всегда имела на Леву права, и он только разводил руками и вздыхал. Мишку в расчет не брали, но в данной поездке в Загорск Мишка хотел взять реванш — он писал многие месяцы курсовую по атеизму и вызывался быть гидом. Ехали, и он постоянно высовывался, чтоб быть на виду. Например, сказал нищему, а их много ходило тогда по электричкам: «Хотите, я вас устрою на работу через адресное бюро, нет, правда», а нам, когда нищий ушел, заметил, что зря подавали, все равно пропьет и что всем не наподаешься.
День поздней золотой осени был солнечный, и сверкание золотых куполов Троице-Сергиевой лавры открылось нам тогда, когда мы спорили
Шли от электрички к лавре и подшучивали над сокурсницами, что тут их полюбят монахи, или семинаристы, или слушатели академии, мы не разбирались в различиях этих понятий, что были сокурсницы, а станут попадьями. Студентов духовной академии хотелось увидеть. Хотя бы оттого, что они тоже студенты. Побывав в музее, попив из интереса и для утоления жажды святой воды, мы пошли в сторонку от шума отдохнуть и попали как раз на спор семинаристов и гражданских лиц. Там, за колокольней, была узорная железная изгородь. Мы стали по эту сторону, со стороны музея, семинаристы по ту. С этой стороны говорили: Эйнштейн, относительность, ядро, квант, плазма, дельфины… С той стороны говорили: недосягаемость, вечность, пред-верие, до-верие (именно так они делили слова), еще говорили: не-беса, в смысле не небо, а то место, где нет бесов, не-бесы. Смутно это было и легко подлежало недоверию. Наш Мишка, вспомнив курсовую по атеизму, ввязался в спор.
— Бога нет, — сказал он.
— Откуда тогда все? — спросили его с той стороны.
— От природы.
— А природа откуда?
— От космоса, — не сдавался Мишка.
— А человек откуда?
— Ну, это просто, это эволюция. Папоротники, мхи, лишайники, амебы, простейшие, ну это же просто — эволюция.
— Да этот простейший от обезьяны, — сказали уже с этой стороны, а когда и там и тут засмеялись, неизвестно с какой стороны добавили: — Да еще Дарвин.
И опять замелькали слова и фамилии: Кант, свобода воли, казуальность, детерминизация… — это с этой стороны. С той: совесть, выбор, душа, бессмертие.
— На бога надейся, а сам не плошай, — опять вылез Мишка. Свалить его в споре было невозможно. — Народная пословица, а народ не может ошибиться, значит, и народ против религии.
— Помилуй, сын мой, — сказал с той стороны ровесник Мишки, — что же в этой пословице безбожного? Это как раз об обязанности человека надеяться на свои силы. Лескова читал? Как полковник полк проверял, как лошади в полку были запущены, воровство и прочее. И все валят друг на друга. Старшие на младших, доходят до рядовых, им валить не на кого. Им только на бога. А он что им скажет? А он скажет: «Я вам не конюх». Самим нельзя плошать.
И вновь мелькали имена и слова. Сошлись на одном слове — прогресс. Прогресс в понимании стремления к совершенству. Сошлись также, что прогресс дело человека, который, как сказали с той стороны, идет впереди всех существ тварного мира.
— Какого? — не потерпел Мишка. — Какого мира? Тварного? Я — тварь.
— Ты можешь себя и не считать, раз ты выше Державина.
— Выше или ниже — будем посмотреть, — отшутился было Мишка, чуя, что в чем-то его уличают.
— Читал? Я царь, я раб, я червь, я бог.
— Не беспокойся, читали. Вас тут держат, а мы и в кино и в театры ходим.
— Счастливый ты, — позавидовали насмешливо с той стороны, — и спишь небось спокойно?
— А вы не должны говорить в таком тоне, — взвился, краснея ушами, Мишка, — церковники тем и сильны, что притворно, но внимательно выслушивают исповеди и делают вид сочувствия. А мы, в нашей напряженной жизни, не всегда доходим до каждого человека, и вы его ловите в свои сети!
— Сын мой, ну какое же притворство, когда человеку у нас становится легче.
— А надо, чтоб трудности были непременно, а если вы их снимаете, значит, выключаете человека из активного процесса. — Так победно заявил Мишка и, не замечая сожалеющего, вот именно сочувственного, взгляда, еще добавил: — Может, вы и с горьковским утверждением не согласны: человек — это звучит гордо? Или вы бы и в лицо писателю сказали, что он тварь?
— Да, перед всевышним.
— Устарелая терминология. Сейчас верят или безграмотные старушки — пережитки прошлого, или сектанты.
И с той и с этой стороны стали расходиться, даже и те, кто произнес слова: квант, плазма, нуклеиновые кислоты. Напоследок ровесник Мишки, протягивая через решетку руку, сказал примирительно:
— Уж хоть пожми в знак дружбы, в знак обещания, что когда-нибудь приложишься.
— Ни-ког-да! И напрасно вы пришли сюда учиться, — отрапортовал Мишка.
— Ну что ж, — сказал семинарист, — прозябай. А с сектантами, сын мой…
— Я вам не сын, и на ты не называйте!
— Хорошо бы, чтоб не сын, да куда тебя денешь. А с сектантами мы боремся сами, и успешнее, чем вы.
— У вас не те методы.
— Уж какие есть.
— Вы отделены от государства, ваше дело обречено!
— То есть и от тебя отделены?
— От меня?! — растерялся Мишка. — Это еще неизвестно, удастся ли это вам. Еще неизвестно. — Вдруг он выкинул номер: — Я проникну в ваши ряды и расстрою их изнутри.
Мы стали дергать Мишку сзади, что он истолковал как поощрение.
— Да как же ты проникнешь, — стал горячиться семинарист, — когда тебя видно за версту? — Уже и семинариста его товарищи дергали сзади.
— Как это?
— И свинья, сын мой, когда наедается, то хрюкает довольным и благодарным хрюканьем…
— Уж не хотите ли вы… — начал, щетинясь, Мишка.
— Не хочу, не хочу. Про свинью притча, и, извини, не евангельская, а народная.
— Вы за народ не говорите, мы вам народ не отдадим! — так ораторски закончил Мишка, считая, что последнее слово осталось за ним, ибо семинаристов отнесло как отливом — показался у стен академии седобородый старец в высокой черной шапке.
В электричке Мишка гордо говорил, что еще бы немного и он бы победил окончательно.
— Да если б еще не мешали, я б их сагитировал, не скажу всех, но половина бы в другие вузы перешла.
— Вот бы в наш! — смеялись девчонки, поглядывая на Мишку с уважением.
Помимо этого, говорили о модных тогда спиритах, возникающих по непонятно какому графику раз в тридцать — сорок лет. Кстати, начинал тогда возрождаться интерес к гороскопам. Еще говорили вообще о таинственном, о котором всегда говорить интересно.
— Может, эти монахи видят что-то, а мы не видим.
— Ну, это мистика.
— А если мистика реальна?
Разговор наш обличал наше цыплячье барахтанье в проблеме, но в этой проблеме мелко плавали и постарше нас. Из всего разговора мне особенно понравились слова, что прекрасное не может быть недобрым. Но ведь есть красивые — и злые, думал я. Элиза дремала на моем плече и, по временам, когда ей казалось, что я отвлекаюсь от нее на разговор, подтаскивала мою голову к своей и шептала на ухо: «Ты мой Бетховен, ты тоже напишешь «К Элизе», но только не музыкой, а стихами». — «Конечно, — шептал я, — ведь я же не знаю нотной грамоты». Стихи бились в моей голове, стесняясь ребят, я, под предлогом курения, выходил в тамбур. Но не записывал ничего, стоял, прислонясь к стеклу. Одно открытие поразило меня, и оно из тех, что мучает и сегодня — мне показалось вдруг, что наша жизнь, такая скрученная, занятая, перегоночная, эта жизнь скуднее уже описанной. То есть дело не в жизни, а в уровне описания ее. Ведь куда как интереснее мы живем, чем старосветские помещики, почему же они интересны, а мы нет? То есть вот этот тогдашний ужас, он непрост, как кажется, он в том, что стало вдруг, в какой-то момент, неинтересно жить, хотя непрерывным напором давили новые и новые факты и впечатления жизни, новые и новые знания. И ужас заключался в том, что ничего не изменится, хотя это новое должно же что-то менять, ведь нельзя, невозможно оставаться прежним даже физически, а тем более узнавая другие жизни в другие эпохи. И эта неинтересность непременно, думаю, поражает многих, а от нее дороги к замкнутости, к примирению и к интересу к своему собственному миру. Я и посейчас не до конца понятно выражаюсь. Не оттого, что что-то скрываю, а просто, значит, еще и сейчас не все тут самому ясно. Но почему в какой-то момент становятся неинтересными новые знакомства, новые люди, впечатления? Почему как дикий шарахаешься от разговора? Почему неинтересно, как о тебе думают? Но последнее, что интересно, почему вдруг это стало неинтересным? А уж если и этот интерес покинет…
— Ну, и долго я буду в разлуке? — выходила в тамбур Элиза. И мы закуривали вдвоем.
Мы оба не знали, что вскоре разлука наступит навсегда, и разлука беспечальная. Это снова от поэзии: «Была без радости любовь, разлука будет без печали», не было с Элизой радости. Уже одно то, что она считала, что облагодетельствует меня и квартирой, и дачей, и машиной, уже одно это могло отравить отношения.
Надвигался диспут, модный тогда, о физиках и лириках. Нужна ли в космосе ветка сирени? — такой якобы животрепещущий вопрос задавала «Комсомольская правда». Ответ все давали однозначно: да, нужна. Но сколько вариантов! Сколько возможностей поразглагольствовать и ученость показать. Нас на спор вызвали физматовцы. Силы были явно неравны, не в нашу пользу. Парней у нас почти не было, с первокурсниками у нас были разногласия, а как идти на поединок без единства? Кстати, по этимологии, слово «поединок» как раз обозначает событие, происшедшее после единения. Но не со своими же мы идем спорить. Спор, чтоб стать конкретным и напряженным, был огрублен до вопроса: кто нужнее — физики или лирики? Одно то, что физиков везде ставили на первое место, говорило в их пользу.
Мы собрались в старинной аудитории старого здания, где ступени полукругом, полуопоясывая кафедру, восходили к когда-то лепному потолку. На кафедре была укреплена доска, а на ней был начертан именно этот вопрос о том, кто нужнее. Наши девчонки явились на диспут стройными рядами. Это вдохновляло физматовцев, у которых с болельщицами были пустотно. Тут я увидел наконец своего соперника по притязанию на Элизу — громила баскетбольного роста, которого и взяли-то, наверное, для баскетбола. Так я язвительно подумал, но это было недостойно честного соперничества. «Покажи себя», — шепнула Элиза, проходя на переднюю скамью, проходя мимо физиков, и тому старшекурснику, думаю, шепнула то же, что и мне.
Для начала мы попробовали, упирая на то, что точные науки требуют конкретности, потребовать определить в вопросе о нужности, кому именно или чему именно они и мы нужны, а уж потом биться за степень нужности.
— Это неважно, — заявили физики. — Наука нужна везде.
Им похлопали. Тогда пошла эта мода на КВН и различные состязания в эрудиции, значение человека в глазах общественности зависело не от его качеств, характера, а от суммы нахватанных им знаний.
— Хорошо, — отвечали мы. — Чего же тогда ваш Эйнштейн на скрипочке играет и Достоевского читает, да еще говорит, что это дает ему больше для науки, чем все остальное.
— Он оригинал, — отвечали нам, — это первая позиция, а вторая — это то, что вы сами себя высекли, сразу определили подсобную роль искусства для науки. — Им похлопали. Они даже сели как-то поразвалистей, снисходительно поглядывая. И одеты они были лучше. — Вы еще про Ландау сообщите, — добавили они на бис.
— А вы изучаете физику твердых тел? — спросили мы.
— Дети, это азбука.
— А вы знаете, что печник — это академик твердых тел. Кирпич — твердое тело, не так ли?
— В общем, относительно. Но при чем тут академик?
— А при том, что вашим профессорам печку не сложить.
— Вульгарно! — сказали физики. — Наука и печка!
Но в этом месте им уже не похлопали.
— Алгебра и гармония, — стали мы говорить, но физики пустили в ход домашнюю заготовку. Именно мой соперник встал и прочел стихотворение Пастернака, которое, стреляйте, я три дня назад обозначил закладкой в Элизиной книге. Может, впрочем, совпадение.
— И что это доказывает?
— А то, что вся ваша лирика достижима для нас, а наши формулы — для вас недоступны. Мы — элита, а ваша литература для нас обслуга.
— Ребята, отвечайте, — выскочил кто-то из наших девчонок с верхних рядов.
И опять снисходительные переглядывания и усмешечки физиков.
— Вы скажете, — стали мы наступать, — что мы ничего не понимаем в ваших сложных контурах, в обработке, например, звукового сигнала, так? Не отвечайте, мы ответим сами: да, не понимаем! И не хотим понимать, то есть, может, и захотим, то быстро поймем, подумаешь, бином Ньютона, но это вы обслуга — уж вы, будьте добры, сделайте так, чтоб была качественной запись Чайковского и Бетховена, чтоб пластинки служили без износа, чтоб звук воспроизводился один к одному, как задумал композитор, а уж мы послушаем, да еще пожалеем, что звуки эти вам недоступны и вам безразлично, по каким звукам настраивать ваши приборы. И что за маниакальность (знали мы, чем громить, знали), что за маниакальность к точности, что за преступная страсть все объяснить. Откуда все? — задали мы вопрос, заданный в давнюю нашу поездку Мишке.
— Болтать вы только умеете с вашей литературой.
— Тогда что же есть общественное мнение? — спросили мы. — И что есть атомная бомба?
— Ну, есть несколько версий, — бодро начали они.
— То-то! И ни одна не подходит. Легче говорить об образовании Земли, а откуда Вселенная? Был день творения?
Захлопали нам, но недоуменно.
— При чем тут лирика? — спросили физматовцы.
— То есть вы хотите сказать, что это не наше дело — физика, то есть, видите, мы вам даже слова суфлируем. Ну ладно, оставим физику. Нас вот бабушки учили (у нас тоже были домашние заготовки), как вы к бабушкам относитесь? При чем тут бабушки, скажете? Скажете? Ну не пустите же вы бабушек к лазеру и в барокамеру. И дедушек не пустите.
— Отстаньте вы с вашими Аринами Родионовнами.
— То есть наше дело — человек, а ваше наука? А наука для кого? Естественно, для человека. Так? А если вам не нужны старики, значит, они лишние. А это уже фашизм. — Вот куда мы блистательно вывели, рассчитав ход заранее.
— Ну, знаете, — физики чуть драться не полезли.
— Знаем. Но только ответьте: будут космонавты стариками? Опять же отвечаем за вас: будут. Это ведь только в научной фантастике все с каменными мышцами да молодыми извилинами. Будете вы жалеть космонавтов-стариков, экстремальный случай, будете? Будете, если их будет сто — двести — триста, а если будут города в космосе и сирень там зацветет, хватит вашего качества на количество? Или опять ставка на элиту? И детей этому будете учить?
Они справедливо не совсем поняли, но обиделись, ибо мы вовсе не соглашались ни в чем уступать первенства, тогда как им оно казалось безусловным. Технократы, конечно, выросли из них.
Поглядывая на Элизу, я видел ее напряженную заинтересованность в исходе поединка. Но уже вначале стало ясно, что ни они, ни мы не уступим, что будем считать свою профессию важнее, и призыв организаторов «пересаживаться по мере убеждений со своих стульев на стулья противоположной команды» остался неподхваченным. Физик, прочитавший Пастернака, получил записку. Прочтя, могу присягнуть, кивнул в сторону Элизы. Вскоре она ушла, и я получил записку. «Прости, разболелась голова, ты держишься молодцом. Только не надо так волноваться. Утром позвони. Э».
Как поется в популярной частушке: «В клубе жулика судили, судьи все ушли в совет, а девчата вдруг спросили: танцы будут или нет?» Так и у нас все кончилось танцами. Я не танцевал. Мрачный, как обманутый муж на маскараде, стоял я в нише окна, одним своим видом исключая возможность приглашения на дамский вальс. Тогда у меня постоянно в голове вращались три сюжета фантастических рассказов, подстегнутые данным диспутом. Закончу эту главу кратким пересказом их содержания.
Первый. Лампочки, которые распространяют не свет, а темноту. Огромные пространства, над которыми не заходит солнце, но в наказание над какой-то частью территории ввинчивают лампочки, от которых происходит темнота. И не смеют выйти за темный круг под абажуром. Так как страдают все — виноват обычно один, то тут нет карательных мер, придумано так, что сами, попавшие в темноту, головой виновного разбивают лампочку — и снова светло.
Второй. Непредусмотренный рейс. Будущее. Все налажено — снабжение, дороги, графики жизни. Интернат детей на Луне, чтоб очистить их от земных влияний. Аппаратура, устраняющая последнее, — земные сны и наследственность. Продовольствие идет с земли. Вдруг сбой. Тут надо было оправдать этот сбой: откуда же он, если все налажено, но без «вдруг» нет ни литературы, ни жизни, а потом — когда-то еще все наладится, да и тем более сбой на Земле, а не на Луне, и вот приходится снаряжать корабль с продовольствием, управляемый корабль. У водителя в интернате сын. Тут столкновение, гибель. Столкновение может быть по двум причинам — ритм автоматически отлажен и идут автоматы-корабли, с ними и столкновение, или вторая причина — кому-то надо, чтоб отец не встречался с сыном.
Третий. Если два первых могли быть навеяны начитанностью — черные лампочки могли быть, хотя могли и не быть, от черного солнца, которое увидел Григорий Мелехов, второй от читаемой на бегу фантастики, то третий надумался исключительно от тоски по родине. Мне казалось, что из Москвы не выйти, все будет Москва, асфальт, провода, движение. Я и звезды стал различать в армии, чтоб узнать, в какую сторону глядеть к своему дому. И вот — рассказ. Домой! Но все сместилось в ту ночь. Человек знает дорогу по звездам, но звезды сошли со своих мест, образовав невиданные созвездия. Не стало сторон света. Надо идти по рельсам, думает человек, ведь они не сошли с насыпи. И идет по рельсам. Тут я путался, да и немудрено — апокалипсическая картина схождения звезд с орбит была не из рядовых. Тут могли быть полустанки, брошенные дома. Взгляд на небо приводил в ужас. Всем думалось, что это не на небе, в каждом отдельном человеке, его психике, все видели по-разному, все думали про других, что они сошли с ума, потом это думали про себя, хотя все были нормальны, но разве нормально жить в ненормальном мире? А вдруг мир доселе был ненормален и скорректировался?
Такие сюжеты. И чтоб было тогда сесть и записать. Уж ясно, что по молодости были б поживей и поневероятней страсти. Например, жить под черным колпаком темноты, зная, что это не полярная ночь, а надолго, навсегда. А почему, а кто виновник? А за что? И его голова и эта черная лампочка.
И этот мужчина, рвущийся к сыну в лунный интернат, и, наконец, это безумие, равное по впечатлению даже не знаю чему. Еще не конец света, но все кончилось. То есть даже не так, не все кончилось, но все перестало быть, каким было от века, а оно уже не для нас, и мы просто пережидаем время кого-то следующих, которых не смутит новый порядок (для нас беспорядок) светил. Тут перебрасывались бы мостики от рассказа к рассказу — ведь и среди светил огромные провалы, темные пятна Вселенной (тогда и о черных дырах начинали говорить), как не представить, что и там горят звезды наоборот, и чья вина, что они захватывают пространство темнотой? Чей меч, чья голова с плеч? И есть ли что-то среднее меж палачом и жертвой? Тут не имелся в виду топор.
Исполненный примерно такими же замыслами и в других жанрах, я и не знал, что в жизни моей наступает
Первый на курсе женился Слава П. Я не упоминал его, как и многих других сокурсников, только от того, что они не жили в общежитии. Арнольд Сидоров, Слава Самсонов, Эдик Туманов, другие точно так же участвовали во всех делах и проделках, бывали у нас. И Слава П., бывая у нас (он, кстати, был первостатейным крикуном на заседаниях «Родника»), читая на вечерах и вечеринках свои стихи, повергая студенток в трепет — его стихотворение «Тебе» было знаменитым в институте, оно начиналось так: «Лежишь нагая и бесстыжая», и он же умудрился выбрать жену не из своего круга. Он служил в Белоруссии, в Полесье, начитался Куприна, бредил его Олесей и теоретически доказывал нам, что девушка из простонародья, он так и выражался — «скромная, неизбалованная девушка из простонародья», будет гораздо лучшей женой, чем московская, «все знающая», студентка. Он вывез свою Олесю из мест, где служил, и мы поехали на свадьбу в Раменское, откуда он ездил в институт. Слава оказался ниже невесты, посему натолкал в туфли бумаги, тогда еще не было высоких каблуков. На наши крики «горько» он не позволял невесте вставать до конца.
Элиза попросила у нее примерить фату, подскочила ко мне, заякорила под руку и закричала:
— Смотримся? Прошу хвалить!
— Горько! — закричала публика.
— А когда свадьба?
— Сессию сдадим и через неделю! — объявила Элиза.
— Ур-ра! — закричала публика.
И фата невесты пошла гулять по девичьим головам.
И не хотелось говорить, а придется — разошелся Слава П. со своей Олесей. Она уехала, прожив с ним едва ли полгода.
Вскоре после свадьбы члены литобъединения «Родник» поехали читать свои стихи и рассказы в подшефный детский дом в Бронницы. Уже и тогда там были не только дети погибших и умерших, но и дети родителей, лишенных родительских прав, дети тех, кто сидел в тюрьмах. Ездили туда на первых курсах часто, потом пореже. Отлично помню, как помногу и жадно писали нам ребята. Мы им тоже. Старались писать весело, ободряюще. Но ближе к выпуску переписка стихла, конечно, по нашей вине. Еще долго детские письма заполняли ячейки почтового ящика в вестибюле института на все почти буквы.
Слава П., опустивший крылья после свадьбы, обещал не читать про нагую и бесстыжую, а шел и учил наизусть Асадова. С вокзала я позвонил Элизе:
— Поедем с нами.
И вдруг она заявила:
— Интересно, куда это ты собрался? И я не поеду, и ты не поедешь.
Я даже растерялся:
— Послушай, ты подумай сама, куда мы едем. Ведь не в турпоход.
— Повторяю: и я не поеду, и ты не поедешь.
— Послушай, ты же знаешь, я поеду, должен ехать.
— Если поедешь, можешь вообще больше не звонить, понял?
— Понял, — пошутил я, — понял, чем старик старуху донял.
— Идиотизм какой! Немедленно приезжай.
— Вернусь и приеду.
— Будет поздно.
Мы поехали, выступили. Еще, в добавление к детдомовцам, привели отделение полиомиелитных детей. Они сели впереди всех, на полу, накострив перед собой костыли. Было тяжело выступать, но все равно хорошо, что выступили. Нас не отпустили от обеда, накормили.
Только вышли, как сразу стали спорить. Задиристый Евгений Сергеев, только что читавший стихи про храм, такой высокий, что «аж видно Волоколамск, аж страшно колоколам», набросился на меня, как на редактора журнала «Кто во что горазд», упрекая в неясности позиции. Они же — он, Поздняев, Быховский, Марцинкевич, Амурский, — они теперь критики, кроме Марцинкевича, представляли как раз журнал с пижонистым названием «Литэра».
— Да у вас-то какая позиция? — отвечал я вопросом.
— А вот я напишу статью под названием «Обидьтесь, Фирсов и Вознесенский», что ты ответишь? Могу, в порядке помощи в ответе, сказать, что мысль такова: один по-плохому традиционен, другой по-плохому новатор. Крайности сходятся. Гиперболы, параболы, прямые — это все геометрия, согласен. Жаль, что мы это еще не сказали физикам. То-то им близок Вознесенский, он — схема, чертеж, сравнение с конструкцией.
— Но ведь новаторство традиционно.
— Ты сейчас не стравливай на ветер мысли, прибереги, — заметил Сергеев.
— А давайте выпьем! — закричал женатый Слава П.
— Нет, вы все-таки оцените название: «Обидьтесь, Фирсов и Вознесенский». Прямо как «Новый мир» и «Октябрь». Так будешь писать ответную статью?
— Буду.
Статьи эти были написаны и изданы тиражом в одну машинописную закладку, и тут же последовало гонение на тех и других от ректора нашего вуза, крупного физика Ноздрева, писавшего стихи. Рецензия на его первую книжку так и называлась «И физик и лирик». Напечатанная, конечно, не в наших журналах.
Так вот, вернувшись из детдома, я прямо с Казанского решил мчаться к Элизе. В руках был рукодельный медвежонок, подаренный мне детьми. Конечно, я решил его переподарить, забыв, что дареное, да еще такое дорогое, не дарят. Я позвонил, что мчусь.
— Я же тебе утром сказала, чтоб ты больше не звонил.
— Ты знаешь, со мной так нельзя поступать.
— А со мной можно?
— Я ездил не на пикник. — Во мне начинала вздрагивать обида.
— Это безразлично.
— Я приеду сейчас.
— Ни за что!
— Успокойся, я позвоню через час.
— Скажу то же самое.
— Хорошо, больше никогда не позвоню.
И, повесив трубку и выйдя на гигантскую площадь трех вокзалов, которую тогдашние поэты в залетном усердии сравнивали с русской тройкой (только странно, что лошади в данной тройке рвались в разные стороны), выйдя на эту площадь, я, отлично помню, ощутил ликующую легкость освобождения.
А медвежонок встал у меня в изголовье на тумбочку, и прекрасно.
Студентки наши были красивы все. Это я говорю с полной ответственностью. Они всегда все прекрасны. Но нетерпеливые из них, кто боясь не выйти замуж, кто не надеясь, что разглядят, берут дело в свои руки. Выражение: красота бросается в глаза — не лучшим образом говорит о красоте. Чего ей бросаться, не собака. Но тут же есть слепота молодости, особенно в юношах. Торопливость жизни не дает рассмотреть красоту внутреннюю, душевную, ту красоту, с которой придется жить, а внешняя, которая временна, заметна. А тем более сделанная, эффектная, она прямо-таки кричит, попробуй не обернись на крик. Я и обернулся.
Это была Ирина. Ее сравнивали, будто больше не с кем, с «Незнакомкой» Крамского или, будто они эталон, с актрисами. Красива была, красоту усиливала умелой косметикой. Она занималась музыкой, кончила музыкальную школу, распространяла по линии комитета ВЛКСМ абонементы на музыкальные вечера.
— Как ты сюда-то попала? — спрашивал я ее.
— «Из всех искусств одной любви музыка уступает», — отвечала Ирина. — Пришла в МОПИ, чтоб с тобой встретиться. Чтоб тебя взять в хорошие руки.
— Меня уж брали, — отвечал я грубовато. — И что у вас у всех бзик (я нахватался городских выражений) воспитывать?
Эта Ирина имела большое влияние на меня. Не в личном плане, а, скажем, в просветительском. Обрезавшись на Нине и Элизе, поняв, что не был ни ими любим, ни сам не любил, решил я, что мне и не дано, чтоб меня любили. Видно, так устроен, и обижаться нечего. Проживу и необласканным. Мне же дано любить, я это знал. Я и на Ирине был готов жениться, несмотря на все то же сознание ею своего превосходства. Мне даже нравилось, что меня часто принимали за дурачка. Возглас: «Мы этого от тебя не ожидали» — после того, как я что-то свершал, долго преследовал меня и еще не отступился. Ирина приобщала меня к миру искусства. Это было посерьезнее мечты Элизы купить мне шапку с козырьком. Я за многое благодарен Ирине. Она через связи доставала контрамарки, как бы я, придя с улицы, мог услышать Рихтера, например. Легко сказать, что я многого не понимал, мне еще легче сказать, что и сейчас многого не понимаю в музыке, но наш слух, данный нам природой, независимо от нас избирает звуки, оставляет их в памяти, они трогают сознание, сердце, они выращивают нас. Надо довериться им, а не заставлять насильно себя слушать, вот и весь секрет.
— Ты любишь воду? — спрашивала Ирина, водя меня по фойе зала имени Чайковского.
— А что, разве я неумытый? — меня сердил этот «мальвинизм» — постоянная попытка воспитывать. Да еще тогда добавила модная Эдита Пьеха. Женским басом она часто пела: «Если я тебя придумала, стань таким, как я хочу». Крайне вредная песня.
Ирина спрашивала о воде на пейзажах. Как будто я не бывал десятки раз в Третьяковке. Нет, ей льстило, да и было проще, изображать, что она начинает с нуля. Или спрашивала, щурясь, о битах информации в музыке.
Маме Ирины, врачу, я очень понравился. Уже умел открывать шампанское, уже напором и частотой визитов выжил конкурента в очках и со скрипочкой, что было к удовольствию мамаши. Уже и с мамашей вел беседы в основном на медицинские темы.
— А у вас там, в вашей Вятке (она говорила будто о загранице), есть облепиха?
— Есть, — отвечал я, — у нас, как в Турции, все есть. Но вы знаете (забыл, как ее звали, допустим, Любовь Борисовна), знаете, Любовь Борисовна, это все предрассудки, что можно от чего-то излечиться. Болезнь — благо. Конечно, тут и Толстой мне помогает в этом убеждении, но ведь правда, что когда приглушаются физические силы, то духовные возрастают. И нет панацеи. Смотрите, набросились на пенициллин — панацея! Нет. Или что другое, нет единого лекарства. И облепиха не спасет.
Ирина, в отличие от Элизы, воспитанно не вступала в разговор, не обрывала меня, но копила замечания для разговора наедине. Любовь Борисовна была попроще Элизиной мамы, писать о спорте не агитировала, говорить со мной любила. Достижение это или несчастье — нравиться предполагаемым тещам?
— Не спасет, но поможет, облегчит боль, устранит, — поправляли меня.
— С облепихой согласен, неудачно. Но вообще. Давайте рассудим: здоровье — стратегия, так?
— Допустим.
— А действие лекарства — тактика. Это обман организма, то есть не обман, а поблажка. Больно — лекарство устраняет боль. Но организм привыкает, что не надо самому бороться, так как хозяин (хозяйка) поможет таблеткой. И самая худшая болезнь — излечивать себя лекарствами. Эта болезнь неизлечима. Почти неизлечима.
— Но как же вся фармацевтика? — Любовь Борисовна весело смотрела на меня.
— А так. Больно — терпеть. Организм подождет-подождет, помощи ждать неоткуда, поднатужится и сам справится.
— А не справится?
— Значит, такой организм, такая судьба, — жестоко отвечал я.
Любовь Борисовна смеялась. Ей нравилась такая логика.
— Или взять сроки жизни мужчин, почему короче, чем у женщин? Мужчины совестливее. Чем доказать? Они, собравшись, стараются выглядеть похуже друг перед другом, а женщины чванятся. Лучшее лекарство для улучшения самочувствия женщины — сказать что-то плохое про другую женщину. Не впрямую сказать, тонко, и чем тоньше, тем изысканней считается собеседник.
— В Вятке все такие? — спрашивала Любовь Борисовна, отсылая Ирину за чаем. А больше того Ирина и сама уходила. Звонить, или ей звонили. Разговоры по часу меня потрясали. Безумно хотелось подслушать, о чем говорят по часу? Но Любовь Борисовна не отпускала. А мы с ней о чем по три часа говорили?
— Что-то не видно, что мужчины переживают.
— Переживания скрыты, это еще ужасней.
— Но говорить о переживаниях — не значит переживать.
— Это упреждение переживания. Исходя из опыта.
— А вы опытный? — щурилась Любовь Борисовна. — Ира говорит, вы пишете, она приносила стихи в институтской вашей газете. Мне понравились.
— Какие? — искренне радуясь новому читателю, спрашивал я.
— Н-не помню, — отвечала она, — но хорошие. Я даже, кажется, сохранила. Цените.
Тут я похлеще Мишки распускал перья и говорил об открытии мира и литературы адекватным опытным путем. «Нужна лаборатория, полигон».
— Например, можно так сказать, что любовь — это опытное поле?
— Для стихов? Конечно!
— Я вам Ирину не отдам. Она молода и для опытов не годится. Лучше вам практиковать на опытных.
Эта Любовь Борисовна все поддразнивала меня, что очень злило Ирину. Ирина выговаривала мне, но за что — я совершенно не понимал. Мне даже нравились поддразнивания, они касались в основном моего говора, юмора, Любовь Борисовна забавлялась, я же думал, что угождаю будущей теще.
— Я ваш юмор городской не принимаю, — говорил я. — В нем цинизм. Пример? Московские ребята рассказывали. Лежит на тротуаре коробка из-под торта. Конечно, идет человек, хочется пнуть. Пинает. А под коробкой два кирпича. Травма. Это смешно?
— Вот и боль, которую, по вашей теории, не надо лечить.
— Совесть надо лечить. Или цепляют за нитку кошелек, прячутся за кустами, бросают кошелек на асфальт. Кто-то идет, нагибается, а кошелек поехал от него.
— Но согласитесь, это смешно. И издевка над мелкими чувствами.
— Да он в бюро находок хотел отнести, объявление повесить.
— Ой, не скажите.
— Вот вам и доказательство вашей испорченности. Вы заодно с насмешниками, вы не верите в бескорыстие.
— Хорошо, хорошо, — торопливо говорила Любовь Борисовна. — Интересно, какие же шутки вас устраивают?
— Какие у нас шутки, когда мы не люди.
— Как не люди?
— Да так. Кто от кого, кто от обезьяны, а мы от медведей.
Я замечал, что Любовь Борисовна заливается смехом тогда, когда в шутках моих было самоуничижение, когда же юмор через хитринку говорил о смекалке и способностях земляков, тут она смеялась поменьше.
— Мы — вятские все могём, — заверял я. — Только вот часы нам не отремонтировать: топором негде размахнуться, и лестницу не могём сделать: долбежки много.
Полагаю, я был более забавен для матери, чем для дочери. Думаю, они расходились во мнениях обо мне. Ирина могла сердиться на мать, что та портит меня поощрением подобных разговоров, а впрочем, не знаю. Возведя однажды очи от моего произношения слов: кофэ, кафе, выбора́, Ирина дождалась от меня ответного возмущения, чем же лучше ее жаргонизмы, например, словечко тогдашнее — лажа (лажать, лаженуться). «А еще к музыке приобщаешь. Ну-ка скажи наизусть «Степь да степь кругом»!
Но я был бы не прав, представив дело так, что Ирина мне не нравилась. Даже очень нравилась. Уже и стихи появились. «Слова отыщу и стихами порадую о любви наивной и чистой. Ты вспомни: ночь, радиатор в парадном, горячий такой, ребристый. О как ты нежно к нему прижималась…» Далее следовало сожаление, что жаль, что к радиатору, а не ко мне. Еще я Ирине благодарен, что стал обращать внимание на язык. И свой и чужой. Свой, защищая от нападок, я превозносил как незамутненную норму лексики и семантики. «Мы не знали ни татаро-монгольского ига, ни крепостного права. Мы как говорим, так и пишем. И ваше это ма-асковское аканье мне не указ». Но для себя я старался говорить не че, а што, не выбора́, а выборы, не кофэ, а кофе и тому подобное, то есть тренируя себя в вещах, легко достижимых. Но уже и Пушкин коснулся моего влекущегося к нему разума, уже щеголял я знанием того, что слово «хладнокровие» (у Пушкина вычитал) дурно переведенное с французского сочетание, а надо правильно — хладномыслие.
Заметив склонность мамы к разговорам со мной, Ирина поубавила свои телефонные разговоры, и мы зачастили в театры и концертные залы. Я был введен в круг Ирины, то есть не введен, да и круга я там не заметил, а просто познакомился с молодыми людьми, слушающими музыку, которая не звучала по радио. «Что у нас, — говорили они, — что у нас за эстрадная музыка. Один Эдди Рознер». На концерте Рознера в саду имени Баумана мы с Ириной побывали, и я был согласен, что это хуже, чем то, что слышалось с привезенных из-за границы пленок. Элвис Пресли, юные «битлы», немного Шарля Азнавура. Всего не упомнишь. Сборища при свечах напоминали общества спиритов, разговоры сводились опять же к тому, что мы отстаем не только в сельском хозяйстве, но в искусстве особенно. Мне повезло увидеть избранных из этой компании в непринужденной обстановке, в однодневной поездке, куда взяла Ирина. Любители Пресли, выпив, орали в электричке: «Веселися, бабка, веселися, Любка, веселися ты, сизая голубка». Песня нескончаемая — разговор старика и старухи о жизни. Там любые варианты. Старуха спрашивает: «Где же взять мне денег, милый мой дедочек, где же взять мне денег, сизый голубочек?» Мужская половина отвечает, ударяя кулаком по гитаре: «Спекулируй, бабка, спекулируй, Любка, спекулируй ты моя, сизая голубка». Это очень хорошо, что я видел этих эстетов без их пленок и разговоров и процеживания слов, слов, будто золотых, так их мало тратилось. Трубки они держали в зубах «под Хэма», и свитера у них были грубой вязки «под Хэма». Стильный был народ.
Но ведь чуть не колебнулся тогда, чуть не стал, говоря языком нынешней молодежи, «балдеть» над джазом, блюзом, битлзами. Пусть их. И Армстронг и кто угодно, как говорится, не хуже других, но считать, что вот это-то искусство и есть — это увольте.
Концерты продолжались. Из событий, которым я безумно гордился, был концерт тогда молодого, но уже знаменитого земляка моего баса Александра Ведерникова. Меня распирало от гордости. Я больше не Ведерникова слушал, а вертелся, наблюдая, чтоб все слушали, чтоб не смели и шевелиться — наш поет!
— И Шаляпин наш, — захлебывался я от счастья, провожая Ирину к горячему радиатору в подъезде.
— И Эдит Пиаф ваша?
— Конечно! Не здесь же ей быть понятой. Здесь, где юмор от того, сегодня видел, как два балбеса моих лет стоят у парапета над подземным переходом и роняют на мрамор пятак. Он падает, звеня и подпрыгивая, они ловят, а люди, многие, начинают глядеть под ноги, искать. Тут расчет на смех, мол, чего искать, раз не у вас упало? Или на что другое? Может, объяснишь? А помнишь, чем я тебя насмешил? — мстительно говорил я. — Я вытер ноги не о ваш коврик, а о коврик соседей и пошутил, что не смею, недостоин, чтоб мои подошвы вытирались о ваш коврик, мои подошвы недостойны его коснуться. А ты смеялась, да еще Любови Борисовне рассказала. А чем виноват коврик соседей?
Но Ирина, не принимая критики, прижалась ко мне, и вся моя задиристость кончилась. «Но Ведерников, согласись, теперь и надолго — лучший бас».
Ирина повела меня на концерт новой музыки. Туда было не попасть, чуть ли не конная милиция, но нас провели. Это был концерт-диспут. Исполняли, помню, музыку под названием «Заводной слоненок» Бэнни Гутмана. И еще что-то в этом роде. Помню спор, как произносить: Гудмэн или Гутман. До сих пор не знаю. А потом два искусствоведа, один с бородой, другой лысый, орали друг на друга. Один: это безобразие, другой: это гениально.
— Вы согласны, что каждый инструмент имеет право на самостоятельную тему? Согласны или нет? Или нет концертов для любых соло? Согласны, что развитие темы могут вести все инструменты? — так кричал лысый.
— Со второй частью согласен, все инструменты развивают тему, но не согласен и лягу костьми, что каждому инструменту дается самостоятельная тема. Есть общая, сквозная тема, ей все подчинено. — Так отвечал бородатый.
— Это диктат! — Лысый прямо кулаки воздевал, протестуя: — Где же ваше понимание каждого?
— У Бетховена из хаоса возникает мир, идет к гармонии. Голос бога над бездной… — заговорил бородатый. Тут я нагнулся к Ирине, спросив, есть ли у нее пластинка «К Элизе» Бетховена. Ирина дернула локтем, слушала.
Лысый не дал досказать:
— Вот! Вот! Хаос, бездна, голос — вот вам уже три темы. Гармония, наконец, тоже тема!
— Гармония не тема, а стремление…
— А стремление не тема? — победно, но демагогически возглашал лысый. — Великий Шёнберг дает свободу любому инструменту.
В публике закричали, чтоб он дал сказать оппоненту.
— Эта музыка, которую мы слышали, — начал бородатый, — угнетает и утомляет…
— Значит, вы ее не понимаете? — опять перебил лысый. — И публично признаетесь в этом.
«Сам дурак, — восторженно шепнула Ирина. — Как он бородатого лажанул!» — «Что-то не заметил», — отвечал я, зная, что она пожмет плечами, мол, и не заметишь, не дано. Но мне нравился бородатый, хотя он почти ничего и не успевал сказать.
— Если я не понимаю это, — прорезался бородатый, — то как же я понимаю Чайковского, Бородина, Мусоргского? А Моцарт?
— В них и понимать нечего, — отрезал лысый, — они слишком просты для понимания.
Но тут он явно хватил. В публике даже засвистели. «Ничего себе!» — закричал и я, получив толчок от Ирины.
— А это, что мы слышали, — наступал ободренный бородач, — слишком просто до бессмысленности. Разброд. Труба туда, кларнет сюда, рояль барабанит свое, ударник вообще лишь бы оглушить…
— Н-не скажите! — опять попер лысый. — Если вы ретроград, консерватор, кто же вам запрещает быть им, но нам позвольте пойти и дальше.
— Куда?
— Туда вам не дойти.
— Туда я не хочу.
— Туда вас и не зовут…
В подъезде, заменяя радиатор, грея Иринины руки, я говорил:
— Да, ты тоже можешь сказать, да так и думаешь, что я ничего не понимаю. И когда на Гарри Гродберге зевнул, это ты отнесла к необразованности, а не к тому, что ночью очерк писал, но подожди. У меня есть признак прекрасного, ты не смейся или смейся: вот, если меня мороз по коже дерет, озноб, мурашки бегают — это настоящее и большое.
— Слон в зоопарке, — сердито говорила Ирина.
— Ну и смейся. У нас скоро проигрыватель концы отдаст, ты слышала концерт для скрипки с оркестром Бетховена. Кожу снимает! И интересно, вдруг бы где-то там труба вылезла и завопила свое, нет, этот лысый чего-то…
— Не смей его так называть!
— Но он же лысый!
— Ну и что? Поумней тебя.
— И на здоровье. Можешь ему сказать в утешение примету, что ослы и бараны не лысеют. Ты слушай. Глинку благословил Пушкин, ты кому бы поверила, лысому, тьфу! Извини! Искусствоведу этому или Пушкину?
— Время изменилось, время! — закричала она, отдергивая руки, будто становясь в боксерскую позу.
— А Пушкин? А Глинка? А Берлиоз? «Шествие на казнь», это же…
— Кожу снимает?
— Да. И вдруг бы в мелодии чего-то бы забрякало, завыло.
— Хорошо ты выражовываешься, — ехидно сказала Ирина. — Этому лысому всего двадцать восемь лет, и он уже доцент. Посмотрим, будешь ли ты хотя бы кандидатом в двадцать восемь.
— Принципиально не буду. Этих кандидатов, извини, как нерезаных собак…
— Или ты будешь говорить нормально, или мы видимся последний раз. Перед тем как говорить, надо ду-мать!
Я постучал себя по лбу:
— Думай, голова, думай, к зиме шапку куплю.
С этим лысым у меня была схватка на даче Ирины, умственная схватка, в физической ему нечего было делать. Мы были вывезены помочь на даче. Там он сразу ушел в глубь комнаты и переоделся в рабочее, из чего и дурак умозаключил бы, что здесь он далеко не впервые. Мне, с моей одеждой, можно было не переодеваться. Ирина, веселая от ранней весны, свежего воздуха, порхала как бабочка. Надела какой-то балахон. «Только не ссориться, мальчики!» «Мальчики» переглянулись. Я-то еще, да и то с натяжкой, подходил под мальчика, а доцент? Молча мы таскали старые доски, разбирали какой-то сарай, работа пыльная, но не тяжелая. Доцент извелся от молчания и первый, первый, это льстило мне, предложил перекурить.
— Устал, — примирительно сказал он. — А вы, говорила Ирина, прошли трудовую школу?
— Прошел. Ну что, покурили?
И снова мы запряглись. Уже Ирина, жалея доцента, велела нам отдыхать. При ней я разговорился, да еще и Любовь Борисовна явилась с сумками. Разговорился о том, что в пословицах о труде сказался противоречивый, хитроватый характер русских.
— Нет ни одной пословицы, славящей труд. Может, только эта: «Бог труды любит», но она может быть извлеченной из проповеди, или: «Без труда не вытащишь рыбку из пруда», но ведь рыбка-то для своего удовольствия, для еды. А вообще, даже включая и новые: «От трудов праведных не построишь палат каменных», «С работы не будешь богат, будешь горбат»…
— Значит, — обрадовался доцент случаю поддеть меня, — пословицы как раз толкают к нечестному труду, как же нравственность народа?
— Или нынешние: «Пусть работает трактор, он железный», «Лучше плохо отдыхать, чем хорошо работать», «Если хочется работать, ляг, поспи, это пройдет», «Работа не что-нибудь, век простоит», «Работа не Алитет, в горы не уйдет»…
— Вот это все и доказывает! — радостно заключил доцент. — Это вековая лень, нежелание трудиться, странно будет, если вы не скажете это публично. Лекарство горько, но это лекарство, я вам запишу потом, как это будет по-латыни.
— Юра, нам преподают латынь, — мягко заметила Ирина, — его хвалили, — сказала она обо мне как о постороннем. Она была довольна, что спор идет без обид.
— Нет уж, позвольте, — не дал я ей остаться спокойной, — странно это слышать, вы будто не русский.
— Национальность ничего не доказывает, — вежливо сказал доцент Юра. — Кто живет без печали и гнева, тот, как известно, «не любит Отчизны своей».
— «Труд этот, Ваня, был страшно громаден» — это тоже Некрасов, — отбился я.
— Чтецы-декламаторы, — восхищенно заметила Любовь Борисовна.
— Но Некрасова современная молодежь знает мало. Ушел тот быт, ушел и поэт.
Я взмахнул рукой и воздуха набрал.
— Ой, не надо! — закричала Ирина. — Ой, не надо. Люблю, люблю, люблю, люблю Некрасова!
— Но о работе я договорю, — упрямо сказал я. — Значит, вам не повезло, а я столько раз в жизни видел работу, которая вовсе не из-за денег, не из-за голода. Вот в армии. Солдат спит — служба идет. Сыт, обут. Но сколько раз были моменты: уголь, цемент, дрова — ночи напролет, энергия такая и удаль и все такое, отчего?
— Ну просто друг перед другом, — снисходительно молвил доцент.
— Да перед кем там, все в зеленом? Ну, до армии, на комбайне, тоже чуть не сутками. Чтоб не уснуть или чтоб от усталости не упасть с «хедера», привязывались ремнями.
— Сезон, заработок, — заметил доцент.
— Вы и про сенокос скажете — не упустить время. Да, можно сказать. Но когда идет туча, тут азарт, тут небо подстегивает, и никогда не было, чтоб не успевали.
— Но это лишний опыт для вашей будущей жизни. Ведь вы не остановитесь на вузовском дипломе? — спросил, сбивая с меня превосходство в физических трудах, доцент.
— Или ремонт тракторов, — я не мог остыть, с такой радостью вспомнились наши дымные мастерские. — О, я тогда схлопотал выговор, лозунг написал: «Трактор без кувалды не соберешь», хоть и правда, а начальству обидно — технический прогресс подковырнул. Какие уж там заработки, вот вы говорите, из-за денег, нам сверхурочные не платили, слова такого не знали…
— Профсоюз плохо работал.
— Какой профсоюз — весна приближалась. Ни запчастей, ни железа, холодище! На улице женщины работали, кирпичи грели в костре и потом на спину подвязывали, чтоб поясницу сохранить.
— Прямо блокада какая-то, — засмеялась Любовь Борисовна. — Вы с какого года?
— Привязывали! Врать-то мне какой резон? Вот вы вставили шпильку, что мне это в городе не нужно, сено, мол, это ваше. Еще, думаете, про навоз, мол, заговорит…
— Ну да, ну да, — сводил на шутку доцент, — «но хлеб, который жрете вы, ведь мы его, того-с, навозом», так?
— Да-да, уж точно, «они бы вилами пришли вас заколоть за каждый крик ваш, брошенный в меня!»
— Ириша, разводим на пятнадцать шагов, — смеялась Любовь Борисовна.
— Ну что вы, доцент и студент — это все равно, что офицер и ефрейтор, какая тут дуэль, — поуничижался я.
— Струсил ты, — заявила Ирина. — Давайте разожжем костер из мусора.
— Да вот и в городе, — я хотел непременно оставить за собой последнее слово. — На мясокомбинате…
— Ой, не надо! — закричала Ирина, закрывая уши ладонями.
— Я не о крови. Хотя вот раскладывает же Любовь Борисовна колбасу и отварное мясо, есть-то будешь, и класс жажду заливает не квасом…
— Замолчи!
Нас повели за стол, накрытый на застекленной террасе. Усаживаясь, доцент обратился ко мне:
— Вы позволите, у меня серьезный разговор? Спасибо, Ириша, достаточно зелени. У нас на кафедре расширение штатов, набирается группа языка эсперанто, вы понимаете, как это важно для науки, искусства и как это перспективно. Было бы жаль, если б нахлынули ловкие дельцы от науки, сняли бы сливки, а потом приходят «пахари», вы понимаете этот термин, он нов, вам должен понравиться, это о том, кто пашет, а не заботится о выгоде.
— Но мы же латынь упоминали, разве не хватает?
— Она трудна для всех, оставим ее для рецептов и для разговоров о смерти больного при больном.
— Скажите-ка, скажите, проверьте на доценте вашу теорию о вреде лечения, — подзадорила Любовь Борисовна.
— Сами потом перескажете, — сказал я невежливо, а сам думал, что нехорошо повторять при том, кто уже слышал.
— Ну-с, — возгласил доцент, — занесем зеленого змия в Красную книгу. — Тогда еще только-только начали говорить о Красной книге природы, и остряки упражнялись.
За столом наступило время примиряющих анекдотов. Мои, казарменные, скрашивающие солдатское житье, не годились, доцент и тут первенствовал.
Про эсперанто с доцентом мы ни до чего не договорились. Мы бы и договорились, я даже был готов на последнем курсе взять эсперанто темой диплома, затем реферата для аспирантуры, раз уж Ирине так хотелось ученого мужа, но, уже чуть ли не давая обещание, я попросил доцента сказать что-либо на эсперанто. Он с огромной готовностью, торжествуя, вызвался прочесть стихотворение «Белеет парус одинокий». И прочел. Но это было до того чудовищно, неживо, куце, знакомые слова стали уродами, ударяясь друг о друга горбами корней, что мне сказать было совершенно нечего, кроме того, что я подумаю.
После обеда уже не работали. Ирина села за пианино. Доцент пел, и пел неплохо. Тенором. Когда я попросил его спеть любимую арию Ивана Сусанина «Ты взойди, моя заря», с потрясающими до озноба словами «настало время мое» и о страшном последнем часе, то опять попал впросак, мне было сказано, что ария эта для баса.
Порыв чувства к Ирине заменился вялотекущей дружбой. Но ведь на лекциях сидим вместе, но ведь провожаю, но ведь на даче работал, за стол усаживали, что еще? Как у Чехова: это только женихи ходят обедать. То есть подошло к тому, что надо было назначать день свадьбы. Тот же случай, что и с Элизой. Увидя же и в Ирине расчет, я резко сказал ей об этом.
— В чем? — она возмутилась. Красивая была, брови высокие, изогнутые. — Уж извини, но это у тебя расчет. Хорошо тебе, все готовенькое. Или на даче перетрудился?
Все закипело во мне, только звонок прервал разговор. В аудитории я сел с Витькой и Левой, которые жизнерадостно предложили делать свадьбы в один день. «Дешевле». — «Я не буду жениться». — «Да ты что?»
— Камчатка! — сурово прикрикнула профессор Гражданская. Была лекция по зарубежной литературе.
Я внезапно встал:
— Зоя Тихоновна, разрешите мне и Ирине С. выйти из аудитории.
Ирина испуганно поднялась. Мы вышли в пустой коридор.
— Ира, — сказал я, — я тебя никогда не любил и прости, что мою благосклонность (это слово было продумано, все-таки силен в нас в молодости синдром Печорина) ты приняла за серьезное увлечение. О дальнейших наших встречах речи быть не может, но если ты будешь считать меня человеком, способным прийти к тебе на помощь, буду благодарен.
Она закусила нижнюю губку, которая обычно выдавалась вперед верхней, и сказала:
— Я не вернусь на лекцию, ты отдай кому-нибудь из девчонок мой портфель.
— Могу и сам взять.
И отвез я тогда этот портфель в Измайлово по знакомой дороге, поднялся на знакомый этаж, поставил портфель у знакомых дверей и позвонил. И так мне хотелось дать деру, но сдержался — в чем я виноват? Открыла Любовь Борисовна. «Прошу передать», — сказал я. Портфель был молча принят. Мы раскланялись.
Ах, эти девичьи комнаты и альбомы отрочества и юности. «Это мы с мамой в Гаграх, был? О море в Гаграх!» И эти милые сувениры прежних встреч и увлечений — перо птицы («Правда, как пушкинское?»), обертка от шоколада, засушенная ветка, цветок, письма, показанные из рук. «Это от него, когда-нибудь дам прочесть». — «Он погиб?» — «Нет, кто тебе сказал? Он в Гане».
Штука в том, и никто их за это не осуждает, что девушки, пройдя первые любви или увлечения, кому как достанется, испытывают их острее, обреченнее, безогляднее, нежели те, путь от которых к замужеству. Тут непременно есть расчет, если не свой, то родительский или ближайшего окружения. Тут не вопрос, любишь ли ты его, тут вопросы, а кто он, а перспективен ли, а откуда, а какая родня, а кто родители, а сколько лет и прочие житейские вопросы, которые не обойти, которые надо знать, но которые ранние чувства в расчет не берут. И камешек, поднятый с тропинки, и снова фотографии… Целая, без преувеличения, жизнь проходит до замужества в судьбе девушки. И эта жизнь будет светлой всегда и будет как упрек, как контраст будущей жизни, которая, конечно, будет разной и полной страданий. Судьба это или так надо, чтоб человек всегда томился воспоминаниями о том, что, казалось, вот-вот сбудется? И не сбылось бы, а кажется, что сбылось бы.
Не могли стать моими женами ни Элиза, ни Ирина, ни другие, с кем связывала факультетская молва. А мне тогда было каково? Ведь оставленные не прощают. Ирина объявила, что бросила меня первая. Я приходил на лекции, сочинял мрачные стихи, которые забыл, жил какое-то время в странном состоянии. Винил, конечно, себя. Какие-то билеты в театры оставались, я попытался отдать их ей — для нее же старался, Ирина гордо прошла мимо. Правда, разведка доложила точно — ее тот доцент после занятий подхватывал у подъезда, так что чего было на меня обижаться.
Уединение хорошо самоуглублением, а это полезно. Увлекшись Толстым, его статьями, я угрызался собственным несовершенством. И чем больше всматривался в себя, тем в большем ужасе отшатывался. И было отчего. Люди совершенной жизни принимали за грех тень мысли о грехе. Вот и доживи до такого совершенства. Попробуй, по Толстому, любить того, кого не любишь. Мяса не есть. Босиком ходить. Как это все исполнить?
Самое интересное, что вскоре все это исполнилось. Правда, на три месяца. Эти три месяца — это работа в пионерском лагере, на берегу Черного моря в Крыму. Там я ходил босиком, разве только на поднятие флага обувался, мяса не ел совершенно, ибо отдыхал от него, а кормили там! Лагерь был от Министерства обороны. И любить приходилось даже тех, кого не любил — пионеры, все равны, за всех отвечаешь. Но до лета надо было дожить.
— Вот ты комсомольский секретарь, — сказал я Наде, — ты и решай проблему, с кем мне в театр ходить.
— Ходи один.
— Я не могу один. Надо же реагировать, обмениваться мнениями.
— А ты разговаривай сам с собой и хлопай в два раза сильнее и думай, что не один.
Такой совет дала мне Надя, однако в театр пошла, думаю, из интереса к театру, а не ко мне. Потом мы несколько раз гуляли по Москве, и я привычно, по накатанной дорожке, говорил: «Это ужасно, что мы плохо знаем архитектуру (мы стояли перед Воскресенским собором в Сокольниках, а на следующий день перед собором Богоявления, в просторечии Елоховским на Разгуляе), ужасно, ведь это мысль в камне, в дереве. Взять готику, там одно, здесь другое, там суровость, расчет, сведение небес на землю, здесь же возвышение, стремление вверх (мы стояли перед церковью Вознесения в Коломенском), поднять земное до небес… Каннелюры, — говорил я, — пилястры, закомары, полотенца, барабаны, золотое сечение, — много чего говорил.
Однажды Надя, засмеявшись открытию, спросила:
— Ты знаешь, я почти уверена, что так, как мне, ты всем до меня говорил.
И я, удивляясь на себя, покраснел и признался, что да, говорил.
В редакции тоже заметили перемену в жизни, и вот почему. Давая в номер по нескольку материалов, не мог же я все их подписывать одной фамилией, делал псевдонимы. Они были по именам девчонок — Элизин, Иринин. Я сдал материал с новой подписью — Надеждин.
— Что за новости? — сурово спросил Заритовский.
Я объяснил, так и так, хорошая девушка, дружу. И что мне хочется привести ее в гости в редакцию. Интересно, что это желание не возникало, когда встречался с другими.
— Приведи.
Надя, взяв с меня клятву, что не увидит ничего страшного, согласилась побывать. О, как она была принята! По высшему разряду. На столе были продукты из экспортного цеха. Ни до, ни после Надю так никто не кормил. На свадьбе хуже ели. Но главным было то, что она всем так понравилась, что, когда я звонил ей из редакции и, отвернувшись в угол, говорил часами, мне не делали замечания. Не было еще произнесено ни слова о любви, но было постоянное состояние вопроса о Наде, что с ней теперь, в эту минуту, что делает, помнит ли?
Надя жила далеко, с Курского вокзала на электричке, а там пешком или на автобусе. Провожал, потом возвращался через Курский на Каланчевку, бежал на Ярославский и ехал в общежитие. В один день, когда мы долго прощались (именно в этот день решилось, что мы едем в один лагерь, в Евпаторию), я опаздывал на последнюю электричку. Ночевать на вокзале было не в новость и не в тягость, не раз меня утренние уборщицы выковыривали шваброй из-под скамьи, но и не в радость. Бежал, торопясь, а из арки от таможни выскочила на меня черная «Чайка». Я успел подскочить и попал не под колеса, а на капот. Ударило не так сильно, но спицей заломленного дворника прорвало куртку на плече и ободрало плечо. И как-то еще попала рука, тоже шваркнуло. Машина, завизжав, вскопытившись, встала, я свалился на асфальт, но быстро вскочил. Шофер, оба мы были виноваты, подбежал. Я взял больной рукой больное плечо и сказал:
— Двигай дальше, я опаздываю.
— Молодец, — радостно крикнул он и уехал, а я успел на последнюю электричку в последний вагон и прошел ее на скорости всю, все десять вагонов, пугая своим видом редких пассажиров. В первом вагоне сел. Ко мне подсел плачущий пьяный мужик, который вовсе не из-за меня плакал, он объяснил:
— Она мне сказала: до смерти домой не приходи, я и ушел. Пойду, думаю, сяду в любую электричку, шпаны полно ходит, может, убьют.
И впрямь, фраза «до смерти домой не приходи», сказанная, конечно, в сердцах, была страшной.
В общежитии нашли марлю, перевязали. Зажило быстро. Организм в молодости такой, что некогда думать о ранениях, оттого они и заживают быстрее.
Но это сказано к тому, что вскоре медицинская суровая комиссия АХОЗУ МО (что означает административно-хозяйственное управление Министерства обороны) допустила меня к работе в качестве пионервожатого в огромный (полтора километра побержья) пионерский лагерь «Чайка». И лагерная песня
сделалась одной из наших любимых. Лагерь этот был для детей военных аппарата министерства и этого самого АХОЗУ. Дети там были не меньше, чем дети подполковников. Дети майора были редчайшей редкостью, у меня в отряде была одна капитанская дочка, она ходила в Золушках. На мотив песни «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы — пионеры, дети рабочих» я написал песню вожатых, и мне крепко за нее влетело. Она начиналась так: «Взвейтесь кострами, синие ночи, если б у нас были дети рабочих!» Но в АХОЗУ умели и ценить службу, с нами считались. Дружина нашего института, то есть та, в которой были вожатые — мопийцы, не знала равных. Нам с Витькой достались самые старшие отряды. По нашему убеждению, у наших переростков были подделаны годы рождения. Но вообще-то уже и тогда словцо «акселерация» мелькало рядом с модными анкетами социологов. Вдобавок это вступало в жизнь поколение эгоистов, как его называли, поколение одного ребенка в семье. Девицы и юноши, составляющие Витькин и мой отряд, явно тяготились пионерскими церемониями, физзарядкой, самодеятельностью, рукоделием. Даже купание их не влекло, они ждали вечера. Ближе к нему они начинали оживляться, наряжаться, золото сверкало на пальчиках, девицы становились томными, юноши независимыми. Но, как говорится, и не с такими справлялись. Витька по утрам, выгоняя на зарядку и понуждая к уборке, ходил в одной тапочке, другая была в руках и звонко шлепала по известному воспитательному месту виноватых. Однажды на ночном совещании педагогов и вожатых Витька уснул от усталости. Его подняли и на него закричали: «Какая у вас главная задача?» — «Чтоб никто из пионерок не забеременел», — четко ответил Витька.
На вторую смену приехали настоящие пионеры. Впереди всех всегда, бесспорно, был отряд Нади. Как ей удавалось влюбить в себя за два дня сорок человек, как все сорок брали все призы в спорте, все сорок пели и плясали, шили костюмы, это загадка. Но самое смешное и несправедливое было в том, что первое место было присуждено отряду Мишки. Да, не спорим (я тогда был назначен старшим вожатым дружины), отряд Мишки был вышколен. Но как-то мрачен. Дисциплина помогает отдыхать — такой лозунг мы внедряли, и успешно. Но муштру отрицали. Мишка сумел понравиться начальству, и еще бы. Подъем флага — Мишкин отряд выглажен и в галстуках, а Витькины и Левины стоят наполовину в тельняшках, наполовину в ковбойках. Конкурс строевой песни — Мишка во главе, а Витька заявляет: «Купаться надо, а не маршировать». Надины ребята делали все по охоте и из любви к вожатой, а Мишкины — по его принуждению. К чести Нади, она первая поздравила Мишку.
Элиза и Ирина тоже были вожатыми, и я намучился с ними, и очень рад, что они ездили. Надо видеть человека в работе — это мера души и характера. Они жаловались мне, как старшему вожатому, на своих воспитателей, на них сваливали беспорядок в палатах, на море я трясся от страха именно за их отряды, они, храня себя, не очень лезли в воду, тогда как Надя, плохо умея плавать, сидела в воде до дрожи. Они в столовой сидели отдельно от ребят. Надя всегда вместе и сверх того, что полагалось на пионерскую порцию, лишней ягодки черешни не съела, как тогда, я замечал, а уж пионеры тем более, что Элиза не прочь полакомиться сладеньким, которого ребята лишались. Сказать я не мог, было стыдно. Элиза и Ирина, получая письма из дому, передавали мне приветы от своих мам. Вечерами они наряжались, оговаривая это тем, что не хотят выглядеть хуже пионерок. Надю я ни разу не видел в нарядном платье, всегда в простеньких ситцевых или сатиновых, тогда я думал, что нет нарядных от бедности, а потом спросил. Нет, платья были, не успевала надеть, все работа и работа. Идешь ночью от директора с очередного полковничьего крика, сидят Элиза и Ирина и посидеть зовут на скамье среди глициний и магнолий, а в отряд зайдешь — или парни куда-то сбежали, или девчонки перемазаны зубной пастой, а Надя босиком ходит по палатам, уже все у нее спят, она кому одеяло поправит, кому на тумбочку поставит цветы, кому под подушку спрячет ириску. Зовешь ее на море посидеть при луне — ни за что ребят не оставит. Кстати, так же и Мишка. Только он не босиком ходил, а специально топал, чтоб слышали и боялись.
Тогда я впервые увидел море. Привыкший к северным просторам, просидев в отрочестве несколько лет подряд на лесной пожарной вышке, я совершенно был уверен, что открылся бескрайний, сливающийся с горизонтом лес. А это было море. Помню чайку, упавшую в волны и взмывшую с трепещущей рыбкой в клюве, чайка не смогла ее проглотить на лету, села на берег, бросила рыбку, та билась, и чайка, испытывая чувства кошки, играющей с мышью, глядела на рыбку поочередно то одним, то другим глазом. Волны моря, их размер, эти прекрасные строки Бунина «Поздно ночью сидя на балконе, моря корабельный шум…» — все было незабываемо. Огромная луна над морем, перевернутый ковш Большой Медведицы, Полярная звезда, на которую мы с Надей договорились смотреть в одно время, милый Север, который был тогда в десять раз дальше от нас, чем Турция, тогдашнее состояние было удивительным. В пересменках, когда было посвободнее, сидели на берегу и под шум волн, вспоминая институт, гекзаметры Гомера, смеясь над Мишкой, что он залепил на зарубежке историческую фразу факультета, что Илиада это жена Одиссея, мы пели под вечный ритм волн: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына», а досидев до рассвета: «Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос…», а то и свое сочиняли.
Мы сидели с Надей как раз в тот вечер, когда глядели на Полярную звезду, и к нам подбежал ежик. И сел у наших ног. То ли он был до нас ручной, то ли доверился, но мы его погладили как собачку.
Да, но ведь день приближался, день, в который назначена была свадьба с Элизой. Мы, те, кто поехал в «Чайку», сдали сессию досрочно, а если бы сдали нормально, то как раз и было б то время. Напомнила мне о свадьбе не Элиза, а Надя. Был первый за пять недель выходной, мы стояли на палубе прогулочного катера.
— Сегодня ваша свадьба с Элизой, — сказала Надя.
— Почему с ней, с тобой, — ответил я.
В городе забежал в магазин, купил медные кольца. Тут же, при выходе, надел и ей и себе. Мы пришли на набережную. Надя, опустив глаза, покрутила кольцо на пальце, потом сняла его и бросила в прибой.
До наших с ней золотых колец оставался год.
— Доброе утро! — так я однажды сказал, прощаясь поздно вечером с родителями Нади. Они сидели на кухне общей квартиры, ждали, пока мы расстанемся, не зная, что я просто-напросто сплю на диване, а Надя просто сидит рядом. Конечно, они могли подумать, что я ненормальный — не отличаю утра от вечера. Но они не знали того, что я устаю смертельно, пишу по ночам, по-прежнему работаю, но теперь уже грузчиком, чтоб заработать на свадьбу и кольца, а для меня главной радостью было то, что перед Надей не надо было стесняться этой усталости, она понимала. Помню весну, молодую, горящую, сверкающую под фонарями после дождя листву деревьев, помню грозу, когда электричка тряслась на рельсах. Зиму помню, когда мы поссорились, я забыл свою тетрадь, выскочил, а Надя бежала по снегу в домашних тапочках, догнала и сказала: «Ты забыл», а обратно пошла шагом. Метель обвивала голые ноги, синий фланелевый халатик казался таким тонким. Я догнал и схватил ее на руки.
Так от Арбата и Измайлова, от дач и машин, от разговоров о Мандельштаме и Бабеле, от «Заводного слоненка», битлов я пришел в мир окраинной коммунальной квартиры, в голубое сияние керогазов, в нашу крохотную комнатку, в которой еще через год весело заплакала наша старшенькая.