Кротко, по-больничному, звякнул сигнал вызова — словно котенок задел лапкой по звонку. Дан усмехнулся, хрустнул суставами, подымаясь, лотом схватился за никелированную спинку своей кровати и выжал на ней великолепную стойку. Только после этого он оторвал левую руку от холодной металлической дуги и ткнул пальцем в кнопку приема, не потеряв при этом равновесия.
Флегматичный лик доктора Сиднея Дж. Уэды воссиял на оливковом экране. Некоторая экстравагантность позы пациента отнюдь не удивила врача. Он слегка наклонил голову и стал ждать, кому надоест первому.
Диаметр спинки был предательски мал — на одной руке долго не продержишься. Дан спрыгнул на пол.
— Вот так-то лучше, — удовлетворенно констатировал Сидней Дж. Уэда. — А теперь можешь зайти ко мне в кабинет.
Дан тоскливо вздохнул.
— На выписку, — сжалился врач.
Дан рванулся к двери, скатился кубарем вниз по лестнице и через шестнадцать секунд был уже у него в кабинете.
Как это бывает при неожиданной встрече однокашников, которые по-настоящему никогда не дружили и тем более никогда по-настоящему не ссорились, они узнали друг друга с несколько преувеличенным восторгом (Сидней — когда Дана Арсиньегаса в тяжелом шоковом состоянии доставили к нему в донорскую клинику — и в общем-то напрасно доставили, могли просто в госпиталь; Арсиньегас — когда открыл глаза и понял, что он уже не в гидромобиле последней собственной конструкции, а в больничной палате, до которой он допрыгался-таки в своем отвращении к роботам-испытателям). Оба действительно обрадовались, но к этой радости не примешивалась непременная грусть, которая сопутствует встрече настоящих друзей, разлученных на долгие годы. Они вспомнили свои школьные прозвища, традиционные шуточки, которые были в ходу у них в классе; оставаясь вдвоем, они вольно или невольно говорили и вели себя так, словно все еще были выпускниками двенадцатого класса.
С Даном ничего страшного не произошло: так себе — шок, неинтересно даже для только что прибывших практикантов. Школьные товарищи снова расставались, и по одному виду Дана было ясно, что, несмотря на общество Сиднея, донорская клиника изрядно осточертела ему.
Между тем доктор Уэда вытащил из-под плекса, покрывающего стол, здоровенную негнущуюся перфокарту, лихо развернулся на кресле-вертушке и набросил карту на крошечный стендовый столик, как дети бросают кольца серсо.
Карта четко влепилась в стенд, и тот послушно отреагировал залпом зеленых и белых огоньков. Только одна лампочка замигала было красным, но тут же одумалась и погасла.
— Здоров ты, Дан Арсиньегас, как каталонский бык. Так что можешь проваливать до следующего своего испытания.
— Да, уж раз речь зашла о практикантах… — Дан вдруг стал серьезным. — Мне обещают киберпрофилактор, чтобы не гонять испытателей каждый раз на материк для осмотра, так вот курьез: киберов навалом — медперсонала нет. Может, подкинешь захудалую практиканточку? Или самому нужны?
Сидней покрутил пальцами:
— Нужны — не то слово. Но ведь все равно сбегут. Обязательная практика кончится — и дадут деру. Они, когда сюда просятся, представляют себе только профиль работы. Но в наших клиниках, понимаешь ли, еще и особый микроклимат… моральный…
— Хм… Постороннему незаметно.
«Где тебе! — с неожиданным раздражением подумал вдруг доктор Уэда. — Красавчик».
— На то ты и посторонний, — сказал он вслух. — А практикантку я тебе подберу. Хоть сейчас. Только бы избавиться. Но вся беда в том, что именно она-то отсюда и не уйдет.
— Что ж так? — лениво полюбопытствовал Дан.
— Именно ей наша клиника пришлась по душе. Я вижу, как она здесь блаженствует. Воображает, что удалилась от мира.
— А может, у нее камень на сердце? Ведь вашему брату костоправу только бы скелет был в целости и анализы положительные.
— Видишь ли, Дан, то, что ты именуешь «камнем на сердце», это элементарное депрессивное состояние. Но здесь другое. Глубже. Эта — из тех, что до тридцати лет интересуются только стихами и театром…
— Ага, — подхватил Дан, — а к пятидесяти наконец осознают, что они женщины. И сколько этой сейчас?
— Приближается к тридцати. Ее ежедневная почта — театральные программы, газеты с рецензиями, магнитные ролики с записями — почти сплошь самодеятельность. Такая вот дребедень! Не удивлюсь, если у нее под подушкой стопка стереофото всяких знаменитостей — разумеется, не ученых и звездолетчиков, а тех смазливых мальчиков, которые гробят свое свободное время на то, чтобы с разной степенью бездарности изображать тех же самых ученых и звездолетчиков на любительских подмостках. В конце концов я не против того, чтобы существовал народный театр какого-нибудь Гарвардского торфяного техникума, но я против любительщины, когда моя практикантка все вечера пялит глаза в стереопроектор с чужими записями и прячет кассеты со снимками смазливых, но абсолютно чужих ей мальчиков, вместо того чтобы самостоятельно жить и мыслить посредством собственного непрерывно развивающегося мозга. Я против, потому что я не знаю, что такая практикантка может выкинуть…
— Ничего она не выкинет. Это ты ее вышвырнешь, архигуманнейший эскулап Уэда, только вот я не могу понять — за что? Не за детскую же любовь к театру, в самом деле…
Сидней посмотрел себе под ноги, засопел. А правда, и что это он взъелся на нее? Он вспомнил ее строгое лицо, очень светлые волосы, разделенные безукоризненным пробором, и аккуратный халатик — не с одним, а с двумя нагрудными карманами, и ее способность одинаково ловко работать обеими руками… Симметрия — это достаточно унылое свойство для молодой женщины. Но не это было главное в сестре Сааринен. Главное доктор Уэда сформулировал только сейчас — это безнадежная никомунеужность.
— А ты меня заинтриговал, ей-ей, — продолжал Дан. — Так что же ты, светило глиптопересадок, можешь конкретно инкриминировать своей практиканточке?
— Сейчас — ничего. Но когда смогу, боюсь, что будет поздно. У меня такое ощущение, что она может оказаться фанатичкой.
Он проговорил это медленно и уверенно, хотя никогда раньше об атом не думал. И сам удивился сказанному.
— А тебя, — повторил он, — выписываю. Всенепременнейше. С рассветом можешь отправляться на все четыре стороны. Только вызови собственный, любезный твоему сердцу гидромобиль, а то у нас таких норовистых лошадок не держат.
— Прелестная психологическая ситуация: тебя — в шею, а ты скачешь от радости, как зайчик. Сейчас, сейчас вызову. Это у тебя фон дальнего радиуса действия?
— Среднего, но миль сто пятьдесят он покроет.
Дан потянулся за усатым кругляшом портативного передатчика, огляделся — за тяжеловесной портьерой угадывался балкон.
— Тогда я оттуда, — сказал он, исчезая за портьерой.
Дан вызвал свою станцию и велел выслать ему с Рисер-Ларсена одноместный мобиль спокойного нрава. Он уже взялся было за толстенную портьеру, хранящую кабинет главного врача от назойливого незакатного солнца, как вдруг там, внутри, прозвучал ровный голос, произносивший слова чуточку более отчетливо, чем обычно, — так диктуют по фону текущие распоряжения: «Сестра, примите донора 2446/91-М, регенерация крови в объеме тысячи семисот кубиков. Гомеостезин, как обычно. Все».
Когда Арсиньегас приподнял занавеску, внутренний фон был уже выключен. Что секунду назад виднелось на экране? Только лицо сестры, по тону Сиднея — той самой практикантки, или… или еще и контейнер? Тот самый контейнер, в котором заключен донор номер двадцать четыре сорок с чем-то и как там далее.
Доктор Уэда не обернулся, когда Дан, споткнувшись о порожек, появился в кабинете. И руку с пульта внутренней связи он не убрал — она так и осталась лежать на каком-то тумблере.
— Послушай-ка, Сид. — Арсиньегас обошел массивный письменный стол и присел на краешек внутристанционного пульта. — Почему ты выключил экран? Не хочешь, чтобы я увидел… этого?
Теперь доктор Уэда неопределенно повел плечом.
— Но почему? — настаивал Дан.
— Можно, я не буду объяснять? Это традиционная врачебная этика. Родных не пускают в прозекторскую. Человеку не показывают его донора. Не принято.
— Но ты-то своего видел?
— Нет. Даже я.
— Хм… Но ведь могу же я смотреться в зеркало!
— Вот этим и удовлетворись.
— Послушай-ка, Сид, а тебе не кажется, что подобными табу вы только нагнетаете ту атмосферу, которая распугивает ваших практикантов? Мифологическая антивизуальная ситуация а-ля Амур и Психея. Вы бы еще распространили легенду, что у человека от взгляда на собственного донора кровь свертывается. Взаимодействие адекватных пси-полей или еще какая-нибудь квазинаучная мистика. Зачем вы делаете из донора этакого гоголевского Вия? Ведь это просто мешок с костями. Резервуар с кровью моей группы. Почему же на это нельзя смотреть?
— Все это так — и не так. Конечно, донора можно рассматривать как контейнер с запчастями. На чужих мы так и смотрим, иначе мы не смогли бы работать. Но для тебя это — второй ты. Твой брат-близнец, выращенный, правда, искусственно, но из твоей плоти, то есть из твоих клеток и под диктовку твоей ДНК. Вот если бы я свел тебя в глиптотеку и показал набор разнокалиберных сердец, печенок и еще кое-чего жизненно важного, то ты просто пожал бы мне руку и ушел, вполне удовлетворенный уровнем современной медицины. И стал бы еще безрассуднее на своих испытаниях. Но если я покажу тебе это сердце и руки, эти глаза и селезенку — все скомпонованное в единое тело, твое собственное тело, — то я не поручусь за твою психику.
— Плохо же ты меня знаешь!
— Да уж как-нибудь! Понянчился.
— Полагаешь, что я свихнусь?
— Нет. Но ты не забудешь этого никогда в жизни. До самого последнего своего часа, когда будут исчерпаны все жизненные ресурсы и твоего собственного организма, и твоего персонального донора, и все арсеналы глиптотеки.
— Так… Будем считать, что мой душевный покой ты сберег. Но трудно поверить, что вас самих это не угнетает.
— Нет, Дан, не угнетает. Потому что доноры — не люди. Это неодушевленные препараты, если хочешь. Впрочем, нет, — каждый первокурсник мается перед первым своим сеансом в анатомичке, хотя там он имеет дело со свободным, то есть безоригинальным донором, хозяин которого сгинул где-нибудь на любезном твоему сердцу Марсе, где еще нет донорских клиник, или вообще в Пространстве, откуда можно просто не вернуться. Но ведь и триста лет назад первокурсников мучило то, что пропахшие формалином, не имеющие уже никакого отношения к истинно живой материи экспонаты анатомички — это бывшие люди…
— Ты все время хочешь внушить мне, что доноры — не бывшие, не настоящие и никогда не способные стать людьми объекты…
— Вот именно. Ни-ког-да.
— А ты намеренно не вспоминаешь об этих… объемных снимках пси-структур? Ведь это — единственное, чего не хватает донору, чтобы стать человеком. Вот сегодня с моего мозга сняли такой отпечаток — разве недостаточно наложить его на моего донора…
— Нет! И, кстати, сходи и переснимись — там брачок. Ни в коем случае не улетай, не переснявшись.
— Ладно, ладно, ты мне зубы не заговаривай. Мне уже внушали сегодня, что на каждом углу меня подстерегает глубочайшая амнезия — влезу ли я в переменное магнитное поле, или от информационной перегрузки, или методом Пирра, царя эпирского, — ночным горшком по голове… Так? И приволокут меня, бесчувственного, к тебе же в клинику, и достанут утренний снимок, где вся моя память по состоянию на одиннадцать часов пятнадцать минут сего дня, и наложат на мои бедные опустошенные извилины весь тщательно сбереженный запас моей информации… Так?
— Так. И даже с довеском в виде правил безопасности при работах на поверхности Марса, скажем, — такие вкладыши не противоречат врачебной этике. А действительно, не впечатать ли их тебе завтра, раз уж ты будешь в мнемокресле?
— Стоп, доктор Уэда! Все не так. Не отшучивайся. Ведь ты сейчас фактически признал, что я, вот этот самый «я» — не нужен! Он перестал быть ценностью, точкой приложения врачебной этики! Ведь у вас есть тело — донор, и дух — запись памяти. Зачем же вам ремонтировать меня, весьма поношенную биомашинку, с которой хлопот не оберешься, когда достаточно совместить то, что имеется в ваших кладовых, и готов новенький Дан Арсиньегас? Дух тот же, тело намного здоровее — врачебная этика должна быть «за», да еще и обеими руками. А может, вы уже так и делаете, а, эскулапы? Может, настоящий-то Арсиньегас уже валяется где-то в холодильной камере — на всякий случай?
Сидней устало пожевал губами — очень не хотелось признаваться в ограниченности своего могущества.
— Видишь ли, Дан, вся твоя тирада не имеет смысла, потому что мы не умеем этого делать… Ну да — совместить тело, а точнее — мозг донора с записью пси-структуры оригинала, то есть с памятью хозяина, до сих пор не удалось. Почему? Спроси что-нибудь полегче. Ведь мы не можем спасать пациентов, у которых необратимо поражен мозг. Переносим от донора все серое вещество — работа ювелирная, вживление полное, а как доходит до наложения на него памяти — тупик…
— Отмирание коры?
— Ну, с этим мы умеем бороться. Здесь другое. На общедоступном языке — квазилетаргия. Мозг донора никакими силами нельзя разбудить. Не желает он просыпаться. Не желает!
— Слушай, Сид, — Дан схватил своего друга за лацканы белого халата, — слушай, эскулап-недотепа! Во мне взыграл прирожденный экспериментатор, а это верный признак, что решение где-то у нас под носом. Ты говоришь — отпуск? Я беру два месяца, и мы запираемся у тебя в лаборатории. Да не бойся — не буду я приставать к тебе, чтобы ты свел меня на брудершафт с моим донором. Пусть дрыхнет себе в морозилке, стережет все мое жизненно важное. Займемся делом, и я клянусь тебе, Сидней Дж., мы эту задачку расколем! Ну, решайся, увалень!
Сидней Дж. Уэда осторожно высвободил свой халат. Так и есть: лацканы словно корова изжевала. Навязался… экспериментатор!
— Ну что ты на меня напрыгиваешь? — проговорил он как можно миролюбивее. — На этой задачке, как ты изволил выразиться, мировые светила — не нам чета! — себе лбы порасшибали. И потом, завтра я уезжаю. Стажировка во Всемирном донорском центре. Это месяца два с половиной, не меньше. За это время ты как раз успеешь охладеть к этой проблеме.
Дан свесил голову на правое плечо, задумчиво оглядел Сиднея. Потом то же самое, но уже справа. Как же мы дразнили его до четвертого класса? «Не напрыгивай на меня…» Ну, конечно, Винни-Пух. А вот с четвертого по седьмой его именовали не иначе как Сидней Дж. Мясокомбинат. Потом, естественно, его звали Портосом — это до девятого. А потом никак не звали. Он стал уж так неприметен, несмотря на свой рост и упитанность, что не заслужил даже очередного прозвища. А как тогда звали меня? Естественно, д'Артаньяном, а до этого — Килькой, а после этого — Генеральным конструктором. И вот прошло не так уж много лет, и сидим мы нос к носу — бывший Генеральный и экс-Винни-Пух и не можем договориться…
— Послушай, Сид, — спросил он простодушно, — я тебе здорово надоел?
— Во как! — обрадовался тот. — Ну прямо до смерти! И, между прочим, надоел ты мне примерно так классе в восьмом. Когда носился с проектами разных таратаек, а я все смотрел на тебя и думал: неужели мы еще не дожили до того момента в истории, когда человечество будут в первую очередь интересовать руки и ноги — и только затем колеса и манипуляторы?
Дан хлопнул себя по коленям и решительно поднялся.
— Баста, — сказал он, направляясь к двери. — Вопросов больше не имею. Хотя нет, вру. Но — только один. Скажи, Сид, этой проблемой занимались действительно серьезно? Можно ли считать, что отрицательный ответ верен на сто процентов?
Сидней тоже встал, вперевалку зашагал по кабинету, расстегивая пуговицы на измятом халате.
— Вот что, Дан. Я отменяю свою рекомендацию относительно твоего отпуска. Лети себе на Марс, занимайся своими гидромобилями, хотя, убей меня бог, совершенно не понимаю, зачем они там, где вода имеется разве что в цистернах. Для тебя Марс хорош тем, что там пока нет ни одного донорского стационара — одни аптеки да глиптотеки, развернуться тебе будет негде. И еще: проблемой наложения объемной пси-структуры — или, попросту, записи памяти на мозг донора — занимались крупнейшие ученые мира. Они доказали, что теоретически это достижимо, а экспериментально — нет. Опробованы все методы, применены все возбудители и катализаторы. На сем работы свернуты. С облегчением, должен тебе сказать. Да, да! Потому что, получи мы хотя бы один положительный результат, и где гарантия, что мы не удержались бы от искушения создать эквивалентный дубликат — сперва для одного великого ученого, потом для другого… И не один дубликат — можно было бы одновременно вырастить, скажем, пятьдесят Эйнштейнов. И развитие человечества пошло бы не по вертикали, а по горизонтали. Так что катись на Марс, а в свободное время займись организацией там драмкружка.
— А здесь, на Мерилайнде, я могу провести свой отпуск?
— Во-первых, это уже второй твой вопрос. Выходишь из регламента, мой милый. А во-вторых, любой пациент может здесь остаться, только в санаторном корпусе. Но учти: шифром подземных хранилищ владеют всего несколько человек. Они неподкупны. Так что партизанщина здесь не пройдет. Ну как, остаешься?
— Подумаю. Мы увидимся утром?
— Лучше попрощаемся сейчас. Вечером я улетаю на материк.
— Прощай, Сидней Дж. Мясокомбинат.
— До свидания, Дан.
Доктор Уэда проводил бывшего пациента до дверей, хотел подать руку — как-то не получилось. Похлопал его по плечу, вышло еще хуже — покровительственно, чуть ли не высокомерно. Запер за Даном дверь и вернулся к рабочему столу, вконец раздосадованный. И тут уже окончательно расстроился: на маленькой панели бокового стенда был включен тумблер звукового канала внутренней связи.
Весь этот разговор мог быть кем-то услышан.
— Доброе утро, сестра. Меня не выпускают без повторного снимка — где бы это сделать, да побыстрее?
Белое платье до полу — впрочем, все работающие с донорами почему-то носят длинное. Маска до самых глаз. Королевский жест, указующий на дверки бокса, — ох уж эти королевские жесты, от которых разит школьным драмкружком…
Школьным? Прозрачный хвостик какой-то ассоциации. К чертям! Кончать все эти процедуры, и — хоть на Марс, хоть в Тускарору. А весь этот заповедник с его Уэдами, царственными павами в кринолинах, со всеми консервированными двойниками и главное — с этой неповторимой, спе-ци-фи-чес-кой атмосферой пусть себе катится в тартарары. С самого начала можно было бы внюхаться, что за атмосфера здесь царит. Чванство и безграничная самоуверенность. Этакие боги, дарующие простым смертным вторую жизнь! И ничего удивительного, что во главе этого консервного завода стоит Сидней. Вот что бывает, когда самая серейшая посредственность становится главой фирмы, — фирма начинает чувствовать себя Олимпом. И вот приходишь на такой Олимп с чистым сердцем и предлагаешь свои руки, не такие уж неумелые, и свою голову, тоже ничего себе, и свое время — а тебе…
Огромный и непостижимо легкий шлем бережно опустился на голову и заставил вжаться в кресло. Стало тепло и уютно, словно на плешь уселся громадный ангорский кот. И даже монотонный гул какого-то насоса воспринимался как мурлыканье. Вот и сигнал: «сосредоточиться». Нет, не получится записи и сегодня. Нельзя делать снимок в состоянии раздражения.
А ведь когда он снимался раньше, года три назад, то одно приближение этого электронного «кота» приводило Дана в состояние какого-то доброжелательного, чуть ли не умиленного покоя. С легким сердцем он отключался от всего, что лежало за пределами его молодого, сильного, умного тела. Но в этом покое не было ни расслабленности, ни идиотской самовлюбленности, — совсем наоборот: мозг подчинялся сосредоточенной готовности послать всего себя кому-то в дар, и это состояние, пожалуй, могло быть сравнимым только с чувствами созидателя, отправляющего свою новую модель в открытый космос, — та же максимальная самоотдача, только без примеси естественной тревоги.
Раньше контакт с электронным «котом» наступал так естественно и быстро, что Дану не приходило в голову анализировать собственные ощущения, тем более размышлять о том, как же это происходит у других — так ли легко? Или снять пси-структуру его, Дана Арсиньегаса, так несложно ввиду ее крайней примитивности — ведь срисовать гипсовый куб несравненно легче, чем Венеру Каллипигу? Тогда Мясокомбинат прав. Проблема надежности колес и манипуляторов на порядок ниже проблемы целости рук и ног. Сида хватило на второе, Дана — только на первое. Тривиальнее механистическое мышление — это не тот аппарат, который стоит предлагать вместе с чистым сердцем и умелыми руками на период двухмесячного отпуска… Во всяком случае — здесь.
— Пациент, вы готовы?
Он и не заметил, как сестра ушла за перегородку. Смотровая щель, через которую, впрочем, видно такое же, как и под ним, мнемокресло и такой же шлем. И марлевая повязка до самых глаз — неподвижных, немигающих, прозрачно-светлых глаз, где только четкий темный ободок отделяет радужную оболочку от голубоватого белка. Стоячие, ледяные глаза.
— Я готов… сестра.
— Доктор Уэда разрешил вам вписать в память тридцать тысяч мнемоединиц, но с вечера вы ничего не заказали…
Обычно он пользовался этой возможностью и, благо шлем на голове, раз в два-три года, когда обновлялся отпечаток его памяти, механически «вписывал» в свой мозг то классическую латынь, то теорию внеслучайностей Чиппинхолда, то драмы Корнеля. Последнее, правда, он сделал напрасно: за кулисами давно уже было подмечено, что роли и партии, заученные механически, не приносят счастья даже на любительской сцене. Но ведь по-настоящему крупных удач у него не было и среди ролей, подготовленных естественным образом…
— Бог с ними, с мнемоединицами. Делайте снимок.
— Но доктор Уэда оставил для вас вот это. — Сквозь смотровую щель видна надпись на кассете: «Методика постановки эксперимента в естественных условиях околополярных областей Марса».
Разрешение в медицинской карте, шлем на голове, никаких физических усилий. Правда, потом придется взглянуть на этот текст глазами, для закрепления, — но даже не читать. А сейчас от него требуется одно: захотеть принять информацию.
— Спасибо, сестра, что-то не хочется.
Спокойные, не способные ни удивиться, ни опечалиться, глаза. Если бы на ледяном Юпитере существовали какие-нибудь сапиенсы, у них были бы такие же телескопы — это факт. А вот голос и совсем неожиданный — глубокий, вибрирующий. Хорошо поставленный голос. И странное ощущение, как будто он уже видел когда-то и эту фигуру, и глаза, и слышал это контральто, но все это активно противилось тому, чтобы быть объединенным в один образ, — эти глаза Сольвейг, голос негритянки Олимпии Батт и движения… да принцессы Береники, не иначе.
Не компоновалось это в одну реальную женщину.
— Пациент, сосредоточьтесь, пожалуйста: даю пятнадцатисекундную готовность.
Ну, наконец-то. Щель сомкнулась, свет начал медленно угасать. Еще немного, и на несколько минут (а может — долей секунды) он останется в полной тишине и темноте. Может быть, это и не свет выключался, а он сам переставал видеть и ощущать. Сейчас он попытался поймать этот миг отсоединения от внешних раздражителей, как в детстве ловил и не мог поймать момент перехода ко сну. Но сознанию не за что было уцепиться — все внутри бокса было белым, гладким… Даже дверь. Дверь без ручки. Черт, абракадабра, пошло выключение сознания… Нет. Вот и еще секунда. И еще. Почему именно здесь — дверь без ручки? Бессмыслица. Ага, угасание… дверь… дверь, через которую нельзя выйти… некуда выйти… дверь в никуда… дверь…
— Арсиньегас! Дан Арсиньегас!
Его уже зовут, а он еще не вспомнил. Это нечто, такое огромное, ворочается в его сознании бесформенной, неопознаваемой тушей; оно слишком близко, чтобы его можно было рассмотреть, — это словно книга, которую пытаешься прочесть, держа ее на дюйм от зрачка. Строчки сливаются в расплывчатую сетку, и больно глазам. И еще это похоже на мнемовпечатку, когда в первую минуту пробуждения даже толком не помнишь, что же такое подарили твоей памяти, а берешь томик Корнеля, из которого пока не помнишь ни звука, и не читаешь — пробегаешь глазами страничку, эти ни с чем не сравнимые по гордости строфы:
«Будь Сидом; этот звук да рушит все преграды,
Да будет он грозой Толедо и Гранады…»
— и вся страница, от первой до последней строки, словно проявляется; слова четки и звучны, они и видны, и слышны, и врезаны в твой мозг отныне и навсегда.
Но открыть книгу необходимо, иначе воспоминание так и останется смутным контуром.
Он снова слышит шорох, но теперь это не шепот, а просто шуршанье накрахмаленного платья, и перед ним уже стоит женщина — впрочем, это всего лишь сестра, та самая сестра с царственными жестами и ледяными глазами.
Спокойные, внимательные глаза приближаются к нему. Вот все, что теперь ему отпущено, — доброта, предписанная клятвой Гиппократа. Доброта одной из тысяч сестер к одному из миллионов пациентов. Доброта, у которой вместо лица — стерильная маска.
— Маска… Да снимите же маску… — Он никогда не думал, что едва заметное движение губ может отнять столько сил. Кресло мягко проваливается куда-то в дымную, тошнотную глубину, и в этом лиловом мареве каменеют над ним сотни неестественно выпрямившихся ледяных фигур, и сотни глаз, не мигая, вперились в него, и сотни марлевых масок падают, падают, падают, падают шелестящим снеговым роем, и сотни лиц…
Лицо. Замирающее от страха быть неузнанным, милое, единственное, любимое лицо. И чудо появления этого лица именно сейчас, в миг самого страшного и непереносимого отчаянья.
И только после этого — имя.
С радостной, поспешной готовностью память возвращала ему все чудом сбереженные крохи прошлого — и тот дождливый, неприкаянный вечер провалившихся с треском школьных каникул, и ступени пологой лестницы, на которой их кто-то познакомил, и бестолковая суета недоодетых, недогримированных мальчишек и девчонок — неразбериха, предшествующая неумелому любительскому (и заранее обреченному) спектаклю; и ее лицо во втором ряду — недетское спокойное лицо, которое он потом с такой страстной яростью клял, боясь увидеть еще раз, и обожествлял, разыскивая всю оставшуюся жизнь.
Но так и не увидел больше ни разу.
Он научился лгать самому себе, говоря, что это была лишь случайная встреча, так задевшая его четырнадцать лет назад. Но сейчас то, что они встретились снова, не могло быть простым случаем — это было волшебство, не поверить в которое значило бы совершить смертный, непоправимый грех. И он знал, что никогда не совершит этого греха, ибо не расстанется с этой женщиной ни на день, ни на час, ни на миг. И если на их пути встанет смерть — он не переживет эту женщину.
Ни на день. Ни на час. Ни на миг.
Эта мысль не выросла из воспоминаний и не пришла вслед за ними — нет, она существовала с самого начала, с момента пробуждения, а может быть, и ранее; кто знает — неосознанная и неоформившаяся, она могла возникнуть в его мозгу и четырнадцать лет назад и только ждала этой встречи, неминуемой, как возмездие, ибо если на земле извечно существовал закон бытия, карающий горем за зло, так должен же был, в противовес ему, существовать и другой, по которому за однажды принесенную радость воздавалось счастьем…
Эта мысль еще не успела выпасть четкими кристалликами слов, как он уже устыдился и ужаснулся ей, ибо она принадлежала прежнему Арсиньегасу, еще не пережившему этого пробуждения, еще не задыхавшемуся при виде этого нежданного любимого лица, сберегаемого его памятью все полтора десятилетия. И он смел подумать, что тогда, в каникулы великих дождей, он принес ей радость! Ах ты, кавалер Фоблас космического века! Облагодетельствовал своим вниманием несколько десятков разнокалиберных дурочек! Доставлял им «радость великую без мер, без конца и границ». А главное — сохранил, укоренил в своей памяти это хамское, самовлюбленное ощущение «приношения радости».
И вот теперь этими нечистыми воспоминаниями он влез в дождливое лето полузабытых каникул… Как посмел он подумать, что она, эта девочка из второго ряда сумеречного школьного зала, девочка с тяжелыми глазами недобрых королей, радовалась его вниманию, хранила воспоминания об этой радости все эти годы?
Он сделал над собой усилие, чтобы прогнать мучившую его дурноту и понять наконец, кем стала для него эта женщина — и кем может стать для нее он? И понял одно: она тоже ждала его и любила все четырнадцать лет. И опять-таки это не было следствием рассуждений или воспоминаний — нет, с момента пробуждения где-то на внутренней оболочке его души, оказывается, уже было написано «она любила меня…» И теперь ему оставалось только сосредоточиться, приглядеться — и распознать эту надпись.
Вероятно, он и на самом деле прищурился, потому что лицо, застывшее над ним, вдруг стало удивительно четким; вглядевшись в него. Дан вдруг понял, что и она чего-то мучительно ждала от него, а так как он не мог догадаться, что бы это такое было, то решил начать издалека и рассказать обо всем, что он вспомнил и передумал за эти минуты, но сил еще не было, и все, что он сумел сделать, это прошептать имя: «Сарри… Сарри Сааринен…»
Но это как раз и было то, чего она ждала, ждала так, что покачнулась, и ему показалось — она падает навзничь, а у него не было сил, чтобы броситься к ней, но она не упала, наоборот — стремительно рванулась к нему, и не обняла — схватила за плечи, как хватают ребенка, который чуть было не упал в колодец…
Доктор Уэда выбрался в коридор и прислонился к стене. Поймал себя на желании опуститься прямо на пол. Две молоденькие сестры в одинаковых длинных хламидах бросились к нему — он отмахнулся и побрел к себе в кабинет, на ходу сдирая перчатки. Он нащупал клавишу звукового канала — не видео, нет, глаза его на это не глядели. Не приказал — попросил:
— Шерелис, замените меня.
Но по тому, как сразу же стих тревожный, шелестящий гул — в операционную набилось как-никак человек двадцать — он понял: у стола-то Шерелис его заменит. Но решать должен он сам.
Почему, черт побери?! Почему решать ему, если он во всем этом абсолютно не виноват? За что ему эта кара?
— Подождите, Шерелис, подождите минутку…
Он попытался взять себя в руки. Как будто это возможно, когда случается то, чего ты и в мыслях не допускал! Не допускал и тогда, когда одновременно пришли сразу две фонограммы. Они до сих пор лежат на письменном столе, первая — поразившая его своей неуместной шаловливостью: «Вылетаем вместе. Готовься к феерической встрече. Дан Арсиньегас. Дан Арсиньегас».
Он припомнил, что тогда, шесть лег назад, Дан улетел с Мерилайнда, не дождавшись его возвращения. Просмотрев историю болезни, Сидней почувствовал профессиональные угрызения совести. После катастрофы с сотрясением мозга не следовало разрешать Дану впечатывать какие-то там инструкции по Марсу. Тут они оба поторопились. Правда, до сих пор ни у кого в подобной ситуации не возникало осложнений, но вот Дан, судя по записям, провалялся в санаторном отделении еще месяца полтора. И улетел вместе с этой рыбоподобной Сааринен почему-то как раз накануне того дня, когда доктор Уэда возвращался с материка.
Вторая фонограмма была более определенного содержания. Дежурный врач Новозеландского космопорта с предельной точностью, но и с явно проступающей растерянностью сообщал, что сегодня в одиннадцать ноль три старший механик парка вспомогательного транспорта космопорта Дан Арсиньегас запросил разрешение на вылет в сторону Мерилайнда на машине собственной конструкции с биоуправлением. На борту имелся пассажир. На взлете гидромобиль потерял управление. Машина разбилась, пилот и пассажир погибли.
Если бы на этом была поставлена точка!
Жена Арсиньегаса, сестра космодромного медпункта Сааринен применила глубокую гипотермию, и в настоящий момент тела пострадавших на скоростном санитарном мобиле направляются в Мерилайндскую клинику.
Санитарный мобиль опустился на крышу операционной, и последовало несколько минут стремительной, но строго упорядоченной суеты, предшествующей каждой операции повышенной сложности, когда люди, киберы и датчики компьютеров занимают свои четко распределенные места, а он, царь и бог этого снежно-блистательного Олимпа, все не мог поверить, что эти два тела, распростертые перед ним, это два Дана Арсиньегаса, из которых один шесть лет назад был донором другого. Невозможно!
Но когда он наконец был вынужден признаться себе, что невозможное все-таки совершилось, он не испытал ничего, кроме бескрайнего изумления, — еще бы, неподдельное чудо! И к этому еще чуточку досады — ведь кто-то додумался. И не он, Сидней Дж. Уэда. И даже не кто-то, а эта фанатичка Сааринен…
Эти мысли мелькали на втором плате, потому что главное, чем он был занят, это попытка найти хоть какой-нибудь шанс на спасение одного из двоих. Если бы у этих пациентов были доноры! Это давало бы не гарантию, но искомый один шанс. Однако в сложившейся ситуации единственный выход заключался в том, чтобы один из этих Арсиньегасов стал донором для второго. И это давно уже поняли все, кто был в операционной. Теперь надо было решать — кто? И решать быстро. Промедление — гибель обоих.
Уэда покосился на табло кибердиагностера. Хорош помощник — выкинул белый флаг: «Оба варианта равно возможны» — и отключился. Но это сейчас последней санитарке понятно. Нужно же выбрать! Предположим, донором будет этот — атрофия некоторых мышц, вероятно, следствие нескольких десятилетий, проведенных в контейнере, где никакие тренажи полностью не воссоздают мышечную нагрузку… Но пребывание на Марсе, где сила тяжести меньше земной, тоже ведь дает аналогичную картину. Вот, пожалуйста, тот тоже с недоразвитыми мышцами… Космический загар? А поди отличи его от антарктического! И этот, и тот могут похвастать загаром, не характерным для обычных людей… А вот: у настоящего Арсиньегаса должен сохраниться шрам шестилетней давности — след аварии, приведшей его на Мерилайнд… М-да. Это можно было предвидеть. Оба они по праву называются Арсиньегасами — на каждом не меньше полудюжины шрамов. Одинаковые характеры с одинаковыми последствиями. Сопоставить с имеющейся в архиве историей болезни? Можно. Но — время! Время… Неужели нет способа мгновенно и безошибочно отличить настоящего Арсиньегаса от ненастоящего?
Настоящего — от ненастоящего…
Вот когда пришел ужас. Когда он, Сидней Дж. Уэда, главный хирург и заведующий Мерилайндской донорской клиникой, гуманнейший человек гуманнейшего из обществ, поймал себя на безотчетном, но категорическом разделении этих двоих на две категории — высших и низших, подлинных и поддельных, достойных жить и обреченных умереть. И тогда он выбрался в коридор и прислонился к стене. И еще одна мысль, одолевающая всех слабых людей в такие решительные минуты, не давала ему покоя: почему это свалилось именно на него? Почему решать за всех должен именно он?
Когда автоматические каталки, унося два безжизненных тела, скользнули в операционную и створки двери за ними глухо сомкнулись, Сарри осталась совсем одна в огромном приемном покое, словно специально предназначенном для того, чтобы в ожидании исхода долгой и тяжелой операции бесконечно кружить по его чуть поскрипывающему полу, отмеряя из одного угла в другой шестьдесят шагов. Сарри знала это совершенно точно: шестьдесят шагов. Доктор Уэда любил повторять: «Ожидающий исхода операции находится почти в таком же тяжелом состоянии, что и оперируемый». Поэтому к ожидающим всегда выходил кто-нибудь из младшего персонала, чтобы вместе кружить по этому овальному, затененному широколиственной зеленью, покою.
К Сарри не вышел никто, и она была благодарна за это. Ей не нужны были никакие объяснения — она с точностью до секунды знала, когда тела будут перенесены с каталок на столы, сколько еще времени потребуется для дезинфекции кожи, выдачи рекомендаций кибердиагностером и прочих предварительных процедур. А люди уже давно наготове. И вот сейчас, в этот самый миг, приступают к операции…
Еще несколько секунд. Приступили.
Значит, выбор сделан, выбор безжалостный и беспристрастный, потому что никто из тех, кто причастен к этому выбору, не мог быть пристрастным хотя бы в силу своего неведения — для всех их оба Арсиньегаса были совершенно одинаковы. Она одна могла бы мгновенно и безошибочно найти своего Дана. Но выбор уже сделан. Теперь ей остается только ждать — бесконечные часы смертной муки за другого. А потом на стенном экране появится утомленное, но обязательно благодушное личико старшей сестры с ее традиционным: «Ну, а теперь отдыхайте — все обошлось. Операция была на редкость удачной, и сам доктор Уэда…» На измученных ожидающих этот небесный голосок действовал безотказно: они мигом «выздоравливали от сопереживаний».
Операция будет удачной. В доктора Уэду она верила, как в бога, — уж если есть один-единственный шанс, то операция будет «на редкость удачной», не меньше. И только для нее, Сарри Сааринен, эта традиционная мажорная формулировка будет пустым звуком — она не будет знать главного: выжил ли ее Дан? Ей хватило бы одного взгляда, не шепота — лишь звука его дыхания. Но Мерилайндская клиника навсегда закрыта для нее, потому что именно здесь она совершила свое… преступление? Или открытие?
Судя по тому, что никто к ней сейчас не вышел, — первое. Сарри зябко повела плечами — оказывается, на ней все еще была нерпичья шубка, в которой она бежала от дома до посадочной площадки космодрома, когда рухнул мобиль; она бежала, зная только одно: разбился ее Дан, — все остальное было недоступно ее слуху и сознанию.
Разбился ее Дан. Человек, который был для нее тем, чем не мог быть ни один мужчина всего света ни для одной из женщин Вселенной. Ее Дан — бездушное тело, лишенное сознания существо, одно из миллионов тех, кто, подобно напророченному макбетовской ведьмой, «не был женщиной рожден»; неодушевленная оболочка, в которую она сумела вложить бесплотный отпечаток души настоящего Арсиньегаса. Это оказалось так просто, так просто! Нужно было только прождать всю жизнь этой случайной встречи с человеком, промелькнувшим в один из дождливых августовских вечеров ее юношеских каникул; нужно было терпеливо, год за годом, десятилетие за десятилетием, ждать повторения этой встречи и, дождавшись, понять, что это все, — третьей случайности уже не будет, и сейчас, не узнав, не припомнив, не угадав ее неистовой и затаенной любви, он пройдет мимо и исчезнет в широколиственном шорохе августовского школьного парка…
Она пережила все это, и этого оказалось достаточно, чтобы в ее мозгу четко и ясно определилось решение проблемы, на которую ни одному мировому светилу не хватило ни таланта, ни эрудиции — нет, просто озарения.
Решение сформулировалось, когда она подслушала слова доктора Уэды: «Мозг донора не хочет просыпаться…» И она поняла.
ДЛЯ УСПЕШНОГО НАЛОЖЕНИЯ СНИМКА ПСИ-СТРУКТУРЫ НА ДОНОРА НЕОБХОДИМО В ПАРАЛЛЕЛЬ ДОНОРСКОМУ МОЗГУ ПОДКЛЮЧИТЬ ДОПОЛНИТЕЛЬНО МОЗГ ЧЕЛОВЕКА, СПОСОБНОГО СОЗДАТЬ ДОСТАТОЧНО МОЩНОЕ ЭМОЦИОНАЛЬНОЕ ПОЛЕ ЖЕЛАНИЯ ВОСПРИНЯТЬ ПЕРЕНОСИМУЮ ИНФОРМАЦИЮ.
Шесть лет назад эта формулировка сама собой возникла в ее сознании. Гениальное открытие? Может быть. Не важно.
Мало того. Она не просто перенесла на донора мысли и чувства настоящего Арсиньегаса — иначе она получила бы второго Дана, который ушел бы так же безоглядно и бесповоротно, как и первый. Она сделала небольшой, совсем небольшой мнемовкладыш: заставила его припомнить тот августовский вечер — и ее, девочку из второго ряда полутемного зала, с которой он теперь и до самой смерти не должен был расстаться ни на день, ни на час, ни на минуту, потому что не было ни дня, ни часа, ни минуты, которые эта девочка прожила бы без любви к нему.
И вот теперь здесь, в атом зале, таком огромном и пустом, словно его нарочно возвели для того, чтобы в нем человек начинал привыкать к свалившемуся на него одиночеству, — и здесь она не смогла удержаться от крика, когда прямо перед ней полыхнул вдруг голубым пламенем внезапно оживший экран и она увидела на нем самого доктора Уэду.
Все.
С начала операции прошло каких-нибудь десять минут, и на экране не старшая сестра, непременный добрый вестник… Кого бы они ни пытались там спасти — это не удалось.
Сарри знала, что надо повернуться и уйти, не дожидаясь, пока доктор Уэда заговорит. Но для того чтобы пошевелиться, нужны были не силы, не воля — нужно было быть просто живой.
А жизнь уже кончилась — секунду назад.
Потому она и не может идти прочь и стоит, окаменев, и в том, что она слышит голос доктора Уэды, нет чуда — ведь еще древние догадались, что несколько мгновений после смерти человек воспринимает звуки, и возле мертвых всегда говорят шепотом…
— Сестра Сааринен! — Голос доктора Уэды звучит властно и бесстрастно, как приказ по космодрому. — Сестра, вы сейчас пройдете в операционную. Вы знаете, кто там находится. Нет, помощи от вас не потребуется. Вас даже не спросят, кто из этих двух Арсиньегасов насто… шесть лет назад был настоящим. Сейчас они равноправны. Но в данной ситуации из двух совершенно одинаковых вариантов нужно выбрать того, кто станет донором. Тогда второй будет спасен. И этот выбор сделаете вы. Вы, Сарри Сааринен.
Он смотрел на нее с экрана, ожидая ответа. Он приготовился к тому, что этот ответ будет неожиданным — от рыданья до хохота. Но того, что произошло, он не мог ожидать, — Сарри бросилась к не успевшей еще раскрыться двери и ударилась в нее всем телом, словно ослепшая птица, и когда створки наконец раздвинулись, она помчалась по коридору, по ступеням, мимо ординаторской — до самого порога операционной. Только бы не позволить себе передумать.
Осторожно, по-больничному, звякнул сигнал вызова. Дан усмехнулся, хрустнул суставами, подымаясь, и выжал на никелированной спинке своей кровати вполне приличную стойку. Потом оторвал левую руку от блестящей металлической дуги и едва успел ткнуть пальцем в кнопку приема, как правое плечо свело от нестерпимой боли.
— Костоправ деревенский, — прошипел он появившемуся на экране Сиднею. — Видишь, как у тебя клиента прихватывает? Не мог склеить по-людски… Ноги моей больше здесь не будет!
— Тела, голубчик, тела. И безгласного притом.
— Ах, извини. Рассыпаюсь в благодарностях!
Сидней искренне рассмеялся:
— Как же, от тебя дождешься! Такие, как ты, только и думают, как бы побыстрее улизнуть — даже не сказав спасибо.
— Давай без инсинуаций — в прошлый раз тебя и в клинике-то не было, когда я улетал. Так что — не виновен!
— Я не о том, — торопливо перебил его Сидней. Он всегда переводил разговор, когда речь заходила о прошлом. Он не хотел услышать ничего такого, что могло бы решить вопрос: кто же из двух Арсиньегасов остался в живых? Дан тоже старался избегать этой темы, но иногда получалось вот так, как сейчас, — нечаянно… и безопасно. По-настоящему опасным разговор стал только однажды, когда Дан в упор спросил о том, втором.
Сидней, не моргнув, ответил, что от второго осталось только мокрое место — реанимировать было нечего. Ответ был отрепетирован заранее и прозвучал вполне правдоподобно. Дан помрачнел еще больше, замкнулся и с тех пор никаких вопросов не задавал.
— Я, собственно, о том, — продолжал доктор Уэда, — что если тебе здесь совсем невмоготу — можешь катиться на все четыре стороны. За выпиской дело не станет.
И отключил свой экран.
Он медленно шел по увитой плющом галерее, где обычно гуляли выздоравливающие. Но сейчас наступило время послеобеденного отдыха, и галерея опустела. Что бы там ни было, а нужно попрощаться. Он отключился слишком поспешно, это отдавало элементарной трусостью. Надо попрощаться. Сейчас Дан переодевается, минут через десять он уже будет на маленьком деревянном крыльце, ступени которого выходят прямо к зеленоватой воде теплой Мерилайндской бухты. Отсюда, от этой некрашеной легкой дверцы, которая так упруго и охотно захлопывается за бывшими пациентами клиники, опрометью убегают все те, кому до смерти не терпится поскорее вырваться обратно, в шумный и опасный мир, чуть было не утраченный ими; и здесь, на резных перильцах, как правило, поджидают своих бывших подопечных сестры и врачи, и чем тяжелее было это возвращение от полумертвого тела к живому человеку, тем многолюднее бывали проводы.
Те, что были ближе к крыльцу, сохраняли бодрый и непринужденный вид — вот-де какие мы, с того света вытащили! теперь не грех и руку потрясти на прощание.
Чтобы не встретиться ни с кем глазами, Сидней с деланным равнодушием принялся рассматривать хрупкую скорлупку больничного мобиля, дожидавшегося своего седока у деревянного причала.
И тут он увидел Сарри. Она стояла поодаль, у самой воды, не то просто прислонясь, не то прячась за стволом дерева. Откуда она-то узнала? Зачем пришла? На что надеялась?
Он ненавидел эту женщину. Он не завидовал тому, что она раскрыла как будто бы нераскрываемую тайну, — нет; он не простил и никогда не простит ей того, что первого в истории Земли не рожденного, а рукотворного человека она с первого же мига его существования сделала ненастоящим. Ведь был же у нее настоящий Дан, сидел в кресле, — тут бы и влить ему неземную свою страсть. Так нет — рука не поднялась на того, подлинного.
А бездушный донор — этот сгодился. С этим было не страшно. Он еще не сделал первого вздоха, у него еще не толкнулось в груди сердце, а она уже раз и навсегда обрекла его быть оживленной куклой. Потому что вложила в него любовь, как впаивают в схему транзистор. И теперь стоит здесь с самым невинным, с самым непроницаемым и спокойным лицом.
Гулко хлопнула деревянная дверь — Дан выбежал на крыльцо. Он увидел десятки людей и ринулся было к ним, чтобы сказать слова традиционной благодарности, а если найдутся другие, более теплые и человечные, то и их тоже; но странная строгость окружавших его лиц остановила его.
Доктор Уэда ошибся — здесь не было места холодному любопытству. Это было совсем другое — какая-то высшая требовательность, которую невозможно обмануть… «Господи, — ужаснулся вдруг Сидней, — да я же зверь, ведь в этом прощании ей, Сарри, достанется меньше, чем последней сиделке… И это навсегда!»
Он уже хотел двинуться к Сарри, собирая всю свою доброту и жалость, но Дан его опередил.
Вдали, под старым платаном, стояла женщина с чудным родным лицом, забыть которое он не мог ни на день, ни на час, ни на миг. И, смеясь от счастья, как мальчишка, он подбежал к ней, одним движением поднял ее и на руках понес по скрипучим сходням. И так тихо стало у него за спиной, что он не выдержал и удивленно обернулся.
И увидел, как молча и торопливо расходятся люди в белых халатах, как, опустив головы, исчезают они в затененных аллеях больничного сада.