Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели,
Молчали желтые и синие,
В зеленых плакали и пели…
Потом спрашивает:
— Помните эти стихи. Игорь Васильевич? Вот мы с вами в желтых или синих… едем… А куда едем? От кого? Лично я еду от своего фронтового дружка Васи Фролова. Тороплюсь. Некогда мне. Не до него. Что мне судьба Васи Фролова, с которым вместе в танке… Я ведь судьбы человечества решаю, бомбу делаю, это важнее, это высшая цель. Оправдание жизни. А если не оправдание?.. Не хочу! Не хочу!
— Чего не хочешь? — обдумывая ход, интересуется Курчатов.
— Ну, сделаем мы бомбу, сделаем… А потом нас спросят: а что кроме бомбы дает людям ваша наука? Или мы так и останемся: «Люди, которые сделали бомбу?» Вот чего я не хочу.
Курчатова раздражают излияния Изотова, но он сдерживает себя, пытается притушить спор, свести на шутку:
— А знаешь, мы ведь еще ее не сделали.
— Сделаем, не беспокойтесь, сделаем, ничем не хуже Оппенгеймеров и прочих, таких же…
Вот тут Курчатова зацепляет:
— Нет, не такие же! Не желаю быть таким же.
— А-а-а… конечно, мы вынуждены делать, это нас оправдывает, — обрадовался Изотов. — Мы имеем право не терзаться сомнениями, ни о чем не думать… Лучше ни о чем лишнем не думать, беречь рабочее настроение. Нам нельзя отвлекаться. Нильс Бор, тот пусть мучается, ему положено, буржуазный специалист, прослойка!..
Наконец-то ему есть на кого взвалить свои сомнения, Курчатов силен, он выдержит — Изотов не замечает, как жестока его откровенность, это жестокость любви — она безжалостна.
— Скажи, пожалуйста, в чем ты можешь упрекнуть себя? — говорит Курчатов. — Вот я тебя могу упрекнуть: дела не сделали, а ты уже в сторону глядишь, тебя на ускорители тянет, мирное использование… Между прочим, тебя не для этого с фронта отзывали. Небось когда с фронта писал: «Надо работать над бомбой», тебе все ясно было, а теперь что же?
— А теперь не война, Игорь Васильевич. Можно думать о другом. Ведь я же совсем думать перестал. Кто я? Машина для производства опытов. А какие у машины угрызения? Ей чем меньше угрызений, тем лучше. Считаешь, если мы бомбы не сбрасывали, значит, мы чистенькие? Я себе тоже так доказывал. Но совесть понятие не относительное. Или она есть, или ее нет.
Курчатов в гневе сгребает шахматы с доски, с грохотом укладывает их. Невозможно в этом тесном купе ему разрядиться в движении.
— Иди-ка ты со своими угрызениями знаешь куда… Думать стал! Вот и думай — какое мы имеем право ехать в комфорте, за счет кого это все? И ковыряешься в душе своей за чей счет? Ты мне все это говоришь почему? Потому что знаешь, что я себе такого позволить не могу. Я сомневаться не имею права. Да. Знаю — найдутся люди, которые будут считать, что мы и этот Оппенгеймер одним миром мазаны. Осудят нас… Я это не беру в расчет. И даже тех не беру в расчет, кто еще через годы поймет всю разницу между американцами и нами. Мне себя не жалко. Каким я буду выглядеть? Плевать мне на то, как меня будут расценивать в будущем! Я делаю дело не в расчете на место в истории. Мне важен суд моих соотечественников, моего народа, а в будущем… Если будущее будет и будут жить в нем потомки наши, самое главное, что они будут жить! Что хочешь мне говори, а я буду думать только одно: успеть, успеть! Мы успеть должны! — кричит он, и огромная ручища его трясет Изотова. — Вот вся моя нравственность! Они там, эти американцы, создали себе эти проблемы, пусть и расхлебывают. А для меня нет этих проблем. Нет! Понятно? И для тебя нет, мир не обеспечишь призывами даже самых лучших людей, таких, как Бор. Это все слова! А вот когда у нас бомба будет — вот тогда можно будет и разговаривать, и договариваться!.. А у нас с тобой проблема, если хочешь знать, пострашнее, чем у них у всех, самое страшное… Это…
В последнюю минуту осаживает себя на полном ходу. Лицо его каменеет, сжимается, так что проступает широкая кость. Он выходит из купе, заставляя себя не хлопнуть дверью, а медленно с силой притворить ее.
Изотов сидит. Стучат колеса, все громче, громче.
Высокий, сияющий огнями зал. Между мрамором колонн течет разодетая толпа, снуют официанты с подносами. Идет какой-то официальный прием, один из бесчисленных приемов, какие задавались в конце войны, когда в единодушии близкой победы соединялись дипломаты с военными, негры с белыми, ученые с чиновниками. Мужчины сегодня во фраках, женщины в пышных туалетах того времени, блистающие драгоценностями и ослепительными вырезами. Роберт Оппенгеймер чувствует себя в этом обществе великолепно, он весел, игрив, возбужден, зарницы восходящей славы сияют над его головой. Он знает, что здесь ловят каждое его слово, каждый жест.
Гровс проходит сквозь эту светскую толпу, небрежно раскланиваясь, грубовато-неуклюжий. Генеральский мундир его измятый, отнюдь не парадный. Только широкие полосы орденских планок украшают его. Прислонясь к колонне, Гровс свысока, и в смысле роста, и в смысле выражения лица, оглядывает, процеживает проходящих, пока не находит Оппенгеймера, и выходит ему навстречу.
— Хелло, Гровс! — замечает его Оппи без особой радости.
Безмятежно улыбаясь, Гровс берет его под руку. Вряд ли Оппенгеймеру приятна демонстрация этой близости, но он сохраняет беззаботность и даже улыбчивость воспитанного человека. Подозвав официанта, они берут по стакану виски и отходят в сторону, отыскав пустой столик. Оппенгеймер садится на диванчик, помешивает лед в стакане. Голос Гровса доходит к нему обрывками фраз, то отчетливо громкий, то невнятно стихающий:
— …если проявить характер, Ферми вас поддержит. И Лоуренс… Комитет должен вынести рекомендацию… Это же ваше детище… Оппи, ради чего вы вкалывали четыре года… весь мир узнает и ахнет…
Оппенгеймер допивает виски, нетерпеливо бренчит льдом в пустом стакане, как в колокольчик.
— Когда-то, Гровс, мне хотелось самому довести эту штуку до конца, я благодарен за то, что вы позволили мне это сделать и даже защитили меня. — Фразы его отчетливы и вежливо-холодны, он отстраняет ласковые заходы Гровса и его грубую генеральскую лесть. Пришла пора поставить этого солдафона на место. — Наверное, после всего, что было, вы думаете, что буду плясать под вашу дудку?
Он внимательно наблюдает за реакцией Гровса — сказано достаточно откровенно, однако Гровс делает вид, что ничего не произошло, он не обиделся, он неуязвимо добродушен.
— Эти битые горшки попросту завидуют вашей славе, — продолжает свое Гровс.
Оппи презрительно хмыкает на примитивную хитрость:
— Не воображайте, Гровс, что вы можете играть на моем тщеславии. Моя репутация в глазах этих битых горшков дороже мне, чем вы полагаете, и даже…
— Ах, ваша репутация! — с вызовом подхватывает Гровс. И умолкает, растягивая опасную, угрожающую паузу.
Но тут Оппи уклоняется, ему выгодно зайти с другого бока.
— Послушайте, Гровс, на кой черт вам приспичило сбрасывать бомбу?
— Чтобы ускорить мир. — Гровс откровенно посмеивается. — Чтобы показать, что мы не зря потратили деньги, чтобы утвердить наш приоритет.
Оппенгеймер доволен, он правильно рассчитал, с наслаждением он вытягивает ноги, берет у проходящего официанта еще виски.
— Не морочьте мне голову, Гровс, плевать вам на мир и на приоритет. Вы хотите запугать Россию. Запугать всех. Думаете, я не понимаю? Вы меня изучали, но и я вас изучил. И хватит. Мы квиты. Я буду на комитете голосовать, как я хочу. И нечего меня обрабатывать.
Все, казалось бы, все, но Гровс спокойно пьет, разглядывая стакан на свет, ничего не дрогнуло в этой глыбе, затянутой в мундир, железная решимость Оппенгеймера нисколько не подействовала на него.
— Мы квиты, — повторяет Оппи, чтобы пробить толстокожесть этого кабана.
И тогда Гровс улыбается. Предостерегающе. Чуть приоткрывая свои козыри. И Оппенгеймер не выдерживает, срывается на крик:
— Мне надоело, не боюсь я вас, со всеми вашими агентами, микрофонами, кинокамерами… Убирайтесь отсюда!
А рядом, за колоннами, так же заманчиво струится нарядная веселая толпа, занятая светскими разговорами, шутками, мелькают обнаженные женские руки, слышен смех и звон бокалов.
— Убирайтесь отсюда!
Но Гровс и не думает уходить. От этого вскрика ему становится грустно. Утешая себя, он отпивает виски и говорит с жалостью:
— Бедный маленький Оппи, вы слишком многим пожертвовали — вот в чем была ваша ошибка… — Он кладет свою громадную руку на плечо Оппи, грубовато, бесцеремонно встряхивает его. — У вас нет своей репутации. Запомните это. Ваша репутация — вот она где… — Он чуть касается своего бокового кармана, набитого бумагами. — Хотите, я вам напомню, как вы продали своего друга Шевалье? — Гровс брезгливо морщится: этот Оппи сам напросился, идиот, честное слово, он изрядный идиот, этот великий и прославленный корифей… — Вас никто не тянул за язык… Ведь он был неплохой парень, этот Шевалье. Хотя и коммунист. А?.. Думаете, нам неизвестно, отчего покончила с собой ваша любовница? Славная была девочка. Как ее звали? — Подождав, Гровс со вздохом напоминает: — Джейн? Знаете, Оппи, я солдат, и не очень мне приятно копаться в этой вашей грязи. Но типы, подобные Пашу, знают свое дело… — Он примиряюще накрывает своей рукой руку Оппенгеймера, но тот яростно сбрасывает ее.
— Ненавижу вас! Какой вы солдат… — Гнев душит его, он сжимает кулаки. — Ублюдок! — отчетливо произносит он. — Не боюсь! Не боюсь вас! — Он встает и совершенно прямо, слишком прямо уходит с застывшей усмешкой.
Гровс провожает его глазами. Такой же огромный, невозмутимый. Пожалуй, он чуть погрустнел, сочувствуя этому естественному, но бесполезному трепыханию маленького Оппи.
У входа в свой номер Оппенгеймер сбрасывает черные лакированные туфли, в одних носках входит в темный холл. Там, у окна, в глубоком кресле, при неровном мигающем свете уличных реклам, сидит человек. Оппи останавливается, пальто на плече, туфли в руках.
— Шевалье? — в ужасе узнает он.
— …Все же я не понимаю, Оппи, почему вы скрываете свои работы от русских? — доносится в ответ давний вопрос Шевалье. Это его, его голос, мягкий, доверчивый. — Они же наши союзники, они воюют, как никто…
Оппи зажигает свет: просторный холл пуст, в кресле никого, за окном вспыхивает и гаснет реклама.
Пошатываясь, он бредет к ванной комнате. Лицо его в поту, глаза блуждают. Из ванной слышится шум воды, он распахивает дверь. За занавеской под душем моется женщина. Это Джейн, очертания ее тела просвечивают, движутся. Он отшатывается, захлопывает дверь, но тут же снова распахивает ее, отдергивает занавеску. Никого. Он один в этой слепяще-белой холодно-кафельной ванной. Он сует голову под кран, пытаясь прийти в себя, освободиться от преследующих призраков.
Он садится на унитаз, вода с волос, с лица стекает на его накрахмаленную сорочку, на черный фрак. Мокрый, измученный, он, медленно трезвея, смотрит на белый ровный кафель, окруживший его со всех сторон.
— Господи, какой ты смешной, Оппи! — говорит Джейн, наклоняясь к нему: они сидят за стойкой какого-то бара, а может, ресторана, потому что кругом танцуют, и они тоже танцуют, и снова пьют за столиком. Джейн водит пальцем по его щекам, разглаживает морщинки в углах губ, он любуется ею, какая она красивая, и вдруг говорит:
— Джейн, мы больше не увидимся. Мы должны расстаться.
— Почему? — Она ничего не понимает. — Почему?
Щелкает затвор фотоаппарата. Короткий металлический звук — как звук взведенного курка. Перо в чьей-то руке обводит чернильным кругом лицо Джейн на фотографии.
Спина Паша, его круглый, ровно подстриженный затылок.
Он за канцелярским столом. Напротив на табурете сидит Джейн. Яркий белый свет лампы направлен ей в лицо.
— Выгораживаете своего дружка? Напрасно, — предупреждает Паш. Он допрашивает с удовольствием, и с еще большим удовольствием выкладывает ей в лицо про Оппенгеймера: — Он все рассказал нам, все… и как Шевалье подкатывался к нему, все вытряхнул… вы все одна шайка коммунистов. Ах ты простушка, ты, поди, считала его полубогом? А ты знаешь, что стоило чуть пригрозить, и он наложил полные штаны, твой святой Оппи?.. Он от всех вас готов отречься, плевать ему…
Джейн бежит по ночной пустынной улице. Белые снопы света ловят ее, скрещиваются на ее фигуре, как лучи прожекторов, не отпуская следуют за ней, настигают ее в воздухе, когда тело ее летит с Бруклинского моста к застылой поблескивающей далеко внизу глади воды.
— Оппи! Оппи!..
Крик этот настигает его в кабинете военного министра США Стимсона.
Идет заседание комитета по выбору цели.
На стене карта Тихоокеанского театра военных действий на июнь 1945 года. Острова Японии окружены флажками.
— …Атомный удар несомненно ускорит конец войны. Прежде всего мы должны поберечь жизнь наших американских солдат, — говорит генерал Маршалл, начальник штаба сухопутных войск.
— Почему именно атомный? — не соглашается адмирал Леги, который был начальником штаба Верховного Главнокомандующего. — Японские города перенаселены. Там большая скученность. Это классический объект для самой обычной авиации.
— Да потому, что нам важен элемент психологический, — настаивает Маршалл. — Удар будет такой сокрушительный, что любой дух будет сломлен. Все сразу решится. Никто и не подумает о продолжении войны.
— А вы уверены, что японцы еще хотят продолжать? — спрашивает Леги.
Стимсон, который сидит во главе стола и ведет заседание, примирительно стучит по столу.
Они сидят в высоких кожаных креслах, удобных для заседаний. Все они люди в возрасте и привыкли относиться к этим заседаниям достаточно цинично, но сегодня действительно кое-что решается. Стимсон понимает, что от них не зависит, сбрасывать бомбу или нет. От них зависит лишь, куда сбросить. Он реалист и не хочет зря тратить время и возбуждать какие-то надежды у этого славного старика Леги.
— Господа! По поручению президента комитет ученых вынес рекомендации. Прошу вас, профессор Оппенгеймер.
Он допущен. Штатский. Его считают своим эти мундиры всех цветов, увешанные орденами, украшенные золотым шитьем. Точнее — почти своим.
— Я не знаю военного положения Японии, — начинает Оппенгеймер. — Если можно заставить ее капитулировать другими средствами…
Он ни на кого не смотрит, он смотрит в сырую ночь, где летит с моста Джейн…
Стимсон с усмешкой косится на Гровса. Не выдержав, Гровс перебивает Оппенгеймера:
— Простите, профессор, мы так никогда не доберемся до существа.
Оппенгеймер умолкает. Никто не вмешивается Все ждут, что произойдет. Это не секунды, а миги последнего сопротивления Оппенгеймера, он все еще пытается удержаться… А потом что-то происходит. То есть в том-то и штука, что ничего, совсем ничего не происходит, если не считать возросшего до невыносимости напряжения.
— Для выявления максимального эффекта атомной бомбы, — начинает Оппенгеймер совершенно новым, бесцветно-ровным голосом, — избранные объекты должны представлять тесно застроенную площадь на равнине, желательны деревянные постройки. Они создадут дополнительный эффект из-за пожаров. Чтобы воздействие бомбы было достаточно наглядным, цель следует выбирать из объектов, которые еще не подвергались бомбардировке…
Леги с шумом отодвигает свое кресло. Чего угодно, но этого он не ожидал, и от кого, от этого шпака!..
— Такая война не для моряка моего поколения.
Надо отдать должное Гровсу, мгновенно он срабатывает в защиту своего компаньона:
— Профессор Оппенгеймер докладывает техническое заключение, — подчеркивает он и, не дожидаясь продолжения, кладет на стол фотографии намеченных к уничтожению городов. — Наш комитет по выбору цели должен на случай облачности предложить на выбор не менее трех-четырех городов-мишеней. Нам нужно визуальное бомбометание.
— Что выбрано конкретно? — спрашивает Стимсон.
— Хиросима, двести тысяч жителей, двадцать пять тысяч солдат, армейские склады, порты; Ниигата — порт, двести тысяч жителей, промышленность; Киото, миллион жителей, культурно-промышленный центр…
Поворачиваясь в вертящихся креслах, они передают друг другу большие фотографии — снимки городов сверху, снимки площадей, узких многолюдных улочек, парков, дворцов. Чья-то рука держит фотографию храма со сложным и тонким рисунком крыш и лакированными колоннами, длинная процессия паломников тянется к храму, где восседает гигантский Будда.
Но члены комитета выше Будды, они боги богов, они решают судьбы храмов и городов, сотен тысяч людей — кто из них останется на земле, а кто исчезнет, испарится вместе с дворцами, синтоистскими храмами и буддистскими храмами и школами…
— …Нагасаки, порт, триста тысяч жителей.
— В Нагасаки лагерь наших военнопленных, — вспоминает адмирал Леги.
— Но там японские военные доки, — настаивает Гровс.
— Вот в них-то и работают военнопленные.
Гровс идет на уступку:
— Тогда есть Киото. Прекрасная цель. Большая площадь застройки. Можно точно определить радиус разрушения.
Стимсон рассматривает фотопанораму Киото с его пагодами, садами, с золотыми павильонами, великолепный замок Нидзе, императорскую виллу Капура, ярко-красный лакированный храм…
— Киото… невозможно, — говорит Стимсон, — немыслимо, это же древняя столица Японии. Я там был. Боже, какие там дивные памятники старины!.. Нет, лучше пусть останется Нагасаки…
— Думаю все же, что наше дело заботиться не о памятниках, — твердо возражает Гровс. — Киото имеет наибольшую площадь, и для меня как для военного человека это лучшая цель.
Стимсон покачивается на стуле, сохраняя внушительность и уверенность министра, ему надо осадить этого генерала, который сейчас чувствует себя хозяином положения: он владелец нового оружия. И кажется, такого оружия, которое сделает все их штабы, и корабли, и военных, и академии — ненужными… Отныне и вовеки веков?.. Война кончена, но война начинается.
— К счастью, Гровс, нам приходится думать не только о наших интересах.
В одной руке фотография Киото, в другой — Нагасаки. Они решают, они делают выбор, кому остаться на этой земле…
Последний взгляд на Нагасаки, и на месте города разливается море огня. Пламенные смерчи поднимают в небо крыши домов. Плавится железо, течет камень, все превращается в прах, в летучий смертоносный пепел.
На бетонном полу котлована с помощью мостового крана физики выкладывают графитовые и урановые блоки. Растет основание реактора, диаметр его около восьми метров. Блоки урана и графита складываются специальной решеткой. Тянутся провода от счетчиков нейтронов, от неоновых сигнальных ламп. Каждый слой укладывается с величайшей предосторожностью. Восемнадцатый… двадцать первый…
Сколько намучились с этим графитом, пока стали получать от заводов вот эти чистые плотные бруски. А урановые блоки кругленькие, с тусклым желтоватым блеском.
Гуляев наносит точки на график. Кривая должна показать, как возрастает плотность нейтронов с каждым законченным слоем. На схеме реактора каждая ступенька — слой — отмечена номером. Всего их семьдесят. Гуляев обводит кружком тридцатку. Уложен тридцатый слой.
Курчатов вычисляет с логарифмической линейкой в руках.
— Теперь каждый слой стройте с вдвинутыми предохранительными стержнями.
Три кадмиевых стержня спущены в каналы.
— Вот сюда… Аккуратнее. Ими регулировать и останавливать. Иначе…
Над котлованом в дюралевых трубах висят кадмиевые стержни. В любой момент по сигналу они падают в каналы реактора. Это надо, чтобы быстро погасить цепную реакцию. На аварийный случай. Потому что всякое могло быть.
Курчатов возвращается к себе, у дверей кабинета его поджидает Федя.
— Волнуетесь, Игорь Васильевич?
Напряженная деловитость Курчатова как бы спотыкается. И вдруг, неожиданно для себя, доверчиво решается:
— Я? Очень.
— Я тоже, — с облегчением и даже радостно признается Федя. И обоим от этого признания становится спокойнее.
Все с большей осторожностью идет укладка блоков. Плотность нейтронов растет. Уже вспыхивают неоновые лампы па пульте управления. Раздаются щелчки нейтронных датчиков.
Пятьдесят восьмой слой. Быстро поднимаются стержни. На короткое время слышны щелчки.
— Все в порядке. Приближаемся, — говорит Гуляев.
Он звонит по телефону:
— Игорь Васильевич, уложили шестидесятый слой… Хорошо… Ждем…
— Придется всем уйти, — говорит Гуляев.
Курчатов приходит, осматривает пульт, оглядывает график, проверяет приборы радиационной опасности.
— Игорь Васильевич, ну как, попробуем?
— Рано.
— Я знаю, что рано, а все же…
Курчатов почесывает бороду:
— Мне самому не терпится. Ладно. Давай. Поднять стержни, — командует он.
Гуляев нажимает кнопку управления, поднимая предохранительные стержни. Громкоговорители отщелкивают редкие удары. Вяло вспыхивают и гаснут неоновые лампы.
— Маловато… — Гуляев разочарованно смотрит на счетчики. — Что-то не того.
Перо самописца еще немного ползет вверх и переходит на горизонтальную линию.
— Почему нет нейтронов? — спрашивает Гуляев.
— А может, опять где-нибудь грязь? — говорит Федя.
— У тебя одна надежда на грязь. Тысячу раз проверили. Самые чистые блоки отбирали. — Гуляев потирает щеку, оставляя черноту графита на и без того уже измазанной физиономии.
Не обращая на них внимания, Курчатов разглядывает графики.
— Прекрасно, идем дальше, — решает он.
Гуляев молча опускает стержни. Смолкают громкоговорители, гаснут лампы. Федя и Гуляев недоверчиво следят за Курчатовым, но он, не отвечая, уходит.
Белые стены котлована почернели. Пыль, как сажа, покрывает пол, который стал скользким, люди в халатах, в защитных очках ступают осторожно. Лица их тоже черны, блестят лишь зубы и белки глаз.
Черная громада реактора растет.
Кладка идет уже на лесах.
На пульте Гуляев обводит кружком цифру 60. Осторожно, рывками, Курчатов сам поднимает предохранительные стержни. Дробь в громкоговорителях нарастает. Учащенно вспыхивают неоновые лампы.
Курчатов неотрывно следит за круглым пятнышком — зайчиком гальванометра. Кажется, что вот-вот зайчик дрогнет, двинется. Но идут минуты, зайчик остается на месте. И частота щелчков больше не увеличивается.
Волнение людей спадает. Наваливается разочарование, усталость.
Курчатов опускает стержни. Лампы гаснут.
Курчатов, Гуляев, Федя садятся за графики, проверяя расчеты.
Пользуясь перерывом, люди дремлют, некоторые от усталости засыпают тут же на стульях.
— Реакция может вот-вот начаться, — бормочет Курчатов, работая линейкой и нанося на график последние точки. — Ну, что у тебя, Федя?
Кривая, которую вычерчивает Федя, пересекается с линией графика на уровне шестьдесят второго слоя.
— Еще бы сантиметров на десять поднять стержень.
Курчатов молча разглядывает график.
— Кто его знает, может, десять, а может, двадцать, — нервничает Гуляев.
Раздается чей-то могучий всхрап. Гуляев вздрагивает.
— Фу, черт.
— Это Павлов храпит, — смеется Курчатов, — а ты думал, начался разгон реактора…
— Хуже нет работать вслепую.
Все ждут от Курчатова ответа. Он должен знать. Он должен принять решение. В эту минуту никто не думает — откуда ему знать.
Помедлив, Курчатов подытоживает:
— Будем пробовать при шестидесяти двух слоях!
— А ведь может и фукнуть! — мрачно заявляет Гуляев.
— Не должно! — Федя задумывается. — А впрочем… Ну и хай поднимется… — Гуляев вздыхает.
— Тебя это уже не будет касаться, — утешает его Курчатов.
— Обидно что? Что не узнаем, в чем была ошибка.
— Кроме того, он может расплавиться, — меланхолично отмечает Федя. — Управлять мы еще не умеем. Как-никак это первый реактор. Бог знает, чтó мы рожаем — беспомощное дите или дракона…
— Понесло.
Но Курчатов слушает Федю с удовольствием.
— А что, в каком-то высшем смысле он прав? А? — поддразнивает он Гуляева.
Идет кладка следующего слоя.
Часы показывают час ночи.
Павлов, что стоит наверху, подстраховывая аварийный сброс стержней, жалуется:
— Неужели Новый год будем тут встречать?
Гуляев обводит кружком цифру 62.
— Начинаем?
Курчатов оглядывает помещение.
— Выйдите, Федя.
— Игорь Васильевич, ни за что. Теоретики тоже люди.
Курчатов, пожав плечами, нажимает кнопку. Медленно поднимаются стержни. Дробь усиливается, неоновые вспышки учащаются. Перо самописца идет вверх. Гуляев и Федя сияют, но тут Гуляев подталкивают Федю локтем, они видят, как Курчатов напряженно вслушивается.
— Что-то учуял, — говорит Гуляев.
— Где?
— Не знаю.
Перо самописца замирает и переходит на горизонтальную линию. Щелчки обретают определенный ритм.
— Стоп! — командует Курчатов.
Гуляев опускает стержни. Становится темно и тихо.
— Реакция не самоподдерживающаяся, — произносит Курчатов.
На него смотрят с надеждой. В эти решающие минуты все доверились ему, они хотят видеть в нем всезнающего, всеведущего. Они убеждены, что он догадается, чтó происходит в реакторе.
— Может, отложим?.. — нерешительно предлагает Федя. — Соснем?
Курчатов встряхивается, встает, расправляя плечи.
— Неужели вы могли бы уснуть, Федя?.. Я — нет. — Азарт охватывает его, он снова свеж, бодр, полон вызова. — Мы кто? Мы солдаты. А солдаты себя не должны… Что?
— Жалеть! — отвечают все хором.
— Верно. Отдохнем и поднимем еще. Это вам не теория, а техника, со всеми последствиями, — подмигивает он своим помощникам.
Часы показывают пять.
В дверях Таня, за ней теснятся еще несколько сотрудников.
— Игорь Васильевич… разрешите нам присутствовать… Мы поможем.
— Нет, спасибо, — холодно отказывает Курчатов, — я сказал: всем удалиться.
Таня вспыхивает от возмущения:
— Господи, одни герои вокруг, ни одного нормального человека! Скоро у них над головами нимбы появятся!.. — Она в сердцах хлопает дверью.
Раздаются краткие команды Курчатова:
— Чуть выше… Еще… Еще…
Щелкают громкоговорители. Поднимаются стержни. Реакция нарастает. Курчатов следит за пером самописца, щелчки убыстряются.
Федя, не выдержав, отворачивается от приборов.
— Еще немного, — командует Курчатов.
И вдруг репродуктор захлебывается пулеметной дробью, дробь переходит в слитный сплошной вой. Линия самописца безостановочно ползет вверх. Неоновые вспышки сливаются в ало-желтое сияние. И хотя все понимают, чтó произошло, секунду-другую еще слушают, не решаясь поверить, смотрят на Курчатова. Зайчик гальванометра отклоняется все быстрее и быстрее.
— Заговорил! — кричит Курчатов и смеется от счастья, потирает красные глаза. — Поздравляю! Вот они, первые сто ватт от реакции деления!
Гремит общее «Урра!»
Гуляев обнимает Федю:
— Варит котелок!..
— Стоп! — командует Курчатов и нажимает кнопку аварийного сброса стержней. Все смолкает, гаснут лампы, щелчки раздаются все реже. Реакция погашена. Эта покорность реактора тоже вызвала радость.
— Игорь Васильевич, — умоляет Гуляев, — попробуем еще разогнать? Поднимем?
Курчатов покачивает головой.
— Нельзя. Слыхал? — Он показывает на импульсную установку. — Она пощелкивала. Значит, уже сюда попадает. Мы не знаем, какое излучение мы получим.
— Двадцать шестое декабря тысяча девятьсот сорок шестого года, — торжественно провозглашает Федя. — Шесть часов вечера. Атомная энергия у нас в руках!
— Тьфу, тьфу, тьфу, — сплевывает через плечо Гуляев.
— Митинги отменяются, — говорит Курчатов, — вот теперь пора и над собой поработать!
— Игорь Васильевич, неужели вы сможете заснуть? — спрашивает Федя.
— Еще как!
Они выходят грязные, потные, счастливые, скрипит снег. Земля гулко звенит под ногами, словно полая, словно они шагают по упругому настилу — легкие, не знающие земного притяжения.
В окнах домов светятся цветные огни елок. Где-то рядом обтесывают комель елки, и стук топора звучит после сухих щелчков сочно и весело.
Они неузнаваемо нарядны: впервые перед всеми Зубавин в черном костюме, при галстуке, а кто-то даже с бабочкой-«кисой», мужчины начищены, наглажены, женщины в вечерних туалетах. Впрочем, все относительно — какие вечерние туалеты могли быть под Новый 1947 год, первый полностью мирный год? У кого черная юбка с белой кофточкой, у кого шерстяное платье, украшенное бусами. Ах, да в этом ли дело, главное, что в углу сияет елка, пахнет духами, хвоей, главное, что весело, как давно уже не было весело.
Встречают у Курчатовых. Приехал Абрам Федорович Иоффе. Его усадили в центре самодеятельного оркестра, и он до того «разошелся», что играет на барабанчике. Тут же играют на гребенке, на дудке и прочих инструментах. Не просто играют, а аккомпанируют хору, составленному из трех бородачей. У них нацеплены длинные «курчатовские» бородки, все они одеты «под него», и держатся «под него», и поют его голосом:
Академик я молодой,
А хожу все с бородой.
Я не беспокоюся —
Пусть растет до пояса.
Вот как только с бомбой сладим,
Буду бриться, как все дяди,
Бриться, бриться, умываться,
Атомными электростанциями
В мирных целях
За-а-ниматься!
В этот час их смешит и радует любая малость. Шутка ли — пущен реактор, работает, ведь начинали когда, еще в 1943 году, в самую войну, в Москве, и все было по-военному: пульт в землянке, нейтронная пушка в палатке, кругом пустынное ветреное поле, и круглые сутки тикают часовые механизмы приборов, и не гаснет свет в землянке.
Первый реактор, на котором можно получить плутоний, столько измерить…
Три «Курчатова», три бородача — Изотов, Федя, Гуляев — изображают своего шефа без всякого трепета, вышучивая солидность, и величественность, и гнев, и прочие «устрашения». Почему-то на них широченные кепки блином, пестрые кашне…
Кто-то садится за рояль, и Зубавин, не выдержав, вне программы, пускается в пляс, отбивает дробь перед женщинами. Они принимают вызов, выходят в круг…
Никто не заметил, как исчез Курчатов. Когда танцы кончились, он появляется из столовой — неизвестно откуда раздобытый цилиндр блестит на его голове, белый шелковый шарф развевается, палка в его руках превратилась в чаплинскую тросточку. Под песенку из фильма «Огни большого города» он пританцовывает, утино растопырив башмаки, и все больше становится похожим на Чаплина. Борода нисколько не мешает, она даже кажется приклеенной и делает его смешнее… Даже эти близкие ему люди не ожидали, что он способен выкинуть такое. Ах, как он отплясывает и как хохочет!
Горят свечи на елке. Наступает 1947 год. Голубой недоступный шарик, запущенный Абрамом Федоровичем Иоффе в новогоднюю ночь сорок первого года, наконец-то пойман, схвачен.
Тот самый, с надписью «Ядро атома», уплывающий вверх, который столько раз вспоминался, снился Курчатову…
Играют Моцарта. Старый приемник в деревянном футляре посвечивает зеленым глазком из темного угла рядом с письменным столом. Курчатов протягивает руку, чтобы выключить музыку, но, передумав, слушает, поглядывая на лежащий перед ним снимок взрывного устройства.
От удара ногой дверь распахивается, показывается Гуляев, на руках он держит Федю.
— Игорь Васильевич, вы просили — получайте. — Гуляев кладет Федю на диванчик. — Замучился я с ним. Не хочет пересчитать диффузионный метод.
— Да, не хочу, — немедленно подхватывает Федя. Он худенький, маленький и свободно умещается на этой невесть откуда попавшей сюда софе. — Некрасивый этот метод, Игорь Васильевич, неинтересный, такой же занудный, как сам Гуляев, — лежа, не стесняясь своей позы, рассуждает он.
Курчатов прячет фотографию в стол, мысли его еще далеко.
— Зато надежный, — рассеянно говорит он. — Мы ведь уже обсуждали.
Федя мрачно садится, подобрав ноги.
— Отпустите меня, Игорь Васильевич!
— То есть как?
— А так… отпустите, вообще отпустите.
— Ладно, в следующий раз, — отмахивается Курчатов. Ему не терпится остаться одному.
— Нет, я серьезно. Я сделал все, что мог. Теперь пошла техника. Эра инженерных дел.
— Эта эра не для него, — иронизирует Гуляев. — Он рожден для иной жизни. Его узкая специальность — тайны мироздания.
— Представь себе! — Федя вскакивает, мечется по комнате. — Мы… мы все дальше уходим от общего к частностям. А мне интересно наоборот, от частного к общему.
— Все туда, а он оттуда, — приговаривает Гуляев, засунув кулаки в карманы халата.
— Рассчитывать прочность труб? Усовершенствовать чайники? И ты будешь уверять, что это твое призвание? — набрасывается Федя на Гуляева. — Думаешь, это и есть геройство?
— Видите, Игорь Васильевич, какой законченный себялюбец, обыватель от науки.
Перепалка их начинает чем-то задевать Курчатова. Он стоит, расставив ноги, посреди своего кабинета, из-под хмуро сведенных бровей следит за их поединком.
— Ты просто не хочешь честно подумать, — продолжает Федя. — Это и есть обывательщина. Вам легче понять меня, Игорь Васильевич, вы сами…
— А кто меня отпустит? — вдруг спрашивает Курчатов.
От неожиданности, от серьезности этого вопроса Федя не сразу может найтись.
— Вы другое дело, — уклоняется он.
— Почему же другое, — спокойно настаивает Курчатов. — Вы хотите сказать, что я теперь стал администратором. Променял физику на администрирование. Такова суть?
Жестокая его прямота, как ни странно, подстегивает Федю.
— Ага, признаетесь. Вас тоже это мучает. А уж меня-то подавно, я теоретик. Вас хоть как-то масштабы вознаграждают. Вы свой талант в руководстве реализуете. А мне чем утешиться? Я в журналах почти не успел появиться… Никто не знает про мои главные работы. Печатаю… так… отходы. Фактически я не существую как физик. Речь идет не о славе, а о науке. Пока мы не можем открыто публиковать свои работы…
— Наука, наука, — повторяет Курчатов. — Вы твердите, как заклинание… Все для науки, все ради науки… А не кажется ли вам, что наука не должна быть самым главным в жизни человека? Есть нечто важнее науки. — Обняв Федю за плечи, он усаживает его рядом с собою на этот диванчик. — Знаете, Федя, новые законы откроют и без вас…
— Бомбу тоже сделают без меня.
— Сделают. И без меня сделают. Но без нас позже. На неделю. Или месяц. И эта неделя для меня больше значит, чем вся моя личная… — Он ищет слово и не находит, или не хочет произносить. — Вы хороший теоретик, Федя, но вы не умеете думать о смысле собственной жизни. Или боитесь подумать. А иногда надо думать — ради чего ты живешь…
От этих слов они оба призадумываются. И даже Гуляев молчит, глядя в зеленый глазок приемника.
…Накинув на плечи белый халат, Курчатов идет за медсестрой по светлому больничному коридору.
Их останавливает врач.
— Я к Халипову, — говорит Курчатов. — К Дмитрию Евгеньевичу. Как он?
— Без сознания.
За стеклянной дверью видна длинная одиночная палата. На высокой кровати в забытьи лежит Халипов. Глаза закрыты, бескровно-костяное лицо уже неизгладимо измучено долгими страданиями. Со всех сторон тянутся к нему шланги, трубки, на высоких штативах реторты, по которым поднимаются пузырьки. Живет не он, а эта аппаратура. Прислонясь к дверному косяку, Курчатов вглядывается сквозь стекло в умирающего, в жизнь, которая вот-вот оборвется…
«Дорогой ты мой, Игорь Васильевич… ну дай же на тебя посмотреть…»
«Наконец-то, Дмитрий Евгеньевич… как долетели?»
Невнятно-тихие голоса эти возникают в памяти Курчатова откуда-то из прошлого. Чьи-то сильные руки обнимают его сзади, он поворачивается и видит Халипова. Они в двухкомнатном номере гостиницы «Москва». Переверзев вносит чемоданчик Халипова.
— Дорогой мой… ну-ка, дай тебя обозреть! — громыхает в полный голос Халипов, могучий, костистый старик.
— Наконец-то, Дмитрий Евгеньевич… как долетели?
— Палили в нас, как положено. Да мы ведь в Ленинграде к этому привычны. Каждый божий день обстрел.
Они садятся за круглый столик, с удовольствием оглядывая друг друга.
— А твои препаратики целы. Дожидаются. Не велю трогать.
— Дмитрий Евгеньевич, хочу просить вас, — начинает Курчатов, доставая бумагу с программой исследований. — Вы, один, можете помочь нам. Взять на себя радиохимию. Вот эту программу.
Переверзев тем временем в уголке на плитке сооружает чай. Халипов, нацепив очки, внимательно читает программу. Курчатов в другой комнате подбирает еще бумаги для Халипова.
— В этом-то номере до войны, говорят, артисты останавливались. Народные! — доносится веселый голос Курчатова. — Пианино есть! — Он выходит и видит Халипова, стоящего спиной к нему. Тяжкое его молчание, опущенная голова пугают Курчатова.
— Дмитрий Евгеньевич… — робко произносит он.
Халипов вытягивает платок, шумно сморкается, утирает слезы.
— Ты уж прости, нелегко так… сразу… — сдавленным голосом, не оборачиваясь, говорит он. — Хоть стар я, а цепляюсь… Песецкий… знал его? Он от этой самой химии загнулся. Второй месяц слег и уже не встает.
Курчатов садится, смотрит себе в стакан.
— Что же, защиты нет? — спрашивает он бесчувственно-спокойным голосом.
— То-то и оно-то, что пока не получается. Не умеем. Надо нащупать, а при таких сроках, да такой объем…
— Но почему вы все на себя берете? У вас большой институт.
— А ты не понимаешь? Потому и беру, что не могу других подставлять. Да никто так, как я и мои помощники, не разбирается.
Курчатов берет программу, складывает ее.
— Тогда и говорить нечего. — И рвет бумаги.
Халипов поворачивается к нему, вытирает рукой глаза.
— Ну и дурак. Разве это решение? Кто же тебе сделает в такие сроки? Кто, если не я?.. То-то и оно…
— Давайте все же подумаем, как выбраться из этого, — выдавливает Курчатов, не поднимая головы. — Можно ли как-то обойти… Я не представлял.
— Знаю. Теперь представляешь, и что? — с каким-то ожесточением допытывается Халипов. — Что изменилось? Ничего. Тут уж мы с тобой ни при чем. Все равно надо. Схитрить тут не удастся. И не будем в жмурки играть. Не пристало нам. — Он берет обрывки программы, бережно составляет, расправляет их. — Давай лучше обговорим, сколько сырья ты даешь.
Зябко съежившись, Курчатов охватил себя руками:
— Не могу я…
Допив чай, Халипов, прищурясь, деловито водит пальцем по строчкам:
— Это не сумеем, а под это дело усиленный паек сотрудникам я выцыганю, уж тебе придется раскошелиться… — Но, не выдержав, он срывается: — Ну что ты на себя наворачиваешь?! Ты иначе не мог, и я не могу. Война же идет! Война. Конечно, от пули или там бомбы оно полегче. Знаешь: «Легкой жизни я просил у бога, легкой смерти надо бы просить». А впрочем… откажись я, так ведь еще хуже, совесть бы заела. Он снимает очки, подойдя к Курчатову, утешающе кладет руку на плечо: — Ну, брось, может, чего успеем придумать. А нет — тоже не беда. По крайней мере не зазря…
Голос его стихает, слов уже не разобрать, губы шевелятся все медленнее, застывают, сложенные в хитрую усмешку, и живое лицо его вдруг обретает черты портрета. На портрете он чуть величественнее, чуть проницательнее, чем был, появилась суровость, которой никогда не было.
Портрет этот укреплен на пирамидке могилы, заваленной цветами. Небольшое подмосковное кладбище пустынно. Курчатов один здесь. Похоже, что он остался после похорон. Стоит с непокрытой головой на осеннем ветру, снова — в который раз — допрашивая себя…
В зеленом, неверном свете луны — спальня, открытая дверь на лестницу. Курчатов лежит, не в силах заснуть, потом осторожно, чтобы не разбудить жену, встает с кровати, спускается на первый этаж. Проходит через холл в кабинет, освещенный луной из большого окна. За крестовиной переплета — сад, теплая рассветная тишь, первые нерешительные вскрики птиц.
Курчатов стоит, подняв голову. Слезы катятся по его щекам. Он отирает их рукавом пижамы, они опять набегают, ему никак не справиться с собою.
Сзади неслышно подошла Марина Дмитриевна, тронула его за плечо. С неожиданной злостью он оттолкнул ее, отошел, стиснув зубы.
Она снова подошла.
— Уйди… уйди, — бросил он.
И вдруг не выдержав, разрыдался, стыдясь себя, стискивая кулаки, уткнулся ей в плечо. Она ровно и быстро гладила его по голове.
— Боюсь… я боюсь… — вырывается у него. — А что, если не так… У меня голова раскалывается… Я не могу больше… Не могу… Я же не бог… Они думают, что я знаю… что я знаю все, до конца… а я не могу все рассчитать… ведь все может быть… А если пшик? А? А если все напрасно… — Слова его неразборчиво сливаются, да Марина Дмитриевна и не слушает его, лицо ее закаменело, впервые она видит его рыдающим, ее бьет озноб. У нее хватает лишь сил гладить его, пока он не затихает на ее плече.
Сквозь анфилады лабораторных комнат, где работают люди в халатах, идут Зубавин и Переверзев. В каждой комнате Зубавин спрашивает:
— Курчатова не видели? Курчатов не заходил?
— Не видели… не был, отвечают всюду.
С Зубавиным здороваются, его тут знают.
— Ну как, получил? — спрашивает он кого-то на ходу.
— Спасибо, все в порядке.
Под тиканье счетчиков мечется рыба в аквариумах у биологов.
В теплицах сниклые цветы, люди здесь работают в защитных костюмах.
Механики испытывают манипулятор.
В затененных комнатах на экранах вспыхивают бледные треки разрядов.
Воспаленные до красноты глаза просматривают бесчисленные рулоны фотопленок, тысячи снимков. Зажигаются надписи: «Не входить», «Идет опыт», «Опасно».
Тесно от приборов, пультов, стендов.
Лаборатории выползают на лестничные площадки.
Потрескивают разряды, звякает посуда, постукивают насосы, завывают центрифуги, вентиляторы, моторчики. Среди этого звукового хаоса все явственнее приближается звонкое цоканье целлулоидного шарика.
Зубавин сворачивает на этот звук и видит: в тупике коридора играют в пинг-понг Федя и еще один молодой теоретик с бородкой «а-ля Курчатов».
На стене висит грифельная доска, исписанная, исчирканная формулами, схемками.
Появление Зубавина никак не смущает игроков, по крайней мере Федю. Он режет, нападает, крутит с таким азартом, что Зубавин непроизвольно начинает следить глазами за ходом поединка. Федя выигрывает подачу. Зубавин встряхивает головой, как бы освобождаясь от этого гипноза, спрашивает:
— У вас что, обеденный перерыв?
— Не обеденный, а умственный, — отвечает Федя и начинает новую партию.
У Зубавина выпячивается было челюсть — признак гнева, — но тут же он усмехается над самим собой, над привычным своим представлением о работе, которое здесь явно не подходит. Да ведь и достаточно он узнал уже этих теоретиков и особенности их работы, когда в самые напряженные, мучительные часы человек с виду бездельничает, валяется на диване, стоит, прижавшись головой к стеклу.
По коридору мимо играющих спокойно проходят лаборанты, сотрудники, никто не обращает внимания на эту игру в разгаре рабочего дня, все считают ее в порядке вещей, естественной частью изнуряющей работы…
…Пустой кабинет Курчатова, отделенный стеклянной перегородкой от соседних рабочих комнат. Этот кабинет не приспособлен для совещаний, но он и не для академической работы. Кабинет очень рабочий, рациональный, скорее напоминает конторку мастера, помещение начальника цеха, во всяком случае, это продолжение лаборатории.
Звонит телефон. Умолкает. Вспыхивают лампочки на коммутаторе. Гаснут.
Из раскрытого окна весеннее солнце, ветер. Распахивается дверь, входит Зубавин, за ним Переверзев. Быстрым взглядом Зубавин окидывает стол, бумаги.
— Где он может быть?
— Не знаю, — отвечает Переверзев.
— Кто же знает? Вы для чего здесь?
— Виноват, Виталий Петрович.
Чем-то подозрителен Зубавину этот смиренный тон. Зубавин внимательно приглядывается к Переверзеву:
— Что-то у вас не очень виноватый вид…
Переверзев молчит, вытянувшись по-военному.
Звонит отдельно стоящий белый телефон. Зубавин берет трубку.
— Зубавин слушает… Здравствуйте… Его здесь нет. Я только что вошел… Сейчас выясню… Минуточку. — Он зажимает микрофон рукою. — Ну, что будем делать?
— Виталий Петрович, разыщем, — тихо обещает Переверзев. — Не беспокойтесь.
— Ты меня не успокаивай. Где он?
— Уехал подумать.
— Почему один? Что он, тут думать не может? Какого черта…
— Виталий Петрович, поймите, надо ему иногда выключиться, побыть без всего этого…
— Блажь, капризы. Понимать не желаю. Вы имейте в виду, Переверзев! — Забывшись, он стучит трубкой по столу. — А, черт… — Он прикладывает трубку к уху. — Извините… Алло… Курчатов уехал, к сожалению, связаться нельзя… Просто поехал подумать…
Некоторое время он слушает сердитое клокотание трубки, шея его вздувается. Он встает, вытягивается, отвечает как можно сдержаннее:
— Почему же расхлябанность… У него все же несколько иная работа, чем у нас с вами. Ему не всегда нужны телефоны, ему нужно и так, чтобы без всяких телефонов… Простите, товарищ министр, я вас не учу, я просто возражаю… — Гудки, он медленно опускает трубку на рычаг, стоит, опираясь на аппарат, лицо его постепенно отходит, снова обретает свое хмуровато-спокойное выражение. Впервые, может быть, приоткрылось Переверзеву, сколько приходится принимать на себя этому человеку.
Окраина Москвы, на горе старый Коломенский дворец, шатровая церковь Вознесения, на свежем зеленом откосе нежатся на солнышке мамаши с детьми, компания студентов перекидывается мячом, носятся ребятишки. Но это там, внизу, а здесь, на скамейке, в пятнистой подлиственной тени, тихо, спокойно. Длинно поблескивает река, пересвистываются птицы.
Откинувшись на ребристую спинку скамьи, Курчатов словно растворился в этом солнечном покое молодого лета. Далеко на горизонте дрожит, мерцает профиль Москвы, ее колоколен, золотые маковки церквей, трубы теплостанции. Курчатов смотрит на эту московскую даль, но глаза его невидяще устремлены в какую-то мысленную точку. Он сидит неподвижно, весь уйдя в размышление. Это не задумчивость, это именно размышление, работа. Иногда он хмурится, иногда недоуменно морщится, а бывает, что лицо его разгладится в довольной ухмылке. Конечно, со стороны он выглядит отдыхающим, надо внимательно приглядеться, чтобы понять внутреннюю напряженную работу, которая происходит сейчас.
Кто-то трогает его за плечо:
— Папаша, не найдется закурить?
Не оборачиваясь, Курчатов вынимает коробку «Казбека».
— Ого, красиво живете! — Парень, не торопясь, берет папироску, сигналит кому-то.
Появляются еще двое ребят. Это все студенты. Студенты сороковых годов: демобилизованные парни или же недавние школьники, отощалые, одетые в отцовские кители, в гимнастерки, в солдатские ботинки; учебники, перевязанные ремешками, вечные ручки торчат из кармашков…
— Налетели на дармовщинку, — выговаривает первый, — нахальная молодежь пошла.
— Берите, берите, — угощает Курчатов, не замечая розыгрыша. И они берут, и еще берут про запас, закладывают за ухо, закуривают, смакуя, растягиваются тут же рядышком, на скамейке, расстегивают воротнички, подставляя солнцу грудь, любуясь на реку.
— Да, жизнь прекрасна, как сказал поэт, но удивительна.
— Никаких «но». Жизнь прекрасна, что удивительно.
— Солнышко-то… И почему это говорят, что неученье — тьма?
— Ле-на-а-а! Ползи сюда! — кричит один из них.
Две девушки на берегу собирают портфели.
— Если бы не зачет, мужики… Полного счастья не бывает.
— Не ной… Не порти картины.
— Поставят трояк.
— Ну и что, тройка — это удовлетворительно. Понимаешь — государство удовлетворено. А мне главное — удовлетворить государство. Пятерка — это для себя. Это эгоизм.
Внизу речная волна колышет траву, лодки. Слепящее солнце дробится на воде. Курчатов закрывает глаза, и желтые круги несутся, сталкиваются, разлетаются осколками, напоминая фотографии, снятые в ионизационных камерах.
Девушка режет толсто хлеб, накладывает по кусочку колбасы, раздает ребятам, подумав, безмолвно показывает на сидящего рядом с ними этого странного бородача, который, как ей кажется, из деликатности отвернулся.
— Феликс…
Феликс с набитым ртом мычит, протягивая Курчатову бутерброд.
— Угощайтесь, папаша.
Курчатов оборачивается, досадливо отмахивается:
— Спасибо, не хочу.
— Да вы не стесняйтесь.
— Ладно, не приставай, — говорит Лена.
— Сачки вы, — неожиданно сердито определяет Курчатов.
На него смотрят удивленно и заинтересованно.
— Однако, жаргон у вас, папаша, — усмехается Феликс. — Вы, очевидно, лицо духовное, а выражаетесь…
Этого «духовного лица» Курчатов никак не ожидал. Но в то же время он сразу соображает, в чем дело: церковь, он тут же сидит, опершись на палку, с бородой, столь редкой тогда…
— Витя, нас обидели. Ты, можно сказать, мучаешься, изучая на себе солнечную радиацию…
— И космические ливни, — гудит Витя.
— Между прочим, это не молебен служить. Если вы служитель культа, вы должны радоваться.
— Чему?
— Тому, что физика благодаря нам развивается медленно.
— А что если действительно податься в астрофизику? — мечтательно рассуждает третий.
— Не перспективно, — говорит Феликс, — сейчас решать будут ядерщики. Все условия. Оборудование, оклады, звания…
— Это за что же? — любопытствует Курчатов.
О нем уже забыли, и опять вопрос его удивляет.
— О господи, темнота наша, — вздыхает Феликс. — Про бомбу вы слыхали? Так вот, мы делаем бомбу.
— Вы?
— Конечно, мы, кому еще… У нас дипломный проект.
Слабая улыбка освещает лицо Курчатова.
— Не верите… — снисходительно говорит Феликс и начинает «травить»: — Лена, у тебя с собой опытный образец?
Лена отрывается от конспекта:
— Ребята, а кто знает, на что расщепляется уран?
— На барий… — вспоминает Вася.
— А еще?
Они неприятно озадачены, листают тетрадки, ищут, бормочут, повторяя.
— Слыхали, у Бора сейчас конгресс по слабым взаимодействиям… — мечтательно говорит кто-то.
— То у Бора…
— А у нас? — спрашивает Курчатов.
— А что у нас? — Феликс потягивается, делает несколько приседаний. — У нас пока антракт. Вся надежда на нас.
— Ну, не вся… — примирительно гудит Витя.
— Ну кто еще? Старики, конечно, еще трепыхаются, а весь цвет-то где?
— А перед войной, помните? Как Флёров и Петержак рванули! А?
— А Александров? — напоминает Лена. — А Алихановы? Это же первоклассные работы были!
Они загораются, щеголяя друг перед другом своими знаниями, оказывается, что они действительно кое-что знают, читали.
— А Курчатов, Курчатов! По сегнетоэлектрикам, по циклотронам…
— А Харитон… Изотов. Да, были люди…
— Может, живы… — сомневается Вася.
— Эти мужики могли бы соответствовать. Они тянули.
Донесся колокольный звон с церкви. Все примолкли, слушают, погрустнев.
— А может… — говорит Вася. — Кто-то же делает бомбу.
Лена хозяйственно свертывает остатки продуктов.
— Все равно мы обгоним американцев.
— Это почему же? — интересуется Курчатов.
Феликс пренебрежительно фыркает.
— Настоящие физики, отец, всегда против невежества и реакции. Еще со времен Галилея, когда ваша церковь мучила его.
— Между прочим, не наша, — поправляет Курчатов, — но неважно.
— Сейчас все зависит от физиков, вся судьба человечества.
— Почему же не от химиков, не от врачей? — говорит Курчатов.
— Да, Феликс, ты тут подзагнул! — басит Вася.
— Нисколько!..
Тем временем поверху к ним подъезжает ЗИС-101. Резко тормозит. Из машины выскакивает Переверзев.
— Игорь Васильевич! — кричит он.
Курчатов, который внимательно слушал Феликса, неохотно поднимает голову, кивая: сейчас, мол. Феликс умолкает.
— Давай, давай… — приглашает Курчатов, но Феликс уже настороженно замкнулся.
— Неважно… это так… — бормочет он.
Курчатов надевает накинутый на плечи пиджак. Прощально оглядывает высокое небо, речную даль и этих ребят.
— Между прочим, кроме бария, — говорит он, — получается еще криптон, это очень просто. Атомный номер урана девяносто два. Бария — пятьдесят шесть. Значит, остается тридцать шесть. Верно? Это и есть криптон. Ну, счастливо…
И уходит к машине. Лихо развернувшись, она взлетает по косогору…
— …Пятьдесят два… Пятьдесят один… — ровно и бесстрастно звучит команда отсчета.
Парусники скользят по бухте мимо Инкермана, Константиновского равелина. Бьется волна о теплые щербатые камни Приморского бульвара тех дореволюционных времен, когда Курчатов, гимназистом, наезжал с отцом в Севастополь. Прыгают в воду мальчишки и тут же карабкаются обратно по каменной кладке, блестя коричневыми телами. А по бульвару шагает военный духовой оркестр, и повсюду сверкает море — детская мечта Курчатова, извечная его мечта.
— …Сорок восемь… Сорок семь…
Красное знамя развевается над головами красноармейцев. Впереди командир с шашкой, перепоясанный ремнями, за ним кавалеристы с карабинами в будённовских шлемах. Горнист поднимает трубу, цокают подковы по булыжной мостовой.
Лесной проспект Петрограда, и в конце его сквозь сосны белеет колоннада Политехнического института.
У доски приказов толпа. Курчатов, совсем молодой, высокий, худой, поверх голов всматривается в плохо отпечатанный листок:
«Курчатова И. В., студента кораблестроительного факультета, — отчислить за академическую задолженность.»
Всплывает голос неумолимого отсчета:
— …Тридцать пять… Тридцать четыре…
Поеживаясь на холодном ветру, в своей потрепанной куртке, Курчатов шагает, размахивая связкой книг, по Николаевскому мосту через Неву. Обгоняя его, трусят извозчики, бежит красный трамвай с открытыми площадками, с громкими звонками. Еще на вывесках: «Булочная Филиппова», «Рыбачий кооператив». Это Петроград 1924 года, нет, уже Ленинград, потому что май месяц и по Неве плывет ладожский лед.
Под плакатом «Долой неграмотность!» сидит укутанная в платок торговка семечками и маковками.
На набережной можно было еще встретить точильщиков с точилом на плече, маляров с кистями, трубочистов; еще путейцы носят фуражки с инженерным значком, а служащие идут с портфелями; много людей еще в шинелях и кожанках.
Вдали видны стапеля и краны Балтийского завода. Там ремонтируют пароходы с высокими трубами, а по Неве шлепают старенькие колесные пароходики.
Курчатов спускается по гранитной лестнице к воде, смотрит на этот морской Ленинград, с бескозырками, верфями, памятником Крузенштерну, с бухтами каната, лежащими здесь на набережной, и разбитыми миноносками, что ржавеют у пирсов.
— Ну и черт с вами, займусь физикой! — объявляет он громогласно всем кораблям и причалам.
— …Пятнадцать… Четырнадцать!.. — перебивая его, звучит голос отсчета.
И снова порт — горящий Севастополь. Немцы обстреливают пристань, где идет погрузка раненых. По сходням поднимают носилки. Курчатов в мокром бушлате работает на палубе, проверяя размагниченность корабля перед выходом в море.
— …Семь!..
В бетонированном бункере наблюдения собрались члены государственной комиссии. Тут же Курчатов, Зубавин, Изотов, Таня.
Щелкает, прыгая, огромная секундная стрелка на большом циферблате, горят сигнальные лампочки пульта.
Федя вынимает конфетку.
— Не хочешь? «Взлетная»… Помогает от неприятных ощущений.
Таня внимательно смотрит на себя в карманное зеркальце, медленно подкрашивает губы. Каждый здесь старается выглядеть спокойным и успокаивает себя привычным ему способом.
— …Шесть!
Неподвижное лицо Курчатова. Набережная нынешнего Приморского бульвара Севастополя. Из-под аркады, от моря бегут дети. В шортах, майках, они бегут на Курчатова, как в массовом забеге сотни мальчишек.
— …Пять!
Все взгляды сходятся к Курчатову. На него смотрят с надеждой, страхом, испытующе, недоверчиво. Увидим, мол, чтó это еще за бомба.
— …Один!
Курчатов на мгновение прикрывает глаза: голубой новогодний шарик с надписью «Ядро атома» медленно поднимается над украшенной елкой.
В окулярах стереотрубы ему видна пустыня, черные контуры вышки и висящая в ней бомба — итог всех усилий, надежд и сомнений. Последний раз он как бы проверяет себя.
— …Ноль!
Наступает тишина. Теперь только удары сердца отсчитывают время. Палец Курчатова ложится на кнопку «Пуск». Какие-то миги он еще медлит.
В нестерпимо белом свете отчетливо, до малейших подробностей, проступает отстроенный жилой кирпичный дом, он стоит одиноко среди барханов, непонятный еще до этого последнего момента в своей бесприютности и ненужности; виден железобетонный дот, танки, расставленные на разных расстояниях, самолеты, клетки с кроликами, радиологические пункты, артиллерийские орудия, мастерские, заставленные станками, — все это расположено вокруг вышки по каким-то вычисленным радиусам. И все это предстает в последний раз перед взором в немыслимой четкости, со всеми подробностями.
Беззвучно и неторопливо начинает расти столб огня, белый шар поднимается, разбухает, он ярче солнца, больше его, и все растет и растет. Грохот вселенского обвала обрушивается с неба. Люди в траншеях лежат ниц… Осыпается песок, колышется земля.
От мгновенно представшей картины с домом, мастерскими, танками ничего не осталось, все исчезло, есть лишь гладко поблескивающая поверхность спекшегося песка. Где-то вдали дымятся остатки паровоза, каких-то станков…
В Вашингтоне, в скучной комнате с голыми стенами, за простыми канцелярскими столами заседает административная комиссия Комитета по делам кадров.
Выбрана ли специально эта неуютная, душно прокуренная комната для такого разбирательства, или же это получилось случайно, трудно сказать. Скорее всего эти судьи вряд ли были способны на такие тонкости.
Показания дает Борис Паш. Он все так же жизнерадостен, уверен в себе, спортивен.
— …Мы поставили Оппенгеймера перед выбором между дружбой и карьерой. Он выбрал карьеру и выдал Шевалье. Мы не ошиблись.
Он оглядывается на сидящего посреди комнаты Оппенгеймера, готовый к его возражениям.
— Вы уверены, мистер Паш, что Оппенгеймер оставался в душе коммунистом? — спрашивает председатель Гордон Грей.
— Может, его и мучили сомнения, но мы должны судить о нем по его поступкам.
— Какие поступки убеждают вас в этом?
— Из-за него Штаты потеряли три с лишним года, не приступая к работе над термоядерной бомбой. Он нанес нам вред.
— Вы думаете, что слава и любовь, какими его окружала страна, не изменили его взглядов?
— Нет. Я сужу по его действиям. Он виновен. Более того, мы постараемся, чтобы двери наших лабораторий были для него закрыты.
Председатель:
— Адмирал Льюис Страус!
С кожаной кушетки, на которой сидят свидетели, поднимается адмирал Страус, маленький, ловкий, на вид веселый, этакий округлый, приветливый старичок-бодрячок.
— Я думаю, мистер Паш ошибается. Оппенгеймер давно не коммунист, он хочет другого — видеть мир у своих ног. У него неограниченное самомнение и мессианство. Я обратил на это внимание еще в 1949 году, когда нам стало ясно, что русские взорвали атомную бомбу, уже тогда русские развили большую скорость, чем мы, бомб-то у нас было больше, но несмотря на это, русская бомба за одну ночь изменила соотношение сил, разрушив нашу стратегию. Не стоит лгать, мы не предполагали такого темпа. Наши ученые в эти критические минуты оказались не на высоте. Некоторые вообще не признавали русской бомбы, другие же истерически требовали от нас компромиссов, и в этом виноват Оппенгеймер. Мне сразу же стало ясно: спасти нас может только водородная бомба. А Оппенгеймер не соглашался… Но я надеюсь, что у Америки есть, кроме Оппенгеймера, люди, которые понимают веление времени…
Роджер Робб, советник Комитета по атомной энергии, восклицает с места:
— У Америки есть вы!!! И есть Теллер!
Председатель, Гордон Грей, обращается к Оппенгеймеру:
— Господин профессор, вы были убеждены, что водородную бомбу не нужно было делать?
— Как он изменился, этот уверенный в себе, блестящий, привыкший к славе, почету Роберт Оппенгеймер. Даже на заседании Комитета по выбору цели, даже после смерти Джейн не было в нем такой горечи и разочарования.
Прошло девять лет. Сейчас апрель 1954 года. Точнее, 22 апреля, день рождения Роберта Юлиуса Оппенгеймера, которому исполнилось пятьдесят лет. Вот он где встречает его — в сущности, на скамье подсудимых. Процесс шел уже десять дней и должен был продлиться еще столько же. На скамье подсудимых сидел один Оппенгеймер, но вместе с ним, незримо, все его поколение молодых американских атомщиков. Тех, кто вместе с ним начинал у Резерфорда, занимался в Геттингене, — судили их вольнолюбивую юность, отвращение к фашизму, то, что было, а теперь ушло, отодвинулось перед могущественным взлетом физики, славой, почестями, деньгами. Они решили, что они-то и есть властители и творители судеб истории. Кончилось это быстро. Ответственность придавила их, сломала, оказалось, что они беспомощны и не приспособлены к такой роли.
Высохшее, обтянутое лицо Оппенгеймера застыло. Он не пытается блеснуть красноречием, острым ответом. Он не изображает героя, несправедливо судимого, он не жертва, но он и не кающийся грешник, он не преступник, он слушает судей и свидетелей крайне рассеянно. Похоже, что существенно для него не происходящее, не вся эта процедура, а совсем иное. Сейчас он, вместе со своими судьями, судит себя.
— Это имело бы смысл, — отвечает Оппенгеймер, — если бы мы достигли такого военного преимущества, что без войны принудили бы противника признать наши требования… Однако русские создали свою бомбу в такой невероятно короткий срок, что стало ясно: нам не удержать преимущества. Русские шли за нами вплотную, в затылок. Никакой безопасности не получилось. Над всем миром нависла угроза уничтожения. Мы потратили миллиарды долларов. И что? Мы ничего не получили. Мы не сильнее, чем русские. Мы не имеем ни уважения, ни признания от стран свободного мира.
— Это вы сейчас так рассуждаете, — с чувством и значительностью говорит Робб. — А когда-то вы вместе с другими убедили наших государственных деятелей, что у нас есть преимущество в десять, а то и в двадцать лет. Если бы вы правильно информировали правительство, оно бы не допустило этой опасности — конкуренции русских.
— Каким образом не допустило… — не спрашивает, а усмехается Оппенгеймер. — Вы несколько преувеличиваете мою роль. У правительства было много информаторов.
— Доктор Теллер, — спрашивает председатель, — вы согласны с подобной оценкой?
Теллер хочет говорить сдержанно, но с первой же фразы срывается. Враждебность его к Оппенгеймеру смешана с честолюбием, с жаждой прослыть единственным автором водородной бомбы, защитником американской науки от красных…
— Не согласен, во всяком случае не совсем. Получилось так, что ради работы над атомной бомбой Оппенгеймер пожертвовал чистой наукой. Бомба стала как бы его личной собственностью. Он считал ее своим достоянием. Он ревниво оберегал ее. Идея же термоядерного оружия была не его, она принадлежала мне. А это означало, что слава Оппенгеймера быстро поблекнет. Отважусь сказать, что это чувство и является причиной того, что Оппенгеймер боролся с нами.
— Что сделали бы вы, профессор Оппенгеймер, — спрашивает Роджер Робб, — если бы перед вами поставили задачу создать водородную бомбу?
После некоторого колебания Оппенгеймер неуверенно признается:
— Это трудно сказать.
— Вы были бы с нами или вышли бы из наших рядов? — допытывается Робб. — Да или нет?
— Думаю, я выполнил бы возложенную на меня задачу… — с трудом произносит Оппенгеймер.
— Считаете ли вы, что правительство вас обидело?
— Нисколько. — Оппенгеймер медленно усмехается. — Я согласен с Макиавелли, что неблагодарность — основная обязанность государя.
— У меня нет вопросов.
Комната быстро пустеет.
К Оппенгеймеру подходит один из судей, старый профессор-химик Ивенс.
— Имейте в виду, Оппи, я решительно против этих взбесившихся кресел. Жаль, что я тут в меньшинстве. Но я уверен, что это им так не пройдет. Они хотят объявить вас подозрительной личностью.
Оппи продолжает сидеть на стуле, посредине комнаты, сосредоточенно глядя прямо перед собой.
— Представляете, — продолжает Ивенс, — любого из нас, ученых, правительство запрашивает о чем-то, и если, допустим, мой ответ, то есть мое мнение, не понравится этим болванам, они начинают рассматривать меня как подозрительного. Хороши порядки. Этот Маккарти окончательно спятил. Нет, это касается не одного вас, это на нас всех покушаются. Вы слышите, Оппи?
— Не знаю, Ивенс, не знаю… — говорит Оппи. — Мне хочется понять свою собственную ответственность. В чем я виноват. Сейчас мне важно не оправдаться, а выяснить…
Он остается один. Пустые, обшарпанные канцелярские столы стоят перед ним, пустые кресла, папки донесений, досье, показаний. Коробки с магнитофонными лентами записей. Фотографии с рулонами пленок-негативов. Протоколы опросов…
В доме Курчатовых, внизу, в холле, у деревянной лестницы, ведущей на второй этаж, одевается старый доктор. Марина Дмитриевна, зябко стягивая на груди платок, допытывается:
— Ну что, профессор?
— Второй инсульт, он и есть второй инсульт, — ворчливо отвечает профессор. — Он это знает. Сейчас состояние… — Марина Дмитриевна подает ему шубу. — Спасибо… Состояние несколько лучше, но по-прежнему строжайший постельный режим. Никаких резких движений, никаких деловых разговоров. Никаких волнений… Никаких посетителей. Покой, покой и покой… Вот главное его лекарство.
Он застегивает свою старомодную шубу, целует Марине Дмитриевне руку, смотрит на нее из-под мохнатых своих седых бровей, стараясь быть как можно строже и суровей:
— Марина Дмитриевна, вы сами должны понимать, второй удар, тут можно всего ждать.
Нахлобучив меховую шапку, он уходит. Марина Дмитриевна, прикрыв дверь, стоит, держа руку на холодном замке, собираясь с силами.
А наверху, в спальне, высоко на подушках, лежит Курчатов. За стеклянной перегородкой кипятит шприц медицинская сестра. Курчатов, прикрыв микрофон рукою, тихо и весело говорит в трубку:
— Николай Васильевич? Вас приветствует дважды ударник Курчатов, да, дважды ударник, — подмигивает он и сразу переходит на серьезный тон. — Задерживаете, задерживаете рабочие чертежи ОГРы… Но этот фантазер Головин хочет закончить ОГРу в конце года. И дай ему бог… Что? Не согласен. Воронежская атомная уже строится. Белоярская тоже… Судовые реакторы прошли испытания… А сейчас самое главное… Одну минуточку…
Тем временем входит со шприцем сестра. Курчатов, не прерывая разговора, поворачивается на бок, откидывает одеяло, подставляя для укола ягодицу.
— Хм… — крякает он от укола и тотчас повторяет: — Сейчас самое главное… Спасибо. Да нет, это не вам. Вас благодарить рано, рано, да…
Сестра выходит, а Курчатов, изучая развернутый чертеж, уже говорит по телефону с другим:
— Привет, Анатолий Петрович, нет, нет, ни о каких делах я разговаривать не собираюсь. Просто я придумал название для импульсного реактора. ДОУД-три. Что это значит? А значит, что я хочу увидеть его в действии до того, как меня хватит третий удар. До удара три. Физкульт-привет! — Он кладет трубку, как превеликую тяжесть, бледный, потный, бодрый его голос никак не вяжется с его изнуренным, больным видом.
Блестит мокрая брусчатка. Постукивает палка. В шляпе, в тяжелом пальто, опираясь на палку, по Кремлю идет Курчатов. Весна, орут воробьи, синее небо омыто и туго натянуто над Москвой. Пальто на Курчатове кажется тяжелым в этой солнечной теплыни, а может, еще и потому, что он исхудал и вид у него не очень здорового человека. Борода его поседела и стала жидкой. Его обгоняют депутаты, все направляются на сессию.
У Царь-пушки, как обычно, толкутся любопытные, особенно мальчишки. Они забираются на огромные ядра, на самую пушку, бесстрашно заглядывают в ее черный зев. И гомон сливается с воробьиным щебетом. Курчатов останавливается, наблюдая за этой детской игрой с такой древней, такой грозной на вид и совсем безобидной пушкой.
— Дед, а она стреляет?
— Наверное, — отвечает старый казах, с такой же длинной, висячей, тонкой бородой, как у Курчатова.
Курчатов сворачивает на Соборную площадь, поднимает голову и видит горящие на солнце маковки колокольни Ивана Великого, стоящей в белой своей нетронутой красе незыблемо и прочно, во веки веков. И все эти соборы, и могучие кремлевские стены, и маленькие ели, и дальше московские крыши… А в воздухе слышится звон колоколов, не набатный, не праздничный, а памятный с детства — музыка, которую вызванивали мастера-звонари на колоколах звонницы, как на гигантском органе…
Георгиевский зал сверкает белым мрамором, золотом. Многие депутаты так или иначе знают друг друга, хотя бы в лицо. Они здороваются, издали раскланиваются. Генералы, маршалы, знатные сталевары, чабаны — пиджаки увешаны орденами, медалями, звездами — этим здесь никого не удивишь. И все же фигура Курчатова привлекает общее внимание. Не только три Золотые Звезды Героя Социалистического Труда и лауреатские медали выделяют его. Что-то иное, необычное есть в этом богатырски сложенном человеке с интеллигентным лицом, с длинной редкой бородой. И взгляд его, сосредоточенный, ушедший в себя.
Перед ним расступаются, смотрят вслед, припоминая или спрашивая: «Кто это?» Кто-то радостно здоровается с ним. Но таких мало, его еще знают немногие. Постукивая палкой, он проходит в Грановитую палату, оглядывая картинки библейских сюжетов, расписанные на стенах, и бога Саваофа, парящего на потолке: румяного старичка среди пухлых облаков.
Не обращая внимания на устремленные к нему взгляды, с той же сосредоточенностью направляется он к трибуне, когда председатель объявляет:
— Слово имеет депутат Курчатов.
Гремят аплодисменты, из задних рядов кто-то приподнимается, всматриваясь в этого человека. С любопытством, почтением, с тем чувством, которое так свежо было тогда перед всемогущей и таинственной атомной силой. Может, от этого Курчатов чуть опечален, встревожен. Ему кажется, что шум аплодисментов не имеет отношения к нему, поэтому-то и доносится отдаленно.
Он надевает очки, раскрывает папку:
— …С этой высокой трибуны я обращаюсь к ученым всего мира с призывом направить и соединить усилия для того, чтобы в кратчайший срок осуществить управляемую термоядерную реакцию и превратить энергию синтеза ядер водорода из оружия уничтожения, разрушения в могучий живительный источник энергии, несущий благосостояние и радость всем людям на земле…
Он к чему-то прислушивается, словно бы цокают копыта, — нет, показалось. Он снимает очки, глядя вдаль, говорит:
— Я счастлив, что родился в России и посвятил свою жизнь атомной науке великой Страны Советов… Я глубоко верю и твердо знаю, что наш народ, наше правительство только на благо человечества отдадут достижения этой науки…
Снова слышится цоканье копыт. Курчатов умолкает, всматривается, видит, как далеко отсюда, где-то в 1924 году, вдоль гранитной набережной Невы едет молоденький красноармеец с карабином за плечом, в буденновском шлеме. Подковы цокают по торцовой мостовой. Опустив поводья, он едет мимо дворцов и узорчатых решеток, мимо рыбаков, лодочников, красный цветок торчит у него в петлице. Куда он смотрит? В какое будущее? Что он там видит? Эту ли трибуну, этот зал, этих людей?.. Куда он держит свой путь, этот парнишка двадцатых годов? И почему он явился сейчас перед Курчатовым? Молодость?.. Может, не только он слышит этот далекий цокот копыт, такой непривычный ныне, даже неизвестный для молодых. Может быть, и другие в зале услышали, поэтому они не удивляются внезапному молчанию Курчатова и ждут.
А он все всматривается, с нежностью и грустью следя за этим пареньком, едущим вдоль невской набережной…
1975