Театральные былички

Комплимент

В объединении драматургов Московской писательской организации любили такой анекдот. Прозаик говорит драматургу: «А знаешь, я тоже решил написать пьесу. И уже написал сто восемьдесят страниц». Соль этого анекдота, непонятная для непосвященных, в том, что максимальный размер пьесы – шестьдесят страниц, самое большое – семьдесят. В начале 60-х годов Э.Радзинский написал свою знаменитую пьесу «Сто четыре страницы про любовь». Уже лет через десять на театре ее не стали бы и читать – длинно.

На театре – не опечатка. Профессиональный жаргон. Как у нефтяников добыча, а у судейских возбуждено (про уголовное дело).


Мечта каждого прозаика – написать пьесу. Не знаю, почему. То ли объем соблазняет. Шестьдесят страниц – делов-то. Это не роман в четыреста страниц, а кормит пьеса (если она пошла) не хуже, чем романный кирпич. Но скорее – желание приобщиться к таинственному миру кулис, вкусить вкус успеха, когда ты выходишь на поклоны под восторженные аплодисменты зрителей: «Автора! Автора!..»

Не избежал этого искушения и я. Но все как-то не удавалось донести написанные пьесы до театра – перехватывало телевидение, литдрама. И уже на репетициях первого моего телеспектакля до меня начало доходить, что недаром драматургия считается высшей математикой искусства. Я не понимал, чего от меня хотят. Я вообще не понимал, о чем со мной говорят. Примерно как в институте, прогуляв вводные лекции, уже не врубался в дальнейшее.


Режиссером-постановщиком спектакля был Саша Прошкин (позже прославленный автор «Холодного лета 53-года», экранизации «Доктора Живаго»). Он спрашивал:

– Что они в этой сцене делают?

– Как что? – искренне удивлялся я. – Все написано. Он говорит: я тебя люблю. А она говорит: я тебя не люблю, а люблю другого.

– Да нет! Я спрашиваю: что они делают?

– Ну как? Сидят, пьют чай. Не нравится? Пусть пьют кофе.

– Какое кофе? Какой чай? – начинал возбухать обычно терпеливый Прошкин. – Актер меня спросит: что я здесь делаю? Понимаешь? Делаю. Что я ему скажу?

– Так и скажи: пьешь чай. Или кофе. С сушками. Можно с вареньем. Мне без разницы.

Саша посмотрел на меня с искренним интересом:

– Ты идиот? Или прикидываешься?

Я понял, что его терпению вот-вот придет конец, и предложил:

– Давай с другого конца. А как тебе видится эта сцена? В порядке бреда. Рыба.

(«Рыба» – из жаргона композиторов-песенников: набор слов, задающий размер текста песни.)

– Вот как. Он говорит: какие странные сегодня облака, скоро осень. Это он говорит. А что он делает? Признается в любви. Врубаешься?

– А она?

– Она говорит: такие облака перед снегом, скоро зима. Что она делает? Уклоняется от ответа на его признание. Понимаешь?

– Начинаю, – не очень уверенно ответил я.

На самом же деле я еще не понимал ничего. И даже сегодня, написав полтора десятка пьес, шесть из которых шли в театрах, так до конца и не понял, на каком языке режиссер общается с актерами.


Года через два, когда мою комедию «Ключ» приняли к постановке в московском Новом театре (в 800-х метрах от кольцевой автодороги, но все равно московский), я твердо решил вникнуть в театральный процесс и не пропускал ни одной репетиции. От моей Малаховки до театра было два часа на электричке, метро и автобусе. За три месяца ежедневной езды я прочитал все четыре тома «Моей жизни в искусстве» Станиславского и только тогда более-менее понял, что такое это таинственное театральное «действие».

В книге есть эпизод: Станиславский сидит в кресле и молчит. Наполненно. Потом спрашивает у студийцев: «Что я делаю?» И сам отвечает: «Отдыхаю от вас».


Моя девственная невинность в театральном искусстве сослужила мне однажды хорошую службу. «Ключ» в Новом театре ставил режиссер Юрий Мочалов (позже он прославился на всю Москву тем, что получил за сценическую редакцию какой-то комедии Шекспира 100 % гонорара, вытеснив Шекспира из платежной ведомости). Он называл себя последователем Станиславского, но понимал знаменитую систему с точностью до наоборот: не только содержание определяет форму, но и форма заставляет актера наполнять свою роль содержанием. Так и работал. Мизансцены у него всегда были эффектными, а когда актер робко спрашивал: «Куда я после этой сцены ухожу?» – Мочалов высокомерно бросал: «В пампасы!»

А между тем актеры Нового театра, тогда еще молодые, были выпускниками школы-студии МХАТ и к такой режиссуре не привыкли. Поначалу они дурачились, посмеивались над Мочаловым, но чем ближе была премьера, тем большее беспокойство их охватывало. Выйти на премьеру пустыми – это как? Назревал конфликт. Я о нем даже не подозревал. Сидел на всех репетициях, с удовольствием отмечал, что текст никто не перевирает, отсебятины не несет, что еще надо? Так и сказал директриссе, которая осторожно поинтересовалась моими впечатлениями: «А что? Все нормально».


Недели за две до премьера прогон посмотрел худсовет. На обсуждении новый главный режиссер, незадолго до этого назначенный московским главком, заявил: «Никуда не годится. Артисты не знают, что играют, ходят с пустыми глазами. Все нужно переделывать! Я сам этим займусь!»

Мочалов сидел ни жив, ни мертв. Слух о том, что его отстранили от спектакля, мгновенно разнесется по всей Москве, и он больше не получит ни одной постановки. Позор. Катастрофа.

И тогда выступил я, полный неподдельного негодования. Что за дела? Юрий Александрович довел работу почти до конца, а теперь его отстраняют? Не позволю. Провалится спектакль, тогда и будете решать. А сейчас пусть заканчивает. Нет? Тогда я забираю пьесу.

Угроза подействовала. Худсовет поскрипел зубами, похмурился, но решил: ладно, пусть заканчивает.

На улице Мочалов с чувством пожал мне руку:

– Спасибо, вы настоящий друг. Другой бы на вашем месте промолчал.

– Почему? – удивился я.

– Не понимаете? Вы же навсегда испортили отношения с новым главным. Он вам никогда этого не простит.

– Да? Я об этом как-то не подумал.

– А если бы подумали?

– Юрий Александрович, за кого вы меня принимаете? – укорил я не очень искренне.

– За молодого драматурга, – со вздохом ответил он. – Совсем неопытного. К счастью для меня.


Он ошибся. Отношения с новым главным испортились надолго, но не навсегда. Года через три он все-таки поставил мою новую комедию.


Работа над спектаклем продолжилась. Артисты поняли, что поддержки ждать не от кого, на сцену придется выходить им. И на одном из последних прогонов вдруг начало получаться. Спектакль чудесным образом ожил. Сбежался весь театр. И вдруг Мочалов прерывает прогон и начинает ставить поклоны. Я в недоумении:

– Что вы делаете? Ребята только начали входить во вкус!

– Я знаю, что делаю, – с взбесившим меня высокомерием ответил мэтр. – Не нужно меня учить.

Я вышел из зала, не хлопнув дверь только потому, что двери в театре закрыты портьерами и не хлопают. Вечером позвонил Мочалов. Он был в истерике:

– Что вы наделали? Вы меня предали! Так не поступают друзья!

– Я не ваш друг, – ответил я тоном английского лорда, который делает выговор провинившемуся дворецкому. – Я друг нашей работы. Если вам угодно портить ее, на меня не рассчитывайте.

Премьера прошла с неожиданным успехом. (Здесь я уподобляюсь всем драматургам: «Как премьера?» «Грандиозно, старик!») Артистов и режиссера несколько раз вызывали на поклоны, было много цветов. Я на сцену не выходил. Представил, каким идиотом буду выглядеть, и остался сидеть в зале. Цветы, которые принесли друзья, они вручили мне после спектакля приватно, из рук в руки. Когда я с букетом выходил вместе со всеми зрителями из зала, какая-то девушка смерила меня презрительным взглядом и громко сказала подруге:

– Посмотри на этого жлоба. Надо же, пожалел цветов артистам за такой спектакль!


Театральная моя судьба сложилась не то чтобы совсем неудачно, но и не слишком удачно. Все же бывали и успешные премьеры, и цветы на поклонах, на которые я научился выходить, и благодарности зрителей после спектаклей. Но лучшего комплимента, чем тот, что я услышал в вечер своей первой премьеры, я больше не получал никогда.

Демиург

Весной 85-го года, когда вся страна гадала, чего ждать от нового генсека Горбачева, у меня в Малаховке без предупреждения появился худощавый человек лет тридцати пяти, с длинными черными волосами, с замшевой сумкой на плече, с артистически завязанным шейным платком вместо галстука, что сразу выдавало в нем принадлежность к миру искусства. Извинившись, что без звонка (телефон у меня недавно сменился), представился:

– Кошелев, Анатолий. Главный режиссер Норильского драматического театра имени Маяковского. Недавно назначили.

Я полюбопытствовал:

– Недавно – это когда?

– Вчера. Приказ по министерству был подписан вчера, а переговоры шли с полгода.

– До этого где служили? – продемонстрировал я знание театра.

(На театре не работают, там служат.)

– В Новгородской драме, очередным.

Главные режиссеры не частые гости в моем доме. Собственно, Кошелев был первым, а лет через двадцать главный режиссер муниципального театра из Тынды вторым и, видимо, последним. Поэтому я принял нежданного гостя со всем радушием.

Он объяснил: в Норильске наконец построили новое здание театра. К открытию сезона в новом театре нужна пьеса. Что-нибудь особенное. Лучше на местном материале. Искали подходящее, не нашли. В реперткоме Минкульта посоветовали обратиться к вам. Вы же работали в Норильске?

Я подтвердил.

– Уже хорошо, вы в теме, – обрадовался Кошелев. – Пьеса нужна вроде «Города на заре». Комсомольцы-добровольцы, Заполярье, черная пурга и все такое. Ну, понимаете.

Я понимал. Но никакой охоты писать пьесу о комсомольцах-добровольцах у меня не было.

– Норильск строили не комсомольцы-добровольцы, а зэки, – напомнил я.

– Да, да, знаю, – горестно покивал он. Горестно не от сочувствия к зэкам, а потому что пьесу с зэками Главлит ни за что не пропустит. – Но в пятьдесят шестом году приехали шесть тысяч молодых ленинградцев и москвичей. Может, о них?

– Завенягин, – сказал я.

– Гениально, – сказал Кошелев.


У меня давно шевелилась мысль написать о первом начальнике Норильскстроя Завенягине. Фигура крупная, с крутыми драматическими поворотами в биографии. Он так и просился в пьесу. Начальник Магнитки, он был назначен первым замом Орджоникидзе. Но в тот день, когда Завенягин приехал в Москву, Орджоникидзе застрелился. Любимый ученик Серго оказался между небом и землей. Он ходил в наркомат, сидел в пустом кабинете, а по ночам ждал, когда за ним приедут. (Я об этом писал в «Северных быличках»). И вдруг – неожиданный поворот.

Цитирую пьесу:


«СТАЛИН. Мы сейчас обсуждаем кандидатуры… ищем человека, который мог бы возглавить строительство (задержался у стола, заглянул в бумаги) Норильского горно-металлургического комбината. Как мы выяснили, предложения товарищей из Управления кадрами не могут быть приняты. И у меня появилась мысль… у нас же есть такой человек! Талантливый инженер, крупный организатор промышленности, все мы его хорошо знает и ценим. Я говорю о товарище Завенягине. Как заместитель наркома он должен присутствовать на этом заседании… он здесь?

ЗАВЕНЯГИН. Да, товарищ Сталин.

СТАЛИН. Сидите, товарищ Завенягин. Я пока просто размышляю… делюсь с членами правительства своими соображениями. Возникают два вопроса. Первый вопрос, который мы всегда задаем себе: справится ли этот товарищ с делом? Вся деятельность товарища Завенягина проходила у нас на глазах. Он сумел в корне перестроить работу Магнитогорского комбината, дал самый дешевый металл. И мы не удивились, когда в этом же зале наш незабвенный Серго настоял на назначении товарища Завенягина своим первым заместителем, иначе говоря – вторым человеком во всей нашей социалистической индустрии. Увы, ученику не удалось поработать с учителем. Не выдержало горячее сердце Серго. И наш молодой товарищ разделил с нами наше горе. Я помню его слова с трибуны Мавзолея, очень хорошо помню…

ГОЛОС ЗАВЕНЯГИНА (документальная запись выступления на траурном митинге). «Рабочие, работницы Магнитки и все трудящиеся Урала, от имени которых я выступаю, потеряли в лице товарища Серго Орджоникидзе своего верного и близкого друга. Велико наше горе! Особенно велико оно у тех, кто воспитан им, кто видел в нем нежного отца и полного сердечной дружбы бесстрашного и талантливого руководителя и наставника. Товарищ Серго не может умереть для дела, за которое он боролся. Его имя стало нашим знаменем…»

СТАЛИН. Да, не удалось ученику поработать с учителем. Но и без наставника товарищ Завенягин успешно работал, взвалил на себя огромный груз руководства всей нашей промышленностью… Интересно, сколько дел руководитель такого масштаба решает за один день – например, вчера?

ЗАВЕНЯГИН. Ни одного, товарищ Сталин.

СТАЛИН. Вот как? А позавчера?

ЗАВЕНЯГИН. Ни одного, товарищ Сталин. По распоряжению наркома Кагановича я отстранен от работы.

СТАЛИН. Это нехорошо. Товарищ Каганович нерационально использует кадры. Но я думаю, что на первый вопрос мы можем ответить утвердительно: да, товарищ Завенягин способен справиться с делом, которое мы хотим ему поручить… Но тут возникает второй вопрос: согласится ли он? Не покажется ли ему это назначение оскорбительным? Сейчас в отрасли, которой он руководит, работают миллионы людей. А на стройке этого… (заглянул в бумаги) Норильского комбината всего несколько тысяч. Но разве для настоящего коммуниста имеет значение масштаб дела? Разве к лицу настоящему коммунисту разделять задания партии на важные и неважные? Нет, не к лицу… А теперь нам остается спросить товарища Завенягина: согласен ли он принять новое назначение?

ЗАВЕНЯГИН. Да, товарищ Сталин.

СТАЛИН. Другого ответа мы и не ждали. Думаю, можно перейти к следующему вопросу…»


Пьеса получила название «Особое назначение» с подзаголовком «Завенягин в Норильске». Но до пьесы было еще далеко. Норильск строили зэки, в основном пятьдесят восьмая статья, политические. Зэками были почти все инженеры, ближайшие сотрудники Завенягина. И никуда от этого не уйти.

– Может, сделать всех такими, серенькими? – неуверенно предложил Кошелев. – Норильчане поймут.

Но он и сам сознавал, это не выход, все равно вранье. А врать не хотелось. Нужно было искать какое-то другое решение. И мы нашли. Авария (они в те годы шли одна за другой). Один из заключенных гибнет. Не из главных героев, просто один из. Один из двухсот тысяч безымянных зэков, на костях которых возводился Норильск. Бригадники стоят, молчат. Молчит Завенягин. И из этого молчания рождается мощнейшая музыкальная тема – реквием Верди.


Из пьесы:


«Грянул реквием Верди, та часть его, «Туба мирум», в которой, как пишут музыковеды, «грозные фанфары, возвещающие час мировой катастрофы, звучат все ближе и ближе. В момент наивысшего напряжения вступает величественная мрачная фраза хора. Напряженное звучание хора и оркестра обрывается резко и неожиданно, сменяясь приглушенным замиранием соло баса в ритме похоронного марша».

И когда были отпеты и оплаканы все, кто отдал свои жизни, чтобы вдохнуть жизнь в эти мерзлые тундры, и все, кто свои жизни еще отдаст, в кабинете Завенягина, наполненном призрачным светом затухающего полярного дня, появляется Орджоникидзе – таким, каким помнил его Завенягин в лучшие, самые счастливые минуты своей жизни…»

Спектакль придумался. Остальное было делом техники. Нам повезло: не пришлось изворачиваться, выдумывать «сереньких». Времена менялись с феерической быстротой, жеманный плюрализм мнений превратился в гласность. И хотя свободой слова гласность еще не стала, цензура оказалась полностью дезориентированной, не знающей, что уже можно, а чего еще низзя. Мы рискнули: нахально вывели на сцену никаких не «сереньких», а настоящих зэков – в драных ушанках, в клифтах с номерами. И сошло. Сошло! Мы сами себе не верили. Впервые в истории советского театра на сцене появился сталинский лагерь.


Премьера состоялась зимой в новом здании театра. Его очень долго строили. Сооружение получилось внушительное, напоминающее горнолыжный трамплин крутым скатом кровли, скрывающим театральную машинерию. Наружная отделка – дикий, грубо отесанный камень, а внутри – мрамор, дорогие сорта дерева, хрустальные люстры и уютный зрительный зал мест на шестьсот-семьсот. Это нужно было видеть, как из замяти пурги или густого морозного тумана появляются безликие фигуры, упакованные в шубы, меховые шапки и шарфы до глаз, поднимаются по широкой каменной лестнице и в холле преображаются: мужчины в парадных костюмах, свежие с мороза прелестные женщины, обязательно в платьях, в чулочках, в туфельках на высоком каблуке. Никаких сапог, никаких джинсов и брюк – считается неприличным.

У норильского театра интересная история. Он открылся в декабре 1941-го года, в самую тяжелую пору войны. До встречи с первым директором театра Григорием Александровичем Бороденко (уже тогда это был глубокий пенсионер, жил в Алупке на Южном берегу Крыма) я был уверен, что своим рождением норильский театр обязан курьезу чисто советского свойства. Вероятно, решение о театре было принято еще до войны, а потом оно выполнялось чисто по инерции. Оказалось, нет. Именно с началом войны молодой актер Григорий Бороденко оказался без работы, так как уральский театр, где он служил, закрылся из-за всеобщей мобилизации. Бороденко по состоянию здоровья на фронт не попал, вернулся на родину, в Красноярск, тут-то и узнал, что в Норильске хотят иметь свой театр. Нашелся антрепренер, сколотили труппу, и в один из сентябрьских дней артисты будущего театра собрались на пристани, чтобы плыть в Дудинку, а оттуда, по узкоколейке, ехать в Норильск. Вот как об этом рассказывал сам Бороденко:

– Ждем. Антрепренера нет. А у него и билеты, и деньги. Пароход вот-вот отчалит. Прорвался я к капитану, объяснил, что и как. Он переговорил с кем-то из норильского начальства, раздалась команда: «Пустить артистов!» Погрузились, плывем. Но денег-то ни у кого нет. А многие с детьми. Первые дни ели то, что прихватили из дома. А дальше? Плыть-то целую неделю! Выход нашелся неожиданный. В кают-компании после завтрака собирались норильские тузы, руководители стройки, играли в преферанс. Я подсел посмотреть, в преферанс я играл прилично. Им как раз четвертого не хватало, я оказался кстати. Но когда я увидел, по каким ставкам они играют, у меня в глазах потемнело. К счастью, игроки они были так себе, при этом во время игры не отказывали себе в удовольствие пропустить стопарик за стопариком под енисейскую стерлядку, так что к концу игры у меня оказывалось до нескольких тысяч рублей выигрыша. Это при том, что как актер я зарабатывал тогда по 700 рублей в месяц. На эти деньги вся наша труппа и добралась до Норильска…


Мои исторические изыскания привели к неожиданному открытию. Оказалось, что в годы войны и особенно в первые послевоенные годы Норильск был самом театральным городом если не мира, то уж страны точно. Сегодня в десятимиллионной Москве всего четыре десятка театров, а в двухсоттысячном Норильске тех лет постоянно работали до двадцати театров, а число премьер доходило до полусотни в год. Все театры были лагерные, в них играли заключенные, бывшие актеры, режиссеры и музыканты из лучших коллективов страны. И только один театр был «вольный» – тот, который с первых дней возглавил Бороденко.

Здесь и разгадка тайны рождения норильского театра. Дело в том, что лагерные театры давали спектакли только для заключенных. По крайней мере, так полагалось. Правило, конечно, не выполнялось. На каждую премьеру под предлогом контроля являлось все энкавэдэшное начальство с женами и знакомыми. Ну где еще они могли бы послушать Лидию Русланову или Головина, увидеть знаменитых артистов! И получалось, что начальству как бы и не положено то, на что имеет законное право последний доходяга из зэков. Это ощущение социальной несправедливости и привело к мысли создать свой театр. Война? Ну и что? Тогдашние бонзы, как, впрочем, и нынешние, не любили себе в чем-то отказывать. Так и начал жить этот заполярный театр.


Последние репетиции «Особого назначения» проходили в жуткой неразберихе. Обычную предпремьерную суматоху усиливали строители. Как водится, они не успевали к сроку и доделывали огрехи в авральном режиме. За сценой все время что-то грохало, визжали дрели, стучали молотки. Роль Завенягина исполнял замечательный молодой актер Юрий Цурило, внешне очень похожий на Завенягина, такой же лысоватый, такой же значительный. Только ростом был много выше. В перерывах между своими сценами он удалялся за кулисы и ни с кем ни разговаривал, чтобы не выйти из образа. Однажды в театр приехал председатель горисполкома, чтобы подогнать строителей. После обхода он появился в зале с крайне озадаченным и даже немного испуганным видом. На вопрос, что с ним, неопределенно кивнул в сторону темных кулис:

– Там… какой-то человек. Мне показалось – Завенягин.

– Это и есть Завенягин! – хором закричали мы с Кошелевым. И только тогда сами поверили: спектакль получится.


Спектакль получился. Три сезона он шел с аншлагом, что для небольшого города очень большая редкость. Позже его возобновляли и показывали всем высоким гостям. Так я стал норильским драматургом. (Чуть было не сказал – демиургом).


Писать об истории – дело неблагодарное. Всегда скажут: и то было не так, и это было не так. Но как бы там ни было на самом деле (а кто точно знает, как было на самом деле?), будет так, как написал я. И в памяти норильчан Завенягин останется таким, каким был в пьесе. С бокалом шампанского, поднимающим тост:

– С Новым годом, друзья, с новым счастьем. С новым, 1941-м годом!

Сделка

Как-то случилось мне побывать в Болгарии по командировке Министерства культуры СССР. Собирал материал для пьесы о советско-болгарской дружбе. Болгарские братушки, представляя меня, говорили: русский драматург. И я чувствовал себя полковником в свите маршалов отечественной драматургии Гоголя, Островского, Чехова. Но иногда говорили: советский драматург. И будто сдирали погоны, разжаловали в рядовые и отправляли на кухню чистить картошку. Уж лучше бы называли норильским драматургом. Против этого я ничего не имел, так как с норильским театром оказалась связана немаленькая часть моей жизни.


В новую работу для норильского театра меня втравил Толя Кошелев. После «Особого назначения» он решил, что у меня легкая рука, и настоял, чтобы я написал еще одну пьесу на местном материале. В то лето весь город бурно обсуждал события в лагере «Таежный», куда учащихся местного индустриального техникума посылали на морковку. Несколько активных подростков начали наводить в лагере порядок. Руководствовались они самыми лучшими побуждениями, но порядок наводили как умели – кулаками. Кончилось это так, как всегда кончаются попытки таким образом навести порядок: озверением, до скотства, в общем-то хороших ребят. После суда над ними в «Заполярной правде» появилась статья «Повелитель мух» (роман Голдинга был тогда популярен), статью горячо обсуждали везде, даже на планерках в горнорудном управлении. Об этой истории Кошелев и хотел поставить спектакль.


Тема показалась мне интересной, я согласился. Первое действие (пьесу назвал «ЧМО» с подзаголовком «послесловие к приговору») написал быстро, чуть ли не за две недели. Отослал в Норильск. Там вдохновились, заказали декорации, даже начали репетировать. А у меня как заклинило. Заколодило. Ни с места. Первоначальная ясность обнаружила внутри себя пустоту, я совершенно не знал, чем ее заполнить. Сидел дурак дураком, ничего в голову не приходило. А время шло. Я понял, что драматурга из меня не вышло. Уже готов был позвонить в Норильск и сказать, что пьесы не будет. Но тут в гости ко мне приехал мой приятель, хороший сатирик и не очень удачливый драматург Андрей Кучаев (последние годы он жил в Германии и писал невеселые рассказы). Когда я рассказал ему о своем решении, он посмотрел на меня, как на больного:

– Рехнулся? Твою пьесу репетируют, не дожидаясь второго действия! О таком не может мечтать даже Розов! А ты – в кусты? Старик, я перестану тебя уважать. Ты сам себя перестанешь уважать, а это гораздо хуже!


«Если трудности кажется непреодолимыми, значит близок успех». Сколько раз мне уже пришлось убеждаться в мудрости этого парадокса!

Неожиданно придумался поворот в характере главного героя, пьеса покатилась, как с горы.


Премьера «Чмо» состоялась в ноябре. Я прилетел на выпуск спектакля. В Норильске уже была лютая зима с полярной ночью. Кошелев оброс, почернел и едва ли не завшивел. На театре это принято: перед премьерой не мыться и не стричься. Зато в день премьеры был как огурчик: свежий, в лучшем своем костюме, при галстуке.

На прогонах и на генеральной репетиции мы уже видели, что спектакль получился. Но все-таки волновались: как-то будет на премьере, не перегорят ли актеры, не потеряются ли от волнения. Но все прошло как нельзя лучше. Был полный аншлаг, на премьеру явился весь норильский бомонд во главе с самым большим начальством. Все были в восторге. После спектакля мы с женами пришли ко мне в гостиницу и распили две бутылки шампанского. Просидели часов до трех ночи, отмокая от треволнений. Потом Толя с женой ушли.


Я был особенно рад успеху. Была у меня тайная мысль. Поскольку я стал норильским драматургом, сделал для городского театра уже две пьесы, так не попросить ли у комбината продать мне новую машину. Естественно, по госцене. Моя «шестерка» поизносилась, требовала замены, а на черном рынке новые «Жигули» шли по три номинала, не подступишься. Норильск же получал «Жигули» из фондов Минцветмета, на одну машину не обеднеют. Я знал, как это провернуть. Через первого секретаря горкома партии Игоря Аристова. С ним я был знаком еще когда он работал на комсомоле. Он не откажет мне, а на комбинате не откажут ему. Вот, сам директор комбината горячо аплодировал, а потом пошел за кулисы и благодарил актеров. Нет, не откажут. С этой приятной мыслью я и заснул.

Разбудил меня телефонный звонок. Было четыре часа утра. Звонила Людмила, жена Кошелева:

– Толю забрали!

– Кто забрал?

– Милиция!

– За что?

– Пьяный!

Я разозлился.

– Что ты несешь? Толя пьяный с двух бутылок шампанского на четверых? Да это ему как слону дробина!

– Он в гримерке выпил бутылку водки. Один. Я не усмотрела.


Постепенно выяснилось, что произошло. Выйди из гостиницы, Кошелев поругался с женой. Она ушла вперед, Толя отстал. Он все время падал в скользких парадных туфлях. А надо сказать, что улицы Норильска полярной ночью очень ярко освещены, просматриваются насквозь. Кошелева заметил милицейский патруль. Оглянувшись, Людмила увидела, что его уже заталкивают в «уазик».


Что делать? Ситуация была очень серьезная. В стране свирепствовала антиалкогольная компания. Пик ее прошел, но последствия еще давали о себе знать. Доходило до скверных анекдотов. Однажды в пятницу вечером пятеро начальников цехов и главных специалистов норильских заводов собрались в сауне, которые были во всех бытовках, отметить день рождения одного из них. Ему исполнилось пятьдесят четыре года. Дата не круглая, примечательная разве что тем, что имениннику оставался всего год до пенсии, которую северянам платили в пятьдесят пять лет. Народ солидный, уважаемый в городе. Попарились, выпили, душевно поговорили. На выходе их ждал наряд милиции. Утром на экстренно созванном бюро горкома партии всех пятерых исключили из партии и уволили с работы. Руководители комбината понимали, что это дурь несусветная, но сделать ничего не смогли: кампания.

Загрузка...