АЛЕКСАНДР РУДЕНКО-ДЕСНЯК


ВЫБОР И ПУТЬ


ЗАМЕТКИ О СОВРЕМЕННОЙ ПРОЗЕ


Надо оговориться сразу же: эти заметки меньше всего претендуют на то, чтобы дать какую-то «фор­мулу» современного литературно­го процесса. Как бы ни был широк круг толкуемых произведений прозы, он не всеобъемлющ; даже если какие-то тенден­ции литературы более или менее ясны и сравнительно легко поддаются анализу, они всегда лишь часть литературного безбрежья.

Писательское слово универсально. Лите­ратура тем и прекрасна, что ей под силу любые жизненные сложности, что она за­нимается всеми нравственными проблемами, интересующими и волнующими человека. Но есть постоянные, неизменно высокие установки литературы и есть ее «сию­минутная» реальность, ее внутренняя ори­ентированность на те или иные особо актуальные вопросы действительности. Эта ориентированность неизбежно сказывается на духе, тональности и даже конструкции конкретных произведений, на проявленном в них способе художнического вторжения в жизнь.

У нас много написано о литературе нрав­ственного выбора. Можно с полным основа­нием прибавить: заслуженно много. Человек перед лицом решающего выбора своей жиз­ненной позиции, выбора трудного и драма­тического — эта ситуация, став предметом острого писательского исследования, позво­лила многое сказать о глубинных устремле­ниях героя, о тайниках личностного «я», о взаимоотношениях человека со своей средой и со своим временем. «Белый пароход» Ч. Айтматова и «Сотников» В. Быкова — всего два названия, но сразу ясно, о чем речь.

В произведениях, где герой поставлен в ситуацию предельную, или, как принято говорить, экстремальную, он, принимая жиз­ненно важное решение, определяясь четко и недвусмысленно, и раскрывает себя с максимальной полнотой; едва мы стали сви­детелями такого решения, действие начина­ет стремительно двигаться к финалу — свершилось главное, подлинное содержание вещи оказывается практически исчерпан­ным...

Проблема выбора, повторим, всегда при­надлежит литературе, как и иные насущные проблемы нашего бытия. Только в какой мере диктует она звучание, определяет вну­треннее строение литературных произведе­ний последнего времени? В частности, тех, что вызвали широкий читательский интерес? Попробуем пойти за логикой построения очевидно разных, принадлежащих разным национальным традициям произведений со­временной прозы.


«Вся жизнь — бесконечный выбор. Каж­дый день — от выбора утром каши и гал­стука до выбора целого вечера — с какой женщиной встретиться, куда пойти, каким образом убить проклятое время. Все совер­шается после выбора: любовь, война, убий­ство»,— говорит Илья Рамзин, персонаж ро­мана Юрия Бондарева «Выбор». Рамзину с его неясным военным прошлым вряд ли дано в романе высказать некую безупреч­ную истину: в его мизантропических речах причудливо смешаны грешное с праведным, бесконечно большое с бесконечно малым. И установленный походя знак равенства между гигантскими категориями бытия и мизерными категориями повседневного бы­та — резкое напоминание о том, что забол­тать, лишить подлинного смысла можно что угодно, любой мировоззренческий по­стулат.

К роману, некоторым сторонам его со­держания мы еще вернемся. Рамзинские же слова, столь не случайные в романе, вспом­нились потому, что они поневоле засвиде­тельствовали: серьезные понятия незаметно стираются, теряют свою многомерность от частого употребления. Литература, пустив их в широкий оборот, и корректирует, под­час вынужденно, свое отношение к ним.

Да, иногда нужно напомнить, что решение, равное человеческой жизни, и предпочтение одного блюда другому — слишком разные вещи.

Едва мы начнем говорить о литературе нравственного выбора, и неизбежно одним из первых всплывет имя эстонского писате­ля Энна Ветемаа. «Монумент», «Усталость», «Реквием для губной гармоники», «Яйца по-китайски» — произведения, хорошо из­вестные широкому читателю, многократно откомментированные всесоюзной критикой. Они легко зачислялись в разряд «интеллек­туальной» прозы, были отмечены холодно­ватой ясностью в постановке жизненных проблем. Их герои действовали в сюжетных положениях, по-лабораторному чистых. Че­ловек выбирал между карьерой и совестью; принимал четкое решение под угрозой смерти подлинной или мнимой. Рассматри­ваемая ситуация была предельной, в извест­ном смысле самоигральной, позволявшей и выявить сущность героя, и привести сюжет к логическому финалу. Упруго и слаженно двигался повествовательный механизм. Раз­мышления и переживания героев высвечи­вались обязательной иронией они далеко не всегда внушали симпатию, да и некоторая авторская отстраненность от происходяще­го помогала увидеть его подлинный объем­ный смысл. Э. Ветемаа упорно стремился к демонстрации разрушительной силы нрав­ственных компромиссов. Этим и привлекали его «маленькие романы», это и вызывало вокруг них жаркую полемику.

Сказанное писателем всерьез находит аудиторию и годы спустя. Наверное, «Мо­нумент» — не самая совершенная вещь Э, Ветемаа, но инсценирована она постав­лена в московском театре «Современник», и зал живо реагирует на своеобразную ис­поведь молодого скульптора Свена Вооре, отказавшегося от своего таланта ради ути­литарно понимаемого успеха...

Сделанное живет писатель движется дальше, и это движение никак не назовешь случайным.

Он уходит в сферу национального преда­ния — и появляется повесть «Воспоминания Калевипоэга», где простодушный тон скры­вает интеллектуальность апокрифа, где ле­гендарный герой, лишаясь привычного пье­дестала, приобретает плоть, обаяние, много­гранный «земной» характер.

А совсем недавно появился русский пере­вод романа Э. Ветемаа «Сребропряхи» — и та, и вовсе не та авторская рука...

Эстонский прозаик рассказывает о счаст­ливых слезах и истериках, о неожиданных находках и естественных потерях, об энту­зиазме и изощренном интриганстве, о кри­ках плановиков и стонах тонких знатоков эстетики, обо всем том, трудно подвластном человеческому уму, что объединяется в слове «кинематограф». Рассказывает весело, с юмором и сарказмом. В авторских инто­нациях угадывается многое — от чапековского «Как это делается» и романа «Вечер в Византии» Ирвина Шоу до фильма Фран­суа Трюффо «Американская ночь», язвитель­но грустного фильма о призрачном и беспо­щадном мире кино. В самом кинематографе с его вечной горячкой, с возникновением целого из бесконечных «кусочков», с его бесконечной имитацией подлинного заложе­на склонность к самопародии, что не мешает ему, конечно, быть высоким творчеством. Эту склонность отлично различают пишущие о кино, особенно о его технологической сто­роне: условно говоря, упавший «юпитер» может вдребезги разбить самый грандиоз­ный режиссерский замысел. Давно замечено и то, что «киножизнь», жизнь людей, сое­диненных на время съемок, соединенных весьма и весьма условно, может странным образом отразить и выразить подлинную, огромную человеческую жизнь.

В «Сребропряхах» есть все, чего можно ждать от романа о кино, написанного пером ироничным, уверенным и осведомленным. История снимающегося фильма, которая после всех недоразумений завершается вполне благополучно. История кинозолуш­ки (скромной костюмерши), ставшей кино­принцессой (исполнительницей одной из главных ролей). Еще немало историй, под­тверждающих ту здравую истину, что ви­димое и сущее очень часто далеко не од­но и то же.

Эти суматошные «квипрокво» следуют друг за другом, помогая решению вполне серьезной задачи — исподволь проявить под­линное в человеке, его сокровенную суть, его отношение к вещам. Главный герой, режиссер Мадис Картуль, не сразу застав­ляет с вниманием отнестись к его суете на съемках, к его будто бы не таким и значи­тельным поначалу переакцентировкам в сценарии будущей картины. Творческая по­зиция Мадиса заявляет о себе словно бы между делом, в шумных кинобуднях, в по­ложениях, по-житейски юмористических. Здесь даже неловко говорить о высоких озарениях духа.

Это сразу же бросается в глаза при чтении романа: он в принципе лишен ситуации или ситуаций, до лабораторности «чистых», где герой самовыражался бы с максимальной полнотой, обнажал и демонстрировал во всем объеме свое жизненное кредо. Ни об одном из эпизодов не скажешь, что в нем сконцентрировалась суть сказанного, глав­ное его содержание, а остальное — неиз­бежное повествовательное обрамление, и дальнейшая судьба героя не таит никаких неясностей. Как раз будничность борьбы Мадиса за свои представления о киноискус­стве доказывает ее трудность, сложность, даже изнурительность.

Снимая фильм о Румму Юри, герое народ­ных легенд, Картуль стремится к одному: чтобы на экран не попал очередной благо­родный киноразбойник, персонаж бесчис­ленных, похожих друг на друга вестернов. Чтобы Юри, как. и другие действующие ли­ца картины, приобрел личностное и нацио­нальное своеобразие, а поведение людей на экране — точные социальные и временные мотивировки.

Так внушительно, если их сформулировать со стороны, выглядят режиссерские наме­рения. Манифест самого режиссера выгля­дит иначе. «Видишь ли, режиссерский сце­нарий, который у тебя спокойненько лежит во внутреннем кармане и который я сам на­писал по сценарию этого старого словоблу­да Синиранда, годится только псу под хвост. И вот теперь, когда работа уже на­чалась, я это понял и пытаюсь на ходу за­воротить в другую сторону. Как тот чертов портной, который сперва рубашку скроил, а потом решил брюки сшить. Что из этого выйдет, а? Но я просто не могу иначе! Так что оба мы влипли, вот какое дело!» — го­ворит Мадис своему молодому коллеге, выпускнику ВГИКа Рейну. Глазами этого же юного соискателя кинематографических лавров мы можем увидеть говорящего. «Одет он невообразимо потешно: шестиде­сятилетний Мадис влез в какие-то чудовищ­ные тренировочные штаны, по крайней мере, номера на четыре меньше, чем нужно. Да еще под натянутую до предела резинку на животе умудрился засунуть большие паль­цы (может, у него с собой есть запасная резинка?). На Мадисе была вязаная кофта, неопределенным цветом и пуговками напо­мнившая Рейну кофту покойной бабуш­ки». В общем, вот речь оратора, вот его тога...

Только ли над своим героем посмеивает­ся писатель? Или ему важно снять с котурн не одну лишь фигуру центральною персо­нажа, а и отстаиваемые им истины (что, впрочем, нисколько не мешает им быть серьезными — речь о способе их введения в повествовательную ткань). О Мадисе мож­но сказать с привычной авторской полуулыб­кой: «...сделав выбор, он тут же забыл обо всем остальном» (а речь идет о попытке заменить одну из актрис, и значение выбо­ра предельно обытовлено). Да и высказы­вание Мадиса «просто не могу иначе!» не обязательно задержит наше внимание, хотя оно из важнейших.

Ну ладно, сегодня Мадис мечется по съемочной площадке, и ему просто некогда сосредоточиваться на своих глубинных «да» и «нет», на нравственных мотивах своего поведения. А может, в прошлом героя, где есть столь привычная для прозы Э. Вете­маа ситуация выбора, где рассказывается о решительной смене Мадисом Картулем жизненных вех, может, там обнаружится иной повествовательный механизм?

Поскольку прошлое для Мадиса «жевано-пережевано», оно дается в повести весьма и весьма эскизно. То, как ответственный хозяйственный работник киностудии почув­ствовал безудержную тягу к кино, как «со­лидный человек» пошел на выучку к мон­тажникам, катастрофически теряя уважение вахтеров и коллег, как сбегал он по ночам на студию, в монтажную, а жена Сальме, само собой, увидела в этом любовную ин­трижку, как таллинские ребята приняли изрядно потрепанного Картуля за ночного сторожа,— все это изложено вполне в стиле иронического повествования. И занимает все это страницы две-три, где уж тут появиться мотивировкам, объяснениям, раскрытию психологии героя в решительный момент своего бытия. Такое впечатление, что Э. Ве­темаа, взяв классическую для себя, автора «маленьких романов», ситуацию жесткого выбора, на ходу потерял к ней интерес. Обозначена она, и довольно. Обозначена в духе добродушно-пародийном: есть в ней, видимо, для автора какая-то внутренняя исчерпанность.

Резкая эволюция Мадиса имела свои ос­нования и свои объяснения. И опять-таки они даны тезисно, до предела лапидарно. С некоторых пор его «стало преследовать не­кое чувство остановки, некое чувство стоя­чей воды». Размеренная жизнь хозяйствен­ника оказалась не по нему. «Благоденствие было не по его беспокойному нраву». Он искал соратников и единоверцев, искал себя, прежнего бойца эстонского стрелко­вого корпуса, искал по-былому ясные цели борьбы, требовавшие предельного напряже­ния сил. Как раз во время встречи бывших фронтовиков, разнеженно пивших пиво в сауне, Мадис, глядя на человека, который когда-то вытащил его, раненого, из-под огня, беспощадно подумал: «А что же с тех пор изменилось? И неужели же мы способны на высокие душевные порывы только в ми­нуты смертельной опасности?»

Еще один эскиз душевного состояния человека, оказавшегося в конце концов способного к подлинному душевному поры­ву. Обозначены причины, обозначены пунк­тирно, потому что повествование сосредото­чено вокруг следствий.

Всему в жизни есть свое место, у каждо­го явления свой масштаб. Пока Мадис Картуль, поджав ноги в рваных носках, сидел в студийной монтажной и лихорадочно ис­кал свое призвание, огромный окружающий мир решал свои бесчисленные проблемы и — в этом романе, во всяком случае — не соби­рался в изумлении застывать перед нравст­венным подвигом вчерашнего обладателя внушительного кресла и солидного кабинета. И воздано было Мадису более чем умерен­но. Он стал режиссером «картофельных», научно-популярных фильмов о сельском хо­зяйстве, и только документальная картина «Хозяева» — о рецидивах частнособственни­ческих тенденций в современном крестьян­стве — принесла ему кое-какое имя.

В свои шестьдесят Мадис все еще начи­нает. Фильм о Румму Юри — дебют Картуля в игровом кино.

Всем своим строением, конструкцией, со­отношением частей роман убеждает: выбор, даже если он дался необычайно дорого и вдохновлялся высокими целями, — только начало, все самое главное, самое существен­ное происходит с человеком потом.

В самом ходе съемок, при которых мы присутствуем, еще слишком много неясного и неоформленного, чтобы можно было с уве­ренностью говорить об элементарном успе­хе. Но — «не могу иначе!». Ежедневно, еже­часно, даже не задумываясь над этим, Мадис Картуль защищает выбор, сделанный им двадцать лет назад.

Есть у Мадиса одна существенная черта. Твердо стоя на своем, умея даже в одиноч­ку, против всех отстаивать свои взгляды, он в то же время проявляет завидную чут­кость к иным точкам зрения, тянется к духовному опыту других людей. Как тот, кому больше всех в съемочной группе до­верено, он готов за все сделанное отвечать один, но его борьба, его достижения поте­ряют многое в своей ценности, если за ним не пойдут — смело и осознанно — другие.

Мадис Картуль не очень сентиментален и далеко не всегда симпатичен в обычном смысле слова. Он умеет жестко и беском­промиссно отметать то, что не нужно его работе и противоречит его целям. За манев­рами своего младшего коллеги Рейна, уме­ло, как тому кажется, осуществляющего житейскую политику «и вашим, и нашим», Мадис следит с беспощадным сарказмом. А вот в финале романа, когда после обсуж­дения отснятого материала Мадису оказана полная поддержка, его враги посрамлены, а юный Рейн просто-таки втоптан в грязь, именно Мадис протягивает Рейну руку помощи.

«И вот они уже идут вместе.

Кто знает, может быть, они и вправду сделают хороший фильм.

Кто знает, может быть, мы о них еще услышим».

Не многолетний ли и будничный, то есть многотрудный нравственный опыт Картуля научил его, что отсечь, предать суду сове­сти бывает легче, чем возродить растерян­ную, потерявшую ориентиры человеческую душу?

Не собственная ли, всегда доступная чело­веку возможность решительно обновить свою жизнь сделала его оптимистом в от­ношении других людей?


Момент решающего выбора часто упо­добляют пику — пику человеческой судьбы. Интерес литературы к таким пикам естест­вен; естественно и ее стремление объять жизнь человека как нечто целостное, с реальными, раскрывающимися во времени противоречиями. Очевидно и то, что рас­положенные между пиками, у их основа­ния, пространства людского бытия весьма относительно ровны и легко преодолимы. Вне реалий острого нравственного выбора трудно понять, к примеру, прозу Юрия Трифонова. Но ее столь же трудно понять, и не выявив, как в трифоновских повестях и романах убежденность и нравственность героя испытывались в повседневном, обыч­ном, растянутом на долгие годы житье- бытье...

Интерес литературы к целостной жизни человека приобретает в наше время специ­фический оттенок. Слишком велики соци­альные и военные потрясения века, слиш­ком заметны обрывы и новые линии в межчеловеческих связях, слишком бросается в глаза мощная динамика ежедневных жиз­ненных изменений, чтобы сама проблема целостности нашего бытия не наполнилась глубокой внутренней конфликтностью.

О романе Ю. Бондарева «Выбор» писали много, и это избавляет меня от необходимо­сти подробно останавливаться на перипети­ях сюжета, обширной проблематике произ­ведения, на страницах которого судьба столкнула двух бывших друзей, разбросан­ных ураганом войны.

Вина Ильи Рамзина, исчезнувшего в воен­ной круговерти и возникшего много лет спустя в качестве иностранного подданного, доказана и самим романом, и его критикой. Уже упомянутые рамзинские слова о «бес­конечном выборе» можно понять и как попытку Ильи оправдаться за все, что произошло с ним, объяснить его уступки жизненным обстоятельствам. Илья — живое воплощение нравственного компромисса и неизбежного краха, идущего за нравствен­ным компромиссом.

Вряд ли, однако, только этим можно ис­черпать назначение в романе фигуры Ильи Рамзина.

Впервые встречая Илью в Венеции, худож­ник Владимир Васильев понимает вдруг, что стало страшно подумать о прошедших го­дах, разъединивших их.

«Каким же кажусь я ему?» — подумал Васильев, содрогаясь от ощущения времени, от жестокой его превратности, не щадящей ничего...»

Бывший друг детства оказался для Ва­сильева зеркалом, возможно, искажающим, с другим расположением света и теней, но зеркалом, не знающим пощады, в котором Васильев вынужден увидеть себя сегодняш­него, свое военное прошлое, свое идилличе­ское замоскворецкое детство. Это зеркало, раз появившись, следует за Васильевым не­отступно: и тогда, когда он принимает Илью в своей живописной мастерской, и тогда, когда они идут к матери Ильи, в Замоскво­речье, дом их далекого детства, и тогда, когда идет странное застолье в шикарных гостиничных апартаментах «синьора Рамзэна», и в тот момент, когда Васильева вы­зывают прояснить обстоятельства самоубий­ства Ильи, и на похоронах, и, самое главное, в те минуты, когда Васильев остается нае­дине с собой и пытается найти ответ на мучающие его жизненные вопросы.

Безмерная «хрупкость жизни» начинает волновать Васильева. Его посещает мысль, что «все в этом мирю висит на волоске» — и страна детства, куда Васильев «опоздал приехать», и пошатнувшиеся отношения с женой, подлинным другом и опорой, и бу­дущее дочери, в чью жизнь ворвалась тупая и недобрая сила, и само пребывание чело­века на земле.

Васильеву не так уж трудно ответить на вопросы Ильи, как бы зло они ни звучали. И спросить Илью о прошлом и нынешнем, даже спросить с него Васильев может без колебаний, с тем правом, какое дает ему прошлое боевого офицера и биография, не­отделимая от биографий всех соотечествен­ников. Здесь все более или менее ясно. Раз­лад в сознании Васильева начинается тогда, когда он пытается связать расползающиеся нити собственного бытия, своих привычных представлений обо всем сущем.

Растерянность перед жизнью, ее неумо­лимыми извечными законами — вот что на­чинает испытывать художник Васильев, дол­гие годы творивший в своей мастерской и волей-неволей ушедший в обособленный, не нарушающий внутреннего комфорта мир. Он вправе смотреть на Илью настороженно и взыскательно: они, разменяв шестой де­сяток, прожили слишком разные жизни. Но ведь прожили, и эти годы прошли, прошли для обоих. Их опыт, не будучи равным, мо­жет быть сопоставлен.

Рамзинские горькие слова о «бесконеч­ном» выборе резко отзовутся в сознании Васильева, и другие слова Ильи — о том, что человек — жертва какого-то чудовищного эксперимента надчеловеческих сил и всякий выбор осуществляется не человеком, а именно этими силами — тоже не останутся незамеченными, не останутся без ответа в бесконечных диалогах художника с самим собой. Вывод героя прост и почти предска­зуем: «...невозможно сделать выбор второй моей юности и второй моей судьбы». Важен сам путь к нему переоценивающего свою жизнь человека.

Есть одна из многих и очень важная точ­ка несогласия Васильева с Ильей Рамзиным. Тот, утверждая категорически: «Правда, как и память, дается человеку в наказание»,— прав по-своему, но только по-своему. Как раз в прошлом, в памяти черпает, в конце концов, душа Васильева укрепляющую силу, пройдя извилистыми путями самопознания. И страницы, посвященные войне, становятся наиболее ясными, наиболее пластичными страницами романа.

«Разве можно согласиться с тем, что ре­шение Ильи в тот июльский день 1943 года сыграло роль в его судьбе, изменило всю его жизнь? И я ничего не мог сделать, пред­угадать? Но можно ли было его остано­вить?» Эти размышления естественно возникают в романе. Человек ответствен не только за свои поступки и свою судьбу, а и за судьбы людей, с которыми он связан.

Речь идет о бесспорной и выверенной нрав­ственной категории. Беда в том только, что живая действительность редко соответству­ет даже самым выверенным представлениям о ней.

Бывший лейтенант честно вспоминает и рассуждает о том, что видел собственными глазами. Он может восстановить каждый шаг Ильи «в тот июльский день» вплоть до его ис­чезновения в бою. Он знает, какую страш­ную роль сыграли в жизни их обоих майор Воротюк, пославший артиллеристов на вер­ную смерть во искупление собственной ошибки, и старшина Лазарев с его повад­ками уголовника и злобствующего доносчи­ка. Но Васильеву не под силу ни увидеть в том прошлом, как поступил Илья Рамзин, уйдя в бой и не вернувшись, ни понять под­линные побудительные мотивы рамзинского решения, если, конечно, оно было и если Рамзин не попал в плен тяжелораненым или в другом безвыходном положении.

Ситуация выбора — когда персонаж в чи­тательском присутствии идет к своему прин­ципиальному, роковому или спасительному решению и мы можем судить о его верно­сти и обусловленности,— очевидно, отсут­ствует в романе «Выбор», во всяком случае, в эпизодах, связанных с Рамзиным. Да и необходима ли она была роману, герои которого подводят некие итоги прожитого, а если судят о прошлом выборе, то только с точки зрения достигнутого жизненного результата?

Владимир Васильев прожил отпущенные ему годы совсем иначе, чем Илья Рамзин, он стремился быть честным в творчестве, знал любовь и дарил ее, он жил на своей земле и добился признания у своих соотечествен­ников. Ему досталась иная судьба, и он сделал все от него зависящее, чтобы она была именно такой, как есть. И не нашел успокоения, гармонии с окружающим. Са­мый верный выбор — вовсе не гарантия гар­монического бытия в бесконечном будущем. Об этом неумолимо и малосентиментально напомнило, об этом заставило думать воз­никшее перед Васильевым странное зеркало в облике бывшего друга.

«Он вызывает у меня какое-то необуз­данное любопытство, и я спрашиваю его, а не он меня...»

Нравственные открытия Васильева не обязательно оказываются таковыми при ближайшем рассмотрении. Следя за его душевными метаниями, подумаешь и о том, что иногда ничто не дается человеку так трудно, как самые простые истины.

Самое трудное для Васильева в том и состоит, что появление Ильи Рамзина дела­ет ясное неясным и смутным, имея в виду их общее прошлое, общий уход на фронт и общие военные будни, то есть самое драгоценное в памяти преуспевающего ху­дожника. Этого прошлого, по-своему идил­лического, становится все меньше и мень­ше, значит, что-то отнимается от самого Васильева, от самих основ его бытия.

«Понимаю ли я, что произошло? Отломи­лась часть моей жизни? Без Ильи я не мо­гу представить ни своего детства, ни войны, ни молодости...»

И все-таки, повторим, только в обращении к прошлому черпает силы растерявшийся от обилия возникших перед ним проблем Васильев. Оно оказалось не таким, каким представлялось все эти годы, но оно было, оно часть судьбы, которую ни изменить, ни переделать уже нельзя.

Укрепить те, что есть, восстановить по­рванные человеческие связи — вот единст­венно возможный выход из «душевного не­здоровья», увиденный Васильевым. Словно залитый солнцем островок в памяти Ва­сильева — довоенная Москва, зима, жесто­кая стужа и улыбка девочки, навсегда свя­занной с ним... Не от нас ли зависит сделать менее хрупким эти островки, на которых покоится наша жизнь?

«...Как хорошо знать истину... Но ведь страшно и смешно — кому и для кого исти­на нужна, если ее торжество образует про­пасть... между людьми... Вы понимаете ме­ня?» спрашивает Васильев у следователя, изучающего обстоятельства смерти Ильи Рамзина. Сказанное по частному поводу только доказывает обостренное отношение героя к важным жизненным закономерно­стям.

Художник Васильев не выбрал какого-то иного, не известного ему, вдруг возникшего в его сознании пути. Он подтвердил свою верность избранной судьбе и людям, с которыми связала его судьба.

Движение действительности начало от­крываться Васильеву, когда он погрузился в ее многослойное, принадлежащее разным временам течение,— вот неизбежный вы­вод, к которому придет читатель романа «Выбор».


Слово «тенденция» ко многому обязыва­ет. Да и так ли уж часто возникают в лите­ратуре новые тенденции и исчезают ста­рые? И так ли уж редко обращается она к тому, что казалось давно забытым?

В конечном счете все — характер пробле­матики, стиль, структура произведения — определяется индивидуальностью писателя.

Но на его умонастроениях, особенностях его взаимодействия с реальностью неизбеж­но сказываются общелитературные и обще­ственные умонастроения. А они всегда ме­няются со временем. Это особенно заметно, если сравнивать книги, принадлежащие од­ному и тому же автору и написанные в раз­ные годы.

Вышедший два десятилетия назад роман Сергея Залыгина «Соленая падь» занял видное место в ряду произведений о граж­данской войне. Было в романе кроме плот­ности социальных характеристик, отразив­ших время революционных преобразований, и нечто весьма существенное, связанное со временем создания книги: острота в поста­новке проблем нравственности, неотделимых от проблем решительного преобразования действительности, резкость во внутреннем размежевании героев — Мещерякова и Брусенкова, олицетворявших принципиально разное, с легко угадываемой проекцией в предстоящие годы, отношение к человеку как субъекту и объекту революции. Поляри­зация этих точек зрения была достаточно ясна, и Мещеряков, и Брусенков практиче­ски, на деле демонстрировали выбор своей позиции. Вряд ли затруднялся в выборе и читатель романа.

А вспомните «Комиссию» — роман того же писателя о тех же годах гражданской войны и с тем же, естественно, общим от­ношением к отображенным событиям. Вспомните это неторопливое, состоящее из «перетекающих» диалогов и монологов по­вествование, где мужики приуральской де­ревни истово докапываются до самого смысла своего пребывания на земле. На сторону нового строя жизни они становят­ся естественно, связывают с ним искренние надежды на благотворное обновление всего порядка вещей. Ожидание грядущих пере­мен пробудило невиданные силы в душах этих людей, заставило требовательно при­смотреться к тому, как и ради чего они живут, как взаимодействуют (сказали бы мы) с окружаюгцим миром во всей его живой сложности.

В новой реальности происходит и расслоение в их среде, расслоение достаточно четкое и хорошо различи­мое в романе. Однако его художественную и философскую плоть составляет сама дви­жущаяся человеческая мысль, которую не исчерпать четкими полярными формулами, мысль, которая стремится постичь целост­ную, состоящую из многих частей действи­тельность и место человека в ней.

Опубликованы главы из нового романа Сергея Залыгина «После бури» — о пестрых и драматичных годах нэпа. Снова писатель ставит своего героя перед лицом самого вре­мени, перед грозной, стремительно меняю­щейся действительностью. Он, этот зага­дочный человек с чужими документами, прибившийся в далекий сибирский город, стремится прожить чужой жизнью, выдать себя за кого-то другого, лишь бы хоть как-то пересидеть, переждать разразившуюся социальную грозу. О выборе позиции здесь довольно-таки трудно говорить, да и рома­ниста, похоже, интересуют несколько иные акценты в его вещи. Если, повторим, судить по опубликованным главам, в них показано многостороннее, разнохарактерное воздей­ствие действительности на человеческую индивидуальность, сама эта действитель­ность дана с множеством эпически масштаб­ных, документально убедительных примет...

Случайна ли такая ориентированность произведений, которые принадлежат писа­телю, весьма чуткому к литературным вея­ниям?

Попробуем присмотреться к внутреннему движению в творчестве другого интересней­шего нашего прозаика, Валентина Распути­на. Сравним две его повести — «Живи и помни» и «Прощание с Матёрой».

Договориться нужно только об одном и распространить это на все заметки: если писатель (или литература в целом) сегодня с особым тщанием рассматривает какую-то социально-нравственную проблему, а, завтра другую, это не означает никакого собствен­но художественного прогресса или отступ­ления.

Другое дело, что текущая литература чутко отражает наши сегодняшние представ­ления об ориентированности человека в системе нравственных координат, об уров­не освоения им меняющегося мира.

Скоро десять лет, как появилась повесть «Живи и помни», одна из лучших повестей о войне, где нет ни фронта, ни окопов, а есть глубокая и неразрешимая человеческая драма.

Сохранив верность мужу-дезертиру, Нас­тена делает выбор, и трудный, и неспособ­ный принести моральное удовлетворение. «Она осуждала Андрея, особенно сейчас, когда кончилась война и когда казалось, что и он бы остался жив-невредим, как все те, кто выжил, но, осуждая его временами до злости, до ненависти и отчаяния, она в отча­янии же и отступала: да ведь она жена ему. А раз так, надо или полностью отка­зываться от него, петухом вскочив на забор: я не я и вина не моя, или идти вместе с ним до конца хоть на плаху». Это размыш­ления Настены незадолго до трагического финала — так и не успокоилась ее душа, так и не обрела уверенности после принято­го решения.

В повести, правда, много такого, что за­ставляет подумать: а был ли так тяжек выбор? Настена, встретившись с дезертиро­вавшим, сбежавшим в далекую сибирскую Атамановку Андреем, без особых колеба­ний решает быть с ним до конца. Если Андрей думает: «Нельзя перепрыгнуть че­рез самого себя»,— то и жена его быстро приходит к мысли, что от судьбы не убе­жишь. Даже узнав, что у нее будет ребенок, Настена, похоже, не в состоянии сразу оценить драматизм случившегося. «Теперь она знала, что делать. Ничего не делать. Пустить, как оно есть, по ходу. Где-то там, близко ли, далеко ли, должно ждать ее то­же настрадавшееся, оттого что порознь, не вместе, ее собственное, законное счастье». А как же посетившее Настену незадолго до этого горькое озарение, что счастье ее «взошло... в самое неподходящее время», озарение, в котором вся суть повести? Не будем искать противоречий в Настениных душевных метаниях — слишком хочется Настене, чтобы все закончилось добром, и слишком хорошо чувствует она, что это не­возможно.

Ей не из чего выбирать: плохо и так, и этак. Это о прошлом ее можно сказать: «Настена и замуж пошла не задумываясь, что из всех дорог она теперь оставляет для счастья лишь одну — ту, которую выбрала сама, но пока еще широкую и просторную, где есть место, чтобы разминуться добру и худу». Тот выбор не сравнить с нынешним, когда обстоятельства, время дают так мало вариантов человеческого поведения. Ведь «нормальная, зависящая от самого челове­ка, а не от какой-то посторонней жестоко­сти, от какой-то геенны огненной, жизнь» — только в смутных мечтах Настены. Сегодня же или с падшим, но любимым человеком — против людей, или с ними — против самого близкого человека

Она такова, как есть, и поступает сооб­разно этому с первой же встречи с Гуськовым. Поступает, как уже говорилось, без особых колебаний. Колебания наступают потом — ведь после принятого решения при­ходится его осуществлять.

А в чем действительно, на мой взгляд, проявляется нравственный выбор героини повести, так это в том, как она представля­ет и как осуществляет свое нынешнее пред­назначение. Тихая и работящая мужнина жена, привыкшая к жизни «простой и по­нятной», приходит и к таким рассуждениям: «Судьбой ли, повыше ли чем, но Настене казалось, что она замечена, выделена из людей — иначе на нее не пало бы сразу столько всего».

Всю жизнь, начиная с сиротского детства, Настена зависела от других — от односель­чан, от родных мужа, от него самого. Те­перь обстоятельства сложились так, что уже от Настены зависит нынешнее существова­ние, да и будущее Гуськова: даже если он, как обещает, скроется в тайге, исчезнет из Настениной жизни, из Атамановки — оста­нется его ребенок, его кровь, его род.

Мало сказать, что Настена безропотно разделила бедование Андрея. Она сразу же взяла на себя ответственность за него, и не в смысле криминальном, а в том смысле, что объявила себя ответственной за роковое решение Гуськова, его побег в Атамановку, к ней, Настене. И объяснила случившееся так, как могла бы, наверное, только русская женщина: слишком мало любила своего суженого.

Чем дальше, тем сильнее дает знать о себе душевное превосходство теперешней Настены над Андреем Гуськовым. Ее созна­тельная жертвенность только оттеняет усугубляющееся злобное себялюбие Андрея. Впору думать о существовании закона со­хранения духовной энергии: чем больше дичает Гуськов, лишаясь человеческого об­лика, тем озареннее внутренний Настенин мир.

«— Мне же охота пособить, я не при­вык на готовенькое, я бы, кажись, в ле­пешку разбился, чтоб сделать что-то, но скажи тогда, что надо?

— Что надо? Ничего не надо.

— Вот видишь, ничего не надо,— с готов­ностью подхватил он, словно другого отве­та и не ожидал.— Ишь как: мне надо, а тебе — нет... Ясное дело, я человек пропа­щий, для всех пропащий — я на это и шел, да вдруг, думаю, не для тебя? Вдруг, думаю, ты мне милостыньку подашь; найдешь хошь мало-мальское для меня место?.. Ты меня, выходит, только жалеешь...» — только один из диалогов Настены и Андрея, ясно показывающих, что и самому Гуськову все отчетливее видна нравственная дистанция между ним и его женой. Еще наступит мо­мент, когда Настена удивится тому, что «этот оборванный, запущенный мужик, вы­колупывающий сейчас из бороды хлебные крошки, и есть тот, о ком она не спала но­чей и к кому стремилась изо всех своих сил», и ужаснется своим мыслям, и призна­ет: «Ничего не знает о себе человек».

Страдания и взятая на себя ответствен­ность за две человеческие жизни делают Настену зорче, ее отношение к окружаю­щему — глубже и философичнее, С той высоты, на которую поднял Настену ее так удивительно раскрепостившийся дух, с осо­бой ясностью видно, что ни для Андрея, ни для нее, ни для них обоих уже нет никако­го пути. Бросаясь в Ангару, соединяясь с бесконечной природой, Настена до конца остается верной и судьбе, и своему выбору.

Настене, напомним, много приходилось размышлять о проблемах бытия. Однако у ее философических размышлений есть ощу­тимый предел, за которым закончилась бы жизненная правда; к тому же и сама сю­жетная ситуация повести не такова, чтобы охват действительности в ней был очень широким.

Капля воды может, конечно, отразить большой мир. Только далеко не всегда эта мысль поможет писателю, занятому мас­штабными проблемами, пытающемуся по­нять сам характер, саму сердцевину жиз­ненных преобразований и изменений.

«Прощание с Матёрой» — повесть, где из­начальная ситуация выглядит простой и ясной. Расположенная на ангарском острове деревня должна быть затоплена водами ис­кусственного моря, и это, естественно, «провоцирует» раздумья деревенских жи­телей о прошлом Матёры, о своем будущем. В. Распутин придал этой ситуации настоль­ко свободное, вольное движение, что повесть превратилась в философский диспут на мно­жество сменяющих друг друга бытийных тем.

Произведения одного писателя — всегда сообщающиеся сосуды. В «Прощании с Ма­тёрой» найдем мы многие содержательные мотивы, звучавшие и в повести «Живи и помни», и раньше — в повести «Последний срок». Человек перед лицом небытия огля­дывался на пройденное, пытаясь решить «вечные» вопросы жизни; теперь перед уг­розой исчезновения оказалось маленькое человеческое сообщество, и оно неизбежно обращается к тем же вопросам, у которых нет, да, по-видимому, и не может быть окон­чательного решения.

Все определено в дальнейшей жизни, все решено за старух, составляющих последнее население Матёры. Им остается только при­нять как данность будущее здешних мест и свое собственное. И рассуждать, рассуж­дать, рассуждать, доказывая своим приме­ром, что человек тем и отличается от бес­словесной твари, что воспринимает разу­мом и сердцем даже неизбежную свою судьбу.

Впрочем, у матёринских старух, особенно у старухи Дарьи, живого «рупора» многих идей повести, есть оппонент, Дарьин внук Андрей. Он прямо заявляет: «Надо не под­даваться судьбе, самому распоряжаться над ней».

Этот симпатичный и крепкий парень, за­щищая свое решение уехать на большую стройку, произносит много вполне хороших слов. О том, что «пока молодой, надо... все посмотреть, везде побывать». О том, что «че­ловек столько может, что и сказать нельзя, что он может». О том, что «сейчас время такое живое... все, как говорится, в движе­нии», что «охота туда, на передний, как говорится, край... чтоб не опоздать. Вся молодежь там». И вообще: «Люди вон из какой дали едут, чтобы участвовать, а я тут рядом и — мимо. Как-то неудобно даже... будто прячусь».

Обильные цитаты понадобились для того, чтобы напомнить читателю: перед ним довольно-таки старый знакомый. Да, в герое повести совсем нетрудно узнать несколько изменившегося молодого энтузиаста, так уверенно чувствовавшего себя в нашей про­зе и драматургии два десятилетия назад. Это он, изрубив отцовской шашкой симво­лизирующий мещанство мебельный гарни­тур, отправлялся на край света утверждать высокие жизненные идеалы. Время беском­промиссный молодых героев, прекрасное время романтических бригантин и откры­тия прозы Александра Грина...

У предшественников Андрея было одно важное качество: они стремились действо­вать, в споре, в полемике, даже в разрыве с близкими людьми они утверждали свои представления об окружающем. Они предъ­являли среде самый большой счет (тогда эти слова еще не звучали пародийно) и ру­ководствовались самыми высокими пред­ставлениями о человеке и его нравствен­ности.

Обаятельные ребята из «молодежной про­зы» очень часто находились в состоянии выбора нравственной, жизненной позиции, к этому подвигал их и возраст, и время большой переоценки ценностей. Выбор этот был свободным, осуществляя его, литера­турный герой самоутверждался как лич­ность.

Андрей отнюдь не пародия на своих ли­тературных предтеч. Он искренен в том, что говорит. Но изменилось время, измени­лась и тональность песен...

Дарьин внук абсолютно свободен в выбо­ре дальнейших жизненных шагов. Его отец, Павел, если и пытается отговорить сына от поездки на стройку, то скорее по инерции, как сделал бы всякий человек на его месте. Старуха Дарья? Она, конечно, за словом в карман не полезет и на каждый Андреев довод найдет своих десять. Но под силу ли ей повлиять на реальное положение дел, на решение внука?

Может, оттого, что никто не может встать Андрею поперек пути, не хочет и не соби­рается этого делать, его довольно-таки шум­ные декларации повисают в отчетливо ощу­тимой пустоте.

Или высвечиваются неожиданно и сильно.

«Пожилые, значит, остаются на обжитых местах, остаются еще больше их обживать, а молодые, они так устроены, наверно, они к новому стремятся. Ясно, что они первыми идут туда, где труднее...» — продолжает свое Андрей. Дарьин ответ «А почему ты дума­ешь, что здесь полегче?» один способен внести сумятицу в стройную систему Андре­евых высказываний. Романтика дальних до­рог, конечно, прекрасна, только кому же обихаживать и украшать землю своих пред­ков?

И становится ли человек преобразовате­лем оттого лишь, что меняет местожитель­ство? «Тут не приросли и нигде не прирас­тете, ниче вам не жалко будет»,— в спра­ведливости слов старухи Дарьи трудно сомневаться.

Удивительная вещь: ничем не понуждае­мый, вполне самостоятельный парень ока­зывается на поверку вовсе не свободным в своем решении. Он не может защитить в споре с бабкой своих хороших и правиль­ных идей, потому что они взяты напрокат, не пропущены через личный опыт и выгля­дят простым набором стереотипов.

А старуха Дарья с ее видимой покорно­стью судьбе оказывается куда свободнее духом своего крепкого, мало в чем сомне­вающегося внука.

Дарья может подумать, что ничего она в жизни не поняла, не раз еще вернуться к этой мысли (мучившей, вспомним, и Насте­ну), чтобы заставить нас поразиться ее негаснущему стремлению жить осмысленно, проникать разумом в суть вещей и явлений, в сокровенные мотивы людских поступков. Именно Дарье дано стать живой совестью умирающей деревни. Бремя не из легких, не всем оно, не каждой душе под силу...

Оправдание прожитого для Дарьи — ос­тавленная по себе добрая память, оставши­еся неразрушенными связи между людьми, между поколениями, между людьми и окру­жающим их миром.

Как радуется она, увидев односельчан, приехавших на последний сенокос: «...при­вязчив человек, имевший свой дом и роди­ну, ох как привязчив!»

Человеческие поколения представляются Дарье бесконечной ниточкой с узелками: с одной стороны, развязывается старый, с другой — завязывается новый... «Куды, в какую сторону потянут эту ниточку даль­ше? Что будет? Пошто так охота узнать, что будет?» Андрей, пожалуй, легко порвет «ниточку». Вопросы подобного типа его пока не интересуют.

В высказываниях старухи Дарьи, конеч­но же, много всякого и разного, в том чис­ле сердитого и несправедливого. Она часто сомневается в сказанном, но, не претендуя на истину, упорно докапывается до нее. Старухины слова не всегда внушают опти­мизм. Зато его способна внушить сама че­ловеческая страсть к познанию основ бытия.

Иногда сделать четкий выбор бывает лег­че, чем достойно пройти отпущенное при­родой и определенное обстоятельствами нашей жизни. Эта мысль тоже приходит по прочтении повести «Прощание с Матёрой».


Теперь может показаться странным, что в прозе 60-х годов преобладала, во всяком случае, занимала ведущие этические пози­ции повесть, особенно повесть лирическая. Роман спокойно и уверенно занимает сего­дня передний план литературной жизни. Даже вчерашней лирической повести очень хочется называться романом, и следы по­добных переименований не так уж редко дают о себе знать... А все дело, наверное, в том, что к избранному жанру, как и ко всему серьезному в жизни, нужно прийти обдуманно и трезво.

«И дольше века длится день» — первый роман Чингиза Айтматова. Увидеть мир че­рез судьбу человека — вот как определяет свою задачу сам писатель, предваряя автор­ским вступлением историю Едигея, обычно­го железнодорожного рабочего из казахской степи. Действительно, такому замыслу было бы тесно в пределах повести, в границах локальной сюжетной ситуации.

Роман сразу же попал в средоточие ми­ровоззренческих дискуссий, связанных с текущей литературой, да и сам в значи­тельной степени их стимулировал.

Илья Рамзин в романе «Выбор» утверждал, что память дается человеку в наказание. Можно с полным правом возразить: во спа­сение, сославшись и на прозрения худож­ника Васильева, и на осознание себя в мире многими другими героями современной прозы.

«Правда в памяти. У кого нет памяти, у того нет жизни». Можно ли без этой вы­страданной сентенции представить старуху Дарью из распутинской повести? Вне раз­мышлений о прошлом была бы качественно иной по духу проза Василия Белова, Федора Абрамова и Виктора Астафьева. История, прошлое постоянно присутствовали в пове­стях и романах Юрия Трифонова, присут­ствовали в тесной связи с настоящим, с повседневностью, с мироощущением совре­менника. Как не вспомнить тут и превос­ходный рассказ Гранта Матевосяна «Твой род» — это медленное и трудное погруже­ние в родословную человека ради понима­ния, отчего он таков, каков есть, отчего не может быть иным...

Герой айтматовского романа тоже требо­вательно всматривается в ушедшие годы для понимания текущей вокруг жизни и себя в ней. Но его отношения с прошлым слишком разнохарактерны, чтобы свести их к чему-то одному, даже очень важному с точки зрения сегодняшнего Едигея. Память в романе поистине многомерна. Она лежит в основе этических построений; ей принад­лежит важнейшее место в сюжетных кон­струкциях произведения, предстающего не­прерывной цепочкой ретроспекций; нако­нец, вне материализованной памяти — на­родных легенд и преданий — невозможно понять ни поэтику, ни философию романа.

Так же как лирическая повесть «преж­него» Ч. Айтматова явила когда-то свою творческую и нравственную актуальность, так и роман его отразил многие важные особенности сегодняшней прозы, сказался (думается, сейчас это можно утверждать) на их формировании.

Именно этот писатель, не раз открывав­ший смысловые глубины, философскую мно­гозначность ситуации четкого выбора, что поставил он во главу угла в повествовании о своем герое с далекого степного разъезда?

Присмотримся, как торжественно, риту­ально движение по степи маленькой похо­ронной процессии во главе с Едигеем, ко­торый провожает умершего друга на родовое кладбище. «Степь огромна, а человек неве­лик» — сказано в начале романа, и посте­пенно предметным становится непрекращающееся, стоическое противостояние чело­века степным пространствам, напору обсто­ятельств, когда так легко отступить, расте­ряться, потерять опору.

Много метафор рассыпано в романе, да и сам путь Едигея по степи — это в конечном счете развернутое иносказание. Это поис­тине путь, духовное путешествие человека, прозревающего законы своей жизни и жиз­ни в самом широком, глобальном масштабе.

Воспаряя, мысль героя постоянно возвра­щается к земле. «Им с Казангапом,— вспо­минает Едигей,— времени не хватало пере­дохнуть, потому что, хочешь не хочешь, приходилось, ни с чем не считаясь, делать по разъезду всю работу, в какой только возникала необходимость. Теперь вслух вспоминать об этом неловко — молодые смеются: старые дураки, жизнь свою гро­били. А ради чего? Да, действительно, ради чего? Значит, было ради чего».

Как ни мал степной разъезд, он «связую­щее звено» в «системе других разъездов, станций, узлов, городов», вот что отчетливо понимает постаревший Едигей, оглядываясь на свою жизнь.

Мог ли он уехать, найти другую долю вдали от безводных Сары-Озеков, от паля­щей жары и палящей стужи? Наверное, мог. Наверное, ему было бы гораздо легче на берегах любимого, привычного с детства Арала. Никто не держал Едигея на разъез­де. В тот, давно отошедший момент, когда Едигей решил все-таки оставить Боранлы, верный друг Казангап сказал ему не так уж много: «Каждый может уехать. Но не каждый может осилить себя».

До сих пор памятно горестное падение деда Момуна, героя повести «Белый паро­ход», как сдавал он одну за другой свои нравственные позиции, какой бедой отозва­лось его вынужденное предательство. Еди­гей выстоял, не сдался, пересилил себя. Сказано об этом скупо, ситуация почти не развернута. Роман о долгом пути человека, оказавшегося выше обстоятельств и собст­венных слабостей, оставшегося верным се­бе и своему открытому раз и навсегда пред­назначению. Такая душевная твердость и ориентированность — не гарантия ни от ко­лебаний, ни от потрясений, ни от горьких и радостных открытий, от всего того, чем бо­гата человеческая жизнь.

Читатель не раз становится свидетелем противоречий, раздирающих душу Едигея. Герой романа знает властную силу чувств, их стихия чуть не захлестнула его, когда он понял, какое место в его мыслях зани­мает Зарипа, жена пострадавшего друга. «Это его судьба — на роду, должно быть, так написано, что разрываться суждено как между двух огней. И пусть то никого не тревожит, это его дело, как быть с самим собой, с душой своей многострадальной. Кому какое дело, что с ним и что его ждет впереди! Не малое дитятко он, как-нибудь разберется, сам развяжет тугой узел, кото­рый затягивался все туже по его же вине...

Это были страшные мысли, мучительные и безысходные».

Едигею не дано дойти до крайних реше­ний. Уехав с разъезда, Зарипа сама покон­чила с ложным для всех, двусмысленным положением. В случае, когда Едигей мог определиться в жизни по-новому, мы не узнаем многих подробностей и ситуации, и его внутреннего состояния. Снова момент выбора и снова рассказ, будто бы оборван­ный на полуслове... Только потом понима­ешь, что это вряд ли случайно, что такие моменты, как бы ни были они важны для Едигея, какие бы зарубки ни оставили в его душе,— всего лишь моменты его бытия как огромного целого.

Еще раз герой романа принял вещи как есть, а это, выясняется, требует иногда не меньшей мудрости и мужества, чем реши­тельная жизненная переориентация.

Достаточно вспомнить перипетии романа, и станет ясно, что вряд ли можно говорить о каких-то склонностях Едигея к нравст­венным уступкам и компромиссам. Его многолетнюю жизнь на разъезде Боранлы, как и всякую другую целостную жизнь, не объяснить ни посредством компромиссов, ни с точки зрения бескомпромиссности: не те, слишком узкие мерки. Они вполне го­дились бы при оценке поведения человека в случае необычном, выходящем за грань повседневности, способном сразу же обна­жить в нем самое сокровенное. А вот по­пробуйте оценить какой-то один человече­ский поступок в бесконечной их череде, когда каждый день — и совсем обычный, и изначально необычен, как все в Сары-Озеках, когда испытание следует за испытани­ем и постоянная проверка человеческих сил стала нормой.

Приходит на память центральный эпизод из поэтичной повести-легенды Ч. Айтматова «Пегий пес, бегущий краем моря»: охотни­ки-нивхи, убедившись, что пресная вода кончается, уходят из жизни, чтобы спасти остающегося в лодке мальчика. В их реше­нии есть трагическая ясность. В этом выбо­ре, освещенном высокой целью, — упорное и яростное торжество всего живого...

Едигею очень часто хотелось бы ясности, потому что некуда деваться от сумятицы мыслей и чувств и надо снова выходить на свой разъезд, и решать бесконечные проб­лемы людских взаимоотношений, и пытать­ся ответить на вопросы, иногда очень же­стокие, заданные временем, и сохранять при этом твердость духа — иначе просто не выдержать.

Изображая такое движение человека сквозь годы и обстоятельства, художник, мне кажется, ставит перед собой более сложную задачу, чем при воспроизведении или домысливании поэтичного народного предания о самоотверженных охотниках...

«Трудолюбивой душой», по словам само­го автора, наделен его герой. Все, о чем вспоминает Едигей, не остыло, не покры­лось пеплом в его памяти. Все принадлежит ему — радость и печаль, свои собственные и тех, с кем он был связан. «Мыслить всегда тяжко»,— говорил Абуталип, друг Едигея, пострадавший после войны из-за злого на­вета. От трудной, а иногда и мучительной работы мысли герой романа не отказывался никогда.

Разъезд Боранлы-Буранный так далек и затерян, что до него, кажется, и добраться невозможно постороннему. Но даже на дальнем степном разъезде не спрячешься ни от времени, ни от житейских бурь, ни от себя самого, вправе подумать Едигей.

Разъезд — звено на линии связи между городами и поселками. Сам же Едигей, прозванный Буранным, ощущает себя зве­ном в причудливых соединениях прошлого и настоящего, в межчеловеческих связях.

«Конечно, есть общая истина для всех, но есть еще у каждого свое понимание»,— утверждал Абуталип Куттыбаев, делая за­писи для своих детей-несмышленышей о войне, о том, что довелось ему узнать и познать. Только много лет спустя, когда уже ушли в прошлое тяжелые пережива­ния, связанные с арестом Абуталипа, когда и реабилитация Куттыбаева тоже стала прошлым, сумел Едигей по-настоящему оце­нить прозорливость своего друга: ничто доб­рое не передается без усилий, само собой — ни от родителей к детям, ни от человека к человеку вообще.

Многое наследует Едигей из нравствен­ности близких ему людей, их отношения к жизни. Это происходит словно бы само собой: для Едигея с его устойчивой мора­лью честного работника, как правило, очевидно, что хорошо, а что дурно, а бла­годаря своей трудолюбивой душе он жадно внимателен к опыту других. Он учился у Абуталипа, постоянно опирался на совет и поддержку, на житейскую мудрость и доб­росердечие Казангапа, ему важно убедить­ся, что и открытое им, устоявшееся в его разуме как истина может сослужить свою пользу. Ему хочется, чтобы и сын Казанга­па и другие участники путешествия на ро­довое кладбище смогли, достойно выпол­нив волю покойного, по-особому почувство­вать и увидеть землю предков — свою землю и землю своих потомков.

Снова путь Едигея по степи приобретает символический смысл. Нашему герою очень важно почувствовать, что и за ним идет кто-то, как он шел за Абуталипом и Казангапом,— это ведь исконный человеческий Путь.

Не скажешь, что эстафету поколений с радостью берут из Едигеевых рук. Ему трудно без огорчения вспомнить симпатичных современных ребят, которые, приезжая на разъезд, не могут понять, как здесь вы­держивают люди, почему они так мало за­ботятся о нормировании своего труда. Что же касается Казангаповых детей, то они источник постоянных волнений Едигея, он часто с тревогой спрашивает себя, что поме­шало наследникам этого труженика и муд­реца состояться в качестве людей.

Вот проблема: дети Казангапа сознательно выбрали свою стезю, воспользовались воз­можностью получить образование, им доста­лось куда меньше испытаний и боли, чем отцу, но их жизненные устои никак не на­зовешь твердыми.

В Сабитжане Едигея раздражает даже не никчемность его, не попытка казаться боль­шим человеком при более чем скромной должности. Сабитжану решительно не свойственна трудная работа мысли. Услы­шанное и увиденное оседает в его сознании только затем, чтобы было чем поразить окружающих, особенно если они оторваны от новейших веяний. Для него ничего не стоит ниспровергнуть богов с древнего Олимпа: «Их и не было, этих богов. Это все мифы. Сказки. А наши боги — они жи­вут рядом с нами, вот здесь, на космодро­ме, на нашей сарыозекской земле, чем мы и гордимся перед лицом всего мира». Слова, взятые напрокат. Есть в них и чудовищная — от заимствованности же — путаница греш­ного с праведным: «Вот ты, Едике, удивля­ешься, как они управляют по радио космическими кораблями. Это уже чепуха, пройденный этап! То аппаратура, машины дей­ствуют по программе. А наступит время, когда с помощью радио будут управлять людьми... всеми поголовно, от мала до ве­лика» — вещает этот напыщенный недоучка.

Мысль, если она выношена и выстрадана, в каждом случае несет свою «непохожесть» Бездумная заемность всегда на одно лицо. Что-то печально роднит Сабитжана с Андреем из повести «Прощание с Матёрой», может, только Андрей чуть посдержаннее и потактичнее на земле своего рождения. А так тот же восторг перед всем новым, точнее, новомодным... И точно так же эта душевная непрочность, это легкое обрывание корней своего существования вызывают принципиальное неприятие.

Едигею страшно при одном предположе­нии, что люди, опираясь на науку, могут получить над другими людьми неограничен­ную власть. Хорошо зная цену того, что названо в романе «ненавистью к личности в человеке», Едигей вынес из прожитых лет ясную, хотя и не всегда выраженную в сло­вах убежденность, что личность — основа основ, что не потерять ее в себе, а по мере сил поднять и укрепить — главное, ради че­го стоит преодолевать лишения и невзгоды, что только так и добывается глубокая ра­дость жизни.

Ответственность перед будущим, как бы простодушно она ни выражалась Едигеем, может принадлежать только личности.

Герою романа мало узнать, что путь на родовое кладбище закрыт из-за нужд по­явившегося в степях космодрома. Это Сабитжан вполне удовлетворится общими соображениями о мировых вопросах и «го­сударственной пользе», а Едигей отправится к ответственным людям, чтобы высказать свою точку зрения, чтобы наступающее новое не приносило даже малого ущерба тому, что есть, без чего оскудеет наша жизнь, разрушится ее целостность.

Все связано, утверждает роман, показы­вая, как с космодрома, помешавшего похо­ронной процессии, поднимаются ракеты, чтобы прекратить возникшие контакты зем­лян с далекой планетой Лесная Грудь. Зем­ля оказалась не готова к взаимодействию с лесногрудцами, столь озабоченными даль­нейшим существованием всего живого во Вселенной,— кто знает, не закрыли ль зем­ляне для себя одну из дорог в будущее... Это соединение проблем вселенских и проб­лем трудяги со степного разъезда достаточ­но наглядно, хотя и несколько умозритель­но. А вот то, что без таких «лично ответ­ственных», как Едигей, под угрозой окажется и связь времен, и связь поколе­ний, что драгоценно и необходимо каждое звено всего живого, находится ли оно в огромном городе или в безжизненных пес­ках, — эта мысль освещает совершившееся в романе духовное путешествие героя.

«Живой человек должен жить, видя перед собой цель и пути к этой цели»,— простое правило сформулировано Едигеем. Сколько нужно сил и терпения, чтобы буднично сле­довать такому правилу, чтобы оставаться верным ему всю жизнь.

Роман воздает должное герою за проч­ность сделанного им жизненного выбора. Он тем значительнее, тем привлекательнее, чем больше, труднее и целеустремленнее внимательно прослеженный в романе, по­следовавший за выбором Едигеев Путь...


Национальная, народная память во­плотилась с редкой глубиной в нашей литературе о Великой Оте­чественной войне. «Военная проза» — явление большое, с подвиж­ными, меняющимися признаками, так вос­принимается оно читателем, так изучается критиками.

Идут годы, продолжается разработка поистине неисчерпаемой темы. Рядом с кни­гами, опирающимися на непосредственный опыт участников войны, появляются другие, чьи авторы, вступив в литературу позже, черпают из общенародной памяти о военных событиях. В звучании книг о войне появ­ляются новые и новые интонации.

О «военной прозе» в конечном счете можно сказать то же, что и о любой дру­гой: как бы ни была она специфична, в ней проявляются общие закономерности лите­ратурного движения. Время написания кни­ги не менее существенно, чем время, в ней отраженное.

Именно с этой точки зрения хотелось бы взглянуть на повесть Алеся Адамовича «Ка­ратели», в которой воспроизведение фаши­стской карательной акции 1943 года обрело широкий публицистический и философский смысл.

Подчеркнем: документально точное вос­произведение. О документальном начале в современной прозе (особенно прозе на исто­рическом материале) тоже шло немало спо­ров: его и превозносили, и порицали, из двигателя литературного прогресса оно едва не превратилось в тормоз его развития. А все дело, наверное, в точном при­менении изобразительного арсенала, в уровне осмысления жизненного факта, ка­кую бы форму оно ни приобретало.

«Каратели» — безусловное тому подтвер­ждение.

Есть в «Карателях» история Николая Бе­лого («1920 года рождения, русский, из села Бахчевка Красноярского района Краснояр­ской области») — простая и страшная, как все подобные истории.

Страшит в ней ее стереотипность.

Все узнаваемо: и критические обстоятель­ства, в которые попадает литературный персонаж, и его попытка найти выход, и первый компромисс со своей совестью, и множество последующих компро­миссов, и неумолимый финал. Этот жизнен­ный сюжет берет за живое не своей новиз­ной, а беспощадной, четко выверенной ло­гикой, убедительностью каждого свое­го поворота — автору как будто бы и вме­шиваться не нужно, все происходит само собой...

Книга нисколько не затушевывает вос­произведенных реалий. «Выковыриваешь, выдираешь из затоптанной тысячами ног, исковырянной пальцами, изгрызенной зуба­ми земли оставшиеся еще корешки, тра­ву — тебя вроде и нет давно на свете, но ты все еще существуешь. Вцепившись вме­сте с десятком таких же костлявых и бес­сильных, тащишь, толкаешь телегу, довер­ху груженную трупами, а за тобой идут, тебя сопровождают, злобно понукают не­мецкие и ненемецкие голоса — откуда-то из другого совсем мира»,— говорится о пребы­вании Николая Белого в Бобруйском лагере для военнопленных, и это еще, пожалуй, не самые впечатляющие строки в рассказе о том, как человеческая жизнь может утра­тить всякую цену. Изорванная, голодная, обессилевшая масса встает по утрам, дви­жется куда-то на работу, принимает пону­кающие удары прикладами и беспрерывно тает — «по полтысячи в сутки».

Это мы в нашей читательской искушен­ности знаем, что Николай, сменив отрепье пленного на мундир «добровольца», инс­тинктивно бросившись к куску хлеба с мар­меладом на столе у вербовшиков, напрасно тешит себя мыслью, что выход из положе­ния найден. Подлинные последствия своего шага ему еще предстоит оценить. Пока же он сторонится «гадов» и тянется к таким же, как сам, спрятавшимся в чужие шинели «от лагерного ужаса и неизбывной голодной тоски».

В том новом существовании Белого, где все потеряло свои привычные формы и очертания, и слова звучат по-иному, и зна­чат они нечто совершенно незнакомое, не то, что в прежней жизни. Ему кажется, что он уже в душе покарал себя и даже к гря­дущим справедливым карам приготовил, а эта беспощадность к самому себе — жалкий лепет в сопоставлении с тем действитель­ным ответом, который придется ему дер­жать, с тем нравственным самосудом, ко­торый ему предстоит. Человеческой, дет­ской кровью купит Николай Белый право и дальше ходить по земле, и тут уж возгласы про «ту» и «эту» сторону покажутся рито­рической красивостью из безвозвратного прошлого.

Возможно ли выбраться из этого лабирин­та? Книга не сразу отвечает на этот во­прос — надо «прощупать», проверить ва­рианты человеческого поведения в предло­женных обстоятельствах. За Николаем Бе­лым, вместе, рядом с ним движется в «Ка­рателях» его сотовариш по лагерю и «доб­ровольчеству» Константин Суров. Две судь­бы, отражаясь друг в друге, раскрываются с большей полнотой. Традиционный пове­ствовательный прием «срабатывает» точно; для Белого Суров — и своеобразный alter ego, и напоминание о совместном прошлом, и голос утешения и тайной надежды, толь­ко приобретший реальную плоть.

Иронизируя над «ксендзом», как назы­вает Белый своего приятеля, он признает за тем и способность убеждать, и так пыл­ко явленную веру, которой уже явно не хва­тает ему самому. Сбереженная Суровым, зашитая в «добровольческую» форму командирская книжка и впрямь кажется талисманом, способным спасти обоих. Вот только бы удалось Сурову сохранить руки чистыми, не запятнать себя откровенным преступлением, чтобы было кому предста­вительствовать от имени двух сотоварищей, вот только бы вернуться к своим... Эта игра продолжается долго, продолжается, когда Белому уже хорошо понятно, чем все кон­чится. Игра, где желаемое упорно прини­мается за сущее под воздействием все того же Сурова — он по-прежнему уверен, что если и не встанет над происходящим, то сумеет выскользнуть незапятнанным. Он как будто бы старается гнуть свою линию, в то время как Белого стремительно несет по наклонной плоскости.

Что поделаешь, и к этой проблеме — к проблеме человеческой воли и бесчеловеч­ных обстоятельств — не подойдешь с обыч­ными мерками...

Трудно говорить здесь о симпатиях, но Белый хотя бы не уклоняется от понимания собственной неискупимой вины. Он, что называется, берет грех на душу — и не только свой, но и чужой. Самоотвержен­ностью это не назовешь, но остатки чело­веческого теплятся в сознании Белого, за­ставляя отнестись к ним с понятным внима­нием, заставляя следить за его мрачным, без всяких расслабляющих утешений само­судом.

А вот Суров... Почему сочувственное от­ношение к нему гаснет задолго до того, как он совершил очевидное предательство, в очередной раз искренне себя уверив, что подчинился абсолютно подавляющей силе?

Проще всего сказать: выход был и для Сурова, и для Белого. Ведь не смог же ка­кой-то дядька из «добровольцев» стрелять в детей и лег вместе со всеми в общую яму. Но это только говорить легко о таких вещах. Нет ли чего-то взывающего если не к оправданию, то к объяснению хотя бы в желании Сурова уцелеть, выжить, пере­ждать?

Наверное, есть. И при всем этом за химе­рическим существованием Сурова в «доб­ровольческом» взводе открывается большая и неоднозначная проблема.

«...Этот и в самом деле поверил, что судь­ба у них разная,— точит внутренний голос Белого,— один в крови по локти, другой у него на плечах, на спине отсидится».

Судя по тому, как держал себя Суров после лагерной мясорубки, о чем думал, человеком окончательно сломленным он не выглядел. Скорее — просто подчинившимся ситуации. Да и для того, чтобы впечатлить Белого своим интеллектуальным (придумал план спасения) и нравственным (сознатель­но стремился «не замараться») превосход­ством, тоже требовались немалые душевные силы.

Нет-нет да и ловишь себя на мысли, что именно это превосходство сыграло с Кон­стантином Суровым злую шутку.

Белому вроде бы по справедливости отве­дена в осуществлении совместных планов черная, неблагодарная работа — сколь воз­можно оберегать «чистоту» Сурова для са­мого же Николая нужно. Но постепенно происходит то, что и должно произойти. Суров начинает привыкать, что другие при­нимают за него решения, берут на себя от­ветственность, мараются в грязи. Он, по сути, отказывается от себя как личности. Этот процесс идет с катастрофической бы­стротой — такова обстановка, и в момент, когда нужно принимать решение, когда по­является реальный шанс уйти к партизанам, на месте суровской индивидуальности ока­зывается аморфная, слаборефлектирующая масса...

То, что произошло с Белым и Суровым, очень напоминает произошедшее с Рыбаком в повести Василя Быкова «Сотников». По­пытка перехитрить судьбу путем постепен­ных нравственных уступок, уверенность, что все как-то обойдется, неизбежное падение, превращение в убийцу — сами «механизмы» компромисса удивительно схожи в обоих случаях. Схожи — это не использование уже наработанного литературой опыта, а неизбежность совпадений, когда исходная ситуация и герой в ней взяты из одного и того же времени, когда расстановка сил и развитие сюжета определены самой исто­рической реальностью.

Только в «Карателях» персонаж, попада­ющий в хрестоматийную теперь ситуацию нравственного, жизненного выбора, раздвоился, приоткрыв разные грани одного и того же процесса. Это только подчеркнуло, что бывают случаи, когда малейшее за­игрывание с совестью кончается для играю­щих катастрофой, и рассмотрение различ­ных вариантов такого жизненного поведе­ния убеждает в их конечной схожести,

Да, не так уж редко человеку приходит­ся всю жизнь отстаивать самый правиль­ный, самый точный выбор. Нужна целая биография, чтобы личность осуществилась максимально и целостно, однако, случается, достаточно одного рокового решения, чтобы от нее, личности, не осталось и следа.

Истории, подобные истории нечистой па­ры из «Карателей», снова и снова напоми­нают о том, как важна нравственная взы­скательность человека к самому себе.

В «Блокадной книге» Алесь Адамович и Даниил Гранин предприняли благородную попытку — опираясь на документы, живые свидетельства ленинградских «блокадни­ков», показать беспредельность человече­ской стойкости, способности человека к са­моотверженности и добру.

«Каратели» преследуют иную цель. Не забыты примеры людского величия в годы войны, но никуда не уйти и от опаляющего вопроса: что порождало слабость духа, пре­дательство, инстинктивную жажду выжи­вания любой ценой?

Можно сказать, что все персонажи «Ка­рателей» происходят от людей. Что же обу­словило эту чудовищную эволюцию?

Белорусский писатель не ищет простых ответов на эти вопросы и в то же время не боится показаться, банальным. Не всегда нужно иметь головокружительные объясне­ния тому, что элементарно, лежит на по­верхности, понятно при первом же обнаро­довании. Осколки, части могут быть и легко интерпретированы. Автора «Карателей» ин­тересует целое.

И вот с этой точки зрения история Суро­ва и Белого, как бы ни была она серьезна, как бы ни было важно показать губитель­ную для личности власть компромиссов, оказывается всего лишь частностью по отношению к смысловой структуре про­изведения. Новелла (или маленькая по­весть?) нравственного выбора с ее закон­ченностью, традиционной ясностью кон­фликтов и четкостью их решения оказалась включенной в многоступенчатую систему авторских размышлений о действительно­сти. Многое в ней, особенно в мотивиров­ках человеческих поступков, сжато до ко­ротких тезисов — видимо, писатель уверен в нашей, читательской осведомленности о трактовке затронутых проблем в литерату­ре двух предшествующих десятилетий.

Правда, еще одна новелла, еще один сю­жет «Карателей» напоминает о выборе, вер­нее, об иллюзии выбора: Р. А. Муравьев, Слава Муравьев, бывший советский офицер, ныне русский «дублер» командира эсэсов­ского спецбатальона, стремится вести себя независимо и достойно, весьма своеобразно интерпретируя отцовскую заповедь «чело­век в любых условиях человеком может остаться». Он и подчиненных своих «драит», чтобы немцы уважали в «добровольцах» умелых солдат. Он тоже любит утешать се­бя разными мыслями, и здесь не только привычный набор (не хуже других на его месте; делать только то, что заставляют; сберечь жизнь для будущих деяний), но и кое-что помасштабнее — рассуждения о том, например, что русские князья, подчи­нившись монголам и служа у них, «народ сберегли». В книге содержится примеча­тельное наблюдение: воображающий себя «воином в стане врага», Муравьев подсознательно тянется к чужой воле, может, и способной подчинить его, но зато умеющей за многое, за самого Славу ответить...

Попробуем и эту кристально ясную но­веллу увидеть в контексте затронутой в за­метках темы. Да, многое приобретает со­всем иное и неожиданное звучание.

Пусть мучается Белый, изворачивается Суров, думает о «своей» линии поведения Муравьев. Это для себя они люди, даже личности с запросами. А для Оскара Дирлевангера, штурмбанфюрера СС, командира спецбатальона и вдохновенного руководите­ля «акции» в деревне Борки, все эти не-немцы — рабы, песок, пыль на дороге истории.

Дирлевангер проводит поголовное истребление местных жителей. Ему дей­ствительно все равно, партизаны они, поли­цейские или просто старики и дети. Отра­батывается «модель» грядущего очищения земли от всего, недостаточно полноценного с точки зрения идеологов третьего райха.

По мысли штурмбанфюрера, жители Борков должны воспринимать налет кара­телей как «огонь с неба». Рабам не положе­но знать ни причин, ни мотивов господских действий. Действительно, идеология....

«Радость ножа, или Жизнеописания ги­пербореев» — гласит подзаголовок книги. Это «срез» сознания тех, кто возомнил себя сверхлюдьми, предназначенными для осо­бой миссии на земле. Цитата из Фридриха Ницше в начале книги («Нет ничего более нездорового среди нашей нездоровой со­временности, как христианское сострада­ние. Здесь быть врачом, здесь быть неумолимым, здесь действовать но­жом — это надлежит нам, это наш род люб­ви к человеку, с которым живем мы — фи­лософы, мы — гипербореи...») — заявка на истолкование фашизма прежде всего как идеологического явления. Видения и мысли главного «гиперборея», ощущающего в сво­ем бетонном бункере магическую связь с силами Космоса, нет, это не обычный бред параноика, это обоснование того, что слу­чилось в тысячах Борков, это вдохновенное напутствие для нации, брошенной на за­воевание жизненного пространства, брошенной осуществлять свое «предназначение».

Ее даже избавили от тяжкого бремени выбора — за нее и выбрали, ей и указали путь, вот только пройти по нему она долж­на была сама, познав в конце концов ужас справедливой расплаты, но все потом, все после 43 года, все в будущем.

Сколь коварна и соблазнительна для одурманенной массы жизненная филосо­фия, согласно которой все проблемы мож­но решить «сразу» и на века, без труда, борьбы и страданий! Достаточно двинуться в предначертанном высшими силами на­правлении...

Делались попытки объяснить фашизм па­тологией разума, чувств, даже биологиче­ских инстинктов. Успеха они не принес­ли — слишком узкие и поверхностные кри­терии для объяснения такого явления.

Глядя на Муравьева, Дирлевангер почти с юмором думает: «Прочесть бы его мозги: как изворачивается, как обещает себе и це­лому миру, что все поправит другими дела­ми — еще верит, что будут какие-то дру­гие». Дирлевангеровская реплика «про се­бя» — своеобразный ответ на действитель­ные жизненные притязания Славы, ответ, демонстрирующий проницательность эсэсов­ца и напоминающий, что он фигура силь­ная, персонаж с характером. Многие более или менее существенные мысли «доброволь­цев» сопровождаются «ответами» в рассуж­дениях и Дирлевангера, и самого фюрера. Перед нами жестокая и проницательная идеологическая машина, машина подавле­ния, вполне способная «просчитать» вариан­ты поведения и даже мироощущения своих жертв и живых объектов. Весь смысл ее функционирования: всегда, во всем идея выше человека.

Нет нужды воспроизводить многочислен­ные афоризмы Дирлевангера вроде: «Так уж устроены люди, что ценится она (жизнь.— А. Р.-Д.) особенно тогда, когда ничего уже не стоит». Достаточно сказать, что он и олицетворяет собой машину, кото­рая знает, как использовать людей в нуж­ных целях, как быстро лишить их самой возможности действовать по собственному выбору, как избавиться от них после ис­пользования, но вникать в их психологию, находить с ними какую бы то ни было фор­му отношений считает просто излишним. «Гипербореи» могут позволить себе не ис­пытывать зла к своим жертвам. «Тут уж не возмездие, тут идея — чистая, высокая!» — ликует Дирлевангер, думая о грядущей «акции» в Борках.

Как люди могли дойти до жизни такой?

Вот так — могли!

Жестокие обстоятельства, неверный вы­бор, губительная сила компромисса, нрав­ственный крах — все это проблемы труд­ные, проблемы многозначные, но как быть с теми персонажами «Карателей», которые не знали никаких колебаний, которые стали сразу — за право ходить по земле и сы­тость — ревностно служить оккупантам? Это ведь по отношению к ним Белый и да­же Муравьев — все-таки достаточно част­ные случаи. «Вон сколько фуфаек и кусков хлеба, тряпья всякого по полю валяется, по кар­тошке. А выбрать, взять нечего. Один пла­ток только и поднял, в цветах весь — пода­рок стерве могалевской, пусть покрасуется. Да еще спички отнял. Зажала в руке и не­сет. Куда ты несешь, спросить бы тебя? Наверно, как утром взяли ее от печки, так и не разжала руки. «Дай прикурить, тет­ка!» — а она не понимает. Умрешь от всех вас!» — развлекается один из главных пер­сонажей книги Тупига, знаменитый в своей среде профессионал, умеющий, к примеру, одной очередью своего пулемета уложить всех, кто находится в комнате, а тех, кто плохо работает, то есть не обладает такой степенью мастерства, презрительно назы­вает «сачками». А есть еще хихикающий уголовник Сиротка, с восторгом отправив­ший на тот свет свою возлюбленную, есть мрачный палач-умелец по кличке Кацо, есть Иван Мельниченко, хладнокровный убийца, вообразивший себя лихим атаманом и мечу­щийся на коне с опереточными «казацкими» выкриками. Есть немецкие фашисты разных рангов, разного происхождения, стара­тельно, вдохновенно, аккуратно, но во всех случаях четко и бестрепетно делающие свое палаческое дело...

Социально-психологический материк, ока­завшийся перед белорусским писателем, вернее, выбранный им для внимательного рассмотрения, вряд ли мог быть достаточно хорошо понят при создании одной лишь апробированной литературной «модели» нравственного выбора. Она, как заметил читатель, разработана в книге четко и убе­дительно, чтобы войти в общую систему авторских аргументов в разговоре о «гипер­бореях» недавнего прошлого и вовсе на­стоящего: идеи, поднимающиеся над чело­веком, живы.

«Каратели» — книга, последовательно раз­облачающая саму философию фашизма.

...Меняются или видоизменяются со вре­менем вопросы, которые человек обращает к окружающей действительности. Мы чаще задумываемся над философией жизненных явлений в их полноте и сложности. Лите­ратура помогает нам в этом, стремясь отра­зить изменения в нашем сознании, стремясь к тому, чтобы и художественною поиска коснулось существо этих изменений.


Иногда полезно вернуться не только к прочитанным книгам, но и к былым литера­турным спорам.

11 апреля 1979 года «Литературная газе­та» под рубрикой «Два мнения» провела обсуждение романа Нодара Думбадзе «За­кон вечности». Статья Алексея Кондрато­вича называлась «В стиле «ретро», ответ Галины Кузнецовой «Сегодня и всегда». Из названий, в общем, ясно, кто как оценил роман.

Коснувшись сюжетных линий, характери­стик, мироощущения героев «Закона вечно­сти», автор статьи «В стиле «ретро» писал: «...оказывается, достаточно условен весь ро­ман, и не пора ли нам принять это во вни­мание? Условность нынче в моде и энергич­но наращивает себе цену: это, мол, вам не набившая оскомину описательность или близорукий бытовизм, очеркизм и т. д. Условность претендует на философичность и поскольку все-таки побаивается совсем уж расстаться с понятием «реализм», то хочет предстать в виде некоего особого, высшего типа реализма. И эпитеты, подо­бающие этой «высоте», уже подыскивают­ся: ну, скажем, «синтетический реализм». Реализм, так сказать, философски (читай еще — современно!) осмысливающий дей­ствительность и соответственно этому ос­мыслению ее отражающий».

Подверглись сомнению и слова, сказан­ные в финале главным героем, журнали­стом и писателем Бачаной Рамишвили (...Душа человека во сто крат тяжелее его тела... И потому мы, люди, пока живы, должны стараться помочь друг другу, ста­раться обессмертить души друг друга: вы — мою, я — другого, другой — третьего, и так далее, до бесконечности... Дабы смерть че­ловека не обрекала нас на одиночество в жизни...): «Обидно, что философский корень (или камень?) оказывается таким простень­ким. У каждого под ногами лежит. И надо было его еще искать? Вместо того чтобы писать реальную и сложную жизнь без сим­волических фокусов?»

Трудно сказать, в какой мере вдохнов­ляет писателей такая критическая требова­тельность. В статье Г. Кузнецовой резонно сказано и о своеобразии художественной манеры Н. Думбадзе, и о праве писателя на эксперимент, и о том, что в романе сколько угодно примет и проблем как раз реальной и сложной жизни современной Грузии. И вывод: «Вечные истины наполняются большим содержанием самими людьми»,— свидетельствует о верном понимании специфики мышления грузинского про­заика.

Есть, однако, вопрос, который далеко не исчерпывается достоинствами и недостатка­ми популярного романа: почему он привлек широкое читательское внимание? Что в нем задело, обеспокоило сознание читателя?

И еще: если вызвавшее полемику произ­ведение — факт литературы, то какое явле­ние за ним скрывается?

Не всегда легко определить, почему на­чинает казаться особенно ярким название книги, писательское имя; еще труднее най­ти глубинные причины усиленного звучания той или иной национальной литературы ря­дом с другими, не менее развитыми, нe менее богатыми на талантливые произве­дения.

Грузинская советская литература всегда заявляла о себе темпераментно и сильно. Но, пожалуй, ее участие в общесоюзном литературном процессе никогда не было столь заметным, как в последние годы. Раньше читатель в первую очередь с ра­достью различал имена своеобразных поэ­тических дарований Грузии; теперь настал час грузинской прозы. В нынешнем обиходе широкой аудитории — к произведения Но­дара Думбадзе, постоянно заставляющие говорить о себе, и роман Чабуа Амирэджиби «Дата Туташхиа», завоевавший шумный и прочный успех, и исторические романы Отара Чиладзе, сразу же вызвавшие напряженный читательский интерес, и еще имена и книги...

Феномен грузинской прозы как тако­вой мог, кажется, вызвать больший кри­тический интерес. Мы много и хорошо го­ворим о многонациональном характере на­шей литературы, но постоянно ли он берет­ся в расчет нашей критикой?

И коллегами-критиками, и автором этих заметок уже не раз отмечалось, что Бачана Рамишвили, герой «Закона вечности», по­явился очень вовремя Жизнь литературно­го героя отразила трудные конфликты в республике, где ведется решительное оздо­ровление общественной атмосферы Очевид­но, что такие книги сами активно вмеши­ваются в общественные процессы, в актуальные споры своей аудитории. Очевидно и то, что одна лишь социальная актуаль­ность не обеспечила бы роману столь заин­тересованного приема и в Грузии, и далеко за ее пределами.

Жесткость, неуступчивость в вопросах принципиальных соединяется в Бачане с поистине безграничной способностью ве­рить в человека и делать для него добро. Такое свойство натуры, такой способ буд­ничного осознанного движения по действи­тельности неизбежно порождает внутрен­ние конфликты, боль, растерянность, зато и натура предстает живой с ее высокой нравственностью. Зато человеческий смысл деятельности Бачаны никогда не те­ряется из виду.

Писатель поставил себя в нелегкое поло­жение, не только рассредоточив свое ощу­щение действительности в атмосфере, в по­вествовательной «ткани» романа, но и прежде всего впрямую наделив им глав­ного героя. Бачана и поступает решитель­но, и много думает, и рассуждает о жизни, не уклоняясь от острых вопросов. Некото­рые характеристики его могут, наверное, воззвать к спору, но у романа есть подлин­ный герой.

Он подчас кажется идеалистом в этом далеко не идеальном мире. Его суждениям и мыслям свойственны чистосердечие и простодушная наивность, скрывающие, впрочем, несуетное отношение к жизни.

«Чтобы освободиться от скверны, оказы­вается, все-таки надо верить. Не знать, не понимать, не действовать, а именно ве­рить»,— сказано в цитировавшейся уже ста­тье А. Кондратовича. Что поделаешь, есть люди, есть литературные герои, которым нужна кроме рационально выверенного дей­ствия еще и вера в то, ради чего они жи­вут. Стоит ли на это сердиться?

И не лучше ли присмотреться к герою, увидеть неслучайность его появления?

«Закон вечности» — роман современный. Там кипит сегодняшняя жизнь большого го­рода, там бурлят страсти, вызванные ны­нешними проблемами. Но обшие особенно­сти развития литературы на определенном временном отрезке сказываются на смысло­вом звучании самых разных произведений, независимо от их тематики.

Заметна эволюция, пройденная за послед­ние годы грузинской исторической про­зой.

Есть признанная классика грузинского исторического романа, например, «Давид Строитель» и «Десница великого мастера» Константинэ Гамсахурдиа. Читать эти вещи интересно и поныне из неторопливого, не­суетного повествования встает далекая эпо­ха со сложными междоусобицами, подвига­ми ратоборцев и зодчих, тяжким дви­жением людских масс. Одно слово: История.

В романах К. Гамсахурдиа есть многое, способное вызвать интерес у любителя ис­тории. Но они, изображая множество судеб и проявляя озабоченность историческими судьбами нации, не очень интересуются судьбой, характером, единственностью од­ного человека, личности. Парадоксально? Однако царь Давид, прозванный Строите­лем, запоминается в бесконечных государ­ственных заботах и детально воссозданных войнах за единство Грузии. Несчастная лю­бовь, пронесенная им через всю жизнь, вряд ли поможет нам понять человеческое, нравственное своеобразие исторического лица. Других же, «нефункциональных» проявлений характера Давида в романе практически нет... Что касается зодчего Арсакидзе в «Деснице великого мастера», то он окружен таким числом действующих лиц, а среди них столь важное, данное со многими подробностями, как царь Георгий, «меч мессии», что поневоле придешь к вы­воду: биография, легенда — удачный повод для показа, раскрытия исторической эпохи, важного этапа национальной истории.

Очень похоже построены и две первые книги известной всесоюзному читателю «Грузинской хроники XIII века», написан­ной Григолом Абашидзе: романы «Лашарела» и «Долгая ночь». Присутствует история обстоятельств, дат, сражений, дворцовых интриг, но не предусмотрена история взле­та и сомнений, озарений и падения челове­ческого духа. Это не упрек. Это констата­ция того, что писатель следовал вполне определенным правилам исторического по­вествования. В книге третьей, романе «Цотнэ, или Падение и возвышение грузин», он эти правила решительно сломал.

Романист самозабвенно пишет ушедшие времена, а времена нынешние — иногда от­крыто, иногда исподволь — направляют ру­ку романиста.

Напомню очевидное: литература послед­него времени, отражая существенные сдви­ги общественного сознания, демонстрирует пристальный, растущий интерес к миру че­ловеческой личности, ее духовному потен­циалу и нравственности. Индивидуальное в человеке открывает свои глубины, взывая к познанию. Не потому ли в трактовке про­блемы «Я и Время» чувствуется столь силь­ное ударение на «Я»? Личная ответствен­ность перед временем — вопрос вопросов... Человек XIII века, одишский правитель Цотнэ Дадиани дает нам в романе Г. Абашидзе пример такой ответственности, ощущаемой всем его незаурядным естеством. Он убеж­дает своей жизнью, что в неустанных тру­дах на благо государства и народа спосо­бен человек черпать истинное удовлетворение. Он достигает подлинного нравственного взлета, когда, мгновенно собрав все ду­шевные силы, без колебаний идет на пытки и муки, чтобы до конца разделить судьбу других участников антимонгольского заго­вора или своим самопожертвованием убе­дить монголов в невиновности заговорщи­ков. Этот ясный выбор в трагическую ми­нуту, эта жертва ломают каноны здравого смысла, однако есть в них непреходящий духовный, созидательно-личностный смысл.

Речь идет о годах монгольского ига в Гру­зии, но, когда романист пишет: «Нет хоро­шего и плохого времени. Время бывает та­ким, какого достойны вышедшие на его арену люди»,— он касается проблемы сколь важной, столь и непреходящей, способной обрести глубинную актуальность.

От романа-эпопеи, романа-панорамы три­логия «Грузинская хроника XIII века» дви­галась к роману-судьбе, если использовать принятые сегодня определения. Даже эта жанровая переориентация трилогии лишний раз доказывает, что литература о прошлом находится, не может не находиться в русле общего литературного движения.

Цотнэ — не просто хороший, нравствен­ный человек и мученик во имя благородной идеи. Он идеалист и романтик в сфере нравственности, свободно перешагивающий через свои материальные, житейские инте­ресы. Он откровенный образец для подра­жания, что подчеркивается безусловной «житийностью» романа. Но ведь была у писателя какая-то внутренняя нужда в соз­дании героя именно таких, идеальных ка­честв, способного возвыситься над житей­ской суетой ради высокого идеала, ради укрепления в народе, в нации веры в не­победимость добра? Не такой ли герой был необходим национальной читательской аудитории именно в недавние, послед­ние годы, не вызвала ли его к жизни все­гда впитываемая литературой общественная потребность?

Как видите, Бачана Рамишвили, принци­пиально возвышенный над бытовой сторо­ной жизни, вовсе не одинок в современной грузинской прозе. А ведь мы не сказали еще о Дате Туташхиа, литературном герое, чье имя стало нарицательным в Грузии, правдоискателе, органически чуждом мел­кой корыстной суеты...

Можно предположить, что герой-идеа­лист, бессребреник и романтик, не чуждый эмоциональных крайностей в выражении своего нравственного кредо, вобрал некото­рые черты национального характера. Полу­тона исчезают, если налицо страстное отно­шение человека к действительности. Пре­дельное бескорыстие — реакция на удушаю­щий меркантилизм... Литература отозвалась на происходящие в Грузии перемены не только разоблачением, публичным осужде­нием подпольного предпринимательства, ис­сушающего душу практицизма, поражающе­го нестойких делячества, но и поэтизацией героя, способного стать живым нравствен­ным примером для читателя, убедить его, что в нем должны открыться, заявить о се­бе и высокое чувство, и озабоченность об­щим делом, и гражданская совесть. При­том в нравственной взыскательности героя грузинской прозы нет душевной сухости, мировосприятие его естественно, органично, целостно. Это помогает смягчить впечатле­ние, оставляемое подчас некоторым избыт­ком пафоса.

Проблемы нравственности, решаемые раз­ными национальными литературами, могут быть очень схожими, особенно если над словом работают люди одного социального опыта. Чем резче своеобразие (в том числе и национальное) в подходе к этим пробле­мам, тем богаче их всеобщее звучание — закономерность, открытая давно.

Приключения Даты Туташхиа из романа Чабуа Амирэджиби — это, конечно же, при­ключения мятущегося, мятежного духа, привлекательность которых нет нужды до­казывать. Может быть, неотразимость обая­ния Даты в его готовности служить истине, презирая житейские блага, в его покоряю­щей внутренней свободе? А может, благо­родный разбойник доказал своей бесконеч­ной одиссеей, что нет жизненных обстоя­тельств, оправдывающих душевную лень, равнодушие, примирение со злом, нрав­ственную глухоту?

Абраг — не только еще один идеалист в сфере нравственнрсти, он при всех своих ошибках герой идеальный или почти иде­альный.

Не тоску ли по такому герою пытается удовлетворить современная грузинская проза? Несколько наивную, возможно, про­стодушную и во всех случаях не истребимую читательскую тоску?

Чем стремительнее ритмы жизни, тем острее для нас необходимость спокойно и сосредоточенно всмотреться в теку­щую действительность, в самих се­бя; чем рациональней и выверенней образ жизни, тем сильнее тяга к раскован­ному самовыражению; чем прагматичнее современник, тем понятнее его желание стать свидетелем свободного, не отягченно­го бытом душевного полета, обрести уве­ренность, что такой полет вполне возмо­жен...

Герой грузинской прозы вовсе не оторван от грешной земли, и проблемы он решает вполне реальные и важные для любого чи­тателя, где бы он ни находился. Бачана Рамишвили, не раздумывая, не колеблясь, по­ступает согласно своим убеждениям, но это не проявления некоего инстинкта, пусть даже и социального, а мужество и точная выверенность гражданской позиции. Для Бачаны чаще всего не так уж трудно по­нять, где свет, а где тень, где добро и где зло, сторона жизни выбрана им давно и навсегда, вот только движение по этому вполне ясному пути требует предельного напряжения сил.

И Цотнэ Дадиани, как уже говорилось, не знает колебаний, добровольно принимая на себя участь бунтующих соплеменников. Роман Г. Абашидзе — о жизни, которая вся была подготовкой к решительному и, как выяснилось, историческому шагу одишского правителя. Даже зная, что есть добро и ис­тина, учиться следовать им приходится всю жизнь.

Проблема выбора и пути своеобразно преломилась в романе «Дата Туташхиа».

Дата — одинокий искатель истины. Отчас­ти причиной тому его характер, отчасти от­торгнутая от общества жизнь абрага. Да и автору крайне важно показать значение ин­дивидуально, самостоятельно обретенного человеком нравственного опыта. В полном соответствии с логикой своего мировоззре­ния Туташхиа отказывается примкнуть к революционерам, хотя, бесспорно, сочувст­вует им и во время восстания в тюрьме без колебаний становится рядом с ними.

Не станем обвинять Дату в индивидуализ­ме— это было бы несправедливо. Весь ход повествования-притчи подвигает к мысли, что истину, как бы проста она ни была, каждый человек открывает для себя сам и делает нравственный выбор сам и он не вправе заслоняться от действительности ни опытом предшествующих поколений, ни ми­ровоззрением, которое выработали окру­жающие его люди. Именно эта мысль, чья актуальность не требует доказательств, укрепляет конструкцию романа.

Иногда герой напоминает медика, который испытывает на себе новое лекарство. Он ведет эксперимент самоотверженно и бес­страшно, только проверке каждый раз под­вергается вновь найденное средство изле­чения людей от тяжких нравственных не­дугов.

В самом начале своих скитаний Дата чи­стосердечно помогает людям нищим и обез­доленным, отставному солдату и его жене, чтобы с удивлением убедиться, что те, раз­богатев, угнетают более слабых и только сеют новую зависть там, где ее и раньше было достаточно... Туташхиа всегда берет нравственный постулат, кажущийся элемен­тарным, очевидным, не требующим доказа­тельств, и начинает искать эти доказатель­ства. И попадает из одного трудного поло­жения в другое.

Казалось бы, что может быть естествен­нее, чем разъяснить людям, попавшим в унизительное положение, причину их со­стояния, помочь им распрямиться? Так и поступает Дата, увидев, как в дальней «святой» обители ханжа и святоша Сетура нещадно эксплуатирует своих подопечных, жалких бедняков. А завершается благое вмешательство Даты в чужую жизнь нещад­ным его избиением, и бьют его как раз те, к кому он шел с открытым сердцем.

Можем ли мы понять героя, когда он ре­шает ни во что не вмешиваться, никому не помогать ни словом, ни делом? В какой-то мере, да. А вот в горном духане, по сути, из-за невмешательства Даты происходит преступление — распоясавшиеся разбойники убивают хозяина духана и соблазняют его алчную и глупую дочь, которая после всего случившегося сходит с ума.

Довод и немедленно контрдовод. В таком построении романа есть известный рациона­лизм. Признаем его правомерность: вряд ли можно считать истину доказанной, пока не исчерпаны все аргументы против нее.

Множится список гуманных дел, совер­шенных Датой с помощью силы (она те­перь— способ сеять добро), с помощью оружия и своей репутации лихого абрага. Он освобождает людей, захваченных граби­телями, жестоко наказывает предателя, при­говаривает к смерти убийцу. Но так ли уж всесильна сила? А то ли это средство сде­лать людей лучше? Да и беспокоит Дату положение близких людей, которые вынуж­дены терпеть из-за него, абрага, множество неудобств. К тому же людская молва (не без помощи Зарандиа) приписывает Дате тяжелые преступления, и в них верят...

Непротивлением злу и осознанием высо­кой роли мученичества во имя людей отме­чены последние дни знаменитого абрага. И опять-таки: открыл ли он универсальную формулу целостного и гармоничного люд­ского бытия? Сложная ткань романа сопро­тивляется однозначным толкованиям.

Так о чем же роман не в конкретно-исто­рической, а в философской его части? В чем же суть развернутой, многостраничной притчи? Кажется, Дата Туташхиа не пропу­стил ни одного возможного ответа на воп­росы, волновавшие его всю жизнь.

Он выбирал — в каждом случае созна­тельно и обдуманно, исходя из требований высокой нравственности — свою линию по­ведения, свой способ участия в человече­ских делах. И убеждался, что за первым же житейским углом ждет его какая-нибудь неожиданность, на которые так богата реальная жизнь, что люди и обстоятельства не хотят соответствовать выработанным заранее меркам.

Понял благородный абраг и то, что даже самый верный выбор своей позиции в жиз­ни, в сфере морали еще не гарантирует ни душевной гармонии, ни эффективности усилий в борьбе со злом, что борьба эта не может прерваться и на мгновение. И, как в его собственном случае, оказаться тщет­ной из-за самого порядка вещей в самодер­жавном государстве и его обществе.

Как это трудно — сделать нравственный выбор, поистине достойный человека! И как это мало, если говорить о преобразовании действительности, созидании подлинной лич­ности...

Если еще и еще раз присмотреться к ро­ману «Дата Туташхиа», поневоле придешь к выводу, что по самой своей внутренней структуре он скептичен по отношению к проблеме выбора. Герой романа множество раз меняет, пробует, выбирает то или иное отношение к миру, к человеку, но ни разу эта определенность не приносит ему удов­летворения, не помогает решить духовных проблем мятущегося абрага. Его предназна­чение — искать истину, и один ее вариант вряд ли способен утолить этот духовный голод.

На пути Даты есть все — и розы, и тер­нии, нет только остановки и успокоения.

Люди оказались неспособны понять, оце­нить, взять в свой духовный арсенал неисто­вое горение, высоту духовной устремленно­сти благородного абрага? Роман вовсе не подходит к таким прямолинейным утверж­дениям. Это, напомним еще раз, притча с понятными условностями жанра. Притча, помимо всего прочего, представляющая в концентрированном виде людскую алчность, бездушие, презрение к слабым, пресмыка­тельство перед сильным, злобу — все то, чего не должно быть в жизни, достойной человека, в жизни, которую он, безусловно, заслужил, в жизни, путь к которой помо­гают проложить и самоотверженные идеа­листы, подобные Дате Туташхиа.

Пафос таких романов принято называть трудным. Но он способен найти благодар­ный отклик у современного читателя, прояв­ляющего интерес к масштабным бытийным проблемам.

Наверное, широкое обращение к большим философским категориям не обходится в грузинской прозе без издержек. Может возникнуть известная перенасыщенность текста серьезными понятиями, существую­щими уже словно бы отдельно, отстраненно от конкретной человеческой психологии. Но сама интенсивность существования в современной литературе духовных и нрав­ственных ценностей — примечательное и симптоматичное явление.

Трудно представить Бачану Рамишвили вне соединения с миром общечеловеческой нравственности, вне мировоззренческих споров, которые он ведет и с соседом по больничной палате, священником Иорамом, и с самим собой. Его сознание никогда не дремлет. Здесь вовсе не обязательны оше­ломляющие философские открытия. И все же не стоит просто так, на веру принимать эту простоту... В беседе с автором этих строк Н. Думбадзе высказал соображение, особенно его подчеркнув, что писать труд­ные, сложные вещи бывает легко, а простые необыкновенно трудно. Он говорил, что ча­сто какая-то мысль кажется ясной и почти примитивной, когда она доказана, когда на эти доказательства потрачены чьи-то огром­ные усилия.

Такую точку зрения тоже нужно иметь в виду.

Бачана — человек наших дней, его раз­думья о тех, кто-стремился к истине задол­го до него, неотделимы от общих размыш­лений об окружающем, о содержании и направленности повседневных поступков. Его борьба с дельцами и взяточниками, его — для такого человека — нормальная деятельность писателя и редактора респуб­ликанской газеты имеет и чисто практиче­ский, и нравственный смысл.

Обращаясь к опыту предшествующих по­колений для ответа на многие животрепе­щущие этические вопросы, грузинская про­за, насколько можно судить, избегает по­верхностной актуализации истории. Между прошлым, нынешним и будущим устанавли­ваются органичные связи — таков характер мировосприятия, продемонстрированный пи­сателями Грузии в произведениях и на со­временную, и на историческую тему.


Уже упоминалось имя романиста. Отара Чиладзе. Подчеркнем: романиста. Ибо имен­но романы «Шел по дороге человек» и поя­вившийся совсем недавно «И всякий, кто встретится со мной...» заставили говорить о заметном имени в нашей современной лите­ратуре.

У каждой писательской репутации — ин­дивидуальная логика. Отар Чиладзе давно известен у себя на родине, да и среди зна­токов за грузинскими пределами как один из интереснейших, из самых изысканных национальных поэтов. Он автор многих по­эм, в которых очень сильно лирическое, субъективное начало... И вдруг «крупно­форматная» проза, огромные романические конструкции, тяжелые глыбы жизненного материала, перевернутые перед читателем.

В способности подвергнуть плодотворному сомнению общеизвестное есть ощутимая духовная свобода. Продемонстрировать ее соблазнительно. Но Отар Чиладзе дает свою версию прошлого, избежав ирониче­ского апокрифа как жанра. Его роман «Шел по дороге человек» движется несколь­ко иным путем, хотя авторская ирония, ав­торское сомнение время от времени про­скальзывают в интонации повествования.

На наших глазах разрушается привычная сфера древнего мифа. Разрушается в том смысле, что из него исчезают завершенность событий, однозначность характеристик, эпичность тона. Эпос — это всегда: закончи­лось, свершилось, было. В романе О. Чилад­зе все бурлит, клокочет, складывается, уми­рает и рождается заново. Высокое смешано с низким, прекрасное с уродливым, и роман может быть признан ироничным в том смысле, что он показывает: смотрите, сколь пестра и многомерна людская жизнь, как много в ней обыденного и обычного, а мно­го столетий спустя она предстанет в эпи­ческом ореоле, очищенная и возвышенная, и триумфальной походкой героев пройдут нынешние, покрытые пылью дорог и сраже­ний, далеко не всегда презентабельные дей­ствующие лица.

Золотое руно? Естественно, это шкура обычного барана, только ходил ее облада­тель по улице златокузнецов замечатель­ного города Вани, а каждый, кто проходил по этой улице, покрывался золотой пылью и становился похож на статую, а потом с удивлением рассматривал себя, статуеобраз­ного, в зеркале, специально установленном не чуждыми тщеславия мастерами. Развен­чивается легенда о руне, но тут же создает­ся новая — о златокузнечной улице. Такова поэтика романа, вовсе не чуждающегося гиперболы, щедро использующего символи­ку, скептичного по отношению к конкрет­ному мифу, но не к мифотворчеству вооб­ще.

Роман написан поэтом, это чувствуется сразу: «В этот самый день море наконец, после долгого колебания, решилось и отсту­пило на шаг от города. То был первый шаг — и самый трудный; дальше все долж­но было пойти само собой. Да и кто мог удержать море? Даже если бы все жители Вани от мала до велика вцепились в него, оно все равно ускользнуло бы, ибо никакая сила не может противиться тому, что замыс­лила природа»... и т. д. Наверное, от поэти­ческих опытов автора философская сосре­доточенность тона, буйство метафор, интен­сивность красок. И еще присущая поэтиче­скому сознанию убежденность, что чудеса нужно принимать «просто так», на веру, не пытаясь рационально объяснить их. Убежденность эта в немалой степени «дер­жит» повествование о людях античности, с немалым простодушием неофитов откры­вающих для себя все сущее.

Волшебен пышный, цветущий сад Дариачанги: достаточно сломать хоть одну ветку, как он исчезает с лица земли (что и проис­ходит в конце концов в городе, неспособном противиться злу). Но именно в этом саду гуляет со своими рабынями царская дочь Медея — сначала робкая девочка, а затем осознающая себя женщина, чье пробужде­ние написано с реалистической, плотской выразительностью.

Роман лишен величественной холодноватости мифа, на страницах его кипят земные, человеческие страсти. В столице колхов любят, ненавидят, плетут интриги, пьют ви­но, сражаются с предельной отдачей сил. Герои романа — цельные натуры. Они знают, что есть судьба, противиться которой нель­зя, но чье предначертание нужно выполнять с достоинством и спокойным мужеством. Так осуществляет свое жизненное предназ­начение Медея, с видимым спокойствием уходя за искателем золотого руна Ясоном. Так продолжает свое пребывание на земле грозный воин Ухеиро, став беспомощным инвалидом. Так стремится жить Фрике — один из самых противоречивых и трагичес­ких героев романа: когда он был мальчиком, царь Минос отправил его в Колхиду с тай­ной миссией — пустить в среде колхов ино­земные, греческие корни, чтобы изнутри расшатать цветущее государство. Расчет Миноса оказался дьявольски безошибочным. И Фрике, женившийся на дочери царя Аэта Карисе, и его сыновья бредили землей пред­ков и поневоле стали предателями прию­тившей, давшей им жизнь и силу земли...

В романе немало таких мировоззренчес­ких, философских парадоксов. Впрочем, не так уж редко это парадоксальность кажу­щаяся. Просто писатель берет большое и важное понятие и старается посмотреть на него с разных точек зрения. Он напоминает об относительности многих истин, что вовсе не отменяет насущной необходимости до­бывать, искать, отстаивать истину. Через многие испытания проходит Фарнаоз, сын увечного воина Ухеиро, каменотес и фило­соф, жаждущий справедливости. Принимая мученическую смерть, он в последнее мгно­вение видит на земле колхов сверкающий сад Дариачанги, возвращенный из небытия, волшебный, вечно плодоносящий, готовый принадлежать добрым и мужественным лю­дям сад.

Лучезарный «хэппи энд», правда, был бы неуместен в такой прозе. Многие вопросы, поставленные писателем, мучительны. Он менее всего способен удовлетвориться по­верхностно-оптимистическим отношением к человеку, человеческой истории, человечес­кой способности творить добро. Хиреет не­когда славный город Вани, подчинившийся жадному и тупому властителю, рушатся нравы, приходят в упадок ремесла. Из жиз­ни колхов уходят радость и вера, и этот распад описан пером поистине безжалост­ным. Ведь только ребенку, бросившемуся с высоты на землю, дано напомнить об из­вечной страсти человека к свободному по­лету, страсти, которая тлела в самой глуби­не душ жителей Вани. Если это и напоми­нание о неисчерпаемости человеческого ду­ха, то напоминание яростное и далеко не добродушное.

В романе, почти лишенном диалогов, ав­тор постоянно держит нас «включенными» в свои размышления и эмоции. Читать кни­гу — нелегкий труд, а это не всем может показаться достоинством.

Это повествование, неспособное опустить­ся до снисходительности к человеческим слабостям, буквально восстает против уны­лой и разъедающей душу житейской фило­софии прагматиков и конформистов, которые всегда готовы воскликнуть: «Что проку в добродетелях одного человека!» Роман определенно за таких, как Фарнаоз, идеалистов и романтиков, презирающих жи­тейские блага, даже если они одиноки и платят жизнью за преодоление стадного чувства. Есть невеселая ирония в том, что Фарнаоз словно бы по ошибке становится мучеником и героем, возносящимся над толпой, но есть и вера в способность человека подняться, встать над самим собой в мо­мент, когда приходится доказывать право называться человеком.

Запомним этот вывод, он поможет нам лучше понять роман «И всякий, кто встре­тится со мной...».

Снова плотный, почти лишенный диало­гов текст.

Снова складывающаяся на наших глазах действительность. Об эпическом тоне не­ловко даже говорить.

Снова не человек даже, целый род перед лицом предначертанной ему судьбы.

Это роман, на страницах которого так много крови, жизнь, лишенная радостных красок, течет невероятно медленно и в то же время безжалостно быстро, погребая человеческие биографии, стремления и на­дежды. И этот же роман полон пронзитель­ной тоски по иной жизни, иным мирам, за­литым солнечным светом, устроенным до­стойно человека...

Густой поток повествования, где нет тща­тельно выписанных портретов и характеров, а есть их поэтический образ, поэтическая формула, где столь важна общая атмосфера происходящего и нелегко бывает найти ло­гическое, прямое сцепление эпизодов и со­бытий,— это поток прозы, снова бесспорно принадлежащей поэту.

Сложное, требующее очевидных читатель­ских усилий произведение заставляет думать о проблеме проблем литературы — о жиз­ненном материале и писательской точке зрения на него. Изображенное полно мрака, находится на грани чудовищного гиньоля, и мысль о некоторой эстетизации безобраз­ного неизбежно возникает при погружении в это свободное, изысканное письмо. Автор­ская мысль до поры до времени словно не проявляет себя, уходит в тень, оттенок хо­лодноватой авторской отстраненности от предмета изображения явственно ощутим, и тем сильнее спрятанный в глубину и рез­ко выявляющийся в финале философский, нравственный пафос романа.

В романе «Шел по дороге человек» раз­вертывалось своеобразное поэтическое сра­жение не только с древним мифом, но и с самим миросозерцанием людей, живших три тысячелетия назад. Это только кажется, что город Вани в целом и его жителей в отдельности преследует неумолимый и без­жалостный, возвышающийся над людьми рок — обыкновенная неспособность обитате­лей некогда славного города противобор­ствовать злу становится причиной их несча­стий, причиной их душевной деградации. Взгляд поэта на происходящее поражает своей конечной трезвостью. Механизм дей­ствия обнажен, все имеет свои реалистиче­ские причины, свои объяснения.

И панорама бесконечных несчастий, пре­следующих род Макабели, не скрывает ни­чего особенно таинственного. Но повество­ванию задана столь высокая тональность, а беды семьи следуют друг за другом с та­кой жестокой неизбежностью, что поневоле возникает мысль о некоем роке, стоящем над семьей и определяющем каждый пово­рот ее бытия.

Загрузка...