Тьма.
Ни зги.
Ни души.
Ни звука.
Не ночь.
Прибывание в пребывание…
Сенсорная депривация? Границы «я» еще не размыты. Не раз мыты – ибо!
Тьматьматьматьматьматьмать…
А.Вознесенскому: с восторгом прочел Вашу тьмутьмутьмутьмуть.
Призванный фиксировать – фиксирую: ни зги, ни души, ни звука, не ночь. Чем-то похоже на послесмертие, верь я в него.
Вот на что похоже: на месть постмодерниста «реалисту»… Вообще всему и всем, кто следом за Блоком продолжает уповать на неслиянность, но и неразрывность жизни, искусства и политики. Да. Не устану повторять!
Более всего гнетет не тьма, а отсутствие звуков, ибо тьма есть исчезновение пространства, беззвучность же – исчезновение времени. Пространство пребывает: что мы ему, что оно нам? Лишь время прибывает. И убывает лишь время. И вместе с ним – мы. А звуки – вешки. Вешки и вестники.
Ветер есть время, изображенное средствами пространства. Только от ветра, ударов сердца и тиканья часов перехватывает дух.
Мне всегда хотелось составить этакий дальневосточный реестрик.
ОТЧЕГО ПЕРЕХВАТЬШАЕТ ДЫХАНИЕ:
1. От синего на зеленом.
2. От ночного звонка.
3. От незабудки.
4. От пушка, от душистой ее опушки… (Надо же, уже перехватило!)
5. От трупа сбитой собаки.
6. От ударов сердца.
(Раз, два, три. Ничего не произошло.)
Особенно если это – удары сердца другого человека. Или воробья в ладони – их учащенность, их, животных, более быстрый бег мимо равномерно расставленных вешек – еще более стремительный, чем наш,– куда уж, казалось бы, более!..
Если это пьеса, а это – ремарка, автор же этой пьесы, по замыслу автора, я – то: сцена погружена во тьму. После чего я умолкаю и жду. После чего в тексте возникают страницы чистейшего черного цвета.
Роль фиксатора, фиксирующего ничто. Черное на черном.
Раз, два, три – ничего не произошло.
Когда радостно-телесные меркантильные греки вычли из жизни все живое, они получили то, что имею сейчас и я. Смерть как нежизнь. Логично, арифметично. Но бездарно же!
Неприятно, что вычеркнуть из этого уже ничего нельзя. Но замолчать в пустоте – значит исчезнуть. Раствориться. Сжечь дневники и записные книжки, собрать по друзьям и любимым письма, и в тот же костер с фотографиями вкупе – карточки из поликлиник, военкомата, РЭУ, но их еще выкрасть надо. А тиражи? Один «новомирский» чего стоит! Как сладко, однако, засосало под ложечкой. Оттого ли, что наследил, оттого ли, что подтереть все разом надумал… Меня не было, не было – меня уже нет. Есть сорок пятое мартобря. Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума… Он – наше все. С ума, сума, сумма… Я мечтал быть книгопродавцем спичек.
– Геша? Геша!
– А… Аня?
– Ты не знаешь, как здесь зажечь свет?
– Анюша!
– Свет зажги!
– А знаешь, я здесь рассказчик. Меня назначили. Я сейчас буду говорить: вошла Анна, синея глазами.
– Это не пьеса.
– Откуда ты знаешь?
– Знаю. Послушай, найдешь выключатель…
– Я боюсь обмануть твои ожидания.
– Если найдешь выключатель или волшебное слово, то сразу не зажигай. Сколько мне может быть лет? Сейчас! Сколько?
– Вошла Анна, молодая женщина без определенного возраста.
– А себя ты насколько сейчас ощущаешь?
– На три с плюсом.
– У мужчин это бывает в шестьдесят!
– Если бы ты от меня не шарахалась, я бы тебя приголубил и все бы тебе рассказал.
– Бюст на месте.
– Упругий?
– Нормальный. Почему ты сказал, что ты – рассказчик?
– Это так.
– И о чем, интересно, рассказ?
– Я констатирую происходящее.
– Констатируют, Гешенька, смерть. Вот я и думаю, если он умер, мы теперь, что же, не живые и не мертвые?!
– Вероятнее, он умирает. И в его агонизирующем мозге…
– А мог он вот только что написать: прошло 30 лет? Мог?
– Но это, Аннушка, не роман!
– Роман. Да вот беда: не наш с тобой! Ума не приложу, с чего бы это ты – здесь!
– Значит, с чего бы это ты здесь, тебе понятно?
– Только бы он не окочурился!
– Анюш, во-первых, это могут быть черновики, во-вторых, попытка экспериментальной прозы…
– Я душу свою опорожнила! Какой эксперимент?
– Когда же ты успела? Аня!
Она молчит. Она уверена, что этот роман о ней. О ней и о нем. Мне ли не знать, кого бы она хотела здесь встретить?
– Аня!
Ее нет. Не притаилась же.
– Анюша!
Но зато есть несколько страниц. И пусть я окажусь дурак дураком, пусть параллельно, на этом же листе уступами ускользает вниз неведомый мне диалог Ани с ним (я знаю его имя, мне не нравится его имя) – я буду анализировать то, что знаю. Всем прочим оставляю возможность наслаждаться игрой несоответствий. Но ведь ее еще надо суметь организовать. А по силенкам ли, коллега? Скажи мне, кто твой герой, и я скажу тебе, кто ты. А я не Леверкюн, и не Лужин, и не доктор из одноименного ему романа. Я вообще не понимаю, как можно было вообразить, что я отделю свет от тьмы. Или я не затем здесь, коллега? Повторяю, я только лишь констатирую. Впрочем, иногда я пишу стихи. Неплохие, но и не настолько хорошие, чтобы… Я очень хотел написать рассказ о том, как человек сочиняет стихотворение. И на срезе дня, как на срезе пня, проступают годовые кольца. Это должно было быть гениальное стихотворение. Но вот его-то я написать и не смог.
Вечер синею чашкой разбился у ног,
расплескался туман, в немоте изнемог соловей.
Лишь кукушка истошно считала детей —
позабытых, небывших иль бывших в раю.
Две козявочки клейкой травы на краю
не смогли расползтись и создали семью.
И все-таки я попытался смешать эти строки, их варианты, их вязкую, точно пахота, черную вязь – с какофонией уж такого прозрачного летнего дня – с криками детей за окном: а Максим выйдет? отдай! бабушка, она не отдает; с маминым пересказом последней серии мексиканского сериала – по телефону подруге: и ты не можешь себе представить, Лиза, что сделалось с Игнасио, когда она ему это сказала, а бедная его мать, ах, Лиза, почему все дети вырастают такими неблагодарными?..— с новыми подробностями обстрела сербами Сараево, с увещеваниями «купить себе немного Олби», с криком жены, вычитавшей в газете, что купленная мною вчера немецкая тушенка содержит кишечные палочки…– и ничего не осталось, день проглотил его целиком. Я, наверное, слишком ворсисто и плотно…
– Это – белочка, Томусик. Здравствуй, белочка!
– Не истери.
Очень близко – два голоса – мужской и женский.
– Говорила мне мамочка: не пей, сынок, козленочком станешь!– мужской, насмешливый и хриплый.
– Семка, а ты одет или в чем мамочка родила?– женский звонок и брезглив.
– Я в тараканах, Томусик. Такие суки бега по мне устроили. У, звери.
– Может, хватит симуляцией заниматься?
– Я занимаюсь ассимиляцией – делом всей моей жизни.
– Конечно! В массе-то вы, евреи, не пьете! Вы для этого себя слишком любите!
– Ну хоть кто-то же в целом свете нас должен любить?! Вот мы, Томусик, и делаем это за всех, между прочим, за вас! А ты голая, что ли?
– Я вообще еще словно не вся здесь.
– У-я! Ты мне снишься! Во бляха-муха! Интересно, к чему-то томусики снятся?– он, кажется, потягивается и почесывается.– Проснусь, расскажу. А ты не спи – замерзнешь!
– У меня в шестом «В» мальчик есть – все какие-то таблетки противоракетные изобретает. Может, он их мне в столовой подсыпал – когда я пошла за горчицей?!
– Ты – глюк! Не более того! Но и не менее того – увы!
– Севка дохнет от его сочинений.
– Всевочка!– вдруг нежно выпевает он.
Я знаю это имя. Аня его не произнесла – она его там сейчас произносит. Возможно, что оно пишется уже на второй половине этого листа. Сшивая нас, переплетая, брошюруя… Как это пошло!
Светает?
Я начинаю видеть эту парочку. Мы, кажется, сидим в лодке. Я – на носу, они – на корме. В одной лодке – незамысловатый такой троп.
Ани нет. Мы не плывем. Мы, кажется, на берегу. Я почти ничего не вижу. Привстаю и сажусь:
– Геннадий.
– От Геннадия слышу,– гундосит Семен, голова – на коленях. Он, что ли, в трусах? Волосатые ноги…
– А вы, собственно, кто?– На Томусике скучное синее платье… Света больше и больше!.. Нос у нее картошечный, взгляд настырный…
– Я? Литератор.
– Вы? Это вы?!– она привстает и грузно оседает, коротконогая и плотная.
– Я отнюдь не тот, за которого вы меня…
– Но это – ваш роман!– кричит она.
– Вы Семена разбудите.
– Откуда вы знаете его имя?– она ликует.– Это – ваш роман!
– Уверяю вас, не мой!
– Но вы пишете романы?
– Рассказы и повести. Кстати, мою повесть о Блоке «Причастный тайнам» вы могли читать.
– Причастный тайнам – плакал ребенок о том, что никто не придет назад. Нет, удовольствия не имела!
Семен уже сполз на дно и сладко посапывает. На нем не трусы, а шорты.
Вокруг же – дно озера или моря. Рыже-красные звезды, сухие водоросли и, будто редкие гребенки, скелетики рыб. На белесом песке. Пустыня дна. Испитая чаша. Жизнь, ставшая гербарием. Пространство прошедшего времени.
– Какой-то бассейн для психов! Если будем себя вести хорошо, он и воду нальет!– и вдруг, решительно перебравшись с кормы на срединную скамью, она упирается своими толстыми коленями в мои.– Геннадий! У вас есть план действий?
– Планом это назвать трудно. Но я думаю, что мы должны быть друг с другом предельно, беззастенчиво откровенны. У нас нет иного выхода.
– Абсолютно согласна! Во-первых, определимся с идейно-художественным направлением. Романтизм и символизм как явления, завершившие свой исторический путь в девятнадцатом и, соответственно, в начале двадцатого века, отметаем. Вы согласны! Что мы видим вокруг себя? Типичный пейзаж Сальвадора Дали. О чем это нам говорит!
– Ну не так, чтобы уж Дали,– я бормочу, она не слышит, не расположена!
– О том, что автор находится под безусловным влиянием сюрреализма. Однако незакрепленность этого направления на нашей почве, по сути же, полное отсутствие корней…
– Хватит ля-ля, мужики,– бормочет Семен, не приходя в сознание.
– …вселяет надежду, Геннадий! Тем более что предыдущий текст…
– Вы читали? Вы читали его и молчите?!
– Я не читала. Я рассказывала, как все было на самом деле. Это был чистой воды реализм, хотя и не без влияния того, что в современной западной литературе принято именовать «потоком сознания». Безусловно, традиционный, классический реализм, тем более его социалистический вариант, нуждается в некотором обновлении. И я могла только радостно приветствовать…
– Тамара! Умоляю! Просто текст!
– Что – мой рассказ? Поток – весь, целиком?!
– Весь. С самого-самого начала.
– Но так не бывает. Даже у сюрреалистов.
– Ваш второй рассказ – пусть только в мелочах, в каких-то проговорках – неминуемо будет отличаться от первого. Очень может быть, что автор этого от вас и ждет.
– С какой целью?
– Не могу знать!
Мы долго и упрямо смотрим друг на друга. Ее узенькие губы съежены подозрением:
– Нет, вы знаете! И потому вымогаете. Итак, меня хотят уличить во лжи!
– Клянусь вам!
– Вы сами же проговорились, сказав про проговорки!
– Ладно, проехали. А Всевочка вам доводится кем?
– Мужем. Вы с ним знакомы?
– Нет. Но это единственное имя, которое я здесь услышал.
– Я очень счастлива в браке, хотя, поверьте, что это, ох, как непросто быть женой такого человека.
– То, что вы назвали потоком сознания, и было повествованием о вашем непростом счастье?
Ее глаза блуждают по необъятности ее колен:
– Я не считаю, что все семьи счастливы одинаково.
Семен то ли пукает во сне, то ли губами выражает свое отношение к услышанному.
– Сем!– она оборачивается.– У тебя что – тоже была своя глава?
– На анализ? Не дам!– он вылезает из-под скамьи и хлопает покрасневшими глазами.– Мочу дам. Баш на баш. Причем пиво вперед! Мужики, кровь дам!
– Истекаю клюквенным соком!– Тамара улыбается мне бесцветными глазками.– Я уверена, Гена, что начать слушания нам имеет смысл с вашей главы.
– Но ее нет. Если я не ошибаюсь, то она – вот она,– я по-дурацки развожу руками, как будто хочу объять небосвод. Он, кстати, здесь полинялого серого цвета.
– Ах, так! Значит, мы все-таки по вашей милости!..– она кивает, она давно подозревала.
Да что же это? Лодка вздрагивает. Вцепившись в сиденья, они затравленно смотрят на меня.
– Ну ты, чудище одноглавое! Ты что с людьми делаешь?
Люди проснулись, людям желательно пива откушать. Не могут они, не откушав,– Семен поднимается.
Лодку качает – и опять без видимой причины. Семен обрушивается на Тамару:
– Твою мать! Не твою, Томусенька, не Веру Степановну. Его!
– Сюрреализм,– одними губами выводит она.
– А качает потому,– Семен на полусогнутых отползает к корме,– потому, что у него корней на нашей почве нет! Да, Томусик?
– А вам не кажется, что нас силой удерживают в одной лодке? Нас ведут. Нам помогают. Тамара, ну же?– я с некоторым подобострастием ловлю ее взгляд.
Она же резко встает:
– Так вы у нас – религиозный мистик!– и бесстрашно переваливается за борт.– Оставляем вас в вашей пустыньке.
– В пустыньке вашей,– бормочет Семен, выползая за нею.
Мне кажется, что их вот-вот начнет засасывать серый песок, оставив на поверхности лишь упрямые головы. Тут-то мы и наговоримся вволю! Я пытаюсь сконцентрироваться на этом желании (кто знает здешние порядки?), но Тамара увесистой поступью уже вышагивает к горизонту. Семен плетется за ней, то и дело отвлекаясь на подножные ракушки – одни отбрасывая, другие рассовывая по карманам.
Очевидно, и мне следует выбраться наружу – на сушу, на берег, на дно… Странно, что при моем чувстве стиля меня обрекают употреблять первые попавшиеся слова. Не знаю более верного способа дискредитировать героя, назвавшего себя страницей выше литератором. Так – слева по борту в песке закипает родник. И точно такой же уже закипает справа! И рядом… Дно мертвого озера скворчит раскаленной сковородой.
Присаживаюсь и осматриваю днище. Я не умею плавать. Мягкий толчок и – лодка оторвалась от земли. Слава создателю, течи в ней нет. Вёсел тоже. Под сиденьем лежит алюминиевая миска – очевидно, на случай дождя. И небо, как и днище, я ощупываю за пядью пядь – чистейшее от края и до края. Солнце же яркое и по-зимнему никакое. Мне не хватает его прикосновений, как не хватает и запахов. Воздух, точно физиологический раствор, грамотно питает организм. Вода не может не пахнуть прохладой. А она не пахнет.
Я сижу на срединной скамье, потому что здесь всего безопасней. Ну и что? Если это образ, Бога ради. Я не самый рисковый человек, это правда. Что еще рассказать? Что вода прибывает… Но мне нечем измерить уровень. Просто лодку раскачивает на волнах. Или это большая рыба бьется сзади о борт? Лодка вдруг начинает крениться, я хватаюсь за обе уключины и со звонким «ку-ку» получаю в затылок – он взмок от страха – тепловатую горстку капель… Вряд ли это мой собственный пот. Обернувшись, я вижу Аню! Она с русалочьей легкостью взбирается на корму. Розовый в синих цветах сарафан облепил упругое тело. Я не видел на ней этого сарафана. И по-мальчишески заострившихся черт.
Она же отжимает уже подол и ерошит волосы. Глаза смеются над моей растерянностью. И мне надо сделать немалое усилие, чтобы перебросить через сиденье одну, а потом другую ногу и наконец оказаться к ней лицом.
– Ну вот!
– А вы кто?– весело спрашивает она.
– Офелия!
– Это грузинская фамилия, да?
– О радость! Помяни…
– Я – Офелия? Ну нет! Я в прошлой жизни была Антигоной.
– Сокращенно – Анушей? Аннушкой?
– Вы знаете мое имя?!
Невероятно, но она не шутит. Синяя оторопь незнакомых глаз. Сколько же ей сейчас? Я хочу, чтобы было все! И я знаю, все будет – здесь? В этой лодке? Неважно. Все по-другому! Впервые, замирая от страха… Она наблюдала за мной в нашу первую ночь, не испытывая, кажется, ничего, кроме любопытства. И сейчас наблюдает. Вся взъерошенная, нахохленная, а – бестрепетная. С детства это в ней, что ли!
– Неужели я угадал?
– У вас, я вижу, офигенная интуиция!
Сленг, студенческий сленг! Третьекурсница Нюша!
– Да, конечно. Но вы… вы мне дали подсказку.
– Я? Какую? Ах, да! Антигона! Ладно-ладно! И я попытаюсь. Вас зовут…– она забрасывает ногу на ногу и в задумчивости покачивает широкой – это мучение подобрать ей туфли – ступней.– Алексей! Ой, нет. Не торопите!
Я кажусь ей развязным. Отвязанным, как она говорит. Лодыжки незнакомых дам глазами так не едят. Я так не ем. Но ей-то нравятся отвязанные. Я-то знаю. Для первого знакомства я слишком много знаю. Потому и будет теперь все по-другому.
– А все-таки на букву «а»!
– Извините, на «г».
– Григорий? Георгий! Геннадий? Нет, Глеб, Гавриил, Герасим… Я сама! Из них?– Ухо вжала в плечо и высматривает подсказку в моих хмурых, должно быть, глазах. Не спугнуть!
– Да, из них,– и киваю.
– Вы умеете плавать?
– Да, но как меня звать?
– Гоголь. Моголь. Щеголь. Вы сказали «да»?
– Я сказал: да, но! Плаваю, Анечка, я не ахти. А вы замужем?
– Вопрос не мальчика, но мужа. Причем чужого! Угадала?
– Все зависит от того, какой нынче год на дворе. Если вы учитесь, а вы учитесь! Девять против одного, что на филфаке!
Ей, конечно, не больше двадцати. И никакого Всевочки она не знает. И фыркнет сейчас, и утопит в подробностях, нельзя в этом нежном возрасте без подробностей про любовь к античности, про боялась, что провалюсь, ведь Москва, а я детство – по Мухосранскам!.. Нюша, студентка! Вот спадет вода и пойдем – не знаю куда, но возьму тебя за руку и буду делать вид, что веду и знаю. Потому что пока вода – что за свинство!– я боюсь ее, как Муму.
Чистовик. Сразу пишем все набело. Пусть лишь как вариант. Я согласен! Идея весьма продуктивная. Суть идеи – наглядно явить многовариантность бытия. Значит, наново!
– На филфаке, я угадал?
– Я – историк. А вы?
– Программист.
– Ты? С чего бы?
– Что? Не похож?
– Ты, Геняша, на средней руки литератора очень похож, от которого жена свалила в Израиль и который плывет теперь в лодочке без руля и без ветрил.
– Куда ж нам плыть… Шутница, затейница, проказница.
– Охальница!– и весело надувает правую щеку.
– А подстриглась когда?
– Позавчера.
– Qu’est-ce que c’est позавчера?
Она пожимает плечами и потому, вспомнив о них, опускает присборенные крылышки своего сарафана.
– Нашенький-то – символист, не иначе! А если я по пояс заголюсь, вас с ним это не будет смущать?
– Мы будем восхищены. Вот только что ты принимаешь за символизм?
– То, что меня, несчастную, прибило-таки к твоей утлой лодчонке!– змеино покачиваясь, она выползает из тесного сарафана. Как всегда, чуть смущена своим бесстыдством (смущение + бесстыдство = вечная женственность); как всегда, почти случайно заглядывает мне в глаза.
– Неотразима,– отвечаю губами, потому что глаза мои говорят… я не знаю о чем. Наверняка о другом.– Ты отыскала Всевочку?– вот и губы о том же.
– Похоже, мы тут с тобою одни.
– Нет, почему же! Мой утлый челн знавал и иных пассажиров.
– А именно?
– Семочку и Томочку.
– Ты их не знаешь?
– Имел удовольствие! Семочка пива алкал. Томочка – покоя и воли. Ушли аки по суху.
– К Семке у меня дело есть. Ай, как жалко! И давно ушли?
– Qu’est-ce que c’est давно?
– Ты думаешь, что времени здесь нет?– в ее голосе не испуг, но все же!
– Думаю, что нет.
– Значит, ты не утонешь. Прыгни – проверим. Надо же знать!
– Что знать? Который час?
– Только представь: ты барахтаешься, захлебываешься, кричишь, исчезаешь, выпрыгиваешь, опять захлебываешься – и так проходит вечность! Я смотрю на тебя из лодочки и думаю: спасать или не спасать? И так проходит вечность! Нет, нашенький наверняка символист! Ну что – будем прыгать?
– Будем. Но сначала ты мне перескажешь свою главу.
– Это, миленький, для тебя не менее самоубийственно будет. А ты откуда про нее знаешь?– не голос – хамелеон; и только синющие глаза, как всегда, доверчивы и изумленны.
– Вычислил.
– Ну да. Ты же у нас программист.
– Аня! Если мы восстановим весь текст, мы выберемся из этой черной дыры!
– И поженимся, да? И будем жить долго и счастливо. И умрем в один день!
– Сколько страниц ты примерно наговорила?
– А что, с Томочки и Семочки ты уже снял показания?
– Аня, сколько страниц ты…
– Откуда я знаю! А помнишь, в «Дон Кихоте» – второй том начинается с того, что герои прочли только что напечатанный первый?
– Умница, Аня! Мне с тобой интересно!
– В виду обнаженной девичьей груди это звучит почти что скабрезно!
– Аня, красавица! Дай мне еще! Сведений, Анечка! Не упрямься! Пусть не дословно – пунктиром.
– Достал! Разве только пунктиром… Я о себе говорила, о Всевочке, и опять о себе и о Севке… Абсолютно отвязно, не как ты: что-то скажут читатели, а вот это понятно, а это – не слишком наукообразно? Я чихала на них. Как вело, так и шла. Как корова по пашне.
– Что ж, рабочее название опуса у нас уже есть – «В ожидании Всевочки». Для начала – неплохо.
– У меня с самого первого дня было чувство, что я его вижу в последний раз.
– Потому что, Анюша, ты ведь сама говорила, что все время хотела порвать эту связь.
– Ну, говорила. Ну, говорю. Ну, буду говорить.
– Говори, говори, моя радость. Только не молчи!
– Ты что, воображаешь, что сможешь восстановить весь текст, а потом присочинишь эпилог?
– Почему нет? Иначе зачем я здесь?
– Чтобы мне было с кем коротать вечность.
– В ожидании Всевочки?
– Ну, если, Геняша, ты у нас уж такой Кювье и дерзаешь по высохшей косточке воскресить все сорок четыре тонны жира, костей и мяса, знай, что я всю главу занималась по сути тем же! Развязкой романа! Моего романа со Всевочкой. Я пыталась понять, для чего, и зачем, и к чему…
Вдруг закинула голову в небо, и глаза обесцвечены то ли им, то ли скукой. Она иногда очень быстро устает от меня. От моих разговоров, расспросов. Ладно, что же… Торс – богини. И груди с ее же упрямством вздернуты вверх. Все в ней так удивительно крепко, и точено, и точно, и ладно… Глаз скосила:
– Ты меня слушаешь или витаешь? Либо доктор Фрейд прав и все дело в папашке? Я его обожала, но потом – я отлично помню, как именно все началось. Мне было, наверно, лет десять. Я сидела на древней, обтянутой кожей кушетке, я любила шкарябать ногтями ее трещинки, и читала, сопя от избытка чувств, «Хижину дяди Тома». Вошел папа и закричал: «Как сидишь? Ноги сдвинь! Или в лярвы, может, захотела?» Вместе с ним вошел фельдшер, он хихикнул и гаденько мне подмигнул. О, эти розовые с теплым начесом штаны и резинки от пояса, которые в тот момент, очевидно, торчали наружу,– вечный ужас счастливого детства!.. Только по лестнице разбежишься, а мальчишки: «Есть вспышка!» или «Она меня сфотографировала!» Вы на девочек так не охотились?
– Погоди. Ты сейчас импровизируешь или пытаешься воспроизвести тот текст?
– А пошел ты!– она снова змеится, вползая в свой розовый сарафан.
– Нюш, молчу! Ну прости.
– Этот фельдшер пришел посмотреть мое горло. Рядом с собой усадил, всю облапил, я в детстве толстая была, смотрит в горло, а лапища держит на бедрах, вот так, и тихонько елозит… Гаже этого, знаешь, ничего уже не было! А папаша курил у окна и не видел. Во мне лярву видел, а в этом козле старом – нет! А потом пошли запахи. Это вообще было что-то! Он терпеть не мог запах моих больных дней. И кричал маме: «Что у нее там в штанах – что ли, рыба издохла?» Мыться мы же ходили один раз в неделю, когда в бане был женский день. А как он срывал с формы мои воротнички, как в казарме! Я и училась-то на отлично для того только, чтобы вырваться!
– Как от Всевочки?
– Да! Но Всевочка и отец – день и ночь! Севка – это огромное нервное окончание размером с человека, неприкрытое, ну вот ничем. Послушай, а что если уход – это лишь натяжение связи, ее утончение. То есть уход – это род утонченнейшей связи!
– Я не уверен. То есть я-то уверен, что это не так. Но у Марины Ивановны – не помню где – сказано: я всегда любила прощанием. Очевидно, у склонных к экзальтации женщин…
– Ой-ой-ой!– она морщит свой аккуратно скругленный носик, но до полемики не снисходит.– Я к чему тебе это все горожу? Моей племяннице сейчас четырнадцать. И у нее с дедом такая любовь! Даже мама разжалована в ординарцы. Командует Женька. А папашка мой перед нею, как на плацу – как я в своем гребаном детстве! Вот я и думаю, что в финале романа… Геш, если это – вечность, то там, во временности, мы же забудем все здешнее? И оно нас станет странно томить? Мы будем безнадежно что-то пытаться вспомнить…
– Я буду вспоминать, как я хотел тебя – целую вечность.
– Спасибо. Ты – настоящий друг.
– Я хочу тебя сейчас.
– Тебя что – не интересует развязка? Ты опасаешься ее! И очень справедливо!– она кивает, она обожает кивать, и поди ей тогда возрази.– Как же много воды кругом! Когда снится много воды – это к нескончаемым разговорам! Я сделала от Всевочки сначала один аборт, а потом еще один. И никогда об этом не жалела. Первый раз я залетела уж по такой пьянке – что оставлять было просто грех! Славное алиби, не так ли?
– Дело было в Норильске?
– Да. Прямо в первую ночь. С двадцать девятого на тридцатое ноября. Солнышко уже не высовывалось. Только развиднеется часа на два, и снова ночь. Ночь и ветер, ветер, ветер – как собака по покойнику. Я думала, рехнусь. У меня была отдельная комната с тараканами. По-моему, это была единственная женская общага на весь город. И вокруг – тысячи мужских. И как раз возле моего окна проходила пожарная лестница. Они лезли по ней каждый вечер к своим зазнобам – мужики, не тараканы. А по дороге стучались ко мне. Кто спьяну, а кому просто дальше лезть не хотелось. Пока ходишь в девицах, страх насилия – совершенно инфернальный. Тут и подвернулся Всеволод Игоревич, красно солнышко. Он делал передачу о нашей школе. Он тогда еще на радио работал. Телевидение возникло потом.
– Анюша, это все очень интересно, в самом деле! До не лучше ли мне сразу знать, ты об этом вспоминаешь впервые или один раз уже говорила? Тогда я буду одновременно и слушать, и пытаться понять общий замысел, уловить структуру…
– Полотер в одной жилетке достигал двойную цель!..– в глазах бестрепетность и синь.
– Ну, не сердись. Считай, что я здесь – доктор. А от доктора – какие секреты?
– Когда говоришь о чем-то в другом контексте, в другой связи – все получается по-иному. Неужели это неясно?
– Ясно. Значит, сейчас по-иному, да? Но о том, что один раз уже было сказано. Я тебя правильно понял?
Молчит. Пожимает с ленцою плечами:
– Я была героиней его передачи. Выпускница с красным дипломом, попросившая распределить ее в Норильск! Он пришел ко мне с «Нагрой» в общагу – записать интервью в неформальной, как он объяснил, обстановке. Ну, и водки принес, чтобы снять мой зажим. Он так смешно с моими тараканами разговаривал: он желал быть представленным лично каждому из моих «домашних», после первой рюмки он с ними раскланялся, после второй поручкался, а после третьей стал наливать и им. И крошечки повсюду рассыпал, чтобы они закусывали. Я его видела второй раз в жизни. Я подумала, лучше уж он, чем забойщик шахты «Комсомольская», просто окно перепутавший… После чего он на неделю пропал.
– А скажи, в том, в своем первом рассказе – в первоисточнике, если можно его так назвать, ты была откровенней?
– А если нет? Предлагаешь наверстать упущенное? Всеволод Игоревич трахал меня весьма разнообразно. И мне это страшно понравилось. Ты представь для сравнения: я выбрасываю тебя в это пресное море, и ты сразу плывешь.
– Оно – пресное?
– Иначе оно не было бы символом нашей с тобой вечности, мой бесценный.
– Раз уж перманентный уход для тебя – лишь утонченнейшая связь, польщен, и весьма! Пожизненно польщен. Только знаешь о чем я подумал, пока слушал? Что наш нашенький и не нашенький вовсе, а – нашенькая.
– Почему бы нет? Не вижу разницы.
– Аня, Аня, Анечка!– Я раскачиваюсь из стороны в сторону, и вот уже лодка делает то же самое, стоп!– Ты представить себе не можешь, что нас ждет, если так! То есть вы с Всеволодом непременно поженитесь и умрете в один день, с этим можно тебя поздравить, он – от отравления денатуратом, ты – от истощения и цинги прямо в очереди за пучком моркови. Причем ваш быстротечный конец вызывает у меня истинную зависть, когда я сравниваю его с чередою китайских пыток, уготованных мне.
– Севка больше не пьет. А вообще, образ автора тебе следовало обсудить с Тамарой. Она у нас русист. Ты, как выяснилось, расист.
– Аня, гомосеки и феминистки – это люди, свихнувшиеся на собственной полноценности. И это страшно! Потому что в неполноценные соответственно попадают все остальные. Они, видите ли, хотят лишить мужчин права искажать действительность своим маскулиным взглядом! Ну, и выбросили бы Венеру Милосскую с корабля современности. Так нет же. То, что их самолюбию льстит, не мужское – общечеловеческое. А вот то, что…
– Объясни, ты сейчас вот зачем заедаешься? Ты же сам на китайские пытки напрашиваешься!
– Пусть. Пусть слышат! Блок сказал однажды Ахматовой: «Вы пишете так, словно стоите перед мужчиной, а писать надо так, как будто стоишь перед Богом!» И пусть мне вольют через задницу это пресное море все целиком – я опять повторю!
– Повтори, дорогой.– Она деланно потягивается, но украдкой караулит мой взгляд, мой орлиный, мой маскулиный.– Повтори. Сосчитай, сколько раз повторил, проанализируй структуру и ритм этих самых а-а-а,– кошачий зевок,– повторов. А я, что ли, сосну минуток шестьсот.
– Я думаю, что все дело в перекличке. Ваши главы аукаются. Об одном и том же событии все вы рассказываете по-разному. Допустим, о том же для тебя роковом 29 ноября Всеволод повествует…
– Хренушки! Будет он тебе повествовать. Его глава может состоять из рисунков, из рецептов… Это может быть псевдонаучный трактат на самую отвлеченную тему, но – до посинения тщательный. О трещинах и черепках. В последний раз он мне часа три объяснял, что все без исключения трещины и черепки по дефиниции эстетичны. Потом передумал, сказал, что эстетичными будут лишь те, которые он с присущей ему гениальностью сфотографирует. Опять передумал… При этом он сам вполне искренне убежден, что лишь последовательно развивает свою мысль! Так вот, настоящие шедевры, закончил он, возникнут лишь тогда, когда он сам что-нибудь разобьет или ударит по стеклу в состоянии идеального творческого аффекта. Эта энергия непременно материализуется и потом будет передаваться зрителю, даже и двести лет спустя. Пришел ко мне с бутыльцом, сам его, как водится, вылакал и – излагал, излагал, забыв, зачем к девушке и пришел!
– А когда это было?
– Из лодочки не выпадешь?
– Так когда же?
– Перед нашей с тобой Ялтой.
– И что, он только излагал?
– Ну почему! Было все, по полной программе. Но я же поехала с тобой. Как и обещала. Меня трудно назвать обманщицей.
На воде появляется рябь. Как выражение «нахлынувших на героя чувств»? Спокойно. Этак мы и до шторма расчувствуемся. Кто знает здешние порядки! Вон уже и облачка на горизонте.
– Надо же, Анечка. Слово за слово и – до развязки договорились!
– То есть? Ты даешь мне отлуп? Или за борт меня бросаешь в набежавшую волну? Так ведь не про тебя роман, Гешенька!
– Ты звонила ему из Ялты?
– Нет.
– А после Ялты?
– Он сам звонил. Раза три, наверно. Телефон чей-то спрашивал. Говорил, что свидеться бы надо.– А надо ли, Всевочка?– Надо!– А очень ли надо?– У «надо», говорит, нет превосходной степени.– Так, может, и не надо?– Надо!– Ну вот когда будет о-оочень надо!..– И трубку повесила. Ты пальцы-то не ломай. Чем печатать будешь? Ну не виделись мы после Ялты. Он в последний раз уже сам себя превзошел – сказал, что ну о-очень надо.
– А ты что сказала?
– У него был такой отстраненный голос. Или просто усталый? Равнодушный – вот. А мы, девушки, этого ой как не любим! Я сказала: позвони, когда надо будет, ну очень-преочень.
– Ты этим кончаешь свою главу?
– Да у нас таких разговоров знаешь сколько было? Позвонил – и пропал на год!
– Тамара сказала, что ее глава напоминает – ей по крайней мере – поток сознания.
– У Тамары – сознание? Да еще потоком?!
– Ты с ней что – знакома?
– А то! Она в Норильске завучем была в той самой школе, с которой наша школа имела соцсоревнование. Или это соцсоревнование всех нас имело?.. Я-то знала, что Севка женат. Он всегда ходил окольцованный. Но когда я узнала, что эта вот грымза…
– Аня, ты знаешь, что называют потоком сознания?
– Да все я знаю!– и упирает локти в колени, и глядит исподлобья так, что хочется встать, раскланяться и удалиться.– Структурным анализом, Гешенька, я полагаю, ты все равно не владеешь. Так что ползи, дорогой, по наитию…
– Но один-то вопрос ты еще мне позволишь?
– Бурный поток сознания!– она надувает левую щеку и хлопает по ней ребром ладони: – Фук! Тамарина глава написана в жанре «колонка редактора». Твоя, как я вижу, ваяется в манере стеба. А моя – такая, знаешь, китчуха с прибамбасами. Я в ней то умная-умная, а то дура-дура!
– Последний пассаж или последний абзац твоей главы ты можешь пересказать?
– На раз! Мне Севка в норильской общаге стенку одну расписал – всю, от потолка до пола. Он уж если возьмется руками что делать – это на полных 24 часа. Тамаре сказал, что в командировку поехал, меня в комнату к воспитательнице выселил. И два дня и две ночи не выходил из моей. Запирал ее от меня: учителям полработы не показывают! Ну, наконец ленточку поперек двери повесил… Вот чего я, дорогие читатели, не рассказала и спешу восполнить этот пробел сейчас: как он этой фреской своей дорожил! Господи, помилуй! Я же после первого года всеми правдами-неправдами оттуда свалила. И что же он мне напоследок сказал? «Я рассчитывал, что эта стена проживет, как минимум, три года. Ради каких-то семи месяцев я бы так не выкладывался!» Конечно, ему хотелось меня уесть, он понимал, что сбегаю я от него. Или не понимал? Только мне надо вещи уже на материк отправлять, я сама их пакую, вдруг – явление! Всеволод Игоревич, весь в осветительных приборах: этот ящик ему мешает, этот тоже бы сдвинуть!.. И полночи – хорошо, там в июне и ночью светило светило – по фрагментам шедевр свой переснимал.
– Ты шедевр закавычиваешь или?..
– Ты уж, пожалуйста, со знаками препинания сам, сам… А то вот я мысль сейчас потеряю. Потеряла!
– Я про концовку спрашивал.
– Да! Про маковку. Севка точку в своих материалах маковкой зовет. Или чужой очерк смотрит: а маковки-то и нет!
– Ты опять потеряла мысль?
– Его маковки меня впечатляли, увы, не всегда. Но словечко балдежное! Да, так вот. В роли маковки у меня – стена! То есть фреска. Он город нарисовал. И на каждом углу и почти что в каждом окне были люди. Я насчитала что-то около пятисот персонажей. И из-за этой толчеи далеко не сразу можно было заметить, что каждый сюжет раза два или три повторяется. А в перспективе – и бессчетное число раз. Вот перед открытым люком стоит человек с занесенной ногой и смотрит вверх на летящую курицу… И такой же дурашка на следующем перекрестке… А в окне стоит человек, по рукам и ногам связанный цепью от ходиков, и пытается их, то есть ходики, выбросить вниз… А стрелок на циферблате нет – они уже полетели за курицей следом. Ну и так далее – до нижнего правого угла вплоть. Или без нижнего правого угла? Он меня слишком уж раздражал, хотя в большом городе все ведь бывает…
– Значит, меня ты вообще ни разу не вспоминаешь?!
– Я этот угол заставила фикусом. Фикусенком. В нашей школе был шикарный такой зимний сад! Каждый месяц давал нам три балла в соцсоревновании!
– И болтаюсь я здесь, как то самое в проруби. Быть не может – не упоминаешь? Ни разу?
– Обидели Гешеньку!– Она тянется рукой к моей щеке; делает какой-то шажок, но лодка уже резко кренится. Я подхватываю Аню, тяну ее на себя, она же тащит меня, нет, это мы вместе утаскиваем друг друга вбок, Господи, за борт! Джинсы как из железа теперь.
– Отпусти! Идиот! Утопишь!– она царапает мои руки. Я обхватил ее… Мы оба уже под водой. Ее руки, ноги, бедра мощно работают, я ощущаю это всем телом…
Мы опять над водой!
– Отпусти же! Кретин! Держись за лодку!– и пытается разомкнуть мою мертвую хватку. Чудом это ей удается. Но теперь я вцепился в запястья. Лодка горбится метрах в пяти. Перебираю ногами и как-то держусь на плаву.
Извиваясь всем телом, Аня влечет, нет, волочит нас к лодке. Долго-долго. Зеленое скользкое днище касается наконец наших плеч! Но я в силах пока отпустить лишь одну ее руку. И не сразу, со вздохом – другую.
Отплыла и кричит:
– Вот теперь ты на самом деле как го-о-о-рох в проруби!
Я же все не решусь обернуться. А Анюта, похоже, по-дельфиньи кружит – слышу всплески и начинаю бояться, что она уплывет. Впрочем, куда же – некуда ей плыть! Но откуда-то ведь приплыла.
– Аня!
– Что?
– Ты сделала это специально?
– Я не слышу.
– Если я буду кричать, я утону.
– Тогда помолчи.
– Плыви сюда! Аня!
Не отвечает. И не плещется больше. Наверно, лежит на спине, как и в Ялте. Заплывет за буек и валяется там битый час.
С тех пор как уехала Катя… Если живешь с человеком одиннадцать лет, даже если этого человека все в тебе раздражает… Уму непостижимо, при чем тут Катя! Да и я тут – при чем?
– Аня! Ты и Ялту не упоминала?
– Где?
Не уплыла. А раз «где?», да еще так звонко – поминала, конечно. Просто я, подзадоренный, ее сердцу милей. Ялту она никак не могла обойти! В Ялте у нее была задержка. И я, идиот последний, говорил, как я этому рад! И тем более Катя через месяц уже отчалит… У Армянского радио спросили: почему в Америке мужьям разрешают присутствовать при родах?– Потому что не всем из них удается поприсутствовать при зачатии.
Анину главу я бы мог написать – именно теперь, беспомощно болтая ногами. Не всю, но музыку ее я уже слышу. Всякая женщина – это вопрос, это вопль, обращенный к Богу. Катин вопрос: «Почему эта халда устроилась лучше меня? За что, Господи, такая несправедливость?» Анин вопрос: «Почему Ты задумал меня мужчиной, а вылепил женщиной? Я готова убить любого, кто посягнет на мою свободу, но отчего, Господи, свобода эта убивает меня?» Коленопреклоненная женщина – вопросительный знак. С плача Ярославны начиная: о ветер, ветрило, зачем веешь ты навстречу?– через: Я к вам пишу, чего же боле?– до перестукивания «Четок» вплоть: Отчего же Бог меня наказывает каждый день и каждый час? Или это ангел мне указывает…
Вопрошайте – дело в принципе женское. Кто виноват и что делать?– еще одно, очевидно, стотысячное свидетельство женственности нашей культуры.
Мужчина – это всегда требование. Он и в церкви стоит незыблемо, ровно – восклицательным знаком: дай! Дай власти, дай денег, дай силы – у кого в чем нужда. Дай воплотиться в слове, как Ты воплотился в Сыне. Дай воплотиться в сыне, как Ты воплотился в Слове!
Ритм Аниной главы – перестук не четок – еще только костяшек. Сначала: чок-чок-чок – в ее ладонях, бросок и – цок о жесть. Два и три! Мало! И снова в молитвенно сложенных ладонях: чок-чок-чок-чок-чок-чок-чок! Ей кажется, если трясти их дольше, то и выпадет больше. Цок-цок о жесть: один и один, а, черт!.. Анечка, это же я и ты. Анечка… Но ей мало!
Возможно, Анин вопрос о другом. Хотя о том же, о том же: «Господи, ведь ты предназначил меня, такую разумную и красивую, для какой-то особенной цели? Отчего Ты скрываешь ее от меня, Господи, Боже мой?» И только состарившись, то ли поймет, то ли даже прошепелявит: «А может, весь-то умысел Твой в том и был, чтобы явить меня миру – такую красивую и такую разумную?»
Неосознанно, невольно, неслышно, лежа под машиной, лежа под мужчиной, убирая квартиру, дожидаясь в приемной, кладя под язык валидол, подтирая ребенку задницу, целуя женщине задницу, в последний миг нажимая на тормоза, занимая до получки, отдавая в чистку, получая по морде, норовя до заката добраться до муравейника, перекапывая огород, лакая из миски, объявляя шах, глядя в оптический прицел, посыпая сахарной пудрой, откладывая яички, завязывая галстук, переводя с китайского, перебегая на красный свет, высасывая нектар, мучаясь резями в животе, беря верхнее ля, топя новорожденных котят, предъявляя проездной, включая телевизор, получая урну с прахом, ожидая сантехника, почуяв запах течки…
– Геш, а корыта летают?
…выкупая бронь, прочищая ствол – «Господи, дай!» – «Боже мой, почему?!» – миллиардноголосо, неслышно, невольно, набирая и набирая деепричастные обороты… И однажды она таки съедет с орбиты!
– Геша! Корыто летит!
– Ты замерзла?– Руками я делаю осторожные приставные шажки, подбираясь к корме, чтоб расширить обзор.
Чьи-то губы – Анюшины, чьи же?– подражая мотору, дребезжат и фырчат. Очень хочется пить. Я лакаю, как кошка, из ладони. Безвкусно и пресно.
– Вжж, бззз, дррр! Стоп, машина!– это голос Семена – над моей головой. Метрах в двух – он в висящем корыте.– Пролетая над Босфором, шлем горячий коммунистический поцелуй всем нуждающимся – в нем!– и бросает вдруг вниз то ли сверток – канатную лестницу. Идиот. Она падает рядом, в полуметре.
– А если б убил?
– Кому суждено быть повешенным, не утонет!– отвечает мне Аня, ей весело.– Залезай!
Что ж, в подвешенном состоянии мне куда как уютней.
В отличие от лодки корыто, когда я хватаюсь за его прохладный край, даже не вздрагивает. И когда Семен перебирается поближе к Тамаре – да здесь почти просторно!– висит неколебимо. Только бы ногу согнуть в деревянных-то джинсах!
– Если Бога нет, то все позволено!– что-то сломалось и сипит в отлаженном механизме по имени Тамара.– Анна? Ты тоже здесь?– кричит она, глядя вниз, и уже шепотом – мне: – Писатель, возьмите на карандаш! Искательница приключений. Бегала за моим мужем сначала в Норильске, а после – в Москве. И сюда пригребла! Но надо знать Всеволода. Он и со мной все еще бывает застенчив. Это только звучит неправдоподобно, но уж поверьте мне, это так! Всю жизнь они смущают его своими бесстыдными ожиданиями. А он только краснеет. Всякий художник – всегда ребенок!
Своими волосатыми ножищами Семен сжимает на две трети опустошенную банку с пивом. И насупленно смотрит вниз. И я тоже смотрю, как, раскинув ноги, в розовом, облепившем ее сарафане, Аня отражает глазами небо.
– Можно пару глотков?– и тянусь за банкой.
– Помню, бедному Сенечке пришлось принимать эту диву на грудь! Сем, расскажешь? Товарищу писателю интересно будет! Между прочим, я этот случай не описывала. Или вас интересует только канонический текст?
– Нет, не только, конечно!– и плюхаю банку на дно.
Сема смотрит, как вязкое пиво гуляет под пеной. Сюда и смотри!
– Мы сидели у нас, в нашей кухне – Севка, я и Семен. Мне мамаша одна принесла три билета на гастролеров, по-моему, на греческий театр. Денису – это наш старший сын – было уже лет четырнадцать, мы втроем с ним собирались пойти. И вдруг Севка буквально становится передо мной на колени, умоляя, чтобы мы с Денисом остались дома, а он возьмет с собой Семена и вот эту вот щуку, которая плавает внизу. Там он их познакомит, случит, чуть ли не женит – и освободится в конце-то концов от ее домогательств. А Семочка как раз со своей Лялей развод оформлял. Было дело?
– Ой, Томочка, нет на тебя склероза,– он почесывает курчавую черную грудь и опять смотрит вниз.
– Точно! Это был древнегреческий эпос! Потому что мне Севка потом говорил: вышел хор, произнес мораль, тут-то Анна Филипповна и сказала Семену, что ее выгоняют с квартиры и не знает ли он… Сема радостно брякнул: сдаю мезонин! И она полетела на крыльях – с незнакомым мужчиной! Представляете? Мой муж, надо знать его трепетность, был вынужден ехать с ними и пить там кофе до утра! Чтобы девушка его в сводничестве не заподозрила!
В глазах Семена – непроглядная ночь. Он отхлебывает из банки и опять смотрит вниз. Так не смотрят на женщину, с которой спали. В его взгляде поспешность, любопытство, тревога – так листают под партой «Playboy». Или все-таки?
Неужели я здесь – только рифма этой выспренной узкогубой училке? Нам осталось с ней разве что набычиться и сцепиться рогами. Но не водевиль же это!
– Пора отливать!– Семен поднимается и с зевками и вздохами лезет вниз.
Водевиль!
С шумом падает в воду.
Просто комикс какой-то!
– Геннадий, вы по-прежнему полагаете, что, если все мы чистосердечно воспроизведем каждый свою главу – нас выпустят отсюда?– Тамара вытаскивает из-за уха прядь соломенных волос и накручивает ее на палец.– Семен говорит, что он был в почти невменяемом состоянии и ничего не помнит. Думаете, врет?
– Привирает.
– Ему нечего от меня скрывать. Я про него такое могу рассказать, чего он сам про себя не знает. Мы же живем через дом. Его Лялька ко мне прибегала даже луковицу занять. Она его, как кошка, любила. Такую Лялечку отвадить – это надо было очень постараться! Но, знаете, когда я на факультативе читаю ребятам центральный монолог Феди Протасова, я ловлю себя на том, что читаю его с интонациями и повадкой Семена. Он такой-же! Только надо как следует поскрести, чтоб под грязью увидеть… Да что вы все время туда смотрите?
Семен подплывает к Анюте. Они плещутся и визжат.
– Геннадий, я вас уверяю, что там ничего не решится. Нас с вами оставили наедине не случайно!– Она решительно берется за банку и выхлебывает остаток – стакана, я думаю, полтора.– Итак, вы готовы внимательно слушать? Я начинаю. Мой муж настоял на ее отъезде из Норильска, поскольку ее домогательства приобрели уже непристойный характер. Только благодаря его связям – он был к тому времени очень известный в городе журналист – ее после первого же учебного года открепили и выслали на материк. Севка, помню, шутил: с этой барышней в самом деле – год за три!
– Извините, Тамара. Значит, это – начало вашей главы? Так? Не спешите, не пренебрегайте подробностями!– Моя рука тянется к опустошенной банке, и, надо же, я выкапываю в горло жалкие четыре капли.
– Хорошо. Обещаю. Был апрель. Я лежала в больнице – диагноз, я думаю, значения не имеет. И меня перед операцией отпустили помыться домой. Первым делом, конечно, я понеслась в ясли-сад за Андрюшкой. Старший рос у родителей, я его откормила и маме сдала. Прибегаю, а мне воспитательница говорит: «Его девушка по поручению Всеволода Игоревича час назад забрала». Я – домой. Никого! Что такое? Звоню в редакцию: – Мне Уфимцева!– У Уфимцева тракт, а потом, встык, живой эфир.– Звоню в милицию, сообщаю приметы ребенка и девушки – те, которые мне воспитательница сообщила, тоже халда была, скажу я вам. И бегу на радио. Всеволод – в аппаратной. Прямой эфир с комсомольским секретарем шахты «Юбилейная» уже начался. И продлится еще тридцать четыре минуты! Я села, мне дали стакан воды… Я сказала себе: вспомни Марию Александровну, как она держалась, когда Сашу приговорили к смертной казни.
– Сашу?
– Брата Ленина!
– А! Ну да.
– И, знаете, это помогло! По крайней мере, когда раздался звонок и «какая-то девушка» попросила Уфимцева, я смогла говорить с ней почти спокойно. Я сказала: «Андрюша у вас? Я его мать! Он у вас?» – «Да».– «Вас просили его забирать?» – Молчание. Я совсем уже нежно ей говорю: «Адрес! Продиктуйте, пожалуйста, мне ваш адрес!» – «Я соседкиного малыша брала, ваш последним остался… Весь город знает, что у Всеволода Игоревича по пятницам живой эфир. Вот я и подумала!» – «Ваш адрес».– «Лучше пусть Всеволод Игоревич сам зайдет». На живца его сука брала! «Разве Всеволод знает ваш адрес?» – «Нет. Но…» В общем, я уговорами-разговорами продержала ее еще минут пять, тут уж Севка закончил эфир. Прибежал – ему сразу сказали,– трубку хвать у меня: «Девушка, как вас зовут? Что за шутки такие?» Ну, ему она адрес, конечно, дала! Я могла бы ее растерзать в тот момент. Хорошо, Севка ехать мне с ним запретил, сам поехал… Но и это не все!
– Извините, Тамара, я перебью. Этот текст все же трудно назвать «потоком сознания». Вам не кажется?
– Я увидела Анну Филипповну, я подумала, вам интересно… А тем более самое интересное впереди! Пока Всеволод одевал там Андрюшу, она умудрилась подбросить ему записку. Причем расчет был на то, что он не заметит, а я найду! Потому что он в задний карман ничего не кладет и туда не заглядывает. А я собралась нести брюки в чистку… Батюшки, что такое?
– И что же?
– Обычный, зауряднейший шантаж. Я спросила у Севы, на что же она рассчитывала. Он ответил со своей философской улыбочкой: «Клевещите, клевещите, что-нибудь да останется!» Ей хотелось дать мне понять, как далеко зашел ее роман с моим мужем. Ей хотелось вбить клин, понимаете? Самое забавное, что все это время я самым вежливым образом раскланивалась с молоденькой учительницей истории из пятой школы. Идентификацию этих особ мне удалось осуществить лишь в мае.
– Интересно! Каким же образом?
– Как это унизительно, когда чей-то произвол вмешивается в твою жизнь! Чей-то дурной произвол – и ты летишь в корыте! Я так люблю Пушкина, его кристальную ясность. А это – пошло, неумно… Да и к чему все это?
Аня и Семен дельфинами кружат друг возле друга. Мне не слышно их слов. Но все чаще сюда долетает ее смех. Когда Аня смеется, в ней смеется все. Даже кончики ресниц. А от чего-то, что кажется ей смешным невыносимо, она отмахивается руками, мотает головой, слезы летят во все стороны – я люблю вдруг почувствовать на щеке…
– Вы что-то знаете?! У вас сейчас такое лицо!– Тамара тревожится и надеется и ловит мой взгляд.
– Я?! По-моему, это вы упорно скрываете что-то самое главное.
– Но вы должны заслужить мое доверие.
– Я? Но как?
– Я хочу знать вашу трактовку отхода Блока от символизма. У меня ведь здесь нету возможности прочесть вашу повесть.
– Я не литературовед. И с этой точки зрения в моей повести есть лишь одно открытие. Было время, я с ним носился… Речь идет о появлении в «Двенадцати» женственного призрака – появлении, которым и сам Блок был озадачен, недоумевал, порой его ненавидел, но упрямо видел в столбах метели на этом пути (последние два слова – курсивом).
– Потому что Христос с красногвардейцами. Это записано рукой Блока.
– Да! Но почему Он с красногвардейцами?
– Потому что Он всегда был на стороне отвергнутых, униженных, но чистых помыслами.
– Нет, Тамара. Здесь дело совсем в ином. Блоку как большому поэту на уровне бессознательном было дано воспредчувствовать грядущие потрясения еще в самом начале века. А осознанно с ранней юности его мучило чисто интеллигентское чувство вины, и притом не без примеси страха – перед нищим, убогим, пробуждающимся колоссом – народом. Синтез всех этих чувствований породил ожидание возмездия. Но для человека, выросшего на христианской культуре, у возмездия есть один лишь синоним – Страшный суд. (Кстати, в марте десятого года он записал в дневнике: Начинается период Страшного Суда. Ну и в связи с этим – о новых задачах, стоящих перед художником…) Так вот. Вы, конечно, помните, что, согласно Писанию, должно предшествовать Страшному суду? Да! Второе пришествие! Потому-то он и увидел Христа в этих самых столбах метели.
– Возмездие?– Тамара втягивает губы и принимается их катать, как катает обычно моя матушка, когда вынимает челюсть.
– И Октябрь в самом деле стал Страшным судом для России. Другое дело, что Блок не понял этого сразу. Написал, но не понял. Это часто бывает.
– Корыто как Страшный суд?– она, очевидно, давно уже слушает только вполуха.– Вы застали меня врасплох, инженер вы душ! Теперь я вижу, вы – мастеровитый инженер!
– Значит, вы тоже ожидали возмездия?
– Что значит тоже? А вы? И вы тоже?!
– Блок. Великий русский поэт.
– Да, прослушала. Извините. Я подумала просто, что мы здесь не одни… Вы не видели черноглазого мальчика? У него голова как тюльпан – на тонюсенькой шее.
– Вы о сыне?
– О Галике. Вообразите, вот такого трогательного ребенка зовут Галактионом. И почему?
– Очевидно, родители назвали.
– Геннадий, уж вы-то должны понимать, что наши имена!.. Гала – по-гречески молоко. Но Галактион – это же уже почти вся вселенная! С невысохшим молоком на губах. Я сейчас буду делать примечания! Ведь это войдет в канонический текст?
– Да, я надеюсь.
– Сноска номер один – либо к первой, либо ко второй странице,– ее глаза широко раскрыты и бегут за строкой очень медленно подбираемых слов.– В тот апрельский день, когда во второй городской больнице Норильска из меня вынули большой, с голубиное яйцо, камень, Галику исполнилось не десять, а девять лет. Он прибавил себе один год по вполне понятной причине, о чем я узнала, однако, с большим опозданием. Точка. Абзац. Номер следующей страницы указываю, к сожалению, приблизительно: от десятой по четырнадцатую включительно. Теперь мне кажется, что я умышленно опустила свой разговор с Анатолием Павловичем в день их письменного зачета по алгебре.
– Чтобы вам не мешать, искупнусь.– Я с трудом заставляю себя подняться. Вижу Аню с Семеном, прилепившихся к лодке. Устали, наверно, накувыркались.
– Но я говорю это вам. Это – ваша глава! Вы обязаны это фиксировать!
– Я, Тамара, не диктофон! Я должен хоть что-нибудь понимать!– злюсь я деланно, а сажусь с облегчением.– Вы хотели ведь исповедоваться?
– Я раздумала.
– Отчего же? Ах, да! Я ведь должен был вместе с Блоком, а верней, вместо Блока отречься от символизма!
– Нет, зачем же. Вы явно не Блок. Трагический путь, который прошел этот поэт вместе со страной, и все то, что он выстрадал вместе с народом…
– Так вы знаете, стало быть, правильный ответ! – тяжко вздыхаю.– Опять двойка.
– Перестаньте ерничать! И приготовьтесь достойно признать поражение. Я поняла, для чего все мы здесь: от нас требуются комментарии и дополнения! А от вас – их фиксация и литобработка. Чтобы, как говорится, закрыть тему – раз уж она никак не закрывается.
– Может быть.
– Значит, так. Сноска два. В день письменного зачета Галактиона по алгебре за девятый класс у меня произошел с Анатолием Павловичем разговор, о котором я намеренно умолчала и которому намеренно не придала никакого значения. «Тамара, ты хочешь, чтобы он повторил твою судьбу?» – спросил меня старый учитель. Я подумала, что А.П. имеет в виду склонность Галактиона к гуманитарным дисциплинам, и кивнула. На что А.П., преподававший математику еще нам со Всеволодом, лишь укоризненно покачал головой.
Я почему-то впиваюсь руками в края корыта. А в следующий миг наша посудина вздрагивает. Тамара охает, тоже цепляется за борт… Корыто вздрагивает еще раз и вдруг срывается с места.
– Аня! Аня! Семен!
Но они не слышат меня. Мы удаляемся слишком стремительно. Кажется, там, на воде, и не заметили нашего исчезновения. Мы летим метрах в пяти над темнеющей рябью. Что-то ерзает и дребезжит у ноги. Это – ракушка, очевидно, выпавшая из шорт Семена. Она ползет по жестяному дну к пустой банке. И лишь теперь я замечаю, что, сделав градусов в десять наклон, корыто идет на вираж. Мне холодно. Влажные джинсы дубеют от ветра. И я уползаю пониже. Тамара подавленно смотрит куда-то в себя. И вдруг швыряет за борт трехлитровую банку. Я накрываю ракушку рукой. Она холодная и гладкая. Самый древний и самый изысканный на Земле мавзолей. Отчего-то все древнее, от моллюсков до египтян, так заботилось о нетленности своих бренных останков.
– Эй, Тамара! Как слышно? Прием!
Она пожимает плечами. И рукой начинает вопрос, для которого у нее еще нету всех слов.
– Неужели,– опять пожимает плечами,– неужели возможно писать, не имея общего замысла?!
– Вы – о нашем создателе?
– Да какой он создатель?
– Даровитый, возможно.
– Хотите польстить в надежде, что он вам соломки подстелет, когда будем падать?
– Поймите, Тамара, пока мы – внутри, гадать о том, что снаружи, бессмысленно. А потому я советую вам поверить в то, что он мудр, добродетелен, повторюсь, даровит.
– Верую, ибо абсурдно? Увольте. Не то воспитание!
– А если попробовать так: верую, ибо, не веря, загнусь?
– Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман?! Нет, не на ту напали. Не на ту напали!– кричит вдруг она, глядя в небо.
– Приятно узнать, что вы верите хотя бы в обратную связь.
– Ну, он-то нас слышит наверняка! Эй, ты, графоман!– и шарит глазами в разрывах туч.– Опискин! Блистаешь отсутствием? Моральный урод! Ну? Слаб о корытенко перевернуть?
– Тамара!
– Слаб о ? Ну давай! Концерт по заявкам. Я прошу. Для меня! Импотент! Декадент! Ну? Козел! Рогоносец!– она привстает.
Ее свалит малейший дрыжок!
– Тамара!– я вдруг замечаю песок. Там, внизу.– Посмотрите.
Капля пота бежит по ее виску, мимо уха, дотекает до шеи… Осев наконец, она косится вниз. И равнодушно свидетельствует:
– Лабиринт.
Мы, наверное, метрах в пятнадцати над песком. Он исчерчен зигзагами крошечных дюн – здесь когда-то гуляли волны.
– Почему лабиринт?– я спросил и увидел…– Там лодка!
В лодке… да, человек. А от лодки бредут… Но ведь это Семен и Тамара. Он нагнулся и поднял. И сунул в карман. Это – ракушка. В лодке – я, получается? Я!
– Что он этим сказал? Он ведь мне, он мне этим ответил! Что он этим сказал?– Она сдавливает виски, у нее очень толстые и короткие пальцы… Но глаза стали гуще, глаза – два опала!– Вы, наверное, правы. Я должна рассказать все как было. Без купюр. Не ремарки, не сноски произносить, а – купюры, которые мне не позволил произнести в свое время мой внутренний цензор.
– Ну конечно!
– Хорошо. Но начну я с идеи. Потому что без общего замысла лично я излагать не могу. Две истории, скажем даже честней: два романа я пыталась понять, скажем даже еще честней: оправдать, повествуя один и другой параллельно. То есть поток сознания был для меня фактически лишь приемом, благодаря которому я могла вольно, путем ассоциаций переноситься во времени и пространстве.
– Я думаю, что для неискушенной части наших читателей это замечание будет небесполезным.
– Да, я тоже так думаю. Для упрощения восприятия, как я порой говорю на уроке: для слабослышащих повторяю!– я сначала дам общую схему. После чего разовью.
– Хорошо.
– Мы с Севой учились в одном классе. Нашим классным руководителем был упомянутый выше Анатолий Павлович. А когда мы вернулись в Москву из Норильска, он уже стал директором и пригласил меня в нашу школу, в альма-матер, преподавать. Мне достался девятый «Б», класс тяжелый, но интересный. Класс, в котором учился Галактион. Таким образом я свободно переношусь из собственной юности в юность Галика и обратно. Это ясно?
– Да. Мне кажется, что теперь уже можно заняться непосредственно текстом,– я бросаю взгляд вниз, там – вода! Гладь воды. И на небе – ни облачка!
– Только Севка мог вдохновить меня на такое. Надо знать его. Он всегда был способен заразить всех своим состоянием. Как собака, которая при встрече облизывает тебя с ног до головы. У него удивительный дар любое свое сумасбродство сделать чем-то для всех несомненным. И вот он стал меня убеждать, что без этого я останусь маленького роста. Я стояла на физкультурном построении самой последней. А я уже прекрасно понимала, что длинные ноги в жизни женщины играют не последнюю роль. И Всевочка стал одолевать меня примерами. Сказал, что его сестра стала спать с их соседом еще в восьмом классе, потому такая дылда и вымахала. А вот сестра соседа, наоборот, спешить не стала, дотерпела до десятого класса, потому и имеет идеальные рост и фигуру. «Все-все-все надо, Тамочка, делать вовремя!» Он тогда звал меня Эй-Там или просто Мой Там, ну а я его – Мой Тамтам. И лупила его по спине… Мы дрались весь девятый класс, барахтались, возились, пока наконец он не убедил меня в том, что куда как естественней… Когда же я забеременела, все непонятное, что творилось со мной, он стал объяснять скоплением газов перед началом моего бурного роста. И кормил меня активированным углем. Родители мои третий год уже жили и работали в Сирии. А бабушка даже радовалась, что я перестала худеть и начала поправляться. И только когда Денис зашевелился – как раз перед выпускным сочинением, одна из моих подруг выдвинула смелую гипотезу, которая не замедлила подтвердиться. Мама примчалась из Сирии с лицом как на похороны. После чего мы сыграли свадьбу. Кстати, Семен был свидетелем. Вот. В день моей свадьбы Галактиону исполнилось четыре года и восемь месяцев. Он потом составил сводную таблицу наших жизней. Он вообще бредит датами, циклами…
Небо над нами опять начинает хмуриться. Если внизу будет Аня, я сброшу канатную лестницу. И придвигаюсь к канатному свертку поближе.
– Гена, сейчас nota bene! Я прежде не говорила об этом открытым текстом. Неумелое перепихивание двух подростков, для меня к тому же в первое время весьма болезненное, но я так хотела подрасти и все терпела, так вот: перепихивание это лишило меня чего-то крайне существенного. И я не хотела, чтобы этого был лишен и Галактион. Уроки в классе я вела для него одного. Как же он слушал! У вас нет сигарет?
– Я не курю… в самолете,– шутки, по-моему, не вышло.
– Я теперь тоже, вдруг захотелось,– и опять она, точно старушка, перекатывает свои губы.– Счастье не нуждается в оправдании. Вы согласны? Он приносил мне захватанные тысячью рук перепечатки по технике секса, смешной мой мальчик. Да, я учила его всему. Но и он учил меня! Никто и никогда, даже Андрюша, о Денисе не говорю – он рос у моих родителей,– никто и никогда не принадлежал мне так безоглядно. Галактион научил меня ответственности… Ведь семейная жизнь от нее отучает. Она вообще отучает ото всего, все превращая в привычку! Которая хотя и свыше нам дана, но есть всего лишь замена счастию! Единственное, от чего меня до сих пор бросает в краску – то, как некрасиво это обнаружилось. Я готовилась рассказать обо всем Всеволоду сама. И вот, как в пошлейшем анекдоте: возвращается муж из командировки. Ночь. Июнь. Мои спиногрызы в деревне.
– Кто в деревне?
– Андрей и Денис. Галик мне помогает заполнять аттестаты и остается уже до утра. Только-только заснул, слышу – ключ в двери. Я – в халат, а халат под рукой был небудничный, а атласный, китайский – по случаю был халат… Севка сразу спросил: «Кто-нибудь из Норильска приехал?» Он скучал по Норильску и рад был любому пьянчужке, осветителю студийному!.. Я ответила: «Тише,– потому что в тот миг во мне не было ничего, кроме страха за мальчика.– Ты бы мог переночевать у Семена? Я потом тебе все объясню». Он сказал: «Нет проблем». В щеку чмокнул, взял в кухне флягу с самогоном, и все, и ушел без единого слова! Вот такой это человек!
– Да уж,– пусть понимает, как хочет!
– Если вы думаете, Геннадий, что мой муж не переживал!.. Мне очень важна ваша реакция. Скажите честно, что вы подумали?
– Вне контекста мне сложно… Здесь нужен ваш комментарий.
– Хорошо. Значит, я не напрасно спросила! Уточняю. Наш роман, а верней, непрерывная его часть, продолжался два года. Галик все это время разрывался между мной и матерью, я – между ним и мужем. Нас жарили живьем на двух больших сковородках… Но если мать запирала Галика, подкарауливала возле школы меня, звонила домой Севке, ну, и так далее, муж мой избрал противоположную тактику. Он, очевидно, решил, что заслужит меня смирением. Вообразите, за два долгих года – ни слова упрека. И вот это-то было мучительнее всего! С какою растерянностью и преданностью он высматривал в моих глазах былую нежность. Иногда обнимал меня сзади, покусывал мочку уха: «Там, ударь в тамтам?» – «Для чего?» – говорю. Отвечает: «Звучать охота!» Нет, супружеские обязанности я исполняла. Но, конечно же, без торжества, без вдохновенья… И он все реже искал этого, он пил, пил, пил… Лучше бы уж изменял, честное слово! Сколько же я этой бражки в унитаз спустила! Но эффект – ноль.
– Сам гнал?
– Мне пришлось даже попросить соседку, чтоб она заявила в милицию. Я представить себе не могла, что они заметут его на пятнадцать суток! У меня была цель, чтоб пришли и изъяли сам агрегат. Умоляю, Геннадий. Мой муж до сих пор не догадывается. Поклянитесь!
– Конечно. Но я вдруг подумал, не он ли все это сейчас сочиняет?
– Говорю же! Он ни о чем не догадывается. И потом, чтобы Севка учинил надо мной вот такое? Он мухи не в силах обидеть.
– И все-таки странно, что здесь его нет.
– Вам именно это представляется странным?– вздохнула.– Считайте, что я – за него.
– И что бы он делал сейчас, здесь?
– Раздел бы меня догола, причем все снимаемое бросал непременно бы вниз и с восторгом,– она смотрит на воду.– Мы снижаемся?
Тоже смотрю:
– Нет, по-моему.
– А все-таки дело идет к завершенью. Я чувствую! Мне осталось сказать всего несколько слов. Эпилог. Путешествуя по Соловкам, Галик там познакомился со своей ровесницей, и она от него родила. Я была, может быть, самой горячей сторонницей этого брака. Но до загса у них не дошло. Талик снова явился ко мне, объявил, что теперь мы ровесники, он – отец, он – мужик, алиментщик. Обо всем не расскажешь!.. Теперь он сошелся с какой-то лимитчицей, она водит автобус! И тоже взрослее его, но не так – лет, наверно, на пять. Галик хочет удочерить ее дочку. Бредит театром, работает установщиком декораций… Мы снижаемся!
– Нет, по-моему.
– Мне заложило уши! Гена, может быть, теперь – вы?
– Я? Что я?
– Эпилог. Вашей жизни! Как и что было в ней до того, как вы здесь оказались. Ну?
– Продолжаю работать литконсультантом, это скромно, но кормит… Пишу… Жена уехала… Она эмигрировала. Я сделал предложение… Нет, Тамара, поверьте, я здесь ни при чем!
– Почему же? А вдруг это – новый «Декамерон»? Итак, жена уехала – и, конечно, с другим? Вы вернулись из командировки – и?! Я клянусь вам, мне заложило уши! Мы идем на посадку.
– Это – нервное, может быть.
– Говорю вам, «Декамерон»! Потому здесь и Анна Филипповна, и Семен. Им-то есть, что поведать миру!– и трясет меня за ногу.– Гена, смелее! Ваш черед!
– Я любил своих жен… Для читателя ничего нет скучнее!
– Жен? Ах, Синяя Борода! Скольких жен вы любили?– нервно хихикает и грозит мне коротеньким пальцем.
– Но вы так и не ответили: что бы делал на нашем месте ваш муж?
– Я ответила,– и опять дребезжащий смешок.– Он бы искал выход там, где у меня, извините, вход. Мой разрыв с Галиком обновил наши отношения. Всеволод очень хочет девочку. Чистейшее безумие в наше время. Но он одержим этим. И счастлива та женщина, муж которой… Одним словом, уж он-то пополнил бы «Декамерон» не рассказом, а очень наглядным показом! Он овладел бы мной непосредственно в этом корыте и имел бы меня и имел, объясняя в минуты коротких затиший, что лишь только моя беременность может сдвинуть время с мертвой точки, только моя кровь, залив эти пустые, бессмысленные страницы, вернет всех нас к жизни!– она вытягивает губы в насмешливую трубочку; Аня делает иногда точно так.– А может быть, окопался бы в песке и лепил себе замки…
– Но песчаные замки рассыпаются. А он одержим,– я спохватываюсь,– очевидно, как всякий художник, желанием сохранить, уберечь…
– Не пытайтесь его предсказать. Бесполезно! Вот он вычитал в каком-то журнале, что-де существует информационное поле, в котором копируется все – каждое наше апчхи. Взял коробку Андрюшкиного пластилина и три дня, как безумный, сидел и лепил. Моя мама так вяжет: быстро-быстро! Но приходит зима, и мы это носим! А Севка слепит – скомкает, слепит – скомкает! Говорю ему: «Муж, ты бы вынес ведро!» Он кивает и лепит. Говорю: «Ты же стал бесполезнее таракана!» – «Ни фига! Я сейчас заполняю лептонное поле!» – «Дальше что?» – «Дальше все мы умрем, а фигурки останутся там! Их оттуда востребовать будет можно!» И с ведром на помойку был послан Денис.
Странный звук, он похож на утробный гром… Звук подземки? Не от него ли и у меня заложило вдруг уши? Надо просто сглотнуть. Мы вильнули к воде. И повеяло сразу не холодом – влагой.
– Вы хотели о женах!– улыбка сползает с Тамариного лица, под ней – гримаса… Я оглядываюсь.
Чуть выше нашего – корыто. Оно летит быстрее, и получается, что ему мы сейчас уступили дорогу! В нем – Тамара и Сема. Семен хлещет пиво из почти еще полной трехлитровой банки. Тамара тянет к ней руку и тоже отхлебывает.
Они обгоняют нас. Тамара в соседнем корыте, криво улыбнувшись, утирается рукой. Тамара в моем корыте смотрит на нее неотрывно.
– Кривая вывезет!– разудало орет Семен.
– Идиот,– шепчет моя Тамара.
– Идиот!– бормочет его Тамара.
Их корыто уже далеко впереди. Но Тамара все тянет шею… Наконец обернулась. Лицо, словно плохо поставленным светом, размыто тоской.
– Это было не так! Я же помню! Я не утираюсь ладонью! И еще какая-то деталь… Почему он себе позволяет коверкать?! Это было иначе!
– Но, Тамара, возможно, не было, а – будет. Покружим еще с вечность и не то что ладонью, подолом утретесь.
– Я призналась во всем! Что он хочет еще?!
– Вера в причину и следствие коренится в сильнейшем из инстинктов: в инстинкте мести. Фридрих Ницше.
– Месть? За что?!
– Для слабослышащих повторяю,– и пытаюсь улыбкой смягчить свою колкость: – Вера в причину и следствие…
– Но мы ведь в лоне отечественной литературы! Господи! Даже Гоголь любил своих милых уродцев! Даже Щедрин! Смех, сарказм – да! Но издевательство? Но отсутствие сострадания?! Или, может быть, он не русский. Он – наверно, русскоязычный прибалт!
– Да! Пусть паспорт предъявит. Вы потребуйте. Что – не можете? Тогда разрешите продолжить? Вслед за Ницше эпиграфом к этой главе – раз уж это моя глава – я возьму… Жаль, книги нет рядом, боюсь переврать. В общем, так: за поиском причин и следствий мы потеряли первичное, сущностное… а в другом месте он пишет: мистическое и тревожное переживание жизни как судьбы. Освальд Шпенглер. Я вас не утешил?
– «Я-ааа возьму-у-у-у!» Вы – песчинка, присохшая к жести. Его гаденькое хихиканье заглушает сейчас стрекотанье машинки. И даже если Анна Филипповна опять изволит вкусить крысиного яду, он не то что не ощутит его вкуса на языке, он не поморщится даже!
– Анна? Вы сказали «опять»?– моя рыбья кровь (вечный Анин упрек) убыстряет свой бег.
– Все! На этом я умолкаю. Хватит.– Она скрещивает руки, но голову отвернуть не решается, очевидно, чтоб вновь не увидеть корыта…
Честолюбие и чувственность – две вещи, мешавшие Блоку осуществить его давнюю цель – научиться ко всему относиться безлично. В моем случае – чувственность и честолюбие. Все прочее время я – даже меньше песчинки. Заход для реестрика:
Я НЕСОМНЕННО СУЩЕСТВУЮ, КОГДА:
1. В рукописном отделе архива держу пожелтевший листок, на котором рукою Блока или даже Чулкова… Или Любови Дмитриевны…
2. Я вхожу – Нюшин мык, ее ждущая влага…
3. Я вдруг охватываю вещь целиком, которую писать еще не начал, которая так долго ускользала, и вот она – вокруг, огромной сферой, в центре которой – я, и эта же сфера – на моей ладони.
4. Я растворяюсь в ней, мой мык…
5. Игорек в Шереметьево-2…
6. Хороню однокашника.
– Ваше молчание невежливо.– Тамара пробует улыбнуться и вдруг срывается на бесчувственный школьный крик: – Вы слышите? Я имею право знать вашу главу без купюр! Перестаньте молчать!
– Перестал.
– Отвечайте, о чем вы молчали!
– О ваших потрясающе аппетитных ляжках.
– Неправда!– растеряна, но не польщена.
– У меня специфические аппетиты.
– Я была с вами так откровенна, что могу теперь требовать и от вас!..
– Это вы-то – со мной? Откровенна?!– нарочито смеюсь.– Сколько поз вы описываете в своей главе? Столько же, сколько в Камасутре, или больше?
– Что?!
– Я убежден, что самая непристойная глава – ваша! «Пушкин – наше все» на уроке, а уж после урока наше все – это все, что Пушкин себе позволял.
– Замолчите! Маньяк.
– Ай, мелок закатился под шкаф: ничего, ничего, я достану сама. Это называется, дети, коленно-локтевая поза.
– Сексуальный маньяк.
– Это волнует Галика. Но главное – это возбуждает всю стаю. А вы прекрасно знаете, что подростки насилуют только стаей. И зажим Галактиона можно преодолеть только стадной волной.
– Я не слушаю!– и закрывает ладонями уши.
– Вы инфантильны! А потому самые захватывающие ваши воспоминания о том, как расставались с невинностью вы и как, по вашей милости, расстался с невинностью этот бедный ребенок. И только оказавшись в моей главе, вы спохватились, вы вдруг оказались почти что примерной женой и любящей матерью!..
Две мясистые ладони – раскрытым бутоном. Есть такие цветы, пожирающие стрекоз, мух, жуков – что ни сядет. Рот – пробоиной. Ищет слова.
– Чувство,– запнулась,– нет, страсть зрелой женщины к юноше не инфантильна! Есть аналоги: Занд и Шопен, Рильке и Лу… Саломе, тот же Блок – его первый роман был с весьма зрелой женщиной.
– Аня… Анна Филипповна из-за вас пыталась покончить с собой?!
Не ждала. Выдыхает продырявленным мячиком:
– Вам бы я отвечать, безусловно, не стала. Но…
– Читатели интересуются!
– Хорошо. Я отвечу,– но в глаза мне не смотрит. Мнет, оглаживает подол.– Хорошо. Был февраль. Севку этот фрагмент в самом деле очень ярко характеризует. Ночь. Метет.
Мы летим на какой-то предмет! Впереди, за спиной у Тамары… Далеко. Может быть, разминемся еще. Я какой-то кусок пропустил.
– Я сходила с ума. Были случаи, когда людей просто выдувало в тундру! Явился он только под утро, в лице ни кровинки и – бух на колени. «Жива,– говорит,– Томка, главное, что она жива!» И заплакал. Налил мне, себе – по чуть-чуть, просто снять нервный стресс. Ну и все рассказал. Днем она позвонила на радио и сказала, что жить без него не желает, не может, что, если он тотчас к ней не приедет, она примет яд, в общежитии травят крыс, и уж этого-то добра здесь навалом. Ну, мой Севочка отшутился. Он когда в телевизоре стал мелькать, сразу столько поклонниц…
Конечно, корыто! Мы летим, мы сейчас метрах в двухстах от него. Если врежемся… Глупость какая! Или впритирку пройдем? Мы летим. А оно не летит!
– Тут последовал новый звонок. Говорит: яд я только что приняла, что мне делать, мне стало страшно, я одна!.. Ну, естественно, Севка все бросил и помчался. Промывал ей желудок, поил молоком… Я-то не сомневаюсь, что яда она клюкнула ровно столько, чтобы, как говорится, сбледнуть с лица. Но мой муж так доверчив! Он был уверен, что спас ей жизнь и что теперь за эту жизнь в ответе. Бегал, устраивал ее в больницу…
В недвижимом корыте – мы с Тамарой. Столкновенья не миновать. Очевидно, мы врежемся в них и тотчас станем ими, то есть нами-до-этого-путешествия! Но хоть в чем-то я волен? Приподняв канатную лестницу – тяжела!– я бросаю ее за борт. Этим способом, если я верно понял, тормозил и Семен. Черт! Она оторвалась. И рухнула в воду.
– Что вы сделали?– и сердито смотрит лестнице вслед.– Вы фиксировали, что я говорила? Про аборт я хочу уточнить.
– Про аборт?!
– Ваши мысли витают… Осталось полметра.
Я тащу ее за ноги на пол, на дно! Инстинктивно. Вжимаюсь между нею и стенкой…
– Вы что? Вы не Севка! Нашли тоже выход!– и натянула на ляжки подол, пытается сесть…
Тишина. Мы, по-моему, не летим. Приподнявшись, я вижу…
– Аня! Аня! Семен!– это я кричу – из соседней жестянки, вдруг сорвавшейся с места.
Ну конечно.
Мы же мягко, как штырь входит в паз, угодили в возникшую пустоту. И повисли.
Тамара (моя) изогнулась и смотрит себе улетающей вслед.
Аня там же, в воде, поплавком, руки брошены на иссиня-зеленый мох лодки. Запрокинула голову:
– Че орешь?
– Ничего,– улыбаюсь.
Недовольно пожала плечами. И Семен, он ведь тоже как рыба в воде, смотрит весело вверх:
– Поздравляю вас, если не шутите!
Аня лупит его по плечу.
– Ты чего? Нюх, сама же сказала! Эй, Тамусик, уж замуж невтерпеж – это правило или исключение?
Ее узкие губки подрагивают:
– Исключение.
– А зависеть и терпеть?– неймется Семену. За что и получает новый Анин шлепок.
– Горько?– вдруг морщится Тамара.– Сем! Ты Анну Филипповну, что ли, замуж берешь?! Очень милый финал. Поздравляю и вас, и себя!
– Хренушки!– он заранее закрывает лицо руками.– Нюха Гену берет!
Я сижу и сияю дурак дураком.
Аня, выпрыгнув из воды, упирается в плечи Семена… Он уже под водой! Их щенячья возня… Он выныривает:
– Нюхе Гену охота видеть, слышать и терпеть!— и теперь уже задыхающийся Семен вдавливает Аню в месиво волн и брызг.
– Гнать, держать и ненавидеть!— Аня захлебывается последним словом.
– За лестницей бы лучше ныряли, чем дурака-то валять!– бормочет Тамара.– Кто-то слух распустил, что мой Севка клал ее на аборт. Так вот я уточняю: это сделала некто Лидия. Желторотая мидия! Наш Андрюша ее так прозвал. Вы представьте, ребенок, а…
Ани нет! И Семен уже тоже встревожен. Озирается. Если она поднырнула под лодку!..
– Эй! Семен!– я встаю.
Но вода непрозрачна. Приседаю, как будто бы так мне видней. Рябь воды метрах в трех.
– Это – сон,– вдруг решает Тамара.– Если она утонет здесь, значит, там будет жить до ста лет. Это такая примета.
Я сейчас ее удушу. Идиотка! И пусть тоже живет до ста лет…
Не свалиться бы. Я повис. Потому что Семен стал нырять… Он-то вынырнул! Возле лодки. И опять поднырнул.
Я – подонок, который не может спасти… И вся эта бодяга – про это. Губошлеп. Проверка на вшивость. Там рыба?.. Что-то розовое! Как же можно нырять в сарафане?! Там не рыба! Да черт побери! Чуть бы ближе… Корыто кренится или я…
Я лечу. Лбом о воду! Метафора: жизнь без Ани бессмысленна? Если это вода, почему я дышу? Почему я лечу, если это вода? Почему так темно? Что я должен фиксировать и почему же я знаю, что должен? Ночь. Ни зги. Чувство страха и ненависти. Я не помню к кому. Тьма размывающая. Тьма разъедающая. Река времен в своем стремленьи… Я царь – я раб, я червь.– я Бог… Отсутствие звуков гнетет сильней, чем отсутствие света.
Строгая сенсорная депривация.
Кто чувствует несвободу воли, тот душевнобольной; кто отрицает ее, тот глуп. Они зарезали мне все эпиграфы из Ницше, как будто бы Блока можно понять без него! И я поддался.
Мой ненаписанный реестрик!
ЯВЛЯЕТСЯ НЕПРИЛИЧНЬМ:
1. Ночной звонок.
2. Синее с зеленым.
3. Прикосновение к определенным частям тела незнакомого человека.
4. Знакомство с кем-то из органов.
5. Не отведенный на третьей секунде взгляд.
6. Пять лет назад вышедшая из моды одежда.
7. Собирание остатков с тарелки кусочком хлеба.
…Ставить верстовые столбы во тьме – мной – глубокомысленная затея!
8. Затягивание опыта по сенсорной депривации, чреватое для испытуемого необратимыми психическими изменениями.
Все неприличное волнует. Когда большеватые Анины пальцы макают кусочек хлеба в остатки подсолнечного масла и губы уже тянутся ему навстречу… Я сижу и жду этой встречи, ее поцелуя с пахучим и текучим хлебным мякишем.
Катя ненавидела мой зеленый в синих ромбах свитер. В ее последний день рождения я был намеренно в нем. А ей, бедняжке, так хотелось понравиться своим новым друзьям, отъезжантам. Даже больше, по-моему, чем в прежние годы всему музсоставу вместе взятому. Мой свитер какофонировал и джазил. Впрочем, он был ее алиби. От такого в таком было грех не уехать!
Отсутствие чувства судьбы размывает. Как тьма.
Не у Хармса ли я позаимствовал тягу к реестрикам?
Нет ничего беспомощней этой моей оглядки! Она-то и выдает меня с головой! А заимствования – что же – кровь, текущая по сосудам организма по имени словесность.
К бессловесности. Бес словесности.
Бес как не, как отсутствие. То есть язык утверждает: тьма есть только отсутствие света. Дьявол (бес) не субстанция, не монада, а полость, в которую Бог не вошел еще…
Но интересней всего не заимствования, а то, как большая литература наяву грезит своим грядущим:
в поэзии капитана Лебядкина воспредчувствован Хармс;
второй том «Мертвых душ» – краеугольный камень, положенный в фундамент имперского стиля, первый шедевр социалистического реализма, по недоразумению в этот ранг все еще не возведенный.
Так хорошо сейчас вдруг – отчего?
Оттого, что есть мысль и она не обо мне и, наверное, не моя. Она – гостья. На миг. Я исчез, но не тьма поглотила меня. И все-таки я исчез. И это хорошо. Не размыт, и размыт, и омыт.
Не жизни жаль с томительным дыханьем
(вот это, это остается!),
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет, уходя.
Это! А не подробности неудавшейся жизни, начавшейся с – казалось бы – удавшегося зачатия. Не можно русскому дворянину от жидка бысть. А от Абрама, но эфиопа – можно.
Очень Катя любила об этом. А теперь пикетирует кнессет: не желает наша Катя отдавать им Голаны.
Игорек шел спиною вперед и испуганными глазами вытягивал из меня душу. И я стал ощущать, что душа, как и кишки, имеет предел. Ну двенадцать метров, ну восемнадцать… Все, сейчас вырвет с корнем. Он вдруг закричал: «Дядя Гена! Я приеду!» Рядом, впритирку ко мне стоял его отец… Но Игорек прокричал это мне! И стал махать обеими руками. Бросив сумки, Катя развернула его и тряхнула. Как трясла его маленького по утрам, чтобы скорей разбудить к саду. Я запрещал ей так его трясти! И вот теперь она торжествовала, оставляя двух мужей разом да еще в полном, как ей казалось, дерьме. Увозя обожаемого ими обоими сына! Не каждой женщине выпадает такое счастье.
Отделение от тьмы сумерек?.. Да! Они совершенно чернильного цвета. И в них что-то вытянулось в длину. Стеллажи. Потолка я не вижу. Я и книги? Уж очень темно!
Одно большое темное место.
Жанр темных мест.
Интересно, я соответствую жанру?
Катерина звонит раз в полгода: «Представляешь? У нас тут сезон дождей!» Ей кажется, что это шикарно. Игорек пишет мне от нее тайком. И я знаю поэтому, что в «сезон дождей» стены в комнате покрываются плесенью. «Но на мазган нашей машканты хватить не может. Мазган, что означает кондиционер, что означает предел мечтаний любого алима, живущего на машканту, что означает…»
Биография – это горизонталь, а судьба или чувство судьбы – вертикаль. Моя любовь к стелющимся растениям что-то ведь выдает… Из самых любимых – вьющийся вверх и вширь дикий виноград – то есть стелющийся, но по стене, то есть имеющий лишь видимость судьбы?
Я родился в Москве, в коммунальной квартире на Сретенском бульваре. Родила меня мама от женатого человека, который недолгое время нам помогал, донос на которого написала, как думает мама, соседка, тетя Полина. Освободившись, отец остался жить в Магадане, где у него образовалась новая семья. Он был отличным невропатологом, влюблявшимся в своих пациенток. А может быть, он справедливо полагал, что пылкий романчик излечит их лучше пилюль и Шарко. Я помню его гундосый голос, интерес к подергиванию моего лица и множество связанных с этим вопросов о снах, поллюциях… Отчего лицо мое, обычно подергивающееся лишь около губ и бровей, ходило ходуном, как спина кусаемой оводами лошади. Мне слишком хотелось ему понравиться. А удалось – лишь заинтересовать. Приехав в Москву два года спустя, он страшно гордился успехами медицины, запечатленными на моем неподвижном лице… Мама ловила его руку, чтобы поцеловать. Их разделяли семнадцать лет и два пролета иерархической лестницы. Она работала нянечкой в его клинике, дослужилась до сестры-хозяйки…
Мне очень хотелось, чтобы у меня подергивалось лицо. Как у Бердяева, как у Хармса, этот тик даже культивировавшего… Но оно не подергивалось. И отец мой не был невропатологом. Он был бухгалтером. И любовником нашей соседки Полины. Однажды он переехал к ней насовсем. То есть стал ходить в очередь к умывальнику не из нашей, а из ее комнаты. И тогда я помочился в суп, который остывал возле примуса тети Полины. Но оказалось, что кастрюля эта принадлежала многодетному татарскому семейству, с которым враждовала старуха Баранова. После чего в красном уголке произошел товарищеский суд, завершившийся триумфом идей интернационализма и наложением на Баранову штрафа в размере 10 рублей. История же с супом впоследствии была расшифрована моим школьным приятелем в его кандидатской диссертации как типичный случай проявления Эдипова комплекса, когда сын пытается занять место отца: полная жидкого теплого варева кастрюля символизировала влагалище Полины, а мои естественные отправления – не менее естественные отправления моего отца.
Впрочем, он ни к какой Полине не уходил. Потому что у Полины был собственный муж. Да и звали ее Варварой. И жила она в трех кварталах от нас. И имела обыкновение ни при каких обстоятельствах не задергивать штор. И вот однажды, когда я занимался арифметикой с самым отпетым двоечником нашего класса, он вдруг взглянул на часы, вытащил из шкафа бинокль и потащил меня на чердак. Была среда. В этот день мой отец оставался на фабрике до восьми, чтоб читать всем желающим лекции по бухгалтерскому учету… Было семь. Я лежал на чужом чердаке, вырывая у Кольки бинокль, задыхаясь от пыли и удивления тем, как похоже все это, оказывается, и у людей, а не только собак, кошек, коз… Мой отец был на фабрике. Мы опять занялись арифметикой. Было восемь часов, когда из-за шкафа – он у них вместо ширмы перегораживал комнату – Колина мать доложила свекрови: «Варькин хер…рувимчик уходит!» Из соседнего дома выходил мой отец.
Этот дом был построен, должно быть, в десятых годах. На закате его окна то и дело распахивались, разрывая, взрывая, точно мыльные пузыри, свое волшебное, все в переливах, натяжение… Папа часто входил в его гулкий, с консьержкой подъезд, над которым два ангела дули в витиеватые трубы. На шестом этаже жил Павлуша, начальник его партии, он же сокурсник и близкий товарищ отца. Каждое лето они вместе ходили в поле. История их соперничества и разрыва, свидетелем и невольным участником которой мне предстояло стать… А впрочем, обо всем по порядку. Когда мне исполнилось четырнадцать, отец с разрешения Павла Петровича взял меня в поле с собой.
– Да ведь ты для него!..– хриплый голос за стеллажом.– Ничего ты не знаешь!
Вот и света стало побольше.
– Я не знаю. И он не знает. И ты не знаешь. Это же Аня! И какой-то хрипатый тип:
– Ты ему три отлупа дала?
– Все отлупы считать!..– и вздохнула.
– А любишь! Нет уж, Нюха, я вас все равно поженю!
– Кончилась, Семочка, эта история. Только вот маковку к ней осталось присочинить. Хорошо бы какую-нибудь э-этакую! Не могу я больше в этой мутоте. Не могу! У меня же за всю мою жизнь мужика не было, которому бы я со Всевочкою не изменила! У этой сволочи фантастический нюх! Как только у меня кто-то заведется, он тут как тут! Или самый родной, или самый несчастный, но – до боли твой!
– Твой любимый, дурища!
– Ты думаешь?– замолчала.
Фиксирую, минуя липкий пот на ладонях: серые сумерки, длинные стеллажи, за которыми – двое. Аня – это…
– Я когда сплю с другими,– (Аня – это молодая женщина, голос которой сейчас чуть ниже и глуше обычного),– я все время не понимаю: на каком основании, по какому такому праву они меня пользуют! А уж после всего – так уж гадко бывает! Только Севка один – по праву.
– Если бы он это знал!.. Что ты, Нюха! Ты скажи ему. Вот как мне сейчас, так и скажи!
– Разбежалась! Я себя сейчас прививаю к большому здоровому дереву. После чего намереваюсь плодоносить.
– Подхватила уже? От кого ни попадя?!
– На лету не хватаю. Глуповата.
– Смотри мне! Все равно я вас с Всевочкой обженю. И у вас буду жить. Иногда. Я Тамаркиного духа боюсь. Видишь, дырка в щеке?
– Шрамик?
– Говорю тебе, дырка! Это Томочка пробуравила взглядом!– он не то что сюсюкает, он иначе, похоже, и не умеет.– И как он ее трахал, слушай! Несчастный ребенок! Я бы, наверно, от страха обкакался. Нет, какие-то другие сейчас дети пошли – безоглядные!
Аня – это моя невеста. Мы обручены с ней с пятого класса. Вернее, это я был в пятом классе, когда наши матери дали друг другу клятву, что если у Аниной матушки родится девочка… Однако судьбе было угодно разлучить нас на долгие годы.
– Спать с ним сладко. Допустим. Слаще некуда. Ну и что? Разве это – любовь?!
Я – фиксатор. Она говорит обо мне, очевидно. Больше не о ком! Наша страсть, захлестнувшая нас после долгой разлуки…
Чуть светлее. Фигура – вдали. И ее же шаги. Аня тоже их слышит. И стихла.
Невысокого роста блондинка тащит лесенку. Очевидно, библиотекарша.
– Помогите же! Вы бывали и расторопней!
– Я? Когда же?– и иду ей навстречу.
– Я ищу каталоги!– привалилась к углу.– Вы бы лесенку взяли!
– Зачем?
Анин всхлип:
– Ни хрена он не любит! Даже хрен свой не любит. Он однажды его разодрал себе спьяну так!..
Так. Беру срочно лесенку. И несу, и влеку за собой эту даму:
– Каталогов здесь нет.
– А журналы? Меня интересуют толстые журналы за этот год!– бежит за мной, обгоняет, распахивает дверь, которая напоминает вагонную…
И выходим мы словно бы в тамбур: из щелей задувает, и стены одеты в железо.
– Что вы ищете в толстых журналах?
– Перекурим?– она вынимает из кармана пачку «ВТ» и, тряхнув ее, с жадностью тянет губами сигарету.– Спички вот.
Я услужливо чиркаю. Угощаюсь. И, чиркнув опять, ощущаю, мне кажется, очертания собственных легких.
– Очевидно, весь умысел в том, чтобы я отыскала начало. И прочла его. И решила, на сколько: на пять с плюсом или на тройку с минусом, справилась я с сочинением на тему «Моя жизнь».
– Ваша жизнь. Вы считаете, это – тема?
– Женщина, которая всю жизнь ставила оценки другим, ставит оценку самой себе. По-моему, весьма оригинальный финал. Но, конечно, это не оригинальничанье ради оригинальничанья. Этот прием заставит не только героиню, но и читателей…– рука с сигаретой подрагивает.– Здешние фонды в таком омерзительном состоянии и беспорядке!
– Повесть о вас напечатана в толстом журнале?
– Я так думаю – первая половина… А иначе – зачем это все?– и швыряет окурок на пол, и решительно давит его желтым ботинком.– Вы ведь верите в то, что все неслучайно?
Я киваю и пожимаю плечами. (Замечательный памятник мне. Будет нужен эскиз – лучшей позы не отыскать!)
Я-то было подумал, что книги и я, я и книги и Аня – что это – попытка коллажа – что-то вроде новомодной инсталляции, в которой скомканные и пропитанные клеем страницы Маркса соседствуют с кружевным бюстгальтером, цитатой из Клее…
– Может статься, что в следующем номере напечатают исповедь Галика… С орфографическими ошибками!– она смеется, такое рыхлое лицо и такое детское веселье!– Так и не смогла обучить его грамоте! Это – чудо-ребенок! Если бы автор избрал именно этот путь! Советская литература, к сожалению, вообще прошла мимо юности как таковой. Кто у нас есть? Только молодогвардейцы! Да и девятнадцатый век, открывший детство, давший его неподражаемые образцы (один только Илюшечка Достоевского чего стоит!), и девятнадцатый век прошел мимо юности. Барышни на выданье не в счет! И Наташа Ростова – лишь высшее достижение в этом ряду! Но где, я вас спрашиваю, мужающая юность? С ее беззащитностью, нежностью, страстностью, бескомпромиссностью!
– Юность – одно из самых темных мест. А наша литература всегда стремилась к свету,– я гашу свой окурок о каблук.
– Юность чиста!
– И темна одновременно. Если вам попадется здесь томик Платонова, перелистайте, и вы убедитесь, что вне зависимости от возраста все его персонажи – юноши, отроки и юницы.
– Я говорю совершенно о другом! Вы ведь не в курсе. Если я верно поняла, вы здесь всего лишь библиотекарь!– и тянет лесенку на себя.
– Я?
– В предыдущем книгохранилище вы помогали Анне Филипповне отыскать какую-то книгу. Откройте мне дверь!
– Я помогал?!– дверь я ей открываю, лесенку отбираю.– Не торопитесь. Если все неслучайно, то наша встреча…
– Их уже было столько!– И, одернув зеленый пиджак, она входит… Мы вместе с ней входим – снова в книговагон, как две капли похожий на предыдущий.
После нервной оглядки на стеллажи:
– Мда, знакомая неразбериха!– обернулась ко мне, губы втянуты, словно забыла в стакане протез.– Я сняла с полки книгу – вагона четыре назад, и открыла на первом попавшемся месте. И прочла: Бог, который заставил Авраама занести нож над своим столь долгожданным сыном Исааком (что в переводе означает, обращаю на это ваше особое внимание, дитя смеха!),– этот Бог был, конечно, ироником. И вера в него – это вера в абсурд.
– Кьеркегор, очевидно. Ну – и?
– Но ведь все неслучайно! Вы сами сказали!
Вдалеке чей-то смех. Взрывом. Анин? Аня здесь? Здесь и там?
– У моего мужа бывает иногда вот такой же отсутствующий взгляд,– и потянула к себе лесенку.– А потом вдруг очнется, вылижет тебя всю, как собака, исцелует шею, затылок, руки и скажет потрясенно: «Это же ты! Ты! Тама, ты!»
– Тама?
– Я не представилась. Тамара. Причем ему все равно, дома мы или в автобусе. Почему-то на людях подобные выходки ему нравятся еще больше. Вообразите! Садимся в автобус! Я отрываю, естественно, два билета. Тут и подходит ко мне мой муж: «Девушка, почему вы взяли два билета? Вы что – беременны?»
Я это слышал! От Ани. Какой-то из ее знакомых…
– Всеволод?!
– Вы знаете моего мужа?– изумлена, но и чем-то огорчена.– Эта неразбериха вполне в его духе. Но ведь речь не о нем?
Анин хохот. До кашля. И кто же ее веселит там?
– Я найду! Не в журнале, так в книге! Это может быть в только что вышедшей книге! Я себя не щадила, так откровенно в нашей литературе не исповедовалась, возможно, еще ни одна женщина! И чтобы все свести к абсурду?! Не поверю! Надо лишь терпеливо искать!– подбородок вперед, развернулась и поплелась, волоча стремянку.
Здесь ведь нет абсурда, Тамара, здесь есть рифма: мальчик Исаак несет на спине вязанку дров для собственного «всесожжения», как и Христос, которому предстоит нести на себе крест… Вот еще одна рифма: «Мой отец,– говорит Исаак,– вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения?» И Отцу же – Христос: «Да минует меня чаша сия». В чем же смысл данного «четверостишия», дети? (Она, конечно, школьная училка, если не инспектор роно!) Бог не допустил невинной жертвы. Совсем иное дело – жертва осознанная…
В продуваемом с четырех сторон тамбуре – два окурка. Тамарин размазан по полу в крошево. Дымом, однако, не пахнет. Я вообще не уверен, что здесь существуют запахи.
Рифма сама собою гарантирует от абсурда.
Анечка, женская рифма моя! Ты-то что обо всем этом думаешь?
Тишина. Я прошел уже треть отсека – не скрипуче, на цыпочках. Я не мог их спугнуть.
Металлический ломкий звук и шипение – из-за книг. Надо только свернуть.
На полу – человек. Хлещет пиво из зеленой немецкой банки.
То ли в шортах, то ли в семейных трусах. И как черт волосат! Ани нет.
– Вы, по-моему, были здесь не один,– я присаживаюсь.
– Барышня за пивом послана.
– Далеко?
– О! Места здесь пивные! О!– в голосе детское изумление.– Таких мест, может, на всей земле-матушке ну раз, ну два… а больше и нету!
– Что же, барышня у вас на посылках?
– Будь проще, и барышни к тебе потянутся!– он протягивает мне мягкую пятерню.– Семен – кислый лимон. В теремочке живет. А ты кто такой?
– Я – Гена, переходящий на ты постепенно.
– Живи! Места всем хватит,– и с неохотой отпускает мою ладонь.– Вот придет Нюха, плоское брюхо, пиво пить будем.
– У барышни плоское брюхо?
– Вот придет Нюха, длинное ухо – хорошо будет! Вот придет Анка, открытая ранка…
– Чья ранка-то?
– Всякая барышня есть открытая ранка на теле земли. Для чего в ней наглядное напоминание и проделано!
– Думаешь, она пиво ищет?
– Думаю, что не пиво. Но отыщет она всенепременно пиво.
– Так бывало уже?
– Сколько раз!
– Вы давно здесь?
– Банок десять примерно,– он по-собачьи облизывается и, заслышав чьи-то тяжелые шаги, подносит палец к губам: – Томусик, норильский гнусик. Тс-с.
Шаги замирают. Поблизости. Слышится листание страниц. Вздох, удивленный выдох… Книга захлопывается. И вот она снова вышагивает – прочь.
– Туда-сюда, туда-сюда, как газы в кишках!– Семен морщится, поглаживая живот.– Я ей говорю: не боись, куда он денется? пропукается нами – не с утра, так в обед, не в обед, так под осень… Ой, что началось! «Пропукается – мной?» Ну, говорю, просрется. Главное, чтоб облегчение вышло – и нам, и ему. Сама видишь, какую муку человек на себя взял!.. Шиндец, тупик! Нам – что? Нам – каждому по потребностям: мне – пива поставил, тебе, Томусик, книжек хоть загребись. А ему, бедному, выход отсюда искать! Правильно я говорю? Семен Розенцвейг,– он опять протягивает пятерню.– Секретарь местной ячейки Партии процесса. А ты, Томусик, это я ей говорю, ты генсек Партии результата. Нам с тобой не по пути. Отзынь. Теперь вот мимо бегает.
– Геннадий, пока присоединившийся,– я длю рукопожатие.
– Присоединяйся, Гена! Хорошо будет!
– В результате?
– В процессе! Голова садовая!
– А в результате?
– Как у всех, так и у нас. Врать не буду.
– То есть?
– Летальный исход. Это я заранее говорю. Но процесс, Генка, сам процесс – о!
– Отошедшая барышня тоже в ваших рядах?
– У барышни – временное членство. Барышня, увы, то с нами, то против нас. Барышни – они как класс, по определению, тяготеют к результату. Девять месяцев тяготеют и – результат! Мозги-то куриные. Где им понять, что не результат это вовсе, а новый процесс вон из них рвется! Вот ты мне ответь: тебе здесь хорошо?
– Мне здесь… странно.
– А там, на большой земле, не странно – до обалдения? Нет?
– И там странно.
– Вот! Процесс – он ошеломляет.
– Равно как и летальный результат.
– Не скажи! Не равно!– он сердито мотает лохматой головой.– Процесс ошеломляет разнообразием! Взять для примера пиво: темное чешское – один коленкор, или баварское, что не одно с жигулевским, равно как бочковое, но обязательно с солью! А результат твой…
– В том-то и фокус: заранее ожидаемый результат – ошеломляет. И всякий раз по-иному и заново! И уж такое разнообразие ощущений в себе таит!
– А ты, Гена, башковитый. Ты – о!– он вдруг обнимает меня и прижимает к щеке горячие влажные губы.– Ты будешь наш министр пропаганды. Потому что наша конечная цель – объединение всех милых людей доброй воли в единую партию процесса и результата. Это так Всевочка любит говорить.
– А он вам кто?
– Севка-бурка, вещий каурка? Встань передо мной, как лист перед травой! Эгей!– озирается.– Не желает!
– Может, сами за пивом сходим?
– Да ну. Там этот Томусик повсюду. Рогоносец в потемках.
– Да-а?
– Ой! Если в нее все ее рога-то повтыкать, она бы была как ежик в тумане,– он упирает подбородок мне в плечо: – Но Нюха – это Нюха. Была бы у него Нюха, он бы прочих ундин… Нюху видеть надо! Слова немощны перед ней. Он этому Томусику в десятом классе ребенка заделал… Бегает теперь укушенная: «Этот роман обо мне! О моей неоднозначной жизни!» Кому она на фиг здесь нужна? Три строчки мелким шрифтом в Севочкиной биографии. И – фига ей с маковкой!
– А Севочкина биография, по-твоему…
Он снова хватает и жмет мою руку:
– Личный биограф, а также фотограф, а также библиограф – можно попросту граф – Семен Розенцвейг. Я его все публикации вырезаю и в папочку складываю. Картиночки – запечатлеваю. Барышень… Уж этого добра, вот уже чего-чего, а этого!.. Я их Томусику назло всех до единой преднамеренно вспомнил! И описал!
– В тексте?– я что-то не то говорю.– В этом…
– Ну! А некоторых ундиночек я даже очень мог вспомнить. Интересно, а я-то что делаю здесь?
Эти мокрые губы опять в моем ухе.
– Я их, иных, после Всевочки ведь донашивал. Ну – по-братски. Как бывало? Он их водит ко мне, водит, водит, они дорожку и натаптывают. По прошествии он и говорит, мол, привет и горячий поцелуй девушке передай… Ну, я и передаю. А они – в рев. Поначалу по головке их погладишь, то да се. И вот лежит она в койке, уже тобой, мной то есть – вся взбитая, вздобренная, как булочка, а все о нем пыхтит и паром исходит! Ой, было время, я из себя выходил! Нинку ту же взять. Редкая оторва. Харя – страшная, прыщавая, волосья перекисью пожженные! Но ноги – от зубов росли. А танцевала! И вот прикипела она к Всевочке: «После него, говорит, никому не дам!» Дней десять у меня жила, все его караулила. «Ты, говорит, жидяра такая, что ему про меня сказал?» Ну, я и скажи, я же ей, оторве, польстить хотел: «Чтоб он со мной поделился разок!» – «А-а-а,– кричит,– все вы кобеля! Он один – наследственный принц, и я с ним рядом – принцесса!» Я ей говорю: «Ваше высочество, всех клиентов растеряете ить!» Устроилась, понимаешь! Мое винище хлещет, хамит, орет и не дает!
Я поднимаюсь, наверно, резко – у меня затекла нога. И приваливаюсь плечом к стеллажу с разноцветными томами Советской энциклопедии – все три издания вперемежку. Синие – самые степенные – из моего детства.
– Как все это интересно,– вежливо улыбаюсь.– Всем изменяет. Все ему верят! И все хотят его одного!
– А ты как думал! Он знаешь какой с ними? Слова беспомощны! Я-то за стенкой. Когда сплю, когда и не сплю. С другим человеком такое, может, раз в жизни бывает: «Ты! Ты! Это же ты! Какая!..» Ну, два раза в жизни: в последний и в первый. А он на каждую не надышится. Ты не думай – без вранья. Чтобы Севка соврал? Никогда! Он полночи над ними с ума сходит – и они уже от него безумные делаются.
– Это и означает быть членом партии процесса.
– Ты, Ген, зря не тщись. Это – непостижимолость.
– Вкусное слово. Твое?
– Ну! Я если с ним рядом, я тоже ничего! Он коктейли под названия сочиняет. Я как-то сдуру возьми и скажи: «Слава Октябрю!» Ой! Он туда сорок капель зубного эликсира, сорок капель одеколона, полфлакона пустырника на спирту, так? Ну и бражки – немерено. Дихлофосом все вспрыснул… Скотина такая, ведь пить заставил! Он – о! Он во всем до конца! Вот с тех пор я и сочиняю. То ему «Непостижимолость» закажу… А то – «Веру, Надежду, Свекровь» – и уж тогда в нем непременно черный перчик плавает. Я, Ген, как и барышни эти злосчастные, я ведь тоже живу, только если он рядом. Непостижимолость!
– Обидно не бывает?
– Нет!– он мотает головой.– Ты что?! Конечно, и разругаемся – все бывает. А только он один так мириться умеет. Он же нежный, как крокус. Поскольку я крокусов в жизни не видел. А что видел – мне не с чем сравнить! Свою физию мне сюда вот уложит и, как кошка, об ухо мне трется, трется… Он картиночку новую сделает – вот когда мне обидно бывает! Я стою перед ней дурак дураком! А он ходит вокруг, он волнуется, ждет! Ну, допустим, представь: холст, гуашь, на небе тарелка лежит, а может – луна. И на ней две здоровые рыбины – хвостами к середине: без пяти минут двенадцать показывают. Та, которая «минутная», аж изогнулась от нетерпения и воздух ртом хватает. Как будто ей в полночь воды нальют. Понимаешь? А кто ей нальет? Ни облачка! Вызвездило так!.. А он ждет. Я говорю: «Сев, по-моему, она выпить хочет». Он говорит: «И знаешь почему?» И лицо у него такое, как если бы от моих слов, я не знаю что – все зависит! Я говорю: «А мы с тобой – почему? И она потому же!» Он меня за холку взял, прижал к себе: «Сестры, – тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…» Ну, и так далее, до конца мне шепотом в ухо читал.
Медуницы и осы тяжелую розу сосут.
Человек умирает, песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут…
(Он тягуче, всем телом раскачивается в такт, и мой голос тоже раскачивается вверх и вниз… Что-то такое делает с человеком трехдольник, это уже к физиологам, а не к литературоведам вопрос!)
Ах, тяжелые соты и нежные сети,
Легче камень поднять, чем имя твое повторить!
(Но самое горло-перехватывающее – эти сбои, эти пропущенные доли!– отчего имя … и сейчас будет забота – всего их четыре на двенадцать строк… моя курсовая!)
У меня остается одна забота на свете:
Золотая забота, как времени бремя избыть.
Чьи-то жидкие хлопки за стеллажом. И – Анин голос:
– Возьми на радость из моих ладоней
Немного солнца и немного меда,
Как нам велели пчелы Персефоны.
– Нюха! А пиво?
Аня выходит с раскрытой книгой. Я не видел такого издания. Какой, интересно, стоит на нем год? Кстати, а сейчас он – какой?
– Не отвязать неприкрепленной лодки,
Не услыхать в меха обутой тени,
Не превозмочь в дремучей жизни страха.
(Анин голос тоже раскачивается вниз и вверх.)
Нам остаются только поцелуи,
Мохнатые, как маленькие пчелы,
Что умирают, вылетев из улья.
(Самая высокая нота у Ани – в конце строки. Что-то щемящее в этом… Интонационно женская рифма всегда предполагает вопрос или по крайней мере многоточие. Она потому и называется женской.)
Они шуршат в прозрачных дебрях ночи,
Их родина – дремучий лес Тайгета,
Их пища – время, медуницы, мята.
Возьми ж на радость дикий мой подарок,
Невзрачное сухое ожерелье
Из мертвых пчел, мед превративших в солнце.
– Долгими полярными ночами Всеволод и тебе читал Мандельштама!– я протягиваю руку к книге, но Аня из упрямства прижимает ее, раскрытую, к груди.
– Во-первых, полярная ночь одна. А во-вторых, он читал это мне, когда звонил последний раз и ну очень-преочень хотел меня видеть!– в ее голосе вызов.– Вот и захотелось найти и перечесть.
– Так ты все это время?..– Семен уныло ерошит тяжелые волосы.– Ты вместо того чтобы!..
– Семен, а что бы самому не прошвырнуться?– я даже готов помочь ему встать.
– Без рук!– в синих Анютиных глазках лукавая отвага.– Между прочим, Геша, в третьем вагоне тому назад ты сидишь почему-то на корточках и подслушиваешь наш разговор.
– Но этого не было!
– Значит, будет!– Она протягивает мне том Мандельштама и извлекает из бездонных карманов своего рыжего комбинезона по бутылке Останкинского пива.
– У-я! Анка! Двойню принесла!– рычит Семен, хватаясь за бутылец.– Василь Иваныч, я своего уже забрал!
Однако вторую бутылку Аня оставляет себе – открывает ловким ударом об угол стеллажа. И уютно устраивается на полу.
Большие глотки мерно пульсируют на ее удлинившейся шее. Можно вставить в реестрик… Впрочем, что же тут непристойного? Но волнует невероятно!
– Нюх, а видала кого еще?– Сема выхлебал залпом и теперь благодарно кладет свою голову ей на колени.
– Три раза Тамару и еще два раза…
– Нюха! Ну? Не томи!
– Бр-р-р!
– Ну же?
– Себя! Ой, мужики, красивая я баба! А только удовольствие, скажу я вам, все равно ниже среднего!
– Разговаривали?
– Геш, мне с Семой посекретничать надо. Может, пообщаешься с нами в соседнем вагоне?
– А я и не знал, что вы знакомы, всегда все самым последним узнаю,– ворчит Семен, но головы с ее колен не снимает.
– Женихаемся!– Аня смотрит на меня, словно я – горстка риса, предназначенная для телекинетических манипуляций.
– Анечка! Но мы могли бы вместе искать отсюда выход.
– Да-да-да! Поищи с нами вместе. Там нас много. Ну иди же!
Надо придумать фразу для не слишком жалкого ухода…
– Только учти! Вы оба учтите, что это – моя глава!– и удаляюсь.
Теперь на цыпочках. Теперь замираю. У Анюши нет мочи терпеть:
– Сем, его здесь нигде нет! Его нет здесь нигде! Потому что он там, он по ту сторону листа!
– Не… Ты че?
– Я когда себя в тамбуре увидела, я сразу его стеночку расписную в Норильске вспомнила… Много нас, и мы все для него на одно лицо!
– Да ты для него, Нюха, ты для него!..
– Не надоело? Ты думаешь, Гешенька здесь случайно? Гениашенька мой! Звонит мне недавно Севка, а я никак не пойму, в чем дело! «Детство мое,– говорит,– прошло от обеих столиц вдали, потому что мама последовала за отцом, лишь только представилась ей эта возможность. Каково же было изумление наше (Анна-Филиппика, каково!), когда дверь его одинокой, как нам казалось, сторожки распахнула широкомордая тетка с орущим младенцем на распаренных руках?» Это он Гешкин сборник у меня спер. И уж как отвел душу! А теперь бедный Гешенька бродит по вагонам и всех уверяет, что это – его глава.
– Нюх, скучный он. Ну его.
– Он нормальный! Он такого бы не написал! Он до глюков не допивается!
– Нюх, ты что? Ты не знаешь, как Всевочка нас с тобой любит?
– Он мне сказал как-то, что у него туберкулез костей нашли. Это правда?
– Не-ет. Не знаю.
– Что болезнь эта лечится плохо. Что ему, может, недолго тут с нами осталось…
– Ну нет! Я бы в курсе был.
– Так по вагонам деньги сшибают! А он – сам знаешь что. Поимел и говорит: «Все правильно. Выходи за писателя. Человек он, похоже, хороший. А это тоже талант». Я говорю: «С костями у тебя что? Надо все-таки показаться специалистам». У меня же есть человечек в Минздраве… А он: «Туту-ту-ту-ту!» Ну, ты знаешь, мол, разговор окончен.
– А мне, наоборот, все мерещится, что я тут, а он там мне звонит: «Ту-у! Ту-у! Ту-у!» А меня нет, нет, нет…
– А все-таки он сволочь – редкая!
– Когда у Манюни моей змеюка жила, ее один Всевочка в лобик целовал.
– Потому что ему все равно! А где нет разбора, там нет и любви! Ну, не может быть нежности без разбора! Боже мой, сколько раз я просила его не измываться надо мной в массовке, в тусовке, да хоть при ком-нибудь одном! И что? Он без этого тихого садизма не он! Только сядем в автобус, тут же самым похабным образом начинает ко мне приклеиваться! «Девушка, как вас зовут! Только недотрогу-то корчить не надо, а, девушка?» Ну, я прячу глаза, весь автобус мне бурно сочувствует. В конце концов я забиваюсь куда-то на заднюю площадку, тут нам и выходить! Севка орет из дверей: «Девушка, есть хата!» И я, как идиотка, всех сочувствующих еще локтями расталкиваю: «Пропустите же!» Ну? Весь автобус на окнах висит, я стою вся в дерьме… А мой милый им из пальцев полный о'кей рисует.
– Узнаю. Был бы он здесь, а? Вот с кем вечность-то коротать!
– Вот с ним и коротаем! Пива тебе, как таракану, в каждом вагоне наливает.
– Он бы? Останкинское? Да никогда! Ты что?
– Веско. Это – веско. Только, Семочка, кто же еще мог так книжки расставить? А?
– Как?
– В одном вагоне – ну просто фреска! Игра мазков – ну что тебе Ван Гог! Прижизненное издание Пушкина рядом с терракотовым испанским справочником по гинекологии, за которым следует золотистый переплет франко-корейского словаря. Рядом же – что-то очень фисташковое и уже совершенно непереводимое! Севочка, а-у! Я оценила!
Семен то ли мрачно сопит… Нет. Не мрачно:
– Он, Нюха, такой!– даже как-то мечтательно.
– А в соседнем вагоне знаешь как книги идут?– Ее нарочитый смешок (Я один в нем умею расслышать обиду, боль, удивление, настороженность… Жанр литературной шарады, в который мы влипли, как мухи в дерьмо, предполагает наши совместные усилия, Аня!). Но она продолжает, бесстрашная: – Третий том, я не знаю чего, на иврите, первый – справочника лекарственных средств, четвертый том «Библиотеки приключений»…
– Люблю!
– Первый – Дюма, пятый том Малой медицинской энциклопедии, девятый – английский Шекспир, потом – вторая часть учебника по кристаллографии…
– Но сочетание цветов!– позевывает Семен.
– Ничего подобного! Число пи – во всю свою бесконечность, через весь вагон. Я имела возможность проверить свою догадку: очередной второй том был представлен сочинениями некоего господина Линдемана, математика…
– Надо же, как он все тут нам обустроил! Как продумал!
– Здесь пописать негде!– (бедная моя девочка!)
– А тебе хочется?
– Нет пока.
– Вот! А жалуешься! А потребности не имеешь! Он же – каждому по потребности!
– Сволочь он! Высокомерная скотина, веселящаяся при виде наших мучений!
– Вот дура-баба! Тебе в жизни было с кем лучше? Было?
– Ну не было. А только мне, Семочка, и хуже ни от кого не было.
– С ним небо ближе.
– И преисподняя тоже! Это не человек. Это какой-то сквозняк! А откуда и что сквозь него задувает…
Где-то хлопает дверь. Я выглядываю из-за стеллажа: в проходе, далеко пока, смутно – чуть расхлябанная мужская фигура. Если спрячусь… но он меня тоже, возможно, увидел – неудобно. Конечно, увидел и даже замедлил шаги.
Он узнал меня на мгновение раньше! Это совсем не то что видеть свое отражение в зеркале и заранее знать, предугадывать… Нас разделяют уже метров пять. Сестры – тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы. И какая тяжесть! И какая нежность! Это невыносимо – ощущать другого вот так. Уголки его губ ползут вниз. В глазах же – такая нездешняя (или именно здешняя?) печаль при виде моей печали. И сочувствие, и благодарность в ответ на печаль и, наверно, жалость?
Аня выше его на полголовы. Я впервые вижу это так отчетливо. И у него сейчас екнуло сердце – у него не от этого, у него – от тяжести и нежности. Вот что такое – любовь к себе, вот почему ближнего надо возлюбить именно так. Эти круги под глазами и седина – ее больше, чем мне казалось! Что же он смотрит так – так нельзя! Ни один закуточек души ведь не защищен! Он тоже щурится… Наверно, и он опустил сейчас взгляд.
Эта жалость, могущая вырваться вдруг из горла,– отчего она? Я не так уж и жалок! Я всего только смертен. Я вижу это – я впервые вижу это! Его конечности подрагивают, точно в тике, о котором я столько мечтал… Тело – это конечность. Я отваживаюсь снова поднять глаза. Мы бессмертны, пока мы не видим себя… так. Он протягивает мне брошюру. Я ему – по зеркальной привычке – Мандельштама (я год издания ведь хотел посмотреть!., он посмотрит?). И уже не понять, откуда взялась здесь Тамара. Шумно дышит, стремянка прижата к груди:
– У меня в пятом «В» точно такая же парочка однояйцевых! Мама родная не различает. Поэтому одного я спрашиваю у доски и там оставляю, после чего сразу за партой спрашиваю второго!– Она бодрится, не зная, которому же из нас смотреть в глаза, и вещает все как-то между.– Не понимаю, какой олигофрен формировал здешние фонды! Кто-нибудь видел здесь толстые журналы? Я так и думала!
Сунув брошюру под мышку, я вижу, как, сунув под мышку Мандельштама, я беру у нее лесенку – он-я:
– Давайте я вам помогу.
Голос, который я всегда считал мягким, звучит невыразительно и вяло. И все-таки я умудряюсь различить в нем нежность – ко мне, пусть скомканную, не для посторонних…
Когда Игорек уходил от меня в Шереметьево-2, неужели я любил его меньше?
Меньше…
Я любил его иначе.
Тамара ускорила шаг. Мы расходимся, к общему удовольствию: я и он вслед за ней. Я – стремительно, словно по делу.
В этой школьной шараде мне подсунули Мандельштама… который наставлял А.А.– правда, посмертно (год на земле стоял двадцать второй, то есть шестой стоял год после второго пришествия!): задача в том, чтобы гуманизировать двадцатое столетие, чтобы согреть его телеологическим теплом, теперь не время бояться рационализма. А я вот публично вступился за право поэта быть медиумом, артикулятором ему самому невнятного гула Вселенной, но слышного – только ему! И получил «достойную отповедь» – один в самом деле пристойный мандельштамовед публично мне указал на несвоевременность – мы ведь опять оказались на сломе эпох!– камланий и их адвокатов! На что я не мог не ответить: А.А. никогда бы не написал: я должен жить дыша и большевея! Он для того и умер, чтобы этого не написать, это был для него единственный, полный достоинства, смысла и ужаса выход! Нашу дискуссию подытожили скучной статейкой какого-то доктора – о неврозе, цинготных отеках, бессоннице… Из нее выходило, что умер Блок от диагноза – к вящей радости моего оппонента.
Но не мандельштамовед же так диковинно шарадит!
Да, ошаражен! Слов нет!
Только не путать время с пространством. И все-таки я решаю бежать. Насколько хватит дыхания.
Вот и тамбур. По-моему, в нем я не был еще. Спичка брошена. А окурки?.. Дальше! Дальше… книгоотсек, все такой же! Интересно, здесь есть вагон-ресторан? Вот уже и одышка… Не смотреть никуда и не вслушиваться, даже если и Анин голос! С ней все ясно – навязчивость, бред… связь-повязанность с первым мужчиной, что свидетельствует только о ее чистоте и, прости, дорогая,– о малолетстве. Когда я вместе с Блоком влюблялся в Л.Д., я не знал еще Ани. И знал, уже знал ее – Любой.
В этом тамбуре даже тепло… Или я разогрелся? Чуть меня не убила… отбросила дверью – конечно, Тамара. Мой поклон ей. И – дальше! Не знаю куда.
Плач. Анюшин? Навзрыд. Где-то рядом. За первым же слоем книг. Я сворачиваю – здесь тупик. Анин плач еще ближе!
– Аня!
Всхлипнула. Стихла.
Чтоб увидеть ее, надо вытащить несколько книг! Как же просто. Да, под мышкой брошюра! Я забыл о ней…
«ВЫСТАВКА ПРОИЗВЕДЕНИЙ ВСЕВОЛОДА УФИМЦЕВА
(1956—1989)»
А сейчас какой год?
Все они ведь не знают!..
Или Аня нашла? Она плачет об этом? Стоп! Ведь мы познакомились с Аней именно в этом, в восемьдесят девятом…
А сейчас?!
– Аня!
– Что?
– Ты одна там?
– Я там с тобой. Только этого не хватало.
– Это я тебя там обижаю?
– Нет. Здесь сборник твоих рассказов.
– Ну и что?
– Ничего.
– А ревела о чем?
– Искру Андреевну жалко! Это правда или ты выдумал все? Я не верю, что Лиза не пошла хоронить отца!
– Антигоночка, детка моя! Твой вопрос мне понятен – он твой!– (Что же делать мне с этим каталогом? Черно-белым, с картинками…) – Но у Лизы не было иной возможности досадить своей матери. А если учесть, что она всю жизнь подчинила ожиданию этой возможности…
– Но отца же она любила!
– И Медея, наверно, любила детей. Но орудие мести есть орудие мести!
Всхлип, закашлялась… Плачет… Я же ей ничего не сказал еще…
– Аня, Анечка!
– Двух детей… Я могла бы иметь двух детей. Между прочим, второго Севка даже просил не выскребывать! Только знаю я эту душевную щедрость! Мы с ним ездили в Суздаль, гудели-балдели на последние деньги – для семьи он отъехал в срочнейшую командировку! Я потом от Семена случайно узнала, что Денис на мопеде разбился, влетел в столб и лежал в это время, он висел в это время весь в гипсе – его по кусочкам собрали!.. Ты меня еще любишь?
– Да. Очень. Анюш!
– Не скребись! Все же нашенький – редкий добряк. Позволяет нам размножаться простым делением, чтобы не было этих невообразимых проблем!– снова шмыгает носом.– Не бросай меня! Что бы я ни несла, что бы ни вытворяла, пожалуйста!
– Ну, конечно! Аня! Конечно!– разгребаю, швыряю книги, каталог ухватил зубами и сейчас я увижу ее.– Нюшик, милый!
Близко-близко ее распухшие, словно зацелованные губы. И глаза от потекшей краски еще синей.
– Не смотри,– и присвистывает, и тянет на себя каталог.– Господи! Где ты взял?
Я ведь знаю диагноз: туберкулез костей! Потому-то эта глава – моя, я один знаю будущее! Что с ней? Как-то странно молчит. Не сказать, чтоб стоически… Долистала:
– Оставь его мне. Я как раз обитала в Норильске. Он развесил свои картинки в студийном коридоре – вот и весь вернисаж. Но зато каталогов нашлепал – видишь, даже здесь попадаются!
– Разве ты в прошлом году…
– Сюда смотри: НОРИЛЬСК, 1982. Я у него тогда еще спросила: «Что же ты себе положил возраст Христа? Почему не Лермонтова?» А он – с серьезностью невероятной: «Я позже начал».
– Кто-то играет с нами в шарады.– Я, собственно, не собирался ей этого говорить.– Как только мы их разгадаем, все это кончится!
– А если не разгадаем? Обойдутся с нами, как Сфинкс с фиванцами? Сделай, чтоб это поскорей кончилось! Я так редко тебя прошу. Какая же это гадость – видеть себя! Ты не представляешь.
– Ты из-за этого забилась сюда?
Она трясет головой, очевидно, считая, что кивает:
– Я шла ей навстречу, очень даже мирно расположенная. Она же!.. Ты не представляешь: на моем лучезарном лице – это ты написал мне в письме, подтверди!
– Подтверждаю!
– На моем светоносном лице и – такая гадливость, брезгливость!.. Что я ей сделала? Что я себе сделала? Что я вообще говорю? Иди, родной! Ты должен заслужить полцарства и свою Иокасту.
– Анюш, а по какому признаку собраны книги в этом отсеке?
– Там, где я понимаю названия – а вообще тут дерзал полиглот,– получается складный рассказ: В поисках утраченного времени Орфей спускается в Ад, смертью смерть поправ. Что-то по-армянски, как мне кажется, и – жажда жизни. Иероглифы, опять иероглифы, вязь.– Аня уходит вдоль полок, я уже не вижу ее.– «Иметь или быть, или – или» – так говорил Заратустра, причастный тайнам!— (я слышу в ее голосе улыбку, спасибо, дружок!) – самый человечный человек, последний из могикан.
Можно идти. Нужно идти.
– Что делать? Убить пересмешника? Не стреляйте в белых лебедей!— Ее голос как свет – преломился о грань, у которой все мы,– разложился – в нем есть сейчас все…
Но пока он звучит, я бессилен – о нем.
Nota bene! Описать его позже.
Мы, наверное, зря ищем выход из этого места – из этой главы! Впереди еще минимум – одна. Вероятней всего – глава Всеволода Уфимцева. И весь здешний хаос лишь только готовит ее – атональную, но по-своему, видимо, стройную… В этом все меньше сомнений. Мы же почву здесь унаваживаем. Гёте, помнится, возникает у Манна тоже в пятой, последней главе – холодной и огнедышащей кометой. Отчего респонденты четырех предыдущих глав, теряя былую иерархичность, дружно скукоживаются до размеров метеоритной пыли.
Пусть так. Пусть не так. Но об Ане здесь все равно не расскажет никто. О том, как в ее непомерных глазах стоят слезы – как стоит море, когда ты видишь его с горы,– неподвижно; не истекая… Как мощно произрастает ее шея – уже не стебель, еще не ствол – растение поразительной гибкости и силы. Как и вся она – Ан-на – если не выпячивать ударения – только пра-имя…
Анна, милость.
Анна, милости!
Впрочем, это ведь беловик. Ритм не должен так рваться. Я его так, по крайней мере, не рву!
В новом тамбуре – две бутылки. Аккуратно стоят. В новом книговагоне – гул? Не гул – голоса. В противоположном конце. Не пойду. Вот сюда заверну. Попишу. Не спеша, памятуя, что набело!
Поль Лафарг… Лиля Брик… Рядом с ней Маяковский – что, в общем, понятно. Но «Майн кампф»? Письма Ван Гога. Карабчиевский… которого, ладно, подверстаем опять к Маяковскому… А при чем здесь Хемингуэй? И Фадеев с Акутагавой?..
Если Аннушка выйдет сейчас – объяснит: читай одни инициалы (или только четвертые буквы фамилий) и получится МЕНЕ ТЕКЕЛ ПЕРЕС либо что-нибудь еще более обнадеживающее. Она и кубик Рубика собирает за 44 секунды, и на стол – за 45. И все фонды в своем архиве, даже если теряется опись, только Аня способна…
Голоса! Нет, я должен один – поработать. Я в конце концов дома, глава-то – моя. Не хватает же в ней, а возможно, и в целом романе, скажем так, человеческого, слишком человеческого. А пока вещь нуждается в чем-то, она не отпустит, не выпустит. Мне ли не знать?
Удивительно то, что красавицей в детстве она не была. Большеватая голова, губы пока что свернутые в трубочку… их темный абрис еще не прорисован на пухлом и анемичном лице. Глаза уже огромны, но совершенно бесчувственны. Первую заметную перемену мы обнаруживаем лишь на любительской фотокарточке, сделанной «на природе», где естество ее властно и дерзко, но вряд ли намеренно противостоит казарменной повадке всего остального семейства (см. соседствующие с этим снимки!). Анюше тринадцать. В небрежно закатанных джинсах, в сбившейся набок косынке, но более всего в случайно прянувшей на щеку пряди – не вызов, не своеволие, а та же естественность, что и в смешной сыроежке, которую Аня протягивает вперед, которую, как ей кажется, одну сейчас и фотографируют крупным планом. Прилипшие к шляпке рыжие иглы повторяют разлет ее темных ресниц. А глаза уже знают и жаждут неведомого, как и огромная влажная улитка, безусловная виновница этого фото, влекущая по алой шляпке свой клейкий шлейф.
В этом возрасте Аню настигла любовь к старшему лейтенанту, завклубом, брюнету и лучшему тенору в городке, слушать рулады которого девочка бегала в клуб под предлогом занятий игрой на баяне. Но вскоре старлей, более известный под именем Фигаро, чьими ариями он блистал на клубных концертах не только 30 декабря, но и б ноября, и даже 23 февраля, за аморальное поведение (связь с женой капитана и незамужней дочкой полковника, впрочем, второй инцидент был спешно замят и в деле не фигурировал) был разжалован в лейтенанты и сослан в другую часть.
Опыт первого сильного и безответного чувства к человеку, который, как оказалось, не стоил того, наряду с любовью-ненавистью к отцу сформировали стереотип ее дальнейших отношений с мужчинами. По крайней мере, сама Аня совершенно в этом убеждена.
Говоря о чувстве судьбы…
Вернее, так: в юности ей было присуще чувство судьбы, вряд ли возможное вне сопряжения себя с существом более высокого или даже высшего порядка.
(В скобках, на полях – я и Блок: моя юность и гонорея, о которой приятель сказал «как у Блока», с чего, может быть, собственно все и началось; мои сны, где я в доме на Пряжке и не знаю, чей дом, и решаю, что мой; моя явь, где порой до сих пор я себя ощущаю призванным прояснять, охранять, объяснять… Но сейчас лишь порой. Когда же это ведение полнило меня целиком – оно и было, должно быть, чувством судьбы. Я был словно бы призван им. Чувство судьбы и есть призвание. )
Сопрягая себя то с Афиной, то с Антигоной, то с амазонкой, Аня полуосознанно ощущала свое призвание в том, чтобы быть их земной ипостасью. Умница (стипендия имени Крупской), воительница (спортивные лагеря, стройотряды и даже секция стрельбы из лука!) и, конечно, непорочная дева – за все четыре года учебы более всего Аня была потрясена тем, как на самом деле родилась Афродита: да, из пены морской, но сначала ведь в эту пену упал – бр-р-р!– отрубленный член ее прародителя!
Имей Аня свободу выбора, она, конечно же, вышла бы на свет из головы своего отца, пусть временами и вздорной, и злоречивой (как будто у Зевса она была иной!), но только не из матушкиного чрева. На то был целый ряд причин: от гигиенически-эстетических до – не до конца мною проясненных – мучительно личных.
Двух соседок по комнате Аня выдала замуж за своих особенно настойчивых ухажеров. Прочие продолжали роиться, незаметно сменяя друг друга и тем лишь утверждая ее решимость оставаться самою собой – Антигоной, Афиной, Дианой, кем угодно, но только не Афродитой.
А потому история ее первой любви, таящая в себе, рискну сказать, смену парадигмы, не могла не стать катастрофой. Быть призванной Афродитой она не желала, Афиной или амазонкой – уже не могла. Все кончилось. Музыка сфер стихла. По крайней мере, она уже не могла различить ни единой ноты.
(Вне музыки сфер невозможно ведь чувство судьбы.)
Но, конечно, возможны иные чувства. Влюбившись в журналиста норильского радио, человека в чем-то одаренного, но изо дня в день делавшего конъюнктурные передачи под рубрикой «Как живешь, комсомол?» – Аня долго не могла избавиться от неловкости и стыда за него. Из чего она и сделала вывод, что любит всерьез и надолго. Ибо любовь к человеку, который не стоит этой любви, как мы помним…
– Дай нам знать!– это голос, наверно, Тамары, там, вдали, очень громкий, но съеденный книжной трухой.
Аня стала моей женой. И спустя, как я думаю, год родила синеглазого мальчика. По моим наблюдениям, женщины этого типа рожают богатырского сложения сыновей… Да и как нам представить ее заплетающей косички или завязывающей бантики? Совсем иное дело – кормить грудью Персея, одно прикосновение которого вновь превратит груди в перси, а Аню – в Данаю. В Д'Анна-ю.
(Надо будет сказать ей об этом – ее завораживают подобные совпадения!)
– Дай знать, что мы на правильном пути!– это точно Тамара. Хорошо. Вот приду к вам сейчас…
– Знак! Дай знак! Ну иду же!
Разбегаюсь и ударяю плечом в стеллаж. С верхней полки летят три книги. Чудом – не на меня.
– Это – знак!– вдохновенно – Тамара.
– Это – мрак,– между прочим – Семен.
На полу «Трактаты» Сенеки, однотомник Цветаевой и Отто Вейнингер «Пол и характер».
– Хорошо. Я читаю! Что такое «отсутствие признаков»? «Отсутствие признаков» – это, находясь среди признаков-форм, отрешаться от признаков-вещей. Не-мысль – это, погружаясь в мышление, не мыслить. Не-связанность – это изначальная природа человека. Последовательный поток мыслей не должен останавливаться, задерживаться на чем-либо; прошлые мысли, нынешние мысли и будущие мысли, мысль за мыслью, должны следовать не прерываясь. Ибо как только одна мысль задерживается, весь последовательный поток мыслей останавливается и вызывает связанность. Семен, прекрати писанину! Мы получили знак. Мы на верном пути! Но только все вместе…
Не дать ли им новый знак, бедолагам?
Пол… весь вагон сотрясается, вернее вздрагивает, как это бывает с поездом… И медленно трогается! Еще одна книга летит сверху и падает на «Бусидо» – пятый том Есенина.
– Вот и еще один знак!– с деланной, я бы сказал, отрешенностью произносит Тамара.– Мы движемся к развязке – к освобождению! Анна Филипповна, вы уже начали медитацию? Не спешите!
Так. Если держаться за полки, то ускорение неощутимо почти.
Я нахожу их за первым же поворотом. Аня сидит на полу и, кажется, дремлет. Тень от ресниц – до скул. Но здесь нет, здесь вообще не бывает источника света. Я его зря ищу.
К ней впритирку – Семен. Что-то пишет огрызком карандаша на форзаце объемистой книги.
– Вы – мой главный единомышленник!– Тамара указывает мне рукой место напротив себя.– Я уверена, вам надоело двоиться. Я нашла верный способ. Нам осталось чуть-чуть!
То, что мы набираем скорость, в самом деле немного бодрит. По крайней мере, меня и Тамару.
Семен же недовольно пыхтит, писать стало в самом деле трудней. Тамара снова поднимает книгу к глазам:
– Если вы не будете думать обо всем множестве вещей, то все мысли будут отброшены. И когда мышление прекратится, вы уже не будете перерождаться в других местах! Семен! Ты прослушал самое главное! Люди этого мира! Отрешайтесь от ложных взглядов, не порождайте ложных мыслей!— Она закрывает книгу («сутра помоста великого»… дальше не успеваю прочесть) и прижимает ее к пиджаку.– А сейчас я научу вас правильно дышать.
– Манюсенькая или монюсенькая?– озирается Семен.
– Ма,– Аня не открывает глаз.– Ма-нюсенькая.
– Малюсенькая!– взрывается Тамара.– Я занималась три года у единственного на весь город гуру, когда это еще отнюдь не поощрялось. Я рисковала своим кандидатским стажем, как мне казалось тогда, ради избавления от физического недуга. И, может быть, только сейчас я поняла всю духовную мощь этого учения, способного…
– Ну, слушайте!– вдруг объявляет Семен, в последний раз облизывая глазами свои каракули.– «Маха моя! Тёплышко родное! Колокольчик мой нерусский. Аидыше пунем, как прабабушка твоя говорила, тебе на долгие годы. Непостижимолость моя! Чтобы от меня, через меня – дева такая, диво такое? А вот – через меня! Думаешь, я сейчас где – в вагоне книжном? В тебе я сейчас, и завтра буду, и пребуду! Сломались у папы часики, он давно на них не смотрел, а они обиделись и сломались. Пишет папа и не знает, который нынче Махочке годок. А только, душенька моя, ты во всякое время хороша. И в глазах твоих – тайна, и в появлении твоем – неизъяснимость».
– Еще бы! Лелечка рожала, а Семочка с Шуреночком горные пики покорял!– фыркает Тамара.
– Родила у нас Лелечка до срока. А Семочка не пики покорял, а горные селения окучивал посредством сбора фотографических заказов, на деньги от которых Махочка росла, росла да и вымахала в Махищу!– этому, последнему, он вдруг удивляется и с удовольствием шумно вздыхает: – «И в появлении твоем – неизъяснимость. Было тебе годочка два – вышла! А папа с дядей другим пиво пробовал, никак его, клятое, распробовать не мог. Вышла! Из-под черных кудрей плечико выставила, а глазища раскинула – что тебе руки! Ох, Маха-Маруха! Дядя как взглянул на тебя такую да как закричит. Закричал он нехорошо, а подумал-то он о хорошем, и сказать он хотел, чтобы я тебя, уж такую вот,– уберег. Понимаешь, малыш? Только мамочка наша вбежала: на папу, на дядю, а тебя – по губам, по губам и по попе! Помнишь, папа сел рядом с тобой и заплакал? Я тогда не сказал тебе – рано было тебе сказать. А теперь вот скажу. Для спасения Бог одного изо всех на земле человека выбрал. Всяким Ной этот был: был и пьяным, даже голым был спьяну. Но уж такая была у него душа – одна на всей допотопной земле – от всякой малости слезами обливалась; и все-то ей в изумление было: и радость, и беда. Мир Божий стоял еще новый. Я это точно знаю. И ты, Маха, знаешь, ты чуешь. Душа-то у тебя – моя! Не за что. Носи на здоровье».
– Это уж точно, что не за что!– кривит узкие губки Тамара.
– «А глаза у тебя, у Манюси,– Суламифи. А чьи же еще? Трои нету – и след простыл. Где их Библос хваленый, где Иерихон? Все давно пыль и тлен. А глаза твои голубиные есть! И будут, и пребудут».– Он захлопывает книгу.– Нюха, как ты считаешь, мне его тут оставить или выдрать и в банку пивную вложить? Я немалую дыру в тамбуре присмотрел!
Аня – не открывая глаз:
– Ты думаешь, это – ад?
Я накрываю ее руку. Она излучает тепло, как и солнце, не думая для кого.
– Я, ой, не могу!.. Я вспомнила, как ты…– Тамара хихикает,– как ты из окна… Надо же было додуматься!.. Ой, не могу! Леля домой в перерыв картошку приперла, а у Семочки – девушка. Так он с брюками в обнимку через балкон… Леля входит: девица в койке – одна. А наш Семочка крылышками бяк-бяк, ножками прыг-прыг – в дверь звонит!– смех ее уже душит, это похоже на истерику.– «Ой, Леля, как хорошо, что ты пришла! Надо девушке ношпу кольнуть. „Скорая“ все не едет и не едет! Я уже на улицу бегал встречать!» А девушка, как про укольчик прослышала, сразу к двери отползать! Не могу-у… Семка ей: «Ой, вам что – уже лучше? Ты, Лелек, не поверишь, я ее в подъезде без признаков жизни нашел!» А девушка наоборот – вот-вот этих самых признаков лишится!
Смешинки щекочут и Анин нос. Она начинает пофыркивать, чем еще больше возбуждает Тамару. Бедняжка без слов уже давится хохотом вперемежку с икотой.
Семен вынимает откуда-то вскрытую банку голландского пива и остаток вливает в Тамару.
Та пьет. Выпивает до донышка. Но икает теперь все безудержнее и громче. Вдруг кричит сквозь икоту:
– Что приуныли, жертвы автокатастроф?
– Вы полагаете?– Аня выпячивает вперед подбородок.
– Семочка «жигуленка» купил, мы с ним как раз его обновляли. А вы, очевидно, навстречу нам ехали – в маршрутном такси. Остальные ваши попутчики, полагаю, пока что в реанимации, а вы уже тут, с нами! И с другими покойничками. Только всмотритесь, каков колумбарий! И, что за имена – если не золотом, то серебром! Всмотрелись? Здесь все принявшие насильственную смерть!– Тамара ликует, хотя и борется с икотой.– Почтим же минутой молчания…
Анины губы подрагивают. У нее не хватает сил вымолвить даже нет и за что?
– «Жигуленка»,– кивает Семен.– Мы с тобой на нем в Останкино ехали. И доехали! Позвонили снизу Севке, а нам сказали, что он в мастерской.
– Мы с Геной не ехали ни в какой маршрутке!– Аня кричит.
– Значит, в лифте,– кивает Тамара.– И трос оборвался. Это случается.
– Трос?– Аня оборачивается ко мне.– Я вынула из ящика уведомление, да?
– И сунула в карман. Я спросил: это что? Ты сказала: неважно.
– И мы сели в лифт! А потом?– глаза ее, выплеснувшись, заливают лицо и пространство вокруг едва уловимой голубизной.– Никакого потом уже не было?! Вспомни!
– Потом… Мне было интересно, что же ты сунула в карман.
– Я не знаю что! Я только помню, как про себя решила, что тебя это не касается!
– Это Севка тебе духи послал!– вдруг решает Семен.– Он передачку делал про лабораторию запахов. И заказал для тебя духи, он им весь букет назвал – как он себе тебя представляет. Он и со мной советовался: незабудки и белый лотос – это я ему присоветовал! А он сказал: и дикий мед!
Жалкая полуулыбка коробит Анюшины губы.
– Мой муж – неисправимый идеалист!– вздыхает Тамара.– И великий утешитель!
– Я не помню! Я не получала! Мы не вышли из лифта!– Аня больно сжимает мое запястье.– Было шесть… Шесть, начало седьмого!
– Духи получила я!– И вдруг, жадно набрав воздуха, Тамара стискивает губы, надеясь, очевидно, все-таки побороть икоту.
– Ой, Томусик, ой?– скребет щетину Семен.
Мы, кажется, набрали скорость. Теперь нас лишь слегка покачивает на стыках.
– Духи пахли талым снегом. Севкин и мой любимый запах. Кто не пережил полярной зимы, тому этого не понять.
– А точно, Нюха! Часового было шесть,– он хлопает себя по щеке,– когда мы Севке снизу звонили!..
– Денис у нас бабушкин сын, за Дениса я не беспокоюсь. Но Галик и Андрей не смогут без меня!
– Я не верю!– Аня встает.– Потому хотя бы, что в этом, как вы изволили выразиться, колумбарии, собраны книги тех, кто ушел из жизни добровольно. А я хочу жить! И я буду жить! И я найду, как мне отсюда выбраться!
– На-ка вот! Передашь на волю!– Семен решительно вырывает из книги форзац со своими каракулями.
Я вижу теперь обложку, где золотом – Генрих фон Клейст. Да, Анюша, похоже, права. Я стою рядом с ней, чтобы вместе идти – я не знаю куда.
– Ты когда в последний раз алименты платил, папаша? Что вы все тут выделываетесь?– Тамара хватает огрызок карандаша, который ей с кислой ухмылочкой возвращает Семен.– Или вы думаете, что читатели не сумеют отличить истинных порывов от ложных? Истинного отчаяния матери, жены и любовницы, да, я этого не скрываю: любовницы – от вашей мышиной возни?
– Срали и мазали мы, Томусенька, на твоих читателей.– По-собачьи передернув спиной, Семен сворачивается на полу калачиком, и подгребает под голову валяющиеся тома, и устраивается на них, и с удовольствием зевает.
Аня ведет меня за руку по танцующему под ногами полу:
– Видела я в жизни идиоток, но таких стерильных!
– Мне не нравится этот барьер – «шесть часов вечера или начало седьмого». Аня!
– Что?
– Что бы это могло значить?
– Миг! Из которого мы выпали там, чтобы вьшырнуть здесь.
– А потом мы просто вернемся обратно – в тот же миг?
– А то!
– Мда, с некоторым опозданием осваивает наша литература специальную теорию относительности.– Я все равно не поспеваю за ней, за тем, как легко в ней насмешка настигает серьез, а серьез насмешку… Что-то скажет сейчас?
Ничего. Решительно распахивает дверь в тамбур:
– Перекурим?– и, нырнув в свой огромный карман, достает «Стюардессу» и зажигалку. Угощает. У нее грубоватые руки и большая ступня – что мне нравится, а ее вот смущает… Сигарету сжимает большим и указательным пальцами – для того, чтобы скомкать скорее ладонь.
Огонек зажигалки, не высветлив ничего, набрасывает на сумерки две наши тени.
Прикурила. Я тоже. Сую зажигалку в карман. Стало даже светлей.
– Нюш, а знаешь, эта глава не такая уж ледовитая. По мере сил я согреваю ее.
– Не иначе как любовью?
– Ну… я просто тебе говорю, чтобы ты была в курсе.
– Не про любовь книжонка эта! Неужели, Геша, ты еще не понял?
– Поделись, если ты поняла!
– Зажигалочкой тамбур согреть слабо? А то – дерзай! Вдруг и вправду хватит бензина!
– А вдруг хватит?
– Дерзай! Как говорит моя племянница: бонзай!
– Лобзай, терзай и вонзай!– Я касаюсь губами ее родинки, есть у нее такая заветная родинка на краюшке мочки, которую я называю сережкой или серегой… И когда ей звоню, то Сереге шлю поцелуй.
– Кто о чем, а вшивый – о бабе!– голос чуть потеплел.– У нас в первом отделе одна тетя работает. Это из ее репертуара. «На охоту ехать – собак ловить». Погоди! Вот: «Бодливой корове бык бок не дает»! Но родословную мою, сука, наизусть шпарит: вот есть у нее, понимаешь, сведения, что двоюродный брат моей мамы был лесным братом, так вот он вышел из леса или еще нет? Ну я сдуру и ляпни: конечно, не вышел, если бы вышел, я бы его видела хоть один раз в жизни!– Ах, не вышел. Так он продолжает борьбу с нашей властью? Так он…
Дверь в соседний отсек открывается – резко, я едва успеваю оттащить Аню от удара.
– Всем привет.– На пороге стоит незнакомая женщина с русалочьими глазами, в желтой юбке и черном свитере.
– Лидия?– Аня удивлена.
– Надеюсь, не помешала! Имею мессэдж. При мужчине можно?
– Да. Он свой,– Аня стряхивает пепел.
– Берегите Всеволода зпт есть все основания для крупных опасений тчк Ваша Лидия.– Она пытается улыбнуться, но делает это лишь сморщенным лбом.– Месяц назад мне делали аборт – по блату, естественно, и соответственно под наркозом. И было мне явление. Мне Лодочка явился – уже оттуда! Причем я спросила: «Почему ты там?» Он же ответил: «Сама знаешь!»
– Лодочка – это кто?– очевидно, чтоб скрыть волнение, Аня смачно плюет на свой зашипевший бычок.
– Я всю жизнь так его называла. Он же эхом в ответ: Лидочка! Бывало, час целый по телефону аукались: Лодочка! – Лидочка! – Лодочка! – Лидочка! – Лодочка?! – Лидочка?!– она подвывает на разные голоса, куда-то утягивая нас: – Лидка! – Лодка!
– У вас к нам все?– сухо – Аня.
– Детуся, я с ним не спала. Я на рабочем месте шашней не завожу. Но когда он стал спать с одной девочкой из редакции информации, я стала спать с ее мужем. Лодочке назло! В помощь Лодочке!
– Лидия работала режиссером на норильском телевидении,– Аня оборачивается ко мне в надежде, что я…
– И продолжает там с успехом работать!– Лидия вновь улыбается лбом.– Конечно, его любовь к вам, детка, Анна Филипповна, не имела аналогов. Но вы, полыхнув ярким северным сиянием, надолго исчезли из нашей жизни. А она постоянно требовала разрядки и забытья.
– Я не знаю человека более жизнерадостного!
– Значит, вы вовсе его не знаете. Да и откуда бы? Когда Лодочка отправлялся к вам в Москву, деньги мы собирали ему всем миром: я брала у мужа, я брала у любовника, он брал у любовницы, которая одолжалась у вышеназванного мужа… И был Анне Филипповне в Москве фейерверк, а также салют из сорока орудий! Был?
Аня ежится. Аня с тоской смотрит в черную щель, разделяющую наш тамбур и порожек, на котором стоит в черные ботики обутая Лидия. Ни шпал, ни рельсов, ни мелькания искр – очевидно, мы мчимся с огромной скоростью.
– Извините меня, если я правильно понял,– мне не сразу удается поймать ее плывущий взгляд,– одна из здешних глав – ваша? Может быть, пятая? Может быть, потому-то…
– Мужчина, не суетитесь! Если вы, конечно, мужчина. Повествование это не для слабонервных. Как справедливо сказал пиит: И бездна нам обнажена с своими страхами и мглами, и нет преград меж ней и нами!..– наконец она улыбается и ртом, оскалив острые желтые зубки.– Как человек, имеющий канцер, вы понимаете это конгениально нам!
– Канцер?– Аня оборачивается ко мне: – Рак?
– Значит, мужчина не в курсе?
– У кого рак?– не понимает Аня.
– Анна Филипповна, вы сами сказали, что он – свой.
– Да. У меня от него нет секретов. Я прошу вас быть… Хватит кишки мотать!
– Вы хотите сказать, что вас не облучали?
– Меня?!
– Лодочка мне все плечо обрыдал.
– Она сумасшедшая!– Аня берет меня под руку и не понимает, куда увести, и ждет, что это сделаю я.
– Я думаю, вам следует уйти!– объявляет вдруг Лидия.– Девушку явно смущает ваше присутствие.
– Мы уйдем вместе и сделаем это сейчас!– Аня чуть тесней прижимается ко мне, и только.
– Так и не узнав самого главного?– Ее желтые глаза, ерзающие на висках, не всегда смотрят в одну точку, очевидно, тем и завораживая.
– Я патологически здорова!– кричит Аня.
– Лодочка тоже был патологически здоров, но его-то это не устраивало.
– Что значит был?– я.
– Вы не все знаете!– Аня.
– Мы писали с ним роман «Скажи смерти да» – в понедельник нечетную страницу приносил на работу он, во вторник четную – я. И так далее. Месяца полтора резвились. Да, что-то около сорока страниц наваяли. Теперь вот бережно храню. Мы оба с ним знали, что уйдем из жизни тогда, когда сами этого захотим. Мы ведь ни в чем не свободны: мы не выбираем ни родителей, ни детей, ни место рождения, ни его время… Мы в силах лишь выбрать способ и час своего ухода! О способе и часе мы с Лодочкой часто спорили. Я говорила ему: «Лодочка, он же – Харон! Я хочу, чтобы ты перевез меня туда. Сделаем это вместе, не делай этого без меня!» Старость – ведь это так неприлично. Все неэстетичное неприлично. Анна! Вы помните фреску?
– Фреску?..
– После вашего скоропостижного отбытия из наших широт он привел меня в комнату, в которой вы чуть менее года проживали. Не понимаю, как можно было уехать от этой стены, расписанной ради вас. Вы ничего не поняли!
– Извините, я и сейчас мало что понимаю.
– Лодочка всегда говорил, что предпочитает уход через повешение. Он говорил, что это мужественно и надежно.
У Ани подрагивают губы:
– Вы… вы все это выдумали.
– Детуся, вы помните фреску, спросила я вас! Вы хорошо ее помните? Включая и правый нижний угол, который вы заставили тумбочкой с фикусенком,– вы помните?
– Да,– Аня пробует пожать плечами, но выходит лишь легкое подергивание.– Висел там один какой-то на собственном галстуке и этим меня раздражал.
– Наши искренние извинения!– Лидия отвешивает поклон. Черный зазор между ее и нашим вагонами, кажется, чуть увеличился. Впрочем, скорее, это лишь кажется.
– Вы делали аборт под общим наркозом?– спрашивает Аня.
– Да. Я не переношу боли.
– Вам, значит, известен способ безболезненного ухода?– и бедная моя девочка пробует улыбнуться.
– Последняя боль не в счет. Она должна быть ослепительно мгновенной! Горные лыжи. А если не они – окно.
– На горных лыжах можно только покалечиться,– я должен дать Ане передышку.– Лидия, это – риск!
– Я знаю один склон на Домбае. Он не обманет.
– Это знание придает вашей жизни особый вкус?
Мой вопрос ее умиляет:
– Это знание делает мою жизнь жизнью. А смерть – смертью. Иначе путешествие от небытия к небытию было бы едва ли отличимо от самого небытия.
– И Всеволод разделяет ваши мысли?
– Да никогда!– ярится Аня.– Ни сном, ни духом!
– Мысли?– Лидия обхватывает плечи, ей нравится покачиваться перед нами желто-черной змеей.– Он просто знает, что это однажды случится. Что однажды он обязательно сделает это. На нашем с ним языке это называется окно.
– Но почему?– я слышу и свой голос, и Анин.
– После моего последнего разговора с ним я сказала Семену: берегите Всеволода! Мы до утра сидели с Лодочкой в его мастерской, а потом я сказала Семену то, что сказала. Уж поверьте, у меня были на то основания.
– Почему загадками?!– Аня вскидывает подбородок.– Почему так надменно?
– Вы, очевидно, никогда не задумывались над этимологией этого слова. Над-менно – над чем? Вслушайтесь: над меной! Мы выше всех этих взаимовыгодных мен: свободы на здравый смысл, жизни на долголетие. Потому так надменно!
– Я поняла! Севка сказал вам про то, что меня облучали, разнюнился, после чего сразу стал приставать, да? Признайтесь!
– Он вам рассказывал?– левый глаз Лидии дрейфует к виску, замер.– Значит, он все вам рассказывал?!
Аня молчит.
– Мы тогда с ним весь вечер процеловались. В самый первый и последний раз в жизни. Этого мне никогда не забыть. Но это все, ничего большего не было! Если уж он вам рассказывал, вы, значит, в курсе.
– Нет, он мне не рассказывал. Я догадалась. У Всеволода самого ведь… Ну, в общем, он болен, и болен серьезно. И рак мой он выдумал, чтобы…– пальцами Аня перебирает воздух, а теперь вот – прядку у виска.– Ему так, я думаю, легче.
– Он сам вам сказал, что он болен?
– Сам.
– Чем, интересно?– глаз Лидии, оживившись, дрейфует обратно.
– Но это не вопрос. Я не имею права…
– Дело в том, что он проходит ежегодную диспансеризацию, телевизионщикам это положено, у моей ближайшей подруги. И я точно знаю, что он практически здоров!– Лидия кивает.– Да. Да. Все дело в том, что он готовит вас! Он не хочет, чтобы окно, чтобы весть об окне вас застала врасплох!
Анин крик:
– У него туберкулез костей!
– У него?! Детусик, милый! Туберкулез костей у моей Ники, у девочки моей, которая и держит меня на этом свете всеми своими распухшими суставчиками. Я-то знаю, что это такое!
Достаю зажигалку. Так просто. Ее пламя испуганно жмется к руке.
– В нашу последнюю встречу Лодочка мне объявил, что отплытие скоро, пора! И потому он напишет сейчас, может, пять, может, семь гениальных картин: «Я их вижу во сне. Я все время их вижу! Я боюсь не успеть!» И тогда я встала перед ним на колени и просила не отдавать без меня швартовы.
– Он никогда не любил Достоевского,– сердится Аня.
– Он и меня никогда не любил. Он любил вас, приговоренную к жизни. А приговоренный к жизни никогда не поймет приговоренного к смерти.
– Да вы просто мстите ему за то, что он вас целовал, а вот – не любил! Мстите либо этой фантасмагорической ложью, либо втягивая его в свои безумные игры!– Аня пытается высвободить руку, но я ее крепко держу.– Отпусти.
Ну уж нет.
– Отпусти, я сказала!
– Аня, Лидия, милые дамы! Нам всем вместе бы надо подумать о том, что к чему и не вашей ли, Лидочка, будет очередная глава…– (Аня дергает руку и мешает сказать мне точней) – и как выбраться нам вот из этой!..
– Зачем? Нам и здесь хорошо,– Аня вдруг затихает.
– Уж наверное лучше!– кивает Лидия.– Он безумно цеплялся за жизнь!
– Я не понимаю! Я не понимаю!– Аня мотает головой.– Я отказываюсь понимать. Гена, мы ведь можем остаться здесь? Мы же не марионетки какие-нибудь! Мы ищем выход. Мы – Искали выход! Мы расхотели его искать!
– Но мы, Анюша, и не иван-да-марья – здесь подсыхать среди страниц!
– Короче! Ты остаешься здесь, со мной?
– Да,– я пробую улыбнуться.– Ведь в пятой главе ты можешь уйти к нему!
– Между прочим, здесь есть один книговагон, вполне приспособленный для жизни. Там совершенно не дует, часто встречается пиво и…– третий довод Анюша высматривает в моем, наверно, насмешливом взгляде.
– И я смогу там спокойно работать над книгой, которую давно задумал.
– Да! И все материалы у тебя будут под рукой! Ведь мы же вольны. Вольны как никто!
– У-у-у,– гудит Лидия желтым шмелем.– Я начинаю понимать, почему он так часто повторял: «Анна-Филиппика наша! Она – родная!» Ваша решимость остаться здесь – ведь это то же окно! Встать и выйти в окно – только в этом, как вы сейчас справедливо заметили, мы и вольны!
– Остаться здесь – это значит уйти оттуда?– понимает и не понимает Анюша.
– Я снимала войну в Карабахе. И я знаю теперь, почему люди любят войну. Женщины реже,– мужчины значительно чаще. Не за смерть они ее любят, а за жизнь после смерти, просвистевшей возле самого уха,– ее желтый глаз снова дрейфует на северо-запад.
Если это и розыгрыш – для чего он? В месте золотого сечения – как-никак четвертая глава… и та кругом. Усечение, отсекновение…
– Именем Иисуса Христа нам пытаются запретить делать это,– Лидия вновь обняла свои плечи, покачивается, ворожит!– Я не стану говорить вам, что сам Иисус ни словом не обмолвился об этом. Я лишь спрошу у вас: что сделал он сам? Принес себя в жертву? Это только слова! Как и Сократ, он позволил им убить себя. Как и Сократ, имея шанс бежать и спастись. Не воспользовался. Взошел. Да минует меня чаша сия… Но – испил! Оба испили. Потому что иначе свою Свободную волю обнаружить не могли! Иного способа в принципе не существует!
– Сократ поступил как законопослушный гражданин,– не без снисхождения уточняет Анюша.– Своим поступком он утверждал верховенство правопорядка даже над собственным правом свободы суждения. Христос же принес в мир, как вы говорите, мессэдж. Благую мессэдж! И воплотить ее можно было единственным образом – смертью смерть поправ. Не мог он воскреснуть, предварительно не умерев! И убей меня Бог, если я понимаю, о чем мы сейчас говорим!
– О вашей готовности остаться здесь!– зыбучие глаза Лидии точно пески… И голос у нее теперь сухой и рассыпчатый.– Или все-таки о вашей не-готовности?
– Вы вербуете нас в свою секту, применяя путаные доводы и недвусмысленные угрозы!– я перевожу дыхание, тон не мой, надо взять чуть ниже.– Но четвертая глава не может не кончиться! Все имеет конец. Хотим мы этого или не хотим.
– Мужчина. Вы лишены полета. Совершите поступок, и пятой главы не будет вовсе! Совершите поступок, и четвертая глава…
– Станет нашей братской могилой? Лидочка, вы ведь, кажется, режиссер, вы не можете быть лишены эстетического чутья! То, в чем мы пребываем сейчас, есть чистейший лжестиль. Так итожить роман самоубийственно!
– Конгениально!– уточняет, нет, поправляет Лидия.
– Уж поверьте профессионалу! В пятой главе автор будет вынужден вновь вернуться, грубо говоря, к реализму. Не из любви к нему, а из чувства стиля! Впрочем, гадательно все, кроме – неизбежности пятой главы!
– Даже если мы остаемся здесь?– Аня старается говорить равнодушно.
– Здесь останутся наши двойники, наши тройники… А мы невредимо вернемся в тот самый миг, из которого нас извлекли – в лифт, в ожидание кофе и поцелуя с серегой. Досмотрим этот странный сон и проснемся!
Обе кривят губы. Аня – усмешкой:
– Хорошо! Я иду и сворачиваюсь рядом с Семеном калачиком!
Лидия:
– Это вы зря! Сны мы будем смотреть в одной из последующих глав! Лодочка станет являться к нам часто, с не свойственной ему при жизни регулярностью, мы же всегда будем спрашивать его: почему? и на самом ли деле он сделал это? разыграл?– ну конечно, и спрятался ото всех и пришел, Лодочка, я ужасно соскучилась по тебе!
– Это вы на ходу сочиняете продолжение недописанного вами романа…– я не помню названия, помню: «Скажи смерти да»?
– Увы, увы! Первую серию этих захватывающих сновидений мне уже показали, когда я была под наркозом. Этакий анонс грядущего сериала. Не хочу. Не желаю! И имею силы – противостоять!– она делает шажок назад и еще один, словно бы увлекая и нас.– Лично я остаюсь здесь. Не двойником, не миражом, всей сущностью! Схожу со страниц! В чем вы сами непременно убедитесь, ибо более никогда не встретите меня.
Зазор между нашими книговагонами – уже в полметра. И что-то мелькает во тьме. Если не искры, то – звезды.
– Сева – там?– Аня вдруг подается вперед. Лидия бестрепетно отступает еще на один шаг.
– Он сейчас там?– кричит Аня. На что Лидия – мне – с улыбкой:
– Как же кстати! К вопросу о стиле! Парафраз третьего сна Анны Филипповны из седьмой главы. По-моему, очень эффектно закольцовано.
– Сука!– Аня бьется в моих руках.– Сука! Мне необходимо с ним поговорить!
– Парафраз четвертого сна.
– Геша! Не делают этого просто так! За здорово живешь! Скажи ей! Скажи мне!
– Скажи смерти нет?— она уже в полумраке, шагах в пяти от края, но желтые глаза еще желтей.– Скажи ветру нет, скажи нет вулкану, табуну перед гоном. Попробуй. И камню, катящемуся с горы.
– Но где-то он должен ведь быть!– Аня пытается вырваться – явно с намерением перемахнуть через черную дыру.– Я знаю, он там! Я сумею его убедить!
Пытаюсь засунуть ее обратно в книговагон. Отталкивает. Я не чувствую боли, только вижу вдруг кровь на ее пальце. И теперь ощущаю: саднит щека. В этот миг она умудряется вывернуться. Я хватаю ее за локоть. Он верткий и неудержимый. И тогда я хватаю ее за волосы, она вскрикивает от боли и кричит:
– Ненавижу тебя! Ты всегда хотел, чтобы его не было!
Ногой я пытаюсь захлопнуть дверь из тамбура – в ночь. Но Аня цепляется за нее.
– Нельзя перепрыгнуть бездну в два прыжка!– и касаюсь губами краюшка уха.
– Пусти! Я успею в один!
Соседний вагон не ближе от нас и не дальше, чем минуту назад. Только Лидия подевалась куда-то. Бесовка! Заведет ведь, заманит.
– Анюша!
Коротким, но острым каблучком она пытается проткнуть мне ногу:
– Это он меня сделал мной! Отпусти! Последыш!
– Хорошо. Только я прыгну первым.
– Тебя там никто не ждет.
– Тогда не отпущу!– и наматываю на пальцы ее волосы; ей, должно быть, отчаянно больно, и молчит она из упрямства.
Я боюсь, что сейчас разобью ее лоб о косяк. Что со мной? И что делать мне с этим желаньем? И еще с одним накатившим – оно-то сейчас к чему?
– Нюша, Ню!..
Я раскис на какую-то долю секунды. Ей хватило и этого: гвоздем в висок! Не гвоздем – у нее в руке туфля. Чтоб спастись от второго удара, приседаю. Аня – фурией. Дверь распахнута. Перепрыгивает! Слава Богу. И, босая, бежит, обе туфли в руках. Истекаю клюквенным соком! Впрочем, крови не так уж и много. Надо прыгать. Иначе Лидия непременно сведет ее там с ума. Надо прыгать. Немного тошнит – укачало. Очень черный провал. Вот куда я не должен смотреть. Неужели же – звезды?.. А что же? Подкатившая тошнота бросает вперед. Облегчусь вот и – прыгну!
Эта гадость во мне – из меня – вон… В никуда. Дна там нет.
Если кто-то блюет на звезды, значит, это какому-то фраеру нужно?
Не вернуть ли билет?
Впрочем, я ведь тут зайцем.
Бездна – это метафора? Впрочем, с этим здесь плохо. Здесь иные – тайные тропы, пробираясь которыми…
И – прыжок!
Страшный крик – мой! Недолет. Так кричать неприлично. Уболтала-таки Лидуся! Или сам захотел? Пей до дна, пей дна, пей до дна! Дна-то нету! Это больше похоже на выход в открытый космос. На влечение к смерти? Мое? Я, кажется, теряю нить. В темноте ведь так хорошо думается. Если записать все мои ночные реестрики… В самом деле! Надо начать их записывать.
О ВЛЕЧЕНИИ К СМЕРТИ СВИДЕТЕЛЬСТВУЮТ:
1. Выбросившиеся на берег киты.
2. Шедшие воевать в Афганистан добровольно.
3. С воодушевлением сжигавшие себя старообрядцы.
4. Умиравшие на могиле хозяина собаки.
5. Умиравшие во время полового акта пенсионеры.
6. Малолетние самураи, делавшие себе харакири в подражание старшим.
7. Дуэлянты. Игроки в русскую рулетку.
8. Садо-мазохисты.
9. Самоубийцы.
10. Самцы пауков и некоторых иных насекомых, гибнущие сразу же после акта зачатия.
11. Любовники всех возрастов и рас, объявлявшие в миг высшего наслаждения, что именно сейчас хотели бы умереть.
12. Не помню чей афоризм о том, что бог жизни и бог смерти – это один Бог.
Что вижу сейчас – его неоглядность, его непроглядность?
Жизнь – без начала и конца.
Нас всех подстерегает случай.
Над нами – сумрак неминучий (запятая!)
Иль ясность Божьего лица.
Всю жизнь читал и не видел, читал так, словно никакой запятой там нет и не может быть! И только в сорок пятый раз перечитывая: да ведь сумрак неминучий (запятая!) и есть ясность Божьего лица! А потому-то художнику и надлежит твердо веровать в начала и концы! Не ибо абсурдно, а ибо…
Тьма.
Ни зги.
Ни звука.
Не ночь.
Миг перед рождением?
Ведь это только начало! И есть лишь я. От тишины перехватывает дыхание. Оттого, что я не слышу его – перехватывает дыхание! Говорят, на ЛСД-сеансах иногда удается вспомнить миг соединения сперматозоида с яйцеклеткой. Может быть, это и есть тот миг?
Оглушающая тишина. Ни один роман еще так не начинался!
Конечно, я могу и ошибаться… Я даже могу позволить себе роскошь быть ничем не умнее Леопольда Блума. Просто быть. Никогда не мог себе этого позволить. Теперь же мне позволили. Мне-изволили-позволить. Мне-позволили-изволить! Колокольчиком на двери: Кто-то пришел?– Да это же я, Гена! Нет, не Гена еще – ген.
Господи, но с чего же начать? Пока не стал рыбкой, пока могу говорить!.. Или, став рыбкой, поведаю-вспомню такое!.. Терпкий вкус древнего моря, рассекающих его вязкую тьму десятиметровых ихтиозавров, щукорылых и острозубых (но это ведь Игоречек читал о них в детстве – о живородящих, и спрашивал: Гена, а как это?).
Неужели я вспомню отца? Ради этого все и затеяно?! Его облик, походку, голос. Его взгляд. Мама говорила, что хмурый. А про голос, что зычный, певучий. А потом говорила, что низкий и хриплый, а взгляд, мол, веселый и смех озорной. Я ведь рос, и, разглядывая меня, она могла вспомнить и другого, на которого не подумала прежде.
Как-то мало похоже на сеанс ЛСД. Помню то, что обычно.
Только слишком темно. И не слышу ударов сердца.
Я устремляюсь в предвкушении сына? Нашего с Аней? Здорово! А уж как плодотворно! Итак, повествование это – о нем. Я же только даю ему начало. И у меня есть несколько мгновений. В новой главке уже не будет «я» – будет наше с Анюшей «мы».
Разволновался так, что сейчас не туда сверну. Правда, никакого движения не ощущаю. Но, возможно, что так и бывает?
В течение нескольких мгновений – прежде чем воплотиться в сыне – успеть воплотиться в слове.
Хорошо. Я попробую.
Я… родился, учился, томился – только скучно об этом. Страшно громко кричал: я, я, я! Сочинял. Спал с девчонкой, видавшей виды, а потом – с ее подружкой, потому что узнал, что девчонка, видавшая виды, видит новые где-то под Курском и не со мной… Так хотеть это «я» обрести, обнаружить, утвердить, вбить древком в пуп земли, чтобы потом, чтобы теперь и не знать, что с ним делать… Да и где же оно, черт его подери?
Неужели избыл? Если я суть мое, то, конечно… Мои мысли – они не мои. Проза? Прозу ветром наносит. И жена моя – не моя. И любимая – не моя ведь любимая только.
В этом месте, однако, теплее, я бы даже сказал: горячо!
Да, аффект тем всегда и хорош, что в нем – кажимость «я» округляется, будто комар, распираемый кровью. Я – ревнующий Аню к другому. Боль – всегда ведь моя. Только боль. Остальное – ничье или наше. И ребенок – он именно мой, оттого лишь, что страх за него – мой и вечно при мне. Этим ужасом «не переживу, если с ним!..» я нащупываю контуры собственного «я» всякий раз, когда снова убит поселенец. Не поселенцы они, у них с Катей квартирка в Иерусалиме. Но еще не дослушав, кто убит и сколько убитому лет, замираю, умираю – я и никто иной, никто вместо меня.
«И всемирная история, дядя Гена, здесь совсем не такая, как у людей. Например, за последние две тысячи лет в ней ровным счетом ничего не произошло. Ну, сам подумай, что примечательного могло быть в мире, в котором не существовало государства Израиль? А диаспора – гордиться бы могли: Колумб, Спиноза, Фрейд – нет-нет, это не их история и, следовательно, не история вовсе.
Садиться в такси, в котором шофер – араб, мама запрещает категорически. Люди как люди, говаривал господин Воланд, их только испортил квартирный вопрос. Вот и здесь та же самая чертовщина.
На твой сложно поставленный вопрос о философии здешних мест отвечу по мере слабых сил: а) сионизм как собирание евреев на историческую родину и б) осмысление Холокоста (катастрофы). Здесь до сих пор не могут смириться с тем, что казни египетские Господь напустил на Им самим избранный народ. Официальная доктрина такова: Бог долготерпел две тысячи лет и наконец наказал евреев за то, что те прижились в чужих землях, позабыв об им данной – обетованной. И, наоборот, евреи, которые верят в Иисуса, объясняют эту Божью кару тем, что евреи не признали в Христе мессию. И всяк до изнеможения прав.
«Я чужой на этом празднике жизни!» – говаривал, помнится, товарищ Остап.
Поскольку все здесь правы, то все, соответственно, счастливы. Если, конечно, не всматриваться слишком подробно. Но я хочу быть писателем и всматриваюсь. A propos, мой друг! В каком возрасте ты начал вести записные книжки и так ли это непременно надо? Ты же знаешь мою фантастическую память. Я помню, как ты меня мыл в пластмассовой ванне, следовательно, было это на старой квартире, когда мне не было и четырех. Я помню цвет полотенца (синее), в которое ты меня обернул, и как поставил потом на бабушкин трельяж, на котором пятками помню крупные бусы. Мне было больно, но от изумления я молчал, я разглядывал мальчиков, подглядывавших за мной и прятавшихся, когда я хотел их настигнуть глазами.
А знаешь ли, что забывают русскоязычные граждане прежде всего? Имена цветов. Я открыл это в Ботаническом саду имени товарища Ротшильда.
– Бетя, ну вспомни. Их мама сажала справа возле крыльца!
– Да. Справа. И еще за туалетом. Как же их?..
Я говорю им:
– Петуньи!
– Да, да!– обе счастливы.– Мальчик! А это?
– Это – табак!
– Дай тебе Бог здоровья! Мира, слышишь, табак! Он же рос у нас в палисаднике!
Следовательно, можно забыть слова и не забыть ничего? Следовательно, писать надлежит не словами? Сколько лет тебе было, когда ты это понял?
Девочка из Черновиц, с которой я сейчас хожу, сходит с ума, так хочет служить в армии. Не исключаю, что делает она это потому, что сие ей почти не светит: девочек-репатрианток берут с некоторым разбором, в отличие от мальчиков, которых…»
Чей-то вздох! Не мой. И мой – следом.
– Эй!
– Эгей!
– Аня?!– шарю руками.
– Аня,– невесело, рядом, но где же?
– Нюшенька, мне нельзя промахнуться.
– В каком смысле?
– Ты думаешь, кто мы?– я сижу – я на чем-то холодном и твердом.
– Мы – два кретина в железном ящике,– скребется, звук в самом деле металлический!
– Нет!– проползаю полметра… или только микрон? Ее упругое, ситцем обтянутое бедро, но тепло излучает сквозь ситец, то есть это – мои ощущения, а что это на самом деле, я не знаю ведь!– Нюша, сейчас мы – не мы. Понимаешь, весь замысел в том, чтобы слиться.
– В экстазе?
– Это страшно серьезно! Не ерничай! Посмотри, как темно. Ну? Ты знаешь, где мы?
– Где – сказать, что ли, в рифму?– она думает, что дерзит.
– Да, да, умница! Именно.
– Геш, ты спятил?
– Нет. За миг до слияния… Мы с тобою сейчас – за миг до Сереги. Давай назовем его так!
– Кто о чем, а вшивый – о бабе.
– Не смей – так!
– Что – не нравится? Тогда бери правее. Вдруг там посговорчивей яйцеклетка обнаружится.
– Ты сейчас косишь под дрянь.
– А ты под кретина. Я в сарафане. Ты видел яйцеклетку в сарафане?
– Я же не знаю, как они там себя ощущают, наши крохотные «я» – в твоей трубе.
– Дурак. Это же внематочная будет!– и пробует отодвинуться.– Сперматозоид в джинсах.
– Джинсы – только в твоем восприятии, в твоей памяти.
– А то я тебя без них не видела!
– Аня! В такую минуту.
– Все равно ведь выскребу!
– Почему?
– Потому что в предыдущей главе…
– Где?
– Ты, Геша, я вижу, здесь новенький и не в курсе. Так вот: в предыдущей главе я решила родить от другого! Впрочем, там толком я не решила. Но сейчас вот я думаю: да, так и сделаю!
– До моей главы были еще и другие?
– Ну, одна была точно – моя. Правда, страшно банальная. Корыта, по крайней мере, в ней не летали!
Я тоже почувствовал дуновение. Неужели летим? Если свеситься вниз… Но корыто, если это корыто,– огромно. Таким я его ощущал только в детстве! Что-то это да значит. Но что? Низа нет. Этак сверзиться можно.
– Да, Анюша, наверно, летим.
– Гениаша! Поздравляю вас с редкой удачей! Вы шли к ней всю свою долгую творческую жизнь!– (И ведь знает, как я ненавижу этот тон!) – Не таитесь, откройте, что же в ваших дальнейших планах?
– Я здесь только фиксирую то, что вижу… что ничего не вижу! Это ты – старожил здесь.
– Я здесь сторожил,– улыбнулась,– одного человека!– вздохнула, молчит.
– Ты сказала, что в предыдущей главе… Ты могла бы ее рассказать? Всю. Сейчас.
– А потом, когда встретим Уфимцева, еще в третий раз – для него! Представляешь шедевр?! Можно слева направо читать, можно справа налево!
– Почему мы тут встретим Уфимцева?
– Потому что ребенка родить я хочу от него!– и, наверно, надула щеку. Да. И, судя по звуку, ладонью ударила: фыр!
– Он ведь женат.
– А то!
– Неужели ты хочешь без мужа?..
– Нет, зачем же! А ты, Гениаша, на что?
– Ты… не сделаешь этого!
– Это ты, ты не сделаешь этого. Ты не бросишь меня даже с тройней чужих!
– Аня, что ты несешь?
– Я? Прикидываю варианты развязки. Надо же нам как-то отсюда выбираться! Данный вариант лично меня устраивает более всего! О читателях не говорю – они будут в восторге. Дело за малым – убедить тебя в том, что так – лучше для всех!
Дать сейчас ей по морде… Промахнусь. Да и ведь никогда не давал. Просто повода не было. Просто навыка нет в руке!
– Я рожу сероглазого мальчика, как ты понимаешь, от сероглазого короля, но сделаю это исключительно ради нашей с тобой любви! Впрочем, он просит девочку. А я не знаю, кто лучше. Ты-то что присоветуешь?
Надо все-таки съездить ей!.. Надо учить, как ребенка, который не понимает иначе. Подбородок уперла в колени. Это что? Это – прядка на пухлой щеке. Получилось, что я ее глажу.
– Не дури! Аня, слышишь? Это ведь чистовик. Здесь ведь сразу все набело.
– Что, а в жизни не так? Убери свою лапу!
– Хорошо. Убираю. Ты хочешь сказать, что сейчас абсолютно серьезна?
– Зафиксируй, родной: Анна молча кивнула!
Что-то брезжит. Похоже на ранние сумерки. Ее абрис. Откинула прядку за ухо:
– Видишь!– повеселела.– Сам автор решил осветить всю серьезность моих намерений!
– Ты, конечно, собираешься сделать это от меня втайне?
– Нет, зачем? Я хочу быть тебе обязанной за то, что ты взял меня с ребенком. Сначала обязанной, потом привязанной. Потом, глядишь, и верной до гроба! Я ведь сделаю это, Гешенька, ради нашей с тобой любви!
– Это плоско и пошло! Как ты не слышишь?
– Блок ведь тоже простил своей Любушке неведомо с кем прижитого ребенка. Повздыхал, пострадал да и усыновил. Как ты пишешь, он видел в случившемся и свою вину, что в конечном итоге их только сблизило.
– Это все, что ты сумела вычитать из моей повести?!
– Знаешь, за что я ненавижу вас обоих?– Света уже достаточно, чтобы видеть эту пышущую вокруг синеву, не уместившуюся в глазах.– Я нужна и тебе, и ему не сама по себе, а я – восхищенная вашими нетленками! На трезвую голову Севочка хочет, увы, не меня, он жаждет моих восторгов. И даже когда он бормочет: «Ты! Анна-Филиппика! Это же ты! Ты!» – он хочет, чтобы я тоже кричала в экстазе: «И ты, мой добрый гений, это ведь ты! Счастье-то какое!» Но с некоторых пор… с давних уже пор я молчу! Тогда он принимает на грудь грамм этак двести, после чего душа его начинает набухать уже самопроизвольно, после чего с ней случается эрекция. Меня он при этом не замечает, распираемый обрывками чужих стихов… и наконец кончает в ночь! Ему же без разницы: эякуляция, мелодекламация – у него все сопровождается оргазмом! Правда, с годами все более натужным.
– В постели тоже?
Не расслышала. Руки – ладонями к небу. Если сменит сейчас фас на профиль – я увижу египетское божество. Не сменила. И так хороша! Ах, читатель, ведь ты и не знаешь, до чего хороша! Наверстаю, дай срок.
Обняла большими ладонями плечи:
– Все эти годы, и годы, и годы тоски, унижения, боли – все было бессмысленно, если я не рожу от него!
– Страдание не обязательно приводит к деторождению. Оно рождает прежде всего нас самих.
– У меня будет его маленький осколок. Его крошечное подобие. Мой собственный его кусочек! Мой и больше ничей. С его глазами. С его улыбкой. С его повадкой вытягивать губы трубочкой… С ямочкой на щеке! Весь без остатка мой!
– Ты его еще любишь,– констатирую, но мой голос предательски лезет вверх.
– Нет! Не знаю,– утешает, должно быть.– Я люблю его прежнего, теперь уже не существующего. Но ведь я могу себе его родить!
– Ну, а если, не приведи Господь, будет девочка?
– Дочку мою я сейчас разбужу, в серые глазки ее погляжу,– улыбается левым краешком рта.– Знаешь ли, в этом есть философия!
– Даже?! Я-то было подумал – лишь месть амазонки всем нам, яйцевидным.
– Нет, Гена. Нет! Это мир так устроен. Я уверена, например, в том, что Екатерина родила Павла не от венценосного супруга. И всегда забавляюсь, когда показывают празднование трехсотлетия дома Романовых.
– Но нельзя возводить порок в норму.
– Севка как-то в подпитии придумал легенду, или миф, или версию мифа… Поблудил языком и забыл. А вот я прикипела к ней… Версия такова: Ева согрешила еще в раю и зачала там от змия! Таким образом, ее первенец, Каин, не был сыном Адама. Таким образом, Адам, сотворенный по образу и подобию Божьему, породил только Авеля. Кстати, эта теория прекрасно объясняет необъяснимое: почему Бог не принял от Каина жертвы. Итак, все человечество – через Каина – произошло непосредственно от змия… Ева, конечно, какие-то крохи божественного из бедра Адама в себя впитала. Но все остальное в нас – от дьявола.
– Нюха, что за бредни?
– А откуда бы взялся этот урод, убивший родного брата? От двух блаженных, ни за что (подумаешь, яблочко съели!) изгнанных из рая? В очень многих мифологиях змий связан с плодородием и фаллосом. Гениаша! Ты только представь: задремавшая Ева в тени, а на ветке среди фиговых листиков – член! Приподнял вдруг головку и молвит ей человеческим голосом: «Ева, вкуси!» Вечный кайф. Я бы точно не устояла!– легкий вызов и в голосе, и в коленях, роскошно раздвинутых, впрочем, отчасти прикрытых розово-синим подолом.
Так. Ваши действия, сударь?
Хочет? Просто близости хочет? Сейчас?!
Вниз я смотрю вслед за ней. Там вода! Далеко! До нее метров тридцать, не меньше. Мелкая черная рябь. Как гусиная кожа. Это сам я покрылся сейчас…
– Аня! Этот роман ведь – о нас! И в нем все неспроста! То, что мы сейчас вместе, пусть над бездной, над омутом, я не знаю над чем, говорит лишь о том, что по общему замыслу… Взять хотя бы корыто. Оно нам велико. То есть мы в нем как дети! Понимаешь? Две чистых души, отыскавших друг друга, и – парящих! Может быть, наш ребенок будет в нем ощущать себя точно так! Наш ребенок! Потому что здесь – я, я, я, а не Всеволод!
– Ты, ты, ты! Глава-то – твоя!– и опять смотрит вниз… не всплывет ли кто?– Он меня очень мало любил. Очень мало и очень недолго. А в ребенке полюбит. До гроба! Потому что я уж такого детеныша произведу! Спорь, не спорь, дорогой, я – Даная. Д'Анна-я! Меня прятать бессмысленно. А тем более от него. Он достанет и под землей!
Краем глаза следит: не кусаю ли губы? Ей нужна моя ревность. Моя ревность – вот истинно золотой дождь для нее! Он не только ведь мало любил ее, он нисколько не ревновал. Я же тем и хорош, что:
– Ведь он развратил тебя, Аня! Ну станет ли порядочный человек вести свою родословную от черта, от дьявола?!
– Дело в честности. Что в нас от Бога? Ничего! Разве что тоска по Нему? У Всевочки есть картинка, на ней – один огромный остов. Его не с чем сравнить и поэтому невозможно понять: то ли это остатки жука, то ли сгнивший автомобиль, то ли горный хребет… У него все равновелико! Но это значит, что и равномало. Он и живет так, как будто вокруг – тьма, и есть только его солнечный взгляд, и на что бы он ни обратился – на червяка, на какашку – неважно на что, всего в этом луче блестит, играет, нежится… Он в самом деле способен заласкать кошку до обморока. Вот такие у него руки. И нежность какая-то нечеловеческая!– голос тает, и теплится, и оплывает. Только в постели бывает у нее такой голос.
Я обещал ведь – о ней. Очерк губ так отчетлив и цвет от природы так ярок… Нет, я вряд ли сумею сейчас. Восемь родинок – причем каждая в ней с тем расчетом – с чьим расчетом? (о кошках моя бабушка говорила, что их ангелы рисовали!)… так вот, всякая Нюшина родинка завершает все то, что в ней будто бы чуточку несовершенно; например, ее плечи – в них есть угловатость, но три родинки расположены так, что уводят взгляд вниз, взгляд скользит по – округлости плеч! Или мочка – она могла бы быть не столь уж мясистой, но она – только фон, она – идеальная оправа для маленькой родинки-яшмы.
То ли гром, то ли грохот, но очень далекий. Небо плотным и душным валенком.
– Да, Анюша. Кстати, о детях! Хорошо, что ты начала этот разговор. Я тоже ведь собирался с духом…
– Интересно!
– Ты должна это знать. Тем более когда мы садились с тобой в лифт, я загадал… Ты ведь иногда нажимаешь на двенадцатый и спускаешься вниз, а иногда на одиннадцатый…
– От настроения!
– Я загадал, если ты нажмешь на одиннадцатый, я расскажу тебе…
– Слушай! А что было после? После лифта?!
– Не помню.
– Кнопки были в каких-то соплях. Я оторвала край газеты. Вытерла. А потом?
– Из-за того, что ты нажимала на кнопку через газету, я не увидел, на какой этаж ты нажала!
Она бьет себя по щекам, для нее это – словно чашечка кофе. Раскраснелась:
– Мы что в нем – застряли? Я не помню, что было потом!
– Нюш, я тоже не помню.
– Говори! По сюжету, наверно, это принципиально важно. Что ты мне хотел рассказать?
– Нюш, я не думаю, что это уж так важно.
– Как говорит одна тетя из первого отдела: не будь хитрее папы римского! Ну? Я вся внимание!
Хорошо.
Хорошо еще то, что страницы три я наверняка этим займу. Мне же только и остается здесь – как самцу, отвоевывать территорию!
– Аня, я сейчас совсем другой человек. Так что ты ничему особенно не удивляйся. У меня есть троюродный брат, Костя. Я вас как-нибудь познакомлю. Он сейчас как администратор возит зарубежных гастролеров. А тогда был пацан, актер из провинции, каждый год менял театры – не приживался, уж очень отвязанный был, как ты говоришь. Ну и в конце каждого лета приезжал в Москву на актерскую биржу. Приезжал без копейки в кармане… И чтобы здесь прокантоваться, ходил на заработки. А заработки, Анюша, только не удивляйся… Одним словом, их была целая команда, красивеньких мальчиков, собирались они в одном месте, широко известном в узких кругах, и их развозили к себе на дачи генеральские жены. Вот. И Костик, стало быть, уговорил меня с ним за компанию…
– Та-ак!– и даже вперед подалась.
– Именно за компанию. Я бы один на один не поехал, конечно. А тут… Стол был, представь, как у Собакевича: когда свинина – всю свинью на стол тащи, когда баранина – всего барана! И обедала с нами еще какая-то особа, я ее принял за хозяйкину дочь. Но и она мне, конечно, казалась достаточно древней. Кофе с коньяком я пил уже у нее. Она жила на соседней даче. И, судя по тому, что деньги я с нее тогда взял… стало быть, я их честно и безрадостно отработал. Огромные деньги по тем временам – 100 рублей! Мать за них целый месяц на арифмометре щелкала.
– Это сколько же тебе тогда было?
– Двадцать… Нет, уже двадцать один. Слушай дальше. Прошло недели три, может, четыре. Я закончил пьесу. И мне позарез были нужны деньги, чтобы ее распечатать и разослать по театрам. Правда, Костик, когда у нас жил, разнес первое действие в прах. Дело происходило во время гражданской войны, в первом действии сын убивает отца, а во втором оказывается, что отец выжил и пришел, чтоб убить сына, но не может этого сделать и подговаривает младшего брата… Ну, неважно! Адрес я помнил и отправился прямиком на ту самую дачу, мне бы сотни хватило за глаза! Вошел в дом. Благодетельница моя сидела на низенькой лавочке и стригла ногти какой-то старухе. Вся зарделась… Я, помню, подумал: а она ничего еще даже! Сказал, что я плотник и не надо ли им починить что-нибудь. Бабка: «Надо поправить крыльцо летней кухни! Гуля, что ты? Ступай покажи!» Оказалось, что это – ее свекровь. Гуля с радостью сунула бабкины ноги в таз и пошла, полетела!.. И вышло все как-то иначе. Все было совсем по-другому. Она это тоже, конечно, почувствовала. И принесла не деньги, а подарок. Но я и его не смог взять.
– Ты влюбился,– кивает. Аня может вот так прокивать битый час, пока не услышит, что да, что конечно!
– Нет. Ну что ты! Бабка выла внизу: «Гуля! Гуля! Воды! Ноги!» А мы, кажется, в это самое время делали ей «прямую наследницу».
– И как долго продлился твой военно-полевой роман?
– На том все и кончилось!
Не поверила – качает головой и будет качать до тех пор…
– Геша! Только чистосердечное признание! Я уже себе задницу отсидела! Я хочу домой!
– Я клянусь тебе! Игоречку было лет шесть. Мы пошли с ним в парк Горького. Да, шесть было уже. Он апрельский, а дело было в июне. К Чертову колесу стояла огромная очередь. Мимо нас несколько раз продефилировала какая-то рыхлая, не по погоде тепло одетая… я так решил, что это бабушка с внучкой. Она кого-то искала глазами. Я уже потом понял, что она-то меня узнала давно, может быть, даже долго шла за нами… Короче говоря, уже почти у контроля она подошла ко мне и сказала, что очень боится этой чертовой штуковины, а девочка, дочка, ужасно как хочет, нельзя ли ей с нами… Конечно, конечно! Она так расплылась за эти годы, что узнать ее было практически невозможно. Только что-то в глазах и то, как она суетливо поправляла прическу и как натягивала кофту на валики боков… Ее дочке на вид было лет двенадцать. Мы вошли в кабинку. Она сразу нам объявила: «Я не боюсь. Я летала на самолете!» И пока ее серьезное испуганное личико не осветилось улыбкой… Есть тяжесть, которая возникает в груди, в этом вот месте, и которая бесспорна. Ей не нужны аргументы. Она сама аргумент. Моя улыбка с моих детских фотографий была у этой девочки! Я спросил: «А твой папа – военный?» Она сказала: «Да, он генерал. Он на 9 Мая два раза выступал в нашем классе. Он умер в прошлом году». Игорь при этом страшно разволновался: «От ран, да, от ран? Его убили душманы?» Но тут мы выбрались наконец из листвы… Дети стали радостно тыкать пальцами во все стороны…
Мне кажется, я вижу огонек. Он далеко, и я не очень уверен…
– А что Гуля? Гуля что-нибудь тебе сказала?
– Гуля? Я думаю, она, бедняжка, столько всего пережила за время нашего путешествия, что, когда мы спустились, она буквально выхватила у меня свою девочку: «Спасибо, спасибо»,– и быстренько ее уволокла.
– И все? Но это ничего не доказывает.
– А я и не собирался ничего доказать. Нам остаются только поцелуи, мохнатые, как маленькие пчелы…
– Почему ты его вспомнил?
– Мандельштама?
– Именно это стихотворение!– она раздражена, но чем?
– А что – нельзя?
– Нельзя!– почти кричит.– Если это – твой ребенок, это одна история! Если тебе все померещилось, совсем другая! Почему ты не поехал на ту же дачу?
– Это все очень сложно… Я боялся, что заблужусь… боялся, что девочка окажется, допустим, на год старше или на три месяца младше… Я ведь уже сжился с этой тяжестью и нежностью. А кроме того, Катя продолжала делать вид, что лечит бесплодие, и я еще надеялся на то, что у нас с ней будет ребенок. А главное – Гуля ведь увела ее! Значит, она сама не хотела!
Аня снова качает головой… Зябко ежится:
– Сочинитель Геняша! Все-то ты выдумал!
– Это правда!
– Да она, может, себе все лето мальчиков с биржи возила! Может, она с денщиком спала!
– Я не знаю. Зачем так кричать?
– Подыхать мне прикажешь в этом корыте?
– Теперь, очевидно, твой черед рассказать мне, какое такое уведомление ты сунула в карман, когда мы были в лифте…
– Я не знаю. Уведомление как уведомление. Прийти получить бандероль.
– Ну а думала ты о чем?
– О том, что в койку сейчас ложиться придется. А неохота. А придется! Но если как следует дерябнуть, то мне будет почти все равно.
– А вот это – ложь. Ты улыбалась… Ты…
Скособочила нижнюю губу, что означает…– что всякий раз у нее означает иное.
Да! Там что-то горит. Костерок? Не скажу ей, и будет наука!..
Тени… Мечутся. Что там – туземцы? Значит, там уже – суша?
Может быть, он загнал нас в компьютерную игру? В мир, где все понарошку и у нас про запас еще минимум три жизни? В мир, отсекающий все слишком человеческое и возбуждающий все невостребованное там, в заэкранье? Банда туземцев станет швырять в нас дротики?! Аня, истекающая у меня на руках… клюквенным соком? А я – в роли «взъерошенного» автора среди обрушивающихся и взлетающих декораций?
«Балаганчик» как мостик из девятнадцатого века в двадцатый, как место встречи – никакого не символизма!– романтизма, захлебнувшегося и утонувшего в иронии, подменившей собой Бога, подменившей собой все,– с театром обэриутов, вообще с искусством абсурда, не нуждающимся ни в вере, ни в неверии и тем не менее не потопляемым уже ничем!
Я стал осознавать это только в последнее время: не путь писателя (что, конечно, тоже любопытно), а путь литературы, которая прокладывает и мостит себя их руками, телами, сущностями. Для самого Блока «Балаганчик», весь сотканный из автоцитат, был все-таки чем-то вроде воспалившегося аппендикса. Для всей же отечественной словесности…
– Я поняла!
Почему я подумал об этом сейчас? Потому, очевидно, что чувство пути…
– Я все поняла!– Аня трясет меня за ногу.– Я поняла, почему это – твоя глава, почему она… ну, в общем, с таким прибабахом!
– Да? Интересно!
– Наш создатель, наш, так сказать, исполняющий обязанности Господа-Бога – он ведь еще и заместитель отца! Ты согласен, что проблема отца – это персонально твоя проблема? Вот ее мы и будем сейчас разрешать!
– Как?!
– Очень просто. Мы займемся с тобой психоанализом. Для того-то я здесь и отсиживаю себе задницу – все сошлось! А иначе мы вообще отсюда не выберемся!
– Как идея…– (все это, конечно же, блеф) – вполне остроумно: полеты с одновременным разбором полетов! Ты владеешь психоанализом?
– Это он, дорогой, владеет мной!– и плечом повела. Глаза же цветут беззастенчивой синью. А теперь вот – застенчивой.– Между прочим, многие аналитики сначала были простыми пациентами. У них же получилось! Итак, ты должен расслабиться… Освободи шею, плечи – вот так. И скажи мне, когда впервые ты почувствовал, что тебе не хватает отца? Что ты нуждаешься в чужой воле! Намекаю: возможно, это было, когда ты сидел в корыте, мать тебя мыла, ты теребил свой крючок…
Мы снижаемся, кажется. У меня заложило уши. Аня тоже сдавила свои!.. И кричит:
– Видишь? Видишь!
Я-то вижу двух типов возле костра. Мы летим прямо к ним. Там, по-моему, он и она. И возня, ни на что не похожая.
– Вспоминай же! Осталось чуть-чуть!– вцепилась в края и ликует.
Тормозим! Аня съезжает ко мне. Мы зависли. Почти над костром! Метрах в трех. Не изжарить же нас здесь задумали?
И Анюша увидела наконец и отпрянула… Шепчет мне в ухо:
– Ни звука. Я их знаю. Пригнись!.
Особа без возраста в синем платье что-то тянет к себе. Это – кипа бумаги. И ее же тащит на себя парень… скорее, черноволосый мужик. На нем шорты, по-моему.
– Меня все касается!– у женщины хрипловатый, похоже, что сорванный голос.
В ответ – лишь рывки и сопение.
– Да чего такого я о тебе не знаю?! О блядстве твоем? Мне Ольга плечо обрыдала – до ревматизма! Я понять хочу! Я эту хмурь рассеять хочу!
– Тебе, Томусенька, по силам рассеять разве что доброе, мудрое, вечное!– ему наконец удается кипу вырвать, и тут же он бросает ее в костер.
Пухлыми руками… они похожи сейчас на две керосинки… женщина пытается выхватить из огня хоть какие-то листки. Парень же, наоборот, заталкивает всю кипу ногами – поглубже.
Ветер проносит листок над песком. Женщина гонится за ним, хватает его с кошачьей цепкостью и сует за пазуху. И еще один, обгоревший, умудряется вытащить из огня. Отбегает. Парень ловит ее за подол и валит на землю. Она падает на листок – он, должно быть, у нее где-то под подбородком – и читает, как лает:
– «…словно в детстве, когда мы с моста прыгали в вагоны с песком. Он бесстрашный был и тогда. А я – мамин любимый сыночек, со мной что случись – моя мама-мамусенька не переживет! Только я все равно за ним прыгал, летел вниз кулем – и два раза умереть успевал – за себя и за мамочку! Он ведь списывал у меня все, кроме русского. Но я все равно был „Сема-не-все-дома“, а он улыбался, и все таяли. И такое же бурное таяние…»
Оба молча лежат на земле. Вниз лицом, потому и не видят нас. Оба устало сопят.
– Я, Томусенька, просто – чтоб ты отогрелась,– но ногой норовит подпихнуть в огонь то, что еще не сгорело.
Неуклюже поднявшись, она разрывает листок и бросает ошметки в костер:
– Так! Твоей главы больше нет! Я тебе сразу сказала, что она ни к чему! Потому что моя, считай, вся целиком – исключительно про нас с Галиком.
Аня тянет меня. Она хочет, чтобы я рядом с ней лег на дно. Шепчет:
– Севкина мымрочка. Ну их на фиг. Перележим.
И теперь – только шорохи и голоса. Только Анюшины волосы на щеке и под рукой – оцинкованная прохлада.
Севкина мымрочка означает, наверно, супруга? Ее сорванный голос:
– Розенцвейг! Если весь твой рассказ – о нашем детстве, а значит, о Севке и обо мне,– это же параллельный ряд детству Галика! Ты понимаешь, что ты сделал? Какого черта ты ее спалил?
– Говорю же тебе! Для сугрева! Чтоб костер не протух. О! Томусик! Корыто!
– Опять?!– в ее голосе оторопь.
– Чти спонтанность, Томусик! На ней мир, между прочим, стоит.
– Ты же говорил, что низший, физический, элементарный!
– А вот же – корыта! Из ничего возникают, никуда деваются.
– Раньше хоть мимо летали. Висит как кирпич!
– Спонтанность она на то и спонтанность!– он, кажется, сморкается.– А там, глядишь, трах-бах – и Всевочка из него выпорхнет!
– Его еще тут не хватало!
– Мы, Томусенька, прямо как Гоголь.
– Потому что я не могла всего рассказать!– в ее раздражении вдруг и нотки отчаяния: – Я не могла! И он будет держать меня здесь, и пугать, и нервировать этими корытами, твоей рожей неопохмеленной!.. Но как я могла?! Все-таки образ матери в нашей литературе – всегда особняком.
– Особняком! Как я люблю – в стиле вампир.
– Неправда! Ни Медеи, ни гамлетовской Гертруды ты в русской литературе не найдешь! Не случайно у колыбели, как говорится, «нашего всего» стоит светлый образ Арины Родионовны. Роковые особы Достоевского не в счет – они все бездетны. А я ведь мать.
– Ты, Томусик, сама же сказала, что глава твоя – вся про Галика. Ну? Чего ты? Прорвемся!
– Для слабослышащих повторяю: я не могла в ней рассказать всего! Как я обманывала мужа! Я же Севке еще когда сказала, что с Галиком все закончено! Потому что мой муж мне сказал: хорошо, мы разводимся. И я нашими спиногрызиками поклялась!.. А Денис? Я ведь специально познакомила его с Денисом. Взяла их обоих вместе с классом – в Ленинград. Я их всюду таскала вдвоем, чтоб никто не подумал такого! Галик сделался другом Дениса, старшим другом. Денис мой был счастлив… Я лучше издохну здесь, в этих песках, чем позволю такое… в таком виде и о таком!..
– Ой, как много-то падежей! Одного только винительного недостает. Да, Томусенька? А широкие массы читателей заждались. Про твой давательный падеж или падёж – как правильно-то?– они уже все усво… Ой!
Звонкий шлепок! Она его бьет там, что ли? И опять, и еще шлепок.
– Все, молчу. Больно же!
Суета и прыжки. Отлежал себе руку. Опираюсь на левую и выглядываю. Ухватила за черную гриву, таскает:
– Какие читатели? Повторяй: это все вне контекста, и я никогда, никому…
– Никому, никакому контексту… Отпусти же! Ну?– отбежал.
– Есть традиции и святыни, как тебе ни противно такое слово!
– Мне противно, когда просыпаешься, а магазины закрыты. Только где тебе?.. Слова немощны,– он вздыхает и вдруг замечает меня.– О, мужик! Нет глотнуть на борту?
– К сожалению, нет,– подбираю затекшие ноги, сажусь.
В Ане тоже, наверное, любопытство берет верх. Поднялась, потянулась:
– Сем, привет!
– Нюха! У-я!– он подпрыгивает и колотит себя в волосатую грудь.– Дурында! Птица небесная! А Всевочка где?
Тамара выхватывает из костра большую ветку, поднимает ее факелом. То ли увидеть получше нас хочет, то ли на всякий случай – устрашить:
– А что, и особа, летающая в железной ступе, имеет здесь свою главу?!
– Имеет!– и чтобы не высунуть язык вперед, Аня тычет его в щеку.– И требует, чтобы ее никто здесь не смел читать! И тем более жечь!
– Анна Филипповна, что за манера – всегда тянуть одеяло на себя? Я под словом особа подразумевала, возможно, вашего спутника!– хотя и с натугой, Тамара мне улыбается.
– Нюх, ты все же там пошеруди по сусекам. Бочкотара-то ваша, у-у!– он тревожно сглатывает слюну.
– Нету, Семушкин, ни шиша! И якоря нет. И паруса нет. Правда, ветра тоже нет. Дунул бы ты, что ли, аки Борей!
– Еще чего! Мне от вас хорошо! Погоди, Нюха! Слышишь? Не улетай!– У него ковыляющая, впрочем, скорее прыгающая походка, он ускоряет шаг и, пригнувшись, что-то ищет на сером песке. Метрах в пяти от костра уже мало что видно.
Тамара же что-то читает – возможно, тот самый листок, который засовывала за пазуху. Не знаю. Бумага в костре уже вся догорела.
– Ты хоть что-нибудь понимаешь?– говорит вдруг Анюша.
Накрываю ладонью ладонь. Вырывает, сердита:
– Диагноз-то надо было ставить не тебе, а ему – нашенькому!– и вся свесилась вниз.
Там Семен. Он с сопением тащит странный, большущий сверток.
– Друг дома! Сенечка Розенцвейг!– Тамара, наверное, дочитав, яростно комкает листок, а теперь растирает его…
– Есть нужда? Там вон кустики,– Сема, по-моему, чем-то напуган. А приволок он – веревочную лестницу! И откуда бы?
– Нет, я все-таки это прочту! Вслух!– и она с отвращением разворачивает бумажку: – «…за косу и за волоокость. Как придет было с ней, все хотел, чтобы Машка косу свою рыжую расплела поскорей и поменьше чтоб выпивала».
– Я сейчас объясню!– Он не знает, что делать со свернутой лестницей. И бросает ее у костра и бежит за Тамарой, а она от него, приставными шагами, по кругу, загораживаясь огнем:
– «Машка эта к четвертой рюмке не своя уже делалась. Из глаз – поджог, из кос – поджог. Только Севочке в эту зиму она всякая была люба. Ну а я свое дело знал твердо, мое дело – хрустальное, острое в шкаф запереть и стеклянную горку собой прикрывать. А она же как приголубит вторую рюмашку: „Пропадаю,– кричит,– попадаю! От мужа пропадаю. От свекровки пропадаю!“ – „Машка, чудо ты рыжее!“ – Севка мой воем воет. Как же, обидели его зазнобушку! И на руки ее и в снег несет!»
Семен как-то разом осел, на ту самую лестницу, обежав полный круг. А Тамара – та брызжет слюной:
– «А я только в окошко гляжу: ночь, луна и они, как две распородистые борзые, ну валяться, смеяться, любиться! Вот он, значит, всю дурь из нее в снегу-то повыбьет и обратно несет, всю изнеженную. Ее муж, когда выследил, чуть не до смерти забил! Только Севочку в ту весну уже Динища облепила. Ох и баба была – стригущий лишай, не отвяжешься! Вот он с Динкой, бывало, придет, а тут Маня звонит. Севка не был особенно против нее, пусть бы завтра, допустим, пришла, а жалел ее, дуру, что муж во второй-то раз точно убьет. Вот и прятались мы от Машуни. Мы Динку любили. Динка хуже была. Изо всех, может, хуже! Так вот ей почему-то он из Акутагавы читал. Никому не читал… Мне что было обидно – даже мне не читал. Ей одной: „Я постепенно лишился того, что называется инстинктом жизни, животной силой… Моя жизнь тает, как лед“. Прочтет и спрашивает: „Понимаешь?“ В ней одно было – пела. На разрыв. Джаз пела – прямо с пластинок, без нотной грамоты. Никакой у нее не было грамоты! Разве только за ГТО. А как завоет, затянет – немощны тут слова! Севка и приметил ее за то, привел прямо из кабака, между столиками ходила – кто пошлет, кто нальет. Один он приголубил. „Природа потому так прекрасна, что отражается в моем последнем взоре“, прочтет и опять: „Понимаешь?“ Ей, дуре, нечем понять, стакан хлопнет, а так запоет, будто… будто и поняла! Оторва подвальная. Я уж сколько ей раз говорил: „Динка, грибок-то с ног свести надо! Ты же мне перезаразишь…“» – Тамара с деланным интересом переворачивает листок.– Увы, на самом интересном месте рукопись обрывается!
– Объясняю! Был ряд причин!– Семен ерошит волосы.– Был! Ряд!
– Недоучка с дипломом! Жалкий Сальери, всю жизнь прозавидовавший светлому гению Моцарта!– Тамара подносит листок к огню, он горит на весу у нее в руке.
– Это же наверняка твои истории! Твои!– кричит Аня.– Для чего ты приписал их Севке?
– Приписал,– кивает Семен.– Сам себе удивляюсь.
– Проекция!– Аня, кажется, этому рада.– Конечно, проекция. Перенос! Наш автор увлечен психоанализом! Я тебе говорила? Мы для него – ходячие диагнозы! Тамара Владимировна что-то тут лепетала об Эдиповом комплексе некоего Галика. Что, по-моему, тоже вымысел. Но на диагноз чрезвычайно похоже!
– Что ты знаешь? Сидишь наверху и думаешь!..– больше слов у Тамары нет, одна необходимость задирать голову вверх уже доводит ее до шипения: – Начала бы с себя! У тебя-то какой здесь диагноз? Мания преследования чужого мужа?!
– Дамы, барышни…– Семен суетится, раскладывая веревочную лестницу.– Вон какая здоровенная. И не добросишь до вас!
– Мой диагноз?– Анюша преисполнена решимости.– Я думаю, что это – типичный случай комплекса Электры! Гена, согласись, это – красивая идея: три главы заблуждений, болезненных извращений и наконец четвертая глава как их разбор, как излечение, как долгожданное освобождение!
Тамара – и та держит почтительную паузу. Я-то, конечно, мог бы спросить: ну а я тут при чем? Но воцарившаяся тишина к тому не располагает. Тем не менее уточняю:
– Комплекс Электры? Анюша… Значит, весь твой рассказ был о матери?!
– Наоборот!– рассердилась.– О матери я не говорю ни полслова! Об отце, о брате, даже немного о бабушке – но только не о ней!.. Я убила ее неназыванием. Мне и сейчас о ней нечего сказать. Я бы рада! Потому что это приблизит конец, я уверена в этом. Но что мне сказать? Жалкое, безвольное и самодовольное создание, целыми днями жующее булочки и конфеты. Отец запирал от нее сладости – это и было единственным страданием в ее жизни. Когда он заставлял меня до десяти раз перестилать постель – из блажи, из фанаберии – или когда срывал с формы только что пришитый воротничок, она лишь кивала: «Надо, Нюточка, надо!» И за то получала конфетку! Она так и стоит у меня перед глазами – хомяк хомяком: за каждой щекой по леденцу!.. Лет до десяти я еще хваталась за подол, я искала в ней сострадания. А потом поняла, что этого вещества в ней в принципе нет! Отец и нахлопать мог, но он же умел и жалеть. А эта маленькая фабрика по круглосуточной переработке углеводов!..
– Нюх! Я лестницу буду кидать! Ты поймаешь?– Семен примеряется с совершенно, по-моему, бесполезным броском.
– Мне кажется, что она и не тужилась, что я сама на свет выгребала! Ей всю жизнь были отвратительны любые усилия, кроме жевательных. При этом отец всегда говорил: «У нашей мамочки есть только один изъян – я!» Конечно! В ней нет ни корысти, ни зависти, ни ненависти – на это же надо душевно потратиться. А ей лень. Она – полость, дыра, шкафчик для сладостей. Ты бы видел, Геша, как она ест! Если она так же чувственна в постели, тогда, конечно, папино обожание еще можно понять. Но я-то подозреваю, что вся ее чувственность исчерпывается актом соития с вермишелью под соусом. Она ведь у нас еще и неприхотлива! Губки вытянуты в восторженное «у-у-у», масленые глазки скошены к носу, а руки, иногда и без помощи вилки, не позволяют этому волнующему действу прерваться ни на секунду!– кивает, а теперь вот мотает головой: – Это надо снимать и показывать в секс-шопах за большие деньги!
Снизу – чьи-то хлопки. У костра рукоплещет Тамара:
– Я не вам, Анна Филипповна, не вам. Я – автору! Не у вас – хоть у него ума хватило не вставлять это позорище в канонический текст!
Аня словно не слышит. Наверно, и в самом деле не слышит. Пожимает плечами:
– Что еще? У нее ровный нрав, если, конечно, буфет со сладостями не заперт. Она готова часами выслушивать чужие беды, если, конечно, перед ней стоит сахарница, в которую можно макать клубнику… Она беззаветно предана отцу, потому что он – источник всех ей доступных радостей.
– Нюха! И вы, Геша, что ли?– он ерошит опять свои волосы, чем-то снова обуреваем.– Вы бы лучше попрыгали там, чем ля-ля разводить! Тут корыто и даст осадку! Или даже посадку! А? Нюха!
Как ни странно, Анюша послушно встает. Сладко разбрасывает руки:
– Ох!– опирается о мои плечи… Подпрыгивает осторожно, потом чуть решительней. Неподвижность посудины раззадоривает ее. Она уже не держится за меня.– Что ты расселся? Вставай! Давай вместе!
Я поднимаюсь. Какой-то толчок. Легкий – возможно, что померещилось. Все же корыто, а не батут! Руками страхую. Ловлю ее… Подпрыгиваю с ней вместе, осторожно, скорей – чтоб ее удержать. Все, по-моему, без изменений. Но ей нравится. Засиделась и повизгивает от удовольствия. Выталкиваю ее повыше.
– А-а-а!– вопль восторга.
– Спокойно, я вспомнил!– это голос Семена. Он куда-то идет от костра.
– Анюша, довольно!– я удерживаю ее. Вот ведь разыгралась. Приобняв, норовлю усадить: – Ты, по-моему, собиралась поставить диагноз и нашему автору.
– Фух,– уселась, обмахивает себя ладонями.– Сейчас отдышусь и поставлю. А ты что думал? Рильке, между прочим, сам отказался от психоанализа, хотя какими-то навязчивостями и маялся, потому что боялся, что перестанет писать! Без диагноза не бывает писателя! Только дай отдышаться.
– Осторожней, Анюша!– говорю как можно серьезней.– Он прочтет твой диагноз да и – перестанет писать! И останемся мы с тобой в этом вот подвешенном состоянии!
Напугал. Округлила глазища, решает, как быть.
Странный сильный толчок!
Боже мой! Семен на какой-то длиннющей рогатине… и Тамара ему помогает… держат на весу веревочную лестницу. Рогатина снова вонзается в наше корыто. Но снизу. Не сбоку. И лестницы не ухватить! Мы с Аней уже на коленях…
Толчок. Они умудрились сдвинуть нас с места!
Дрейфуем. Не быстро.
Быстрее!
– Если встретите Галика… Его полное имя Галактион… Вы скажите, что я тоже здесь! Что я здесь!– Тамара кричит это вслед и бежит… Пробежав метров пять останавливается: – Что нам надо поговорить!
– Как говорил один мой любовник,– Анюша складывает ладони рупором,– надо срочно расставить все точки под вопросительными знаками!
– Сука ты!..– вопль Тамары уже едва слышен. Разрумянилась и усаживается теперь на «носу»:
– Это Всевочка так говорит!– и уже с любопытством разглядывает меня.
Все в порядке, родная. Ревную как никогда и никто. Потому и сидим мы с тобой в одном корыте. Глуповато, конечно. Да ведь поэзия должна быть глуповата!
Анину главу я бы стал писать длинными и невероятно логичными, что называется, мужскими фразами. Все же подробности, синеглазо осмотренные и втянутые в себя с той же чувственностью, с которой Елена Михайловна поглощает макароны под соусом, писались бы в скобках – самое важное, самое Нюшино, самое удивительное, как незабудки в высоком бурьяне, почти потерялось бы. Это почти (а звучит-то – как повелительное наклонение глагола почитать!) и свело бы с ума всех читателей… почитателей – как незабудки, волнующие совершенно иным, особым образом, если различишь их в разросшихся травах. Хотя и тавтологично, зато…
– Эй, соузник!
Если Анютина глава сделана иначе – жаль (повелительное наклонение глагола жалить). Я, кажется, вымотан, и порядком! Слова начинают аукаться во мне без спроса, либо когда засыпаю, либо…
– Подельник! Сокамерник, мать твою!– голос… все в ней сейчас чуть грубее обычного.
И Сидит – ступни сложены, точно ладони, колени развалены. И подол сарафана мог бы лежать аккуратней.
– Ты заметил? Он столкнул нас с места, когда я попыталась поставить ему диагноз!– уперлась локтями в колени.– Правда, я хотела еще и с твоим Блоком разобраться!
– Так! Вот это уже интересно!
– А заодно и с тобой!
– Еще интереснее!
– Ты как-то уж очень спокойно описываешь эту ситуацию – после венчания, когда бедная Люба ломает руки, а он все не спит с ней и не спит. Неделю за неделей. Месяц, за месяцем! Со своей обожаемой, несказанной, посланной свыше!
– Потому и не спит.
– Нет! Неправда! Он крови боялся. Он боялся насилия. Его прежние женщины ведь девицами не были! А тут надо было и власть, и, извините, силу употребить! Дай доскажу,– ей заранее скучны мои возражения.– И революции он тоже боялся до обморока. Но этот страх, живущий в подсознании, наружу, в сознание, пробивался прямо противоположным и – ложным желанием… крушения, гибели, крови. А корень все тот же – патологический страх насилия. В любом, даже в самом естественном виде. И ты, Геночка, поскольку ты этого не понял, даже не заподозрил, даже услышав в разжеванном виде сейчас, не воспринял, не принял – ты тютя, такая же, как и он! Летаешь в корыте, как он в облаках! Со своим автоматическим конформизмом наперевес!..
– С чем?
– Ты же почти уже отождествил себя с нашеньким! Это и называется: автоматический конформизм; человек принимает навязываемые ему суждения за свои собственные ради того, чтобы поддержать в себе чувство безопасности. Над тобой издеваются! Над подругой, которую ты себе, между прочим, в жены пророчишь, издеваются! А ты? Ты делаешь вид, что всю жизнь только и мечтал полетать с ней в корыте!
– А что я, по-твоему, должен делать?
– Я не знаю. Вниз прыгнуть!
– Глупо.
– А уж в корыте – на редкость умно!
– Ну, а твой-то герой что бы делал на нашем месте?
– На вашем месте?– и приспустила крылышки сарафана.– Склонял бы, конечно.
– Склонял бы место-имения?!– В моем голосе глупая злость. Но как чертовски хорош каламбур. Различила ли? Смотрит вниз.
До земли метров пять. Там песок. И пятнятся… похоже, что водоросли. Или ракушки. Не разглядеть.
– Все козлы всех!– накричалась, устала, почти шепотом: – В моем детстве это было везде нацарапано. В нашем парадном. В клубе на стульях. У одного солдатика на плече. Все козлы всех! Может, этот роман так и называется?
– Нюш, давай о приятном…– (потому что глаза у нее уже встали, как море, стеной, а они могут долго вот так стоять – не истекая).– Ты когда-то сказала, что Всеволод пишет неплохие стихи!
– Я сказала: хорошие.
– Почитай.
Пожимает плечами:
– Разве что в дополнение ко всему вышесказанному?
– Ты ведь их не цитировала еще?
– Нет.
– Вот видишь!
Вздохнула:
– Посвящение – мне. Он его из Норильска прислал… через месяц после моего побега. Оно не любовное, на что я смертельно обиделась. Правда, к нему были приложены листки с губами разной формы. Сначала я не поняла. А потом, когда сосчитала – губ оказалась ровно тысяча: да это же милый мне шлет тысячу поцелуев! И не на словах – на деле. Целую неделю ходила как пьяная, всем улыбалась,– краешки губ ползут вниз, замирают там.
– Ну? Анюша!
– Без названия,– с кислой гримаской: – Анне-Филиппике.
Но мы научимся смеяться
и не бояться быть смешными,
с колючей грацией паяцев
скользить сквозь толпы площадные,
кричать, кликушествовать, ахать
с бестрепетностью лицедеев
и с детской истовостью ахать
над неудавшейся затеей,
заставить божию коровку
скорее полететь на небко,
где божии телятки дохнут,
а может быть, едят конфетки.
Все может быть! И то быть может,
что мы научимся шаманить,—
(начав унылым бубнежем, теперь она выпевает уже каждое слово),—
нас перестанет грызть истошно
бездомною собакой память,
и будущность нездешней птицей
себя предъявит нам до срока!
И мы не сможем возвратиться
к порогу отчего острога.
В сиротство, как в прореху, рухнем
грошовой ломаной монетой.
И мы научимся друг друга
в толпе угадывать по смеху.
Сидит завороженная, точно после камлания. Или ждет моей похвалы? Что же, я готов!
Впрочем, вовсе не ждет:
– А хочешь, я тебе расскажу про счастье? Про последнее наше с ним счастье… Это было три года назад. Он вернулся в Москву из Норильска. И у нас с ним опять началось все со страшной силой. Однажды мы возвращались из гостей по Садовому кольцу, к Маяковке. Было поздно уже. Часов, я думаю, одиннадцать. Вдруг он берет меня за руку у плеча, а рука у него железная, и без единого слова буквально волоком волочит на другую сторону. А машины на каких скоростях в это время проносятся, ты знаешь. Я ору: «Идиот, кретин!» А он меня уже почти несет, я одной ногой по асфальту, а другой – по воздуху. И главное – нам совершенно нечего делать на другой стороне! Только мы до нее добежали, я дух не успела перевести, он меня развернул и – обратно. Что тут такое произошло? Я не знаю. Но только обратно уже не было страшно. Было…– она ищет слово, перебирая пальцами воздух: – Да, страшно весело! Пан, который вселяет панический ужас, сам-то всегда весел.
(Ветер веселый и зол, и рад. Сколько же я исписал бумаги про магию этого ницшеанского… ницшевского, вернее, слова. А в повести осталась одна крошечная ссылочка… Впрочем Аня, скорее всего, о другом!)
– Понимаешь, мы с Севкой стали одним и друг с другом, но главное – с этим жутким потоком, ослеплявшим, но обтекавшим нас… Мы рассекали его, празднуя каждый миллиметр нашего совпадения с этим ужасом! Нашей с ним изощреннейшей связи! Замирали на какую-то тысячную доли секунды и снова бросались вперед, в щель из света и тьмы. Воли не было – ни моей, ни его. Был поток, и он нес. Добежали. Я привалилась к дереву и сказала: «Дурак». Я никогда не была счастлива так. Так и чем-то таким, чем счастливы и не бывают! Я это уже тогда понимала. Но всю дорогу до метро говорила: «Редкий кретин!» А он только клюнет меня в темя и опять что-то насвистывает. Как будто и не было ничего.
– Он, наверно, изрядно выпил в гостях?
– В том-то и дело, что нет!
– Я надеюсь, что больше он так не шутил?
– Нет. Хотя я ждала. Мне хотелось проверить, будет ли так еще раз или не будет! Это был полный улет!
– Очень тонкая это штука, Анюша,– наше желание быть и не быть. Понимаешь? Без или! И быть, и не быть. Утвердить, застолбить свое «я» и – избыть, растворить его в чем угодно! В эмоции толпы, в оргазме, в религиозном экстазе, в ныне модной соборности.
– Христианство не истребляет «я»! Соединение – не истребление,– тоном отличницы, стипендиатки имени Крупской.
– Я согласен. Религии Востока в этом стремлении преуспели больше. И все-таки любая религия…
Но под нами вода! И заметно светлее. (Катя, начинавшая утро с сонника, говорила: вода – к разговорам. Да уж, пожалуй…) И сколько воды! Ряби нет… Там есть лодка! В ней… с кем-то Анюша? Очень похожая на нее… и в ее сарафане, но с кем?
– Геша, это же мы там!– говорит перехваченным горлом.– Но ведь этого не было.
– Может, будет еще?– я стараюсь брать нотки пониже.– Вероятно, это – следующая страница или главка.
Слов не слышно. Но разговор там, похоже, идет мирный. Нас оттуда не замечают – увлеченный идет там у нас разговор! Здесь же… Анины, губы подрагивают.
– Получается, что концу не бывать… что не будет конца?!
– Бумага дорожает, типографские мощности изнашиваются. Как это не будет? Еще страниц сорок, пятьдесят – максимум, и все! Прилетим мы сейчас с тобой на остров. Найдем там Всевочку, найдем Галика…
– Ты думаешь?
– Уверен!– (Милая моя! как все еще нетрудно тебя заговорить!) – Они, конечно, тоже сидят возле костра и с увлечением сличают свои главы!
Мотает головой:
– Севка мне никогда не говорил, что у Тамары кто-то есть. И Семен, ты же слышал, наврал с три короба. Нет! Здесь что-то не так!
– Ну, значит, Всевочка сидит один и пишет тебе письмо. И допивает бутылку, в которую это письмо сейчас засунет.
– Он в последнее время не пьет!– а глаза там, внизу, в нашей лодке.
«В веселье, как в прореху, рухнем» – так, кажется?
Я сначала никак не мог понять, почему же меня раздражает у А.А. даже это – «веселое имя Пушкина». Потому ли, что и истины, которые он излагал в связи с его кончиной (и уж так незадолго до собственной),– по переработке человеческого шлака в новые сверхчеловеческие породы – он тоже назвал веселыми. Веселым был ветер в «Двенадцати». И жизнь, которую надо будет устроить (не помню, в какой из последних статей), виделась ему тоже «веселой и прекрасной». Это слово, практически не употребляемое им до Октября, слово, так назойливо поднимаемое на щит, а на самом деле – вместо щита… Вот это и надо было написать! Это могла бы ему сказать та же Гиппиус. Написала же она: «Блевотина войны – октябрьское веселье», и, по-моему, в том же восемнадцатом…
Аня встает, уже встала почти!
– Анюша!
– Надоело.
Ноги еще полусогнуты, я их обхватываю:
– Ты что?
– Отпусти!
– Разобьешься же!
Если она одолеет, мы выпадем вместе.
– Не дури, девочка, не дури. Я же тебе сказал: бумага дорожает…
Мне удается встать на оба колена, ее колени тяну на себя. Виляет задом, руками… Я же сильнее, малышка! Навалился. Затихла:
– Прямо сейчас?– ее голос слабеет.
– Ложись поудобней.
– Опасность тебя возбуждает?
– До безумия!– (Так импотентами становятся, дуреха!) – Где мой серега?., где мое солнышко…
Высота метров семь. В летящем корыте! Идиотка. Сняла их и бросила за борт.
– Ты еще платье кинь следом.
– Сейчас!– и уже из него змеится.
– Там костер!– я тяну вниз подол.– Там Семен и еще кто-то!
– Где?– голой попой на оцинкованное железо.– Где костер?
– Только что был! Задницу простудишь. Дать мои?
– А ты их не обкакал от страха-то? Сперматозоид на марше…– Вдруг вздернула платье вверх, оно уже полощется над головой. Ее тело, потому что лицо подзапуталось в ситце, только тело сейчас, только плавность, округлость, упругость, непостижимость… оно больше ее, оно вместо нее…
Вот уж воистину, возлюбленная – аббревиатура вселенной. Сноска номер один.
Платье бросила вниз! Неуклюжий его ком вдруг распахивается и неспешно царит, отчего-то виляет… Чем оно ближе к воде, тем более напоминает хвостатую розовую рыбу.
– Аня!
Она прыгает следом. Солдатиком! Ее же в лепешку сейчас! О воду, о дно – я не знаю, что там! Крик. Ушиблась? Вода. Вся ушла. Значит, там глубоко. Платье тоже набухло и медленно тонет. Там течение, что ли… Его быстро несет! Аня, ну же? С мужиками в четыре балла тягалась! Это место в воде, я не вижу его. Там рука? Всплеск. Нет, просто волна… Ей, наверное, больно сейчас.
Прыгнуть следом? И сразу ко дну. А потом – сразу в лифт? Нюша наверняка ведь решила, что это – выход, ход туда, лаз… Не знаю. Я ведь здесь!
А все-таки, маэстро, правила игры хотя бы игрокам-то надо сообщать?!
Очень может быть, что вся пятая глава будет состоять из одних «Всевочкиных» стихотворений.
Все. Вода и вода. Во всю обозримость.
Лодочка, та, которая с нами, уже крошечной точкой.
Залегаю на днище. Нюшин запах… он еще тут. Или чувствовать, или думать – делать то и другое разом бесполезно.
Нюшик мой! Я раскис. Я сейчас соберусь и такое крутое подумаю, что все сразу и кончится! Вот увидишь.
Только сделаю сноску (я же чувствую, что никто ее тут не сделает, кроме меня): открыть кавычки, Возлюбленная – аббревиатура вселенной, закрыть кавычки. Новалис.
Неужели все это должно завершиться его стихами?! И из них читатели смогут вычитать развязку? Анна на шее – так будет называться последнее. Ведь она не нужна ему! Это ясно как Божий день.
Только это и ясно здесь…
Роман путешествия от «Одиссеи» до «Дон Кихота», до «Мертвых душ» вплоть, сменился – ненадолго, всего лет на полтораста – романом пути: от Стендаля, ну скажем, до «Волшебной горы». С этим тоже давно уже ясно. (Кстати, «Мертвые души» удивительны тем еще, что они – место встречи романа путешествия Чичикова с романом пути «Руси-тройки»). Ну да ладно. Я – о другом, я о том – что же дальше? А дальше нас ждет – роман тракта (термин – мой, и прошу ссылаться!). Тракт – это такой специфический путь, путешествие по которому совершается сразу во всевозможные стороны, что позволяет уравнять в правах все возможные трактования, ради которых этот роман, собственно, и создается! Сам по себе он, как правило, скучен до неприличия. К сожалению, скучен не в том смысле слова, в котором хотелось бы! А потому предлагаю – в желаемом смысле – издавать его скученным, то есть кратенькой вступительной аннотацией, предшествующей полному собранию всех опубликованных в прессе, а также специально заказанных по этому случаю трактований!
Эй, Анюша, ты как там? Я хочу рассказать о тебе, чтобы… Чтобы не кратенькой аннотацией! Чтобы эту хотя бы главу дочитали, и с удовольствием!
Они что ведь удумали – эти – трактирщики,— они вообразили, что убили Иерархию. Расчленили и куски разбросали по свету. Представляешь, Анюшик?.. Улетучился запах твой… и насиженное попой тепло.
Расчленили, куски разбросали и искренне верят, что – навсегда! Неужели не понимают, что есть время разбрасывать части тела и есть время их собирать? Что Исида (Исида тысячеименная, Исида о десяти тысячах имен! Сноска номер два!) отыскала уже плечо и запястье…
ЧТО ДОКАЗЫВАЕТ СУЩЕСТВОВАНИЕ ИЕРАРХИИ:
1. То, что червяк глупее курицы, курица – кошки, а кошка – обезьяны.
2. То, что земля – внизу, а солнце – в вышине. И половые органы – внизу, а желудок – над ними, а над желудком – легкие, а над всем этим – сердце, а выше сердца – один только рассудок.
3. То, что Игорек написал мне про Иерусалим: «Бог здесь настолько близко, что ты сам себе уже не труден».
4. То, что и Смысл, и Промысел пишутся через мы. (отнюдь не через я, как, например, дегуманизаци-Я и деконструкци-Я).
5. То, что душа всегда знает…
Я съезжаю! Корыто идет на вираж? Надо сесть попытаться. Непросто. Буквально вдавливает в дно! Теперь потряхивает – как на сковородке. Зато отпустило уши. Вижу землю! Светлый, в звездах, песок по левому борту. Метрах в трех. Так, закончил вираж. И, по-моему, продолжаю снижение. Вижу небо. Упираюсь, во что чем могу. Небо серое, как и песок, но без звезд. Новый крен – до земли полметра. Если эту посудину сейчас не выровнять… Есть горизонталь! Есть касание! Скользим по песку… Стоп-машина. Даже волосы взмокли.
Там кустарник и дым – тонкой струйкой. Костер?
А песок-то упруг!
Здесь недавно была вода – как бечевки разбросанные, следы волн. И водоросли влажного, сочного цвета… Самое живое в этом вымороченном пространстве – мертвые звезды, поблекшие, рыжие, в светлых крапинах, с изумительно выпуклыми прожилками вдоль хребта, и этот – стеной – сухой кустарник.
Не кричать, не бежать. Пять минут ходьбы. Ну, от силы семь.
Мы познакомились с Аней только потому, что один мой знакомый забыл в ее архиве свою записную книжку, потому, что это был очень случайный знакомый и мои имя с отчеством были записаны им полностью. Чуть игриво, но, в общем, брезгливо она читала мне фамилии остальных. Я без всякой охоты отвечал: нет, не знаю, впервые слышу, дальше… На что и примчалась Катя, сделала страшные глаза: это из милиции? это из «Памяти»! только не говори наш адрес! положи трубку! я кому сказала? положи трубку! Это был предотъездный синдром, невозможный без мании преследования. В конце концов она вырвала телефонный провод. Анюша перезвонила, поскольку на кухне стоял еще один аппарат, Катя бросилась к нему. И получила: «Ваш адрес я знаю и так. Вторая улица Восьмого Марта – упасть и не встать!– дом 5, квартира 49». Я молчал. Я упивался ее страхом. Это был предразъездный синдром. Я нажал на рычаг и сказал: «Дело швах. Впрочем, может быть, половинок они и не трогают?» Никогда ее рот не казался мне столь чувственным. Губы потемнели и увлажнились, язык змеино вибрировал… Я погладил ее по щеке, тронул рот. Скорее укусил его, чем поцеловал. Она вырвалась: «Тебе-то – что? Это меня с моим сыном здесь изнасилуют и прирежут!» Не желание… разве что желание ее по постели размазать…
Но ведь я об Анюше хотел. Мы познакомились с ней потому, что моя истеричная жена и на другой день, когда Аня перезвонила…
Стоп. Клочок. Кто-то смял. Начал рвать и не стал? От руки. Круглый почерк.
«Устами Лидии: 9 дней (на похороны не успела). С ней все откровенны. Монологи С., Т. и А. с ее комментариями (не без яда). Жрица смерти, так ничего и не понявшая. Предсмертная запись „17:51. Анна-Филиппика, я тебя любил“ сделана в простой тетрадке. Милиция ее не изымает. Тетрадку находит Лидия, пришедшая в мастерскую поживиться. Она якобы ищет свои к нему письма, на самом же деле – удавку, на память, м.б., их у него было две. Она знает от Семена, что экспертиза показала: той, роковой, он пользовался неоднократно. Рассуждения Лидии о редком мужестве В., не раз и не два вводившем себя в пограничное состояние. И тут же паскудное любопытство: а бывала ли при этом эрекция, как пишут в специальной литературе? И тут же – бессмысленно повторяет какие-то важные для него фразы (но – непостижимолость!). Однако все это — только фон! Только рыбий скелет, на который она нарастит требуху своих страданий: развод с норильским Колей, поиски в Москве хотя бы фиктивного брака. Среди прочих кандидатов…»
Не я ли? А я-то где?
На обороте – какая-то закорючка, так ручку расписывают.
Я не коверный – паузы мной заполнять!
Что за Лидия? Мы-то с Аннушкой к ней при чем?!
Бедная моя девочка, которой все это еще предстоит!.. Ужасно, конечно. Ужасно.
«17:51» – ни месяца, ни числа. Нет, что я… я не тороплю.
Да и это, возможно, лишь розыгрыш. Провокация. Ну конечно. Кто же станет в четвертой главе раскрывать содержание пятой? Это только манок. Сена клок – впереди угрюмой читательской морды. Как без этого? Да никак.
«Среди прочих кандидатов…» Я, положим. И вот тогда-то, когда Аня увидит, как ухлестывает за мной эта, судя по всему, роковая особа,– Аня, пережившая горечь утраты… Это даже правдоподобно! И элегантно с точки зрения сюжетосложения: треугольник четвертой главы, вершиной которого была Аня, преображается в новой главе в треугольник, вершиной которого оказываюсь я! Таким образом получается ромб, присоединяя к которому еще один смежный треугольник с двумя новыми вершинами (Галик – Тамара), мы получим еще более любопытную фигуру, после чего развернем ее в пространстве, добавим новую грань (Галик + его молоденькая пассия) – и в результате получим законченный тетраэдр, или – пирамиду, у входа в которую – грозным эпиграфом – посадим (или уже посадили?!):
– Кто утром – на четырех ногах, днем – на двух, вечером – на трех?
А что? Я как литконсультант пользую не одних графоманов. И – бывает, благодарят!
Когда на водоросли наступаешь, они источают запах моря – йода, вернее.
Посмотрим! Сюжет – он на то и сюжет. К счастью, мы не у Кафки в гостях. Это Кафка себе мог позволить сказать: человек, особенно в молодости, преувеличивает вероятность развязок. Мы хотим, чтобы ружья стреляли! (А удавки давили? Но ведь я здесь… Я путник. Я путейный смотритель. Скорее рассматриватель даже. Вот, ракушку увидел. Могу наклониться и подробно живописать!)
Голоса не слышны. Издали кустарник казался пониже. Нет, с меня ростом! Голые ветви в колючках… И не понять, полосой он здесь тянется или массивом… Как будто бы и голоса! Надо брать, очевидно, левей.
Находку порву. На мельчайшие кусочки! Лидия какая-то с людоедским оскалом. Блеф. Глупо клевать на такую наживку.
Но если все-таки так… Аня сразу переберется ко мне. Постоянное присутствие живого человека ей будет необходимо. Свой тыл в коммуналке не сдаст – слишком дорого дался. Я соглашусь на этот тошнотворный перевод с дюжиной трупов и бессчетностью коитусов (коитус, ergo sum?)… Плюс Анюшино скромное жалованье и генеральский паек. Минус мой долг Катерине за половину жилплощади. Плюс Анютины загулы по подругам и мое удивление, переходящее в крик: для каких таких нужд ей нужна эта комната, почему нам не съехаться?.. Плюс-минус ее всегдашняя готовность за четыре минуты сложить чемодан: сам видишь, дорогой, для каких таких нужд! Ведь если Тамара уйдет от Всеволода… Эту линию автор, наверное, тоже пока имеет в виду. Он, возможно, еще не решил, он не знает – вот что!
Негромко – за кустарником – только голос и смятка из слов.
– Говорю вам! Он сам придет!– женский – внятно и хрипло.– Если это в принципе – он!
– А больше и некому!– гундосый мужской. Там Семен и Тамара!
– На корыте!– Анюша! Там Анюша еще!– Это в его стиле! Но он мог не увидеть, что здесь костер!
Я, Анюшенька, дым увидел. И пришел на него.
– Геша, сходим?
Я не вижу ее! И она вряд ли… Не может она меня видеть! Неужели почувствовала, что я здесь?
– Аня.
Тишина. Очевидно, я сказал это слишком негромко, чтобы…
– Если хочешь, пойдем, хотя лично я тоже согласен с Тамарой!– На автоответчике вот такой же чужой и корректный голос – мой: «Говорить начинайте после сигнала».
Я там с ними! И нам там славно. И ждут там, стало быть, не меня.
Анюша, конечно, надулась. Молчит!
– Геннадий, постойте!– (Это значит, я встал! и Тамара мне вслед?): – На полуслове! Кто же так рвет повествовательную ткань? Я закончу – вы зафиксируете…
– Читатели обчитаются,– умильно – Семен.
– Севка заблудится,– мрачно – Аня.
– Вы помните мою последнюю фразу? Значит, это пойдет прямо к ней встык: я оказалась заложницей своей собственной порядочности. Я пошла на это ради еще не рожденного ребенка – его ребенка! Не без мучительных колебаний и, да, скажу и об этом: не без некоторого отвращения! Геннадий, пусть вас не шокирует моя сверхоткровенность…
– Мы все здесь поставлены в похожее положение.– Я – и каким же извиняющимся тоном!
– Я никак не могла смириться с тем, что должна принять его из объятий другой! Моего, мной вылепленного мальчика! Я довольно обстоятельно в свое время и в своем месте уже описала, чего мне стоило отдать ей его. Но ни одна душа в целом свете не ведает, чего же мне стоило его принять! Я – есмь. Ты – будешь. Между нами – бездна.
– Томусенька, не томи!– Семен там прихлебывает что-то; из родника?– А то читатели звонят и спрашивают: будет ли продолжение и как в дальнейшем сложилась судьба Галика и Тамары?
– Я пью. Ты жаждешь. Сговориться – тщетно.
Нас десять лет, нас сто тысячелетий
Разъединяют.– Бог мостов не строит…
Лучше бы я в те дни твердила молитву. Но я твердила Цветаеву!
И какое-то перешептывание. Я не слышу! Тамаре оно ничуть не мешает. И, значит, не я там отвлекся. Наверно, Анюша с Семеном.
Тамара же:
– Роль его матери на этом этапе наших отношений – не последняя, странная, в чем-то зловещая роль! Разберемся подробней. В свое время ее ко мне ненависть-ревность не знала границ. Чтобы не повторяться, напомню только эпизод, описанный выше – историю на волейбольной площадке, где Валентина меня поджидала с учителем физкультуры, и ужасную сцену на нашей лестничной площадке, учиненную к тому же в присутствии Всеволода. Однако решимость Галика, вполне мимолетная, как оказалось в дальнейшем, связать свою судьбу с девочкой, мать которой дважды пытались лишить родительских прав, одним словом, с потомственной алкоголичкой, в корне изменила мои отношения с Валей. Теперь, когда девочка забеременела, а она решила во что бы то ни стало расстроить этот брак, все свои надежды она связала со мной. Но я-то об этом – ни сном, ни духом!..
– Сев-ка-мы-тут!– дуэтом, громко, Анюша и Семен.– Три-четыре. Сев-ка! Мы-тут!– с петухами и визгом.
– Конечно, мы обе видели Галика с его разносторонними гуманитарными способностями студентом: она – юридического, я – философского факультета. Итак, Валентина позвонила и сказала, что ей необходимо поговорить со мной. К тому времени мы были уже с ней, как говорится, первые подруги. Я ответила, что после второго урока у меня есть окно и я могу к ней заскочить – была суббота. Она сказала: «Тамара, я знаю, как ты любишь мои пельмени. Можешь не завтракать!» Хорошо. Прихожу. Дверь открывает Галактион! Но он-то уже жил у так называемой невесты! Сухо говорю: «Ты здесь?» – «Мать велела принять сантехника».– «А сама она где?» – «На комбинате – какая-то авария».– «Как себя чувствует Лариса?» – «Как пьяная актриса. То ломает руки, то блюет». И вот говорим мы с ним в дверях эти слова, оба никак не можем справиться с нахлынувшей дрожью, оба понимаем, что мы давно уже чужие люди… Он за эти полтора года невероятно возмужал. Я вдруг спохватываюсь, что я-то, следовательно, постарела! Почему-то говорю: «Ты как-то осунулся». И получаю в ответ: «Ты тоже!» Звонок.
– Пора на урок,– зевает Семен.
– Звонок телефона! Он идет в комнату. А я, вместо того чтобы хлопнуть дверью, иду за ним – из одной только вежливости – сказать «до свидания». Тут необходимо одно уточнение: через час мне предстояло войти в олигофренический девятый «В», собранный из отбросов соседних школ, и объяснять образ Болконского и историю его разрыва с Наташей. Дети и прежде с трудом воспринимали этот материал. Но для нынешних любой психологизм – китайская грамота. И вот! Я с этим проснулась, с этим ехала – с этим и вошла в их гостиную, когда Галик уже отвечал кому-то: «Ее нет дома». Вошла и говорю: «Ты понимал, почему Болконский не смог простить Наташу?» Уж поверьте! Без всякой задней мысли! И вдруг он падает передо мной на колени и целует мои грязные сапоги! Не снимать же мне их было, ведь я – на минуту! Я тяну его вверх, а он только теснее прижимает к ним лицо и говорит: «Ударь или скажи, что простила!» Вот, Геннадий, такая история. Надеюсь, что это хоть чем-то поможет всем нам!
– Я тоже надеюсь,– тем же голосом с автоответчика.
– На его мальчуковой кушетке – это было ужасно, тогда бросили на пол… на полу, как когда-то мы с Севкой,– голос скачет, как будто он там же, на ковре, вместе с ними.– Не скажу очищением. Селем с гор! Все сметающим на своем пути! Не настаивайте, Геннадий… Дальше я не смогу!
– Конечно, конечно! Я и не…
– Раз не настаиваешь, Гениашенька,– это Аня – похоже, с улыбочкой,– то вставай, прошвырнемся.
– Нет уж, коллега, не увиливайте! Ваша очередь рассказать все, как было на самом деле, а не так, как вам это хотелось преподнести – без цензуры свидетелей! И про крысиный яд, и про похищение младенца! И про записочки подметные!– Тамара, по тону судя, загибает пухлые пальчики.– Мы с Семеном готовы вам ассистировать!
– Яд? Анюша, какой такой яд?– мямлю, полагая, должно быть, что удачно скрываю волнение.– Ты никогда мне…
– Короче, Склифософский! Ты встаешь и приводишь Севку! Раз Тамаре Владимировне так приспичило поставить все точки под вопросительными знаками – мне ассистировать будет Всевочка!
– Мы, Анюша, ведь вместе хотели пойти.
– Иди, моя радость! А то еще в сговоре нас заподозрят. Мало ли что я тебе нашепчу по дороге? В текст войдет, а наша классная, страшно подумать, не сможет исправить ошибки!
– За вычетом, Анна Филипповна, вашего тона, все справедливо! Мой муж порой тоже зовет меня моя классная, вкладывая, как вы понимаете, в это слово совсем иной смысл!
– Барышни, отдыхайте!– нежно – Семен.– Пиво, барышни! Между прочим, есть рыбий хвост. Между прочим, Томусик, торчит из-под твоей левой пятки. Будь! Бывай!– это вслед мне, наверно.
А я отошел уже, стало быть. И сюда не долетает мой голос.
– Хорошо!– Аня громко, в ответ? Чуть темнее, чем было! Это странно.
Я там ухожу… Интересно, налево или направо? Мы ведь встретиться можем! Впотьмах, если будет вот так же темнеть. Разминемся?
– Если это Галактион!..– оглушительный вопль.– Скажите, что я здесь одна, что без мужа! Иначе он ни за что не пойдет!
– Ути хосподи, масик какой застенчивый!– канючит Семен.– И твой, Нюха, тоже… И нудный какой – у-у!
– Мой – нормальный!– (Анюша, спасибо.) – Только доверчив не в меру. Сейчас ему Севочка тоже навешает на оба уха лапши, а мой дурачок и поверит. Приведет и скажет: «Встречайте, я автора вам привел! Старомодный, но вечный финал: бог из машины!»
– А Севочка: процесс пошел?– Семен, взяв октавой выше.– Пошел? Пошел… А пошел он!..
Смеются. Анюша всех громче. Вот уж это она умеет. Отсмеялась, но по инерции весело:
– Что там с ядом крысиным-то за история?
– Вы в Норильске травились?!– Тамара победно.
– Я травилась?! По-моему, это вы в Москве!..– Нюша в раже.
– Кто – я? С чего бы?! Семен, ты слышал?
– Ведь пиво же, барышни! Пиво и звезды! Желаете – морские, желаете – небесные.
– Кто вам мог сказать такую глупость?– Тамара.
– Всёвочка и сказал!
– Ой, как беззастенчиво-то, Анна Филипповна!
– И построим мы с вами, барышни, домик из одних морских звезд. Точно пряничный. Маха моя махонькой ой как эту сказку любила! И станем в нем жить-поживать, дурью маяться!
– Да знаете ли вы, вы оба, как Севка дочку хочет до сих пор? И что он делает ради этого буквально каждую ночь!
– Томусенька, что же ты ему не объяснила, что такое ой не каждую ночь сделаться может? Ну, ты прорва, ну, ты лярва!
– Лярва по-итальянски – личинка,– едва слышно Аня.
– А пиявка по-итальянски как?! Можете не отвечать! Я вообще предлагаю без Геннадия, одним словом, пока мы вне контекста, воздержаться от слов!
– Просто, молча, друг дружку за волосы потаскать?– хмуро Аня.– Я все поняла! Корыто – это купель. А воды нет. Вода ушла в песок. И ждем мы не Мессию, как, с точки зрения автора, должно, а Всевочку ждем. Вот придет он, и снова будет весело, небывало, надзвездно!..
– Это только евреи Мессию ждут! Да, Семен? Нам еще этого не хватало, чтоб о нас, чтобы нами… какой-нибудь Розенцвейг!– деланный Тамарин смешок.– Семочка, не сердись. Но посмотрим правде в глаза! Быть первоклассным поэтом, переводчиком, музыкантом – можете! Тут я готова снять шляпу! Но проза – это слишком глубинное и исконное дело. И инородцам при всем их желании…
– Инородец, Томусенька, это такое инородное миру тело, которое куда ни помещай – а вот везде ему инородно. От обалдения он и малюет – чернилами, красками… Иногда даже очень народно! Ну, уж это – как Бог даст…
Что-то Анюша моя там примолкла.
– Как Бог даст?! В этой фразе – ты весь! Ладно. В качестве гипотезы я готова обсудить и это… Но только тогда, когда вернется Геннадий!
– Никогда не вернется Геннадий,– нахально Семен.
– Почему?
– Надоел потому что. Все ему расскажи!– и опять там хлебает.– А если в рождении моем – тайна, а в томлении – неисповедимость?
– У нас одна женщина убирается в архиве,– вот и Анюша, тихо-тихо.– Говорит, ее сын в морг устроился. И к ним из абортария каждый день зародышей привозят. Так вот они их спиртуют и дарят друзьям. Говорит, самый прикольный подарок ко дню рождения. Называется «Вася в детстве» или «Не ждали!» или «Недолго мучилась девчушка».
Она думает, что ее голос спокоен и в меру насмешлив. Нюша, Нюшенька! Хвост морковкой. Я приду. Я уже к вам иду. Только зря вот темнеет. Очевидно, от этого кусты кажутся гуще и непролазней. Не-об-ходимей! Ничего, обойду.
Я вернусь от пустого корыта и скажу, что я видел… себя. Того себя, который сидел у разбитого корыта – тот я, который, Анюша, у тебя на посылках. Ну, а если мы все же встретимся: я и я – и вернемся вдвоем, я скажу, что один из нас автор, а другой – образ автора, ну-ка, ребята, скорей отыщите десять различий! Тамара от этого перевозбудится до безобразия: Онегин, добрый мой приятель… но вреден север для меня!.. Торжество национальной традиции! Ну конечно же! Левый Гена и площе, и бледней, а вот правый – он настоящий!.. Расскажите скорей, правый Гена, как у вас это все родилось, ай да Пушкин, ай да сукин сын, ведь это он, он вас вдохновил, не отпирайтесь!.. Но ведь были и иные влияния, не говорите, я хочу угадать сама!.. Вэ Одоевский? Пиранделло?!
Лучше просто приду и скажу: «Я все понял! Корыто – купель! (Нюша вскрикнет: „Что я говорила?!“) Но вода не ушла. Вода есть. Я летел, и я видел ее!» Аня, мешая восторг с изумлением, замотает головой, а глаза неподвижно зависнут… у ее глаз есть удивительное свойство – парить в пространстве еще несколько мгновений, даже после того, как сама она отвернется. Не уверен, что она дотерпит до рассвета. Ей захочется немедленно встать, и пойти, и найти эту воду, чтобы всем вместе войти в нее! Как Саша Дванов?
В «Чевенгуре» есть чудная рифма к «Двенадцати»: чевенгурская голь объявляет наступление второго пришествия и тут же приступает к расстрелу местной буржуазии – со словами: «Они его сами хотят, пускай и получают».
Горячечное ожидание конца истории, подменившее собой религию самоустроения и самоочищения – вот это и есть наше все. Наша почва. И какие семена в нее ни брось, вырастет то же:
Для вас – века, для нас – единый час.
Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы (ить мы!).
Или же – если вкратце:
Тьматьматьматьматьмать…
Впрочем, ведь я еще раньше хотел дать какую-то сноску. Забыл!
Аня хочет креститься. Она говорит, что «страх Божий» – это единственное, что удержит ее от того, что она уже делала дважды. Но об этом я расскажу в своем месте и – как можно подробней. Потому что сама она, подозреваю, оговорила себя и наверняка – с упоением! Что бы Нюша ни делала – моет ли она окно, дерзит, ест ли арбуз, корчит рожицы или поносит нечистоплотность соседки,– это всегда акт бытийный – акт, в который она вовлечена вся целиком. Без этого предуведомления, а впрочем, вероятней, что – послесловия, будет трудно понять ее главу.
А иначе – зачем бы я здесь? Фиксировать обрывки чужих фраз?!
Все труднее не наступать на водоросли. И на звезды! (Это что же – метафора?)
Мысль держать все трудней!
В самом деле! Мой голос – в неведомо кем сочиняемом романе! Потому ли, что в собственной прозе он едва различим?
Обо что-то… Ворох! Ворох листов. Но стемнело настолько!.. Так, посмотрим. И текст совершенно слепой! Не иначе шестой экземпляр!
«Эта жалость – могущая вырваться вдруг из горла – отчего она? Я не так уж и жалок! Я всего только смертен. Я вижу это – я впервые вижу это! Его конечности подрагивают, точно в тике, о котором я столько мечтал… Тело – это конечность. Я отваживаюсь снова поднять глаза. Мы бессмертны, пока мы не видим себя… так. Он протягивает мне брошюру. Я ему – по зеркальной привычке – Мандельштама (я год издания ведь хотел посмотреть!.. он посмотрит?). И уже не понять, как взялась здесь Тамара. Шумно дышит, стремянка прижата к груди…»
Это Всевочкина глава! Ну конечно! Аня когда-то мне говорила, что он еще в школе от руки переписал чуть не всего, тогда совершенно ведь недоступного Мандельштама. Все, поплыли слова. Я ведь тоже когда-то о тике мечтал…
Да! Вот это находка. Сотни полторы страниц! Аккуратно сложить… И дождаться рассвета! И понять наконец… ну, хоть что-то понять! Чем лицо о колючки, можно будет на мягком вздремнуть. Жаль, что я разорвал тот листочек с «Устами Лидии». Ну да что уж теперь? Утро вечера мудреней. Да, мой собственный голос… когда стихли все прочие голоса – не пора ли подать? Вот что я расскажу для затравки.
Лет, наверное, в семь или в восемь, засыпая… здесь, наверно, надо оговориться, что все наше детство прошло под фильмы про фашистов… Так вот, уже натянув на ухо одеяло, я себе говорил: пришли фашисты, и главный из них приказал убить одного человека из вашей семьи, но решить должен ты, кого именно, можно и Джильду. Джильдой звали дворняжку, умнейшую рыжую псину, которая, когда я только начинал думать о ней, уже поднимала на коврике ухо! Бабушку было не то что жалко меньше других, но она ведь свое пожила!.. Значит, бабушку выводить? Сердце мое разрывалось. Ведь Джильда – собака, и честнее, как Павлов,– ее?! Мне делалось трудно дышать, я не плакал, но нос набивался соплями… Чтоб не выдать себя, я тихонько сморкался в край простыни. Джильду я не мог им отдать ни за что! Значит, маму?! Насколько я помню, моя собственная персона в жутковатом этом отборе участия не принимала. Весь ужас игры как раз и был в том, что я решал за других, я распоряжался другими! Иногда вместо фашистов приходили басмачи, тогда условия могли меняться: они согласны были просто отрубить кому-нибудь из нас руку и ухо или же Джильде – две лапы и язык,– ну, Гена?
Почему всякий вечер я изводил себя этим? Я только и помню из этого времени, что – волшебное пятно на потолке, прямо над головой – помимо моей воли преображающееся то в верблюда с поклажей, то в двух сражающихся воинов, то в «Катюшу», которую партизаны срочно катят нам на подмогу… Только это пятно и душившие, самовольно мной вызываемые кошмары! И я ведь ни разу не принял решения. Обессиленный, я засыпал, чтобы следующим вечером начать все сначала!
Душа, еще не ведавшая о границах возможного и посильного, забиралась в пространство, принадлежавшее Господу-Богу,– как и мы забирались в чужие сады не за кислыми яблоками – за сладостной жутью.
Да, о чувстве пути, о пределе и беспредельном… О «при деле», которое только и может тебя удержать на пределе, когда ты уже на заборе, но все же еще не в запретном саду – так и строить главу!
Впрочем, в этом вся суть: усидев на заборе, ты лишаешься чувства пути! Не вкуси Ева плод – ни истории, ни ожидания конца истории…
Вот такой краткий план: я – лишенный истории.
Но начну по порядку.
Впрочем, как повезет.
Честолюбие и чувственность – для А.А.; в моем же случае – чувственность и честолюбие – как источники аффекта, всегда мучительного и всегда желанного, ибо всегда возвращающего в пределы грудной клетки, просто в пределы клетки, чуть было не отлетевшее «я». И рождение сына окажется лишь следствием чувственности и честолюбия – если! Очень крупными буквами: ЕСЛИ «я» не предпримет побег за пределы.
(Попробовать записать! Героя зовут Я., при этом все повествование ведется с кафкианской отстраненностью: «Я. хотел ее погладить, собака зарычала, Я. отпрянул, заметил струйку слюны, бегущую из ощеренной пасти, собака впилась Я. в левую руку чуть выше локтя. Я. вскрикнул, упал… Упершись обеими лапами в грудь Я., собака учащенно дышала. Но, странное дело, только что испытавший почти инфернальный ужас Я. кротко лежал и разглядывал с любопытством – если бы только с любопытством! почти с любованием – ее мощную шею, жесткую шерсть и едва просвечивающий сквозь нее мягкий светлый подшерсток. Она была его страхами (его страстями?), отчего-то уже не страшными ему… Очевидно, заслышав шаги, собака как-то по-щенячьи взвизгнула, завиляла хвостом, и Я. увидел неспешно идущего к ним старика».
Старика же зовут ТитЫгорыч – Т.Ы. зовут старика и хозяина сада…
«Т.Ы. коротко свистнул и наклонился. Собака уже сидела у его ног. Я. скривил рот, пытаясь улыбнуться… „Вот наконец-то и ты“,– сказал старик, на что Я. почему-то промямлил: „Я?“ – Старик хитровато нахмурился: „Ты! Я сказал: вот и ты!“)
На досуге – додумать. Кстати, чем не рассказ о пути?
Звезд не стало. И звуки… Ведь пространство было чем-то наполнено. Тишина. Нет, беззвучие. И оно-то как раз и гнетет. Куда больше, чем тьма. Воздух странно разряжен. Как ружье, промолчавшее весь пятый акт.
Ни души. Ни звука. Не ночь. Я не знаю, что это.
Тьма, ни зги.
Черное на черном. Как аналог «белого дракона»?
ЧЕМ ОБЪЯСНИТЬ МОЮ ТЯГУ К РЕЕСТРИКАМ:
1. Желанием выразить невыразимое.
2. Неумением выразить выразимое.
3. Тоской по упорядоченности.
4. Испугом перед беспредельным.
(Но вот же оно! И я, в общем, спокоен.)
5. Ментальностью, распространяющей принцип матрешки на устройство Целого: малое упаковано в большом и отличается от него только размером.
6. Попытками выбраться за пределы столь деревянной ментальности.
7. Любовью к числу семь.
8. Вообще любовью к числу.
9. Непостижимолостью…
(Странное слово – и откуда бы? Не мое! Наверняка не мое, потому что ведет к бессловесности…)
10. Страхом немоты.
11 – это Анюшин этаж.
Аня – это моя невеста.
Неужели застряли?
Нет, трос скрипит и влечет… Просто лампочка!..
– Перегорела! Надо же!
– Нюшик! Ню-у!
Чуть отпрянула, вежливо, а вернее, гостеприимно:
– Есть коньяк и немного шампанского.
Я целую ее и серегу. О сереге скажу в свое время. Обо всем – в свое время. А пока, чтобы как-то начать: мы приехали, свет слепит ей глаза, но и в них тоже свет, столько света – как будто она и не узит их…