Задыхаясь и кашляя, я лежал, опираясь на локоть, и отплевывался от забившей рот травы и земли. Придавившая мне ногу лошадь кое-как поднялась и унеслась прочь бешеным галопом. Я подождал, пока внутри все успокоится, — я кувыркнулся с лошади, несущейся со скоростью тридцать миль в час, да еще несколько раз перевернулся в воздухе. Ничего, жив. Кости целы. Просто очередной раз полетел.
Время и место действия: шестнадцатое препятствие, трехмильный стипль-чез, ипподром в Сандауне. Пятница, ноябрь, мелкий холодный нудный дождь. Отдышавшись и собравшись с силами, я кое-как встал на ноги. В голове неотвязно крутилась мысль, что взрослому мужчине так жить нельзя.
Эта мысль меня ошарашила. Раньше мне в голову ничего подобного не приходило. Я не знал другого способа зарабатывать себе на хлеб, кроме как скакать на лошади и брать препятствия, а это такая работа, которой нужно отдавать всю душу. Холодное разочарование отозвалось дергающим приступом зубной боли, нежданной и нежеланной, предвещая беспокойство и неприятности.
Я без особых волнений подавил это чувство. Уверил себя в том, что люблю и всегда любил такую жизнь — а как же иначе. Что все путем — за исключением этой погоды, этого падения, этих проигранных скачек... Мелочи жизни, каждодневная рутина, обычное дело.
Я пошлепал по грязи вверх по холму к трибунам в тонких, как бумага, скаковых сапогах, совершенно не годных для ходьбы. Все мои мысли неотвязно крутились вокруг лошади, на которой я стартовал. Я все думал, что мне сказать и чего не надо говорить ее тренеру. Отказался от: “Какого черта вы ожидали, что жеребец прыгнет, если как следует его не натаскали?” ради: “Ему бы побольше опыта”. Думал было высказаться насчет этой “никчемной, трусливой, тупой, недокормленной скотины”, но передумал и решил сказать, что надо будет попробовать его в шорах. Тренер все равно устроит мне разнос за падение и скажет хозяину, что я не так повел лошадь к препятствию. Он был как раз из того типа людей, для которых жокей всегда виноват.
Я смиренно возблагодарил небеса за то, что нечасто езжу на лошадях из этой конюшни и сегодня меня взяли только потому, что Стив Миллес, их жокей, был на похоронах — у него умер отец. Если нужны деньги, от скачек просто так не отказываются. Или если тебе нужно имя, чтобы все знали, какой ты полезный и необходимый и что ты вообще есть на свете.
Единственной приятной вещью во время моего падения у препятствия было то, что папаши Стива Миллеса тут не было, и он этого не заснял. Он был безжалостным фотографом и фиксировал как раз те моменты, которые жокеи предпочли бы забыть. Все это хранилось у него в коробочке и, вероятно, в настоящий момент укладывалось на вечный покой вместе с ним. “Туда им и дорога”, — неласково подумал я. Конец гаденьким довольным смешкам, с которыми Джордж показывал хозяевам лошадей неопровержимые доказательства неудач их жокеев. Конец и автоматической камере, что со скоростью три с половиной кадра в секунду подлавливает где ни попадя, как кто-то теряет равновесие, машет руками, летя в воздухе, и падает носом в грязь.
В то время, как прочие спортивные фотографы играют честно и время от времени снимают твои победы, Джордж снимал исключительно позорные и унизительные моменты. Джордж был прирожденным губителем чужих карьер. Может, газеты и станут горевать о том, что больше не видать им его развеселеньких фоток, но, когда Стив сказал в тот день в раздевалке, что его папаша врезался в дерево, мало кто огорчился.
Но, поскольку самого Стива любили, никто особо не высказывался. Стив, однако, услышал молчание и понял, что за этим молчанием стоит. Он годами отчаянно защищал своего отца и потому все понимал.
Я шел под дождем, волоча ноги, и думал — странно, что мы действительно больше не увидим Джорджа Миллеса. Его слишком давно знакомая и слишком привычная физиономия четко возникла у меня в памяти — яркие умные глаза, длинный нос, висячие усы, рот кривится в язвительной усмешечке. Следует признать, что это был потрясающий фотограф, с исключительным чутьем и умением подловить момент. Его объектив всегда был направлен в нужное мгновение в нужную сторону. Юморок у него был своеобразный — недели не прошло еще, как он показывал мне черно-белую глянцевую фотку, когда я спикировал с лошади — носом в грязь, задница кверху, а на обороте надпись: “Филип Нор, коленками назад”. Может, кому и было бы смешно — да уж больно злобным был юмор. Может, кто и потерпел бы такое унижение, но злоба прямо-таки перла из его взгляда. В душе он был гадом, затаившимся, выжидавшим, как бы с глумливым хихиканьем ударить побольнее. Слава Богу, что он помер.
Когда я наконец-то дошел до весовой и спрятался от дождя, тренер и хозяин лошади уже ждали меня. На их физиономиях была написана готовность порвать меня в клочья. Чего и следовало ожидать.
— Ну, напортачил? — злобно сказал тренер.
— Он слишком рано пошел на препятствие.
— Это твоя работа вести его.
Что толку говорить, что ни один жокей на свете никогда не сможет заставить ни одну лошадь все время прыгать без ошибки, и уж, конечно, не плохо выезженную трусливую скотину. Я просто кивнул и с легким сожалением усмехнулся хозяину.
— Попробуйте его в шорах, — сказал я.
— Это мне решать, — отрезал тренер.
— Цел? — сочувственно спросил хозяин.
Я кивнул. Тренер тут же бесцеремонно придушил этот гуманный порыв сочувствия к жокею и повел свою дойную коровку в сторону — не дай Бог, я проговорюсь и скажу правду насчет того, почему лошадь не прыгнула, когда ее заставляли. Я без всякой злобы посмотрел им вслед и пошел к двери весовой.
— Эй, — какой-то молодой человек шагнул мне навстречу, — это вы Филип Нор?
— Верно.
— М-м-м... могу я переговорить с вами?
Ему было лет двадцать пять. Долговязый, словно аист, серьезный, бледнокожий, как конторский служащий. Черный фланелевый костюм, полосатый галстук. При нем не было бинокля, и вообще похоже было, что он не имеет никакого отношения к скачкам.
— Можете, — ответил я. — Если подождете, пока я схожу к доктору и переоденусь в сухое.
— Доктору? — спросил он с встревоженным видом.
— А, обычная проверка. После падения. Это недолго.
Когда я снова вышел, согревшийся и в уличной одежде, он все еще ждал меня. Он был у паддока почти один — все пошли смотреть последний заезд.
— Я... ну... меня зовут Джереми Фолк. — Он извлек откуда-то из черного пиджака карточку и протянул ее мне. Я взял ее и прочел: “Фолк, Лэнгли-сын и Фолк”.
Адвокаты. Адрес в Сент-Олбансе, Хартфордшир.
— В смысле, последний Фолк, — застенчиво указал Джереми, — это я и есть.
— Поздравляю, — ответил я.
Он одарил меня нервной полуулыбкой и прокашлялся.
— Меня послали... ну… я пришел попросить вас... ну... — Он беспомощно замолк. Вид у него был совсем не адвокатский.
— Ну, заканчивайте, — сказал я.
— Попросить вас прийти к вашей бабушке, — нервно выпалил он. Казалось, у него груз спал с плеч.
— Нет, — ответил я.
Он изучающе посмотрел мне в лицо и, казалось, приободрился от моего спокойного вида.
— Она умирает, — сказал он. — И хочет вас видеть.
“Всюду смерть, — подумал я. — Джордж Миллес и мать моей матери. И в обоих случаях ничуточки не жалко”.
— Вы поняли? — спросил он.
— Понял.
— И как? В смысле, сегодня?
— Нет, — сказал я. — Не пойду.
— Но вы должны! — Вид у него был обеспокоенный. — В смысле... она старая... умирает... она хочет видеть вас...
— Беда какая.
— И если я не смогу убедить вас, мой дядя... в смысле, “сын”... — Он снова показал карточку, все сильнее волнуясь. — Ну... Фолк — это мой дедушка, а Лэнгли — двоюродный дедушка, и... ну... они послали меня... — Он сглотнул. — Честно говоря, они думают, что я совершенно бесполезен.
— Это уже шантаж, — сказал я.
Легкий блеск в его глазах сказал мне, что он на самом деле не так глуп, как изображал.
— Не хочу я ее видеть, — сказал я.
— Но она же умирает.
— А вы сами видели, что она умирает?
— Ну... нет...
— Готов поспорить, что она вовсе не умирает. Если ей хочется меня увидеть, то она точно заявит, что умирает, поскольку знает, что иначе я к ней не приду.
Вид у него был ошарашенный.
— Но ей же, в конце концов, семьдесят восемь.
Я мрачно глянул на непрекращающийся дождь. Я никогда не навещал свою бабку и не желал ее видеть, умирала она там или нет. Знаю я эти предсмертные раскаяния, эти попытки застраховаться в последнюю минуту на пороге адских врат. Слишком поздно.
— Ответ прежний, — ответил я. — Нет.
Он удрученно пожал плечами и уже готов был сдаться. Вышел на дождь — с непокрытой головой, беззащитный, без зонтика. Через десять шагов обернулся и снова осторожно подошел ко мне.
— Послушайте... вы на самом деле ей нужны, так говорит мой дядя. — Он был так искренен, так настойчив, прямо-таки миссионер. — Вы же не можете вот так просто дать ей умереть.
— Где она? — спросил я.
Он просиял.
— В частной лечебнице, — Он порылся в другом кармане. — Тут у меня адрес. Но, если вы идете, я провожу вас прямо туда. Это в Сент-Олбансе. Вы живёте в Ламборне, так? Значит, это не так уж и далеко от вас, правда? В смысле, не за сотни миль или что-нибудь в таком роде.
— Добрых полсотни, думаю.
— Ну... в смысле… вам же всегда приходится ездить жутко много.
Я вздохнул. Хрен редьки не слаще. Либо покорно сдаться, либо быть твердым как скала. И то и другое дрянь. Бабка выбивала из меня упрямство с самого рождения, но это, по-моему, не извиняло меня сейчас, когда она умирает. Да и как я могу презирать ее, как делал в течение долгих лет, если поведу себя, как она. Неприятно.
Зимний день уже угасал, электрические фонари разгорались с каждой минутой все ярче, расплывчато просвечивая сквозь дождь. Я подумал о своем пустом доме, о том, что вечер будет заполнить нечем, о двух яйцах, ломте сыра и черном кофе на ужин, о том, что захочу съесть еще что-нибудь и не съем. “Если я пойду, — подумал я, — то, по крайней мере, не буду думать о еде, и это поможет мне в моей постоянной борьбе с весом, а значит, будет не так уж и плохо. Даже если и придется встретиться с бабкой”.
— Ладно, — покорно сказал я, — ведите.
Старуха сидела в кровати, выпрямив спину, и жестко смотрела на меня. Если она и собиралась умереть, то уж точно не сегодня вечером. Темные глаза были полны жизни, и в голосе не слышалось смертной слабости.
— Филип, — жестко сказала она и оглядела меня с головы до ног.
— Я.
— Ха.
Она прямо-таки выплюнула это “ха”, одновременно торжествующе и презрительно — этого я и ожидал. Ее крутой нрав лишил меня детства и причинил еще большее зло ее собственной дочери. Я с облегчением увидел, что тут не придется выслушивать плаксивых просьб о прощении. Мы по-прежнему, пусть и не так ярко выраженно, терпеть не могли друг друга.
— Я знала, что ты прибежишь, — сказала она с неистребимой холодной глумливостью, — когда услышишь о деньгах.
— Какие еще деньги?
— Сто тысяч фунтов, естественно.
— Никто, — сказал я, — не говорил мне ни о каких деньгах.
— Не ври! С чего же еще тебе приходить?
— Мне сказали, что вы умираете.
Она удивленно и злобно зыркнула на меня и осклабилась. Видимо, это должно было изображать улыбку.
— Да. Как и все мы.
— Да, — сказал я, — и с одной и той же скоростью. День за днем.
Она вовсе не походила на розовощекую милую бабушку. Сильное упрямое лицо с глубокими резкими брезгливыми складками у рта. Серо-стальные, до сих пор густые чистые волосы были аккуратно уложены. Бледная кожа усыпана старческими веснушками, темные вены выступали на внутренней стороне рук. Худая, почти тощая женщина. И высокая, насколько я мог судить.
Большая комната, где она лежала, походила скорее на гостиную, в которой поставили кровать, а не на больничную палату. Это очень даже вязалось с тем, что я видел здесь по пути. Сельский дом, приспособленный для новых целей — отель с сиделками. Всюду ковры, длинные шторы из чинтца (Плотная хлопчатобумажная декоративная ткань.), кресла для посетителей, вазы с цветами. “Хорошо так умирать”, — подумал я.
— Я проинструктировала мистера Фолка, — сказала она, — чтобы он сделал тебе предложение.
Я задумался.
— Молодой мистер Фолк? Лет двадцати пяти? Джереми?
— Конечно, нет, — нетерпеливо сказала она. — Мистер Фолк, мой адвокат. Я сказала ему, чтобы он доставил тебя сюда. Что он и сделал. Ты здесь.
Я отвернулся от нее и без приглашения сел в кресло. “Почему Джереми не упомянул о ста тысячах фунтов? — подумал я. — Если это, в конце концов, какой-то подвох, то такое легко не забывают”.
Моя бабка злобно уставилась на меня, и я ответил ей таким же взглядом. Мне не понравилась ее уверенность в том, что она может меня купить. Меня отталкивало ее презрение, и я не верил ее намерениям.
— Я завещаю тебе сто тысяч фунтов, но на определенных условиях, — сказала она.
— Нет, — ответил я.
— Извиняюсь, что? — Ледяной голос, каменное лицо.
— Я сказал, нет. Никаких денег. Никаких условий.
— Ты не слышал моего предложения.
Я ничего не сказал. На самом-то деле меня начало разбирать любопытство, но я совершенно не собирался ей этого показывать. Поскольку она явно не торопилась, молчание затянулось. Похоже, прокручивала в голове возможные варианты. Я же просто ждал. Я мог делать это бесконечно долго. Мое бессистемное воспитание привило мне эту способность: ждать людей, которые не приходили, обещаний, которые не выполнялись.
Наконец она сказала:
— Ты выше, чем я думала. И упрямее.
Я еще помолчал.
— Где твоя мать? — спросила она.
Моя мать, ее дочь.
— Ветром развеяло, — ответил я.
— Что ты имеешь в виду?
— Думаю, она умерла.
— “Думаю”! — скорее раздраженно, чем обеспокоенно сказала она. — Ты что, не знаешь?
— Она не писала мне, что умерла, потому и не знаю.
— Твоя дерзость просто непристойна!
— Ваше поведение еще до моего рождения, — сказал я, — не дает вам права так говорить.
Она заморгала. Раскрыла рот да так и сидела несколько секунд. Затем плотно закрыла его. На челюстях вздулись желваки, и она мрачно уставилась на меня с устрашающей смесью ярости и злобы. И по этому выражению я понял, что пришлось вытерпеть моей бедной юной матери, и ощутил прилив огромного сочувствия к той беспечной бабочке, что родила меня.
Как-то раз, когда я был еще совсем маленьким, меня одели в новый костюмчик и велели вести себя очень хорошо, поскольку мы с мамой идем к бабушке. Моя мать забрала меня оттуда, где я жил, и мы поехали на машине к большому дому, где меня оставили одного в холле ждать. Из-за закрытой белой крашеной двери доносился крик. Затем с плачем вышла моя мать и за руку потащила меня в машину.
— Идем, Филип. Мы никогда ни о чем больше не будем ее просить. Никогда не забывай, что твоя бабка — злобная тварь!
Я не забыл. Я редко думал об этом, но я до сих пор ясно помню, как сидел на стуле в холле, не доставая ногами до пола, и ждал в жестком новом костюмчике, слушая крики за дверью.
Я никогда по-настоящему не жил с матерью, разве что время от времени выпадала одна-другая мучительная неделя. У нас не было ни дома, ни адреса, ни постоянного пристанища. Она никогда не сидела на месте, потому всегда решала проблему — куда меня девать — весьма просто: спихивала меня на разное время по очереди своим многочисленным друзьям. Это, конечно, было для них как снег на голову, но они, как я теперь понимаю, были чрезвычайно терпеливыми людьми.
— Присмотри за Филипом несколько дней, дорогая, — говорила она, подталкивая меня к очередной чужой леди. — Жизнь сейчас такая невыносимо суматошная, и я прямо ума не приложу, что с ним делать, ты же знаешь, каково это, потому, дорогая Дебора (или Миранда, или Хлоя, или Саманта, или кто еще), будь лапочкой, я заберу его в субботу, честное слово! — Чаще всего она звучно чмокала дорогую Дебору, или Миранду, или Хлою, или Саманту и убегала, помахав ручкой, вся в ореоле веселья.
Приходила суббота, а моя мама... Нет, но в конце концов она всегда возвращалась, полная беспечности и смеха, рассыпаясь в благодарностях, и забирала, так скажем, свои вещи из камеры хранения. Я мог оставаться на складе дни, недели или месяцы: я никогда не знал, когда она приедет, как, подозреваю, и мои гостеприимные хозяева. Думаю, она по большей части платила какие-то деньги за мое содержание, но все как бы в шутку.
Даже мне она казалась очень хорошенькой. Причем была она настолько хорошенькой, что ее обнимали, ей потакали и прямо-таки пьянели в ее присутствии. Только потом, когда их оставляли буквально с ребенком на руках, они начинали сомневаться. Я стал запуганным молчаливым ребенком, который в постоянном напряжении ходил на цыпочках, стараясь никого не побеспокоить, все время боясь, что однажды меня насовсем выставят на улицу.
Оглядываясь назад, я понимаю, что я очень многим обязан Саманте, Деборе, Хлое и прочим. Я никогда не голодал, меня никогда не шпыняли и никогда, в конце концов, не отталкивали совсем. Случайные люди давали мне приют два или три раза, иногда радостно, но по большей части смирившись с судьбой. Когда мне было года три или четыре, кто-то длинноволосый, в браслетах и туземном халате, научил меня читать и писать, но я никогда подолгу нигде не жил, чтобы меня можно было официально отправить в школу. Это было странное, бестолковое, лишенное почвы существование, которое закончилось лет в двенадцать, когда меня отвезли в первое мое долговременное жилище, — тогда я умел выполнять почти всю работу по дому, но не умел любить.
Она оставила меня у двух фотографов, Данкена и Чарли. Поставила в большой фотостудии с голым полом, проявочной, ванной, одной-единственной конфоркой и кроватью за занавеской.
— Милые, присмотрите за ним до субботы, овечки мои... — И хотя я получал поздравительные открытки с днем рождения, подарки на Рождество, ее самой я не видел три года. Затем, когда Данкен уехал, она однажды вдруг влетела в дом, забрала меня у Чарли и отвезла к знакомому, который готовил лошадей для скачек, и его жене в Хэмпшир, и заявила своим обалдевшим друзьям:
— Это только до субботы, милые, ему пятнадцать, он мальчик крепкий, он вам навоз чистить будет, и все такое...
Еще пару лет или около того приходили открытки, всегда без адреса, так что я и ответить не мог. На мой девятнадцатый день рождения открытки не было, а затем на Рождество не было подарка, и больше я о ней ничего не слышал.
Она, наверное, умерла от наркотиков. Она сильно кололась, как я понял, когда вырос и разобрался в этом деле.
Старуха пялилась на меня с другого конца комнаты, как всегда, неумолимо и сердито, все еще злясь на мои слова.
— Ты мало чего добьешься от меня, если будешь так разговаривать, — сказала она.
— А мне ничего и не надо. — Я встал. — Зря я пришел. Если вы хотели отыскать дочь, то вам следовало начать делать это двадцать лет назад. А что до меня... я не стал бы ее искать ради вас, даже если бы мог.
— Я не хочу, чтобы ты искал Каролину. Думаю, ты прав насчет того, что она умерла. — Эта мысль явно не вызывала у нее скорби. — Я хочу, чтобы ты разыскал свою сестру.
— Мою... кого?
Злые темные глаза проницательно и оценивающе уставились на меня.
— Ты не знал, что у тебя есть сестра? Ну, так теперь знаешь. Я завещаю тебе сто тысяч фунтов, если ты разыщешь ее и привезешь ко мне. И не думай, — едко заметила она, прежде чем я успел что-либо сказать, — что сумеешь подсунуть мне какую-нибудь маленькую самозванку, и я ей поверю. Я стара, но далеко не дура. Тебе придется доказать мистеру Фолку, что девочка — моя внучка. А мистера Фолка трудно убедить.
Я едва слышал эти ядовитые слова — слишком сильным было потрясение. Ведь я был один, единственный отпрыск этой бабочки. Я ощутил беспричинный, но болезненный укол ревности от того, что у нее был другой ребенок. Она была только моя, а теперь мне придется делить ее с кем-то, думать о ней по-другому. В смятении я подумал, что в тридцать лет нелепо переживать по этому поводу.
— Ну? — резко спросила моя бабка.
— Нет, — ответил я.
— Это же куча денег, — отрезала она.
— Когда они у тебя есть.
Она снова взбесилась.
— Наглец!
— О, да. Ладно, если это все, я пошел. — Я повернулся и направился к двери.
— Постой, — торопливо сказала она. — Ты даже не хочешь посмотреть на ее фотографию? Там, на комоде, фото твоей сестры.
Я глянул через плечо и увидел, как она кивнула на комод в противоположном углу комнаты. Наверное, она заметила, как моя рука чуть задержалась на дверной ручке, поскольку сказала уже более доверительно:
— Ты просто посмотри на нее. Почему бы не посмотреть?
Я вообще-то не слишком этого хотел, меня просто подтолкнуло мое непреодолимое любопытство, и я подошел к комоду и посмотрел. Там лежал моментальный снимок, обычная фотография из семейного альбома размером с почтовую карточку. Я взял ее и повернул к свету.
Маленькая девочка лет трех-четырех, верхом на пони.
Ребенок с темно-каштановыми волосами до плеч в красно-белой полосатой футболке и джинсах. Обычный серый валлийский пони с чистой с виду сбруей. Их явно сняли во дворе у денников. Вид у обоих был довольный и сытый, но фотограф стоял слишком далеко, чтобы детское личико было видно в деталях. Может, увеличение немного поможет.
Я перевернул снимок, но на обратной стороне не было написано ничего, что помогло бы понять, откуда ее прислали или кто снимал.
Со смутным разочарованием я снова положил ее на комод и увидел, вздрогнув от тоски по прошлому, лежавший рядом конверт, надписанный рукой моей матери. Письмо было адресовано бабке, миссис Лавинии Нор, в старом доме в Нортгемптоншире, где мне тогда пришлось ждать в холле.
В конверте лежало письмо.
— Что ты делаешь? — в тревоге спросила моя бабка.
— Читаю письмо матери.
— Но я... Почему оно здесь? Положи его сейчас же! Я думала, оно в ящике.
Я не слушал ее. Почерк моей матери — с завитушками, экстравагантный, экстравертный — так ярко всплыл у меня в памяти, что мне показалось, что она здесь, в комнате, болтает без умолку, чуть ли не смеясь, и, как всегда, просит помочь.
Но это письмо, датированное только вторым октября, отнюдь не было веселым.
“Дорогая мама!
Я знаю, что сказала, что никогда и ни о чем не буду снова тебя просить. Но я хочу попытаться еще раз, поскольку я, дура, все еще надеюсь, что однажды ты изменишь свое решение. Я посылаю тебе фото моей дочери Аманды, твоей внучки. Она очень миленькая и хорошенькая. Ей сейчас три года, ей нужен настоящий дом, ей нужно ходить в школу, и все такое. Я знаю, что ты не хочешь, чтобы рядом с тобой были дети, но, если ты просто дашь ей пособие или даже сделаешь для нее что-нибудь, ради Бога, она сможет жить у совершенно по-ангельски добрых людей, которые ее любят и хотят оставить у себя, но просто не в силах сделать все для еще одного ребенка, поскольку у них уже своих трое. Если ты будешь регулярно переводить сколько-нибудь денег на их счет, то ты этого даже и не заметишь. А твоя внучка будет воспитываться в счастливом доме. А я не могу ей этого дать, и потому в таком отчаянии, что пишу тебе.
У нее другой отец, не тот же, что у Филипа, и ты не можешь ненавидеть ее по той же самой причине, и, если бы ты увидела ее, ты бы ее полюбила. Но даже если ты не захочешь ее видеть, то, пожалуйста, мама, позаботься о ней. Надеюсь вскоре получить от тебя весточку. Пожалуйста, пожалуйста, мама, ответь на это письмо.
Твоя дочь,
Каролина.
Написано в Пайн-Вудз-Лодж,
Миндл-Бридж, Суссекс”.
Я поднял взгляд и посмотрел на упрямую старуху.
— Когда она это написала?
— Много лет назад.
— И вы не ответили, — без обиняков сказал я.
— Нет.
Я подумал, что глупо гневаться по поводу такой давней трагедии. Я посмотрел на конверт, чтобы определить дату письма по печати, но она была стертой и неразборчивой. “Сколько же, — подумал я, — она ждала в Пайн-Вудз-Лодж в надежде, тревоге и отчаянии...” Конечно же, отчаяние в отношении моей матери было самым подходящим словом. Отчаяние было в ее смехе и простертых руках — и Господь (или Дебора, или Саманта, или Хлоя) не оставлял ее без ответа. Отчаяние не сделало ее ни мрачной, ни выносливой — но каким же глубоким оно должно было быть, чтобы заставить просить о помощи ее мать.
Я положил письмо, конверт и фотографию в карман пиджака. Мне было гадко, что старуха хранила их все эти годы, отвергая их мольбы, и я смутно ощущал, что они принадлежат мне, а не ей.
— Итак, ты это сделаешь, — сказала она.
— Нет.
— Но ты же взял фотографию.
— Да.
— И тогда?
— Если вы хотите найти Аманду, вам надо нанять частного детектива.
— Уже, — нетерпеливо сказала она. — Конечно же, я нанимала. Троих. И все без толку.
— Если уже трое потерпели неудачу, то ее не найти, — сказал я. — Я ничем не смогу помочь.
— Ну, тут есть стимул получше, — торжествующе сказала она. — За такие деньги ты в лепешку разобьешься!
— Ошибаетесь, — я с горечью посмотрел на нее через комнату. Она без улыбки ответила мне взглядом со своего усыпанного подушками ложа. — Если я возьму от вас хоть какие-то деньги, меня стошнит.
Я пошел к двери и на сей раз открыл ее, не мешкая.
— Эти деньги получит Аманда, — сказала она мне в спину, — если ты найдешь ее.
Когда я на другой день снова приехал в Сандаун, письмо и фотография все еще лежали у меня в кармане, однако эмоции уже улеглись. Я был способен думать о своей неизвестной сводной сестре без детской злости. Еще один фрагмент прошлого встал на свое место. Но сейчас всеобщее внимание привлекало настоящее в лице Стива Миллеса. Он появился в раздевалке за полтора часа до первого заезда, весь запыхавшийся, с бисеринками мелкого дождя в волосах и праведным гневом в глазах. Он сказал, что дом его матери ограбили, когда все они были на похоронах отца. Мы, полупереодетые для скачек, так и замерли, ошеломленно слушая его. Я окинул взглядом эту сцену — жокеи во всех стадиях одевания, кто в кальсонах, с голой грудью, кто уже в костюме, натягивает нейлоновые брюки в обтяжку и сапоги. Все, застыв, с открытым ртом уставились на Стива. Почти автоматически я достал свой “Никон” и сделал пару снимков. Они все так привыкли к тому, что я снимаю, что никто не обратил на меня внимания.
— Это просто страшно, — говорил Стив. — Омерзительно. Мама испекла немного печенья и всякого такого прочего для тетушек и других родственников к нашему возвращению с кремации. И все это было разбросано, растоптано, размазано по стенам и по ковру. А на кухне было еще хуже... в ванной тоже... Словно шайка малолетних психов бесилась по всему дому и гадила, как могла. Только вот это были не дети... Полицейские говорят, что дети не украли бы того, что у нас взяли.
— У твоей матери что, куча драгоценностей? — поддел кто-то.
Кое-кто из ребят рассмеялся, и первое напряжение улеглось, однако Стиву вполне искренне сочувствовали, и он продолжал рассказывать всем, кто слушал. Я тоже слушал, и не только потому, что наши вешалки в Сандауне были рядом и выбора у меня все равно не было, но еще и потому, что у нас были неплохие отношения.
— Они обчистили папину проявочную, — рассказывал он. — Просто все оттуда вынесли. Это же бессмысленно... я так полиции и сказал. Ведь они не взяли ничего такого, что можно было бы продать, вроде увеличителя или оборудования для проявки. Вместо этого они забрали все его работы, все фотографии, которые он снял за эти годы, все это пропало. И вот мама среди всего этого разгрома, и папа умер, и теперь у нее не осталось ничего из того, чему он посвятил всю свою жизнь. Ровным счетом ничего. И еще они забрали ее меховое полупальто и даже духи, которые папа подарил ей на день рождения, она даже не успела их открыть... Она просто сидела и плакала...
Он резко осекся. Проглотил комок в горле, словно это было слишком и для него тоже. Хотя он и не жил с родителями, в свои двадцать три года он все еще во многом оставался домашним ребенком, упрямо привязанным к родителям, что восхищает многих. Может, Джорджа Миллеса и ненавидели, но в глазах собственного сына он всегда был великим человеком.
Тонкий в кости, хрупкий, темноглазый, с оттопыренными ушами, Стив казался смешным. Он был очень нервным и впечатлительным. Если его что-то взволновало — пусть даже и не по такому чрезвычайному случаю, как сегодня, — он имел привычку без конца возбужденно это обсуждать.
— Полицейские сказали, что взломщики делают это назло, — говорил Стив, — переворачивают все вверх дном и крадут фотографии. Они сказали, хорошо еще, что они нигде не нассали и не насрали, как часто бывает, и что ей надо радоваться, что они не переломали стулья и диваны и не исцарапали мебель. — Он все рассказывал новоприбывшим о случившемся, но я уже кончил переодеваться и вышел, чтобы участвовать в первом заезде, и до полудня забыл о взломе в доме Миллесов.
Это был день, которого я ждал целый месяц, хотя и старался не слишком заглядывать вперед. Сегодня Дэйлайт бежит в Сандауне на скачках с гандикапом. Большие скачки, хорошая лошадь, так себе соперники и высокие шансы на победу. Такие совпадения довольно редко выпадали на мою долю, так что было чему радоваться, но я предпочитал ничему не верить, пока не оказывался на дистанции. Как мне сказали, Дэйлайт прибыл целым и невредимым. Мне нужно было пройти без потерь только первый заезд, скачку для новичков, а тогда, возможно, я выиграю Большие скачки, и с десяток владельцев на уши встанут, только бы предложить мне своего фаворита для скачек на Золотой кубок.
Обычно моей нормой было два заезда в день, и если я заканчивал сезон в первой десятке, то я был на вершине счастья. Долгие годы я пудрил себе мозги насчет того, что я так мало достиг потому, что я выше и тяжелее, чем нужно для этой работы. Даже при постоянном голодании я весил где-то десять стонов (Стон — старинная английская мера, равная 6, 4 кг.)и еще семь кило или чуть меньше без одежды, и потому меня постоянно исключали из бесчисленных заездов, где вес жокея не должен был превышать десяти стоунов. По большей части мне выпадали сотни две заездов в сезон, где-то в сорока случаях я побеждал, и я знал, что меня считали “сильным”, “надежным”, что я “хорош на препятствиях”, но “на финише — не первый класс”.
Большинство людей думают в молодости, что они обязательно дойдут до вершины мастерства и что восхождение на эту вершину — лишь формальность. Думаю, не будь у них такой веры, они никогда бы и не начали. Где-то по дороге они поднимают взгляд и видят, что до вершины не доберутся. И тогда они находят счастье в том, что смотрят под ноги и наслаждаются тем, что имеют. Лет в двадцать шесть я смирился с мыслью о там, что дальше не продвинусь. Странно, это отнюдь не повергло меня в уныние, наоборот, я осознал это с облегчением. Я никогда не был слишком честолюбив, я просто хотел делать все как можно лучше. Если не могу лучше, так что ж, значит, не могу, и все. Но все равно я не находил причин отказываться, если мне прямо-таки навязывали победителей Золотого кубка.
В тот день в Сандауне я закончил скачки для новичков без приключений (“хорошо, но без вдохновения”), придя к финишу пятым из девятнадцати. Не так уж и плохо. Лучше у нас с лошадью все равно не получилось бы в тот день. Все как обычно.
Я переоделся в цвета Дэйлайта и пошел себе к паддоку, предвкушая радость грядущей скачки. Тренер Дэйлайта, для которого я скакал регулярно, ждал меня там вместе с владельцем лошади.
Владелец отмахнулся от моего бодрого приветствия насчет того, что как здорово, что дождь прекратился, и без обиняков начал:
— Сегодняшнюю гонку ты проиграешь.
Я улыбнулся.
— Если это будет в моих силах — нет.
— Проиграешь, — отрезал он. — Я поставил на другого.
Наверное, мне не удалось полностью скрыть гнев и гадливость. Он выделывал такое и прежде, но уже года три как вроде бы притормозил. К тому же он знал, что я этого не люблю.
Виктор Бриггз, владелец Дэйлайта, был крепко сбитым мужчиной за сорок. Чем он занимался и кем он вообще был, я не знал. Нелюдимый, скрытный, он появлялся на скачках с ничего не выражающим, неулыбчивым лицом, говорил со мной мало. Он всегда носил тяжелое темно-синее пальто, черную широкополую шляпу и толстые черные кожаные перчатки. В прошлом он был отчаянным игроком на скачках, и, когда я скакал для него, выбор у меня был один — делать то, что он говорит, или потерять работу. Тренер Гарольд Осборн прямо сказал мне вскоре после того, как я к нему подошел, что, если я не сделаю того, чего хочет Виктор Бриггз, я буду уволен.
Я проигрывал для Бриггза скачки, которые мог бы выиграть. Но такова жизнь. Мне нужно было есть и выплачивать кредит за коттедж. Для этого мне нужна была хорошая большая конюшня, для которой я мог бы скакать, и если я уйду из одной, где мне давали шанс, то я попросту могу и не найти другой. Их не так уж и много, и, даже если не учитывать Виктора Бриггза, Осборн был очень даже прав. И потому, как многие жокеи в подобных щекотливых условиях, я делал то, что мне говорили, и помалкивал.
В самом начале, когда Виктор Бриггз предложил мне солидную сумму наличными за проигрыш, я сказал, что мне таких денег не надо: я проиграю, если придется, но не за деньги. Он сказал, что я молодой надутый дурак, но после того, как я вторично отказался, он стал держать свои деньги в кармане и свое мнение обо мне — при себе.
— Почему бы тебе и не взять? — сказал Гарольд Осборн. — Не забывай, что ты получишь на десять процентов больше, чем если бы ты выиграл. Мистер Бриггз просто возмещает тебе проигрыш, вот и все.
Я покачал головой. Он не настаивал. Я подумал, что я, может, и вправду дурак, но когда-то кто-то — не то Саманта, не то Хлоя внушили мне эту неприятную убежденность в том, что за грехи придется расплачиваться. И после того, как я три с лишним года не сталкивался с этой дилеммой, меня еще более взбесило то, что я снова уткнулся в то же самое.
— Я не могу проиграть, — запротестовал я. — Дэйлайт — лучшая лошадь в конюшне. С ним никто даже в сравнение не идет. Вы сами знаете.
— Просто сделай так, — сказал Виктор Бриггз. — И говори потише, если не хочешь, чтобы распорядитель тебя услышал.
Я глянул на Гарольда Осборна. Он упорно смотрел на то, как лошади вышагивают по кругу, и делал вид, что не слышал слов Виктора Бриггза.
— Гарольд, — позвал я.
Он коротко мазнул по мне безразличным взглядом.
— Виктор прав. Ставки сделаны на другого. Ты будешь стоить нам кучу денег, если выиграешь. Значит, не выигрывай.
— Нам?
Он кивнул.
— Нам. Это правда. Упади, если придется. Проиграй секунду, если хочешь. Но не приходи первым. Понял?
Я кивнул. Я понимал. Снова в те же тиски, как три года назад.
Я повел Дэйлайта рысью к старту. Жизнь, как и прежде, наступала на горло возмущению. Если я не мог себе позволить потерять работу в двадцать три, тем более не могу в тридцать. Меня знали как жокея Осборна. Я семь лет на него работал. Если он вышвырнет меня, то ничего, кроме такой же рутины, в другой конюшне я не добьюсь. Буду скакать во вторую очередь вместо других жокеев и покачусь к забвению. Он ведь не скажет прессе, что избавился от меня потому, что я не хочу больше проигрывать по приказу. Он скажет им (конечно же, с сожалением), что ищет кого-нибудь помоложе... что ему приходится делать то, что лучше для хозяев лошадей... чертовски жаль, но карьере любого жокея приходит конец... конечно же, печально, и все такое прочее, но время-то идет, куда же денешься?
“Будь все проклято”, — подумал я. Я не хотел проигрывать эту скачку. Мне гадко было играть нечестно... и десять процентов, которые я потерял бы на этот раз, были достаточно большой суммой, чтобы разозлить меня еще сильнее. Какого хрена Бриггз вернулся к своим делишкам спустя столько времени? Я-то думал, что он завязал, поскольку я довольно многого достиг, работая на него как жокей, чтобы понять, что я, скорее всего, откажусь. Жокей, который стоит достаточно высоко в списке победителей, был избавлен от подобного давления, поскольку, если в его конюшне сглупят и выпихнут его прочь, его тут же с распростертыми объятиями примут в другой. Может, он думал, что я уже прошел пик формы, поскольку стал старше и теперь снова оказался под угрозой остаться без работы.
Мы шагали по кругу, пока судья на старте зачитывал список участников. Я с опаской смотрел на четырех лошадей, которых ставили против Дэйлайта. Среди них не было и одной стоящей. Ни одной, что хотя бы на бумаге могла обойти моего могучего мерина, именно поэтому зрители сейчас ставили четыре фунта на Дэйлайта, чтобы выиграть один.
Четыре к одному...
Отнюдь не рискуя собственными деньгами при таких шансах, Виктор Бриггз тихой сапой шел на пари с другими и будет вынужден платить, если его лошадь выиграет. Кажется, и Гарольд тоже, — однако я чувствовал, что кое-чем обязан Гарольду.
После того как я семь лет проработал с ним, наши отношения стали более тесными, чем простое сотрудничество тренера и жокея. Я стал относиться к нему если не с теплотой, как к близкому другу, то, по крайней мере, весьма по-приятельски. Он был человеком, полным страстей и обаяния: то впадал в черную депрессию, то взлетал на вершину буйного красноречия, то тиранствовал, то был щедр. Он мог переорать и перематерить любого в Беркшир-Даунсе, и конюхи с тонкой душевной организацией толпами бежали от него. Когда я впервые скакал для него, его бурное восхищение моей ездой было на полной громкости слышно от Уэнтеджа до Суиндона, а сразу после этого и у него дома, когда он откупорил бутылочку шампанского и мы выпили за наше дальнейшее сотрудничество.
Он доверял мне всегда и полностью, и отстаивал меня перед критиками, что сделал бы не каждый тренер. У каждого жокея, рассудительно говорил он, бывает черная полоса, и, когда в такую полосу попадал я, он всегда давал мне работу. Он считал, что я, со своей стороны, буду полностью предан ему и его конюшне, и в последние три года ему легко было так думать.
Судья вызвал лошадей на старт, и я развернул Дэйлайта мордой в нужную сторону.
Старт-машин не было. Для скачки с препятствиями их не используют. Вместо них — эластичная лента.
В холодном злом унижении я решил, что скачку ради Дэйлайта надо бы закончить как можно ближе к старту. Когда на тебя устремлены тысячи биноклей, телекамеры и камеры слежения, когда пронырливые ребята из прессы только на тебя и смотрят, проиграть в любом случае трудно, и, если я сойду с дистанции, когда будет ясно, что Дэйлайт выигрывает, это будет равно самоубийству. А если я просто упаду на последней полумиле, начнется расследование, и я могу потерять лицензию. И мне не будет легче от осознания того, что сам это заслужил.
Судья положил руку на рычаг, лента взлетела вверх, и я послал Дэйлайта вперед. Никто из остальных жокеев не захотел возглавить скачку. Мы тронулись медленно, один за другим, отчего мои треволнения только усилились. Дэйлайт никогда не споткнется ни у одного препятствия. Он всегда стабильно прыгал и вряд ли падал хоть раз. Некоторых лошадей никак не подведешь как надо к препятствию — Дэйлайта невозможно было подвести неправильно. Все, что ему было нужно, так это малейший знак жокея, а остальное он сделает сам. Я много раз скакал на нем. Выиграл с ним шесть скачек. Я хорошо его знал.
Обмануть лошадь. Надуть публику.
Надуть.
“Будь все проклято, — подумал я. — Проклятье, проклятье и проклятье”.
Я сделал это у третьего препятствия, на склоне у вершины холма, на крутейшем повороте, на пути от трибун. Это было лучшее место, поскольку под таким углом зрители мало что заметили бы, на подъеме при подходе к препятствию — у него в этом году многие падали.
Дэйлайт, сбитый с толку моими неверными посылами и, вероятно, почуяв каким-то телепатическим образом, как все лошади, мое беспокойство и гнев, начал сбиваться с аллюра еще до прыжка и сделал лишний рывок там, где его вообще не нужно было.
“Господи, — думал я, — малыш, я страшно виноват, но ты упадешь, если я сумею”. И я послал его в неверный момент, чуть жестче, чем надо, натянув повод, когда он был уже в прыжке, и перенес вес на переднюю часть его плеча.
Он неуклюже приземлился, слегка споткнулся, опустил голову, чтобы выправить равновесие. Этого было недостаточно... но он должен был упасть. Я быстро вынул правую ногу из стремени и упал ему на спину так, что полностью сполз ему на левую сторону, съехал из седла, схватившись за его шею.
В таком положении невозможно было удержаться на спине лошади. Я цеплялся за него еще три неустойчивых шага, затем сполз ему под грудь, окончательно потеряв хватку и грянувшись наземь ему под ноги. Топот копыт, пара перекатов, и лошади промчались галопом мимо меня.
Я сидел на земле, отстегивая шлем, и чувствовал себя совершенной сволочью.
— Невезуха, — говорили мне мимоходом ребята в весовой. — Непер.
До конца дня все было спокойно. Я спрашивал себя — догадался хоть кто-нибудь, но, похоже, нет. Никто не подталкивал меня локтем, не подмигивал, не бросал на меня язвительных взглядов. Просто из-за смятения и чувства вины я не мог оторвать глаз от пола.
— Выше нос, — сказал Стив Миллес, застегивая какой-то оранжево-зеленый камзол. — Это еще не конец света. — Он взял хлыст и шлем. — Завтра будет новый день.
— Ага.
Он ушел на свой заезд, а я мрачно переоделся в уличную одежду. “Все, — думал я. — Конец восторгам, с которыми я пришел на скачки. Конец победам, конец мечтам о десятке воображаемых тренеров, которые стоят на ушах, только бы заполучить меня для скачек на Золотой кубок. Конец надеждам на прибавление в смысле финансов, с которыми у меня стало малость туговато после покупки новой машины. Поражение на всех фронтах”.
Я пошел посмотреть забег.
Стив Миллес, скорее из куража, чем по здравому смыслу, повел свою лошадь на второе последнее препятствие каким-то совершенно несуразным аллюром и упал при приземлении. Это было одно из тех тяжелых быстрых падений, при котором ломают кости, и всем было понятно, что со Стивом случилась беда. Он с трудом поднялся на колени, затем сел на корточки, свесив голову и обхватив себя руками. Предплечье, плечо, ребра... что-то повредил.
Его лошадь, целая и невредимая, поднялась и унеслась галопом прочь. Я немного постоял, наблюдая, как двое санитаров осторожно ведут Стива в медпункт. Я подумал, что и у него сегодня неудачный день, вдобавок ко всем семейным бедам. Что же заставляет нас такое делать? Что заставляет нас продолжать, несмотря на все переломы, риск и разочарования? Что все время манит нас к скорости, когда мы можем заработать ровно столько же, спокойно сидя в офисе?
Я снова пошел в весовую, чувствуя, как там, где по мне прошелся Дэйлайт, наливаются и ноют синяки. Завтра я буду весь багрово-черный, но это дело обычное. Ушибы, неизбежно связанные с моей профессией, не особенно меня беспокоили, и я никогда не ломал себе ничего настолько серьезно, чтобы бояться следующего падения. Я и вправду обычно ощущал себя здоровым, знал, что у меня сильное стройное тело, что я представляю собой гармоническое, атлетически сложенное существо. Ничего из ряда вон выходящего. Все на месте. Это было ощущение здоровья.
Я подумал, что утрата иллюзий убьет меня. Если работа уже не кажется стоящей, если люди вроде Виктора Бриггза делают ее до невозможности неприятной, то на этом человек может сломаться. Но еще не сейчас. Я все еще любил такую жизнь и вовсе не был готов расстаться с ней.
Стив вошел в раздевалку в сапогах, брюках и майке. Ключица была зафиксирована скобами, рука на перевязи, голова слегка наклонена в одну сторону.
— Ключицу сломал, — сердито буркнул он, — чертова невезуха!
От боли его тонкое лицо казалось и вовсе тощим, он осунулся, глаза запали, но за злостью он забыл о боли.
Его помощник помог ему переодеться, прикасаясь к нему с выработанной за долгое время осторожностью, и тихонько стянул с него сапоги, чтобы рывок не потревожил плечо. Толпа остальных жокеев вокруг нас толкалась, пела и шутила, пила чай и ела фруктовые пирожные, ребята снимали камзолы и надевали брюки, смеялись, чертыхались и торопились. Конец работы, конец рабочей недели, теперь до понедельника.
— Может, — сказал мне Стив, — ты подбросишь меня домой? — Он говорил робко, словно не был уверен, что наша дружба простирается настолько далеко.
— Думаю, да, — ответил я.
— Мне к маме. Это неподалеку от Аскота.
— Ладно.
— Мою машину кто-нибудь завтра пригонит, — сказал он. — Чертова невезуха.
Я сфотографировал его с помощником, который стягивал с него второй сапог.
— Что ты делаешь со всеми этими снимками? — спросил помощник.
— Сую в ящик.
Он помотал головой — мол, во дает!
— Пустая трата времени.
Стив глянул на “Никон”.
— Папа говорил, что видел кое-какие твои фотографии. Сказал, что когда-нибудь ты вытеснишь его из бизнеса.
— Он просто смеялся надо мной.
— Может, и да. Не знаю. — Он медленно всунул руку в рукав рубахи и дал помощнику застегнуть пуговицы на другом рукаве.
— Ох, — поморщился он.
Джордж Миллес действительно видел несколько моих снимков у меня в машине. Он застал меня, когда я их рассматривал, сидя в машине на стоянке в конце солнечного весеннего дня, поджидая, когда приятель, которого я подвозил, выйдет с ипподрома.
— Прямо Картье Брессон, — сказал Джордж, слегка улыбаясь. Он сунул руку в открытое окно и сцапал пачку фотографий — мы несколько мгновений тянули их каждый к себе. Я не смог остановить его. — Ну-ну, — проговорил он, одну за другой просматривая их. — Лошади в Даунсе, выбегают из тумана. Романтическое дерьмо. — Он отдал мне фотографии. — Сохрани их, парень. Когда-нибудь из тебя выйдет фотограф.
Он пошел через стоянку. Тяжелая сумка с камерой висела у него на плече. Временами он поддергивал ее, чтобы было легче нести. Он был единственным знакомым мне фотографом, с которым я не чувствовал себя как дома.
Данкен и Чарли три года, что я прожил у них, терпеливо учили меня всему, что я только мог усвоить. То, что меня спихнули им в двенадцать лет, значения не имело: Чарли с самого начала сказал, что я могу мыть полы и прибирать проявочную, и я с радостью это делал. Остальному меня учили постепенно, все разжевывая, и наконец я стал постоянно проявлять фотографии Данкена и делал половину рутинной работы за Чарли. Чарли называл меня “наш лаборант”. “Он смешивает нам реактивы, — говорил он. — Знаток по части работы со шприцем. Внимательно, Филип, один и четыре десятых миллилитра бензолового спирта”. И я точно набирал шприцем небольшие количества реактива и добавлял в проявитель, чувствуя, что я, в конце концов, хоть на что-то гожусь в этом мире.
Помощник помог Стиву надеть куртку, отдал ему его часы и бумажник, и мы осторожно повели Стива к моей машине.
— Я обещал помочь маме разобрать весь тот бардак, когда вернусь. Чертова невезуха.
— Возможно, ей помогут соседи. — Я усадил его в свой новый “Форд”, включил фары и поехал в сторону Аскота.
— Никак не могу привыкнуть, что папы больше нет, — сказал Стив.
— Что случилось? — спросил я. — В смысле, ты сказал, будто он врезался в дерево...
— Да. — Он вздохнул. — Папа заснул за рулем. По крайней мере, так все считают. Других машин не было, ничего такого. Там был поворот или что-то вроде этого, и он не смог повернуть. Просто проехал прямо вперед. Наверное, так и не убрал ногу с педали... Весь перед в лепешку. — Его передернуло. — Он ехал домой из Донкастера. Мама всегда предупреждала его, чтобы он не ездил по автостраде вечером после трудного дня, но ведь он был не на автостраде... он был куда ближе к дому.
В его голосе звучали усталость и подавленность — несомненно, это он и чувствовал. Украдкой глянув на него, я понял, что, несмотря на все мои старания вести машину осторожно, ему больно.
— Он на полчасика зашел к приятелю, — сказал Стив. — Они выпили по паре стаканчиков виски. Так глупо. Просто заснул...
Мы долго ехали молча. Он думал о своем, я — о своем.
— Только в прошлую субботу, — проговорил Стив. — Всего неделю назад...
Минуту назад — жив, сейчас — мертв... как все.
— Здесь налево, — сказал Стив.
Мы повернули несколько раз налево, потом направо, и наконец выехали на улочку. По одну сторону ее шла живая изгородь, по другую тянулись опрятные домики.
Неподалеку впереди творилось что-то неладное. Горели огни, суетились люди. На дорожке к одному из домов стояла карета “Скорой” с открытыми дверьми, на ее крыше вращался синий фонарь. Полицейская машина. Хлопали двери. Толпились любопытные.
— Господи, — проговорил Стив, — это же их дом! Мамин и папин!
Я открыл дверь, но он сидел неподвижно, потрясенно уставившись куда-то перед собой.
— Это мама. Наверняка. Теперь мама.
Судя по голосу, он был близок к истерике. Лицо его дергалось от чудовищного волнения, и глаза в отраженном свете казались огромными.
— Сиди здесь, — деловито приказал я. — Я пойду посмотрю.
Мать Стива, вся в крови, дрожа и кашляя, лежала на софе в гостиной. Какая-то сволочь напала на нее. Нос и губы были разбиты, глаз подбит, на щеке и челюсти свежие кровоподтеки. Одежда ее была разорвана, туфли непонятно где, всклокоченные волосы торчали во все стороны.
Я иногда видел мать Стива на скачках. Это была приятная, хорошо одетая дама лет пятидесяти, уверенная в себе и счастливая, откровенно гордящаяся сыном и мужем. В этой избитой женщине ее просто невозможно было узнать.
Рядом с ней сидел на табурете полицейский и стояла женщина из полиции с окровавленной тряпочкой. На заднем плане маячили двое санитаров, у стены лежали раскрытые носилки. Тут же со скорбным и встревоженным видом нервно переминалась с ноги на ногу какая-то женщина, вроде бы соседка. В комнате все было перевернуто вверх дном, на полу валялись какие-то бумажки, обломки мебели. На стене были следы джема и пирожных, как и рассказывал Стив.
Когда я вошел, полицейский повернул голову.
— Вы врач?
— Нет... — Я объяснил, кто я такой.
— Стив! — воскликнула его мать. Рот ее дергался, руки дрожали. — Стив ранен. — Она говорила с трудом, и все же страх за сына новой мукой прошел по ее и так исстрадавшемуся лицу.
— Все не так страшно, уверяю вас, — торопливо заверил ее я. — Он тут, снаружи. Просто ключицу сломал. Я сейчас приведу его.
Я вышел, рассказал ему все и помог выбраться из машины. Он ссутулился и весь сжался, хотя казалось, что сам он этого не ощущал.
— Почему? — беспомощно спрашивал он, поднимаясь по дорожке. — Почему? За что?
Полицейский в доме задавал те же вопросы, как, впрочем, и все остальные.
— Когда ваш сын вошел, вы рассказывали, что их было двое, с чулками на головах. Верно?
Она едва заметно кивнула.
— Молодые, — сказала она. Это слово у нее вышло коряво — разбитые губы распухли. Она увидела Стива и потянулась к нему, крепко стиснула его руку. Он же, увидев ее, побледнел и осунулся еще больше.
— Белые или цветные? — спросил полицейский.
— Белые.
— Как они были одеты?
— В джинсах.
— Они были в перчатках?
Она прикрыла глаза. Подбитый распух и покраснел.
— Да, — прошептала она.
— Миссис Миллес, пожалуйста, попытайтесь вспомнить, — сказал полицейский, — чего они хотели?
— Они искали сейф, — пробормотала она.
— Что?
— Сейф. Но у нас нет сейфа. Я говорила им. — Две слезинки поползли по ее щекам. — Где сейф, повторяли они. Они избили меня.
— У нас нет сейфа, — прорычал Стив. — Я убью их.
— Хорошо, сэр, — сказал полицейский. — Только спокойно, сэр, будьте любезны.
— Один... начал ломать вещи, — сказала миссис Миллес. — Другой бил меня.
— Скоты, — проговорил Стив.
— Они не говорили, что им нужно? — спросил полицейский.
— Сейф.
— Да, но это было все? Может, они искали деньги? Драгоценности? Серебро? Золотые монеты? Что они в точности говорили, миссис Миллес?
Она слегка сдвинула брови, словно задумавшись. Затем, с трудом выговаривая слова, сказала:
— Они спрашивали только: “Где сейф”.
— Полагаю, вы знаете, — сказал я полицейскому, — что этот дом и вчера грабили?
— Да, сэр. Я сам тут вчера был. — Он несколько мгновений оценивающе смотрел на меня, затем снова повернулся к матери Стива: — Эти двое юнцов в масках говорили что-нибудь о том, что были тут вчера? Попытайтесь припомнить, миссис Миллес.
— Я... не думаю.
— Не торопитесь, — сказал он. — Попытайтесь вспомнить.
Она довольно долго молчала, по щекам ее скатились еще две слезинки. “Бедная женщина, — подумал я. — Столько страданий, столько горя, столько оскорблений... И сколько мужества”.
Наконец она сказала:
— Они были... как быки. Они орали. Они были грубы. Они... толкали меня. Толкали. Я открыла переднюю дверь. Они ворвались. Впихнули... меня. Начали... все ломать... Устроили этот разгром... Кричали... “Где сейф. Говори, где сейф”... Били меня. — Она помолчала. — Не думаю... чтобы они что-то говорили... про вчера...
— Убью, — прохрипел Стив.
— Третий раз, — прошептала его мать.
— Что, миссис Миллес? — спросил полицейский.
— Третий раз ограбили. Уже было... два года назад.
— Вы не можете заставлять ее вот так лежать, — прорычал Стив. — Задавать все эти вопросы... Вы вызвали врача?
— Все в порядке, Стив, дорогой, — сказала соседка, подавшись вперед, словно хотела утешить его. — Я позвонила доктору Уильямсу. Он сказал, что сейчас же приедет. — Вид у нее был заботливый и обеспокоенный, но тем не менее она получала удовольствие от всего этого зрелища, и я представлял себе, как она будет рассказывать об этом всем соседям. — Я тут была раньше, помогала твоей матери, Стив, — затараторила она, — но, конечно, я ходила домой — соседняя дверь, ты же знаешь, дорогой, — чтобы приготовить чай для моей семьи, и тут я услышала крики. Мне показалось, что тут что-то не так, милый, и я побежала назад посмотреть, стала звать твою маму, чтобы с просить, все ли в порядке, и тут эти два ужасных юнца выскочили из дому, просто вылетели, и я, конечно, вошла... и тут... твоя бедная мама... потому я позвонила в полицию и в “Скорую”, и доктору Уильямсу, и всем остальным. — Она выглядела так, словно ожидала, что ее, по крайней мере, по головке погладят за такое присутствие духа, но Стив сейчас не был способен на это.
Полицейский тоже не оценил ее стараний.
— Вы не помните, на какой машине они уехали? — спросил он.
— Светлая, среднего размера, — твердо ответила она.
— Это все?
— Я не особо обращаю внимание на машины.
Никто не сказал, что на эту ей следовало бы обратить внимание. Но все об этом подумали.
Я прочистил горло и несмело обратился к полицейскому:
— Я не знаю, пригодится ли это, и, конечно, вы можете и своего человека для этого позвать, и все такое, но у меня тут в машине камера, если вам, конечно, нужны фотографии всего этого.
Он поднял голову и сказал “да”. Потому я принес обе камеры и сделал две серии снимков — цветные и черно-белые, с крупным планом избитого лица и широкоугольные снимки комнаты. Мать Стива безропотно терпела вспышки, и съемка не заняла много времени.
— Вы профессиональный фотограф, сэр? — спросил полицейский.
Я покачал головой:
— Просто у меня большая практика.
Он сказал, куда отослать готовые фотографии. Тут приехал доктор.
— Не уходи пока, — сказал мне Стив. Я увидел в его напряженном лице отчаяние и остался с ним, пока не закончилась вся последовавшая суматоха. Я сидел на лестнице, за дверями гостиной.
— Не знаю, что делать, — сказал он, садясь рядом со мной. — Я в таком виде не могу водить машину, а мне нужно поехать и посмотреть, чтобы с ней все было в порядке. Они заберут ее в больницу на ночь. Может, я поймаю такси?..
Вообще-то он не просил, но этот вопрос сам по себе был просьбой. Я сдержал вздох и предложил помочь. Он благодарил меня так, словно я бросил ему спасательный круг.
В конце концов я остался с ним на ночь, поскольку, когда мы вернулись из больницы, у него был такой измученный вид, что я не мог просто так уехать и бросить его одного. Я приготовил пару омлетов, потому что к тому времени — а было уже десять — мы умирали с голоду, ведь оба не ели с самого завтрака. Потом я немного прибрался.
Он сидел на краю софы, бледный, измученный, не обращая внимания на свой болезненный перелоем. Возможно, он почти и не чувствовал боли, хотя его лицо было полно страдания. Говорил он только о матери.
— Я убью этих ублюдков, — сказал он.
“Смело, но глупо, — подумал я. — Как обычно. Судя по положению вещей, если Стивен со своим весом в девять стонов семь кило встретится с этими двумя ублюдками, то, скорее, это они его убьют”.
Я начал с дальнего угла комнаты, собрал кучу журналов, газет и старых писем, а также поднял дно и крышку от коробки в десять на восемь дюймов, в которой когда-то лежала фотобумага. Старая подружка.
— Что мне со всем этим делать? — спросил я Стива.
— Да просто сложи где-нибудь, — неопределенно сказал он. — Тут кое-что полетело с полки над телевизором.
Деревянная журнальная полка валялась на боку на ковре, пустая.
— А это папина мусорная коробка, вон та, оранжевая, потрепанная. Он держал ее на полке вместе с бумагами. Никогда ничего из нее не выкидывал, просто складывал сюда неудачные снимки, год за годом. Просто смешно. — Он зевнул. — Ты не особо старайся. Мамина соседка приберется.
Я поднял кучку какого-то хлама: прозрачный кусочек пленки шириной дюйма в три и длиной около восьми, несколько лент 35-миллиметровых цветных негативов, проявленных, но пустых, и довольно хорошую фотографию миссис Миллес с пятнами реактива на волосах и шее.
— Это, наверное, было в папиной мусорной коробке, — сказал, зевая,Стив. — Можешь выбросить.
Я сложил все в мусорную корзину и добавил туда же почти черную черно-белую фотографию, разорванную пополам, и несколько цветных негативов в кляксах фиксажа.
— Он хранил их, чтобы не забывать о своих ошибках, — сказал Стив. — Просто невозможно представить, что он больше не вернется...
В бумажной папке была еще одна очень темная фотография, на которой был изображен какой-то человек за столом. Фигура была в тени.
— Тебе она нужна? — спросил я.
Он покачал головой.
— Это все папин хлам.
Я снова положил на журнальную полку женские журналы и поставил несколько деревянных безделушек, сложил письма в кучу на столе. На полу в одной куче валялись обрывки китайских орнаментов для вышивки, обломки старательно разломанной коробки с рукоделием на тонких ножках-подставках, маленькое бюро, перевернутое набок, из ящиков которого при падении водопадом хлынула писчая бумага. Казалось, что весь этот погром был учинен только для вящего шума и устрашения — как и те крики, то избиение, о котором рассказала миссис Миллес.Они устроили этот дикий погром, чтобы запугать ее, но, когда не вышло, они стали ее избивать.
Я снова поставил бюро и засунул в него большую часть бумаги, собрал в кучу разбросанные узоры для гобелена, несколько десятков мотков пряжи. Стало наконец видно ковер.
— Ублюдки, — сказал Стив. — Ненавижу. Всех убью.
— Почему они решили, что у твоей матери есть сейф?
— Кто их знает. Может, они просто грабят только что овдовевших женщин, а про сейф кричат на всякий случай? Я имею в виду, что, если бы у нее был сейф, она сказала бы им, где он, разве не так? Сначала отец погиб, потом вчера, пока мы были на похоронах, был взлом. Такое потрясение. Она сказала бы им. Я знаю, что она сказала бы.
Я кивнул.
— Больше ей не вынести, — сказал он. В голосе его слышались слезы, а глаза потемнели — он старался не заплакать. Я подумал, что, скорее, это он больше не выдержит. Его-то мать поддерживают сочувствие и лекарства.
— Пора спать, — резко сказал я. — Идем. Я помогу тебе раздеться. Утро вечера мудренее.
Я рано проснулся после этой беспокойной ночи и лежал, глядя на пробивающийся в окно блеклый ноябрьский рассвет. В этой жизни была куча такого, с чем мне не хотелось бы иметь дела, и потому вставать мне было неохота, — ситуация, привычная для рода человеческого. “Разве не чудесно, — вяло подумал я, — быть довольным собой, смело смотреть вперед, не думать о полоумных умирающих бабках и собственной гнетущей подлости? Я, по сути, человек искренне беззаботный, принимаю все как есть и потому не люблю, когда меня загоняют в угол, из которого приходится выбираться, то есть что-то делать”.
Всю мою жизнь все приходило ко мне само. Я никогда ничего не искал. Я впитывал то, что мне попадалось на пути, где бы то ни было. Как искусство фотографии, поскольку мне встретились Данкен и Чарли. И как конный спорт, поскольку мама подкинула меня хозяину той конюшни для скаковых лошадей. Если бы она оставила меня у фермера, я, вне всякого сомнения, заготавливал бы сено.
Чтобы выжить в течение стольких лет, мне приходилось принимать то, что мне давали, стараться быть полезным, тихим, покладистым, не причинять беспокойства, научиться владеть собой, и потому теперь, когда я возмужал, мне совершенно претили суматоха и борьба.
Я так долго учился не хотеть того, что мне не предлагали, что теперь вообще мало чего хотел. Я не принимал основополагающих решений. Гарольд Осборн предложил мне жилье и работу жокея на его конюшне. Я все это принял. Банк предложил ссуду. Я принял. Местный гараж предложил машину. Я купил ее.
Я понимал, почему я таков, каков есть. Я знал, почему я просто плыву по воле волн. Я сознавал, почему я пассивен, но не имел никакого желания менять жизнь, топать ногами и заявлять, что я, дескать, хозяин своей судьбы.
Я не хотел искать свою сестру и не желал терять работу у Гарольда. И все же по какой-то непонятной причине это бессознательное плавание стало казаться мне все более и более неправильным.
Я в досаде оделся и пошел вниз по лестнице, высматривая по дороге Стива. Он спал без задних ног.
После того ограбления в день похорон пол кое-как вымыли, собрав в кучу битую посуду и рассыпанные крупы. Кофе и сахар те громилы прошлым вечером вывалили на пол, зато молоко и яйца в холодильнике оставили. Я немного попил. Затем, чтобы убить время, я побродил по нижним комнатам, просто глядя по сторонам.
Комната, в которой прежде располагалась проявочная Джорджа Миллеса, наверное, была куда интереснее всех остальных, если бы тут хоть что-нибудь осталось. Но во время первого ограбления здесь тщательнее всего порылись. Бесчисленные неряшливые полосы и потеки на стенах под рядом пустых полок показывали, где стояло оборудование, а пятна на полу — где он хранил свои реактивы.
Он, насколько я знал, составил множество собственных рецептов цветных проявителей и разработал свои способы печати, чего большинство профессиональных фотографов не делают. Проявка цветных слайдов и негативов — дело трудное и требующее точности, и для получения надежного результата спокойнее отдавать их на обработку в коммерческие поточные лаборатории. Данкен и Чарли сдавали все свои пленки на проявку и делали сами только печать с негативов, поскольку это гораздо проще.
Джордж Миллес был мастером высшего разряда. Жаль, что у него характер был такой поганый.
Судя по следам, он работал с двумя увеличителями. Кроме них, наверняка имел в загашнике множество штучек для регулирования выдержки, кучу оборудования для проявки, и глянцеватели. Наверное, у него имелись десятки листов фотобумаги различного типа в светонепроницаемые конверты для ее хранения. И конечно, кучи папок, в которых хранились в должном порядке его старые работы, а также красные лампы, мерные стаканы, скоросшиватели и фильтры.
Все, все до клочка исчезло.
Как и большинство серьезных фотографов, он хранил непроявленные пленки в холодильнике. Стив сказал, что они тоже исчезли, и, наверное, они как раз и были причиной погрома на кухне.
Я пошел в гостиную — просто так — и зажег свет, думая, как бы мне побыстрее и не слишком грубо растолкать Стива и сказать ему, что я уезжаю. Полуприбранная комната казалась холодной и мрачной. Жалкое же зрелище предстанет взору бедной миссис Миллес, когда она вернется домой. По привычке и от нечего делать я неторопливо начал с того, на чем кончил вчера. Собрал осколки ваз и безделушек, вымел из-под кресел катушки ниток и обрывки вышивки.
Из-под софы торчал край большого светонепроницаемого конверта — обычная вещь в доме фотографа. Я заглянул в него, но там был только кусок чистого толстого пластика в восемь квадратных дюймов, ровно обрезанный с трех сторон и волнистый с четвертой. Еще мусор. Я сунул пластик назад в конверт и бросил все в корзину.
Пустая картонная коробка лежала открытая на столе. Без особой причины и явно по присущему фотографам любопытству я взял мусорную корзину и снова вывалил ее на ковер. Затем сложил все “ошибки” Джорджа в коробку, в которой он их держал, а потом собрал осколки стекла и фарфора и опять ссыпал их в корзину.
Глядя на фотографии и обрывки пленки, я задавался вопросом — почему Джордж вообще берег их? Фотографы, как и доктора, обычно быстро хоронят свои ошибки и не хранят их тут и там на журнальных полках вечным напоминанием о неудачах. Я всегда любил загадки. Я подумал, что было бы любопытно разобраться, почему Джордж счел интересными именно эти снимки.
Стив спустился по лестнице. В своей пижаме он казался таким хрупким. Он баюкал свою поврежденную руку, вяло взирая на наступивший день.
— Господи, — сказал он, — ты же целую кучу убрал!
— Сколько смог.
— Ну, спасибо. — Он увидел мусорную коробку на столе. Все содержимое снова было на месте. — Он обычно держал ее в холодильнике, — сказал он. — Мама рассказывала мне, что как-то раз была ужасная суматоха, когда холодильник сломался и все разморозилось — горох там и все такое. Папе было наплевать на то, что еда, которую она приготовила, погибла. Он только и говорил о том, что какое-то мороженое протекло прямо на его мусорку. — Стив устало улыбнулся при этом воспоминании. — Наверное, это было еще то зрелище. Ей это показалось чрезвычайно забавным, и, пока она смеялась, он становился все злее и злее... — Стив осекся, улыбка погасла. — Не могу поверить, что он не вернется.
— Твой отец часто держал свои пленки в холодильнике?
— Конечно. Естественно. Кучу пленок. Ты же знаешь, что такое фотографы. Всегда психуют, что цветные красители не вечны. Он все переживал, что его работы через двадцать лет погибнут. Говорил, единственный путь сохранить их для потомства — глубокая заморозка, да и то бабушка надвое сказала.
— Ладно... — сказал я. — А взломщики и холодильник опустошили?
— Господи! — У него был испуганный вид. — Не знаю. Я даже и не думал об этом. Но зачем им его пленки?
— Они же украли те, что были в проявочной.
— Но полицейские сказали, что это просто по злобе. На самом деле, им нужно было оборудование, они же могут его продать.
— M-м, — ответил я. — Твой отец делал много таких снимков, которые не нравились людям.
— Да, но только шутки ради. — Он, как всегда, защищал Джорджа.
— Давай посмотрим в холодильнике.
— Да. Хорошо. Он там, сзади, в сарайчике.
Стив вынул ключ из кармана фартука, висевшего в кухне, и вышел через заднюю дверь в маленький крытый дворик, с мусорным контейнером и поленницей дров. В кадке на дворе росла петрушка.
— Здесь, — сказал Стив, протягивая мне ключ и кивком показывая на зеленую крашеную дверь в окружающей двор стене. Я вошел и обнаружил огромный холодильник, стоявший между бензиновой газонокосилкой и примерно шестью парами галош.
Я поднял крышку. Внутри, заполняя одну его сторону, угнездившись между бараньими ножками и коробками с булочками и рубленым бифштексом, стояли три серых металлических ящика, каждый из которых был плотно завернут в полиэтилен. На крышке каждого была приклеена скотчем короткая надпись: “НЕ ХРАНИТЬ МОРОЖЕНОГО РЯДОМ С ЭТИМИ ЯЩИКАМИ”.
Я рассмеялся.
Стив посмотрел на ящики и надпись и сказал:
— Сам видишь. Мама сказала, что он просто взбеленился, когда все там потекло, но, в конце концов, ничего не пострадало. Еда вся пропала, но его лучшие диапозитивы уцелели. После этого он и начал хранить их в ящиках.
Я закрыл крышку, мы заперли дверь и пошли обратно в дом.
— Ты правда думаешь, — с сомнением в голосе начал Стив, — что грабители охотились за папиными фотографиями? То есть они ведь всякое украли. Мамины кольца, его запонки, ее шубу, и все такое.
— Да... так.
— Ты думаешь, что мне стоит сказать полиции обо всех этих пленках в холодильнике? Я уверен, что мама просто забыла о них. Мы никогда о них и не думали.
— Можешь поговорить с ней об этом, — сказал я. — Посмотрим, что она скажет.
— Да, так будет лучше. — Он чуть повеселел. — Одно хорошо — пусть она и потеряла все номера и даты, и названия мест, где эти снимки были сделаны, но у нее, по крайней мере, остались некоторые из лучших его работ. Не все пропало. Не все.
Я помог Стиву одеться и вскоре уехал, поскольку он сказал, что ему уже лучше. Да это и видно было. И я уехал с коробкой неудач Джорджа Миллеса, которую Стив велел выбросить на помойку.
— Ты не против, если я возьму ее себе? — спросил я.
— Да нет, конечно. Я знаю, что ты любишь всю эту возню с пленками, прямо как он... Он любил этот старый хлам. Не знаю почему. В любом случае, возьми, если хочешь.
Он вышел на подъездную дорожку и посмотрел, как я укладываю коробку в багажник рядом с двумя моими камерами.
— Ты ведь никуда не ходишь без камеры, да? — сказал он. — Прямо как папа.
— Думаю, нет.
— Папа говорил, что без нее чувствует себя голым.
— Это становится частью тебя. — Я захлопнул багажник и по давней привычке запер его. — Это твой щит. Ты как бы на шаг отходишь от мира. Становишься наблюдателем. Это как бы дает тебе право встать над эмоциями.
Он был весьма удивлен тем, что мне такое приходит в голову, да и я сам был удивлен — не тем, что подумал об этом, а тем, что сказал об этом ему. Я улыбнулся, чтобы превратить все это в шутку. И Стив, сын фотографа, явно облегченно вздохнул.
Где-то час я добирался от Аскота до Ламборна. Было воскресное утро, и я ехал быстро. Перед своим коттеджем я обнаружил большую темную машину.
Мой коттедж был одним из семи стандартных домиков в ряду, построенных при Эдуарде (Имеется в виду царствование короля Эдуарда VII (1901-1910гг.).)для людей среднего достатка. Кроме меня, там сейчас жили школьный учитель, водитель фургона для перевозки лошадей, викарий, ассистент ветеринара, несколько вдов и детей, а также там была пара общаг, набитых конюхами. Один жил только я. В такой тесноте почти неприличным казалось занимать столько места одному.
Мой дом был в центре: два выше, два ниже по улице. Сзади к нему была пристроена современная кухня. Белый кирпичный фасад безо всяких украшений выходил прямо на дорогу, не оставляя места для сада. Новые алюминиевые оконные рамы заменили прежние деревянные, которые уже давно сгнили. Старое потрепанное здание. Не особо впечатляет, но все же дом.
Я медленно проехал мимо машины, повернул на грязную подъездную дорожку в конце квартала, объехал домики сзади и припарковался под рифленой пластиковой крышей навеса позади кухни. По дороге я заметил, как из машины торопливо вышел какой-то человек. Я понял, что он увидел меня. Со своей стороны, я подумал только о том, что в воскресенье он мог бы и оставить меня в покое.
Я прошел через дом с черного хода и открыл переднюю дверь. На пороге стоял Джереми Фолк — худой, высокий, неуклюжий, пользующийся своей неподдельной неуверенностью как рычагом — все как прежде.
— Что, адвокаты по воскресеньям не отдыхают? — спросил я.
— Ну, в общем, я прошу прощения...
— Ладно, — сказал я. — Заходите. Сколько вы тут торчите?
— Да ничего... не волнуйтесь.
Он вошел в дверь и тут же разочарованно заморгал. Я перестроил внутреннюю часть коттеджа так, что бывшая передняя теперь была разделена на прихожую и проявочную, а собственно в той части, которая осталась под прихожую, была теперь картотека да окно, выходящее на улицу. Белые стены, белый кафельный пол — все белое и безликое.
— Сюда, — внутренне забавляясь его растерянностью, сказал я и повел его мимо проявочной и того, что служило раньше кухней, а теперь было скорее ванной и, отчасти, продолжением прихожей. За ними была новая кухня, а слева — узкая лестница.
— Кофе или поговорим? — спросил я.
— M-м… поговорим.
— Тогда наверх.
Я пошел вверх по лестнице, он следом за мной. Одну из двух спален я использовал как гостиную, поскольку она была самой большой комнатой в доме и с лучшим видом на Даунс. В самой маленькой комнате рядом с этой я спал.
В гостиной были белые стены, белый под, коричневый ковер, голубые шторы, опускающийся светильник, книжные полки, софа, низкий столик и напольные подушки. Мой гость оценивающе стрелял глазами, оглядывая комнату.
— Ну? — нейтрально начал я.
— Ну... в смысле... хорошая картина.
Он подошел посмотреть поближе на единственную висевшую на стене вещь — бледно-желтый солнечный свет падает на снег сквозь нагие ветви серебристых берез.
— Это... гм... картина?
— Это фотография, — сказал я.
— О! Правда? Похожа на картину. — Он отвернулся и сказал: — Где бы вы стали жить, будь у вас сто тысяч фунтов?
— Я уже сказал ей, что мне не нужны эти деньги. — Я посмотрел на него, неуклюжего, беспомощно стоявшего передо мной. На сей раз он был одет не в свой рабочий черный костюм, а в твидовый пиджак с декоративными кожаными заплатками на локтях. Но под этим тупым видом сообразительности все равно было до конца не скрыть, и я рассеянно подумал, не выбрал ли он эту маску из-за того, что собственная проницательность его смущает.
— Садитесь, — я показал на софу, и он сел, подобрав свои длинные ноги, словно я ему одолжение сделал. Я уселся на подушку, набитую маленькими мягкими шариками, и сказал: — Почему вы ничего не сказали мне о деньгах, когда встречались со мной в Сандауне?
Его чуть не скорчило.
— Я... просто... в смысле, подумал, что лучше сначала взять вас на кровные узы, знаете ли...
— А если бы не удалось, вы попробовали бы на жадность?
— Вроде того.
— И тогда вы просекли бы, с кем имеете дело?
Он заморгал.
— Понимаете ли, — вздохнул я, — я ведь все с полуслова понимаю, так, может, вам просто... бросить дурака валять?
Он расслабился и впервые стал вроде бы естественным и слегка улыбнулся мне — в основном глазами.
— Это становится привычкой, — сказал он.
— Так я и понял.
Он еще раз окинул взглядом комнату. Я сказал:
— Ладно, скажите, что вы видите.
Он так и сделал, не дергаясь и не извиняясь.
— Вы любите одиночество. Эмоционально холодны. Вам не нужна поддержка. И, хотя вы и делаете снимки, тщеславие вам чуждо.
— Принимаю.
— Ой-ой.
— Ладно, — сказал я. — Итак, зачем вы пришли?
— Ну, очевидно, чтобы заставить вас сделать то, чего вы делать не хотите.
— Найти сестру, о которой я не знал?
Он кивнул.
— Зачем?
После короткой паузы, в которую, как я мог представить, он провернул кучу “за” и “против”, он сказал:
— Миссис Нор настаивает на том, чтобы ее наследство досталось тому, кого нельзя найти. Это... это желание невозможно удовлетворить.
— Почему она настаивает?
— Не знаю. Она дала такие указания моему деду. Его советов она не слушает. Она стара, надоела ему дальше некуда, моему дяде тоже, потому они спихнули все это на меня.
— Аманду не смогли отыскать три детектива.
— Они не знали, где искать.
— Я тоже, — ответил я.
Он внимательно посмотрел на меня.
— Вы должны бы знать.
— Нет.
— Вы знаете, кто ваш отец? — спросил он.
Ясидел, повернув голову к окну, глядя на небогатую событиями спокойную жизнь Даунса. Тяжелое молчание ушло. А Даунс будет здесь всегда.
— Я не хочу связываться с семейством, к которому не чувствую себя принадлежащим, — сказал я. — И мне не нравится, что это родство затягивает меня в свою паутину. Старуха не затащит меня назад лишь потому, что подобное ей пришло в голову, после стольких-то лет.
Джереми Фолк не дал прямого ответа. Когда он встал, в его движениях снова появилась привычная неуклюжесть. Но не в голосе.
— Я привез отчеты, которые мы получили из трех детективных бюро, — сказал он. — Я их вам оставлю.
— Бесполезно.
— Согласен, — сказал он. Снова окинул взглядом комнату. — Я ясно вижу, что вы не хотите вмешиваться в это дело. Но, боюсь, я буду отравлять вам жизнь, пока вы не согласитесь.
— Делайте ваше грязное дело.
Он улыбнулся.
— Грязное дело свершилось около тридцати лет назад, разве не так? Еще до того, как оба мы родились. А сейчас грязь просто снова всплыла.
— Наше вам спасибо.
Он вытащил длинный пухлый конверт из внутреннего кармана своего деревенского твидового пиджака и осторожно положил его на стол.
— Отчеты не особо длинные. Вы ведь можете просто прочесть их, правда?
Он и не ждал ответа. Он просто с рассеянным видом пошел к двери, показывая, что готов уйти. Я шел за ним вниз по лестнице вплоть до его машины.
— Кстати, — сказал он, неуклюже застыв на полпути к водительскому сиденью, — миссис Нор на самом деле умирает. У нее рак позвоночника. Уже с метастазами. Говорят, сделать ничего нельзя. Она проживет, может, недель шесть или чуть больше. Они не могут сказать. Потому... в смысле... времени нет, понимаете?
Я с удовольствием весь день проработал в проявочной, проявляя и печатая черно-белые снимки миссис Миллес и разгрома в ее доме. Снимки вышли четкие и резкие, так что можно было даже прочесть бумаги на полу, и я вдруг задумался — где же пролегает эта граница между явным тщеславием и просто удовольствием от хорошо сделанной работы? Возможно, тщеславием было вешать на стену серебристые березы... но если отвлечься от содержания, то печатание большого фотоснимка — техническая проблема, и все получилось как надо... да и скульптор разве прячет под мешковиной лучшие свои статуи?
Конверт, который принес Фолк, по-прежнему нераспечатанный, лежал наверху на столе, где Джереми его и оставил. Я, проголодавшись, поел немного помидоров и мюсли, убрался в проявочной, в шесть часов запер дом и пошел вверх по дороге к Гарольду Осборну.
В шесть часов по воскресеньям он ждал меня на рюмочку, и каждое воскресенье от шести до семи мы разговаривали о том, что произошло за прошлую неделю, и обсуждали планы на неделю будущую. Несмотря на свое непредсказуемое настроение, что маятником качалось от депрессии к эйфории, Гарольд был человеком методичным и терпеть не мог, когда что-нибудь мешало нашим посиделкам, которые он называл военными советами. В этот час на телефонные звонки отвечала его жена, записывая, что ему передать и кому перезвонить. Как-то раз при мне у них вышел страшный скандал, поскольку она ворвалась в комнату, чтобы сказать, что собаку сбила машина.
— Могла бы подождать двадцать минут! — взревел он. — Как я теперь могу сосредоточиться на указания Филипу насчет Швеппса?
— Но собака! — рыдала она.
— К черту собаку!
Он несколько минут выговаривал ей, а затем вышел на дорогу и стал рыдать над изуродованным телом своего друга. Наверное, в Гарольде было то, чего не было во мне, он был эмоционален, вспыльчив, порой его прямо-таки распирало от чувств, от гнева или любви, он был хитер и обладал утонченным вкусом. Мы были сходны лишь в одном — в нашей вере в то, что мы сможем сделать все как надо, и это молчаливое соглашение было основой мира между нами и держало нас вместе. Он мог бешено орать на меня, понимая, что я не обижусь, и поскольку я хорошо его знал, то и не обижался. Другие жокеи, тренеры и некоторые журналисты часто говорили мне с различной степенью раздражения или насмешки: “Как ты только с этим миришься”? И я всегда честно отвечал: “Легко”.
В это воскресенье священный час был прерван еще до того, как успел начаться, поскольку у Гарольда был гость. Я вошел в его дом через вход в конюшни. В гостиной-офисе, полной уютного беспорядка, в одном из кресел сидел Виктор Бриггз.
— Филип! — с улыбкой приветствовал меня Гарольд. — Налей себе. Мы как раз собираемся просмотреть вчерашнюю видеозапись. Садись. Готов? Я включаю.
Виктор Бриггз кивнул мне и пожал руку. “Без перчаток”, — подумал я. Холодные бледные сухие руки, в пожатий ничего агрессивного. У него были густые блестящие прямые черные волосы, слегка поднимавшиеся над бровями, образуя мысок посередине лба. Обычно их скрывала широкополая шляпа. Он был без тяжелого синего пальто, в простом темном костюме. Даже сейчас на лице его было замкнутое выражение, словно он боялся выдать свои мысли, но в целом он был явно доволен. Пусть он и не улыбался, но ощущение было такое.
Я открыл банку кока-колы и налил себе в стакан.
— Ты не будешь пить? — спросил Виктор Бриггз.
— Шампанское, — сказал Гарольд. — Он шампанское пьет, не так ли, Филип?
Гарольд был в прекрасном расположении духа. Его рыжевато-каштановые кудри беспорядочно торчали во все стороны, такие же неукротимые, как и его натура. Гарольду было пятьдесят два, а смотрелся он лет на десять моложе — дородный, крупный, живой, мускулистый, шести футов росту, лицо с сильными, но нечеткими чертами, так что оно казалось скорее круглым, чем острым.
Он включил видео и снова сел в кресло, чтобы посмотреть на неудачу Дэйлайта на сандаунских скачках. Довольный был, как будто выиграл Большой национальный приз. “Хорошо, что никто из распорядителей не присматривался, — подумал я. — Иначе вряд ли бы кто ошибся насчет того, чего это тренер радуется проигрышу своей лошади”.
На пленке я на Дэйлайте спускался к старту, становился в ряд, пускался с места; комментатор говорил, что ставки на фаворита один к четырем, надо только взять все препятствия, чтобы выиграть. Чистые прыжки на первых двух препятствиях. Сильный ровный подъест мимо трибун. Дэйлайт впереди, задает скорость, но остальные пять всадников идут по пятам. Верхний Поворот, прижимается к изгороди... все быстрее вниз... Приближение к третьему препятствию... все выглядит прекрасно, затем винт в воздухе и неуклюжее приземление, Фигурка в красном и голубом сползает по шее лошади, затем падает ей под ноги. Стон толпы и спокойный голос комментатора: “Дэйлайт сходит на этом препятствии, теперь лидирует Мушка”...
Остальные участники скачек общей неразличимой кучей вяло дотащились до финиша. Затем еще раз прокрутили сход с дистанции Дэйлайта с замечаниями комментатора. “Вы видите, как конь пытается прибавить, и сбрасывает Филипа Нора вперед через голову... голова лошади при приземлении резко опускается, не оставляя жокею шанса... Бедный Филип Нор цепляется за лошадь... безнадежно... всадник и лошадь не получили повреждений”.
Гарольд встал и выключил видео.
— Артистично, — сказал он, лучезарно улыбаясь мне сверху вниз. — Я двадцать раз крутил пленку. Просто невозможно пересказать.
— Никто ничего не заподозрил, — сказал Виктор Бриггз. — Один из распорядителей сказал мне: “Как чертовски не повезло”.
Где-то в груди Виктора Бриггза таился смех — не вырывающийся на поверхность, а только сотрясающий грудь. Он взял большой конверт, лежавший рядом с его стаканом джина с тоником, и протянул его мне.
— Здесь моя благодарность тебе, Филип.
— Вы очень добры, мистер Бриггз, — сухо сказал я. — Но это ничего не меняет. Я не хочу получать деньги за проигрыш... Ничего не могу с этим поделать.
Виктор Бриггз молча положил конверт. И не он тут впал в ярость, а Гарольд.
— Филип, — прогремел он, нависая надо мной, — не будь ты таким щепетильным, черт тебя дери! В этом конверте куча денег! Виктор очень щедр. Возьми, скажи спасибо и заткнись.
— Лучше не надо.
— Да плевать мне, что тебе лучше! Когда надо было совершить преступление, ты так не манерничал! Это он от тридцати сребреников, видите ли, нос воротит! Ханжа! Меня тошнит от тебя. И ты возьмешь эти деньги, или мне придется затолкать их тебе в глотку!
— Придется.
— Что придется?
— Затолкать их мне в глотку.
Виктор Бриггз по-настоящему рассмеялся, хотя, когда я посмотрел на него, губы его были по-прежнему сжаты, как будто смех вырвался наружу без его позволения.
— И, — медленно сказал я, — я не хочу больше такого делать.
— Ты сделаешь то, что тебе скажут, — сказал Гарольд.
Виктор Бриггз решительно встал, и оба они внезапно замолкли, глядя на меня.
Мне показалось, что прошла целая вечность, затем Гарольд сказал тихим голосом, в котором было куда больше угрозы, чем в его крике:
— Ты сделаешь то, что тебе скажут, Филип.
Тут и явстал в свою очередь. Во рту у меня пересохло, но я сумел заговорить безразлично, спокойно и без вызова, насколько это было возможно:
— Пожалуйста... не заставляйте меня повторять вчерашнее.
Глаза Виктора Бриггза сузились.
— Тебе что, лошадь чего-нибудь повредила? Судя по видео, конь по тебе прошелся.
Я покачал головой:
— Нет. Просто из-за проигрыша. Вы же знаете, мне это претит. Просто... я не хочу, чтобы вы просили меня... еще раз.
Снова молчание.
— Послушайте, — сказал я, — всему есть мера. Конечно, я придержу лошадь, если она не на сто процентов в форме, и тяжелая гонка выведет ее в другой раз из строя. Конечно, я это сделаю, если в этом будет смысл. Но не так, как было вчера с Дэйлайтом. Я понимаю, что я делал такое... но вчера последний раз.
— Лучше тебе уйти прямо сейчас, Филип, — холодно сказал Гарольд. — Я поговорю с тобой утром.
Я кивнул и ушел без теплых рукопожатий, которыми приветствовали мое прибытие.
“Что они будут делать?” — думал я. Я шел по извилистой темной улочке от дома Гарольда к себе, как сотни раз по воскресеньям, и думал, не в последний ли раз. Если он захочет, он может хоть завтра посадить на своих лошадей других жокеев. Он не был обязан выпускать меня на скачки. Я считался вольнонаемным, поскольку мне платили за скачки владельцы лошадей, я не получал еженедельную плату от тренера, и такого понятия, как “незаконное увольнение”, для свободных художников, вроде меня, не существовало.
Я подумал, что они не отпустят меня просто так. Но ведь три года они честно работали с лошадьми Бриггза, так почему бы не продолжить и в будущем? И если бы они хотели продолжать мошенничество, то почему бы им не взять для этого какого-нибудь другого бедного молодого олуха, только начинающего карьеру, и прижать его, если они хотят проигрывать скачки? Все это глупости. Я положил мою работу к их ногам, как футбольный мяч, и, возможно, сейчас они как раз выбивают его с поля.
Смешно. Я и не знал, что собираюсь сказать то, что сказал. Это просто вырвалось, как вода из новой скважины.
Все эти скачки, которые я, не желая этого, проиграл в прошлом, но ведь проиграл... Почему же сейчас я смотрю на это настолько по-другому? Почему же меня так воротит, когда я думаю о том, чтобы снова помешать Дэйлайту, даже если отказ будет означать окончательный конец жокейской карьеры?
Когда же я изменился? И как я этого не заметил? Не знаю. У меня просто было ощущение, что я уже слишком далеко зашел, чтобы поворачивать обратно. Слишком далеко зашел по той дороге, по которой не хотел идти.
Я поднялся по лестнице наверх и прочел три отчета детективов об Аманде, поскольку это, в целом, было куда лучше, чем думать о Бриггзе и Гарольде.
Два отчета были от весьма крупных бюро и один от детектива-одиночки, и все три проявили немало изобретательности, получив очень мало результатов. Несомненно, они честно отработали свои деньги. Они пространно объясняли, что они так долго делали и почему ничего не выяснили: все трое, что неудивительно, обнаружили примерно одно и то же.
Никто из них поначалу не мог найти никакого намека на регистрацию рождения девочки. Все они сомневались и не верили в то, что ее можно разыскать, но меня это вовсе не удивляло. Я, когда пытался получить паспорт, вдруг обнаружил, что и сам не имею свидетельства о рождении. Вся эта тягомотина заняла несколько месяцев.
Я знал, как меня зовут, знал имя своей матери, дату рождения и то, что родился в Лондоне. Однако официально меня не существовало.
— Но я же есть, — протестовал я, и мне сказали:
— Да, но ведь у вас нет бумаги с подтверждением этого, так?
И были свидетельские показания, тонны и километры бумаги, и когда я получил разрешение поехать во Францию, я уже пропустил тамошние скачки.
Все детективы перерыли Сомерсет-хауз в поисках записей об Аманде Нор, возраст между десятью и двадцатью пятью, рожденной, вероятно, в Суссексе. Несмотря на ее необычное имя, все они потерпели неудачу.
Я цыкнул зубом, подумав, что смог бы поточнее определить ее возраст.
Она не могла родиться раньше, чем я стал жить у Данкена и Чарли, поскольку до того я довольно часто видел свою мать, раз пять-шесть в год, зачастую по неделе, и я знал бы, если бы у нее был ребенок. Люди, у которых она меня оставляла, обычно говорили о ней, когда думали, что я не слышу, и я постепенно начинал понимать то, что они говорили, хотя порой не сразу, а через несколько лет, но никто из них не упоминал о том, что она беременна.
Значит, мне было по меньшей мере двенадцать, когда родилась Аманда и, соответственно, ей сейчас не может быть больше восемнадцати.
С другой стороны, она не могла быть младше десяти, я был уверен, что моя мать умерла где-то между Рождеством и моим восемнадцатым днем рождения. Она, видимо, была тогда в таком отчаянии, что послала своей матери письмо и фотографию. Аманде на фотографии было три... значит, если она жива, ей, по меньшей мере, пятнадцать.
Шестнадцать или семнадцать, скорее всего. Она родилась в те три года, когда я совсем не виделся с матерью и жил у Данкена и Чарли.
Я снова вернулся к отчетам...
Все три детектива получили последний известный адрес Каролины Нор, матери Аманды: Пайн-Вудз-Лодж, Миндл-Бридж, Суссекс. Все трое ездили туда для “наведения справок”.
Пайн-Вудз-Лодж, как они довольно горестно описывали, отнюдь не был, как можно было судить по названию, маленькой частной гостиницей с регистрационными журналами, ведущимися Бог знает сколько лет, с прилагаемыми адресами. Пайн-Вудз-Лодж был старым особняком в георгианском стиле (Стиль архитектуры конца XVIII — начале XIX в.), пришедшим в упадок и предназначенным под снос. В бывшем танцзале росли деревья. Большая часть здания вообще не имела крыши.
Владела особняком семья, по большей части вымершая лет двадцать пять назад, оставив лишь дальних родственников, у которых не было ни желания, ни денег на поддержание дома. Поначалу они сдавали дом различныморганизациям (прилагается список по данным агентств по недвижимости), но в последние годы там жили самовольно поселившиеся всякие непонятные личности и бродяги. Здание настолько обветшало, что пять акров, на которых оно было построено, выставлялись на продажу в течение трех месяцев, но если кто-то и хотел бы купить эту землю, то прежде ему пришлось бы снести здание, так что больших денег за нее ожидать не приходилось.
Я просмотрел список арендаторов. Никто из них не задерживался надолго. Частный интернат для престарелых. Женская монашеская община. Некое общество художников. Сумасбродный проект создания клуба для мальчиков. Компания по производству телефильмов. Музыкальный кооператив. Братство Высшего Милосердия. Корпорация Ордена Тайной Переписки.
Один из детективов, самый настырный, покопался в прошлом арендаторов, насколько мог, и приложил к списку следующие нелестные комментарии.
Дом престарелых — все умирали в результате эвтаназии. Закрыт советом.
Монашки — распущены по причине проституции.
Художники — оставили мерзкие фрески.
Мальчики — переломали все, что еще было целым.
ТВ — были нужны руины для фильма.
Музыканты — пережгли всю проводку.
Братья — религиозные психи.
Почтовики — извращенцы.
Дат по времени аренды не было, но, возможно, если в агентстве по недвижимости могли бы еще дать список, то здесь можно было бы найти еще кое-какие детали. Если я прав насчет того времени, когда мать написала свое отчаянное письмо, то я, по крайней мере, мог бы выяснить, с какой шайкой психов ей пришлось жить.
Конечно, если бы я этого хотел.
Вздохнув, я продолжил чтение.
Копии фотографии Аманды Нор широко показывали в людных местах (в окнах газетных киосков) в окрестностях городка Миндл-Бридж, но никто не вызвался опознать ни ребенка, ни конюшенный двор, ни пони.
В различных периодических и одной центральной воскресной газете (в течение шести недель) помещались объявления (счета прилагаются) насчет того, что если Аманда Нор хочет узнать кое-что о своих правах, то ей следует написать “Фолку, Лэнгли-сыну и Фолку”, адвокатам, в Сент-Олбанс, Хартсфордшир.
Один из детективов, тот, который раскапывал информацию начет арендаторов, также проявил инициативу и послал запрос в Пони-клуб, но безрезультатно. Они никогда не слышали о члене клуба по имени Аманда Нор. Более того, он написал в Британскую ассоциацию скачек, но результат был тот же самый.
Широкий опрос школ вокруг Миндл-Бридж не выявил в журналах никого по имени Аманда Нор, ни в прошлом, ни сейчас.
Ее не было на попечении местного совета в Суссексе. Ее вообще ни в каких официальных списках не было. Ни единый врач или дантист не слыхал о ней. Она не проходила конфирмацию, не выходила замуж, не была похоронена или кремирована на территории графства.
Отчеты приходили к одному и тому же выводу: ее куда-то увезли (возможно, под другим именем), и больше она верховой ездой не интересуется.
Я сгреб печатные листы и сложил их в конверт. Надо признать, детективы постарались. Они также выражали свою готовность продолжать поиски в любом графстве страны, если им санкционируют значительные расходы, не успеха никоим образом не гарантировали.
Их совместный гонорар уже сам по себе наверняка был пугающе большим. Однако санкции они вроде бы не получили. Я язвительно усмехнулся, думая про себя, не решила ли старуха отправить меня на поиски Аманды из-за того, что это куда дешевле обойдется? Обещание, взятка... не будет ребенка, не будет и денег.
Я не понимал, почему вдруг ее напоследок обуял интерес к внучке, которую она раньше и знать не хотела. Ведь у нее был собственный сын, мальчик, которого моя мать называла “мой ненавистный младший брат”. Ему, наверное, было около десяти, когда я родился. Сейчас, значит, ему около сорока. Возможно, он имеет собственных детей.
Дядя. Кузены и кузины. Сводная сестра. Бабка.
Мне они не были нужны. Я не хотел их знать или вмешиваться в их жизнь. И вовсе не собирался разыскивать Аманду.
Я встал и решил спуститься вниз на кухню, чтобы приготовить что-нибудь из сыра и яиц. И, чтобы немного отвлечься от мыслей о Гарольде, я принес из машины мусорную коробку Джорджа Миллеса, открыл ее и выложил на кухонный стол содержимое, просматривая одну вещь задругой.
При ближайшем рассмотрении все равно не стало понятнее, зачем ему было хранить именно этот хлам. Просмотрев его, я с разочарованием решил в конце концов, что впустую потратил время, принеся это сюда.
Я взял рамку, в которой был темный снимок человека в тени за столом и рассеянно подумал, чего ради было трудиться и печатать такой передержанный кадр...
Пожав плечами, я как бы между прочим вытряхнул снимок из рамки. Он скользнул по моей руке... и я нашел одно из сокровищ Джорджа.
На первый взгляд ничего особенного.
К обратной стороне снимка был приклеен конверт, сделанный из специальной бессернистой бумаги, используемой осторожными профессионалами для долговременного хранения проявленных пленок. В конверте лежал негатив.
Это был негатив, с которого и была сделана фотография, но, если фотография была почти черной и местами темно-серой, сам негатив был чистым и четким, со множеством деталей и бликов.
Я положил снимок и негатив рядом.
Сердце у меня не стало биться чаще. Никаких подозрений, никаких предположений не возникло. Только любопытство. И поскольку у меня были и средства, и время, я снова пошел в проявочную и напечатал несколько фотографий размером пять на четыре дюйма, каждую при разной выдержке, от одной до восьми секунд.
Но даже при самой длительной выдержке фотография получилась не такой, как у Джорджа Миллеса, потому я снова начал с лучшей выдержки в шесть секунд и передержал фотографии в проявителе, пока четкие контуры не потемнели и по большей части не исчезли, и не остался только серый человек на черном фоне, сидящий за столом. В этот момент я вынул фотографию из кюветы с проявителем и положил ее в закрепитель. Я получил фотографию, почти в точности такую же, как у Джорджа.
Слишком долгое выдерживание снимка в проявителе — самая распространенная ошибка. Если бы Джордж отвлекся и передержал фотографию в проявителе, он просто чертыхнулся бы и выбросил ее. Так почему же он хранил снимок? Да еще и в рамке держал. И приклеил четкий чистый негатив к обратной стороне?
Я так и не понял, пока не включил яркий свет и не рассмотрел как следует лучшую из четырех фотографий. Я просто оцепенел. Я стоял в проявочной, не веря глазам своим.
Наконец, присвистнув, я двинулся с места. Я выключил белый свет и, когда мои глаза снова привыкли к красному, сделал еще одну фотографию, увеличив ее в четыре раза, на более контрастной бумаге, чтобы получить как можно более четкий отпечаток.
Я держал в руках снимок — на нем было двое мужчин, давших в суде присягу, что никогда друг друга не видели.
Обознаться было невозможно. Человек в тени теперь сидел за столиком в уличном кафе где-то во Франции. Сам он был французом, с усиками — он как будто случайно зашел туда и сидел за столиком, на котором стояли стакан и тарелка. Кафе называлось “Серебряный кролик”. За полузанавешенным окном виднелась реклама пива и лотереи, в дверях стоял официант в фартуке. В глубине за кассой перед зеркалом сидела женщина и смотрела на улицу. Все детали были очень четкими, с замечательной глубиной фокуса. Джордж Миллес, как всегда, был на высоте.
За столиком снаружи, за окном кафе, сидели двое мужчин. Оба смотрели в камеру, но головы были повернуты друг к другу. Ошибиться было невозможно — они разговаривали друг с другом. Перед каждым стоял бокал с вином, наполовину опустошенный, и бутылка. Также там стояли чашечки кофе и пепельница с положенной на край, наполовину выкуренной сигарой. Все признаки долгой беседы.
Оба они были замешаны в аферу, потрясшую мир скачек восемнадцать месяцев назад, как раскат грома. Слева на фотографии был Элджин Йаксли, владелец пяти дорогих стиплеров, тренировавшихся в Ламборне. В конце сезона скачек все пять были отосланы на местную ферму на несколько недель на выгул, а затем, в полях, все пять были застрелены из винтовки. А застрелил их Теренс О'Три, человек, который был на фотографии справа.
Довольно толковая работа полицейских (которым помогли два паренька, вышедшие погулять на рассвете, когда их родители считали, что они спокойно спят) позволила выследить и опознать О'Три и вызвать его в суд.
Все пять лошадей были хорошо застрахованы. Страховая компания, скрипя зубами и не веря, сделала все, что могла, доказывая, будто бы Йаксли сам нанял О'Три для убийства, но оба упорно это отрицали, и между ними не смогли найти никакой связи.
О'Три сказал, что застрелил лошадей только потому, что, мол... “хотел малость попрактиковаться в стрельбе по цели, откуда мне было знать, ваша честь, что это ценные скаковые лошади”. Его отправили с тюрьму на девять месяцев с рекомендацией поставить на учет у психиатра.
Элджин Йаксли с негодованием заявляя о том, что он человек порядочный, и угрожал подать в суд на страховую компанию за клевету, если она сейчас же не заплатит. Он выцарапал у нее всю страховую сумму и затем сошел со скаковой сцены.
“Страховая компания, — думал я, — заплатила бы Джорджу Миллесу хорошие деньги за эту фотографию, если бы знала о ее существовании. Возможно, десять процентов от того, что им не пришлось бы платить Элджину Йаксли”. Точной суммы я припомнить не мог, но знал, что вся страховка за пять лошадей достигала ста пятидесяти тысяч фунтов. На самом деле именно размер выплаты так взбеленил страховщиков и заставил их заподозрить мошенничество.
Так почему же Джордж не стал просить вознаграждения? И почему он так тщательно прятал негатив? И почему его дом трижды грабили? Хотя я и так никогда не любил Джорджа Миллеса, возможный ответ на эти вопросы мне не нравился еще больше.
Утром я отправился на конюшню. Гарольд вел себя, как обычно, бурно. Перекрывая резкий свист ноябрьского ветра, бич его голоса хлестал конюхов, и, как я понял, один-другой в конце недели уволятся. Сегодня, если конюх уходит из конюшни, он обычно просто не возвращается ни на следующее утро, никогда вообще. Они втихаря уходят на какую-нибудь другую конюшню, и первые известия, которые получает о них старый хозяин, это запрос о рекомендации от нового. Заметьте, что для большей части нынешнего поколения конюхов рекомендации — вещь, которую им никогда не дают. Это ведет к спорам и дракам, а кому охота получать в морду, когда гораздо проще увернуться? Конюхи болтаются туда-сюда по британским конюшням, как бесконечная река, полная водоворотов. И долгая работа на одном и том же месте скорее исключение, чем правило.
— Завтракать, — с ходу прорычал мне Гарольд. — Будь там.
Я кивнул. Обычно я возвращался на завтрак домой, даже если я занимался проездкой во вторую смену, что я делал только в те дни, когда не было скачек, да и то не всегда. Завтрак, по мнению жены Гарольда, состоял из огромной яичницы и горы тостов, которые выставлялись на длинный кухонный стол щедро и радушно. Все это пахло и выглядело очень вкусно, и я всегда поддавался соблазну.
— Еще колбаски, Филип? — сказала жена Гарольда, щедро нагребая прямо со сковородки. — А горячей жареной картошечки?
— Женщина, ты убьешь его, — сказал Гарольд, потянувшись за маслом.
Жена Гарольда улыбнулась мне, как умела улыбаться только она. Она думала, что я чересчур худ, и считала, что мне нужна жена. Она часто говорила мне об этом. Я не соглашался с ней и в том, и в другом, но, честно говоря, она была права.
— Прошлым вечером, — сказал Гарольд, — мы не говорили о наших планах на будущую неделю.
— Нет.
— В Кемптоне в среду скачет Памфлет, — сказал он. — В двухмильных скачках с препятствиями. Тишу и Шарпенер в четверг...
Некоторое время он говорил о скачках, все время энергично жуя, так что инструкции по поводу скачек он выдавал мне краем рта вперемешку с крошками.
— Понял? — сказал он наконец.
— Да.
Похоже, с работы меня, в конце концов, прямо сейчас вышибать не собирались, и я с благодарностью облегченно вздохнул.
Гарольд глянул в большую кухню, где его жена складывала посуду в посудомоечный агрегат, и сказал:
— Виктору не понравилось твое поведение.
Я не ответил.
— От жокея в первую очередь требуют верности, — сказал Гарольд.
Это была чушь. От жокея в первую очередь требуется, чтобы он отрабатывал свои деньги.
— Как скажете, мой фюрер, — промямлил я.
— Владельцы не станут держать жокеев, которые высказываются по поводу их моральных устоев.
— Тогда владельцам не надо дурить публику.
— Ты кончил есть? — резко спросил он.
— Да, — с сожалением вздохнул я.
— Тогда пошли в офис.
Он пошел впереди меня в красновато-коричневую комнату, полную холодного голубоватого утреннего света. Камин еще не топили.
— Закрой дверь, — сказал он.
Я закрыл.
— Ты должен выбрать, Филип, — сказал он. Он стоял у камина, поставив ногу на кирпич у очага. Большой мужчина в костюме для верховой езды, пахнущий лошадьми, свежим воздухом и яичницей.
Я неопределенно помалкивал.
— Виктору время от времени будет нужно проиграть скачку. И не раз, признаюсь, поскольку это и так очевидно. Но, в конце концов, придется. Он говорит, если ты действительно не хочешь этого делать, то нам придется взять кого-нибудь другого.
— Только для этих скачек?
— Не пори чуши. Ты же не дурак. Ты даже слишком умен, а это небезопасно.
Я покачал головой.
— Почему он снова хочет заняться этой дурью? Он ведь и так за последние три года много выиграл призовых денег, причем честно.
Гарольд пожал плечами.
— Не знаю. Какое это имеет значение? В субботу, когда мы ехали в Сандаун, он сказал мне, что поставил на свою лошадь, и что я получу большую долю от выигрыша. Мы делали это и прежде, почему бы не сделать и снова? Все дело упирается в тебя, Филип, а ты из-за маленького мошенничества валишься в обморок, как девица.
Я не знал, что и сказать. Он заговорил прежде, чем я придумал, что ответить.
— Ладно, ты просто подумай, парень, У кого лучшие на этой конюшне лошади? У Виктора. Кто покупает хороших лошадей для того, чтобы заменить старых? Виктор. Кто вовремя оплачивает счета за тренировки? Виктор. У кого в этой конюшне больше лошадей, чему у кого-либо другого? У Виктора. И этого владельца лошадей я меньше всего хочу потерять, особенно потому, что мы были вместе более десяти лет, и потому, что он дал мне большее число победителей, чем я вышколил за последнее время, и, похоже, даст большинство из тех, которых я вышколю в будущем. И от кого, как ты думаешь, прежде всего зависит мой бизнес?
Я уставился на него. Я подумал, что до сих пор не понимал, что он, возможно, в таком же положении, что и я. Делай то, что хочет Виктор, и все.
— Я не хочу терять тебя, Филип, — сказал он. — Ты обидчивый ублюдок, но мы же ладили все эти годы. Однако успех не будет с тобой всю жизнь. Сколько ты занимаешься скачками, десять лет?
Я кивнул.
— Тогда тебе осталось три-четыре года. В лучшем случае, пять. Вскоре ты не сможешь так легко отделываться от последствий падений, как сейчас. И в любое время неудачное падение может выбить тебя из колеи надолго. Потому посмотри на дело трезво, Филип. Кто мне нужен больше, ты или Виктор?
В какой-то меланхолии мы вышли во двор, где Гарольд наорал, хотя и довольно вяло, на пару бездельничавших конюхов.
— Дай мне знать, — сказал он, обернувшись ко мне.
— Ладно.
— Я хочу, чтобы ты остался.
Я был приятно удивлен.
— Спасибо, — сказал я.
Он грубовато похлопал меня по плечу — никогда он еще так откровенно не проявлял свою приязнь. И это больше, чем все крики и угрозы, заставило меня захотеть согласиться. Реакция, промелькнуло в голове у меня, старая, как мир. Чаще волю узника ломала доброта, а не пытка. Человек всегда ощетинивается против давления, но доброта подкрадывается сзади и бьет в спину, и воля твоя растворяется в слезах и благодарности. Куда труднее поставить стену против доброты. А я всегда думал, что против Гарольда мне не понадобится отгораживаться...
Инстинктивно я захотел сменить тему разговора и ухватился за ближайшую мысль — о Джордже Миллесе и его фотографиях.
— M-м, — сказал я, когда мы так вот стояли, чувствуя себя слегка неуютно. — Помнишь те пять лошадей Элджина Йаксли, которых застрелили?
— Что? — озадаченно спросил он. — А при чем тут Виктор?
— Ни при чем, — сказал я. — Я просто вчера думал об этом.
Раздражение тотчас же вытеснило мимолетные чувства, что было облегчением для нас обоих.
— Ради Бога, — резко сказал он. — Я серьезно. Твоя карьера под угрозой. Можешь делать, что хочешь. Можешь идти к черту. Дело твое.
Я кивнул.
Он резко повернулся и сделал два решительных шага. Затем он остановился, обернулся и сказал:
— Если тебя уж так интересуют лошади Элджина Йаксли, то почему бы тебе не спросить Кенни? — Он показал на одного из конюхов, который наливал из крана воду в два ведра. — Он ухаживал за ними.
Гарольд снова отвернулся и твердыми шагами пошел прочь, выражая каждым своим движением гнев и злость.
Я нерешительно побрел к Кенни, не зная толком, о чем его спрашивать, да и вообще не понимая, хочу ля я его расспрашивать.
Кенни был одним из тех людей, чья защита от мира была совсем другой — он был глух к добру и открыт страху. Кенни был прирожденным почти правонарушителем, с которым представители социальных служб обходились с таким, с позволения сказать, пониманием, что он спокойно мог презрительно чихать на все попытки подойти к нему по-доброму.
Он смотрел на меня с нарочито безразличным, почти наглым видом. Это был обычный его вид. Красноватая обветренная кожа, слегка слезящиеся глаза, веснушки.
— Мистер Осборн говорит, что ты работал у Барта Андерфилда, — сказал я.
— И что?
Вода перелилась через край первого ведра. Он наклонился, отодвинул его в сторону и пододвинул ногой под струю второе.
— И ты ухаживал за лошадьми Элджина Йаксли?
— Ну?
— Тебе было жаль, когда их застрелили?
Он пожал плечами.
— Допустим.
— Что сказал насчет этого мистер Андерфилд?
— Чего? — Он уставился прямо мне в лицо. — Да ничего не сказал.
— Он не сердился?
— Hасколько я заметил, нет.
— А должен бы, — сказал я.
Кенни снова пожал плечами.
— Да уж по меньшей мере, — сказал я. — У него пристрелили пятерых лошадей, а такого ни один тренер с такой конюшней, как у него, не может себе позволить.
— Он ничего не сказал. — Второе ведро было почти полно, и Кенни завернул края. — Похоже было, что эта потеря его не особо заботит. Хотя немного позже кое-что его вывело из себя!
— А что?
Кенни с безразличным видом взял ведра.
— Не знаю. Просто он стал прямо-таки сварливым. Некоторым владельцам лошадей это надоело, и они ушли от него.
— Ты тоже, — сказал я.
— Ага. — Он направился через двор. Вода мягко плескалась при каждом его шаге. Я пошел за ним, предусмотрительно держась на расстоянии, чтобы вода не попала на меня. — Чего же оставаться, если все идет коту под хвост?
— А лошади Йаксли были в хорошей форме, когда их отправили на ферму? — спросил я.
— Конечно, — вид у него был слегка озадаченный. — А почему ты спрашиваешь?
— Да просто так. Тут кто-то вспомнил про этих лошадей... и мистер Осборн сказал, что ты ухаживал за ними. Мне стало интересно.
— А, — он кивнул. — В суде же был ветеринар, сам знаешь, который сказал, что лошади были в прекрасном состоянии за день до того, как их перестреляли. Он приезжал на ферму, чтобы сделать им какие-то противостолбнячные прививки, и сказал, что осмотрел их и что они были в порядке.
— А ты был на суде?
— Нет. Читал в “Спортинг лайф”. — Он подошел к стойлам и поставил ведра перед одной из дверей. — Ну, все?
— Да. Спасибо, Кении.
— Знаешь, я кое-что скажу тебе… — У него был такой вид, словно он сам удивился собственной услужливости.
— Что?
— Насчет мистера Йаксли, — сказал он. — Ты можешь подумать, чтоон должен бы быть доволен, полупив такие деньги, даже пусть и потеряв своих лошадей, но однажды он пришел на конюшню Андерфилда прямо-таки в бешенстве. Прикинь — у Андерфилда испортился характер как раз после этого. И, конечно, Йаксли ушел из скачек, и мы больше его никогда не видели. По крайней мере, пока я там служил.
Я в задумчивости пошел домой. Когда я туда добрался, зазвонил телефон.
— Это Джереми Фолк, — сказал знакомый голос.
— Ой, только не снова, — запротестовал я.
— Вы прочли отчеты?
— Да. И искать ее я не собираюсь.
— Да помилосердствуйте, — сказал он.
— Нет. — Я помолчал. — Чтобы отделаться от вас, я немного вам помогу. Но искать будете вы.
— Ладно, — он вздохнул. — В чем вы мне поможете?
Я рассказал ему насчет моих выкладок по поводу возраста Аманды и также предложил ему поискать в агентствах по недвижимости данные по поводу арендаторов Пайн-Вудз-Лодж.
— Моя мать жила там предположительно тринадцать лет назад, — сказал я. — А теперь все это ваше.
— Но я же говорю вам, — он чуть не рыдал, — вы просто не можете на этом остановиться!
— Очень даже могу.
— Я приеду к вам.
— Оставьте меня в покое, — ответил я.
Я поехал в Суиндон, чтобы отдать в проявку цветные пленки, и по пути думал о Барте Андерфилде.
Я знал его, как все знают друг друга, достаточно долго пробыв в мире скачек. Мы иногда сталкивались в деревенских магазинчиках и в домах других людей, а также на ипподромах. Обменивались приветствиями и различными неопределенными замечаниями. Я никогда не выступал на его лошадях, потому что он никогда меня не просил. И, думаю, не просил он потому, что недолюбливал меня.
Это был невысокий суетливый человечек, надутый от важности. Он очень любил доверительно сообщать о том, что другие, более удачливые тренеры, сделали не так. “Конечно же, Уолвин не должен был скакать в Аскоте так-то и так-то, — говорил он. — На всей дистанции все было не так, это же за милю было видно”. Чужаки считали его очень осведомленным человеком.
А в Ламборне его считали дураком. Однако — не настолько, чтобы отдать пять своих лучших лошадей на заклание. Все, несомненно, сочувствовали ему, особенно когда Элджин Йаксли не стал тратить свои страховые деньги на покупку новых равноценных животных, а просто уехал, оставив Барта в дерьме.
Насколько я помнил, эти лошади были, несомненно, хорошими, и всегда заслуживали лучшего содержания. Их можно было продать за хорошие деньги. Они были застрахованы, конечно, выше их рыночной цены, но не слишком, если принять во внимание призы, которые они выиграли бы, останься в живых. Совершенно ясно, что убивать их было невыгодно, что в конце концов и принудило страховщиков заплатить.
И никакой связи между Йаксли и Теренсом О'Три.
В Суиндоне мои знакомые из фотолаборатории сказали, что мне повезло, потому что они как раз собирались обработать пачку пленок, и если я немного подожду, то через пару часов получу свои негативы. Я кое-что купил, в назначенное время забрал проявленные пленки и пошел домой.
В полдень я распечатал цветные версии снимков миссис Миллес и отослал их вместе с черно-белыми в полицию. Вечером я все старался — и неудачно — не думать об Аманде, Викторе Бриггзе и Джордже Миллесе, но мои мысли, как ни неприятно, все время кружили вокруг них.
Хуже всего был ультиматум Виктора Бриггза и Гарольда. Жизнь жокея во всех отношениях удовлетворяла меня — физически, духовно и финансово. Я годами гнал мысль о том, что однажды мне придется делать что-нибудь другое: это “однажды” всегда было где-то в туманном будущем и не стояло прямо передо мной.
Единственное, что я знал, кроме лошадей, была фотография, но ведь фотографов везде полным-полно… все снимают, в каждой семье есть фотоаппарат, весь запарный мир прямо-таки заполонили фотографы... и, чтобы зарабатывать себе этим на жизнь, надо быть исключительно хорошим фотографом.
Да и вкалывать надо дай Боже. Фотографы, с которыми я познакомился на скачках, всегда бегали туда-сюда: то неслись от старта к последнему препятствию, а оттуда к паддоку, прежде чем туда доберется победитель, и затем снова тем же курсом уже на следующий заезд, и так по меньшей мере шесть раз на дню пять-шесть раз в неделю. Некоторые из своих снимков они отправляли в агентства новостей, которые могли предложить их газетам, другие отсылали в журналы, а некоторые подсовывали владельцам лошадей или спонсорам скачек.
Если ты фотограф на скачках, то снимки к тебе сами в руки не придут, ты за ними побегаешь. И когда ты их добудешь, то покупатели не будут толпиться утвоих дверей, тебе еще придется их продавать. Это очень отличалось от жизни Данкена и Чарли, которые в основном снимали натюрморты, всякие кастрюли и сковородки, часы и садовую мебель для рекламы.
На скачках было очень мало фотографов, имеющих постоянную работу. Наверное, меньше десятка. Из них незаурядных человека четыре, и одним из этих четырех был Джордж Миллес.
Если бы я попытался присоединиться к ним, никто не стал бы мне мешать, но и помогать тоже. Я был бы предоставлен сам себе, и либо выстоял бы, либо проиграл.
Я, подумал, что беготня за кадрами меня не беспокоит, а вот продать… это пугало. Даже если я и считал свои снимки хорошими, протолкнуть их я бы не смог.
А куда деваться?
Тренером я стать не мог. У меня не было капитала, да и тренировка скаковых лошадей не для того, кто любит тишину и одиночество. Тренеры разговаривают с людьми с утра до вечера и живут в самом круговороте жизни.
Я инстинктивно понимал, что всегда хотел и в дальнейшем работать по найму. Регулярная заработная плата была для меня все равно что цепь. Нелогичное ощущение, но всеохватывающее. Что бы я ни делал, я хотел делать это по собственной воле.
Пока мне везло, но если я хотел найти удовлетворение в другой работе, то мне нужно было немедленно становиться решительным.
“Чертов Бриггз”, — злобно подумал я.
Заставлять жокеев проигрывать скачки — это удар ниже пояса, но даже если бы я сам умудрился двинуть ниже пояса Бриггзу, то первым от этого пострадал бы Гарольд. А я все равно останусь без работы, поскольку теперь Гарольд вряд ли будет меня держать, даже если мы оба не потеряем лицензию из-за скачек, которые я нарочно проиграл в прошлом. Я не мог доказать мошенничества Виктора Бриггза без того, чтобы не признать мое собственное и Гарольда.
Мошенничай или уходи. Жесткий выбор... хреновее некуда.
Для меня ничего особо не изменилось во вторник, но, когда я приехал в Кемптон в среду скакать на Памфлете, весовая прямо-таки гудела от двух новостей.
Во-первых, Ивор ден Релган стал членом Жокейского клуба, а во-вторых, дом матери Стива Миллеса сгорел.
— Ивор ден Релган! — неслись со всех сторон потрясенные и недоверчивые возгласы, — Член Жокейского клуба! Быть не может!
Жокейский клуб, элитарное и аристократическое заведение, этим утром, похоже, приняло в свои ряды человека, которого на выстрел не подпускало долгое годы, богатого самоуверенного типа, который жертвовал деньги на скачки, но так, что людей это просто оскорбляло.
Говорили, что он по происхождению голландец. Точнее, из одной бывшей голландской колонии. Он говорил со смешанным акцентом, гибридом южноафриканского, австралийского и американского, на каком-то всемирном конгломерате гласных и согласных. Возможно, его говор мог бы показаться даже привлекательным, если бы он не говорил так высокомерно. Судя по его интонации, он считал себя куда более утонченной личностью, чем можно было бы счесть по его ханжеской британской внешности. Он добивался не благосклонности властей, а преклонения перед собственной персоной. Те, кто будет принимать его советы, считал он, будут процветать. Часто он давал их бесплатно в письмах в “Спортинг лайф”.
До нынешнего утра Жокейский клуб в некоторых случаях действительно принимал его советы, но в то же время стойко отказывался признавать, что эти советы давал он. Я мимоходом удивился, как это они так резко изменили свое решение? Что это вдруг заставило их принять в свои объятия этого отщепенца?
Стив Миллес ждал в раздевалке у моей вешалки.
Еще с порога было видно, как он весь напряжен, а уж вблизи это просто ошеломляло. Бледный, дрожащий, он стоял, срукой на перевязи, и смотрел на меня запавшими, отчаянными глазами.
— Ты слышал? — сказал он.
Я кивнул.
— Это случилось в ночь на понедельник. Да, вчера утром. Думаю... часа в три. Через некоторое время все увидели, что весь дом охвачен пламенем.
— Твоей матери там не было?
— Ее оставили в больнице. Она и сейчас там. Это уже слишком для нее. Я хочу сказать... — его трясло, — слишком...
Я сочувственно вздохнул.
— Скажи, что мне делать, — сказал он, и я подумал, что он считает меня чем-то вроде старшего брата, этакой неофициальной юридической консультацией.
— Ты ведь что-то говорил о тетушках? — спросил я. — О тех, что были на похоронах?
Он нетерпеливо помотал головой.
— Это папины сестры. Старшие. Они никогда не любили маму.
— Все равно...
— Они же стервы! — взорвался он. — Я звонил им... они сказали... стыдобища какая… — Он злобно изобразил их голоса: — “Скажи бедняжке Мэри, что на страховку она может купить хорошенькое бунгало на побережье”. Меня чуть не стошнило.
Я начал переодеваться в скаковую форму, понимая, что для Стива сегодня работа значения не имеет.
— Филип, — умоляюще сказал он, — ты видел ее. Вся избита... и папы нет... а теперь еще и дом... Пожалуйста, прошу тебя, помоги мне!
— Ладно, — покорно сказал я. А что еще скажешь? — Когда закончу скачку, мы что-нибудь вместе придумаем.
Он сел на скамью, словно ноги его не держали, и просто сидел там, глядя в никуда, пока я переодевался.
Гарольд, как обычно, стоял у весов, ожидая, пока я буду взвешиваться. С понедельника он не упоминал о жизненно важном решении, которое повесил на меня, и, возможно, думал, что я молчу не от рвущих мне душу сомнений, а молчаливо соглашаюсь вернуться к прошлому. В любом случае, когда я положил седло ему на руку, он совершенно нормально спросил:
— Слышал, кого приняли в Жокейский клуб?
— Да.
— В другой раз они и Чингисхана примут.
Он пошел седлать Памфлета, вскоре и я присоединился к нему на парадном круге, где беспечно вышагивали лошади, а их хозяин, поп-звезда, сосредоточенно грыз ногти.
Гарольд подцепил еще кое-какие новости.
— Я слышал, что это Большой Белый Вождь настоял на принятии ден Релгана в Клуб.
— Лорд Уайт (White — белый (англ.).)? — Я был поражен.
— Сам старик Сугроб.
Моложавый хозяин Памфлета щелкнул пальцами и сказал:
— Эй, а как насчет милого музона на этого малыша?
— Двойное пари, — предложил Гарольд, уже усвоивший язык поп-звезд. Поп-звезде лошадь была нужна для популярности, и он выпускал ее на скачки, только когда их транслировали по телевидению. Он, как всегда, прекрасно знал расположение камер, так что, если бы они вдруг повернулись к нему, он не стал бы так вот стоять за спинами у нас с Гарольдом. Я восхищался его осведомленностью в этом — да и всем его поведением, поскольку вне сцены, скажем так, он имел склонность снова становиться парнем среднего класса из пригорода. Приукрашенный образ рабочего парня — это полная фигня.
В тот день он явился на скачки с темно-синими волосами. На круге возле нас возникло что-то вроде тихого инфаркта, однако Гарольд вел себя как ни в чем не бывало, поскольку владельцы, которые оплачивают свои счета, могут вытворять все, что хотят.
— Филип, дорогой, — сказала поп-звезда, — отведи малыша назад к папочке.
“Наверное, он подцепил это в каком-нибудь старом фильме”, — подумал я. Уж конечно же, даже поп-музыканты так не говорят. Он снова принялся грызть ногти, и я сел на Памфлета и поехал посмотреть, что могу сделать для двойного пари.
Я не считался особо сильным в скачках с препятствиями, но, может, в душе Памфлет уже выиграл сегодня, как и я. Он просто пролетел всю дистанцию, как на крыльях, обогнав фаворита на финишной прямой, и мы вернулись, чтобы снова попасть в объятия синеволосого (на радость телевидению). Тренер маленьких групп лошадей с встревоженным видом предложил мне дополнительные скачки в пятом заезде. Жокей их конюшни покалечился... не буду ли я против? Я не был против, я был польщен. Прекрасно, у конюха есть форма, встретимся на круге. Великолепно.
Стив по-прежнему задумчиво сидел у моей вешалки.
— Сарайчик тоже сгорел? — спросил я.
— Что?
— Сарайчик. Там, где морозильник. С фотографиями твоего отца.
— О, да, сгорел... но папиных фотографий там не было.
Я стянул оранжево-розовую форму поп-звезды и пошел за более спокойной зеленой и коричневой для дополнительного заезда.
— Так где же они были? — спросил я, вернувшись.
— Я сказал маме, что ты говорил про тех людей, которым могут не понравиться папины снимки, и она решила, что ты думаешь, будто все эти ограбления и на самом деле связаны с фотографиями, а не с ее мехами и всем таким. И что если так, то она не хочет оставлять все эти пленки там, где их по-прежнему могут украсть. Потому в понедельник она заставила меня перенести их к соседям. Там коробки и сейчас лежат, в чем-то вроде флигеля.
Я застегивался, думая обо всем этом.
— Хочешь, я навещу ее в больнице? — спросил я.
Мне это было почти по дороге. Ничего особенного, но он ухватился за это с такой горячностью, что я забеспокоился. Он приехал на скачки с хозяином паба из суссекской деревеньки, где жил в своей норе рядом с конюшней, для которой скакал, и если я навещу его мать, то он сможет вернуться домой с ним же, поскольку иначе ему не на чем будет ехать из-за сломанной ключицы. Я не имел в виду конкретно, что навещу миссис Миллес один, но, подумав, не стал возражать.
Сбросив с плеч тяжесть, Стив немного повеселел и спросил, не позвоню ли я ему, когда приеду домой.
— Да, — рассеянно сказал я. — Твой отец часто ездил во Францию?
— Францию?
— Ты когда-нибудь слышал об этом? — спросил я.
— Ну... — Он был не в том настроении, чтобы к нему можно было приставать. — Конечно. Лонгшам, Отей, Сен-Клод. Везде.
— А по миру? — сказал я,засовывая в пояс утяжелители.
— Что? — Он явно был озадачен. — Что ты хочешь сказать?
— На что он тратил деньги?
— В основном на линзы. На телеобъективы в твою руку длиной. На всякие новинки.
Я взял седло и утяжелитель на весы и добавил еще чистый фунт свинца. Стив встал и пошел за мной.
— Что ты имел в виду, когда спрашивал, на что он тратил деньги?
— Да ничего, — сказал я. — Вовсе ничего. Просто мне было любопытно, что он любил, кроме скачек.
— Просто снимал. Все время, везде. Больше его ничего не интересовало.
В должное время я вышел на заезд в зелено-коричневом и сел на соответствующую лошадь. Это был редкий день, когда все удавалось. Я в явной эйфории снова спешился в загоне для победителей и подумал, что, наверное, мне не стоит завязывать с такой жизнью. Наверное. Не тогда, когда получаешь от победы кайфа больше, чем от героина.
Моя мать, похоже, умерла от героина:
Миссис Миллес лежала одна в боковой палате со стеклянными стенами, изолированная, но непристойно выставленная напоказ любопытному взгляду любого проходящего мимо. Там были занавеси, которые могли бы скрыть ее от всеобщего обозрения, но они не были задернуты. Я ненавидел больничную систему, которая отказывает людям в одиночестве — кто же хочет, будучи больным или покалеченным, чтобы на их унижение пялились?
Мэри Миллес лежала на спине с двумя плоскими подушками под головой, прикрытая простыней и тонким голубым одеялом. Глаза ее были закрыты. Ее каштановые волосы, грязные и всклокоченные, разметались по подушке. Лицо ее было ужасно.
Ссадины, оставшиеся от субботней ночи, теперь покрылись коричневой коркой. Подбитый глаз, на который пришлось наложить шов, страшно распух и почернел. Фиксирующий гипс покрывал ее красный нос и был притянут ко лбу и щекам белыми липкими лентами. На всем остальном теле виднелись резкие следи побоев — красные, сизые, черные и желтые. Когда ее синяки и ссадины были свежими, они казались престо отвратительными, но только сейчас, в процессе лечения, стало ясно, как сильно она искалечена.
Я и прежде видывал людей в таком состоянии, даже в худшем, побывавших под копытами скачущей лошади. Но такое, учиненное по злобе над беззащитной женщиной в ее собственном доме, производила совершенно другое впечатление. Я чувствовал не жалость, а гнев вроде гнева Стива: “Я убью их”.
Они услышала, как я вошел, и при моем приближении чуть приоткрыла менее поврежденный глаз. Как я понял, вид у нее был совершенно равнодушный, словно она меньше всего ожидала моего появления.
— Стив просил меня прийти, — сказал я. — Он не смог из-за плеча. Он не может водить машину... еще дня два не сможет.
Глаз закрылся.
Я принес стул, стоявший у стены, поставил его у кровати и сел рядом. Глаз снова открылся, и лежавшая на одеяле рука медленно потянулась ко мне. Я взял ее, и она крепко пожала мне руку, вцепившись в нее отчаянно, словно ища поддержки, покоя и мужества. Но этот порыв вскоре немного ослабел, она выпустила мою руку, и ее собственная рука бессильно упала на одеяло.
— Стив рассказал вам, — спросила она, — про дом?
— Да. Сочувствую. — Это прозвучало жалко. Все было жалким перед тем, что выпало ей на долю.
— Вы видели?
— Нет. Стив рассказал мне об этом на скачках. В Кемптоне, сегодня днем.
Она говорила невнятно, ее было трудно понять. Казалось, что язык ее задеревенел и слова с трудом выходят из распухших губ.
— У меня нос сломан, — сказала она, перебирая пальцами на одеяле.
— Да, — сказал я. — Я однажды ломал нос. Мне тоже накладывали гипс. Через неделю будет как новенький.
Она промолчала. Я понял, что она думает по-другому.
— Вы сами удивитесь, — сказал я.
Повисла тишина, какая бывает, когда сидишь у больничной койки. “Возможно, здесь как раз и сказывается преимущество больничной системы, — подумал я, — когда нужно уйти от банальности, вы всегда можете обсудить жуткие симптомы соседа по койке”.
— Джордж говорил, что вы снимаете, как и он, — сказала она.
— Не как он, — ответил я. — Джордж был лучшим.
На сей раз никакого несогласия. И заметная попытка улыбнуться.
— Стив рассказал мне, что вы убрали из дома диапозитивы Джорджа до пожара, — сказал я. — Это очень хорошо.
Ее улыбка тем не менее исчезла, медленно сменившись страдальческим выражением.
— Сегодня приезжала полиция, — сказала она. Слабая судорога прошла по ее телу, дыхание участилось. Дышать носом она не могла, потому перемена была просто слышна — дыхание клокотало в ее горле.
— Они приходили сюда? — спросил я.
— Да. Они сказали... Господи... — Грудь ее дрогнула, и она закашлялась.
Я накрыл ее ладонь своей и твердо проговорил:
— Не беспокойтесь. Иначе все будет болеть еще сильнее. Три раза глубоко вдохните. Если нужно, четыре или пять раз. И не разговаривайте, пока не успокоитесь.
Она некоторое время лежала молча, пока дыхание не успокоилось. Я видел, как ее напряженные мускулы расслабляются под одеялом. Наконец она сказала:
— Вы намного старше Стива.
— На восемь лет, — кивнул я, выпуская ее руку.
— Нет. Намного... намного старше. — Молчание. — Вы не могли бы дать мне воды?
На тумбочке рядом с ее кроватью стоял стакан. В стакане вода, изогнутая трубочка для питья. Я сунул трубочку ей в рот, и она высосала пару глотков.
— Спасибо. — Опять молчание, затем она снова попыталась заговорить, на сей раз намного спокойнее. — Полицейские сказали... Полицейские сказали, что это был поджог.
— Правда?
— Вы... не удивлены?
— После двух ограблений — нет.
— Бензин, — сказала она. — Пять галлонов. Полицейские нашли канистру во дворе.
— Это был ваш бензин?
— Нет.
Снова молчание.
— Полицейские спросили... не было ли у Джорджа врагов. — Голова ее беспокойно металась. — Конечно, я сказала “нет”... и они спросили… может, кто-нибудь хотел… нет, хватит... о...
— Миссис Миллес, — спокойно сказал я, — не спрашивали ли они, были ли у Джорджа Миллеса фотографии, ради которых можно было бы пойти на грабеж и поджог?
— У Джорджа не... — твердо сказала она.
“Было”, — подумал я.
— Понимаете, — медленно произнес я, — вы можете... ну, не захотеть... можете не доверять мне... но, если хотите, я могу просмотреть эти диапозитивы для вас, и тогда я сказал бы вам, есть ли среди них, на мой взгляд, такие, о которых мы говорим.
Помолчав, она сказала только одно:
— Вечером сможете?
— Да, конечно. Затем, если все в порядке, вы сможете сказать полиции, что у вас остались фотографии… если захотите.
— Джордж не шантажист, — сказала она. Слова, выходящие из разбитых губ, звучали странно, искаженно, но эмоционально-осмысленно. Она не сказала: “Не хочу верить, что Джордж мог кого-нибудь шантажировать”, а “Джордж не шантажист”. И все же она не была достаточно уверена, чтобы отдавать диапозитивы полиции. Уверена, но не уверена. Она верила сердцем — но не разумом. Бессмысленно — но это имело смысл.
У нее мало что оставалось, кроме инстинктивной веры. И я был не в силах сказать ей, что она ошибается.
Я забрал три металлические коробки. Соседям сказал, что там находится всякий хлам, который не заметили грабители, и мне устроили экскурсию по сгоревшему дому.
Даже в темноте было видно, что там ничего не осталось. Пять галлонов бензина — тут уж ошибки быть не может. Дом был просто пустой выгоревшей оболочкой — без крыши, без окон, вонючий и скрипучий. И Мэри придется вернуться в это разоренное гнездо...
Я повел домой машину, нагруженную делом всей жизни Джорджа, и провел остаток вечера и половину ночи, проецируя диапозитивы на плоскую белую стену в моей гостиной.
Талант его был огромен. Просматривать его снимки все вместе, один за другим, а не разбросанные в течение лет по разным книжкам, газетам и журналам, было для меня потрясением. Я все время поражался четкости его видения. Он постоянно подлавливал жизнь в те мгновения, которые художнику пришлось бы создавать: ничего не проходило мимо, ничего, разрушающего образ, в кадр не попадало. Совершенное мастерство.
Там были его лучшие снимки со скачек, цветные и черно-белые, но было и несколько серий потрясающих неожиданностью сюжетов, таких, как игроки в карты, алкоголики, жирафы, скульпторы за работой и жаркие воскресные дни в Нью-Йорке. Эти серии фотографий снимались почти с самой юности Джорджа, причем на каждом снимке тонким пером были указаны дата и место съемки.
Там были десятки портретов — кого-то он снимал в студии, но по большей части нет. Снова и снова он подлавливал те выражения лица, в которых видна была душа, и даже если он и снимал по дюжине снимков ради одного-единственного, те, которые он оставлял, были такими, от которых дух захватывало.
Виды Франции, Париж, Сен-Тропез, скачки по кругу, рыбные доки. Никаких людей в кафе, разговаривающих с теми, с кем не должны были бы.
Добравшись до конца третьей коробки, я немного посидел, думая о том, чего Джордж не снимал или, в любом случае, не хранил.
Никаких войн. Никаких мятежей. Никаких ужасов. Никаких искалеченных тел или голодающих детей, казней или взорванных автомобилей.
Я хорошо понимал, что уже никогда не смогу смотреть на мир по-прежнему — всепроницающий взгляд Джорджа вскрывал самую суть явлений тогда, когда я меньше всего этого ожидал. Это было как удар под дых. Но Джордж был безжалостен. Снимки были блестящими. Объективными, восхитительными, образными, художественными, но ни один из них не был добрым.
Но и ни один из них, насколько я понимал, никоим образом не годился для шантажа.
Я позвонил Мэри Миллес утром и так ей и сказал. Как я понял по явному облегчению в ее голосе, сомнения у нее все же были. Она сама это поняла и сразу же попыталась скрыть это.
— Я имею в виду, — сказала она, — что Джордж, конечно же, не мог...
— Конечно, — сказал я. — Что мне делать с фотографиями?
— О, милый, я не знаю. Теперь ведь никто не станет пытаться украсть их, правда? — Ее бормотание было по телефону еще неразборчивее. — Как вы выдумаете?
— Ну, — сказал я, — вы ведь не можете заявить в открытую, что, хотя фотографии Джорджа до сих пор существуют, никто не должен их опасаться. Потому я думаю, что они все еще могут быть опасны.
— Но это значит... значит...
— Мне очень жаль. Я понимаю — это значит, что я согласен с полицией. Джордж сделал что-то такое, что некто очень хочет уничтожить. Но, пожалуйста, не волнуйтесь. Чтобы это ни было, это, наверное, сгорело вместе с домом... и все кончено. — “И да простит мне Господь”, — подумал я.
— Джордж не мог... я знаю, что он не мог...
Я был не в силах вынести отчаяние, которое слышалось в ее все более громком дыхании.
— Слушайте, — быстро заговорил я. — Насчет диапозитивов. Вы слушаете?
— Да.
— Я думаю, что лучше будет положить их где-нибудь в холод. Затем, когда вам станет лучше, вы сможете найти агента и устроить выставку работ Джорджа. Коллекция просто великолепна, это правда. Выставка будет торжеством его таланта и принесет вам деньги... и также уверит кое-кого в том, что нечего... м-м... не о чем тревожиться.
В трубке молчали, но я знал, что она слушает, потому что слышал ее дыхание.
— Джордж обходился без агента, — наконец сказала она. — Где же я его возьму?
— Я знаю одного-двух. Могу вам дать их имена.
— О… — Голос ее звучал слабо. Снова повисло долгое молчание. Затем она сказала: — Я понимаю... я прошу слишком многого... но не могли бы вы... сохранить эти диапозитивы? Я бы попросила Стива… но вы, кажется, понимаете... знаете, что делать.
Я сказал, что сделаю, и, когда она положила трубку, завернул все три коробки в полиэтилен и отвез их к местному мяснику, у которого в морозильнике уже хранилась моя собственная коробка. Он радостно согласился на дополнительный груз, поскольку я ему предложил сходную плату, и выдал мне квитанцию.
Дома я еще раз рассмотрел негатив и фотографию Элджина Йаксли, разговаривающего с Теренсом О’Три, и задумался, что же мне с ней делать.
Если Джордж выкачал из Элджина Йаксли все деньги, которые он получил после аферы с лошадьми, — а похоже, что так и было, поскольку у Барта Андерфилда испортился характер, а сам Йаксли исчез из мира скачек, — то именно Элджину Йаксли так отчаянно необходимо было найти фотографии прежде, чем это сделал бы кто-то другой.
Если Элджин Йаксли устроил все эти ограбления, это избиение и пожар, то почему же не должно последовать воздаяние? Если я передам в полицию фотографию вместе с объяснением, то Элджин Йаксли предстанет перед судом по обвинению в большей части преступлений из всего кодекса, и, прежде всего, за ложные показания и обман страховой компании на сто пятьдесят тысяч фунтов.
Если я отдам фотографию в полицию, я расскажу всему свету, что Джордж Миллес был шантажистом.
Я подумал — что предпочла бы Мэри Миллес: никогда не знать, кто напал на нее, или в точности знать, что Джордж был негодяем... и что все об этом тоже будут знать.
Ответ был ясен.
Угрызений совести по поводу правосудия у меня не было. Я положил негатив туда, где нашел его, в конверт, приклеенный с обратной стороны фотографии в бумажной рамке. Положил ее снова в мусорную коробку, которая до сих пор лежала на кухонном столе, а светлые снимки положил в папку в картотеке в прихожей.
Никто не знает, что они у меня есть. Никто но придет их искать. Никто не станет грабить или поджигать мой дом или бить меня. Со мной ничего не случится.
Я запер дверь и поехал на скачки, чтобы сказать на Тишу и Шарпенере и ломать голову над мучительной проблемой по имени Виктор Бриггз.
У всех на устах снова был Ивор ден Релган. Более того, он сам был здесь.
Я увидел его сразу, как только приехал. Он стоял прямо у весовой и разговаривал с двумя журналистами. Для него я был просто один из многих, но для меня, как и для всех, кто занимался скачками, он был узнаваем, как мак во ржи.
Он, как это часто бывало, был одет в дорогое мягкое пальто из верблюжьей шерсти, застегнут на все пуговицы и подпоясан. Он стоял с непокрытой головой. Его седеющие волосы были аккуратно причесаны — коренастый мужчина с несколько брезгливым выражением лица, который вел себя так, будто ожидал, что люди заметят его присутствие. Некоторые считали за благо попасть ему в милость, но по некоторым причинам меня его самоуверенность отталкивала, и я инстинктивно сопротивлялся обаянию его мощи.
Я был бы куда более счастлив никогда не попадаться ему на глаза, но, когда я проходил мимо них, один из журналистов схватил меня за руку.
— Филип, — сказал он, — вот ты нам и скажешь. Ты всегда под прицелом камеры.
— Что скажу? — спросил я, застыв на полушаге и намереваясь идти дальше.
— Как ты снимаешь необъезженных лошадей?
— Нацеливаюсь и нажимаю, — приятно улыбаясь, сказал я.
— Да нет, Филип, — раздраженно сказал он. — Ты знаком с мистером ден Релганом?
Я слегка поклонился и сказал:
— Только в лицо.
— Мистер ден Релган, это Филип Нор. Конечно же, жокей. — Журналист был что-то уж слишком подобострастен. Я заметил, что ден Релган оказывал на людей подобное влияние. — Мистер ден Релган хочет иметь фотографии всех своих лошадей, но одна из них пятится каждый раз, как он берет камеру. Как бы ты заставил ее стоять смирно?
— Я знаю одного фотографа, — сказал я, — который заставил необъезженную лошадь стоять, прокрутив на полную громкость запись охоты. Лошадь просто стояла и слушала. Снимки были великолепны.
Ден Релган презрительно улыбнулся, словно ему не нравилось выслушивать хорошие советы, если идея не была его собственной. Я с тем же выражением кивнул ему в ответ и пошел в весовую, думая, что Жокейский клуб наверняка свихнулся. Нынешние члены Жокейского клуба по большей части были людьми предусмотрительными, которые прилагали немало усилий для того, чтобы как следует управлять этой огромной организацией. То, что они практически сами выбирали себя, означало, что почти все члены клуба были аристократами из высшей знати, но выпестованный в них идеал служения весьма успешно работал на пользу конному спорту. Старая автократическая консервативная группировка вымерла, и теперь злых шуток насчет черепушек наверху стало меньше. Тем удивительнее, что они приняли к себе полушарлатана, вроде ден Релгана.
Гарольд был в весовой и разговаривал с лордом Уайтом, от вида которого у меня дрожь по спине прошла, как будто бы я увидел дорожного полицейского рядом с машиной, припаркованной не в должном месте. Однако лорд Уайт, влиятельный председатель Жокейского клуба, как оказалось, не расспрашивал ни об исходе скачек в Сандауне, ни о других грехах. Он говорил Гарольду о том, что за скачку Шарпенеру назначен специальный приз, и если он его выиграет, то и Гарольд, и я, кроме владельца, должны будем выйти и получить наши награды.
— Но ведь не объявляли, что это спонсорские скачки, — сказал удивленный Гарольд.
— Нет… но мистер ден Релган сделал этот великодушный жест. Между прочим, вручать награды будет его дочь. — Он посмотрел прямо на меня. — Так ведь, Нор?
— Да, сэр.
— Вы все слышали? Хорошо. Прекрасно. — Он кивнул, повернулся и оставил нас, направившись поговорить с другим тренером, тренировавшим скакуна для тех самых скачек.
— Сколько же призов стоит, — сказал еле слышно Гарольд, — купить место в Жокейском клубе? — Затем добавил уже нормальным голосом: — Виктор здесь.
— Но Шарпенер сделает все для победы, — встревоженно сказал я.
Гарольд с насмешливым изумлением посмотрел меня.
— Да. На сей раз. Выиграй этот горшок, если сможешь. Виктору не терпится взять кубок ден Релгана. Они терпеть друг друга не могут.
— Я не знал, что они знакомы...
— Все друг друга знают, — пожал плечами Гарольд. — Я думаю, они члены одного игорного клуба. — Он потерял интерес к разговору и вышел из весовой. Я постоял несколько мгновений просто так, глядя, как лорд шествует к другому тренеру, чтобы дать ему инструкции.
Лорду Уайту было за пятьдесят. Хорошо сложенный мужчина с седыми волосами, с годами все более подходящими по цвету к его имени, с ошеломляюще яркими голубыми глазами и манерами, обезоруживающими любого, даже того, кто был им недоволен. Именно он, хотя и не будучи председателем, был настоящим главой Жокейского клуба, ставший им не благодаря голосованию, а благодаря от рождения таившейся в нем силе.
Этот честный, всеми уважаемый человек имел прозвище Сугроб (правда, так его называли только за глаза), как я думаю, данное не столько ради восхищения, сколько чтобы поддразнить столь добродетельного джентльмена.
Я пошел в весовую и погрузился в дневную суету, чувствуя себя виноватым оттого, что радуюсь отсутствию Стива Миллеса. Нет умоляющих глаз и полной беспомощности, которые подвигли бы меня на очередное благодеяние — на то, чтобы снова отвезти его или навестить больную. Я переоделся в цвета Тишу и думал только о скачке, в которой он должен был участвовать — в скачке с препятствиями для новичков.
В общем, больших проблем не было, но радость вчерашнего дня тоже не повторилась. Тишу достаточно легко галопировал и пришел к финишу четвертым, что порадовало его владелицу, и я понес седло к весам, а потом пошел назад в раздевалку, к своей вешалке, чтобы переодеться в цвета Виктора Бриггза для Шарпенера. Обычная каждодневная работа. Каждый день сам по себе уникален, но суть-то одна и та же. Две тысячи дней или около того я входил в раздевалку, одевался в скаковую форму, взвешивался и скакал. Две тысячи дней надежд и усилий, пота и несправедливых наград. Больше, чем работа, — часть меня самого.
Я надел куртку поверх формы цветов Виктора Бриггза, поскольку до Шарпенера должны были пройти еще два заезда, и вышел немного посмотреть, что там в целом происходит. А происходила по большей части леди Уайт с недовольной миной на аристократической физиономии.
Леди Уайт мало знала меня, но я, как и большинство остальных жокеев, пожимал ей руку, когда она стояла рядом с лордом Уайтом на двух приемах, которые они устраивали для людей из мира скачек. Эти приемы были большими мероприятиями, на которые приглашались все. Разделяло их года три-четыре, давали их на Челтенхемском ипподроме во время мартовских встреч. Это была личная идея лорда Уайта, он все это оплатил и устроил, как все понимали, из-за того, что верил: все на скачках сердцем принадлежат к единому братству друзей и должны встречаться и веселиться вместе. Старый Сугроб во всем своем бесценном прекраснодушии. И я, как все остальные, приходил на приемы и веселился.
Леди Уайт куталась в норковое манто, чуть ли не пуская молнии из глаз из-под широкополой коричневой шляпки. Взгляд ее был таким напряженным, что я проследил его и увидел, что она смотрит на своего драгоценного супруга, который разговаривает с девушкой.
Лорд Уайт не просто разговаривал с девушкой, он упивался этой беседой. Он прямо-таки светился весельем и флиртом — весь, от искрящихся глаз до быстрых пальцев. Я отвел насмешливый взгляд от этого старого, как мир, зрелища, и увидел, что леди Уайт по-прежнему злобно пялится на них. “О Господи”, — изумленно подумал я, как и все прочие. Девственно-белый наш лорд нынче вечером получит отнюдь не аристократическую выволочку.
Ивор ден Релган все еще не отпускал от себя свиту из нескольких журналистов, среди которых были двое, писавшие о скачках, и трое, что вели полные слухов колонки в крупных ежедневных газетах. Ивор ден Релган явно был находкой для любителя слухов.
Барт Андерфилд громко рассказывал какой-то пожилой чете о том, что Осборн должен бы лучше соображать и не выпускать Шарпенера на трехмильную скачку, когда каждый дурак знает, что эта лошадь больше двух миль не потянет. Старая чета безразлично кивала.
Я все больше осознавал, что человек, стоявший рядом со мной, напряженно смотрел на лорда Уайта и ту девушку, как и леди Уайт. Был он ничем не примечателен — обычный средний человек, уже не молодой, но и не слишком зрелый, с темными редеющими волосами и в очках в черной оправе. Серые брюки, хорошо скроенный оливково-зеленый замшевый пиджак. Когда он понял, что я смотрю на него, он коротко раздраженно зыркнул на меня и пошел прочь. Больше я о нем не думал.
Виктор Бриггз, когда я подошел к нему на круге перед заездом Шарпенера, был весьма в хорошем расположении духа и ничем не намекнул на то, что было между нами. Гарольд нагрел себя до состояния самоуверенности и стоял, расставив длинные ноги, сдвинув шляпу на затылок. Бинокль ритмически покачивался в его руке.
— Маленькая формальность, — сказал он. — Шарпенер никогда не был в лучшей форме, да, Филип? Ведь в Даунсе он порадовал тебя, разве не так? Пер прямо как паровоз. — Его грубый голос хорошо был слышен нескольким соседним группкам тренеров, жокеев и владельцев, переживавшим предскаковое напряжение, которого им и без Гарольда хватало.
— Прямо из шкуры выпрыгивал, — гудел Герольд. — Никогда не бывал в лучшей форме. Он их убегает сегодня, да, Виктор?
Единственное, что можно сказать доброго о вспышках гарольдовой самоуверенности, так это то, что, если события поворачивались не так, он не впадал в желчную мрачность. Он щедро прощал неудачи со словами “ну, его вес подбил, конечно же” и редко сваливал все на жокея, даже если тот и был виноват.
Шарпенер отреагировал ни оптимизм Гарольда совершенно положительно. Возможно, его приободрила еще и моя уверенность, сохранившаяся после двух побед предыдущего дня, и он скакал так безошибочно, энергично и отважно, что третий раз во время этой встречи мой конь возвращался под аплодисменты.
Гарольд, если можно так выразиться, прямо-таки парил над землей, да и Виктор позволял себе изобразить небольшую улыбочку.
Ивор ден Релган мужественно воспринял тот факт, что назначенный им приз достался человеку, которого он ненавидит, и лорд Уайт, хлопотавший вокруг девушки, с которой он разговаривал, расчистил ей дорогу сквозь толпу.
Когда я взвесился и отдал седло моему помощнику, причесался и вышел к вручению приза, сцена украсилась квадратным столом, покрытым синей скатертью, на которой стоял большой серебряный предмет и два поменьше. Вокруг стола расположились лорд Уайт, Ивор ден Релган, Виктор и Гарольд.
Лорд Уайт в ручной микрофон сказал небольшой толпе, на все это смотревшей, что мисс Дана ден Релган вручит награды, столь щедро предоставленные ее отцом. У меня по этому поводу в голове не возникло ничего, кроме циничных умозаключений. Интересно, это папочку лорд Уайт так хотел заполучить в Жокейский клуб, или дочку? Долой такие мысли. Лорд Уайт — и подружка? Немыслимо.
При ближайшем рассмотрении стало ясно, что он увлечен до того, что совсем забыл о здравом смысле. Он то и дело касался ее под предлогом устроить все надлежащим образом для вручения, и суетился тогда, когда обычно бывал степенным. Все было в приемлемых пределах этакого жуликовато-отеческого поведения, но уж благоразумным это никак нельзя было назвать.
У Даны ден Релган, подумалось мне, было все, чтобы повергнуть в восхищение любого мужчину, которому она соизволила бы ответить, а лорду Уайту она отвечала весьма нежно. Хрупкая, изящная, не слишком высокая, с копной белокурых волос, небрежно рассыпавшихся по плечам. Красиво вырезанный ротик, очень широко расставленные глаза, прекрасная кожа, и, похоже, в этой кукольной головке были не совсем птичьи мозги. Ее поведение было явно более сдержанным, чем у лорда Уайта, словом, если ей и нравились его ухаживания, то она находила их чересчур очевидными, потому она вручила призы Виктору, Гарольду и мне без особых речей.
Мне она сказала только: “Вы молодец” — и вручила маленький серебряный предмет (который оказался пресс-папье в форме седла) с лучезарной, ничего не значащей улыбкой человека, который на самом деле на тебя и не смотрит, собираясь забыть через пять минут. Голос, судя по тому, что я услышал, имел тот же смягченный американский акцент, как и у ее отца, но ей не хватало покровительственного тона, и он, по крайней мере мне, казался приятным. Хорошенькая девочка, но не в моем вкусе. В жизни таких пруд пруди.
Пока Виктор, Гарольд и я сравнивали наши призы, появился тот самый незаметный человек в очках, спокойно подошел к Дане ден Релган и что-то прошептал ей на ухо. Она отвернулась от стола с призами и медленно пошла прочь вместе с ним, кивая и слегка улыбаясь тому, что он говорит.
Это безобидное происшествие произвело чрезвычайное впечатление на ден Релгана, который не стоял уже с глупой самодовольной улыбкой, а за какую-то сотую секунды стал готовым к действию. Он почти бегом бросился за дочкой, сгреб безобидного с виду человека за плечо и отшвырнул его от нее с такой силой, что тот споткнулся и упал на колено.
— Я сказал тебе держаться от нее подальше! — проорал он с таким видом, словно вот-вот начнет бить ногами упавшего, а лорд Уайт пробормотал “говорю вам” и “о Господи”, и вид у него был очень неловкий.
— Кто это такой? — спросил я, не обращаясь, в общем-то, ни к кому конкретно. К моему удивлению, ответил мне Виктор Бриггз.
— Режиссер. Этого типа зовут Лэнс Киншип.
— А с чего весь этот переполох?
Виктор Бриггз знал ответ, но прежде, чем поделиться со мной, кое-что подсчитал в уме.
— Кокаин, — сказал он наконец. — Белый порошок. Его нюхают. Очень модно. А эти глупые девочки... у них носик впадает, когда кости растворяются, и кому тогда они нужны?
Мы с Гарольдом оба в изумлении уставились на него, поскольку такой длинной речи мы никогда не слышали, и уж точно, что он никогда не высказывал нам своего мнения.
— Его поставляет Лэнс Киншип, — оказал он. — Его приглашают на приемы за то, что он с собой приносит.
Лэнс Киншип встал, стряхнул пыль с брюк и со свирепым видом поправил на носу очки.
— Если я хочу поговорить с Даной, я буду в ней говорить, — сказал он.
— Пока я здесь — не будешь.
Все клубные манеры ден Релгана мигом улетучились, и коренная порода поперла наружу. “Бандюга, — подумал я. — Страшный враг, даже если он на сей раз и прав”
Но Лэнса Киншипа не так-то просто было утихомирить.
— Маленькие девочки не всегда любят, когда папочки присматривают за ними, — злобно проговорил он, и ден Релган ударил его — резко, сильно, с хрустом, прямо в нос.
Крови было изрядно. Лэнс Киншип пытался стирать ее руками, но только все сильнее размазывал по физиономии. Она потекла по рту и подбородку и закапала большими пятнами его замшевый оливковый пиджак.
Лорд Уайт, которому все это страшно не понравилось, протянул Киншипу двумя пальцами гигантский белый платок. Киншип схватил его, не сказав “спасибо”, и попытался остановить кровь. Платок пропитался красным.
— Может, первую помощь? — сказал лорд Уайт, оглядываясь по сторонам. — Н... Нор, — просиял он, — вы знаете, где тут медпункт? Не отведете этого джентльмена туда? Вы очень любезны... — он показал мне рукой.
Но, когда я протянул руку к оливковому рукаву, чтобы отвести Киншипа туда, где ему поставят холодный компресс и окажут первую помощь, он дернулся в сторону.
— Ну, так кровите, — сказал я.
Злые глаза сверкнули на меня из-за очков, но он был слишком занят вытиранием носа, чтобы отвечать мне.
— Я покажу вам, — сказал я. — Идите за мной, если хотите.
Я направился от круга к крашенному в зеленый цвет домику, где по-матерински добрые леди ждут, чтобы залатать раненых. Но пошел за мной не только Киншип, но и ден Релган. Я слышал его голос так же ясно, как и Киншип, и смысл его слов был очевиден.
— Если ты еще раз подойдешь к Дане, я тебе шею сверну!
Киншип снова не ответил.
— Ты слышал, гад, сутенер поганый? — крикнул ден Релган.
Мы достаточно далеко ушли, чтобы люди загородили нас от тех, кто стоял у весовой. Я услышал позади шум потасовки и оглянулся как раз вовремя, чтобы увидеть, как Киншип умелым каратистским ударом бьет ногой ден Релгана в пах. Киншип повернулся ко мне, еще раз зло посмотрел на меня поверх покрасневшего платка, который все время прижимал к носу.
Ден Релган хрюкнул и схватился за больное место. Вряд ли кто-то ожидал, что пышное вручение призов окончится таким скандалом.
— Сюда, — кивнул я Киншипу. Он последний раз ужалил меня своим змеиным взглядом и открыл дверь в комнату первой помощи.
— А-ах-x-х, — сказал ден Релган, кружа на месте, согнувшись в три погибели и зажимая рукой перед своего верблюжьего пальто.
“Жаль, что Джордж Миллес отправился к праотцам, — подумал я. — Он всем с удовольствием раззвонил бы об этом, и, в отличие от других, уже был бы здесь со своим неумолимо нацеленным и сфокусированным аппаратом, снимавшим по три с половиной кадра в секунду. Ден Релган должен был бы быть благодарен тем двум стаканчикам виски и подвернувшемуся не там, где надо, дереву за то, что его схватка с Киншипом не появится в ежедневных газетах, публикующих новости о его избрании в Жокейский клуб”.
Гарольд и Виктор Бриггз все еще стояли там же, где я их оставил, но лорд Уайт и Дана ден Релган ушли.
— Его лордство увели девочку, чтобы успокоить ее нервы, — сухо сказал Гарольд. — Старый козел прямо-таки пляшет вокруг нее, дурак чертов.
— Она хорошенькая, — сказал я.
— Из-за хорошеньких девочек иногда войны разгорались, — сказал Виктор Бриггз.
Я посмотрел на него с изумлением. Но вид у него был обычный — замкнутый и непроницаемый, как каменная стена. В душе у Виктора таились неожиданные глубины, но они все так же оставались тайными.
Когда я немного позже вышел из весовой, чтобы отправиться домой, меня с виноватым видом перехватил долговязый Джереми Фолк, который слонялся тут без дела.
— Не верю глазам своим, — сказал я.
— Я… ну… предупреждал вас…
— Предупреждали.
— Не мог бы я...ну... переговорить с вами?
— Чего вам надо?
— Ну... В общем...
— Ответ — нет, — сказал я.
— Но вы же не знаете, что я собирался спросить.
— Я вижу, что это нечто такое, чего я делать не захочу.
— Ну… — сказал он, — ваша бабушка хотела бы, чтобы вы зашли к ней.
— Нет и нет.
Повисло молчание. Вокруг нас собирались домой люди, желали друг другу доброй ночи. Было четыре часа. В скаковом мире рано желают доброй ночи.
— Я ходил к ней, — сказал Джереми. — Я сказал, что вы не хотите искать свою сестру за деньги. Сказал, что пусть она даст вам что-нибудь другое.
— Что? — Я был озадачен.
Джереми с высоты своего роста огляделся вокруг рассеянным взглядом.
— Ведь вы можете найти ее, правда, если по-настоящему попытаетесь?
— Не думаю.
— Но вы могли бы.
Я не ответил, и он снова внимательно посмотрел мне в лицо.
— Ваша бабушка призналась, — сказал он, — что с Каролиной... вашей матерью... она пережила ад... и выгнала ее, когда та была беременна.
— Моей матери, — сказал я, — было семнадцать лет.
— Ну... вы правы. — Он улыбнулся. — Так странно. Чья-то мать — и такая юная. Бедная беззащитная бабочка.
— Да, — сказал я.
— Ваша бабушка сказала… согласилась… если вы найдете Аманду... сказать вам, за что она выгнала Каролину. И скажет вам, кто ваш отец.
— Господи!
Я отшатнулся, сделал было пару шагов, остановился. Обернулся и посмотрел на него.
— Так, значит, вы это ей сказали? — резко спросил я. — Скажите ему, кто его папочка, и он все для вас сделает?
— Но вы же не знаете, кто ваш отец, — рассудительно сказал он. — Ведь вы хотели бы это узнать, правда?
— Нет, — сказал я.
— Я вам не верю.
Мы просто поедали глазами друг друга.
— Но вы же должны хотеть узнать, — сказал он. — Это же в человеческой природе.
Я сглотнул.
— Она сказала вам, кто он?
Он покачал головой.
— Нет. Не сказала. Похоже, она никому не говорила. Совсем никому. Если вы не будете искать, вы так и не узнаете.
— Ну, вы и ублюдок, Джереми, — сказал я.
Он смущенно задергался, хотя на самом деле смущения и не чувствовал. Блеск в его глазах, который сделал бы честь шахматисту, только что поставившему мат, был куда более точным индикатором его действий.
— Мне кажется, что адвокат должен сидеть за столом и вещать, а не бегать сломя голову по мановению руки старой леди.
— Эта старая леди...это испытание.
Мне пришло в голову, что он меняет свои намерения прямо на ходу, но я сказал только:
— Почему бы ей не оставить деньги своему сыну?
— Не знаю. Она не рассказывала почему. Она просто сказала моему деду, что хочет изменить завещание, в котором оставляла все сыну, и составить новое, в пользу Аманды. Сын, конечно, будет его оспаривать. Мы говорили ей, но это ни к чему не привело. Она… ну… уперлась.
— Вы видели ее сына?
— Нет, — сказал он. — А вы?
Я покачал головой. Джереми еще раз рассеянно обвел взглядом ипподром и сказал:
— Почему бы нам не продолжить это дело вместе? Мы мгновенно вернем Аманду, разве не так? Тогда вы снова можете забиться в свою раковину и обо всем забыть, если хотите.
— Нельзя забыть о том... кто был твой отец.
Его взгляд тут же стал острым.
— Так вы согласны?
“Соглашусь я или нет, он все равно не отстанет, — подумал я. — Он будет доставать меня, когда ему заблагорассудится, подлавливать на скачках каждый день, как прочтет программу в газетах, и никогда не оставит меря в покое, потому что он хочет, как уже сказал мне с самого начала, доказать своему деду и дяде, что, если он чего решил, то сделает обязательно”.
Чтоже до меня... Мое рождение с самого начала было окружено тайной. По крайней мере, этот катаклизм, эхом отдававшийся в моих ранних воспоминаниях, словно гром из-за горизонта, можно было наконец понять и объяснить. Я мог бы понять, о чем тогда был весь этот крик за белой крашеной дверью, пока я сидел и ждал в гостиной в своем новом костюмчике.
Я мог бы, в конце концов, возненавидеть зачавшего меня мужчину. Мог бы ужаснуться. Мог бы захотеть, чтобы никто и никогда не рассказывал мне о нем. Но Джереми был прав. Получить шанс... кто знает...
— Ну? — спросил он.
— Ладно.
— Будем искать ее вместе?
— Да.
Он откровенно обрадовался.
— Здорово!
Я не был так в этом уверен, но сдержался.
— Вы не могли бы приехать сегодня вечером? — спросил он. — Я позвоню и скажу ей, что вы приедете. — Долговязый Джереми нырнул в телефонную кабинку, все время тревожно не сводя с меня глаз, чтобы я вдруг не передумал и не удрал.
Однако звонок не обрадовал его.
— Впустую, — сказал он. — Я говорил с сиделкой. Миссис Нор плохо себя чувствовала сегодня, и они сделали ей укол. Она спит. Посетителей не пускают. Позвоню завтра.
Я испытал облегчение. Он заметил.
— Вам-то хорошо, — сказал я. — Но как бы вам понравилось, если бы вы, того гляди, узнали, что своим существованием обязаны коротенькой встрече вашей матушки в кустах с молочником?
— Вы так думаете?
— Что-нибудь в этом роде. Ведь так должно быть, верно?
— Все равно... — неуверенно сказал он.
— Все равно, — безропотно согласился я, — узнать хочется.
Я отправился к стоянке, думая, что Джереми свое дело закончил, но, как оказалось, я ошибался. Он шел за мной, но медленно, так что я обернулся и подождал его.
— Насчет сына миссис Нор, — сказал он. — Его зовут Джеймс.
— И что?
— Я просто подумал, что вы могли бы поехать к нему. Узнать, почему его лишили наследства.
— Вы просто подумали…
— Мы же вместе работаем, — торопливо добавил он.
— Могли бы и сами поехать, — предложил я.
— Н-нет, — сказал он. — Как адвокат миссис Нор, я начну задавать вопросы, которых задавать не должен.
— А я смогу увидеть, как птичка этого самого Джеймса будет отвечать моей.
Он вытащил визитную карточку из кармана своего черного костюма.
— У меня с собой его адрес, — сказал он, протягивая ее мне. — И вы обещали помогать.
— Договор есть договор, — сказал я и взял визитку. — Но вы все равно ублюдок.
Джеймс Нор жил в Лондоне, и, поскольку я был более чем на полдороге туда, я поехал прямо со скачек к дому в Кэмден-Хилл. Всю дорогу я надеялся, что его дома нет, но, когда я нашел улицу и номер и нажал нужную кнопку, дверь открыл человек лет сорока, который подтвердил, что его зовут Джеймс Нор.
Он был поражен, чего и следовало ожидать, увидев неизвестного племянника, который вот так, без предупреждения, заявился к нему, но после короткого замешательства он пригласил меня войти и проводил в гостиную веселой расцветки, набитую старинными безделушками викторианской эпохи.
— Я думал, Каролина сделала аборт, — прямо сказал он. — Мать сказала, что от ребенка избавились.
Он ничем не походил на свою сестру, насколько я ее помнил. Это был пухлый, мягкотелый мужчина с небольшим ртом и печальным разрезом глаз. В его дряблом теле не было ничего от ее легкомыслия и веселости, изящества и лихорадочной живости. С каждой минутой я чувствовал себя все более неуютно, и мое поручение нравилось мне все меньше.
Он слушал меня, надув свой маленький рот, пока я объяснял ему насчет Аманды, выказывая все большее и большее раздражение.
— Старая хрычовка уже месяцы талдычит, что лишит меня наследства, — яростно проговорил он. — С тех пор, как побывала здесь, — он обвел взглядом комнату, но я не нашел в ней ничего, что могло бы разозлить ее. — Все было в порядке, покуда я время от времени приезжал в Нортгемптоншир. Затем она сама приехала сюда. Без приглашения. Старая хрычовка...
— Она сейчас больна, — сказал я.
— Да уж конечно. — Он преувеличенно страдальчески всплеснул руками. — Я предлагал ей посещать ее. Она сказала нет. Не хочет меня видеть. Старая тупая карга.
Бронзовые часы на каминной полке тихонько отбили полчаса, и я отметил, что все здесь было очень качественным и тщательно вытертым. Старинные безделушки для Джеймса Нора были не каким-то там хламом, а антиквариатом.
— Я был бы дураком, если бы взялся помогать вам отыскивать этого второго жалкого ублюдка Каролины, — сказал он. — Если никто не сможет ее найти, то все состояние все равно перейдет ко мне, будет тут завещание или нет. Но мне придется ждать годы. Годы и годы. Мамаша злопамятна.
— Почему? — мягко спросил я.
— Она любила Ноэля Коварда, — обиженно сказал он. Судя по его голосу, если она любила Ноэля Коварда, то ей следовало любить и его.
— Резюме, — сказал я, поняв, — не всегда то же самое, что и подробности.
— Я не хотел, чтобы она приезжала сюда. Тогда не было бы всей этой суматохи. — Он пожал плечами. — Может, поедете? Вам тут уже нечего делать.
Он направился было к двери, но прежде ее открыл какой-то мужчина в пластиковом фартуке и с деревянной ложкой в вялой руке. Он был гораздо моложе Джеймса, явный гомик — тут уж ошибиться было невозможно.
— О, привет, милый, — сказал он, увидев меня. — Останешься на ужин?
— Он уходит, — резко сказал Джеймс. — Он не... м-м-м...
Они оба отошли в сторону, чтобы дать мне дорогу, и, выходя, я спросил человека в фартуке:
— Вы встречались с миссис Нор, когда она приезжала сюда?
— Конечно, дорогой, — печально ответил он, однако я заметил, как Джеймс Нор отчаянно мотает головой, чтобы тот заткнулся. Я нерешительно улыбнулся куда-то в пространство между ними и пошел к передней двери.
— Удачи я вам не пожелаю, — сказал Джеймс. — Эта мерзавка Каролина наплодила ублюдков. Я никогда не любил ее.
— Вы помните ее?
— Всегда смеялась надо мной и все время выставляла меня дураком. Я был рад, когда она уехала.
Я кивнул и открыл дверь.
— Подождите, — внезапно сказал он.
Он подошел ко мне, и я понял, что у него в голове зародилась какая-то приятная для него идея.
— Вам-то мать, конечно же, никогда ничего не оставит, — начал он.
— Почему бы и нет? — спросил я.
Он нахмурился.
— Когда Каролина забеременела, это было чудовищной трагедией, разве не так? Сцены были ужасные. Крику было! Я это помню... но никто мне не объяснял. Я знаю только, что все изменилось из-за вас. Каролина уехала, и мать стала злобной старой каргой, и я, прежде чем уехал, провел столько ужасных лет в ее огромном доме... Она ненавидела вас. Знаете, как она вас называла? Гадкий Каролинин эмбрион, вот как. Вонючий Каролинин эмбрион.
Он выжидательно уставился на меня, но я, честно говоря, ничего не ощущал. Ненависть этой старухи уже много лет не трогала меня.
— Я все же выделю вам кое-какие деньги, — сказал он, — если вы докажете, что Аманда мертва.
В субботу утром мне позвонил Джереми Фолк.
— Вы будете дома завтра? — спросил он.
— Да, но...
— Ладно. Я заскочу. — Он положил трубку, не дав мне возможности сказать ему, что я не желаю его видеть. Я подумал, что это еще прогресс, что он вообще предупредил о своем посещении, а не просто заявился.
Также в субботу я наткнулся на почте на Барта Андерфилда и вместо того, чтобы, как обычно, обменяться с ним дежурным “доброе утро”, я задал ему вопрос:
— Где сейчас Элджин Йаксли, Барт?
— В Гонконге, — ответил он. — А почему ты спрашиваешь?
— На праздники поехал? — сказал я.
— Нет, конечно же. Он там живет.
— Но ведь он сейчас здесь, разве не так?
— Нет. Он бы сказал мне.
— Но он должен быть здесь, — настаивал я.
— Почему? — раздраженно сказал Барт. — Его тут нет. Он работает в агентстве по торговле чистокровными лошадьми, и свободного времени у него не так много. А тебе-то что?
— Я просто подумал... я его видел.
— Ты не мог его видеть. Когда?
— Ну... на прошлой неделе. Позавчера неделя стукнула.
— Ну, так ты ошибся, — торжествующе сказал Барт. — Это же был день похорон Джорджа Миллеса, и Элджин прислал мне телеграмму... — Он помедлил, блеснув глазами, но продолжил: — ...И телеграмма была из Гонконга.
— Телеграмму с соболезнованиями, да?
— Джордж Миллес, — злобно сказал Барт, — был сволочью.
— Так ты, значит, не ходил на похороны?
— Ты что, спятил? Я плюнул на его гроб!
— Он что, заловил тебя в камеру, а, Барт?
Глаза его сузились, и он не ответил.
— Ладно, — сказал я, пожав плечами. — Думаю, не ошибусь, если скажу, что много кто облегченно вздохнул, когда он погиб.
— Скорее, пали на колени и возблагодарили Бога.
— А ты не слышал сейчас ничего об этом парне, который застрелил лошадей Элджина? Как там его... Теренс О'Три?
— Все еще в тюряге, — сказал Барт.
— Но, — сказал я, считая по пальцам, — март, апрель, май... он уже должен выйти.
— Он потерял право на досрочное освобождение, — сказал Барт. — Он ударил охранника.
— Откуда ты знаешь? — с любопытством спросил я.
— Я... в общем, слышал. — Внезапно разговор ему надоел, и он начал бочком-бочком пробираться к выходу.
— А ты слышал, что дом Джорджа Миллеса сгорел? — сказал я.
Он кивнул.
— Конечно. Слышал на скачках.
— И о том, что этот поджог?
Он так и замер на ходу.
— Поджог? — изумленно спросил он. — Зачем кому-то... Ох! — Тут он вдруг понял, зачем. Я подумал, что вряд ли он изобразил это изумленное восклицание.
Он не знал.
Элджин Йаксли был в Гонконге. Теренс О'Три сидел в тюрьме, так что ни они, ни Барт Андерфилд не совершали ограбления, не били женщину и не поджигали дома.
Все простые объяснения оказались неверными.
“Я слишком быстро сделал вывод”, — с раскаянием подумал я.
Только потому, что я не любил Джорджа Миллеса, я с такой готовностью поверил в то, что он нечист на руку. Он сделал этот обвиняющий снимок, но ведь ничем нельзя было доказать, что он им воспользовался, за исключением того, что Элджин Йаксли стал работать за плату в Гонконге, вместо того чтобы вложить страховые деньги снова в скачки. Любой имеет право это сделать. От этого преступниками не становятся.
Но он все же был преступником. Он присягнул, что никогда не видел Теренса О'Три, а на самом деле видел. И было это уж точно до суда, поскольку Теренс О'Три до сих пор сидел в тюрьме. И не в те зимние месяцы прямо перед судом, поскольку погода на снимке была пригодная для сидения на улице, а еще там была... я невольно заметил и теперь вспомнил... там на столе перед французом лежала газета, на которой, возможно, удастся разглядеть дату.
Я медленно и задумчиво пошел домой и через диапроектор спроецировал на стене свой большей новый снимок.
Газета перед французом лежала на столе слишком плоско. Нельзя было различить ни даты, ни какого-нибудь полезного заголовка.
С сожалением я рассматривал снимок, чтобы найти хоть что-нибудь, по чему можно было бы определить дату. И вот в глубине, рядом с мадам и ее кассой внутри кафе, я увидел висящий на стене календарь. Буквы и цифры на нем можно было различить по очертаниям, пусть и не четко, но они говорили, что это месяц “avril” прошлого года.
Лошади Элджина Йаксли были отправлены на выпас в конце апреля и застрелены четвертого мая.
Я выключил проектор и поехал на Виндзорские скачки, ломая голову над этой несовместимостью и чувствуя, что я завернул за угол в лабиринте в уверенности, что дойду до центра, но наткнулся на тупик, окруженный десятиметровой живой изгородью.
В Виндзоре скачки были средненькие, все звезды были на более важных в Челтенхеме, и из-за слабого соперничества одна из самых медленных старых скаковых лошадей в конце концов победила. Половина остальных столь же старых скакунов весьма любезно попадали, и мой дряхлый дружок с повисшей от усталости головой пришел первым после трех с половиной миль утомительной дистанции.
Конь с раздувающимися боками стоял в паддоке. Я, едва ли менее усталый, расстегивал подпругу и снимал седло, но удивление и удовольствие его пожилой верной хозяйки стоило всех этих усилий.
— Я знала, что он когда-нибудь победит, — возбужденно говорила она. — Я знала. Разве он не отличный старикан?
— Отличный, — согласился я.
— Это его последний сезон, понимаете. Я отправляю его на покой. — Она потрепала коня по шее и сказала ему на ухо: — Мы все немного устали, старик, правда? И что еще более жаль, дальше идти нельзя. Все кончается, старик. Но сегодня это было здорово.
Я вышел и встал на весы, унося с собой ее слова: все кончается, но сегодня это было здорово. Десять лет — это было здорово, но все кончается.
Большая часть моего сознания все еще сопротивлялась мысли о конце, особенно о конце по приказу Виктора Бриггза, но где-то там, во тьме, хрупкий росток смирения уже выпустил свой первый листок. Жизнь меняется, все кончается. Я и сам изменился. Я не хотел этого, но это случилось. Мое долгое спокойное плавание медленно близилось к концу.
Никто из тех, кто стоял снаружи весовой, и не догадывался об этом. Я, что было не свойственно мне, выиграл на этой неделе четыре скачки. Я был жокеем в самом расцвете. Я довел до финиша старого неудачника. На следующую неделю мне предложили пять скачек другие тренеры, кроме Гарольда. Синдром “удача приносит удачу”. Фанфары. Все на высокой ноте, все вокруг улыбаются. Семь дней с того заезда на Дэйлайте — и настроение на семь лиг от прежнего.
Поздравления лили мне бальзам на душу, я отбросил всякие сомнения, и если бы кто-нибудь в тот миг спросил меня насчет ухода на покой, я сказал бы: “О, да... лет через пять”.
Но никто не спрашивал меня. Никто и не ждал, что я уйду. Покой — это слово было в душе у меня, не у них.
Джереми Фолк приехал следующим утром, как и сказал. С виноватым видом, сложившись по-журавлиному, протиснулся в парадную дверь и пошел за мной на кухню.
— Шампанского? — сказал я, вынимая бутылку из холодильника.
— Сейчас... в смысле... только десять часов, — сказал он.
— Четыре победы, — ответил я, — это надо отпраздновать. Может, вы предпочитаете кофе?
— Ну... честно говоря... нет.
Он отпил свой первый глоток так, словно бы порок, таившийся в вине, одолеет его, и я понял, что, несмотря на всю свою хитрость, он в душе был конформистом.
Он прилагал усилия, чтобы в своей одежде казаться непринужденным. А одет он был в шерстяную клетчатую рубашку с вязаным галстуком, аккуратный бледно-голубой пуловер. Что бы он там ни думал о моем незастегнутом воротничке, обшлагах и небритом подбородке, он промолчал. Он, как обычно, окинул меня изучающим взглядом с высоты своего роста и, сформулировав вопрос, снова посмотрел мне в лицо.
— Вы встречались... ну, с Джеймсом Нором?
— Да.
Я знаком велел ему сесть на кожаную угловую банкетку у кухонного стола, затем сам присоединился к нему, поставив бутылку в пределах досягаемости.
— Он уютно содомствует себе на Кэмден-Хилл.
— О, — сказал Джереми Фолк. — А…
Я улыбнулся.
— Однажды миссис Нор без предупреждения нанесла ему визит. Прежде она там не бывала. Встретила приятеля Джеймса и, полагаю, впервые поняла, что ее сын на все сто процентов “голубой”.
— О, — сказал Джереми, вникнув поглубже.
Я кивнул.
— Детей у него нет.
— Потому-то она и подумала об Аманде. — Он вздохнул и отпил немного бледно-золотистой шипучей жидкости. — Вы уверены, что он “голубой”? В смысле… он признался?
— Фактически. Но в любом случае, он гомик. Вы должны знать, что это такое.
Вид у него был слегка ошарашенный, и он попытался скрыть смущение под обычной глупой болтовней.
— Правда? В смысле... вы?.. Ну... в смысле… живете один... Я не должен спрашивать. Извините.
— Если я с кем-то и сплю, то с женщинами, — мягко сказал я. — Я просто не люблю постоянных связей.
Он спрятал свой нос и свою растерянность в бокале, и я подумал о Данкене и Чарли, которые обнимались и целовались и любили друг друга на моих глазах целых четыре года. Чарли был старше Данкена — зрелый мужчина около сорока лет, основательный, трудолюбивый и добрый. Чарли был для меня и отцом, и дядей, и защитником, Данкен был разговорчив и задирист, очень компанейский человек, и ни он, ни Чарли никогда не пытались заставлять меня жить, как они.
Данкен постепенно становился все менее разговорчивым, более сварливым и менее компанейским. Однажды он влюбился в кого-то другого и ушел от нас. Горе Чарли было отчаянным и глубоким. Он обнял меня за плечи, прижал к себе и заплакал. И я тоже заплакал, жалея несчастного Чарли.
Моя мать приехала через неделю, влетела в дом, словно порыв ветра. Огромные глаза, впалые щеки, развевающийся шелковый шарф.
— Ты ведь понимаешь, Чарли, дорогой, — сказала она, — что я не могу оставить у тебя Филипа теперь, когда Данкена нет. Посмотри на него, дорогой, — он вырос, его вряд ли можно назвать некрасивым. Милый Чарли, ты же понимаешь, что он не может оставаться здесь. Больше не может. — Она посмотрела на меня, румяная и еще более хрупкая, чем я помнил, и куда менее красивая. — Иди, собирай вещи, Филип, милый. Мы едем в деревню.
Чарли зашел в маленькую комнатушку, которую они с Данкеном устроили для меня в углу мастерской, и я сказал ему, что не хочу от него уезжать.
— Твоя мама права, малыш, — сказал он. — Пора тебе уезжать. Мы должны делать так, как она говорит.
Он помог мне собраться и на прощание подарил один из своих фотоаппаратов. И за какой-то день меня выдернули из прежней жизни и швырнули в новую. В тот вечер я узнал, как чистить стойло, а наутро начал ездить верхом.
Через неделю я написал Чарли, чтобы сказать, что тоскую по нему, а он утешал меня, написав, что скоро я привыкну. Так и вышло. А Чарли горько тосковал по Данкену и однажды проглотил двести таблеток снотворного. За неделю до этого он составил завещание, оставив мне свое имущество, включая все его камеры и оборудование для проявочной. Он также оставил мне письмо, в котором просил прощения и желал мне удачи. “Следи за матерью, — писал он. — Думаю, она больна. Продолжай фотографировать, у тебя уже хороший глаз. У тебя все будет прекрасно, малыш. До свидания. Чарли”.
Я вывил немного шампанского и обратился к Джереми:
— Вы выяснили в агентстве по недвижимости список арендаторов Пайн-Вудс-Лодж?
— О, черт, да, — сказал он, облегченно вздохнув оттого, что снова ощутил твердую почву под ногами. Похлопал себя по карманам, но пальцы сунул безошибочно в тот самый, в котором хранил нужный листок бумаги. “Интересно, — подумал я, — сколько сил он тратит каждый день на такие обманные движения?”
— Вот они... — Джереми расправил на столе листок бумаги и показал мне. — Если ваша мать была здесь тринадцать лет назад, то она жила в этом доме вместе со скаутами, телекомпанией или музыкантами. Но телевизионщики, как сказали мне агенты, там не жили. Просто работали днем. А вот музыканты жили. Это были... ну... музыканты-экспериментаторы, что бы это ни значило.
— Больше вдохновения, чем успеха.
Он одарил меня быстрым ярким взглядом.
— В агентстве по недвижимости один человек сказал мне, что помнит, как они пережгли проводку, и вроде бы все время были под кайфом. Что-то из этого как-нибудь связано... с вашей матерью? На ваш взгляд.
Я задумался.
— Бойскауты вроде бы ничем не связаны, — сказал я. — Мы можем их вычеркнуть. Наркотики — да, но не музыканты. Особенно неудачливые... или все музыкальное, если уж так говорить. — Я еще подумал. — Полагаю, если она в то время была действительно зависима от наркотиков, ей могло быть все равно. Но она любила комфорт. — Я снова замолчал. — Думаю, сначала надо попытать счастья у телевизионщиков. Они могли бы, по крайней мере, сказать, какую они делали программу, и кто работал над ней. Должны же у них где-нибудь сохраниться счета.
На лице Джереми беспорядочно сменяли друг друга различные эмоции — от скепсиса до смущения.
— Ну... — сказал он, — в смысле…
— Послушайте, — перебил его я, — просто задайте вопрос. Если он мне не понравится, я не отвечу.
— Вы так невероятно прямолинейны, — пожаловался он. — Ладно. Что вы думаете насчет того, что ваша мать оставляла вас у чужих людей, и что вы думаете насчет вашей матери и наркотиков?
Я вкратце обрисовал, как меня подбрасывали к разным людям, и описал, чем я обязан Деборам, Самантам и Хлоям. Обалделый вид Джереми сказал мне, что не у каждого ребенка был такой жизненный опыт.
— А вот наркотики, — сказал я, — это потруднее. Я ничего не понимал насчет наркотиков, пока не подрос. Я единственный раз видел ее в таком состоянии, когда мне исполнилось двенадцать лет... в тот день, когда она забрала меня у гомиков и отправила на конюшню. Но она, конечно же, принимала наркотики, сколько я ее помню. Иногда я жил с ней по неделе, и я чувствовал этот запах, резкий едкий запах... Я снова почувствовал его много лет спустя... мне, наверное, было за двадцать… Это была марихуана. Я попробовал ее, когда был маленьким. Один из приятелей матери дал ее мне, когда ее не было дама. Она была в ярости. Понимаете, она своеобразно пыталась проследить, чтобы я вырос таким, как подобает. В другой раз какой-то мужчина дал мне какую-то кислоту. Она прямо-таки осатанела.
— Кислоту, — сказал Джереми. — Вы имеете в виду ЛСД?
— Да. Я видел, как кровь бежит по моим артериям и венам, словно моя кожа прозрачна. Я видел кости, словно в рентгеновских лучах. Это невероятно. Я слышал звуки так, словно они были трехмерными. Тиканье часов. Изумительно. Мать вошла в комнату и застала меня за тем, что я пытался вылететь в окно. Я видел, как кровь течет и в ней. — Я помнил все это так ясно, хотя мне было около пяти лет. — Я не понимал, почему она так рассердилась. Тот мужчина засмеялся, и она дала ему пощечину. — Я помолчал. — Она в самом деле пыталась держать меня подальше от наркотиков. Думаю, она умерла от героина, но уберегла меня даже от его запаха.
— Почему вы думаете, что она умерла от героина?
Я налил еще шампанского:
— Кое-что на скачках говорили. Маргарет и Билл. Вскоре после того, как я переехал туда, я зашел в гостиную, когда они ругались. Сначала я не понял, что речь шла обо мне, но, когда они увидели меня, они резко замолчали, и я понял. Билл говорил: “Он должен жить с матерью”, а Маргарет перебила: “Она героинистка”. Тут они увидела меня и замолчала. Смешно, но я был так польщен, что они считают мою мать героиней. Я почувствовал приязнь к ним. — Я криво ухмыльнулся. — Только через много лет я понял, что хотела сказать Маргарет этими словами — “она героинистка”. Я спросил ее потом, и она рассказала мне, что они с Биллом знали, что моя мать принимает героин, но они не больше меня знали, где ее искать. Они, как и я, догадывались, что она умерла, и, конечно, гораздо раньше меня поняли, почему. Они не рассказывали мне, жалели. Добрые люди. Очень добрые.
Джереми покачал головой.
— Простите, — сказал он.
— Да ладно. Это было давно. Я никогда не тосковал по матери. Сейчас думаю, что, наверное, должен был бы, но — не тосковал.
Я тосковал по Чарли. Когда мне было пятнадцать, некоторое время я очень горевал по нему, а затем, вспоминая его уже смутно, время от времени. Я почти каждый день пользовался наследством Чарли — буквально, в смысле фотооборудования, и в переносном смысле — теми знаниями, которые он мне дал. Каждый мой снимок был моей признательностью Чарли.
— Попытаюсь выяснить что-нибудь у телевизионщиков, — сказал Джереми.
— О'кей.
— А вы навестите бабушку?
— Наверное, — вяло сказал я.
Джереми слегка улыбнулся.
— Где нам еще искать? В смысле, Аманду. Если ваша мать повсюду подкидывала вас, то она наверняка так же поступала и с Амандой. Вы об этом не подумали?
— Подумал.
— Ну, и?
Я молчал. Все эти люди... Так давно... Хлоя, Дебора, Саманта... безликие тени. Я никого из них не узнал бы, войди они сейчас в комнату.
— О чем вы думаете? — спросил Джереми.
— Ни у кого из тех, кому меня подкидывали, не было пони. Меня никогда не оставляли там, где сфотографирована Аманда.
— О, я вижу.
— И я не думаю, — сказал я, — что тех же самых друзей можно было заставить присматривать и за вторым ребенком. Я и сам очень редко возвращался на одно и то же место. Моя мать, по крайней мере, равномерно распределяла нагрузку.
Джереми вздохнул.
— Это так неправильно...
— Я мог бы найти одно место, где я жил, — медленно, неохотно проговорил я. — Наверное, я мог бы попытаться. Но там... там спустя столько лет могут жить другие люди, да и вряд ли они знают что-нибудь об Аманде.
— Этот шанс! — Джереми прямо-таки вцепился в эту возможность.
— Очень слабый.
— Стоит попытаться.
Я выпил немного шампанского и задумчиво глянул в кухню, где не столе лежала мусорная коробка Джорджа Миллеса, и смутная мысль вдруг выкристаллизовалась в моем мозгу. Очень даже стоит попытаться. Почему бы и нет?
— Я не расслышал вас, — сказал Джереми.
— Да. — Я посмотрел на него. — Можете остаться, но я хотел бы провести остаток дня над разгадыванием другой загадки. К Аманде это отношения не имеет. Нечто вроде охоты за сокровищами… на сокровища может и не оказаться. Я просто хочу кое-что выяснить.
— Я не… — растерянно сказал он.
Я встал и принес коробку. Положил ее на стол.
— Скажите, что вы об этом думаете, — сказал я.
Он открыл коробку и вытряхнул оттуда содержимое. Брал одну фотографию за другой и клал их обратно. На лице его предвкушение сменилось разочарованием, и он сказал:
— Это же просто... ничего...
— Мгм. — Я протянул руку я вытащил кусочек казавшейся чистой пленки в два с половиной дюйма на семь. — Посмотрите на свет.
Он взял кусочек пленки и поднял его.
— Какие-то пятна, — сказал он. — Очень слабые. Едва различимые.
— Это снимки, — сказал я. — Три снимка на пленке в двадцать кадров.
— Ну… их же не видно.
— Не видно, — согласился я. — Но, если я буду осторожен... и удачлив... мы увидим.
— Как? — Он был озадачен.
— С помощью усиливающих химикатов.
— Но зачем? К чему стараться?
Я цыкнул зубом.
— В этой коробке я нашел кое-что интересное. Все это хранил один великий фотограф, который к тому же был странным человеком. Я просто думаю, что, может быть, еще кое-что из этой коробки вовсе не такой хлам, как кажется.
— Но... что именно?
— Вопрос. Что именно… если хоть что-то.
Джереми глотнул шампанского.
— Давайте вернемся к Аманде.
— Вы займетесь Амандой. А я лучше займусь фотографиями.
Однако он с интересом смотрел, как я роюсь в шкафу в проявочной.
— Все это смотрится страшно профессионально, — сказал он, оглядывая увеличители и приспособление для печати фотографий. — Я и понятия не имел, что вы таким занимаетесь.
Я вкратце рассказал ему о Чарли и наконец нашел, что искал, — бутылку, которую я купил во время отпуска в Америке тремя годами раньше. На этикетке значилось “Усилитель для негативов” и были изложены инструкции. Очень полезно. Многие производители печатают свои инструкции на отдельных тонких листочках, которые намокают либо теряются. Я поднес бутылочку к раковине с фильтром для воды под краном.
— Что это? — спросил Джереми, указывая на его круглые колбообразные бока.
— Для обработки фотографий необходима сверхчистая мягкая вода. И никаких железных кювет, иначе на снимках останется много черных точек.
— Дурдом какой-то, — сказал он.
— Точно.
В пластиковой мензурке я смешал воду и усилитель, чтобы получить раствор такой концентрации, как было указано в инструкции, и вылил его в кювету для проявки.
— Я никогда прежде такого не делал, — объясним я Джереми. — Может и не получиться. Хотите посмотреть, или лучше останетесь пить шампанское на кухне?
— Я… ну... совершенно заворожен, честно говоря. Что вы на самом-то деле собираетесь делать?
— Я собираюсь сделать контактную распечатку этой чистой пленки с еле заметными пятнышками, получить обычную черно-белую фотографию и посмотреть, что выйдет. Затем я положу негатив в этот усилитель, а потом сделаю другую черно-белую фотографию, чтобы посмотреть, будет ли разница. А потом... потом посмотрим.
Он глядел, как я работаю в тусклом красном свете, чуть ли не засовывая нос в кювету с проявителем.
— Ничего не вижу, — сказал он.
— Это все делается методом научного тыка, — согласился я. Я четырежды пытался распечатать снимок с пленки при различных выдержках, но все получалось ровно черным, или серым, или белым.
— Тут ничего нет, — сказал Джереми. — Бесполезно.
— Подождите, пока мы не попробуем усилитель.
Скорее надеясь, чем ожидая чего-нибудь, я сунул кусочек пленки в усиливающий раствор и подержал ее там значительно дольше, чем требуемый минимум времени. Но еле заметные пятна оставались по-прежнему еле заметными.
— Ничего? — разочарованно спросил Джереми.
— Не знаю. Я ведь не знаю, что на самом деле должно произойти. Может, этот усилитель слишком старый. Некоторые фотореактивы со временем теряют свои свойства. Срок хранения, и так далее.
Я снова распечатал негатив при тех же выдержках, что и раньше, и, как и прежде, мы получили совершенно черный и темно-серый снимки, но на светло-сером на сей раз появились пятна, а на практически белом какие-то спиралеобразные рисунки.
— M-м, — сказал Джереми. — Вот как.
Мы вернулись на кухню, чтобы подумать и подкрепиться.
— Плохо, — сказал он. — Не берите в голову, с этим ничего нельзя сделать.
Я сделал небольшой глоток и выпустил пузырьки через зубы.
— Мне кажется, — задумчиво сказал я, — что мы могли бы продвинуться дальше, если бы я сделал отпечаток не на бумаге, а на другой пленке.
— На пленке? Вы имеете в виду ту пленку, которую вы заряжаете в камеру? Я и не знал, что это возможно.
— Да. Печатать можно на чем угодно, если есть фотоэмульсия. А фотоэмульсией вы можете покрыть практически любую поверхность. Я имею в виду, что это не обязательно должна быть бумага, хотя все именно так и думают, потому что видят снимки в семейных альбомах, и все такое. Но эмульсией можно покрыть холст и печатать на нем. Или стекло. Дерево. Запястье руки, между прочим, если вы согласитесь немного постоять в темноте.
— Избави Боже.
— Снимок, конечно, будет черно-белый, — сказал я. — Не цветной.
Явыпустил еще несколько пузырьков.
— Сделаем второй заход, — сказал я.
— Вам и правда это нравится? — спросил он.
— Нравится? Вы имеете в виду фотографию или загадки?
— И то, и другое.
— Ну... думаю, да.
Я встал и вернулся в проявочную. Он опять пошел со мной посмотреть. В тускло-красном свете я взял новую высококонтрастную пленку “Кодак-2556”, вытянул ее из катушки и разрезал на пять кусочков. На каждом куске пленки я отпечатал практически чистый негатив, экспонируя ее под белым светом увеличителя разное время: самый короткий промежуток — одна секунда, затем дольше, вплоть до десяти. Каждый кусок пленки после экспонирования отправлялся в кювету с проявителем, Джереми погружал их туда и смотрел на результаты.
После того как мы вынули все куски пленки из проявителя в подходящее, по нашему мнению, время и погрузили в кювету с закрепителем и, наконец, мы получили пять новых позитивов. А с позитивами я повторил весь процесс и — наконец — получил негативы. На ярком свету все новые негативы были куда четче, чем те, с которых я начал. На двух явно можно было различить какое-то изображение... и пятна ожили.
— Чему вы улыбаетесь? — спросил Джереми.
— Посмотрите, — ответил я.
Он поднес полоску пленки с негативом, которую я дал ему, к свету и сказал:
— Вижу, что вы получили более четкие пятна. Но это по-прежнему всего лишь пятна.
— Нет. Этоснимок девушки и мужчины.
— Откуда вы знаете?
— Через некоторое время и вы научитесь читать негативы.
— Ну и самоуверенный же вы тип, — заныл Джереми.
— Честно говоря, — сказал я, — я страшно доволен собой. Давайте допьем шампанское и пойдем дальше.
— Что дальше? — спросил он, когда мы снова выпили на кухне.
— Сделаем позитивные распечатки с новых негативов. Черно-белые фотографии. Со всех проявленных.
— А что там смешного?
— Да более-менее голая девушка.
Он чуть не захлебнулся.
— Вы уверены?
— Да там груди видно, — рассмеялся я, глядя на него. — На самом деле это наиболее четкая часть негатива.
— А что... в смысле... ее лицо?
— Скоро увидим. Вы не голодны?
— Господи, да сейчас час дня!
Мы поели ветчины с помидорами, тосты из черного хлеба и прикончили шампанское. Затем вернулись в проявочную.
Печатать с таких слабых негативов все равно было мучительно трудно, как и прежде, — снова приходилось подбирать экспозицию, а затем вынимать из проявителя как раз в нужный момент и быстро погружать в закрепитель, иначе получилось бы просто светлое пятно на темно-сером фоне без глубины и без оттенков. Мне пришлось сделать несколько попыток, чтобы достигнуть видимых результатов, но я в конце концов получил три довольно четких снимка — достаточно чистых, чтобы понять, что именно снял Джордж, Я рассматривал фотографии в ярком свете и через увеличительное стекло — ошибки быть не могло.
— В чем дело? — спросил Джереми. — Чудесно. Невероятно. Почему же вы не трубите в фанфары и не гладите себя по головке?
Я положил готовые снимки в сушилку и молча вымыл кюветы для проявки.
— Что там? — спросил Джереми. — В чем дело?
— Это настоящая бомба, — ответил я.
Я взял фотографии и повел Джереми наверх, включил эпидиаскоп. Тот по-идиотски зажужжал, разогреваясь.
— Что это? — спросил Джереми, глядя на прибор.
— Да вы наверняка видели такой, — удивленно сказал я. — Он очень старый, насколько я знаю. Я унаследовал его от Чарли. Вы кладете снимок сюда, на этот столик, и изображение проецируется на экран уже увеличенное и яркое или, как в нашем случае, на стенку. Проецировать можно что угодно. Страницы книги, иллюстрации, фотографии, письма, сухие листья. Все делается с помощью зеркал.
Фотография Элджина Йаксли и Теренса О'Три все еще была в приборе и, когда я щелкнул выключателем, ярко и четко появилась на стене, как и прежде, — календарь, и дата, и все прочее.
Я задернул занавеску, чтобы свет угасающего дня не проникал в комнату, и высветил картинку на стене. Через минуту я вынул ее и вставил вместо нее лучшую фотографию, которую получил там, внизу, подкрутил линзы и отдельно увеличил и показал каждую из трех фотографий.
Даже в таком неизбежно плохом состоянии, даже в оттенках от белого до темно-серого они пульсировали на стене как живые. На первой была верхняя часть торса девушки до пояса, а также голова и плечи мужчины. Они смотрели друг на друга, голова девушки была выше головы мужчины. Оба были обнажены. Мужчина приподнимал руками грудь девушки, целуя сосок груди, дальней от камеры.
— Господи, — еле слышно выговорил Джереми.
— М-м, — сказал я. — Хотите посмотреть остальное?
— В размере обычной фотографии все это было не так ужасно...
Я показал второй снимок, на котором было то же самое, только под другим углом. Теперь там девушки было меньше, зато видно было почти все лицо мужчины.
— Это же порнография, — сказал Джереми.
— Нет.
Я вынул вторую фотографию и показал третью, резко отличавшуюся от других. События развивались. Девушка, лицо которой на сей раз было четко видно, вроде бы лежала на спине. На снимке она была видна вся, вплоть до раздвинутых коленей. На ней лежал мужчина, голова его была повернута, и лицо видно в профиль. Рука его накрывала одну грудь девушки. Насчет того, чем они занимались, не было ни малейших сомнений.
Понять, где снимались эти фотографии, было невозможно. Ничего различимого на фоне. Бледные пятна на прозрачной пленке превратились в людей, но позади них был только сплошной серый фон.
Я выключил эпидиаскоп и включил свет.
— Почему вы сказали, что это не порнография? — спросил Джереми. — Что же это еще может быть?
— Я видел этих людей, — сказал я. — Я знаю их.
Он уставился на меня.
— Вы ведь адвокат, — сказал я, — вы можете объяснить мне. Как бы вы поступили, если бы после смерти какого-нибудь человека обнаружили, что он наверняка был при жизни шантажистом?
— Вы серьезно?
— Абсолютно.
— Ну... м-м-м... его же нельзя привлечь к ответственности.
— Значит, никто ничего не сделает?
Он нахмурился.
— Вы... м-м-м... вы не расскажете мне, в чем дело?
— Думаю, можно.
Я рассказал ему о Джордже Миллесе. Об ограблениях, о нападении на Мэри Миллес, о поджоге их дома. Я рассказал ему об Элджине Йаксли и Теренсе О'Три и о застреленных лошадях. И об этих любовниках.
— Джордж тщательно хранил все эти снимки в коробке, — сказал я. — Я разобрался с двумя из них. Что, если остальные будут мне непонятны? Что, если все будут загадками?
— И... и все они для шантажа?
— Бог знает.
— Бог знает... А вы хотите узнать.
Я медленно кивнул.
— Мне интересен не столько шантаж, сколько эти фотографические головоломки. Если их сделал Джордж, я бы хотел решить их. Вы правы, мне действительно это нравится.
Джереми уставился в пол. Вздрогнул, словно ему было холодно.
— Мне кажется, что вы должны все это уничтожить, — резко сказал он.
— Это инстинктивное побуждение, не причина.
— У вас тот же инстинкт. Вы сказали — это бомба.
— Ну... кто-то ограбил и поджег дом Джорджа Миллеса. Когда я обнаружил первую фотографию, я подумал, что сделал это, наверное, Элджин Йаксли, но он был в Гонконге, так что вряд ли... И теперь можно подумать, что это сделали любовники... но может оказаться, что и это не так.
Джереми встал и зашагал по комнате — неуклюже, вихляво.
— Мне это не нравится, — сказал он. — Это может быть опасно.
— Для меня?
— Конечно.
— Но никто не знает, что я нашел. За исключением вас, конечно.
Он еще сильнее задергался, локти двигались вверх-вниз, словно он изображал птицу. “Наверное, возбудился, — подумал я. — По-настоящему, не изображает”.
— Я думаю... м-м-м... а... — начал он.
— Да спрашивайте вы!
Он прямо-таки стрельнул в меня взглядом.
— Да... Ладно... Есть какие-нибудь сомнения... по поводу того, как умер Джордж Миллес?
— Господи... — Он словно под дых меня двинул. — Вряд ли...
— Как это произошло?
— Он ехал на машине домой из Донкастера, заснул за рулем и врезался в дерево.
— Все? Совсем все?
— Ну... — Я подумал. — Его сын говорит, что он зашел к приятелю выпить. Затем поехал домой и врезался в дерево.
Джереми еще подергался и спросил:
— Откуда известно, что он заходил к приятелю? И откуда известно, что он заснул?
— Вопросы истинного адвоката, — сказал я. — На первый вопрос я ответа не знаю, а на второй, думаю, не ответит никто. Это лишь предположение. Уснуть в темноте после долгого дня за рулем — не так уж и необычно. Смертельно. Трагично. Но такое бывает.
— Аутопсию делали? — спросил он.
— Не знаю. А обычно делают?
Он пожал плечами.
— Иногда. Должны были взять его кровь на пробу насчет содержания алкоголя. Могли проверить — не было ли у него сердечного приступа, если тело не слишком повреждено. Если подозрений никаких не было, это все.
— Его сын сказал бы мне — всем бы на скачках рассказал, — если бы ему задавали какие-нибудь странные вопросы. Я уверен, что у него ничего не спрашивали.
— Эти ограбления должны были бы заставить полицию призадуматься, — нахмурился он.
— Первое серьезное ограбление на самом деле произошло во время похорон, — устало ответил я.
— Его кремировали?
— Кремировали, — кивнул я. — Полиция могла бы задуматься... На самом деле они делали вполне прозрачные намеки миссис Миллес, сильно встревожили ее... Все насчет того, нет ли у Джорджа фотографий, обнародование которых многим не понравилось бы. Но они не знали, что они у него действительно есть.
— Как и мы.
— Именно так.
— Отдайте их, — резко сказал он. — Сожгите. Займитесь поисками Аманды.
— Вы адвокат. Меня удивляет, что вы хотите скрыть свидетельство преступления.
— Да перестаньте же смеяться! — рассердился он. — Вы можете кончить, как Джордж Миллес. Врежетесь в дерево.
Джереми ушел в шесть. А я пошел на военный совет с Гарольдом. На неделю он планировал для меня шесть лошадей, а с учетом тех пяти скачек, которые мне предложили в Виндзоре, мне, похоже, предстояла чрезвычайно тяжелая неделя.
— Не разбей башку на тех гиенах, на которых ты согласился скакать, — сказал Гарольд. — Какого черта ты взялся за них, когда все мои лошади в твоем распоряжении? Не понимаю.
— Деньги, — ответил я.
— Хм.
Он не любил, когда я соглашался на левые заезды, но, поскольку я был вольнонаемным, он не мог мне запретить. Гарольд никогда не признавал, что на самых крупных скачках, которые я выигрывал, я скакал на лошадях из других конюшен. И лишь если его припирали к стенке, он говорил, что я скакал на лошадях второго эшелона, которые сбивали с толку тренера и выигрывали неожиданно.
— В следующую субботу в Аскоте я выпускаю двух лошадей Виктора. Чейнмайла и Дэйлайта, — сказал он.
Я быстро глянул на него, но он отвел взгляд.
— Он, конечно, не так, как надо, скакал в Сандауне, — сказал он. — Он все еще на пике формы.
— В Аскоте ему придется туго. Противники там куда сильнее.
Он кивнул и после паузы сказал как бы между прочим:
— Чейнмайл может оказаться лучшим. Зависит от того, кто будет скакать на четвертый день. А ведь еще и случайности могут быть... Лучше прикинем шансы в пятницу.
Воцарилось молчание.
— Шансы на победу? — спросил я. — Или на поражение?
— Филип...
— Не поеду, — сказал я.
— Но...
— Ты скажешь мне, Гарольд, — сказал я. — Скажешь рано утром в субботу, если ты хоть немного мне друг. И я устрою себе острый желудочный приступ. Разлитие желчи. Только рысью. Никаких скачек.
— Но там будет Дэйлайт.
Я стиснул зубы и подавил приступ гнева.
— Мы на прошлой неделе четыре раза выиграли, — натянуто сказал я. — Разве этого для тебя недостаточно?
— Но Виктор...
— Я наизнанку вывернусь для Виктора, если речь будет идти о победе. Передай ему. Так и передай, — сказал я и встал, поскольку сидеть спокойно не мог. — И не забывай, Гарольд, что Чэйнмайлу только четыре года, что он очень капризен, хотя и очень быстр. Он несется, как паровоз, и пытается поднырнуть под препятствие, к тому же способен укусить любую лошадь, которая налетит на него. Он дьявол, с ним трудно, но я его люблю... и не хочу помогать тебе погубить его. А ты погубишь его, если сунешь его в дерьмо. Он станет злобным. Ты сделаешь его просто трусливым. Если уж забыть, что это просто непорядочно, это глупо.
— Ты кончил?
— Да уж.
— Так вот. Насчет Чейнмайла я с тобой согласен. Я все это передам Виктору. Но, в конце концов, это его лошадь.
Я стоял молча. “Все, что я сказал, — подумал я, — наверняка и так слишком очевидно. Но пока я работаю для этой конюшни, надежда еще есть”.
— Выпить хочешь? — сказал Гарольд. Я сказал, что да, кока-колу. Опасный момент прошел. Мы спокойно поговорили о планах насчет трех других лошадей, и, только когда я уходил, Гарольд намекнул на грядущую катастрофу.
— Если будет необходимо, — многозначительно сказал он, — я дам тебе время заболеть.
На следующий день в Фонтуэлле я скакал на одной лошади Гарольда, которая упала за три препятствия до финиша, и на двух — других владельцев. Я пришел вторым и третьим, получил вялые поздравления, но предложения о работе градом не посыпались. Падение было простым и медленным — заработал синяк, но ничего не повредил.
Горячих перешептываний в раздевалке не было.
Не было новых непристойных выборов в Жокейский клуб и режиссеров, поставляющих кокаин. Не было пожилых лордов, увивающихся вокруг очаровательных куколок. Не было и встревоженных жокеев со сломанной ключицей, страдающих по избитой матери.
Никаких владельцев в тяжелых синих пальто, давящих на послушных жокеев.
Спокойный рабочий день.
Во вторник я на скачках занят не был, потому поездил на обеих лошадях из гарольдовой конюшни и погонял нескольких на учебных препятствиях. Стояло сырое утро, сносное, но нерадостное, и, казалось, даже Гарольду работа не приносила удовольствия. “Настроение Даунса, — подумал я, возвращаясь верхом через Ламборн, — опустилось на всю деревню. В такие дни жители вряд ли скажут друг другу “доброе утро”.
После двенадцати день был в моем распоряжении.
Съев немного мюсли, я подумал о головоломках из коробки Джорджа Миллеса, но у меня было слишком неспокойно на душе, чтобы долго торчать в проявочной. Я подумал об обещанном визите к бабке и торопливо стал изобретать повод отложить его.
Чтобы выгнать из головы образ Джереми Фолка, с укором взирающего на меня, я решил поискать дом моего детства. Милое странствие непонятно куда без надежды на успех. Просто ни к чему не обязывающее плавание по течению дня.
Итак, я выехал в Лондон и объездил кучу улочек между Чизвиком и Хаммерсмитом. Все они казались мне чем-то знакомыми: ряды опрятных домиков в основном в три этажа с подвалом, особняков с эркерами для людей среднего достатка — с обманчиво узкими фасадами, за которыми прятались маленькие внутренние садики. Я, бывало, жил в нескольких домах вроде этих и не мог вспомнить даже название улицы.
К тому же многое изменилось за эти годы. Целые улицы просто исчезли при постройке более широких дорог. Оставшиеся маленькие кварталы стояли, заброшенные, одинокими островками. Кинотеатры закрылись. Теперь туда вселились азиатские магазинчики. Автобусы были все те же.
Автобусные маршруты!
Память включилась. Дом, который я искал, был в трех или четырех остановках от конца дороги, и прямо за углом у него была автобусная остановка. Я часто ездил на автобусах, ловя их на этой остановке.
Ездил куда?
К реке, погулять.
Неспешно возвращались воспоминания двадцатилетней давности. Мы днем ездили на реку посмотреть на баржи и чаек, на ил после прилива, и за садами было видно Кью.
Я поехал к Кью-Бридж, развернулся и поехал оттуда вслед за автобусами.
Ехал я медленно, поскольку приходилось останавливаться вместе с автобусом. Все это оказалось не слишком результативным, поскольку нигде рядом с остановками вроде бы не было поворота за угол. Через час я оставил это занятие и просто кружил поблизости, смирившись с тем, что ничего знакомого не найду. Может, я даже и районом ошибся. Может, мне нужно было поискать в Хэмпстеде, где, насколько я знал, я тоже жил.
Сориентироваться мне помог паб. “Ломовая лошадь”. Старый паб. Темно-коричневый. Матовые стекла в окнах с ажурными узорами по краям. Я припарковал машину за углом, подошел к шоколадного цвета дверям и остановился в ожидании.
Через некоторое время я, кажется, понял, куда идти. Повернуть налево, пройти три сотни ярдов, перейти через дорогу и первый поворот направо.
Я повернул на улицу с рядом трехэтажных домиков с эркерами, узеньких, опрятных и типичных. По обеим сторонам улицы стояли машины — многие из садиков перед домами были переделаны в стоянки. На крохотных полосках земли у края тротуара торчали редкие нагие деревья, у домов были живые изгороди и росли кусты. Перед каждой парадной дверью был свободный пятачок шага в три.
Я перешел дорогу и медленно пошел вверх по улице, но стимул пропал. Ничего не говорило мне о том, что я там, где нужно, или в каком доме попытать счастья. Я пошел медленнее, нерешительно, раздумывая, что же делать дальше. Когда до конца улицы осталось четыре дома, я повернул на короткую дорожку, поднялся по ступенькам и позвонил.
Дверь открыла женщина с сигаретой.
— Простите, — сказал я, — не проживает ли тут Саманта?
— Кто?
— Саманта!
— Нет. — Она с видом крайнего подозрения смерила меня взглядом и закрыла дверь.
Я стучался еще в шесть домов. В двух не ответили, в одном велели убираться, еще в одном сказали: “Нет, дорогой, я Попси, может, зайдешь?” Еще в одном — что им не нужны щетки, а в другом: “Вы принесли кота?”
В восьмом пожилая леди сказала мне, что у меня на уме наверняка какая-нибудь гадость и что она следила, как я перехожу от дома к дому, и что если я не перестану, то она вызовет полицию.
Я пошел прочь, чтобы не видеть ее мрачной физиономии, и она вышла прямо на улицу, чтобы следить за мной.
Я подумал, что ничего хорошего из этого не выйдет. Саманту мне не найти. Может, ее нет дома, может, она уехала, может, она вообще никогда не жила на этой улице. Под злобным взглядом старухи я позвонил еще в один дом, в котором мне не ответили, а в другом мне открыла девушка лет двадцати.
— Извините, — сказал я, — здесь не живет кто-нибудь по имени Саманта?
Я так часто повторял это, что теперь это звучало даже смешно. Я решил, что это последняя попытка. Я спокойно мог все это бросить и отправляться домой.
— Кто?
— Саманта.
— Саманта что? Саманта какая?
— Боюсь, я не знаю.
Она поджала губы, не слишком этим довольная.
— Подождите, — сказала она. — Пойду посмотрю.
Она закрыла дверь и ушла. Я спустился по ступенькам к садику, где на бетонированной площадке стояла красная машина. Я слонялся там без толку, ожидая, не вернется ли девушка, стоя под прицельным огнем глаз старой леди, наблюдавшей за мной с дороги.
Дверь у меня за спиной отворилась, как раз когда я повернулся. Там стояли двое — девушка и женщина постарше. Когда я шагнул было к ним, женщина быстро подняла руку, словно чтобы удержать меня.
— Чего вам надо? — повысив голос, сказала она.
— Ну... я ищу женщину по имени Саманта.
— Я это знаю. Зачем?
— Это вы, — медленно сказал я, — это вы Саманта?
Она подозрительно оглядела меня с ног до головы. Я уже к этому привык. Неплохо сложенная женщина с густыми каштановыми седеющими волосами до плеч.
— Чего вы хотите? — Снова повторила она без тени улыбки.
— Вам что-нибудь говорит фамилия Нор? — сказал я. — Филип Нор или Каролина Нор?
Для девушки эти имена ничего не значили, но женщина насторожилась.
— Что вам нужно? — резко спросила она.
— Я… я Филип Нор.
Настороженность сменилась недоверием. Это нельзя было назвать удовольствием, но она явно узнала меня.
— Вам лучше войти, — сказала она. — Я Саманта Берген.
Я поднялся по ступенькам и вошел в дверь. Однако ощущения того, что я вернулся домой, которого я почти ожидал, так и не возникло.
— Вниз по лестнице, — сказала она, показывая дорогу и оглядываясь через плечо. Я пошел следом за ней через холл и вниз по лестнице, которая во всех лондонских домах обычно ведет на кухню и к двери в сад. Девушка шла за мной с заинтригованным и все еще настороженным видом.
— Извините, что я не слишком гостеприимна, — сказала Саманта, — но вы же знаете, как сейчас бывает. Так много грабежей... Вам надо бы вести себя поосторожнее. Чужой молодой человек подходит к двери и спрашивает Саманту...
— Да, — сказал я.
Она прошла в большую комнату, которая была похожа на сельскую кухню больше, чем все кухни в загородных домах. Справа сосновая мебель. Большой стол со стульями. Красный кафельный стол. Французские окна выходят в сад. К потолку на цепях подвешено плетеное кресло. Деревянные балки. Угловой газовый камин. Начищенная медная посуда.
Я, не раздумывая, прошел по красному полу к креслу возле камина и сел в него, подобрав ноги.
Саманта Берген стояла, потрясенно глядя на меня.
— Это ты! — сказала она. — Ты Филип. Малыш Филип. Он всегда любил сидеть, подобрав ноги. Я и забыла. Но когда увидела, что ты так сидишь… Слава Богу....
— Извините, — сказал я, чуть ли не заикаясь и снова вставая, пытаясь остановить раскачивающееся кресло. — Я просто... просто сел...
— Милый ты мой, — сказала она, — все в порядке. Просто увидеть тебя — это так... странно. — Она обернулась к девушке, хотя обращалась ко мне. — Это моя дочь, Клэр. Когда ты тут жил, она еще не родилась. — А девушке она сказала: — Я иногда присматривала за сынишкой моей подруги. Господи... ведь уже двадцать два года прошло... Наверное, я не рассказывала тебе.
Девушка покачала головой, но вид у нее был уже менее заинтригованный и гораздо более дружелюбный. Они обе были привлекательны своей естественностью, обе были в джинсах и широких шерстяных свитерах. Обе не накрашены. Девушка была стройнее, волосы у нее были темнее и короче, но у обеих были большие серые глаза, прямой нос и круглые нежные подбородки. Обе были уверены в себе, и в них чувствовалась интеллигентность.
Я оторвал их от работы — она лежала на столе. Корректура, рисунки и фотографии. Они работали над книгой. Поймав мой взгляд, Клэр сказала:
— Мамина кулинарная книга.
— Клэр работает помощником издателя, — сказала Саманта, и они пригласили меня снова сесть.
Мы сели за стол, и я рассказал им о том, что ищу Аманду, и о том, как я случайно наткнулся на них.
Саманта печально покачала головой.
— Все это только случайно, — сказала она. — Я больше так и не видела Каролину с тех пор, как она забрала тебя в последний раз. Я даже не знала, что у нее родилась дочь. Она никогда не привозила ее сюда. Но… — Она осеклась.
— Что “но”? — спросил я. — Пожалуйста, не стесняйтесь. Она уже двенадцать лет как умерла, и вы не раните моих чувств.
— Ладно... она принимала наркотики. — Саманта опасливо покосилась на меня, и явно успокоилась, когда я кивнул. — Кокаин, ЛСД, коноплю. Почти все. Стимуляторы и депрессанты. Она много что пробовала. Она не хотела, чтобы ты видел ее и ее друзей под кайфом. Она умоляла меня присмотреть за тобой несколько дней... это всегда оборачивалось несколькими неделями... а ты был таким тихим маленьким мышонком... на самом деле, с тобой всегда было приятно. Я никогда не была против, если она привозила тебя.
— Как часто это бывало? — спросил я.
— Как часто она тебя привозила? Ох... раз шесть. В первый раз тебе было годика четыре... А в последний раз, наверное, восемь. Я сказала, что больше не смогу тебя принять, поскольку я была беременна Клэр.
— Я всегда был вам благодарен, — сказал я.
— Да? — Казалось, она была польщена. — Я и не думала, что ты помнишь. Но раз ты здесь, значит, помнишь.
— А вы не знаете никого по имени Хлоя, Дебора или Миранда? — спросил я.
— Дебора Брэдбек? Та, что переехала в Брюссель?
— Я не знаю.
Саманта с сомнением покачала головой.
— Она вряд ли что-нибудь знает о твоей Аманде. Она живет в Брюсселе... м-м... лет этак двадцать пять.
Клэр приготовила чай, и я спросил Саманту, не рассказывала ли мать о моем отце.
— Нет, ничего не рассказывала, — твердо сказала она. — Как я поняла, это было совершенное табу. Думали, она сделала аборт, но она не стала. Слишком затянула. Это так в духе Каролины — совершенно безответственно. — Она сделала веселую гримаску. — Думаю, тебя бы тут не было, если бы она сделала то, что ей предложила эта старая гадина — ее мамаша.
— Она наверстала упущенное, не зарегистрировав мое рождение.
— О Господи! — Саманта хихикнула, оценив юмор ситуации. — Должна сказать, что это типично для Каролины. Мы ходили в одну школу. Я много лет знала ее. Мы уехали ненадолго, когда она забеременела тобой.
— Она принимала наркотики тогда, в школе?
— Господи, нет. — Она нахмурилась, раздумывая. — Потом. Мы все это делали. То есть не мы с ней вместе. Но наше поколение... мы, думаю, все разок-другой пробовали их в юности. В основном марихуану.
Клэр смотрела на нас с изумлением, как будто матери никогда такого не делают.
— А вы не знаете ее приятелей, с которыми она ловила кайф? — спросил я. Саманта покачала головой.
— Я никогда ни с кем из них не встречалась. Каролина просто говорила — друзья, но мне всегда казалось, что это не друзья, а друг. Мужчина.
— Нет, — сказал я. — Бывало и больше. Иногда люди валялись в полусне на подушках на полу, в полной дыма комнате. Все они были такие ненормально спокойные.
Это были люди, которые говорили такие непонятные слова, как “травка”, “игла”, “доза”, означавшие не то, что предполагал мой детский разум, и именно один из них дал мне покурить. Вдохни в легкие, сказал он мне, и задержи дыхание, пока не досчитаешь до десяти. Я выкашлял весь дым еще до того, как досчитал до двух, а он все смеялся и говорил, чтобы я попробовал снова. Я выкурил три или четыре сигареты с травкой.
Результат, как я временами потом смутно вспоминал, был в ощущении невероятного спокойствия. Расслабленные руки и ноги, спокойное дыхание, этакая легкость в голове. Пришла мать и отлупила меня, что мгновенно вывело меня из этого состояния. Приятель, который познакомил меня с наркотиками, больше никогда не появлялся. Я больше не пробовал гашиша до двадцати лет, когда мне преподнесли какую-то зеленовато-желтую ливанскую смолу, чтобы сыпать ее как сахар в табак.
Я немного скурил, остальное отдал, и никогда больше этим не занимался. По мне, результаты не стоили ни хлопот, ни трат. Они проявились бы, сказал мне один мой знакомый доктор, если бы у меня была астма. Конопля замечательно влияет на астматиков, печально сказал он. Жаль, что национальное здравоохранение запрещает ее курить.
Мы выпили чай, приготовленный Клэр, и Саманта спросила, где я работаю.
— Я жокей, — ответил я.
Они не поверили.
— Ты слишком высок для этого, — сказала Саманта, а Клэр добавила:
— Такие жокеи не бывают.
— Может, и не бывают, — сказал я, — но я жокей. Жокеям в стипль-чезе не обязательно быть невысокими, бывают и по шесть футов ростом.
— Наверное, это странная работа, — сказала Клэр. — Бесцельная какая-то, правда?
— Клэр! — прикрикнула на нее мать.
— Если вы имеете в виду, — ровно сказал я, — что жокеи ничего полезного для общества не делают, то я не столь в этом уверен.
— Продолжайте, — сказала Клэр.
— Отдых дает здоровье. Я делаю отдых людей полноценным.
— А ставки? — резко спросила она. — Это тоже для здоровья?
— Сублимация риска. Рискуете деньгами, но не жизнью. Если кто-нибудь на самом деле собирается залезть на Эверест, просто подумайте о спасателях.
Она улыбнулась было, но потом только пожевала губами.
— Но вы-то рискуете.
— Но я не делаю ставок.
— Клэр вас в бараний рог скрутит, — сказала ее мать. — Не слушайте ее.
Однако Клэр покачала головой.
— По-моему, твоего малыша Филипа в бараний рог скрутить не легче, чем текущую воду.
Саманта с удивлением посмотрела на нее и спросила, где я живу.
— В Ламборне. Это деревенька в Беркшире. В Даунсе.
Клэр сосредоточенно нахмурилась и остро глянула на меня.
— Ламборн... не та ли деревенька, где много конюшен со скаковыми лошадьми, вроде Ньюмаркета?
— Верно.
— М-м. — Она минутку подумала. — Думаю, надо звякнуть начальнику. Он делает книгу о британских деревнях и сельской жизни. Он говорил сегодня утром, что книга все еще немного тонковата, и спрашивал, нет ли у меня идей. У него есть один малый, писатель, который пишет об этом. Ездит по деревням, живет в каждой по неделе, и пишет очередную главу. Он только что написал о деревне, в которой ставят свой оперы... Может, позвонить ему?
Она уже вскочила и подошла к телефону, что стоял на кухонном столе, прежде чем я успел ответить. Саманта с материнской лаской глянула на нее, и я подумал, как странно, что Саманте уже под пятьдесят. Ведь я всегда представлял ее себе молодой. Из-под неузнаваемо изменившейся внешности проступали знакомые тепло, прямота, твердость, постоянство и в основе всего — доброта. Я был рад, что мои полузабытые чувства оказались верными.
— Клэр уж вас достанет, — сказала она. — Меня она заставила сделать эту кулинарную книгу. Энергии в ней — куда там электростанции! Когда ей было лет шесть, она сказала мне, что будет издателем, и с тех пор успешно идет к своей цели. Она уже заместитель человека, с которым сейчас разговаривает. Она будет руководить всей фирмой прежде, чем они спохватятся. — Она удовлетворенно вздохнула, живо олицетворяя собой волнение и гордость матери вундеркинда.
Сам вундеркинд, который с виду казался обыкновенной девушкой, кончил говорить по телефону и, кивнув, вернулся к столу.
— Он заинтересовался. Говорит, что мы оба поедем посмотреть на это местечко, и, если все будет в порядке, он пошлет туда писателя и фотографа.
— Я снимал Ламборн, — неуверенно проговорил я. — Если вы хотите...
Она перебила меня, подняв руку:
— Нам нужен профессионал. Увы и ах. Но мой босс говорит, что, если вы не против, мы позвоним вам в вашу берлогу или куда еще, если вы согласитесь помочь нам насчет советов и общей информации.
— Ладно... я согласен.
— Отлично! — Она вдруг улыбнулась мне, скорее панибратски, чем по-дружески. Она привыкла быть умнее прочих. И не умела скрывать это так хорошо, как Джереми Фолк.
— Мы сможем поехать в пятницу? — спросила она.
Когда я на следующий день, в среду, прибыл на ипподром в Ньюбери, я увидел Лэнса Киншипа, расхаживавшего во главе свиты кино — и звукооператоров и прочих работяг. Мы в раздевалке слышали, что он ведет съемки фильма с благословения устроителей и что жокеев просят ему содействовать. То есть, как нам сказали, не надо скалиться в объектив при каждой удобной возможности и не стоит наезжать в буквальном смысле на съемочную группу, если они будут путаться под ногами.
Я повесил мой “Никон” на шею, спрятал его под плащ и просто так сделал несколько фотографий киношников.
Формально камеры на скачках не особо одобряли, разве что в руках известных фотографов, но большинство участников не слишком беспокоило, когда публика делала снимки где угодно, кроме уединенного места для членов клуба. Распорядители скачек терпеливо относились к моим попыткам фотографирования и не трогали меня, поскольку я уже давно этим занимался. Только в Аскоте на Королевских скачках закручивали гайки — это были единственные скачки, где любителям приходилось оставлять фотоаппараты на входе, как бандитам “стволы” при въезде в город с запретом на оружие.
У Лэнса Киншипа был такой вид, будто он изо всех сил старался не походить на режиссера. Вместо своего замшевого оливкового пиджака, который, наверное, сейчас был в чистке по причине кровавых пятен, он был одет в коричневый твидовый костюм, и фетровую старомодно надетую шляпу и клетчатую рубашку. На нем был спокойного цвета галстук и скаковые очки. Казалось, он оделся как парень из высшего общества для собственного фильма.
Сейчас он торжественным голосом вещал что-то своей команде, неопределенно размахивая руками. И лишь по той напряженности, с которой они его слушали, не сводя с него глаз, можно было понять, что он тут главный. Я сделал пару снимков внимающей съемочной группы — все взгляды направлены на него, головы повернуты в его сторону. Я решил, что, когда я отпечатаю эти снимки, они будут прекрасной иллюстрацией того, как люди слушаются человека, которого они недолюбливают.
В какой-то момент, когда операторы снимали тренеров, седлающих коней перед первым заездом, Лэнс Киншип обернулся, и именно в то мгновение, когда я нажал кнопку, уставился прямо в объектив.
С раздраженным видом он зашагал ко мне.
— Что вы делаете? — спросил он, хотя и так все было ясно.
— Да так, интересуюсь, — безобидно сказал я.
Он посмотрел на мои сапоги, белые брюки, красно-желтый камзол под плащом.
— Жокей, — сказал он, словно бы самому себе. Уставился сквозь свои очки в черной оправе на мой фотоаппарат. — “Никон”. — Он поднял глаза, посмотрел мне в лицо и нахмурился, вроде бы узнавая меня.
— Как ваш нос? — вежливо осведомился я.
Он хмыкнул, наконец узнав меня.
— Не влезайте в кадр, — сказал он. — Вы не типичны. Я не хочу, чтобы на пленке мотался жокей с “Никоном”. Ясно?
— Постараюсь, — сказал я.
Казалось, он того гляди скажет мне все равно проваливать отсюда, но он посмотрел по сторонам, заметил, что некоторые из посетителей скачек слушают, и решил попридержать язык. С коротким неодобрительным кивком он пошел к своей команде, и все тут же зашевелились и стали снимать, как оседланных лошадей выводят на круг.
Главный оператор носил свою большую кинокамеру на плече и по большей части так и вел съемки. Ассистент шел на шаг позади и нес треногу. Один из звукооператоров таскал похожий на сардельку микрофон, а второй все время суетливо нажимал кнопки на блоке звукозаписи. Молодой человек с курчавыми волосами работал с “хлопушкой”, а какая-то девушка делала пространные заметки. Они весь день болтались тут и там, путаясь у всех под ногами и извиняясь, как чокнутые, так что никто особо и не обижался.
Они были у старта, когда я встал в ряд на малахольном новичке Гарольда. К счастью, меня не оказалось у восьмого препятствия, где малахольный всеми четырьмя ногами попал в ров со стороны прыжка и почти вверх тормашками полетел через бревно. Где-то во время этого дикого кувырка я вылетел из седла и по милости небес не попал под эту тушу, когда она грянулась оземь всеми полутора тоннами своего живого веса.
Конь несколько мгновений лежал в прострации, тяжело переводя дух. У меня было достаточно времени, чтобы схватить поводья и избавить его конюха от бесперспективного занятия — ловить убежавшую лошадь. Некоторые лошади мне нравились, а некоторые — нет. Этот конь был неуклюжим, упрямым бандитом, только что начавшим долгую карьеру плохого скакуна. Дома я несколько раз тренировал его и знал очень хорошо. Если он правильно шел на препятствие, он довольно неплохо его брал, но если он шел неправильно, то ему было плевать на приказы сменить шаг, к тому же каждая лошадь время от времени неправильно идет на препятствие, каким бы опытным ни был всадник. И я подумал, что каждый раз, когда ему удастся пройти дистанцию до конца, я буду просто счастлив.
Я покорно подождал, пока он встанет, немного погарцует, затем снова сел в седло и повел его рысью назад к стойлам, бросив несколько обнадеживающих замечаний расстроенному владельцу и несколько откровенных — Гарольду.
— Скажи ему, чтобы он подсчитал убытки и купил лошадь получше.
— Он не может себе этого позволить.
— Он впустую платит тренерам.
— Да уж, — сказал Гарольд. — Только ведь мы ему не скажем, да?
Я ухмыльнулся.
— Думаю, нет.
Я понес седло в весовую, а Гарольд пошел выпить с владельцем утешительную. Гарольду были нужны тренерские гонорары. Владелец покупает мечту и сам себя дурачит. Такое на скачках встречается всегда, каждый день. Только иногда мечта становится прекрасной, переполняющей душу явью, и, когда это сбывается, глаза владельца светятся, словно звезды. “Спасибо Тебе, Господи, за этих владельцев, — подумал я. — Без них не было бы скачек”.
Когда я снова переоделся в уличную одежду, мне сказали, что там, снаружи, какой-то человек спрашивает жокея с фотоаппаратом.
Я вышел посмотреть и увидел Лэнса Киншипа, который нетерпеливо расхаживал взад-вперед.
— А, вот и вы наконец, — сказал он, словно я и вправду заставил его долго ждать. — Как вас зовут?
— Филип Нор.
— Ладно, Фил. Вы сделали сегодня несколько снимков. Если они подойдут, я их куплю. Что вы на это скажете?
— Ладно... — растерянно сказал я. — Пожалуйста, если хотите.
— Прекрасно. Где ваш фотоаппарат? Давайте его сюда, давайте. Группа сейчас у финишного столба. Сделайте несколько фотографий, как они снимают финиш следующего заезда. Хорошо? Хорошо?
— Ладно, — удивленно сказал я.
— Тогда идемте. Идемте.
Я сходил за фотоаппаратом в раздевалку. Лэнс все еще ждал меня, хотя явно торопился. Он объяснил мне, что я мог бы пойти туда и подобрать ракурс получше и что у меня только один шанс, поскольку команда сейчас пойдет к автостоянке, чтобы заснять возвращающихся домой зрителей.
Наверное, он уже попытался попросить сделать эти снимки постоянных фотографов, что работают на скачках, но они сказали, что слишком заняты.
— Я подумал о вас. Подумал, что стоит попытаться. По крайней мере, фокус-то вы сможете навести? Ладно?
Мы шли быстро. Он то и дело сбивался на рысь и постоянно задыхался. Но его ментальная энергия не иссякала.
— Нам эти снимки нужны для рекламы. Ладно?
— Я понимаю, — сказал я.
Его слова и манеры настолько расходились с его внешним видом, что все это казалось мне совершенно нереальным. Назойливые киношники (которые поставляют или не поставляют кокаин на вечеринки) явно не привыкли появляться в виде сельских джентльменов в твиде, у которых гласные не разберешь, а согласные застревают в горле. Это его любимое словечко “ладно?” выходило без последнего “о”.
Я подумал, что, если бы он хотел сделать снимки для рекламы, он взял бы с собой собственного фотографа. Я спросил его об этом.
— Конечно, — сказал он. — Я подыскал одного. Но он погиб. Больше я этим не занимался. А сегодня увидел вас. Поспрашивал. Сказали, что вы неплохо снимаете и сможете сделать дело. Что вы грубиян. Если ваши снимки будут плохими, я не покупаю, ладно?
Он с пыхтеньем шагал к финишному столбу в дальнем конце ипподрома, и я спросил его, какой это фотограф погиб.
— Да парень по имени Миллес. Знали такого?
— Знал, — ответил я.
— Он сказал, что сделает. Погиб в аварии. Вот мы и пришли. Ну, работайте. Снимайте что хотите. На цветную пленку. У вас есть?
Я кивнул. Он тоже кивнул и повернулся, чтобы отдать приказ своей команде. Они опять слушали его, только слегка повернувшись к нему, и я пошел прочь. Лэнс Киншип был не из тех людей, которые нравятся с первого взгляда, но у меня снова возникло сильное ощущение, что его команда явно недолюбливает его. “Он не стал бы покупать фотографа, который показывает свое отношение к нему”, — холодно подумал я, потому подождал, когда команда перестала смотреть на него, и щелкнул их за работой.
Лэнс Киншип отдышался и смешался с общим фоном скачек, словно он тут и родился. “В душе он актер, — подумал я, — но, в отличие от актера, он и в обыденной жизни немного играет. А это уже кажется странным”.
— Что за фильм вы снимаете? — спросил я.
— Для фильмотеки, — неопределенно сказал он. — Фоновые съемки.
Я оставил расспросы и обошел команду, выискивая подходящий ракурс для съемки. Лошади вылетели на скаковой круг и галопом понеслись к финишу. Курчавый паренек с “хлопушкой”, что оказался рядом со мной, сказал с неожиданной злостью:
— Прям тебе Господь Бог! Ошивается вокруг, прям-таки герой! Мы делаем рекламы. Полсекунды на экране, мелькнет — и все. Ха!
Я слегка улыбнулся.
— А что рекламируете?
— Да какое-то бренди.
Лэнс Киншип подошел ко мне и сказал, что важно, чтобы он сам попал на снимок, и потому я должен снимать с такой точки, где он постоянно будет в кадре.
Курчавый у него за спиной насмешливо поднял брови, и я заверил Лэнса Киншипа, с трудом удерживая на лице серьезное выражение, что сделаю все, что в моих силах.
Мне повезло сделать два сносных снимка, но Джордж Миллес с его внутренним чутьем и камерой с мотором обставил бы меня на сто миль. Лэнс Киншип дал мне визитку со своим адресом и снова повторил, что, если мои снимки будут хорошими, он их купит, ладно?
Он не сказал, сколько заплатит, а я не захотел спрашивать.
Не бывать мне коммерсантом.
Я уныло подумал, что, если стану зарабатывать себе на жизнь фотографированием, я через неделю с голоду подохну.
Добравшись до дома, я включил свет, отодвинул шторы и сел за кухонный стол, чтобы снова заняться содержимым коробки Джорджа Миллеса. Я думал о том, насколько же он был талантлив и жесток, и спрашивал себя — сколько же он получил денег за свои смертоносные фотографии.
Это правда, что, если бы он оставил в этой коробке еще какие-нибудь снимки, меня потянуло бы расшифровать их. Меня просто непреодолимо тянуло разрешить эти головоломки. Но если я узнаю еще несколько тайн, то что я с ними буду делать? И что я должен сделать с тем, что уже знаю?
И в свойственной себе манере я решил не делать ничего. Просто предоставил событиям идти своим чередом. И посмотреть, что выйдет.
К тому же тут были такие интригующие штучки, вроде бы совсем никчемные с виду...
Я вынул черный светонепроницаемый конверт, примерно подходящий к коробке по размеру и лежавший на самом ее дне, под всем остальным. Я снова просмотрел его содержимое, как уже сделал дома у Стива Миллеса, и опять увидел чистый пластик размером со страницу, а также не замеченные прежде два листа бумаги примерно такого же размера.
Я быстро оглядел их и снова засунул в светонепроницаемый конверт, поскольку мне пришло в голову, что Джордж не стал бы их хранить так без необходимости. Этот пластик и бумага могли таить скрытые изображения... которые я мог уже засветить.
Пластик и листки бумаги вообще-то вовсе не были похожи на фотоматериалы. Это были просто кусок пластика и бумага.
Если там и были скрытые изображения, то я не знал, как их проявить. Но если там ничего не было, то зачем Джордж хранил их в светонепроницаемом конверте?
Я сидел, растерянно пялясь на немой черный пластик, и думал о проявителях. Чтобы проявить изображение на определенном типе бумаги или пластика, в каждом случае нужен свой проявитель, подходящая смесь реактивов для определенной цели. Все это означало, что, даже если я буду знать марку и тип пластика и двух листков бумаги, дальше я не продвинусь.
В задумчивости я отложил черный конверт в сторону и взял полоску слепых негативов, у которых, по крайней мере, не было уже изначальной чувствительности к свету. Они были проявлены. Выглядели негативы так, как будто после проявки на них не осталось скрытых изображений, которые можно было бы выявить.
Это были тридцатипятимиллиметровые цветные негативы. Их было много. Некоторые были просто черными, остальные — пустыми с неровными пурпурными пятнами тут и там. Негативы были в пленках, в основном по шесть штук на пленку. Я сложил их все в одну линию и сделал первое интересное открытие.
Все пустые негативы были с одной пленки, а с пурпурными пятнами — с другой. Номера кадров наверху в каждом случае шли непрерывно от единицы до тридцати трех. Две пленки, в каждой тридцать шесть снимков.
Я знал тип этих пленок, поскольку каждый производитель по-разному размещает номера кадров, но это было неважно. Важно было само содержание негативов.
В то время как слайдовые пленки — диапозитивы — получаются в привычных глазу цветах, негативы получаются в дополнительных, и, чтобы снова получить истинные цвета, необходимо сделать отпечаток с негатива.
Основными цветами спектра являются синий, зеленый и красный. Дополнительными, как они проявляются на негативе, — желтый, пурпурный и бирюзовый.
Потому негативы могут показаться смесью желтого, темно-розового (пурпурного) и зеленовато-голубого (бирюза). Кроме того, чтобы получить хороший белый цвет и блики, все производители придают своим негативам общий бледно-оранжевый оттенок. Потому цветные негативы по краям всегда чистого бледно-оранжевого цвета.
Оранжевый фон также маскирует желтые участки, так что они видны глазу не как желтые участки негатива, а как оранжевые.
Негативы Джорджа Миллеса были чисто бледно-оранжевыми.
“Предположим, — подумал я, — что под оранжевым прячется желтое изображение, которого сейчас не видно. Если я сделаю отпечаток с негатива, желтый цвет превратится в голубой. Невидимое желтое изображение превратится в совершенно четкое голубое. Стоит попытаться”. Я пошел в проявочную и смешал реактивы для проявки, затем установил устройство для обработки цветных пленок. То есть полчаса придется ждать, пока встроенный термостат разогреет бани для различных реактивов до нужной температуры, но потом отпечатки будут автоматически передаваться внутри закрытого устройства из одной бани в другую с помощью роликов. Каждому листку фотобумаги, для того чтобы пройти от входа до выхода, понадобится семь минут.
Сделав контрастные фотографии, я почти сразу же обнаружил, что под оранжевым цветом действительно прячется голубой. Не голубое изображение — просто голубой фон.
В цветной печати столько вариантов цветов, что искать изображение на пустом негативе все равно что гулять в лесу с завязанными глазами. И хотя в конце концов я распечатал каждый негатив отдельно, изощряясь всеми способами, какие только были мне известны, я достиг лишь частичного успеха.
Действительно, я получил тридцать три голубых прямоугольника, увеличенных в пять раз — до четырех дюймов — и распечатанных по четыре штуки на лист, и еще тридцать шесть с зеленоватыми пятнами тут и там.
“Единственное, что можно сказать, — подумал я, промывая их в проточной воде, — так это то, что Джордж не стал бы делать семьдесят два снимка голубого прямоугольника просто так”.
Я высушил несколько снимков и пристально рассмотрел их, и мне действительно показалось, что на некоторых из них я заметил слабые более темные отметины. Ничего толком не разглядишь, но все же что-то есть.
Когда же до меня дошло, что именно сделай Джордж, было уже поздно, и я слишком устал, чтобы начинать все сначала. Я вымыл кюветы и все остальное и пошел спать.
На следующий день рано утром позвонил Джереми Фолк и спросил, не ездил ли я к бабке. Я сказал, дайте мне время, а он ответил, что оно у меня было и не забыл ли я о своем обещании.
— Ладно, — сказал я, — съезжу. В субботу, после Аскота.
— Что же вы делали? — жалобно вопросил он. — Вы ведь могли в любой день на этой неделе туда съездить. Не забывайте, она на самом деле умирает.
— Я работал, — ответил я. — И печатал.
— Из той коробки? — с подозрением спросил он.
— Угу.
— Не надо, — сказал он, а потом спросил: — И что у вас получилось?
— Голубые снимки.
— Что?
— Голубые — значит голубые. Чистые темно-голубые снимки. Сорок семь “В”.
— Что вы несете? Вы что, пьяны?
— Я проснулся и зеваю, — сказал я. — Слушайте. Джордж Миллес навинтил на объектив синий фильтр и направил его на черно-белый рисунок, затем сфотографировал его через синий фильтр на цветную негативную пленку. Сорок семь “В” — самый сильный синий фильтр, который только можно купить, я готов поспорить, что именно им он и воспользовался.
— Какая-то китайская грамота.
— Это миллесская грамота. Это тарамилльщина. Троюродная сестра тарабарщины.
— Нет, вы точно пьяны!
— Да не дурите. Как только я пойму, как расшифровать эту голубизну, и сделаю это, то в наших руках окажется еще одна увлекательная штучка Миллеса.
— Я серьезно говорю вам — сожгите все это!
— Ни в коем разе.
— Вы думаете, это все игра? Это вовсе не игра!
— Не игра.
— Ради Бога, будьте осторожны.
Я сказал, что буду. Такие вещи легко говорить.
Я отправился в Сомерсет на Уинкантонские скачки, где скакал два раза для Гарольда и три — для других владельцев. День был сухим, с резким ветром, от которого слезились глаза, и слез этих даже размах скачек унять не мог, поскольку хозяева всех лучших лошадей отказались от участия и вместо этого отправились в Ньюбери или Аскот, оставив шанс неумелому большинству. Я пять раз неуклюже проделал дистанцию в целости и сохранности, и в скачке для новичков, после того как все остальные попадали друг через друга на первом же препятствии, вдруг обнаружил, что финиширую в гордом одиночестве.
Маленький худенький тренер моего коня приветствовал нас широченной улыбкой, с полными слез глазами и синим носом.
— Господи, парень, здорово! Господи, чертовски холодно. Поди взвесься. Не стой тут. Господи, как же повезло, что все остальные попадали, правда?
— Вы прямо конфетку вышколили, — сказал я, стаскивая седло. — Прыгает просто здорово.
Улыбка у него расплылась чуть ли не до ушей.
— Господи, парень, если он будет прыгать, как сегодня, он обставит Энтре! Иди внутрь. Иди.
Я ушел, взвесился, переоделся, взвесился, снова скакал, возвращался и взвешивался...
Давным-давно все это было для меня новым, и мое сердце бешено колотилось, когда я шел из раздевалки к парадному кругу, или когда легким галопом выезжал на старт. Но после десяти лет такой жизни мое сердце билось чуть быстрее обычного лишь на скачках вроде Больших национальных и прочих в таком роде, да и то если у моей лошади были достаточные шансы. Былое буйное возбуждение сменилось рутиной.
Дурная погода, долгие поездки, разочарование и травмы поначалу воспринимались как часть работы. Спустя десять лет я стал понимать, что это, собственно, и есть работа. Рекорды, победы — это уже награда. Излишества.
Орудием моего ремесла были любовь к скоростям и к лошадям, и способность сочетать эти два чувства. А также крепкие кости, умение пружинить при падении и способность быстро выздоравливать, когда хорошо упасть не удавалось.
Но ни одно из этих качеств, кроме разве что, может быть, любви к лошадям, ни в коем разе не пригодится мне в работе фотографа.
Я раздраженно шел к машине. День кончался. Я не хотел быть фотографом. Я хотел оставаться жокеем. Я хотел оставаться там, где я есть, в знакомом мне мире, а не вступать в необратимое будущее. Я хотел, чтобы все продолжалось как прежде и не менялось.
На следующий день рано утром на моем пороге появилась Клэр Берген в сопровождении смуглого молодого человека. Когда он пожимал мне руку, его пальцы чуть ли не искрили. А мне-то казалось, что издатели должны быть дородными и непогрешимыми. Еще одна утраченная иллюзия.
Сама Клэр была в светлой шерстяной шапочке, светлом шарфе, аляске, желтых атласных лыжных штанах и отороченных овчиной сапожках. “Ну, — подумал я, — она половину лошадей перепугает. Нервную половину”.
Я отвез их в Даунс на взятом у Гарольда ради этого “Лендровере”, и мы посмотрели на домики. Затем я провез их по деревне, показал, в каких домах живут тренеры. Потом я отвез их назад в коттедж, чтобы выпить кофе и обдумать планы.
Издатель сказал, что хочет немного побродить по округе, и вышел. Клэр прикончила вторую чашку дымящегося кофе и спросила, как это мы выносим такой ветер, что прямо-таки режет все пополам.
— Да, тут вроде бы всегда ветрено, — согласился я, подумав.
— Все эти голые холмы...
— Это хорошо для лошадей.
— А я, похоже, даже и не прикасалась никогда к лошади. — У нее был слегка удивленный вид. — Большинство тех, кого я знаю, презирают лошадников.
— Всем нравится чувствовать свое превосходство, — сказал я без обиды. — Особенно когда превосходства-то и нет.
— Ого! — сказала она. — Весьма находчивый ответ.
Я улыбнулся.
— Вы удивились бы, узнав, как некоторые ненавидят лошадей. От издевательств до истерики доходит.
— И вы не обижаетесь?
— Чувства этих людей — их проблема, не моя.
Она посмотрела мне прямо в лицо своими широко открытыми серыми глазами.
— А что же задевает вас? — спросила она.
— Если мне говорят, что я прыгнул за борт, когда я на самом деле потонул вместе с кораблем.
— Ч-что?
— Если говорят, что я упал, когда на самом деле упала лошадь, а я уж вместе с ней.
— А есть разница?
— Очень даже большая.
— Вы мне голову морочите, — сказала она.
— Немного. — Я взял ее пустую чашку и положил в посудомойку. — А что задевает вас?
Она моргнула, но, помолчав, ответила:
— Когда меня держат за дуру.
— Вот, — сказал я, — совершенно правдивый ответ.
Она отвернулась от меня, будто бы в смущении, и сказала, что ей нравится мой коттедж и кухня, и не может ли она занять мою ванну. Вскоре она вышла оттуда уже без шапочки, но с заново подкрашенными губами, и спросила, в нормальном ли состоянии все остальное в доме.
— Хотите посмотреть? — спросил я.
— Очень даже.
Я показал ей гостиную, спальню и, наконец, проявочную.
— Все, — сказал я.
Она медленно отвернулась от проявочной и повернулась ко мне — я стоял у нее за спиной в прихожей.
— Вы говорили, что снимаете.
— Да.
— Но я думала, что вы имеете в виду... — Она нахмурилась. — Мать сказала, что я была резка с вами, когда вы предложили... но я не знала...
— Да ничего, — сказал я. — Все в порядке.
— Могу я посмотреть снимки?
— Если хотите. Они в картотеке, вон там.
Я открыл один из ящиков и покопался в папках.
— Вот. Деревня Ламборн.
— А остальные?
— Просто снимки.
— Снимки чего?
— Пятнадцати лет жизни.
Она остро глянула на меня, словно я нес какую-то чепуху, потому я добавил:
— Я снимаю с тех пор, как получил в подарок фотоаппарат.
— О! — Она просмотрела ярлычки на папках, читая вслух: — Америка, Франция, дети, дом Гарольда, жизнь жокея... Что такое жизнь жокея?
— Просто повседневная жизнь, если ты жокей.
— Можно посмотреть?
— Конечно.
Она вытащила из ящика туго набитую папку и уткнулась в нее. Затем она унесла ее на кухню, а я пошел следом с папкой снимков Ламборна. Она положила свою папку на кухонный стол и стала просматривать объемистое содержимое, снимок за снимком, упорно, нахмурившись.
Никаких замечаний.
— Можно посмотреть на снимки Ламборна?
Я дал ей Ламборн, и она просмотрела и эту папку, тоже молча.
— Я понимаю, что великолепными их не назовешь, — кротко сказал я. — Так что не ломайте голову и не придумывайте, чего бы такого хорошего мне сказать.
Она зыркнула на меня.
— Врете. Вы прекрасно знаете, что они хорошие.
Она закрыла папку с видами Ламборна и побарабанила по ней пальцами.
— Не вижу причины, почему бы нам их не использовать, — сказала она. — Но решать, конечно, не мне.
Она порылась в своей большой коричневой сумке и выудила оттуда сигареты и зажигалку. Сунула сигарету в рот и зажгла ее. И тут я с удивлением заметил, что у нее дрожат пальцы. “С чего это она разнервничалась?” — подумал я. Что-то глубоко взволновало ее, поскольку вся ее общительность исчезла, и я увидел просто темноволосую юную женщину, напряженно обдумывавшую какую-то мысль.
Она несколько раз глубоко затянулась, слепо посмотрела на свои пальцы, которые все еще продолжали дрожать.
— Что случилось? — спросил я наконец.
— Ничего. — Она коротко глянула на меня и снова вела взгляд. — Я искала что-то вроде вас.
— Что-то? — озадаченно повторил я.
— М-м. — Она стряхнула пепел. — Мама говорила вам, что я хотела стать издателем, правда?
— Да.
— Многие мои друзья не верят в успех, потому что я еще молода. Но я работаю в издательстве уже пять лет... и я знаю, что делаю.
— Не сомневаюсь.
— Да нет. Мне нужно... я хочу... мне нужно выпустить книгу, которая сделала бы мне репутацию в издательском мире. Мне нужно, чтобы меня знали как человека, который сделал такую-то и такую-то книгу. Очень успешную книгу. Тогда все мое будущее, как издателя, будет гарантировано. Понимаете?
— Да.
— Я уже год или два ищу такую книгу. Ищу и разочаровываюсь, поскольку я хочу чего-то необычного. И теперь, — она глубоко вздохнула, — теперь я это нашла.
— Но, — озадаченно сказал я, — Ламборн — это же не ново, и к тому же, я думал, что это книга вашего босса.
— Да не это, балда вы этакая! — сказала она. — Вот это. — Она положила руку на папку “Жизнь жокея”. — Вот эти снимки. Им не нужен текст. Они сами рассказывают. — Она достала сигарету. — Если их расположить в нужном порядке... как жизнь... как автобиографию. Социальный комментарий, взгляд в глубь человеческой души… ну, как действует вся эта индустрия… это будет эффектный переход от цветочков и рыбок.
— Книг с фотографиями цветов было продано около двух миллионов экземпляров, не так ли?
— Вы что, не верите мне? — запальчиво спросила она. — Вы просто не видите... — Она осеклась и нахмурилась. — Вы раньше не публиковали ни одной из этих фотографий, да? В газетах, журналах, где-нибудь еще?
Я покачал головой.
— Нигде. Никогда и не пытался.
— Удивительный вы человек. У вас такой талант, а вы зарываете его в землю!
— Но ведь все снимают...
— Конечно. Но никто не делает большой серии фотографий, иллюстрирующих целую жизнь. — Она стряхнула пепел. — Они тут все, да? Тяжелый труд, самоотверженность, плохая погода, повседневная рутина, триумф, страдания... Я только раз посмотрела на эти фотографии, причем без всякого порядка, и уже поняла, что такое ваша жизнь. Нутром поняла. Потому что вы так все это засняли. Я увидела вашу жизнь изнутри. Я вижу то, что вы видите. Я вижу восторг в глазах владельцев лошадей. Я вижу их типажи. Вижу, чем вы обязаны конюхам. Вижу волнение тренеров. И это везде. Я вижу смех и стоицизм жокеев. Я понимаю, что вы чувствуете. Я вижу, что вы понимаете людей. Я вижу людей, как никогда не видела прежде, потому что так увидели вы.
— Я и не знал, — медленно произнес я, — что эти снимки так все раскрывают.
— Посмотрите на этот, последний, — сказала она, вынимая его. — Вот этот человек в спецодежде, который снимает сапог с этого юноши со сломанным плечом. Тут и слов не надо, чтобы понять, что он делает это осторожно, как может, чтобы не причинить боли. Это видно в каждой черточке лица, в каждой линии тела. — Она положила снимок в папку и серьезно сказала: — Потребуется много времени, чтобы расположить все так, как я хочу. Вы гарантируете мне, что не пойдете прямо сейчас и не продадите эти снимки кому-нибудь еще?
— Конечно, — сказал я.
— И не говорите ничего о них моему боссу, когда вернется. Я хочу, чтобы это было в моей книге, а не в его.
Я слегка улыбнулся.
— Хорошо.
— Может, у вас и нет амбиций, — сказал она, — но у меня есть.
— Да.
— И мои амбиции ничем не повредят вам, — сказала она. — Если книга станет бестселлером... а она им будет… то вы получите авторский гонорар. — Она замолчала. — Как бы то ни было, вы сможете получить аванс, как только подпишете контракт.
— Контракт?
— Конечно же, контракт, — сказала она. — И пожалуйста, сохраните эти снимки, ладно? Я скоро сама за ними приду.
Она сунула папку мне в руки, и я отнес ее в картотеку, так что когда ее энергичный молодой босс вернулся, он увидел только снимки Ламборна. Без особого энтузиазма он сказал, что они вполне подойдут, и скоро они с Клэр принесут их назад.
Когда они уехали, я подумал, что уверенность Клэр по поводу книги скоро улетучится. Она скоро вспомнит, что большинство из тех, кого она знала, презирают лошадников. Она поймет, что книга фотографий, сделанных жокеем о собственной его жизни, будет иметь очень ограниченный спрос, и с сожалением или очень коротко напишет, что, в конце концов...
Я пожал плечами. Когда придет письмо, так все и будет.
Я поехал в Суиндон, чтобы забрать пленки, которые оставил на обработку по пути в Уинкантон прошлым утром, и весь остаток пятницы провел, печатая фотографии Лэнса Киншипа и его команды.
Если не считать тех снимков, на которых ясно было видно, что его команда неуютно себя чувствует в его присутствии (которые я все равно не собирался ему показывать), остальные он, скорее всего, одобрит. Мне повезло, что съемочная группа вела себя естественно, и что на снимках был и сам Киншип в сумасшедшем прикиде парня из высшего общества — в скаковом твидовом костюме, размахивающий руками, словно дирижер, и в одной серии снимков у него за спиной лошади мчались прямо к финишу.
Также там было несколько крупноплановых снимков Киншипа с его командой в нечетком фокусе позади, и пара слегка сюрреалистических видов, которые я сделал прямо за спиной у оператора, где в самой огромной камере в четком фокусе прямо посередине одиноко стоял в лучах солнца Киншип. От всех этих снимков создавалось впечатление, будто солидный руководитель вершит свою работу. Я предполагал, что подобного эффекта он и добивался. Что за дело, что получится всего-то двухсекундная реклама — сам процесс съемок выглядел просто эпически.
Вечером я сделал заголовки к высохшим фотографиям, напечатав их на полосках тонкой бумаги, приклеил их скотчем на обратной стороне и, чувствуя себя немного по-идиотски, добавил: “Филип Нор, копирайт”. Так делал Чарли много лет назад. Мне всегда казалось, что Чарли стоит за моим плечом, напоминая, чтобы я следил за работой.
Работа.
Само это слово наполняло меня беспокойством. Впервые я по-настоящему подумал о моих фотографиях в этом смысле.
“Нет уж, — возразил я себе. — Я — жокей”.
Рано утром в субботу я ждал звонка от Гарольда с приказом срочно заболеть.
Он позвонил в четверть десятого.
— Ты в порядке? — спросил он.
— Черт побери!
— Лучше тебе быть в порядке, — сказал он. — Только что позвонил Виктор. Я не стал ждать, что он скажет. Я прямо сказал ему, что будущее Чейнмайла зависит от того, насколько правильно его будут вести во всех его скачках.
— И что?
— Виктор сказал, что скачки без особого напряга ему не повредят, потому я передал ему то, что ты сказал. Слово в слово. И сказал ему, что ты наизнанку будешь для него выворачиваться, если только мы будем стараться выиграть. — Голос Гарольда в трубке прямо-таки гудел от радости. — И знаешь, что сказал Виктор? Он сказал, передай этому чистоплюю, что именно этого я и хочу.
— То есть...
— То есть, — прорычал Гарольд, — он передумал. Побеждай на Чейнмайле, если сможешь. И, честно говоря, тебе лучше победить.
— Но Чейнмайл...
— Черт! Ты хочешь скакать на этой лошади или нет?
— Хочу.
— Ну и все. Увидимся в Аскоте. — Он бросил трубку, давая мне понять, что я, по его мнению, не слишком-то благодарен ему за его старания насчет Виктора. Но если он пообещал Виктору, что Чейнмайл выиграет — а, похоже, именно это он и сделал, — то я попадаю в еще более крутой переплет, чем прежде.
В Аскоте я отыскал главного разъездного конюха Гарольда, который, как обычно, приехал с лошадьми, и спросил, как сегодня чувствует себя Чейнмайл.
— Зверь.
— А Дэйлайт?
— Спокоен, как старая корова.
— А на кого конюхи ставят?
Он искоса глянул на меня.
— Да на обоих. А что, не надо?
— Да нет, — небрежно сказал я. — Пусть ставят. Правда, всяко бывает... иногда конюхи лучше знают шансы лошади, чем тренер.
Он ухмыльнулся.
— Да уж. Но сегодня... — Он пожал плечами. — Да на обоих понемногу. В смысле, не недельные ставки. Просто кое-какие деньги на пиво.
— Спасибо, — я кивнул и пошел в весовую, по крайней мере, без лишних беспокойств. Конюхи ни монеты бы не поставили без причины. Ноги, желудки и дух обеих лошадей можно считать нормальными. Больше и желать нечего.
Я увидел Виктора Бриггза в группе людей, стоявших на травке у весовой. Всегда в одном и том же — широкополая шляпа, тяжелое синее пальто, черные кожаные перчатки. То же выражение на лице — чистая аспидная доска. Он увидел меня и, несомненно, заметил, как я замешкался в нерешительности, раздумывая, получится ли пройти мимо него и не заговорить.
Не получилось.
— Доброе утро, мистер Бриггз.
— Доброе, — отрывисто сказал он. И все. Он не стремился остановить меня для разговора, потому после короткого замешательства я пошел в весовую. Когда я проходил мимо, он проскрежетал:
— Посмотрим, какая у тебя изнанка.
Я остановился и обернулся. Его лицо по-прежнему было бесстрастным, глаза — жесткими и холодными. Я остановился, сглотнул и сказал только одно:
— Ладно.
И пошел дальше, кляня себя за то, что в запальчивости сделал это глупое заявление.
В раздевалке кто-то рассказывал анекдот о двух статуях, Стив Миллес разминал свою зажившую руку и жаловался, что врач не пропустил его на скачки, кто-то распространялся насчет слухов о крупном перевороте в скачках. Я снял уличную одежду и стал слушать всех троих сразу.
— Стояли в парке две статуи — голый мужчина и женщина, глядя друг на друга долгие годы...
— Я сказал ему, что уже восстановил подвижность. Это нечестно...
— Жокейский клуб, что, в самом деле создает новый комитет?..
— И, значит, приходит к ним ангел и говорит: “Раз вы уж тут терпеливо простояли столько лет и зим, то я вам в награду даю полчаса человеческой жизни, чтобы вы сделали то, чего вам всего больше хочется”...
— Гляди, я могу махать рукой. Что ты думаешь?
— Комитет по утверждению платных распорядителей или что еще.
— И вот эти две статуи ожили, переглянулись, малость посмеялись и сказали: “Ну, сделаем?” и “Да, пошли”. Они убежали в кусты, и там зашуршало...
— Я мог бы удержать любую лошадь. Я так ему и сказал, но этот козел и слушать меня не стал.
— ...вроде зарплаты старшему распорядителю...
— И через четверть часа они выходят из кустов, разгоряченные, возбужденные, счастливые, и ангел говорит им: “Вы только четверть часа использовали, почему бы вам еще раз не порезвиться”...
— Короче, сколько обычно заживает ключица?
— Я слышал, что лорд Уайт согласился с этим проектом...
— Тогда статуи захихикали, и мужчина сказал девушке: “Прекрасно, дорогая, давай еще раз, только теперь сделаем это по-другому. Теперь я буду держать этого хренова голубя, а ты будешь срать ему на голову”.
Среди взрыва хохота я услышал, как сплетник сказал:
— ...и Ивор ден Релган будет председателем.
Я обернулся к нему:
— Что ты сказал?
— Не знаю, правда ли это... один из наших сплетников-писак сказал мне, что Ивору ден Релгану поручено создать комитет по назначению платных распорядителей.
Я нахмурился.
— Тогда ден Релган вдруг получает чертову уйму власти, правда ведь?
Он пожал плечами.
— Не знаю.
Он, может, и не знал, но другие-то знали. В течение дня прямо видно было, как расползается этот слух — по удивлению, возникавшему на физиономии очередного члена Жокейского клуба. Единственной, кого вроде бы не затронула общая реакция, была группка совершенно не подходящих друг другу людей, привлекавшая все взгляды. Лорд Уайт. Леди Уайт. Ивор ден Релган. Дана ден Релган.
Они стояли у весовой под лучами тусклого ноябрьского солнца. Обе женщины были в норковых манто. Леди Уайт, и так худощавая, казалась сейчас просто тощей, невзрачной и несчастной. Дана ден Релган сияла богатством, смеялась, сверкая зубами, подмигивала лорду Уайту и покровительственно посматривала на его жену.
Лорд Уайт прямо-таки таял в лучах улыбки Даны, сбрасывая годы, словно змея — кожу. Ивор ден Релган самодовольно улыбался и царственно курил сигару, словно Аскотский ипподром принадлежал ему. Он снова был в верблюжьем пальто с поясом. Он заглаживал седые волосы назад и возвышался над всеми, привлекая внимание, словно это было его природное право.
Гарольд возник у моего локтя и проследил мой взгляд.
— Чингисхан воссел править миром, — сказал он.
— Комитет?
— Разве не скажешь, — ядовито заметил он, — что просить типа вроде ден Релгана возглавить комитет по его собственному усмотрению — явная показуха?
— Косметика... или камуфляж?
— И то, и другое. Они ведь на самом деле говорят ден Релгану: “Прекрасно, выберите тех, кого бы вы хотели видеть в должности распорядителей, а мы им будем платить”. Невероятно.
— Да уж.
— Старый Сугроб, — сказал Гарольд, — так ошалел от девчонки, что даст ее папаше все, что угодно.
— Это все идея лорда Уайта?
Гарольд по-волчьи оскалился.
— Не валяй дурака, Филип. Кто много лет из кожи вон лез, чтобы попасть в Жокейский клуб? И кто выпускает в качестве тяжелой артиллерии дочку, которая сейчас уже достаточно выросла, чтобы заигрывать со старым Сугробом? Ивор ден Релган в конце концов протаранил дверь, за которой власть в скаковом мире, и раз уж он пролез в крепость и принимает решения, старому стражу безнадежно пытаться выпихнуть его оттуда.
— Тебя это и вправду заботит? — удивленно спросил я.
— Конечно. Вот как заботит. Это большой спорт, и в настоящий момент свободный. Кому же хочется, чтобы верхушка руководства скачками была разобщена, чтобы ею управляли, чтобы ее продавали, чтобы она прогнила, как в некоторых других видах спорта? Здоровый климат на скачках гарантируется тем, что аристократы работают на них бесплатно, из любви к искусству. Конечно, они иногда по дурости садятся в лужу, но мы держим их по струнке. Релган предлагает платить распорядителям — и на кого, как ты думаешь, будут они работать? На нас? На скачки? Или ради интересов этого Ивора, черт его дери, ден Релгана?
Я выслушал его страстные обвинения и почувствовал, что он просто дрожит от омерзения.
— Но Жокейский клуб, — сказал я, — конечно же, этого не допустит.
— Еще как допустит. Те, наверху, так привыкли идти за лордом Уайтом, что согласятся на его предложение создать этот комитет, даже не подумав. Они считают само собой разумеющимся то, что он добродетелен, добропорядочен и чертовски честен. Таков он и есть. Но он еще и чокнутый. А это чертовски опасно.
Мы смотрели на этих четырех. Лорд Уайт постоянно двигал руками, то мимолетно кладя ладонь на руку Даны, то обнимая ее за плечи, то касаясь ее щеки. Ее папаша смотрел на все это с потворствующей улыбкой и явно удовлетворенным видом, а несчастная леди Уайт с каждой минутой все глубже и глубже закутывалась в свою норковую шубу. Когда она в конце концов ушла, никто из остальных этого вроде бы и не заметил.
— Кто-то должен остановить его, — мрачно сказал Гарольд. — И прежде, чем дело зайдет слишком далеко.
Ом увидел Виктора Бриггза, который, как всегда одиноко, стоял в отдалении, и зашагал к нему, а я остался смотреть на лорда Уайта и Дану, которые чирикали друг с другом, словно веселые птички, и подумал, что сегодня она отвечает ему куда менее сдержанно, чем в Кемнтоне.
Я обеспокоенно отвернулся и увидел, что ко мне неторопливо идет Лэнс Киншип, быстро переводя взгляд с меня на ден Релгана и обратно. Мне вдруг пришло в голову, что он хочет поговорить со мной так, чтобы ден Релган его не заметил, и, внутренне улыбаясь, я пошел к нему.
— У меня в машине ваши снимки, — сказал я. — Я привез их на случай, если вас встречу.
— Да? Хорошо, хорошо. Я хочу поговорить с этой девушкой. — Он еще раз стрельнул глазами. — Вы не могли бы к ней подойти? Передать весточку? Чтобы вон тот тип не услышал. Чтобы никто из них не услышал. Можете?
— Попробую. — Я пожал плечами.
— Ладно. Хорошо. Тогда скажите ей, что я жду ее после третьего заезда в одном из частных стойл. — Он назвал мне номер. — Скажите, чтобы она пришла туда. Ладно?
— Попробую, — снова сказал я.
— Хорошо. Я буду смотреть на вас вон оттуда, — он показал. — Когда передадите, подойдите и скажите мне. Ладно?
Я кивнул. Он еще раз украдкой глянул на Дану и быстро пошел прочь. На сей раз он был одет почти как в Ньюбери, разве что его общий вид преданного поклонника несколько портили бледно-зеленые носки. “Жалкая личность, — подумал я. — Прикидывается тем, кем на самом деле не является. Ни крупным режиссером он не был, ни аристократом по рождению”. Виктор Бриггз говорил, что его приглашают на вечера из-за того, что он с собой приносит. Грустный неудачник, который прокладывает себе путь к успеху с помощью пакетиков с белым порошком.
Я перевел взгляд с него на ден Релгана, который для этой же цели использовал Дану. Однако в ден Релгане ни было ничего ни жалкого, ни печального. Громила, жадный до власти и самодовольный, который топчет тех, кто слабее.
Я поднялся к нему и заискивающим голосом, который после многих лет умасливания владельцев лошадей я, к сожалению, научился изображать весьма убедительно, еще раз поблагодарил его за дары, которые он расточал в Кемптоне.
— Это серебряное седло... я подумал, что должен сказать вам, — бормотал я. — Так здорово просто смотреть на него.
— Я рад, — ответил он, безо всякого интереса минуя меня взглядом. — Моя дочь выбрала его.
— Прекрасный вкус, — нежно сказал лорд Уайт, и я обратился прямо к Дане:
— Большое спасибо вам.
— Я очень рада, — пробормотала она почти с таким же отсутствием интереса.
— Пожалуйста, скажите, — попросил я, — эта вещь уникальна или таких много?
Я сделал пару шагов и встал так, что для того, чтобы мне ответить, ей пришлось бы отвернуться от обоих мужчин. И когда она еще не закончила говорить мне, что она видела только одну такую, но не уверена, я тихо сказал ей: “Лэнс Киншип здесь, ждет вас”.
— О! — Она быстро глянула на двух мужчин, автоматически улыбнулась лорду Уайту одной из самых ослепительных своих улыбок и тихонько спросила меня:
— Где?
— После третьего заезда в частной конюшне, — я дал ей номер.
— Я так рада, что вам понравилось седло, — четко проговорила она, снова обернувшись к лорду Уайту. — Разве это не приятно, — сказала она, — доставлять радость?
— Милая моя девочка, — смущенно сказал он, — вы одним своим существованием доставляете радость.
“Вполне достаточно, чтобы и ангелы разрыдались”, — подумал я.
Я побрел прочь и, сделав крюк, подошел к Лэнсу Киншипу.
— Я передал, — сказал я. Он ответил “хорошо”, и мы договорились, что я отдам ему снимки у весовой во время последнего заезда.
Заезд Дэйлайта был третьим в программе, а Чейнмайла — четвертым. Когда я вышел на третий заезд, по дороге от весовой меня остановила приятная дама, в которой я с изумлением и не сразу узнал Мэри Миллес.
На лице Мэри Миллес практически не было видно следов побоев. Она была в коричневом пальто. На своих двоих. Не слишком хорошо выглядевшая, но выздоровевшая.
— Вы говорили, что и следа не останется, — сказала она, — вот и не осталось.
— Вы прекрасно выглядите.
— Могу я с вами поговорить?
Я посмотрел туда, где все жокеи, с которыми мне предстояло стартовать, уже выстраивались на стартовой линии.
— Да... как насчет попозже? Как насчет... ну... после четвертого заезда? После того, как я переоденусь. Где-нибудь в тепле.
Она назвала один бар, и я отправился на круг, где уже ждали Гарольд и Виктор Бриггз. Никто из них ничего мне не сказал, я тоже. Все важное уже было сказано, а трепаться по пустякам охоты не было. Гарольд помог мне взобраться на Дэйлайта, я кивнул ему и Виктору, и получил в ответ от последнего первоклассный безразличный взгляд.
В том, что Дэйлайт сегодня выиграет, уверенности не было.
Я неторопливо спустился к старту, думая о храбрости — это слово обычно не так уж и часто всплывало у меня в сознании. Быстро проводить лошадь через препятствие мне казалось вполне естественным и иногда даже очень нравилось. Теоретически понимаешь, что можно упасть и покалечиться, но риск редко влиял на то, как я скакал. Моя голова не была постоянно забита мыслями о собственной безопасности.
С другой стороны, я никогда не был безрассудным, как некоторые, вроде Стива Миллеса. Возможно, моя цель была чуть большей, чем просто вернуться назад вместе с лошадью, но не настолько великой, чтобы швырять свое сердце через препятствие и пусть лошадь его ловит, если сумеет.
Вряд ли Виктор Бриггз мог ожидать от меня последнего в этот день. Моя вина, думал я. Более того, придется ведь делать это дважды.
С Дэйлайтом это получилось чрезвычайно просто. Он достаточно хорошо прыгал, хотя я и чувствовал его удивление по поводу того, что ментальный посыл его всадника изменился. Благодаря своим телепатическим способностям, этому замечательному шестому чувству, лошадь немедленно уловила силу моего стремления, и, хотя я и знал, что лошади и вправду настраиваются на всадника, это снова изумило меня. К определенному отклику лошади привыкаешь, поскольку они отвечают именно тебе. Когда настрой души радикально меняется, меняется и отклик лошади.
Потому мы с Дэйлайтом повели себя совершенно не свойственным нам образом, положившись скорее на волю судьбы, чем на здравый смысл. Он привык оценивать расстояние от препятствия до препятствия и соответственно увеличивать шаг, но из-за моей нетерпеливости он не стал этого делать, а просто прыгал, когда был примерно в пределах дистанции прыжка. Мы довольно сильно задели верх трех препятствий, причем он этого не слышал, а когда мы подошли к последнему, взяли его как надо, словно Дэйлайт был всего лишь бесплотным духом.
Но, как мы ни старались, скачку мы не выиграли. Хотя мы упорно рвались к финишу, более сильная, быстрая и достойная лошадь обогнала нас на три корпуса и оставила на втором месте.
Пока я в паддоке расстегивал подпруги, Дэйлайт фыркал, дергался — словом, был так возбужден, что совсем не был похож, как обычно, на смирную корову. Виктор Бриггз смотрел на нас, ничем не выдавая своей мысли.
— Извини, — сказал я Гарольду, когда мы пошли к весам.
Он хмыкнул и сказал только:
— Я подожду седло.
Я кивнул, пошел в раздевалку, чтобы заменить утяжелители, и вернулся к весам, чтобы провериться для заезда на Чейнмайле.
— Не убейся, — сказал Гарольд, забирая мое седло. — Эти просто докажет, что ты полный дурак, да и только.
Я улыбнулся.
— Люди гибнут и когда переходят через дорогу.
— Твоя работа — не несчастный случай.
Он ушел с седлом, и я заметил, что он вообще-то не дал мне указаний более спокойно вести себя в следующем заезде. Может, и он, подумал я, хочет, чтобы Виктор честно пускал своих лошадей, и если этого можно было достигнуть только так, то ладно... пусть так будет.
С Чейнмайлом все складывалось по-другому. Четырехлетний скакун был нестабилен, и то, что я с ним делал, было все равно что провоцировать юного правонарушителя на грабеж. Он был полон ярости, что заставляло его coпротивляться жокею и нырять при прыжках, кусать других лошадей, и, чтобы контролировать эту ярость, нужен был холодный разум и твердая рука — по крайней мере, я всегда так думал.
Но в тот день у него не было такого управления. У него был всадник, готовый простить ему все его агрессивные закидоны, кроме ныряния, и когда он попытался это сделать у третьего препятствия, я так вытянул его хлыстом, что почти ощутил, как он обиженно подумал: “Эй, ты на себя не похож”. Так и было.
Он сражался и взлетал, скакал и рвался вперед. Я разогнал его до его предельной скорости, до полной потери здравого смысла. Я очертя голову выворачивался наизнанку для Виктора Бриггза.
Этого было недостаточно. Чейнмайл пришел третьим из четырнадцати. Чисто. Возможно, лучше, чем кто-либо на самом деле ожидал. Его обошли только на шею. Но все же...
Виктор Бриггз без улыбки смотрел, как я снимаю седло с его второй лошади — бьющей копытом, вскидывающей голову, перебирающей ногами. Он не сказал ни слова, я тоже. Мы одинаково бесстрастно на секунду глянул друг другу в глаза, а затем я ушел взвешиваться.
Когда я переоделся и снова вышел, его нигде не было видно. Мне нужны были две победы, чтобы спасти свою работу, но я не добился ни одной. Безрассудства оказалось недостаточно. Он хотел побед. Если он не может получить гарантированных побед, он захочет гарантированных проигрышей. Как прежде. Как три года назад. Когда я и моя душа были молоды.
Страшно усталый, я пошел на встречу с Мэри Миллес в назначенном баре.
Она сидела в кресле, погруженная в разговор с другой женщиной, которой, к моему удивлению, оказалась леди Уайт.
— Я подойду попозже, — сказал я, приготовившись было к отступлению.
— Нет-нет, — сказала, вставая, леди Уайт. — Я знаю, что Мэри хотела поговорить с вами. — Она улыбнулась. Все ее тревоги отложились на лице морщинами, глаза ее сузились, словно от постоянной боли. — Она говорит, что вы очень помогли ей.
— Да ничего особенного, — замотал я головой.
— Она не так говорила.
Женщины улыбнулись друг другу, расцеловались и распрощались. Леди Уайт кивнула, еще раз неопределенно улыбнулась мне и пошла из бара. Я посмотрел ей вслед — худенькая, грустная леди старалась вести себя так, словно весь скаковой мир не знал о ее поражении. И все равно ей это не удавалось.
— Мы вместе учились в школе, — сказала Мэри Миллес. — В последний год там мы спали в одной спальне. Я очень привязана к ней.
— Вы знаете о... ну...
— О Дане ден Релган? Да, — кивнула она. — Не хотите ли выпить?
— Позвольте мне вас угостить.
Я принес джин с тоником для нее и кока-колу себе, и сел в кресло леди Уайт.
Бар сам по себе был приятным местечком — с бамбуковой мебелью, весь в зеленых и белых тонах. Здесь редко бывало много народу, и зачастую, как сегодня, он почти пустовал.
— Венди... Венди Уайт, — начала Мэри Миллес, — спрашивала меня, не думаю ли я, что шашни ее мужа с Даной ден Релган скоро кончатся. Но я не знаю. Не могу ей сказать. Как я могу сказать? Я ответила, что, конечно, скоро все кончится... — Она помолчала и, когда я не дал ответа, продолжила: — Как вы думаете, это прекратится?
— Нет, я не думаю.
Она мрачно поболтала лед в стакане.
— Венди сказала, что он уезжал с ней. Он взял ее на какую-то дружескую вечеринку до утра. Сказал Венди, что идет на охоту, а ей это кажется скучным. Она много лет не ездила с ним на охоту. Но на этой неделе он взял с собой Дану ден Релган, и Венди говорит, что, когда все пошли с ружьями охотиться, ее муж и Дана ден Релган остались в доме... Наверное, я не должна была вам все это рассказывать. Она слышала это все от кого-то, кто был на охоте. Не распространяйтесь о том, что я вам рассказала. Вы не будете рассказывать, да?
— Конечно, нет.
— Для Венди это все так ужасно, — сказала Мэри Миллес. — Она думала, что все давным-давно кончилось.
— Все кончилось? Я-то думал, только что началось.
Она вздохнула.
— Венди говорит, что ее муж рассыпался, как тонна кирпича, перед этой тварью Даной несколько месяцев назад, но затем эта дрянь исчезла со сцены и совсем не появлялась на скачках, и Венди подумала, что он уже не видится с ней. А теперь она снова у всех на глазах, и всем все видно. Венди говорит, что ее муж втюрился куда сильнее, чем когда-либо, да еще и гордится этим. Мне жаль Венди. Это все так ужасно. — Казалось, она по-настоящему сочувствует ей, но ее собственные проблемы были, в любом случае, куда серьезнее.
— А вы сами знакомы с Даной ден Релган? — спросил я.
— Нет. Думаю, Джордж ее знал. По крайней мере, в лицо. Он всех знал. Он говорил, что, когда прошлым летом был в Сен-Тропезе, он вроде бы как-то раз видел ее, но не знаю, серьезно ли он говорил, потому что смеялся.
Я отпил кока-колы и за разговором спросил ее, как ей с Джорджем понравился Сен-Тропез и часто ли они там бывали. Да, им там нравилось. Нет, только раз. Джордж, как обычно, большую часть времени не отрывался от камеры, но они с Мэри каждый день лежали на балконе и смотрели на море, и чудесно загорели...
— Как бы то ни было, — сказала она, — я не об этом хотела с вами поговорить. Я хотела поблагодарить вас за доброту и спросить о той выставке, которую вы предлагали... и как я могу получить деньги за эти фотографии. Поскольку... я знаю, это грязная тема... я буду нуждаться...
— Все нуждаются, — утешил ее я. — Но разве Джордж не оставил вам чего-нибудь вроде страхового полиса?
— Да. Кое-что оставил. И я получу деньги за дом, хотя, к несчастью, не полную стоимость. Но этого не хватит на жизнь при нынешней инфляции и всяких прочих сложностях.
— Но разве Джордж, — деликатно спросил я, — не имел... ну... никаких сбережений... на каком-нибудь отдельном банковском счете?
Дружелюбное выражение на ее лице сменилось подозрительностью.
— Вы спрашиваете меня о том же, что и полиция?
— Мэри... подумайте об этих ограблениях, о вашем лице и том поджоге.
— Нет! — взорвалась она. — Джордж не мог… я уже говорила вам. Разве вы мне не верите?
Я вздохнул и промолчал, и спросил, не знает ли она, к какому другу Джордж заходил выпить по дороге домой из Донкастера.
— Конечно. Но он не был ему другом. Они были едва знакомы. Его зовут Лэнс Киншип. Джордж позвонил мне утром из Донкастера, как часто делал, когда оставался там на ночь, и напомнил, что опоздает на полчаса или около того, поскольку звонит из дома этого человека, и что он едет домой. Этот Лэнс Киншип хотел, чтобы Джордж сделал для него какие-то фотографии. Он директор фильма или что-то в этом роде. Джордж говорил, что это гадкий, самовлюбленный, много о себе понимающий тип, но если ему польстить, то он хорошо заплатит. Это были почти последние слова, что он говорил мне. — Она глубоко вздохнула и попыталась сдержать слезы, что внезапно навернулись ей на глаза. — Извините... — Она всхлипнула и усилием воли взяла себя в руки, роясь в кармане в поисках платка.
— Плачьте, это естественно, — сказал я. В конце концов, со смерти Джорджа прошло всего три недели.
— Да, но... — Она попыталась улыбнуться. — Не на скачках же. — Она вытерла глаза уголком платка и снова всхлипнула. — Последнее, что он мне сказал, — продолжила она, с огромным трудом удерживаясь от слез, — это купить стеклоочиститель “Аякс”. Глупо, правда? Я хочу сказать, что, кроме “до свидания”, он сказал мне: “Не купишь ли “Аякс”?” А я и не знала... — Она сглотнула слезы — все-таки не удержалась. — Я даже и не знала, зачем он ему.
— Мэри... — Я протянул ей руку, и она вцепилась в нее, как тогда, в больнице.
— Говорят, что всегда запоминаешь последние слова того, кого любишь. — Губы ее беспомощно задрожали.
— Не надо сейчас об этом думать, — сказал я.
— Да.
Она снова вытерла глаза и сжала мою руку, но волнение уже улеглось, она отпустила меня и смущенно рассмеялась. Я спросил, делали ли аутопсию.
— В смысле, на алкоголь? Да, они брали на пробу его кровь. Сказали, что ниже нормы... он ведь выпил только две маленькие рюмочки у этого Киншипа. Полиция допрашивала его... Лэнса Киншипа... после того, как я сказала, что Джордж собирался заехать к нему. Он написал мне, понимаете, что ему очень жаль. Но это не его вина. Я все время говорила Джорджу, чтобы он был осторожен. Его часто охватывала сонливость во время долгого пути.
Я рассказал ей, что получилось так, что я сделал для Лэнса Киншипа фотографии, которые должен был бы сделать Джордж. Ее это заинтересовало больше, чем ожидал.
— Джордж всегда говорил, что вы однажды проснетесь и прикроете его лавочку. — Она улыбнулась дрожащими губами, пытаясь показать, что это шутка. Но я и не сомневался, что это шутка. — Если бы он знал. Если бы... о Боже мой, Боже мой...
Мы просто посидели немного, пока она не уняла слезы. Она снова извинилась, и я снова сказал, что это вполне естественно.
Я попросил у нее адрес, чтобы связать ее с агентом для организации выставки работ Джорджа. Она сказала, что сейчас она живет у друзей неподалеку от Стива. “Не знаю, — с несчастным видом сказала она, — куда я после этого поеду”. Из-за поджога у нее не осталось другой одежды, кроме той новой, что была на ней. Никакой мебели. Ничего, с чего бы начать дом. Но еще хуже... намного хуже то, что у нее не осталось фотографии Джорджа.
К тому времени, как мы с Мэри Миллес расстались, начался пятый заезд. Я пошел прямо к машине, чтобы принести снимки Лэнса Киншипа, вернулся в весовую и на выходе наткнулся на Джереми Фолка, что стоял у двери на одной ноге.
— Упадете, — сказал я.
— О... ну... — Он осторожно поставил ногу, словно на двух ногах он уж точно был здесь. — Я подумал... ну…
— Вы подумали, что, если вас тут не будет, я не сделаю того, чего вы хотите.
— Ну... да.
— Вы почти правы.
— Я приехал на поезде, — довольно сказал он. — Значит, вы можете отвезти меня в Сент-Олбанс.
— Вижу, что уж придется.
Лэнс Киншип, увидев меня, подошел забрать свои снимки. Я чисто механически представил их друг другу и добавил для Джереми, что именно в доме Лэнса Киншипа Джордж пил в последний раз.
Лэнс Киншип, отогнув клапан жесткого конверта, остро глянул на каждого из нас, печально покачав головой.
— Джордж был отличным парнем, — сказал он. — Беда, беда.
Он вытащил снимки, просмотрел их, и брови его взлетели аж над дужками очков.
— Хорошо, хорошо, — сказал он. — Мне нравится. Сколько хотите?
Я назвал совершенно астрономическую сумму, но он просто кивнул, вытащил туго набитый бумажник и тут же заплатил мне наличными.
— Копии сделаете? — опросил он.
— Конечно. Это будет стоить меньше.
— Сделайте две серии, — сказал он. — Ладно?
Как и прежде, последняя буква этого “ладно” застряла где-то у него в глотке.
— Полные серии? — удивился я. — Все снимки?
— Конечно. Все. Они хороши. Хотите посмотреть?
Он приглашающим жестом протянул их Джереми, который сказал, что очень хочет на них посмотреть, — и у него тоже брови полезли вверх.
— Наверное, вы, — сказал он Киншипу, — очень известный режиссер.
Киншип откровенно просиял и засунул снимки обратно в конверт.
— Еще две серии, — сказал он. — Ладно?
— Ладно.
Он кивнул и пошел прочь. Не отойдя и десяти шагов, он снова вытащил снимки, чтобы показать их кому-то еще.
— Он задаст вам работы, если вы не будете настороже, — сказал, наблюдая за ним, Джереми.
Я не знал, верить ему или нет, да и в любом случае мое внимание было занято кое-чем куда более важным. Я стоял не шевелясь и смотрел.
— Видите, — сказал я Джереми, — вон там двое мужчин разговаривают?
— Конечно, вижу.
— Один из них Барт Андерфилд, который работает с лошадьми в Ламборне. А второй — один из тех мужчин на фотографии во французском кафе. Элджин Йаксли. Вернулся из Гонконга.
Три недели прошло после смерти Джорджа, две — после пожара в доме, и Элджин Йаксли вернулся на сцену.
Я еще раньше пришел к этому выводу, но на сей раз совершенно обоснованно можно было предположить, что Элджин Йаксли уверен: смертельно опасные для него фотографии спокойно улетучились вместе с дымом. Он стоял, широко улыбаясь, уверенный в собственном спокойствии и безопасности.
Шантажист вместе со своим имуществом кремирован, жертвы возрадовались.
— Это не может быть совпадением, — сказал Джереми.
— Не может.
— Ну и самодовольный же у него видок.
— Он подонок.
— Та фотография все еще у вас? — глянул на меня Джереми.
— Конечно.
Мы немного постояли, глядя, как Элджин Йаксли хлопнул Барта Андерфилда по плечу и по-крокодильи улыбнулся. Барт Андерфилд выглядел куда счастливее, чем был с тех пор, как состоялся суд.
— И что вы с ней будете делать?
— Думаю, просто подожду и посмотрю, что случится дальше, — сказал я.
— Похоже, я ошибался, — задумчиво сказал Джереми, — когда сказал, что вы должны сжечь все из той коробки.
— М-м-м, — я слабо улыбнулся. — Завтра я попытаю счастья с голубыми прямоугольниками.
— Значит, вы поняли, что делать с ними?
— Да, надеюсь. Посмотрим.
— И что?
У него был искренне заинтересованный вид, глаза его секунд на десять переключились на меня вместо обычного сканирования окружающего пространства.
— М-м-м... вы хотите прослушать лекцию по природе света или просто рассказать вам о том, в каком порядке и что я предполагаю сделать?
— Лекций не надо.
— Ладно. Тогда — я думаю, что я увеличу эти оранжевые негативы в синем свете, спроецировав на высококонтрастную черно-белую бумагу, и тогда смогу получить картинку.
Он заморгал.
— Черно-белую?
— Если повезет.
— А откуда вы возьмете синий свет?
— А вот это уже из лекции, — сказал я. — Хотите посмотреть последний заезд?
Он снова стал подергивать локтями, попытался постоять на одной ножке и опять начал было, запинаясь, нести чепуху — все сразу. Как я понял, из-за того, что приходилось примирять адвокатское мышление с оправданием азартных игр.
Однако я был несправедлив к нему. Когда мы с трибуны смотрели на старт последнего заезда, он сказал:
— Я... ну... на самом деле... ну... смотрел сегодня, как выскачете.
— Да?
— Я подумал... ну, что это может быть познавательно.
— И как, вас захватило?
— Честно говоря, — сказал он, — скорее вас, а не меня.
По дороге в Сент-Олбанс он рассказал мне о своих изысканиях насчет телекомпании.
— Я попросил их показать мне счета, как вы предлагали, и спросил, не могут ли они меня свести с кем-нибудь, кто работал над тем фильмом в Пайн-Вудз-Лодж. Между прочим, это просто постановка. Съемочная группа пробыла там только шесть недель.
— Не слишком многообещающе, — сказал я.
— Да. Короче, они рассказали мне, где искать режиссера. Он все еще работает на телевидении. Очень мрачный и унылый тип с вислыми усами, все время ворчит. Он сидел у обочины дороги на Стритхэм и смотрел на митинг электриков, который они устраивали перед стачкой, а потому отказались освещать сцену, что он планировал заснять на церковной паперти. И настроение у него было гадостным в буквальном смысле слова.
— Представляю.
— Боюсь, — с сожалением сказал Джереми, — что он мало чем оказался полезен нам. Тринадцать лет назад? Какого черта ему вспоминать какую-то паршивую девчонку с ее паршивым отродьем? И еще всякого такого наговорил. Единственной положительной вещью, которую он сказал, было то, что, если бы он руководил там, никаких левых типов вокруг Пайн-Вудз-Лодж не было бы. Он терпеть не может, чтобы кто-нибудь левый шатался поблизости, когда он работает, и не буду ли я любезен убраться отсюда к черту.
— Жаль.
— После этого я выловил одного из ведущих актеров той постановки, который временно работает в художественной галерее, и получил примерно тот же ответ. Тринадцать лет? Девушка с ребенком? Никаких воспоминаний.
Я вздохнул.
— Я очень надеялся на телевизионщиков.
— Я могу продолжить, — сказал Джереми. — Их нетрудно найти. Чтобы найти этого актера, я просто позвонил нескольким агентам.
— На самом деле, это уж вам решать.
— Думаю, я смог бы.
— Сколько пробыли там музыканты? — спросил я.
Джереми выудил уже довольно потрепанный листок бумаги и сверился с ним.
— Три месяца плюс-минус неделя.
— А после них?
— Религиозные фанатики. — Он скривился. — Думаю, ваша мать не была религиозна?
— Нехристь она была.
— Это все было так давно.
— М-м, — сказал я. — Почему бы нам не попробовать что-нибудь еще? Почему не опубликовать снимок Аманды в “Коне и Псе” и не спросить, не опознает ли кто конюшню. Такие сооружения, наверное, до сих пор стоят, и выглядят как тогда.
— А разве достаточно большая фотография не будет слишком дорого стоить?
— По сравнению с частными детективами — нет, — подумал я. — Думаю, “Конь и Пес” берет деньги за место, а не за то, что вы там расположите. Фото стоит не больше, чем слова. Стало быть, я смогу сделать хороший и резкий черно-белый снимок Аманды... по крайней мере, посмотрим.
Он вздохнул.
— Ладно. Но я вижу, что окончательные затраты на этот розыск превысят наследство.
Я глянул на него.
— А насколько богата... моя бабка?
— Насколько я знаю, она, может, и разорилась. Она невероятно скрытна. Наверное, у ее бухгалтера есть на этот счет какие-нибудь идеи, но он делает из скряги сентиментальную личность.
Мы добрались до Сент-Олбанса, объехали частную лечебницу, и, пока Джереми читал старые номера “Леди” в приемной, я разговаривал наверху с умирающей старухой.
Когда я вошел в комнату, она сидела среди подушек и смотрела на меня. Суровое сильное лицо и сейчас было полно упрямства и жизни, глаза смотрели все так же жестко. Она не сказала ни “привет”, ни “добрый вечер”, а только “ты ее нашел?”.
— Нет.
Она поджала губы.
— А ты пытался?
— И да и нет.
— Что это значит?
— Это значит, что я трачу на ее поиски часть своего свободного времени, но не всю жизнь.
Глаза ее сузились. Она зло воззрилась на меня, я тут же сел в кресло для посетителей и ответил ей таким же взглядом.
— Я ездил к вашему сыну, — сказал я.
На мгновение на ее лице проявилась смесь откровенного гнева и отвращения, и я с удивлением понял всю силу ее разочарования. Но потом она овладела собой. Я уже понял, что неженатый и бездетный сын лишил ее не столько невестки и внуков, которых она могла бы так или иначе тиранить, а ее продолжения. Но я понимая и то, что поиски Аманды — это от одержимости, а не в пику кому-либо.
— Вы хотите, чтобы ваши гены продолжали жить, — медленно проговорил я. — Этого вы хотите?
— Иначе смерть бессмысленна.
Я подумал, что и жизнь сама по себе достаточно бессмысленна, но не сказал этого. Кто-то просыпается, делает, что может, а затем умирает. Возможно, она была на самом деле права в том, что смысл жизни — продолжать род. Люди живут в поколениях потомков.
— Нравится вам это или нет, — сказал я, — но ваши гены могут продолжить жизнь через меня.
Эта идея по-прежнему не приносила ей удовольствия. На челюстях ее вздулись желваки, и наконец она произнесла злым голосом:
— Этот сопляк адвокат думает, что я должна рассказать тебе, кто был твой отец.
Я тут же встал, не в силах сохранять спокойствие. Да, я узнаю это, но только не сейчас. Мне захотелось убежать. Убежать из этой комнаты, не слушать. Я нервничал так, как не психовал уже много лет, во рту было противно и сухо.
— Разве ты не хочешь узнать? — вопросила она.
— Нет.
— Боишься? — презрительно ухмыльнулась она.
Я просто стоял, не отвечая. Я и хотел, и не хотел узнать, боялся и не боялся — в голове была сплошная каша.
— Я возненавидела твоего отца еще до твоего рождения, — резко проговорила она. — Я даже и сейчас едва могу на тебя смотреть, потому что ты на него похож... похож на него в твоем возрасте. Стройный... мужественный... такие же глаза.
Я сглотнул комок и ждал в полнейшем оцепенении.
— Я любила его, — она чуть ли не выплевывала слова, будто они сами по себе оскорбляли ее. — Я безумно любила его. Ему было тридцать, мне сорок четыре. Я уже пять лет как овдовела... я была одинока. И вот он появился. Он жил со мной... мы собирались пожениться. Я обожала его. Я была глупой...
Она замолчала. На самом деле незачем было продолжать. Все остальное я уже понял. Наконец стала понятна та ненависть, которую она испытывала ко мне все эти годы. Так просто объяснить... и понять... и простить. Вопреки всему, я ощутил неожиданную жалость к своей бабке.
Я сделал глубокий вдох.
— Он еще жив?
— Не знаю. С тех пор я не говорила с ним и ничего о нем не слышала.
— А... как его звали?
Она смотрела мне прямо в лицо. Ее упорная ненависть не уменьшилась ни на йоту.
— Я не собираюсь говорить тебе. Я не хочу, чтобы ты его искал. Он сломал мне жизнь. Он переспал с моей семнадцатилетней дочерью прямо под моей крышей, и охотился за моими деньгами. Вот таким был твой отец. Единственной услугой, которую ты получишь от меня, будет то, что я не скажу тебе его имени. Будь доволен.
Я кивнул. Неопределенно махнул рукой и неуклюже сказал:
— Извините.
Она еще сильнее нахмурилась.
— Теперь отыщи для меня Аманду, — сказала она. — Этот адвокат сказал, что ты ее найдешь, если я расскажу тебе. Потому ступай и сделай. — Она закрыла глаза и сразу же стала такой больной, такой беззащитной. — Ты мне не нравишься, — сказала она. — Уходи.
— Ну? — спросил Джереми, стоявший внизу у лестницы.
— Она мне рассказала.
— Молочник?
— Почти. — Я изложил ему суть дела.
Он отреагировал точно так же, как и я:
— Бедная старуха.
— Я бы выпил, — сказал я.
При печатании цветных фотографий обычно пытаются достичь эффекта естественности, а это вовсе не так просто, как кажется. Если оставить в стороне ухищрения вроде четкого фокуса, подбора лучшего расстояния и яркости освещения, то дело еще и в самом цвете, который на разных по типу пленках, на разной фотобумаге выходит по-разному. Даже бумага одного и того же типа одного и того же производителя, но из разных конвертов, может повлиять на качество цвета — дело в том, что четыре ультратонких слоя эмульсии на фотобумаге слегка меняются от партии к партии. По той же причине практически невозможно окрасить два куска ткани в различных чанах с краской и получить один и тот же цвет. То же самое и со светочувствительной эмульсией.
Чтобы справиться с этим и сделать так, чтобы все цвета были естественными, используют цветные фильтры, помещаемые между ярким светом увеличителя и негативом. Если правильно подобрать фильтры, то в результате на снимке синие глаза так и будут синими, а вишневые губы — вишневыми.
В моем увеличителе, как и у большинства увеличителей на свете, было три фильтра тех же цветов, что и цвета негатива, — желтый, пурпурный и голубой. При использовании всех трех фильтров одновременно получается серый, потому одновременно используется только два фильтра, а в случае моих фотографий это все время были желтый и красный. Если установить тонкое равновесие цветов и использовать их, то лица на фотографиях будут не слишком желтыми и не слишком розовыми, а вполне естественного цвета, чего обычно и добиваются от фотографий.
Однако если наложить квадратное красное стекло поверх желтого и пропустить через них свет, то в результате получится красный.
А если пропустить свет через желтый и синий, вы получите зеленый. А через красный и голубой — чисто синий.
Я растерялся, когда Чарли впервые показал мне, что смешение цветов дает совершенно другие результаты, нежели смещение цветных красок. Забудь о рисовании, сказал мне Чарли. Это свет. Ты не можешь получить цианового, смешивая краски, а со светом такое можно делать.
— Циан? — спросил я. — Это как цианид?
— От цианида синеют, — сказал он. — Циан — греческое слово для обозначения синего цвета. Кианос. Не забывай. Циановый — зеленовато-голубой, и неудивительно, что ты получаешь его, смешивая голубой свет с зеленым.
— Да? — недоверчиво спросил я, и он показал мне семь цветов спектра, и стал смешивать их у меня на глазах, пока их соотношение не засело у меня в голове навсегда, пока они не застряли у меня в мозгу, как очертания букв.
Вначале были красный, синий и зеленый...
В то судьбоносное воскресенье я пошел в проявочную и установил фильтры в головке увеличителя так, чтобы свет, проходящий через негативы, был совершенно неслыханного для нормального печатания снимков состава — полная отфильтровка цианового и красного, дающая чистый глубокий синий цвет.
Я собирался распечатать чистые цветные негативы на черно-белой бумаге, на которой явно не будет голубых прямоугольников. Но вместо этого я получил только серые прямоугольники.
Черно-белая фотобумага чувствительна только к голубому (именно поэтому черно-белые фотографии и печатают при красной подсветке). Я подумал, что, если я распечатаю вроде бы черные негативы при жестком чисто-синем фильтре, я получу больший контраст между желтым изображением на негативе и оранжевой маскировкой, его скрывающей. То есть заставлю изображение проявиться на окружающем фоне.
У меня было такое ощущение, что скрытое под этой маскировкой само по себе не будет четким черно-белым... поскольку если бы это было, то и через голубое проступило бы. То, что я ищу, будет каким-нибудь серым.
Я поставил кювету с проявителем и фиксажную ванну, поместил все первые тридцать шесть негативов с пятнами в рамку для контактной печати. В ней негатив прижимается непосредственно к фотобумаге, когда через него проходит свет, потому отпечаток по окончании получается такого же размера, что и негатив. Рамка удобно придерживала все негативы так, что тридцать шесть штук можно было распечатать на одном листке фотобумаги в восемь на десять дюймов.
Труднее всего было подобрать время экспозиции, поскольку при съемке с жестким синим фильтром свет, падающий на негатив, значительно тусклее, чем привычный для меня. Я сделал штук шесть неудачных попыток и получил совершенно бесполезные результаты от серого до черного, причем все прямоугольники выглядели так, будто на них не было ничего, что бы я с ними ни делал.
Наконец, разозлившись, я снизил экспозицию до времени куда меньше разумной величины и получил практически белый снимок. Я стоял в тусклом красном свете, а белый снимок лежал в проявителе, и ничего с ним не происходило за исключением того, что на бумаге бледно проявились номера кадров и слабые линии там, где были края негативов.
Разочарованно вздохнув, я продержал снимок в проявителе до тех пор, пока уже ничего нового не проявилось, сокрушенно бросил его промываться, затем сунул в закрепитель, промыл и включил свет.
Пять прямоугольников оказались не совсем белыми. На пяти прямоугольниках, случайно разбросанных среди остальных тридцати шести, виднелись очень бледные геометрические фигуры.
Я нашел их.
В какой-то дурацкой радости я заулыбался. Джордж оставил загадку, и я почти разрешил ее. Если я собирался занять его место, то вполне закономерно, что я должен был ее решить.
“Если я... Господи, — подумал я. — Откуда такие мысли? Я не собирался занимать его место. У меня не было никакого сознательного намерения. Эта нежеланная мысль без приглашения всплыла из подсознания”.
Я слегка вздрогнул и ощутил смутное чувство тревоги. Без улыбки я переписал номера кадров, с которых получились эти пять фотографий с пятнами. Затем я побродил по дому, занимаясь какими-то ничего не значащими делами — прибрался в спальне, взбил напольные подушки, сунул посуду в мойку. Сделал себе чашечку кофе и сел на кухне выпить ее. Подумал, не сходить ли в деревню за воскресными газетами, но вместо этого, непонятно почему, опять пошел в проявочную.
Знать, на какие негативы смотреть и приблизительно знать, что искать, — это две большие разницы.
Я взял первый по порядку, номер семь, и увеличил его до размера листа бумаги в десять на восемь дюймов. Пара неудачных экспериментов с экспозицией дала мне нечеткие темно-серые фотографии, но в конце концов я получил снимок, который после проявки дал светло-серый рисунок на белом. Я вынул его из проявителя сразу же, как он достиг максимума контрастности, промыл его, закрепил и снова промыл, и вынес его на свет на кухню.
Хотя снимок был все еще влажным, прекрасно было видно, что он собой представляет. Это было отпечатанное на машинке письмо, начинавшееся со слов “дорогой мистер Мортон” и заканчивавшееся “искренне ваш Джордж Миллес”.
Письмо, напечатанное на белой бумаге через старую поблекшую ленту, так что и сами буквы казались бледно-серыми. Бледно-серыми, но различимыми.
В письме говорилось:
“Дорогой мистер Мортон,
Я уверен, что вас заинтересуют эти две прилагающиеся фотографии. Как видите, на первой изображена ваша лошадь Эмбер Глоб во время скачек в Саутуэлле в понедельник двенадцатого мая. Скачет довольно жалко. Цвета ваши.
Как вы также можете увидеть, на втором снимке ваша лошадь Эмбер Глоб выигрывает заезд в четыре часа в среду 27 августа в Фонтуэлле.
Если вы пристально рассмотрите эти снимки, вы увидите, что это не одна и та же лошадь. Похожи, но не одна и та же.
Я уверен, что Жокейский клуб заинтересует это различие. Я вскоре вам позвоню с альтернативным предложением.
Искренне ваш
Джордж Миллес”.
Я перечитал письмо раз шесть, не потому, что я не понял его с первого раза, а просто мне нужно было время, чтобы все переварить.
Необходимо заметить, что на письме не было ни заголовка, ни даты, ни собственноручной подписи. Можно было предположить, что и на других четырех снимках бледно-серый рисунок окажется письмом. Вот что я нашел при расшифровке идиотской системы хранения документов Джорджа.
А в глубине, за этими мыслями, таился хаос. Казалось, я заглянул в глубокую яму. Если я увеличу и прочту остальные письма, то, наверное, сидеть и ждать, что дальше выйдет, окажется просто невозможным. Может, я почувствую, как и в том случае с серым размазанным снимком любовников, что ничегонеделанье просто гадко и дурно. Если я узнаю все тайны Джорджа, мне придется принять моральную тяжесть решения, что с ними делать... и выполнения этого решения.
Чтобы оттянуть решение, я поднялся наверх и порылся в отчетах о скачках, посмотрел, в каком году Эмбер Глоб победил в Фонтуэлле 12 августа. Оказалось, четыре года назад.
Я проследил карьеру Эмбер Глоб от начала до конца. В среднем три-четыре слабых выступления, а затем легкая победа при серьезных соперниках, и такая схема повторялась два раза в сезон в течение четырех лет. Последний раз Эмбер Глоб победил 12 августа, и с тех тор не выступал вообще ни в каких скачках.
Дополнительные розыски показали, что тренер Эмбер Глоб не появлялся в списках тренеров в последующие годы и, вероятно, ушел из этого бизнеса. По этой книге невозможно было выяснить, владел ли и выпускал ли на скачки “дорогой мистер Мортон” каких-нибудь других лошадей, хотя такие факты могли сохраниться в центральных официальных записях, касающихся скачек.
Дорогой мистер Мортон и его тренер выпускали двух лошадей под одной и той же кличкой, подменяя плохую лучшей при высоких ставках, оставляя плохой увеличивать число пари. Мне стало интересно — Джордж заметил схему и нарочно сделал фотографии или просто снял их в процессе работы, а заметил разницу уже потом. Ни узнать, ни даже догадаться никакой возможности не было, поскольку я не нашел этих двух фотографий.
Я немного посмотрел в окно на Даунс, походил кругами по дому, трогая вещи и ничего толком не делая, просто ожидая успокоительной уверенности в том, что знание не влечет за собой ответственности.
Но ждал я напрасно. Я понимал, что ответственность неминуема. Знание было там, внизу, и мне придется приобрести его. Я слишком далеко зашел и не хотел останавливаться.
Обеспокоенный, перепуганный, с чувством неотвратимости, я спустился в проявочную и отпечатал один за другим четыре негатива и прочел получившиеся письма на кухне.
Пока все пять снимков сушились, я целую вечность сидел, глядя в никуда и собирая рассеянные мысли.
Джордж был трудолюбив.
Скрытая злоба души Джорджа была видна так ясно, словно я слышал его собственный голос.
Зловещие письма Джорджа наверняка вызывали страх и невероятно подавляли людей.
Второе письмо гласило:
“Уважаемый Боннингтон Форд,
Я уверен, что вы заинтересуетесь приложенными снимками, на которых видно, как вы принимаете у себя в конюшне в воскресенье персону из числа нон грата. Я не думаю, что мне нужно вам напоминать о том, что администрация скачек будет сильно протестовать против такого сотрудничества вплоть до пересмотра вашей лицензия на тренировку лошадей.
Я, конечно, мог бы отослать эти снимки в Жокейский клуб. Я вскоре вам позвоню с альтернативным предложением.
Искренне ваш
Джордж Миллес”.
Боннингтон Форд был третьесортным тренером, который, по общему соглашению, был честным и заслуживающим доверия не больше, чем карманник в Эйнтри. Он тренировал лошадей в старых выработках в Даунсе, в том месте, где любой проезжий автомобилист мог заглянуть в его двор сверху вниз. И для Джорджа Миллеса не было никакой сложности, если бы он захотел, сидя в своей машине, спокойно делать снимки с помощью телеобъектива.
Я снова не нашел фотографий, о которых шла речь, потому ничего не мог поделать с этим конкретным письмом, даже если бы захотел. Я был избавлен от мучительного выбора.
Последние три снимка были другими. Передо мной встала острая дилемма — в чем именно состоит долг и из чего же выбирать.
Первое из этих трех писем гласило:
“Дорогой Элджин Йаксли!
Я уверен, что вас заинтересует приложенная фотография. Как вы видите, она явно расходится с вашим заявлением, которое вы недавно сделали в суде под присягой. Я уверен, что Жокейский клуб будет весьма в ней заинтересован, равно как и полиция, судья и страховая компания. Я могу тотчас же выслать всем им копии.
Вскоре я вам позвоню с альтернативным предложением.
Искренне ваш
Джордж Миллес”.
Следующее за ним на пленке письмо наверняка забивало гвозди прямо в крышку гроба. Оно гласило:
“Дорогой Элджин Йаксли,
Я счастлив сказать вам, что с тех пор, как я вчера вам написал, произошли некоторые события.
Вчера я посетил фермера, у которого вы держали своих злосчастных скакунов, и тайком показал ему копию посланного Вам снимка. Я сказал ему, что, возможно, будет еще одно полное расследование, в котором наверняка будет выясняться его собственная роль в этой трагедии.
Он счел возможным в обмен на мое обещание молчать любезно предоставить мне информацию о том, что ваши пять хороших лошадей на самом деле вовсе не мертвы. Пять убитых лошадей были куплены специально для этой цели по дешевке (вашим другом фермером) на местном аукционе, и именно их и застрелил Теренс О'Три в нужное время в нужном месте. Теренсу О'Три не было сказано о подмене.
Ваш приятель фермер также подтвердил, что, когда ветеринар сделал вашим хорошим лошадям противостолбнячную прививку и уехал, оставив их в добром здравии, вы сами приехали на ферму в фургоне для лошадей, чтобы проследить, как их увозят.
Ваш приятель знал, что вы переправите их на Дальний Восток, где у вас уже был на них покупатель.
Я высылаю вам фотографию подписанного им признания.
Я вскоре позвоню вам с альтернативным предложением.
Искренне ваш
Джордж Миллес”.
Последний из пяти снимков отличался от остальных тем, что буквы там были написаны от руки, а не напечатаны. И хотя, скорее всего, они были написаны карандашом, они были все такими же бледно-серыми.
В нем говорилось:
“Дорогой Элджин Йаксли,
Я купил те пять лошадей, которых застрелил Т.О'Три. Вы увезли ваших лошадей в фургоне, чтобы переправить их на Дальний Восток. Я удовлетворен вашей платой за эту услугу.
Всегда ваш
Дэвид Паркер”.
Я вспомнил Элджина Йаксли таким, каким вчера увидел его в Аскоте, самодовольно ухмыляющимся и считающим себя в полной безопасности.
Я подумал о том, что правильно и что неправильно, поразмыслил о правосудии. Подумал об Элджине Йаксли как о жертве Джорджа Миллеса и о страховой компании как о жертве Элджина Йаксли. О Теренсе О'Три, который пошел в тюрьму, и о Дэвиде Паркере, который в тюрьму не пошел.
Через некоторое время я решительно встал и пошел назад в проявочную. Я поместил все негативы с пурпурными пятнами в рамку для контактной печати и сделал почти белый отпечаток. На сей раз я получил не пять маленьких прямоугольников с серыми полосами, а пятнадцать.
С сосущим чувством ужаса я выключил весь свет, запер двери и пошел вверх по дороге на брифинг с Гарольдом.
— Будь внимательнее, — резко сказал Гарольд.
— Да... да.
— В чем дело?
— Да так.
— Я говорю тебе о Корал-Кей в Кемптоне в среду, а ты не слушаешь.
Я заставил себя сосредоточиться на том, что мы обсуждали.
— Корал-Кей, — сказал я. — Для Виктора Бриггза.
— Верно.
— Он ничего не говорил... насчет завтра?
Гарольд покачал головой.
— Мы выпили после скачек, но если Виктор не хочет с тобой говорить, то из него и слова не вытянешь. Только хрюкает. Но пока он не скажет мне, что ты больше не скачешь на его лошадях, ты на него работаешь.
Он дал мне стакан и банку кока-колы и налил себе большой стакан виски.
— У меня не так много работы для тебя на этой неделе, — сказал он. — На понедельник и на вторник ничего нет. Пеббла я хотел выпустить в Лейстере, но он ногу ушиб. Остается только Корал-Кей в среду, Даймон Байер и та кобыла в среду, и еще две лошади в субботу, если дождь не пойдет. У тебя левых заездов нет?
— Новичок в Кемптоне в четверг.
— Надеюсь, что он умеет прыгать.
Я вернулся в свой тихий коттедж и сделал отпечатки с негативов с пурпурными пятнами, получил серые и белые отпечатки, как и прежде, и с синим фильтром — испещренный пятнами снимок.
К моему облегчению, там было не пятнадцать угрожающих писем, только первые два заканчивалась обещанием альтернативного предложения.
Я ожидал найти письмо насчет тех любовников, и я его нашел. Оно было вторым, от которого у меня перехватило дыхание. Я вяло рассмеялся, читая его на кухне. Оно привело мой рассудок в порядок для лучшего восприятия любого предстоящего мне откровения.
Последние тринадцать снимков, однако, оказались собственными записями Джорджа насчет того, где и когда он сделал свои разоблачительные снимки, на какой пленке, при какой выдержке, и когда он разослал свои угрожающие письма. Я понял, что он держал свои записи в таком виде потому, что ему так было легче и, казалось, куда безопаснее, чем доверять такой компромат бумаге.
В качестве дополнения к снимкам и письмам эти сведения были весьма занимательными, но в них не было ничего насчет того, в чем заключались эти “альтернативные предложения”. Тут не было записей о том, сколько денег он получил путем вымогательства, упоминаний о каком-нибудь банке, сейфе, укромном месте, где он мог бы скрытно вести свою работу. Даже с самим собой в этом отношении Джордж был скрытен.
Я поздно лег и не мог уснуть, а утром сделал несколько телефонных звонков.
Один — знакомому редактору “Коня и Пса” с просьбой включить снимок Аманды в выпуск на этой неделе, подчеркнув, что времени мало. Он с сомнением сказал, что напечатал бы этот снимок, если бы я зашел к нему в офис сегодня утром, но если опоздаю, то поезд уйдет.
— Я буду, — сказал я, — Две свободные колонки, фотография в семь сантиметров с надписью сверху и снизу. Скажем, на все одиннадцать сантиметров. На правой стороне какой-нибудь из первых страниц, где никто ее не пропустит.
— Филип! — запротестовал было он, но затем шумно вздохнул, и я понял, что он это сделает. — Это все твой фотоаппарат... если у тебя есть какие-нибудь снимки со скачек, которые могли бы мне пригодиться, захвати их. Все равно я еще посмотрю. В смысле, ничего не обещаю, но посмотрю. Мне нужны снимки людей, не лошадей. Портреты. У тебя есть что-нибудь?
— Ну... есть.
— Хорошо. Тогда как можно скорее. Увидимся.
Я позвонил Мэри Миллес, чтобы узнать номер домашнего телефона лорда Уайта, и звякнул старому Сугробу в Котсуолдз.
— Вы хотите встретиться со мной? — спросил он. — Зачем?
— Поговорить о Джордже Миллесе, сэр.
— О фотографе? Который недавно погиб?
— Да, сэр. Его жена — подруга леди Уайт.
— Да-да, — нетерпеливо сказал он. — Мы можем встретиться в Кемптоне, если вам угодно.
Я спросил, не могу ли я вместо этого зайти к нему домой, и, хотя и не был особо любопытным человеком, он согласился уделить мне полчаса завтра в пять. Я положил трубку и присвистнул. Мои ладони слегка вспотели. Я подумал, что, в конце концов, мне нужно только еще раз позвонить, чтобы все вернулось на круги своя.
После этого я позвонил Саманте, что было куда легче, и спросил ее, не могу ли я пригласить ее и Клэр на обед. Судя по голосу, она была польщена.
— Сегодня вечером? — спросила она.
— Да.
— Я не могу. Но, думаю, Клэр сможет. Ей это понравится.
— Да?
— Да, олух ты эдакий. Когда?
Я сказал, что заберу ее часов в восемь. Саманта сказала “хорошо” и спросила, как идут поиски Аманды, и я неожиданно для себя разговорился с ней так, будто знал ее всю жизнь. Но ведь так и было на самом-то деле.
Я поехал в Лондон в офис “Коня и Пса” и договорился с редактором, чтобы он напечатал фотографию Аманды с надписью: “Где эта конюшня? Десять фунтов первому — особенно первому ребенку, — кто сможет сообщить об этом Филипу Нору”.
— Ребенку? — сказал редактор, подняв брови и записывая мой номер. — Они что, читают эту газету?
— Их мамаши читают.
— Ненадежный источник.
Разглядывая снимки из папки с портретами людей на скачках, он сказал, что они начинают публиковать серию типажей, и ему нужны новые снимки, которые еще нигде не публиковались, и что он может использовать кое-какие мои, если я пожелаю.
— Что же... ладно.
— Плата обычная, — небрежно сказал он, и я сказал — хорошо. Только потом, после небольшой паузы, я спросил его, какова эта самая обычная плата. Даже сам вопрос, показалось мне, приблизил меня на шаг не только к заботе собственно о фотографиях, но и о доходе. Обычные расценки были обязательством. Обычные расценки обозначали, что меня приняли в этот круг. Меня это вывело из равновесия. Тем не менее я согласился.
Когда я приехал за Клэр, Саманты дома не было.
— Зайдите сначала выпить, — сказала Клэр, широко распахивая дверь. — Такой паршивый вечер...
Я вошел в дом, спрятавшись от ветра и холодного ноябрьского дождя, и мы пошли не вниз по лестнице на кухню, а в длинную, слабо подсвеченную гостиную на первом этаже, которая тянулась от фасада до задней стены дома. Я огляделся, полюбовался на уютную обстановку, но чувства узнавания не возникло.
— Вы помните эту комнату? — сказала Клэр.
Я покачал головой.
— Где ванная? — спросила она.
— Вверх по лестнице, направо, голубая... — немедленно ответил я.
Она рассмеялась.
— Прямо из подсознания.
— Это так странно.
В углу стоял телевизор, по которому шла программа с какими-то “говорящими головами”, и Клэр выключила его.
— Если вы смотрите, то не надо, — сказал я.
— Да просто очередная лекция против наркотиков. Все эти разглагольствующие так называемые эксперты. Как насчет выпить? Чего бы вы хотели? Тут есть кое-какое вино... — Она вынула открытую бутылку белого бургундского, так что мы остановились на ней.
— Какой-то напыщенный тип тут говорил, — сказала она, разливая вино, — что одна из пяти женщин принимает транквилизаторы, а среди мужчин — только один из десяти. Намекает, что бедняжки настолько не приспособлены к жизни, эти хрупкие лапочки! — Она протянула мне бокал. — Прямо смешно.
— Неужели?
Она усмехнулась.
— Полагаю, что этим докторам, что раздают рекомендации, не приходит в голову, что эти хрупкие существа подмешивают эти транквилизаторы в обед мужьям, когда те приходят с работы.
Я рассмеялся.
— Да, — сказала она. — Те, кто замужем за грубыми ублюдками, что бьют их, и те, что не любят слишком много секса... они подмешивают милый безвкусный порошочек этим хамам в мясо с двойным овощным гарниром и спокойно живут.
— Это блестящая теория.
— Это факт, — сказала она.
Мы сидели в бархатных синих креслах и потягивали холодное вино. Она была в шелковой алой рубашке и черных брюках, ярким пятном выделяясь на фоне приглушенных цветов комнаты. Девушка, рожденная делать позитивные заявления. Девушка решительная, уверенная и полная внутренней силы. Вовсе не похожа на мягких нетребовательных девушек, которых я иногда приводил к себе домой.
— Я видела, как вы скакали в субботу, — сказала она. — По телевизору.
— Я не думал, что вас это интересует.
— Конечно, интересует, раз уж я увидела ваши снимки. — Она отпила глоток. — И все же вы рискуете.
— Не всегда так, как в субботу.
Она спросила, почему нет, и, к собственному удивлению, я рассказал ей.
— Господи, — возмущенно сказали она, — это же несправедливо.
— Жизнь вообще штука несправедливая. Слишком тяжелая.
— Мрачная же у вас философия.
— Не совсем так. Принимайте все как есть, но надейтесь на лучшее.
Она покачала головой.
— Я уж лучше поищу лучшего. — Она отпила вина и сказала: — Что случится, если вы на самом деле разобьетесь во время одного из таких падений?
— Выругаюсь.
— Да нет, дурачок. Я имею в виду вашу жизнь.
— Поправлюсь как можно скорее и снова сяду в седло. Когда ты не в седле, твои заезды достаются другим жокеям.
— Очень мило, — сказала она. — А что, если вы слишком сильно разобьетесь и не поправитесь?
— Будут проблемы. Нет скачек, нет доходов. Начинаешь подумывать о том, чтобы встать на прикол.
— А если вы разобьетесь насмерть?
— Да ничего особенного, — сказал я.
— Это несерьезно, — обиделась она.
— Конечно, нет.
Она внимательно посмотрела мне в лицо.
— Я не привыкла общаться с людьми, которые походя рискуют своей жизнью семь дней в неделю.
— Риск меньше, чем вы думаете, — улыбнулся я. — Но, если уж на самом деле не повезет, на это есть Фонд пострадавших жокеев.
— Что это такое?
— Благотворительное общество скаковой индустрии. Оно помогает вдовам и сиротам погибших жокеев и выжившим сильно покалеченным жокеям, а также обеспечивает, чтобы в пожилом возрасте никто не умер оттого, что ему не хватило угля на отопление.
— Это неплохо.
Чуть позже мы пошли и поужинали в маленьком ресторанчике, явно отделанном под французскую деревенскую кухню — с выскобленными широкими столами, тростником на полу и оплывшими свечами в бутылках. Еда оказалась такой же подделкой, как и остальное, поскольку и близко не лежала с настоящим тушенным на огне в котелке мясом. Однако Клэр не придавала этому значения, и мы съели приготовленную в микроволновке телятину в белом соусе, стараясь не вспоминать о французских подливах, поскольку она тоже часто бывала во Франции, но не на скачках, а в отпуске.
— Вы скачете во Франции?
— После Рождества, если здесь подмораживает, всегда есть возможность выступить в Кан-сюр-Мер. Это на южном побережье.
— Звучит замечательно.
— Пока еще зима. И еще есть работа. Однако да, неплохо.
Она вернулась к фотографиям и сказала, что хотела бы еще раз приехать в Ламборн и просмотреть папку с “Жизнью жокея”.
— Не беспокойтесь, если захотите передумать, — сказал я.
— Конечно, я не передумаю! — Она в тревоге посмотрела на меня. — Вы ведь никому еще их не продали? Вы сказали, что не продадите.
— И не продал.
— Тогда что?
Я рассказал ей о “Коне и Псе”, о Лэнсе Киншипе и о том, как странно мне показалось, что всем им вдруг захотелось купить мои работы.
— Я думаю, — рассудительно сказала она, — что Земля вращается. — Она доела телятину и выпрямилась. Лицо ее было серьезно и задумчиво. — Вам нужен агент.
Я объяснил ей, что мне все равно нужно найти агента для Мэри Миллес, но она отмахнулась.
— Я имею в виду не какого-то агента, — сказала она. — Я имею в виду себя.
Я прямо обалдел. Она посмотрела на меня и улыбнулась.
— Ну? — сказала она. — Что делает агент? Он знает рынок и продает товар. Ваш товар будет продаваться... очевидно. Потому я быстренько разведаю тот рынок, который я еще не знаю. В смысле, спортивный. И если я выбью для вас заказ на иллюстрации для других книг... любой тематики... вы их сделаете?
— Да, но...
— Никаких “но”, — сказала она. — Незачем брать рекорды, если никто этого не видит.
— Но фотографов же тысячи?
— Почему вы такой пораженец? — спросила она. — Всегда найдется место для еще одного.
Свеча высвечивала ее упрямое лицо, бросая абрикосовые блики на щеки и подбородок. Серые ее глаза решительно смотрели в будущее, которого я до сих пор боялся. Я подумал, что она скажет, если я заявлю, что хочу ее поцеловать в то время, когда она думает явно о более насущных вещах.
— Я могла бы попробовать, — убедительно сказала она. — Я хотела бы. Вы мне позволите? Если я не подойду, ну что же, я смирюсь с этим.
Она тебя втянет в переделку, сказала мне Саманта.
Принимай все как есть, но надейся на лучшее.
Я вернулся к моей старой философии и сказал “ладно”, а она ответила “замечательно”, на самом деле так и думая, а потом, когда я довез ее до дома и поцеловал, она и тогда не протестовала.
Во вторник утром я четырежды снимал трубку, чтобы отменить встречу с лордом Уайтом. Один раз я даже дошел до того, что услышал гудок на том конце провода.
Четыре раза я снова опускал трубку, решая, что мне все же следует пойти. Мне хотелось бы пойти туда с большей уверенностью в своей правоте, но, как бы то ни было, я пошел.
Дом лорда Уайта в Глочестершире оказался кучей выветренных камней, величественный, как старый слуга. Благородные окна возносили свои брови над дрожаньем еще не опавших листьев. Желтоватые стебли показывали, где находится лужайка. Ковер сухой сорной травы намертво скреплял гравий. Я позвонил в дверь и подумал об экономике этого баронства.
Третий барон Уайт принял меня в маленькой гостиной с окнами, выходившими на торчавшие в саду розовые кусты и неподстриженную живую изгородь. Внутри все было почтенного возраста, пыльное и поблескивающее. Дырки в обшивке стульев были залатаны. “Денег, видимо, меньше, чем нужно, — быстро поставил я диагноз, — но их все же хватает на содержание одноквартирного дома с тремя спальнями”.
Лорд Уайт поздоровался со мной за руку и со смесью заинтригованности и вежливости предложил стул, ожидая, когда я скажу, зачем, собственно, пришел. И хотя я всю дорогу придумывал подходящее вступление, мне было мучительно трудно начать.
— Сэр, — сказал я, — извините... мне очень неловко, сэр... но я боюсь, что то, с чем я к вам пришел, окажется для вас потрясением.
Он слегка нахмурился.
— Это касательно Джорджа Миллеса? — сказал он. — Вы сказали, что хотите поговорить о Джордже Миллесе.
— Да... о некоторых его фотографиях.
Я замолчал. Я жестоко жалел, что пришел сюда, но было поздно. Мне все же следовало придерживаться своего жизненного правила ни во что не вмешиваться, ждать и смотреть. Я никогда не должен был использовать гадкий арсенал Джорджа. Но я это сделал. Я был здесь. Я принял решение, и я действовал. То, для чего я пришел сюда... должно быть сделано.
Я собирался причинить боль. Намеренно ранить. Пойти против инстинкта сочувствия, которым я был обязан Саманте, Чарли, Маргарет и Биллу. Стать злодеем с жестоким топором — этой фотопленкой.
— Начинайте же, Нор, — ободрил меня ничего не подозревающий лорд Уайт.
С нехорошим чувством я открыл большой конверт, который принес с собой. Я вынул первую из трех фотографий любовников и положил ему в протянутую руку. И хотя я считал, что он глупо вел себя с Даной ден Релган, мне было глубоко жаль его.
Первой его реакцией был гнев. Как я осмелился, сказал он, вскочив и дрожа от ярости, как осмелился я принести ему такую мерзость?
“С чрезвычайным трудом”, — подумал я. Но он не оценил бы этого. Я вынул из конверта вторую и третью фотографии и положил их лицом вниз на подлокотник моего кресла.
— Как вы увидите, — хрипло проговорил я, — остальные еще хуже.
Я подумал, что ему немалого мужества стоило взять две остальные фотографии. Он рассмотрел их в молчаливом отчаянии и медленно опустился в кресло.
Его лицо было полно муки. Недоверия. Ужаса. Человеком, занимавшимся любовью с Даной, был Ивор ден Релган.
— Говорят, — сказал лорд Уайт, — что можно подделать какие угодно фотографии. — Голос его дрожал. — Камера лжет.
— Не эта, — с горечью сказал я.
— Не может быть.
Я вынул из конверта фотокопию письма Джорджа Миллеса и протянул ему. Лорду Уайту было трудно заставить себя прочесть его, так он был потрясен.
Письмо, которое я знал наизусть, гласило:
“Уважаемый Ивор ден Релган,
Я уверен, что вас заинтересуют приложенные фотографии, которые я с удовольствием сделал несколько дней назад в Сен-Тропезе.
Как вы сможете увидеть, на них вы в компрометирующей позе с юной леди, которая известна как ваша дочь. (Весьма неразумно было заниматься такими вещами на балконе отеля, не будучи уверенным, что никто не видит вас в телеобъектив.)
Тут могут быть два предположения.
Первое. Дана ден Релган — ваша дочь, в таком случае это инцест.
Второе. Дана ден Релган НЕ ваша дочь. Почему же вы, в таком случае, делаете вид, что она все же таковой является? Может, вы собираетесь обольстить определенного члена Жокейского клуба? Надеетесь вступить в Клуб и на прочие поблажки?
Я, конечно, мог бы отослать эти фотографии упомянутому лорду. Вскоре я позвоню вам с альтернативным предложением.
Искренне ваш
Джордж Миллес”.
Лорд Уайт постарел на глазах. То сияние, которым одарила его влюбленность, угасло и затаилось серым налетом в морщинках. Я отвернулся. Я смотрел на свои ноги, на руки, на тщедушные розовые кусты за окном. На все что угодно, только не на этого раздавленного человека.
После долгого молчания он сказал:
— Откуда вы их взяли?
— Сын Джорджа Миллеса отдал мне коробку с некоторыми вещами своего отца после его смерти. Там были эти фотографии.
Снова мучительное молчание.
— Зачем вы принесли их мне? Чтобы... унизить меня?
Я сглотнул комок и сказал, как мог, спокойно:
— Может, вы и не замечаете, сэр, но люди обеспокоены тем, какую власть в последнее время получил Ивор ден Релган.
Он еле заметно вздрогнул при этом имени, однако поднял голубые глаза и испытующе смерил меня долгим недружелюбным взглядом.
— И вы решили сами попробовать прекратить это?
— Сэр... да.
С мрачным видом, словно пытался найти в гневе убежище, он властно сказал:
— Это не ваше дело, Нор.
Я не сразу ответил. Мне и так великих трудов составило убедить себя в том, что это мое дело. Но в конце концов я робко сказал:
— Сэр, если вы в душе уверены, что внезапное восхождение Ивора ден Релгана к неслыханным высотам власти не имеет ничего общего с вашей привязанностью к Дане ден Релган, то я покорнейше прошу меня простить.
Он просто смотрел на меня.
Я снова заговорил:
— Если вы действительно верите в то, что скачки получат выгоду от платных управителей Ивора ден Релгана, то...
— Пожалуйста, уходите, — жестко сказал он.
— Да, сэр.
Я встал и направился к двери, но уже на пороге он остановил меня:
— Подождите, Нор. Я... должен подумать.
Я нерешительно обернулся.
— Сэр, — сказал я, — вас так уважают... так любят... все любят. Нерадостно на все это смотреть.
— Не будете ли вы так любезны вернуться и сесть? — Голос его все еще был суровым и обвиняющим. Все еще колючим.
Я снова сел в кресло, а он подошел к окну и встал ко мне спиной, глядя на мертвые розы.
Он довольно долго размышлял. Мне в такой ситуации тоже пришлось бы подумать. Когда он заговорил, голос его совершенно изменился, и по тону, и по глубине, — он не дрожал, в нем не было ярости. Он говорил как обычно. Но — не поворачиваясь ко мне.
— Сколько народу, — спросил он, — видели эти снимки?
— Я не знаю, скольким показывая их Джордж Миллес, — сказал я. — Что до меня, то их видел только один мой друг. Он был у меня, когда я нашел эти снимки. Но он не знает ден Релганов. Он нечасто бывает на скачках.
— Значит, вы ни с кем не советовались, когда пришли сюда?
— Нет, сэр.
Еще одно долгое молчание. Однако я умел ждать. В доме было очень тихо. Словно бы он затаил дыхание, как и я. Бред.
— Вы собираетесь, — спросил он, — отпускать по этому поводу шуточки на скачках?
— Нет! — в ужасе ответил я. — Нет.
— Может... — Он осекся, но затем продолжил: — Может, вы ждете какого-нибудь вознаграждения… услуги... или наличными… за молчание?
Я встал, словно он ударил меня, а не сделал свой словесный выпад с шести шагов, не оборачиваясь ко мне.
— Нет, — сказал я. — Я не Джордж Миллес. Я думаю... думаю, мне пора.
И я пошел прочь — из комнаты, из дома, из этого заросшего сорняками имения, подгоняемый жестоко раненным самолюбием.
В среду ничего особенного не произошло. Даже меньше, чем я ожидал, — когда я отправлялся скакать в первом заезде, я узнал, что Корал-Кей сегодня в Кемптоне выступать не будет.
— Чертова скотина сегодня ночью долбанулась в своем стойле, — сказал Гарольд. — Я проснулся и услышал, как она бьется. Хрен ее знает, сколько она там провалялась, она была уже полудохлой. Виктора это не обрадует.
Когда плата за заезд ушла меж пальцев, нечего тратить деньги на бензин и ехать глазеть на скачки. Потому я остался дома и распечатал фотографии Лэнса Киншипа.
В четверг я отправился в Кемптон, чтобы участвовать в единственном заезде, думая, что, в смысле заработков, эта неделя уж очень тощая, но почти сразу, как только я вошел в ворота, в меня вцепился какой-то разъяренный коротышка, который сказал мне, что меня ищет его владелец, и если мне нужны заезды, то мне стоит побыстрее шевелить задницей.
Я и пошевелил, и получил заезд прежде, чем тот владелец тренер успел подумать, что я приехал не вовремя и передать заезды кому-нибудь еще.
— Как досадно, — пыхтел он, словно задыхаясь, хотя я понимал, что он спокойно стоял и ждал меня тут минут пятнадцать. — Мой жокей вчера сказал, что никаких последствий падения не чувствует. А сегодня утром нахально звонит мне и сообщает, что подхватил грипп.
— Ну что же, — я подавил смех. — Не думаю, что он может тут что-нибудь сделать.
— Очень опрометчиво.
У его лошадей легкие оказались получше, чем у хозяина, но тем не менее великих подвигов от них ждать не приходилось. Я пришел на одной из таких третьим из шести и полетел со второй за два препятствия до финиша. Малость ушибся, но ничего не повредил, лошадь тоже.
Третья лошадь, на которой я сначала и должен был скакать, была ненамного лучше — неуклюжее недоученное лошадиное отродье с брюхом под стать способностям. Я осторожно повел ее в заезде для новичков, стараясь походя научить прыгать, но благодарности от тренера не получил. Он сказал мне, что я скакал недостаточно быстро, чтобы разогреть ее.
— За нами было шестеро или семеро, — кротко сказал я.
— И впереди тоже.
Я кивнул.
— Ей нужно время.
А также терпение, недели и месяцы тренировки в прыжках. Возможно, у нее не будет ни того, ни другого. И, возможно, мне снова не предложат скакать на этой кляче. Тренер, несмотря ни на что, будет стремиться гнать ее, и она грохнется в ров, и это вправит тренеру мозги. Только бедную лошадь жалко.
Отсутствие лорда Уайта в тот день было для меня облегчением. А вот присутствие Клэр оказалось сюрпризом. Она ждала меня у весовой, когда я переоделся в уличное и пошел было домой.
— Привет, — сказала она.
— Клэр?
— Я подумала, что мне стоит прийти и посмотреть, как все это на самом деле происходит. — Глаза ее смеялись. — Сегодняшний день — это типично?
Я посмотрел на серое пасмурное небо, на жидкую четверговую толпу и подумал о своих трех так себе заездах.
— Довольно типично, — сказал я. — Как ты сюда добралась?
— На поезде. Весьма познавательно. Я весь день тут шаталась, глаза таращила. Я и не знала, что люди на самом деле едят заливного угря.
Я рассмеялся.
— Я и в глаза его не видел. Ну... чего бы тебе хотелось? Выпить? Чашечку чая? Съездить а Ламборн?
Она быстренько прикинула.
— Ламборн. Ведь я оттуда могу вернуться на поезде, верно?
Я отвез ее в Беркшир с непривычным чувством удовлетворения. Я чувствовал себя вправе сидеть рядом с ней в машине. Это было как-то естественно. “Возможно, — подумал я, анализируя свои ощущения, — потому, что она дочь Саманты”.
В коттедже было темно и холодно. Я прошел по дому, включая свет, обогреватель и чайник. И тут зазвонил телефон. Я ответил из кухни, поскольку подключен к розетке он был там. У меня чуть не треснули барабанные перепонки от пронзительного голоса, прокричавшего мне прямо в ухо:
— Я первая?
— М-м-м, — ответил я, поморщившись и держа трубку подальше от уха. — Первая в каком смысле?
— Первая! — Очень юный голос. Ребенок. Девочка. — Я звоню каждые пять минут уже несколько часов. Честное слово. Я первая? Скажите, что я первая.
Тут до меня дошло.
— Да, — сказал я. — Вы самая первая. Вы читали “Коня и Пса”? Газета ведь не появится до завтра...
— В магазин моей тети она попадает по четвергам. — Она говорила так, словно все нормальные люди должны были это знать. — Я беру ее для мамы по дороге домой из школы. Ну, могу я получить десять фунтов? Правда?
— Если вы знаете, где эта конюшня, то да.
— Мама знает. Она вам скажет. Поговорите с ней сейчас, но уж вы не забывайте, ладно?
— Не забуду.
На заднем фоне послышались какие-то голоса, щелканье трубки, а затем женский голос, приятный и куда менее возбужденный.
— Это вы тот самый Филип Нор, что скакал в Больших охотничьих?
— Да, — сказал я.
Похоже, что расшаркиваний было уже достаточно, потому она без всяких оговорок сказала:
— Я знаю, где эта конюшня, но, боюсь, вы будете разочарованы, поскольку она больше не используется для содержания лошадей. Джейн, моя дочь, опасается, что вы не дадите ей десять фунтов, когда это узнаете, но я думаю, что дадите.
— Обязательно, — усмехнулся я. — Где она?
— Неподалеку отсюда. Это в Хорли, в Суррее. У Гэтуикского аэропорта. Эта конюшня в полумиле от нашего дома. Она до сих пор называется конюшня фермы “Зефир”, но школу верховой езды закрыли уже много лет назад.
Я вздохнул.
— А люди, которые ею владели?
— Понятия не имею, — сказала она. — Думаю, они ее продали. Короче, ее переделали под жилье. Вам нужен полный адрес?
— Я думаю, да, — сказал я. — И ваш тоже, пожалуйста.
Она продиктовала, и я записал их, а затем сказал:
— А вы, случаем, не знаете, кто там сейчас живет?
— Хм, — презрительно фыркнула она. — Это настоящий бич. Вы с ними недалеко уйдете, чего бы вам от них ни было нужно. Они прямо-таки крепость там устроили, чтобы разъяренные родители не пролезли.
— Кто не пролез? — озадаченно спросил я.
— Родители, которые пытаются вернуть своих детей домой. Это одна из этих общин. Религиозное промывание мозгов, что-то вроде этого. Они называют себя Братством Высшего Милосердия. Все это бред. Гибельная ерунда.
У меня дыхание замерло.
— Я вышлю Джейн деньги, — сказал я. — И большое вам спасибо.
— Что там? — сказала Клэр, когда я медленно положил трубку.
— Первая настоящая ниточка к Аманде.
Я объяснил насчет объявления в “Коне и Псе” и арендаторов Пайн-Вудз-Лодж.
Клэр покачала головой.
— Если эти “высшие милосердники” знают, где Аманда, они тебе не скажут. Ты наверняка слышал о них, не так ли? Или о таких, как они? Все они внешне добрые, улыбчивые, а внутри — стальные мышеловки. Они залавливают людей моего возраста дружелюбием, сладенькими песенками затягивают их в сети веры, и, как только они увязают, обратного хода им нет. Они любят свою тюрьму. У их родителей вряд ли есть шанс.
— Я слышал кое-что о таком. Но никогда не видел сам.
— Все из-за денег, — твердо сказала Клэр. — Все милые наши “братья” разгуливают с постными лицами и ящичками для подаяния и гребут деньги лопатой.
— На пропитание?
— Да уж. А кроме того, говоря другими словами, чтобы набивать кошелек своего великого вождя.
Я приготовил чай, и мы сели за стол.
Аманда в конюшне в Хорли, Каролина в двадцати милях от нее в Пайн-Вудз-Лодж. Братство Высшего Милосердия в Пайн-Вудз-Лодж, те же “братья” в Хорли. Слишком тесная связь, чтобы быть просто совпадением. Даже если я никогда так и не пойму, какая именно, здесь прослеживается разумная последовательность событий.
— Вероятно, ее там уже нет, — сказал я.
— Но ведь ты все равно поедешь!
Я кивнул.
— Думаю, завтра, после скачек.
Когда мы допили чай, Клэр сказала, что ей хотелось бы еще раз посмотреть папку с “Жизнью жокея”, потому мы пошли наверх, и я развлекал ее, показывая снимки через видеоскоп на стене. Мы поговорили о ее и моей жизни — так, ни о чем, а позже, вечером, поехали в хороший паб в Эшбери съесть бифштекс.
— Замечательный день, — улыбнулась Клэр, пробуя кофе. — Где тут поезд?
— В Суиндоне. Я отвезу тебя. Или оставайся... если хочешь.
Она спокойно посмотрела на меня.
— Это приглашение или как?
— Я бы не удивился.
Она опустила взгляд, поиграла с кофейной ложечкой, с великим вниманием ее разглядывая. Я смотрел на ее потупленную темноволосую голову, понимая, что если она так долго раздумывает над ответом, то, скорее всего, уедет.
— В десять тридцать есть быстрый поезд, — сказал я. — Ты вполне могла бы успеть. Да Паддингтона он идет всего час.
— Филип...
— Все в порядке, — непринужденно сказал я. — Если не спросишь, то и ответа не получишь. — Я заплатил по счету. — Идем.
Все шесть миль до станции она сидела тихо-тихо и не делилась своими мыслями. Только когда я купил ей билет (не слушая ее протестов) и стал вместе с ней на платформе ждать поезда, она выдала, что у нее на душе, да и то весьма смутно.
— Завтра в офисе заседание редколлегии, — сказала она. — Первое заседание, на котором мне надо быть. Они назначили меня директором месяц назад, на последнем.
Я быв просто поражен, и сказал ей об этом. Вряд ли издательские дома часто выбирают двадцатидвухлетних девушек в редколлегию. Я также понял, почему она не может остаться. Почему она никогда не останется. Раскаяние пронзило меня с неожиданной силой — ведь мое приглашение было не отчаянной мольбой, а просто предложением мимолетного удовольствия. Я-то считал это так, невеликим делом, не на всю жизнь. И чувство потери, которое я испытал на этой станции, было просто неизмеримым.
Подошел поезд, и она села, задержавшись в дверях, чтобы расцеловаться со мной. Короткие, ничего не значащие поцелуи. Такие же, как в понедельник на пороге.
Вскоре увидимся, сказала она, и я ответил “да”. Насчет договора, сказала она. Много что надо обсудить.
— Приезжай в воскресенье, — сказал я.
— Я дам тебе знать. До свидания.
— До свидания.
Нетерпеливый поезд тронулся, быстро разогнался, и я поехал домой в пустой колледж с непривычным чувством одиночества в душе.
Скачки в Ныобери, конец ноября.
Лорд Уайт стоял под козырьком стеклянной крыши у весовой и о чем-то оживленно разговаривал с двумя распорядителями из клуба. Он выглядел как всегда — седые волосы покрыты фетровой шляпой, коричневое коверкотовое пальто поверх темно-серого костюма, добродушный вид. Трудно представить его парящим на крыльях любви. Невозможно, если бы сам не видел.
Как всегда, мне пришлось пройти мимо него к весовой. Он стойко продолжал разговор с распорядителями, и только по едва заметному блеску его глаз я понял, что он меня заметил.
Если он не хочет разговаривать со мной, оно и лучше. Меньше неловкости будет.
В весовой Гарольд пространно рассказывал какому-то своему приятелю о месте, где по сниженной цене можно достать хорошие покрышки. Тут же, даже не переведя дух, он сказал мне, что будет ждать мое седло, если я буду так любезен быстро переодеться и взвеситься, и, когда я вернулся в его цветах, он все еще говорил о крестовых и радиальных кордах. Приятель искал возможности удрать, и Гарольд, взяв мое седло и утяжелители, сказал со злорадным удовольствием:
— Ты слышал, что Чингисхан получил под зад?
— Ты уверен? — спросил я.
Гарольд кивнул.
— Старый Верзила, — он показал на того удравшего типа, — рассказал мне как раз перед тем, как ты вошел. Он говорит, что они сегодня утром в Лондоне собрали срочное совещание Жокейского клуба. Он там был. Лорд Уайт попросил их отменить план создания комитета под председательством Ивора ден Релгана, и, поскольку это была идея прежде всего старого Сугроба, все согласились.
— Ну, хоть что-то, — сказал я.
— Что-то? — взорвался Гарольд. — И тебе в башку больше ничего не приходит? Да это лучший поворот на сто восемьдесят со времен Армады!
Он зашагал прочь с моим седлом, что-то бормоча и качая головой. Если бы он только знал, какое облегчение я испытал! Что бы еще ни принес мой визит к лорду Уайту, главной цели я достиг. “По крайней мере, — с благодарностью подумал я, — я не принес такого уж большого горя ни за что ни про что человеку, который мне нравился”.
Я выступил в заезде для новичков и пришел вторым, весьма порадовав владельца и не слишком — Гарольда, а потом скакал двухмильную дистанцию на пугливой кобыле, у которой не было настоящего куража для этого дела, ее еще нужно воспитывать. Вообще провести ее по дистанции было лучшим, на что можно было надеяться вообще, и Гарольд приветствовал успешное завершение ворчанием. Поскольку мы к тому же пришли четвертыми, я счел это ворчание за одобрение, но полной уверенности не было.
Когда я снова переоделся в уличную одежду, в большую переполненную жокейскую раздевалку вошел какой-то служащий и прокричал:
— Нор, тебя ждут!
Я вышел в весовую. И там я обнаружил, что человек, который меня ждет, — лорд Уайт.
— Я хотел поговорить с вами, — сказал он. — Идемте в комнату распорядителя... и закройте, пожалуйста, дверь.
Я прошел из весовой следом за ним в комнату, которую распорядители использовали для немедленных разбирательств, и, как он и просил, захлопнул дверь. Сугроб стоял у одного из стульев, окружавших большой стоя, цепляясь за спинку обеими руками, словно это был для него какой-то щит, барьер, крепостная стена.
— Сожалею, — официально сказал он, — о тех обвинениях, которые бросил вам во вторник.
— Все в порядке, сэр.
— Я был взволнован... но это непростительно.
— Я понимаю, сэр.
— Что вы понимаете?
— Ну... когда вам кто-то причиняет боль, вам хочется его ударить.
— Поэтически сформулировано, да будет позволено мне сказать, — промолвил он с полуулыбкой.
— Это все, сэр?
— Нет, не все. — Он помолчал, раздумывая. — Полагаю, вы уже слышали, что комитет распущен?
Я кивнул. Он судорожно вздохнул.
— Я хочу поставить вопрос об исключении ден Релгана из Жокейского клуба. Чтобы успешнее убедить его, я намерен показать ему эти фотографии, которые он, конечно, уже видел и раньше. Однако мне кажется, что я должен попросить у вас разрешения на это, и сейчас я его прошу.
“Рычаги, значит”, — подумал я.
— У меня нет возражений. Пожалуйста, делайте с ними все, что вам угодно.
— Это... единственные копии?
— Да, — сказал я. Так ведь и было. Я не сказал ему, что у меня есть еще и негативы. Он мог бы захотеть, чтобы я их уничтожил, а я инстинктивно этого не хотел.
Он отпустил спинку стула, словно она уже не была ему нужна, и пошел мимо меня к двери. Его лицо снова было привычно твердым и безмятежно-спокойным, как в “до-дановские” дни. “Жестокое исцеление, — подумал я, — окончено”.
— Не могу от души поблагодарить вас, — вежливо сказал он, — но я перед вами в долгу. — Он слегка кивнул мне, и вышел из комнаты — переговоры закончены, извинения принесены, достоинство сохранено. Скоро он будет сам себя убеждать в том, что вовсе никогда и не чувствовал того, что на самом деле чувствовал, что этой страсти вовсе не было.
Я медленно пошел следом. Я был доволен — очень даже доволен, во многих отношениях доволен, но не знал, понимает ли он это. Самые великие дары не всегда даются в открытую.
От Мэри Миллес я узнал побольше.
Она приехала в Ньюбери, чтобы посмотреть, как будет скакать Стив после того, как его ключица срослась, хотя и призналась, когда я повел ее выпить чашечку кофе, что смотреть, как ее сын берет препятствие, для нее было настоящей пыткой.
— Все жокейские жены говорят, что, когда их сыновья начинают скакать, это куда страшнее, — сказал я. — Смею сказать, что и дочери тоже.
Мы сидели за маленьким столиком в одном из баров в окружении людей в объемистых пальто, пахнущих холодным сырым воздухом и чуть ли не исходивших паром в тепле. Мэри автоматически сгребла к одному краю стола грязные чашки и обертки от сандвичей, оставленные прежними посетителями, и задумчиво перемешала свой кофе.
— Вы выглядите лучше.
Она кивнула.
— Я сама чувствую.
Она побывала у парикмахера, как я заметил, и купила себе немного одежды. Все еще бледная, все еще со скорбными распухшими глазами, все еще хрупкая, с незажившей раной в душе, вот-вот готовая сорваться, она все же держала слезы под контролем, но не слишком уверенно. Прошло четыре недели со дня смерти Джорджа.
Она отпила глоточек горячего кофе и сказала:
— Помните, что я говорила вам на прошлой неделе об Уайтах и Дане ден Релган?
— Разве можно забыть?
Она кивнула.
— Венди здесь. Мы пили с ней кофе чуть раньше. Она намного счастливее.
— Расскажите, — попросил я.
— Вам интересно?
— Мне очень интересно, — заверил я ее.
— Она сказала, что в прошлый вторник ее муж узнал о Дане ден Релган что-то такое, что ему не понравилось. Она не знает, что именно. Он не рассказывал ей. Но она говорит, что он весь вечер был как зомби, бледный, с застывшим взглядом, ни слова не слышал, что она ему говорила. Она не знала тогда, в чем дело, и была просто перепугана. Он заперся и просидел в одиночестве всю среду, но вечером сказал ей, что с Даней у него кончено, что он был дурак и просит у нее прощения.
Я слушал, изумляясь, как легко женщины распространяют такие слухи, и радовался, что они это делают.
— И потом? — спросил я.
— Разве можно понять мужчин? — сказала Мэри Миллер — После этого он стал вести себя так, словно вообще ничего не было. Венди говорит, что теперь, когда он покаялся и извинился, он ждет, что она будет вести себя как прежде, словно он никогда не бросал ее и не спал с этой девкой.
— И она будет вести себя, как прежде?
— О, думаю, да. Венди говорит, что у него обычные для пятидесятилетнего мужчины проблемы — пытается доказать себе, что все еще молод. Видите ли, она понимает его.
— Вы тоже, — сказал я.
Она мило улыбнулась.
— Господи, да. Вы же сами видите.
Когда она выпила кофе, я дал ей короткий список агентов, которых она могла бы привлечь, и сказал, что помогу, чем сумею. После этого я сказал, что у меня есть для нее подарок. Я собирался отдать его Стиву, чтобы он передал ей, но раз уж она сама здесь, то пусть сама и получит его.
Я вынул и отдал ей картонный конверт размером десять на восемь дюймов с надписью по краям: “Фотографии. Не сгибать”.
— Не открывайте его, пока не будете одна, — сказал я.
— Я должна, — сказала она и открыла его.
Там были мои фотографии Джорджа. Джордж с камерой смотрит на меня со своей язвительной усмешечкой. Джордж в цвете. Джордж в своей типичной позе — одна нога впереди, вес на другой, голова откинута, подбирает словечко для дурной шутки. Джордж такой, каким он был.
И тогда на виду у всех Мэри Миллес обняла меня так, как будто не хотела меня никуда отпускать, и я почувствовал, как слезы ее катятся по моей шее.
Конюшня фермы “Зефир” и вправду была укреплена, как форт. Окруженная семифутовой высоты деревянным забором с охраняемыми воротами, она могла бы дать фору Алькатрасу (Алькатрас — скалистый остров в заливе Сан-Франциско. С 1859-го по 1933-й — военная тюрьма, до 1963-го — федеральная. Сейчас является туристической достопримечательностью.). Я сидел, развалясь, в своей машине напротив через улицу и ждал, когда откроют ворота.
Я ждал, пока холод не начал пробираться под анорак, и мои руки и ноги не замерзли. Несколько отважных пешеходов торопливо прошли мимо ворот по узенькой дорожке вдоль забора, не глядя на ворота. Я ждал на полугородской улочке на окраине Хорли, где уличные фонари были не в силах рассеять окружающую тьму.
Никто не входил и не выходил из ворот. Они были наглухо закрыты, и после двух часов бесплодного ожидания я отказался от бодрствования на холоде и взял номер в местном мотеле.
Расспросы дали неутешительный результат. Да, сказала регистраторша в мотеле, здесь действительно иногда останавливаются люди, надеющиеся убедить своих сыновей и дочерей вернуться из “Зефира” домой. Но вряд ли хоть одному это удалось, поскольку им никогда не позволяли встретиться с детьми наедине, если вообще давали их увидеть. Просто скандал какой-то, сказала регистраторша. И закон ничего с этим поделать не может. Всем детям больше восемнадцати, понимаете? Они достаточно взрослые, чтобы самим принимать решение, тьфу ты!
— Да я просто кое-кого хотел там найти, — сказал я.
Она покачала головой и сказала, что у меня никаких шансов.
Я провел вечер, мотаясь по гостиницам и пабам, разговаривая о Братстве с местными, ошивавшимися по барам. В целом, мнение у людей было такое же, как у регистраторши, — кого бы я там ни хотел увидеть в “Зефире”, у меня ничего не выйдет.
— Они хоть когда-нибудь наружу выходят? — спросил я. — К примеру, купить что-нибудь?
И мне говорили с насмешливыми или сочувственными улыбками, что да, “братья” действительно выходят, всегда группками и всегда собирают деньги.
— Они продают всякую фигню, — сказал один местный. — Пытаются всучить вам куски полированного камня и всякое такое. На самом деле, просто деньги выклянчивают. Ради дела, говорят они. Ради любви к Господу. Хрен все это — скажу я вам. Я сказал им, чтобы шли в церковь, но им это не понравилось.
— Они всегда такие строгие, — сказала барменша. — Не курят, не пьют, никакого секса. Не понимаю, что эти кретины в такой жизни нашли.
— Они не причиняют вреда, — сказал кто-то. — Всегда улыбаются, и все.
Выйдут ли они попрошайничать утром, спросил я. А если выйдут, то куда?
— Летом они все время ошиваются в аэропорту, выпрашивают деньги у людей, которые уезжают на выходные, и иногда залавливают кого-нибудь для себя… новобранцев, что ли... но вам лучше пойти в центр города. Прямо здесь. В субботу они тут точно будут. Наверняка.
Я поблагодарил всех. Поутру я припарковался как можно ближе к центру и пошел дальше пешком.
Около десяти город был полон суеты утренней торговли, и я понял, что мне придется выехать не позже одиннадцати тридцати, чтобы успеть в Ньюбери, и что даже так придется пробиваться через пробки. Первый заезд будет в двенадцать тридцать, поскольку сейчас стояли короткие зимние дни и, хотя в первых двух заездах я не участвовал, мне нужно быть там за час до третьего, или Гарольд просто озвереет.
Я не видел никаких группок попрошайничающих “братьев”. Вообще никаких группок. Никаких бритоголовых с колокольчиками, монотонно бубнящих молитвы, ничего такого. Только какая-то девушка с улыбкой тронула меня за плечо и спросила, не куплю ли я хорошенькое пресс-папье.
На ее ладони лежал клинообразный камень, зеленовато-коричневый, полированный.
— Пожалуй, — сказал я. — Сколько?
— Это для целей благотворительности, — сказала она. — Сколько дадите. — Она протянула другой рукой деревянную коробочку с прорезью в крышке, но без каких-либо названий благотворительного общества.
— Что за цели? — весело спросил я, нашаривая бумажник.
— Для множества добрых дел, — сказала она.
Я нашел бумажку в фунт достоинством, сложил ее и всунул в прорезь.
— И много вас, сборщиков? — спросил я.
Она невольно посмотрела по сторонам, и, проследив ее взгляд, я увидел еще одну девушку, предлагающую камушки кому-то на автобусной остановке, а на другой стороне еще одну. Приятные, обыкновенно одетые девушки.
— Как тебя зовут? — спросил я.
Она улыбнулась еще шире, словно это уже было достаточным ответом, и отдала мне камень.
— Большое вам спасибо, — сказала она. — Ваш дар принесет много добра.
Я смотрел ей вслед. Она пошла вниз по улице, вынула еще один камень из кармана своей расклешенной юбки и обратилась к добродушной с виду пожилой леди. Я подумал, что она слишком взрослая для Аманды, хотя это не всегда легко сказать. Особенно, как я понял, оказавшись минутой позже рядом с другой девушкой, если учесть их не от мира сего праведный вид, который они носили, словно доспехи.
— Не купите ли пресс-папье?
— Хорошо, — сказал я, и мы снова пошли по тому же кругу.
— Как тебя зовут?
— Сьюзен, — сказала она. — А вас?
Я в ответ улыбнулся ей, покачал головой и пошел прочь. Полчаса я покупал пресс-папье. Четвертую девушку я спросил:
— А Аманда сегодня на выходе?
— Аманда? У нас нет никакой... — Она осеклась, и ее взгляд тоже скользнул в сторону.
— Ничего, — сказал я, делая вид, что ничего не заметил. — Спасибо за камень.
Она одарила меня пустой лучезарной улыбкой и пошла дальше, а я немного подождал, пока не смог благопристойным образом оказаться перед девушкой, на которую она смотрела.
Она была молоденькой, невысокой, с нежным лицом, странно пустыми глазами, в анораке и расклешенной юбке. У нее были каштановые волосы, как и у меня, но прямые, совсем не вьющиеся, и сходства в наших лицах я не находил. Она могла быть ребенком моей матери, а могла и не быть.
Камушек, который она мне протягивала, был темно-синим с черными искрами, размером с ладонь.
— Хорошенький, — сказал я. — Сколько?
Я получил обычный ответ и дал ей фунт.
— Аманда, — сказал я.
Она подпрыгнула. С сомнением посмотрела на меня.
— Меня зовут не Аманда.
— А как?
— Мэнди.
— Мэнди как?
— Мэнди Норт.
Я медленно-медленно выдохнул, чтобы не встревожить ее, улыбнулся и спросил, как долго она живет в “Зефире”.
— Всю жизнь, — звонко сказала она.
— С друзьями?
Она кивнула.
— Они меня защищают.
— Ты счастлива?
— Да, конечно. Мы вершим Господню работу.
— Сколько тебе лет?
Она снова забеспокоилась.
— Восемнадцать... вчера исполнилось... но я не должна ни с кем разговаривать о себе. Только о камнях.
В ней явно было что-то детское. Не то чтобы у нее было замедленное умственное развитие, но какое-то старое чувство, что-то очень простое. В ней не было жизни, не было веселья, не было пробуждающейся женственности. Не просто обычный просвещенный тинэйджер, а еще и сомнамбула, никогда не видевшая дня.
— У тебя есть еще камни? — спросил я.
Она кивнула и вынула еще один из кармана юбки. Я повосхищался им и согласился его купить, и сказал, вытаскивая еще одну бумажку:
— Как звали твою мать, Мэнди?
— Не знаю, — испуганно ответила она. — Вы не должны меня об этом спрашивать.
На мгновение ее пустые глаза вспыхнули — воспоминание было неистребимым, а затем она глянула на кого-то у меня за плечом, и бесхитростная радость сменилась стыдом. Она покраснела.
Я полуобернулся. Там стоял мужчина — немолодой, неулыбчивый. Суровый мужчина на несколько лет старше меня. Очень чистый, очень опрятно одетый и очень раздраженный.
— Никаких разговоров, Мэнди, — сурово сказал он. — Помни правило. Ты первый день собираешь и сразу же нарушила правило. Сейчас девочки отведут тебя домой. После сегодняшнего ты снова будешь работать по дому. Иди, они тебя ждут вон там. — Он коротко кивнул на группу девушек и проследил, как она, волоча ноги, бредет туда. Бедная Мэнди попала в немилость. Бедная Аманда. Бедная сестричка.
— Чего вам надо? — спросил меня мужчина. — Девушки сказали, что вы покупали камни у всех них. Чего вы добиваетесь?
— Ничего, — сказал я. — Просто красивые камни.
Он с сомнением глянул на меня, и тут к нему присоединился еще один такой же тип после того, как переговорил с уже ушедшими девушками.
— Этот парень спрашивал у девочек, как их зовут, — сказал он. — Искал Аманду.
— Тут нет Аманды.
— Мэнди. Он говорил с ней.
Они оба посмотрели на меня сузившимися глазами, и я решил, что пора уходить. Они не пытались остановить меня, когда я пошел к стоянке. Они не пытались остановить меня, но не отставали ни на шаг.
Я не слишком напрягался по этому поводу и свернул в короткую боковую улочку, которая вела к стоянке. Оглянувшись, чтобы посмотреть, идут ли они еще за мной, я увидел, что их там не двое, а уже четверо, Другие два были молоды, сверстники тех девушек.
Я подумал, что это слишком уж людное место, чтобы со мной что-то случилось, и по многим причинам решил ничего не предпринимать. Пока крови не предвиделось.
Еще трое слонялись у входа на стоянку. Все семеро окружили меня. Я отпихнул одного, чтобы пройти, и тут же целый лес рук оттолкнул меня прочь. Они оттеснили меня на несколько шагов в сторону и приперли к кирпичной стене. И если кто-то из Великой Британской Публики и видел, что происходило, все шли по другой стороне улицы.
Я стоял и смотрел на семерых “братьев”.
— Чего вы хотите? — сказал я.
Второй из старших спросил:
— Зачем ты расспрашивал о Мэнди?
— Она моя сестра.
Это сбило с толку старших. Они переглянулись. Затем первый решительно покачал головой.
— У нее нет семьи. Ее мать умерла много лет назад. Вы врете. Откуда вы знаете, что она ваша сестра?
— Мы не хотим, чтобы ты ошивался здесь и совал всюду нос, создавая нам сложности, — сказал второй. — Я думаю, он репортер.
Это слово прямо подстегнуло их, и они всем скопом набросились на меня. Они малость многовато били меня о стену и колотили немного сильнее, чем нужно было бы, но я мало что мог сделать — ведь я не был регбистом и не мог отпихнуть всю эту кучу малу. Это была одна из тех идиотских потасовок, в которой ни одна сторона не хочет заходить слишком далеко. Они легко могли бы избить меня до полусмерти, если бы захотели, и я мог бы надавать им куда сильнее, чем надавал. Но было бы очень рискованно расходиться, ведь они просто пытались предупредить меня. Я растолкал их, дал кому-то пару раз по голени, и все.
Я не сказал им единственной вещи, которая могла бы избавить меня от побоев, — если бы они могли доказать, что Мэнди действительно моя сестра, она унаследовала бы состояние.
Гарольд, набычившись, ждал меня у весовой.
— Ты здорово опоздал, — сказал он. — А почему хромаешь?
— Ногу подвернул.
— Скакать можешь?
— Да.
— Ну-ну.
— Виктор Бриггз здесь?
— Нет. Можешь не волноваться. Он хочет победы Шарпенера, потому можешь скакать как обычно. Только не геройствуй. Понял? Ты будешь присматривать за Шарпенером, или я с тебя шкуру спущу. Приведи его назад целым и невредимым.
Я кивнул, спрятав улыбку. Он еще раз хмуро глянул на меня и ушел.
— Говоря по чести, Филип, — сказал Стив Миллес, идя за мной, — он обращается с тобой, как с дерьмом.
— Нет. Не совсем.
— Я не стал бы такого терпеть.
По горячей воинственности на слишком юном лице я понял: он не знает, что порой под грубой видимостью таятся очень теплые отношения.
— Ладно, удачи тебе, — безразлично сказал я, а он ответил “спасибо” и пошел в весовую. “Он никогда не станет похожим на отца, — подумал я. — Никогда не будет таким проницательным, таким изобретательным, таким безжалостным и злобным”.
Я пошел следом за Стивом, переоделся в цвета Виктора Бриггза, чувствуя, как ноют следы внимания “братьев”. Да ничего страшного. Мелочи жизни. Я надеялся, что не случилось ничего особо серьезного, что могло бы повлиять на мою езду.
Когда я вышел наружу, рядом громко разговаривали Элджин Йаксли и Барт Андерфилд, хлопая друг друга по плечам. Похоже, они были слегка навеселе. Элджин Йаксли отвалил и удалился, а Барт, повернувшись, с совершенным отсутствием координации врезался прямо в меня.
— Привет, — сказал он, рыгнув перегаром. — Ты узнаешь первым. Элджин купил еще несколько лошадей. Они будут у меня, конечно же. Мы поставим Ламборн на уши. Все на скачках встанут на уши. — Он покровительственно глянул на меня. — Элджин — прямо генератор идей.
— Да уж, — холодно ответил я.
Барт вспомнил, что не слишком любит меня, и понес свои добрые новости другому, более охочему до слухов. Я стоял и смотрел ему вслед, думая, что Элджин Йаксли больше никогда не застрелит лошадь ради страховки. Ни одна страховая компания не потерпит этого дважды. Но Элджин Йаксли считает, что его за руку не поймали... да и люди не меняются. Если уж кто однажды пошел на подлог, то пойдет и еще раз. Мне не понравилось, что Элджин Йаксли снова стал генерировать идеи.
Старая дилемма стояла по-прежнему. Если я передам полиции или страховой компании подтверждение подлога, совершенного Элджином Йаксли, то мне придется рассказать, откуда я взял снимки. От Джорджа Миллеса... который писал письма с угрозами. Джордж Миллес, муж Мэри, которая выбиралась, опираясь на слабые руки, из обломков своей жизни. Если правосудие состоит в том, чтобы еще глубже сбросить ее в бездну рвущего душу ничтожества, то пусть оно подождет.
Шарпенер скакал в третьем заезде. Не самое великое событие этого дня — не то что четвертый заезд на Золотой кубок, спонсированный производителем бренди, а просто почтенные двухмильные скачки. Шарпенер стал фаворитом из-за своей победы в Кемптоне, и с такой же жизнерадостностью он прошел большую часть ньюберийского длинного овала четвертым. У третьего от конца препятствия мы были третьими, у второго от конца — вторыми и вырвались вперед на последнем. Я понукал его и пятками, и так, и, Господи, думал я, мне бы сейчас те силы, что я растратил в драке в Хорли...
Шарпенер победил, а я выдохся, что было просто нелепо. Гарольд, сияя, смотрел, как я неуклюже вожусь с застежками сбруи в загоне для победителей. Лошадь, топая копытом, чуть не сбила меня с ног.
— Ты ведь только две мили скакал, — сказал Гарольд. — Что за чертовщина с тобой творится?
Я расстегнул застежки и стащил седло, и ощутил, как мои руки снова наливаются силой. Я усмехнулся Гарольду и сказал:
— Ничего... Это был чертовски славный заезд. Я в прекрасной форме.
— Ага, в прекрасной форме. Оно и видно, что ты того гляди сдохнешь. Ты победил. На любых скачках, которые ты выигрываешь, ты в чертовски прекрасной форме.
Я пошел взвешиваться, оставив его в кругу спортивных репортеров и сбежавшихся с поздравлениями людей. Пока я сидел на лавке у своей вешалки, ожидая, когда вернутся силы, чтобы добрести назад, я решил, что буду делать с Элджином Йаксли.
В последние две недели я прибрел привычку брать с собой в машину не только две мои любимые фотокамеры, но и фотографии, которые держал на всякий случай. Там были копии снимков Лэнса Киншипа, хотя он сам и не появлялся, и те четыре фотографии, что касались Элджина Йаксли. Сразу после большого заезда я вышел и принес их.
Вторая лошадь, на которой я должен был выступать, считалась новичком в скачках с препятствиями и скакала в последнем заезде. Поскольку участников заезда для новичков было так много, что пришлось разбить их на две группы, последний заезд в тот день был седьмым, а не шестым. Это давало мне дополнительное время, которого как раз хватало на то, что я задумал.
Найти Элджина Йаксли было не так уж и трудно, сложнее было оттащить его от Барта Андерфилда.
— Могу ли я минуточку поговорить с вами? — сказал я Йаксли.
— Ты не скачешь на наших лошадях, — начальственно заявил Барт. — Потому не трать время и не проси.
— Можешь оставить их себе, — сказал я.
— Тогда чего тебе надо?
— Я хочу передать мистеру Йаксли весточку. — Я повернулся к Йаксли. — Это частное послание, только для ваших ушей.
— Ладно, ладно, — нетерпеливо сказал он. — Подожди меня в баре, Барт.
Барт что-то рычал и упирался, но наконец ушел.
— Лучше нам отойти туда, — сказал я Элджину Йаксли, кивнув на пятачок травы у входа, подальше от огромной толпы народу, у которых ушки на макушке и глаза любопытные. — Вам не захотелось бы, чтобы нас кто-то услышал.
— Что это все за чертовщина? — сердито спросил он.
— Послание от Джорджа Миллеса, — сказал я.
Его острое лицо напряглось. Маленькие усики встопорщились. Самодовольное выражение сменилось ярко выраженным паническим страхом.
— У меня тут кое-какие фотографии, — сказал я, — которые вам захотелось бы посмотреть.
Я отдал ему картонный пакет. “Второй раз, — подумал я, — наносить удар куда проще. Может, я просто огрубел душой... или просто мне не нравится Элджин Йаксли”. Я безо всякой жалости смотрел, как он вскрывает конверт.
Сначала он побледнел, потом побагровел, и крупные капли пота пузырями вспухли на его лбу. Он просмотрел все четыре фотографии и обнаружил там всю историю — встречу в кафе, два письму Джорджа и убийственную записку фермера Дэвида Паркера. Он поднял на меня больные, недоверчивые глаза. Голос его не слушался.
— Не торопитесь, — сказал я. — Я так и знал, что это окажется для вас потрясением.
Он зашевелил губами, словно упражнялся, но не сумел произнести ни слова.
— Любое количеств копий, — сказал я, — может быть отправлено в страховую компанию, полицию и так далее.
Он издал сдавленный стон.
— Но есть другой путь, — сказал я.
Он справился с глоткой и языком и выдавил единственное хриплое:
— Ублюдок...
— М-м-м, — сказал я. — Это путь Джорджа Миллеса.
Прежде никогда и никто не смотрел на меня с такой всепоглощающей ненавистью, и меня это обеспокоило. Но я хотел выяснить, что Джордж выудил по крайней мере у одной из своих жертв, и это был самый подходящий случай.
— Я хочу того же, что и Джордж Миллес, — без обидняков сказал я.
— Нет, — он скорее проскулил, чем крикнул. В голосе ужас и никакой надежды.
— Да, — ответил я.
— Но я не могу. У меня столько нет.
В глазах его была такая смертная тоска, что я едва мог это выдержать, однако я подстегнул свою пошатнувшуюся решимость мыслью о пяти застреленных лошадях и снова повторил:
— Того же, что и Джордж.
— Не десять, — диким голосом сказал он, — столько у меня нет.
Я уставился на него.
Он не так понял мое молчание и забормотал, снова обретя голос в потоке молящих, упрашивающих, льстивых слов:
— У меня были расходы, ты же знаешь. Это все было не так просто. Почему ты не оставишь меня в покое? Не отпустишь? Джордж сказал, раз и навсегда... а теперь еще ты... Пять, — сказал он, видя, что я продолжаю молчать. — Может, пяти хватит? Это же много. У меня нет больше. Нет.
Я снова уставился на него и стал ждать.
— Ну, хорошо, хорошо... — Его трясло от злости и страха. — Семь с половиной. Этого хватит? Это все, что у меня есть, кровосос... ты хуже Джорджа Миллеса... ублюдок, шантажист...
Пока я смотрел, он трясущимися руками шарил в карманах и наконец вытащил чековую книжку и ручку. Неловко пристроив чековую книжку на конверте с фотографиями, он написал дату и сумму и расписался. Затем дрожащими пальцами вырвал листок бумаги и стоял, держа его.
— Только не в Гонконг, — сказал он.
Я не сразу понял, что он имеет в виду, потому упорно продолжал смотреть на него.
— Не в Гонконг. Только не туда. Мне там не понравилось, — он снова умолял, выпрашивал крохи.
— О... — Я закашлялся, пряча внезапное осознание. — Куда угодно. Куда угодно, только подальше от Британии.
Это был верный ответ, но ему легче от этого не стало. Я протянул руку за чеком.
Он отдал мне его. Пальцы его тряслись.
— Спасибо, — сказал я.
— Чтоб ты в аду сгнил.
Он повернулся и, спотыкаясь, пошел прочь. Не то бежал, не то падал, совершенно разбитый. “Ну, пусть это послужит ему уроком, — безжалостно подумал я. — Пусть помучается. Это ненадолго”.
Я намеревался порвать чек, когда решил посмотреть, сколько стоит мое молчание — сколько он заплатил Джорджу. Я хотел порвать чек — но не порвал.
Когда я посмотрел на чек, словно солнце вспыхнуло у меня в душе, озарив ее изумлением и радостью.
Я воспользовался жестокостью Джорджа. Я потребовал, чтобы мне дали то же, что и ему. Его альтернативное предложение Элджину Йаксли.
Я получил его. Сполна.
Элджин Йаксли отправлялся в изгнание, а у меня в руках был его чек на семь с половиной тысяч фунтов.
Не на мое имя, и не на предъявителя, а на счет Фонда пострадавших жокеев.
Я немного побродил, пытаясь найти одного бывшего жокея, который теперь стал главным администратором Фонда, и наконец нашел его в приемной какой-то телекомпании. Там была куча народу, но я подмигнул ему, и он вышел ко мне.
— Выпить хочешь? — сказал он, снимая очки.
Я покачал головой. Я был в жокейской куртке, брюках, сапогах и анораке.
— Мне слишком дорого стало бы пьянствовать с тобой перед заездом.
— Тогда чем могу тебе служить? — весело сказал он.
— Возьми чек, — сказал я и протянул его ему.
— Фью! — присвистнул он, глядя на него. — И “ой”!
— Элджин Йаксли впервые так расщедрился?
— Да нет, — ответил он. — Несколько месяцев назад он перевел нам десять тысяч, как раз перед тем, как уехал за границу. Конечно, мы взяли эти деньги, но некоторые из попечителей сомневались, что эти деньги чистые. То есть... ему ведь заплатила сто тысяч страховая компания за тех застреленных лошадей. И все это выглядело уж очень подозрительно, так ведь?
— М-м-м. — Я кивнул. — Ну... Элджин Йаксли снова отправляется за границу, и дал мне этот чек для вас. Возьмете?
Он улыбнулся.
— Если совесть снова его тревожит, то мы все от этого получаем выгоду. — Он сложил чек, засунул его в карман и похлопал по нему.
— А других таких жирных чеков вы не получали? — как бы между прочим спросил я.
— Иногда нам завещают крупные суммы, но... но не столько, сколько Элджин Йаксли.
— А Ивор ден Релган разве не делал щедрых взносов? — спросил я.
— Да, он дал нам тысячу в начале сезона. Где-то в сентябре. Весьма щедро с его стороны.
Я подумал.
— А у вас не сохранился список спонсоров?
Он рассмеялся.
— Не всех. В течение многих лет тысячи людей делали нам взносы. Пожилые пенсионеры. Дети. Домохозяйки. Все, кого можно поблагодарить. — Он вздохнул. — У нас никогда не хватало денег на все нужды, но мы благодарны и за самую малую помощь... Ты сам знаешь.
— Да. Все равно спасибо.
— Сколько угодно.
Он вернулся в толпу собутыльников, а я — в весовую и взял седло, для того чтобы взвеситься перед последним заездом.
“Я такая же дрянь, как и Джордж, — подумал я. — Совершенно такая же. Я вымогаю деньги угрозами”. Теперь, когда я делал это сам, оно не казалось таким уж гадким.
Гарольд ждал меня в паддоке.
— Ты будто до чертиков доволен собой, — резко промолвил он.
— Да и жизнью в целом.
Я выиграл заезд. Я почти наверняка нашел Аманду. Я узнал гораздо больше о Джордже. Всякие там тычки и колотушки — это спишем в дебет, да что за дело? В целом неплохой день.
— Вот этот скакун, — сурово сказал Гарольд, — тот самый, который навернулся на тренировке в прошлую субботу. Я знаю, что не ты в тот раз на нем скакал… Не твоя вина. Но ты помни, что он должен ясно видеть препятствие, которое ему предстоит взять. Понял? Иди впереди и веди гонку, тогда у него будет чистое поле видения. Он долго не выдержит, но поле тут большое. И я не хочу, чтобы его затоптали и затолкали в куче с самого начала. Понял?
Я кивнул. В заезде было двадцать три участника — почти максимальное количество для такого типа скачек. Гарольдов скакун, нетерпеливо расхаживавший по парадному кругу, уже взмок от нервного возбуждения. По своему опыту я знал, что такое животное требует флегматичного подхода.
— Жокеи, в седло, пожалуйста, — прозвучало объявление, и мы со скакуном благопристойно и спокойно выехали на старт.
Я думал только о том, что надо быть впереди всей толкотни, и, когда лента упала, мы рванули вперед. Через первое препятствие впереди всех, как и приказано, — хороший прыжок, все спокойно. Второе препятствие, опять впереди всех, сносный прыжок, все спокойно. Третье препятствие...
Как и велено, впереди всех после третьего. Плохой, опасный прыжок — казалось, всеми четырьмя ногами зацепился за препятствие, вместо того чтобы поднять их, — точно так же, как в учебном заезде дома.
Мы грохнулись на траву вместе, и двадцать две лошади взяли препятствие после нас.
Лошади сделали что могли, чтобы не наступить на лежащих человека и коня, но их было слишком много, скакали они слишком быстро, и было бы чудом, если бы нас не задели. В таких случаях невозможно даже сказать, сколько пронеслось надо мной копыт, — это всегда происходит слишком бистро. Чувствуешь себя тряпичной куклой на стемпиде (Стемпид — канадский конноспортивный фестиваль.).
Такое бывало и прежде. Может случиться и в будущем. Я лежал на боку в неудобной позе и смотрел на ближайший клок травы, думая, как же по-дурацки я зарабатываю себе на жизнь...
Я чуть не рассмеялся. Ведь и прежде об этом подумывал. Каждый раз, как падал носом в грязь.
Тут набежали санитары, мне помогли встать. Вроде бы ничего не сломал. Слава Богу, у меня крепкие кости. Я обхватил себя руками, словно так меньше будет болеть.
Лошадь встала и удрала, целая и невредимая. Я доехал назад к стойлам в санитарной машине, показал врачу, что я вообще-то цел и, морщась, медленно переоделся.
Когда я вышел из весовой, большинство народу уже разбрелось по домам, но Гарольд стоял там вместе с Беном, его старшим выездным конюхом.
— Ты в порядке? — спросил Гарольд.
— Да...
— Я отвезу тебя домой, — сказал он. — Бен пригонит твою машину.
Я увидел на их лицах искреннюю тревогу и не стал спорить. Порылся в кармане и дал Бену ключи.
— Ну ты и грохнулся, — сказал Гарольд, выезжая из ворот. — Прямо жуть.
— Мгм.
— Я был прямо вне себя от счастья, когда ты встал.
— А с конем все в порядке?
— Да что ему будет, скотине неуклюжей!
Мы ехали к Ламборну в мирном молчании. Я чувствовал себя разбитым, меня знобило, но это пройдет. Это всегда проходит. И будет проходить, пока я не стану слишком старым для этого. Я подумал, что душой я постарею куда раньше, чем телом.
— Если Виктор Бриггз снова сюда приедет, — сказал я, — ты мне сообщишь?
Он искоса глянул на меня.
— Хочешь с ним повидаться? Ничего хорошего из этого не выйдет, сам знаешь. Виктор всегда делает то, что он хочет.
— Вот я и хочу знать, что он хочет.
— Почему ты не оставишь все как есть?
— Потому что это плохо. Я оставлял все как есть. Это не помогает. Я хочу поговорить с ним. Не беспокойся, я буду дипломатичен. Я не хочу терять эту работу. Не хочу, чтобы ты потерял лошадей Виктора. Не беспокойся. Я все понимаю, я просто хочу с ним поговорить.
— Ладно, — с сомнением в голосе сказах Гарольд. — Когда он появится, я ему скажу.
Он остановил машину у парадной двери.
— Ты уверен, что с тобой все в порядке? — сказал он. — Видок у тебя... Плохое падение. Жуткое.
— Я приму горячую ванну... надо разогнать оцепенелость. Спасибо, что подбросил меня домой.
— К следующей неделе отойдешь? Ко вторнику в Пламптоне?
— Абсолютно, — сказал я.
Уже темнело. Я обошел коттедж, отодвинул занавески, зажег свет, разогрел себе кофе. “Ванна, пища, телевизор, аспирин, кровать, — думал я, — и дай Бог, чтобы поутру не слишком болело”.
Бен пригнал мою машину и поставил под навес. Отдал мне ключи через заднюю дверь и пожелал спокойной ночи.
Миссис Джексон, жена водителя фургона для перевозки лошадей, что жила в соседнем коттедже, зашла сказать, что приходил налоговый инспектор.
— Да? — спросил я.
— Да, вчера. Надеюсь, я верно поступила, мистер Нор, впустив его. Но я не выпускала его из виду. Он был тут минут пять. Ни к чему не прикасался. Просто пересчитал комнаты. У него были документы из совета и все прочее.
— Все в порядке, миссис Джексон.
— И еще ваш телефон. Он все звонил и звонил, раз десять. Понимаете, когда тихо, я слышу через стену. Не знаю, может, вы хотели бы, чтобы я отвечала на звонки. Если нужно, то я могу в любое время.
— Вы очень добры, — сказал я. — Если будет нужно, я скажу вам.
Она усердно закивала. Позволь я ей, она стала бы опекать меня, и я понял, что она с радостью впустила человека из налоговой службы, чтобы только посмотреть, каково у меня дома. Добродушная, во все встревающая, остроглазая соседка, приемник и распространитель слухов и советов. Как-то раз ее сыновья разбили мне окно на кухне, когда играли в футбол.
Я позвонил Джереми Фолку. Его не было дома — не оставлю ли я сообщение? Передайте ему, что я нашел то, что он ищет, сказал я.
Как только я положил трубку, телефон зазвонил. Я снова взял трубку и услышал прерывистый детский голос:
— Я могу сказать вам, где эта конюшня. Я первый?
Я с сожалением сказал, что нет. Я сообщил ту же печальную новость еще десяти детишкам в течение последующих двух часов. Некоторые разочарованно проверяли, правильное ли место мне назвали — конюшня фермы “Зефир”. А некоторые спрашивали, знаю ли я, что фермой уже много лет владеют какие-то Иисусовы хиппари? Я стал расспрашивать, не знают ли они, как это “братья” умудрились купить конюшню, и случайно наткнулся на одного папашу, который об этом знал.
— Мы были в близкой дружбе с людьми, которые владели школой верховой езды, — сказал он. — Они хотели переехать в Девон и искали покупателя, и тут им подвернулись эти фанатики с чемоданом денег, и тут же все купили.
— Откуда фанатики узнали о конюшне? О продаже было объявлено?
— Нет... — Он замолчал, раздумывая. — О, я припоминаю... это из-за одного ребенка, который учился там ездить на пони. Да, верно. Маленькая миленькая девочка. Она жила у наших друзей неделями в прямом смысле слова. Я часто видел ее. Мать ее вроде бы была при смерти, и эти религиозные люди присматривали за ней. И через мать они узнали о том, что конюшня продается. Они в то время жили в каком-то полуразрушенном доме и, думаю, искали местечко получше.
— Полагаю, вы не помните фамилии ее матери.
— К сожалению, нет. Не думаю, что вообще знал ее, да к тому же столько лет прошло...
— Вы очень помогли мне, — сказал я. — Я вышлю вашему Питеру десятку, пусть он и не первый.
Отец фыркнул.
— Он будет очень рад.
Я взял у него адрес, а также фамилию бывших владельцев конюшни, но отец Питера сказал, что уже много лет не контачит с ними и не знает, где они сейчас живут.
Я подумал, что Джереми мог бы их разыскать. После ванной и ужина я выдернул телефон из розетки на кухне и перенес его в гостиную, где еще в течение часа он мешал мне смотреть телевизор. “Благослови Господь маленьких детей, — подумал я. — Сколько тысяч их еще мне позвонит? Никто из них сам никогда не бывал за тем высоким деревянным забором, это их мамы и папы ездили верхом в той школе, когда были маленькими”.
В девять часов я совершенно вымотался. Несмотря на долгое вымачивание в горячей ванне, мое избитое тело стало затекать. “Да пошли они все”, — подумал я. Я собирался поступить по-свински. Такое со мной всегда бывало после двадцати четырех тяжких часов, после стольких ушибов. Если я лягу в постель, то самое худшее просплю.
Я отключил телефон и пошел в ванную, одетый по-домашнему, почистить зубы. И тут позвонили в дверь.
Выругавшись, я пошел посмотреть, кто там звонит.
Открыл дверь.
Там стоял Ивор ден Релган с пистолетом в руке.
Я смотрел на пистолет, не веря глазам своим.
— Назад, — рявкнул ден Релган. — Дорогу.
Было бы враньем, если бы я сказал, что не испугался. Я не сомневался, что он собирается меня убить. Я словно стал бестелесным, все вокруг поплыло. Кровь бешено застучала в висках.
Второй раз за день я смотрел в лицо ненависти, и ненависть Йаксли перед силой ненависти ден Релгана казалась обычной злостью. Он ткнул меня смертоносным черным стволом, чтобы я подался назад. Я попятился на два-три шага, почти не чуя под собой ног.
Он вошел в дверь и захлопнул ее ногой.
— Ты мне заплатишь, — проговорил он, — заплатишь за то, что со мной сделал.
Осторожнее, говорил мне Джереми. Я не послушал его.
— Джордж Миллес был сволочью, — сказал он, — но ты еще хуже.
Я не был уверен, что смогу заговорить, однако смог. Голос мой звучал странно, чуть ли не визгливо.
— Так это ты, — сказал я, — поджег его дом?
Глаза его сверкнули. Его обычную спесь не сбило то, что сказал ему лорд Уайт, так разве мог ее пробить жалкий вопросик, заданный в последний момент?
— Ограбил, обыскал, поджег, — бешено выпалил он. — И все это время они были у тебя! Ты... ты змея подколодная!
Я разрушил основу его власти. Отнял у него влияние. Оставил его, буквально говоря, голым, как на том балконе в Сен-Тропезе.
“Джордж, — подумал я, — наверняка использовал эти фотографии, чтобы помешать его поползновениям проникнуть в Жокейский клуб. А я с их помощью уничтожил его”.
Прежде у него было какое-то положение, он имел какое-то доверие со стороны скаковой публики. Теперь у него не было ничего. Не быть никем никогда — одно, но быть кем-то и стать никем — совсем другое.
Джордж не показывал этих снимков никому, кроме самого ден Релгана.
Я показал их другим.
— Назад, — сказал он. — Туда. Иди.
Он коротко показал пистолетом. Автоматический. Дурацкая мысль. Какое это имеет значение.
— Мои соседи услышат выстрел, — безнадежно сказал я.
Он молча ухмыльнулся.
— Мимо двери.
Это была дверь в проявочную, крепко запертая. Даже если я смог бы живым заскочить туда... спасения никакого. Замка нет. Я шагнул мимо.
— Стоять, — приказал он.
“Нужно бежать, — подумал я. — Хотя бы попытаться”. Я уже повернулся было, когда дверь кухни распахнулась.
Долей секунды позже я подумал, что ден Релган каким-то образом промахнулся, и пуля разбила стекло, но затем понял, что он не стрелял. Просто с черного хода в дом ворвались. Двое. Два крепких молодца… с черными чулками на головах.
Они столкнулись, быстрые, нетерпеливые, готовые все разнести.
Я попытался сопротивляться.
Я пытался...
Господи, только не третий раз за день. Как мне объяснить им... Ведь сосуды под моей кожей уже лопнули И кровоточат... Слишком много мускульных волокон уже разорвано... уже слишком много повреждений. Как мне объяснить... да и объясни я, какая разница... Они бы только обрадовались.
Мысли мои рассеялись, и я куда-то поплыл. Я ослеп, я не мог кричать, я едва дышал. У них были жесткие перчатки, которые рвали кожу, и удары по лицу оглушали меня. Я упал им под ноги, и они стали бить меня ногами. Ботинки были тяжелыми. По рукам, по ногам, в живот, по голове...
Я потерял сознание.
Когда я пришел в себя, все было тихо. Я лежал на белом кафельном полу в луже крови, смутно осознавая, что это моя кровь.
Снова потерял сознание.
“Это моя кровь”, — подумал я.
Попытался открыть глаза. Что-то с веками. “Ладно, — подумал я. — Жив”. Снова потерял сознание.
“Он не застрелил меня, — подумал я. — Стрелял он в меня или нет?” Я попытался пошевелиться, чтобы понять. Это было большой ошибкой.
Когда я попытался пошевелиться, свело все мускулы. Чудовищная судорога прошла по моему телу от головы до ног. Я задохнулся от всесокрушающей неожиданной боли. Хуже переломов, хуже вывиха, хуже чего угодно...
“Нервы вопят, — подумал я. — Просят мозг понять, что слишком много повреждено, слишком много разбито, ничего нельзя сдвигать. Слишком многое внутри кровоточит...
Господи, — подумал я. — Отпусти. Отпусти меня. Я не хочу шевелиться. Я просто буду здесь лежать. Отпусти меня”.
Прежде чем спазм отпустил меня, прошло немало времени. Я лежал неподвижным комком, переводя дух. Я был слишком слаб, чтобы что-нибудь делать, кроме как молиться, чтобы эта судорога не повторилась снова. Слишком разбит, чтобы вообще много думать.
Я мог бы и обойтись без тех мыслей, что сейчас копошились в моей голове. Тысячи людей умирают от разрыва внутренних органов... почки, кишки, селезенка... Может, я что сделал не так и потому мне так больно... Ден Релган вернется, чтобы доделать начатое...
Эти слова ден Релгана, его голос с неопределенным акцентом: “Ты заплатишь мне за то, что сделал со мной”...
Заплачу ранами и кровоизлияниями, мучительной болью. Страхом, что так и буду здесь лежать, пока не умру. Кровоточа изнутри. Истеку кровью и умру. Так умирают те, кого избивают до смерти.
Прошли века.
“Если что-нибудь из этих органов повреждено, — подумал я, — кишки, почки, селезенка... и истекает кровью, то у меня бы появились признаки этого. Короткое дыхание, неустойчивый пульс, жажда, беспокойство, пот... Похоже, ничего такого нет”.
Через некоторое время я приободрился, осознав, что, по крайней мере, самого худшего не случилось. Может, если я буду шевелиться осторожно, все будет в порядке.
Далеко не все в порядке. Опять этот спазм, такой же, как и прежде.
И это из-за одного лишь намерения пошевелиться. Только из-за внутреннего побуждения. И ответом было не движение, а судорога. Наверняка это была наилучшая линия защиты тела, но я едва мог это вынести.
Это продолжалось слишком долго и уходило медленно, осторожно, словно угрожая вернуться. “Я не буду шевелиться, — пообещал я, — я не буду... только отпусти... отпусти меня…”
Свет в коттедже горел, но отопление было отключено. Мне стало очень холодно, я буквально окоченел. Я подумал, что холод, наверное, прекратил кровотечение. Холод — это не так уж и плохо. От холода сожмутся все эти сосуды, что кровоточат внутри, и красная жидкость перестанет просачиваться туда, куда не надо. Внутреннее кровотечение остановится... Может, начнется выздоровление...
Я несколько часов пролежал, не шевелясь и выжидая. Мне было больно, но я был жив. Я все больше верил, что буду жить.
Если ничего жизненно важного не повреждено, то уж с остальным я справлюсь. Привычное дело. Нудное, но известное.
Я понятия не имел, сколько времени прошло. Не мог посмотреть на часы. “Предположим, я смогу пошевелить рукой, — подумал я. — Только рукой. Если осторожно, то я мог бы справиться с этим...”
Это только казалось легким. Общая судорога не повторилась, но рука едва дернулась. Бред. Ничего не работает. Bсe схемы полетели.
Спустя довольно долгое время я попробовал снова. Перестарался. Меня опять скрутило, дыхание перехватило, боль зажала меня в клеши. Теперь больнее всего было в животе, руки болели не так сильно, но приступ — пугающий, страшный, был слишком долгим.
Я пролежал на полу всю ночь и изрядную часть утра. Лужа крови под моей головой подсохла и стала липкой. Лицо у меня было словно подушка, набитая комковатым песком. Внутри во рту были ссадины, они горели, и языком я ощущал пеньки сломанных зубов.
В конце концов я приподнял голову.
Приступа не последовало.
Я лежал в задней части холла, неподалеку от лестницы. Жаль, что спальня наверху. И телефон тоже. Может, я вызвал бы какую-нибудь помощь... если бы взобрался по лестнице.
Я осторожно попытался пошевелиться, боясь того, что может случиться. Подвигал руками, ногами, попытался сесть. Не вышло. Собственная слабость просто пугала. Руки-ноги дрожали. Я продвинулся по полу на несколько дюймов, все еще полулежа. Добрался до лестницы. Я лежал — бедро на полу, плечо на ступенях, голова тоже, руки бессильно лежат... опять приступ боли.
“Господи, — подумал я, — сколько же еще?”
В следующий час я заполз еще на три ступени, и снова меня скрутило. “Уже далеко забрался, — тупо подумал я. — Но дальше не полезу. На лестнице гораздо удобнее лежать, чем на полу, если не шевелиться”.
Я и не шевелился. Мне было хорошо, я устал, мне было лень двигаться.
Прошли века.
В дверь позвонили.
Кто бы это ни был, я никого не хотел видеть. Кто бы это ни был, он заставит меня двигаться. Я уже не хотел помощи, только покоя. Дайте мне только время и покой, и я оклемаюсь.
Снова позвонили.
“Пошел ты, — подумал я. — Мне и одному хорошо”.
Мне показалось, что мое желание исполнилось, но затем я услышал, как кто-то вошел через черный ход. Выломанная дверь открылась от слабого толчка.
“Только не ден Релган, — в жалком страхе подумал я. — Только не ден Релган... только не он”.
Это, конечно же, был не он. Это был Джереми Фолк.
Это был Джереми. Он осторожно вошел и позвал:
— Эй… Филип?
И так и застыл, войдя в холл.
— Господи Иисусе, — бесцветно сказал он.
— Привет, — ответил я.
— Филип, — он наклонился ко мне. — Твое лицо...
— Да.
— Что я могу сделать?
— Ничего, — ответил я. — Посиди тут... на лестнице. — Язык еле поворачивался во рту. “Прямо как у Мэри, — подумал я. — Как у Мэри”.
— Но что случилось-то? Ты на скачках упал, что ли?
Он сел на нижней ступени, у моих ног, неуклюже сложив свои длинные ноги.
— Но… кровь. Ты весь в крови... все лицо. Волосы. Везде.
— Оставь, — сказал я. — Уже высохло.
— Ты можешь смотреть? — спросил он. — У тебя глаза… — Он осекся, видимо, не желая говорить мне.
— Одним глазом вижу, — сказал я. — Этого достаточно.
Конечно же, он захотел сдвинуть меня, смыть кровь, привести все в порядок. Я же хотел остаться на месте, не желая при этом спорить. Безнадежно. Я убедил его оставить меня там, где я лежал, только сославшись на судороги.
Он еще сильнее перепугался.
— Я вызову врача.
— Просто заткнись, — сказал я. — Я в порядке. Говори, если хочешь, только ничего не делай.
— Ладно, — сдался он. — Тебе принести чего-нибудь? Чаю или что?
— Поищи шампанского. В буфете на кухне.
Он посмотрел на меня так, будто я спятил. Но шампанское было лучшим из известных мне тоников практически при всех болезнях. Я услышал хлопанье пробки, и он тут же вернулся с двумя стаканами. Поставил мой стакан с левой стороны, у моей головы.
“Ладно, — подумал я. — Разберемся. Когда-нибудь судороги прекратятся”. Я неуклюже пошевелил рукой и вцепился в короткий широкий стакан, попытавшись подтянуть его ко рту. Мне удалось сделать по крайней мере три солидных глотка, прежде чем меня снова скрутило.
На сей раз испугался Джереми. Он подхватил выпавший у меня из руки стакан, его губы затряслись. А я просто сказал сквозь зубы:
— Подожди.
В конце концов судорога отпустила меня, и я подумал, что на сей раз она была не такой долгой или не такой жестокой. Видать, и в самом деле я пошел на поправку.
Убедить людей оставить тебя в покое порой отнимает сил куда больше, чем ты можешь позволить себе на это потратить. Добрые друзья могут довести до изнеможения. Хотя я был благодарен Джереми за компанию, мне хотелось бы, чтобы он прекратил суетиться и посидел тихо.
В дверь снова позвонили, и, прежде чем я сказал ему не открывать, он пошел к двери. На душе у меня стало еще поганее. Слишком много гостей.
Этим гостем оказалась Клэр — она пришла, потом что я ее пригласил.
Она опустилась на колени рядом со мной и спросила:
— Ты ведь не упал, правда? Кто-то избил тебя, да?
— Хлебни шампанского, — сказал я.
— Да. Все в порядке.
Она встала и пошла за стаканом, обсуждая мое поведение с Джереми.
— Если он хочет лежать на лестнице, пусть лежит. Он тысячи раз падал и ломался. Он знает, что лучше.
“Господи, — подумал я. — Девушка, которая понимает. Невероятно”.
Они с Джереми засели на кухне и стали пить мое вино. А на лестнице дела пошли лучше. Я осторожно попробовал пошевелиться — спазмов не было. Я выпил немного шампанского. Рот драло, но мне стало получше. Я почувствовал, что вскоре смогу сесть.
Снова позвонили в дверь.
Прямо поветрие какое-то.
Клэр подошла отпереть дверь. Я был уверен, что она не впустит никого, кто бы это ни был, но это оказалось невозможным. Девушка, позвонившая в дверь, не собиралась ждать на пороге. Она влетела в дверь, снеся в сторону протестующую Клэр, и я услышал цокот каблучков — она шла через холл ко мне.
— Я должна видеть, — безумно кричала она. — Я должна убедиться, что он жив!
Я узнал ее голос. И мне незачем было смотреть, как это безумно-прекрасное лицо при виде меня застыло от потрясения.
Дана ден Релган.
— О, Господи, — проговорила она.
— Я, — ответил я распухшими губами, — жив.
— Он сказал, что вас просто... приложат...
— Мордой об пол, — добавил я.
— Ему было все равно. Он словно не понимал… если бы они вас убили... к чему бы это привело. Он просто сказал, что их никто не видел, их никогда не возьмут, так чего же волноваться...
— Значит, вы знаете, кто это сделал? — решительно спросила Клэр.
Дана тревожно глянула на нее.
— Мне надо поговорить с ним. Наедине. Понимаете?
— Но он... — Клэр осеклась. — Филип?
— Все в порядке.
— Мы будем на кухне, — сказала Клэр. — Кричи, если что.
Дана подождала, пока она уйдет, а затем уселась рядом со мной на лестнице полулежа, чтобы быть поближе ко мне. Я смотрел на нее сквозь щелочку меж век одним глазом. Вид у нее был безумный и встревоженный, но я не понимал, почему. Конечно, она волновалась не за мою жизнь, поскольку теперь она видела, что я жив. И не из-за моего молчания, поскольку самое ее присутствие было признанием, что дело могло обернуть для меня еще хуже. Золотистые волосы мягко падали вперед, словно готовы были коснуться меня. Аромат ее духов я ощущал даже своим разбитым носом. Шелк ее блузки щекотал мою руку. Этот голос с каким-то вселенским акцентом... он умолял.
— Пожалуйста, — сказала она, — прошу вас.
— Пожалуйста... что?
— Как мне упросить вас?
“Она, — подумал я, — невероятно привлекательна даже в таком волнении. Я только раз видел ее прежде, и не чувствовал этого, поскольку раньше она только мимоходом дарила меня пустой, ничего не значащей улыбкой, а теперь она со всей мощностью переключилась на меня. Я уж начал думать, что, если смогу, помогу ей”.
— Пожалуйста, отдайте, — горячо просила она, — отдайте то… что я написала для Джорджа Миллеса.
Я лежал молча, закрыв подбитый глаз. Она неверно поняла мое бездействие и разразилась потоком пылких молений.
— Я знаю, что вы будете думать... как я смею просить вас, когда Ивор так обошелся с вами... как я могу ожидать малейшего одолжения... или милости... или доброты... — В голосе ее мешались стыд, гнев, отчаяние и вкрадчивость. Они накатывали волнами, сменяя друг друга. Просит милости для своего отца?.. мужа?.. любовника? Избить до полусмерти — не такое уж легкое дело, но она весьма успешно пользовалась этим в разговоре. — Пожалуйста, умоляю вас, отдайте!
— Он вам отец? — спросил я.
— Нет. — Вздох, шепот, вздох.
— Тогда кто?
— Мы... у нас была связь.
“Недоговариваешь”, — холодно подумал я.
— Пожалуйста, отдайте мне те сигареты, — сказала она.
Что? Я не понимал, о чем она говорит.
Стараясь не мямлить, стараясь, чтобы моя медленная речь звучала ясно, я проговорил:
— Расскажите мне... о ваших отношениях... с ден Релганом... и... с лордом Уайтом.
— Если я вам расскажу, вы отдадите? Пожалуйста, пожалуйста, отдайте!
Мое молчание она растолковала по крайней мере как возможную надежду. И поспешила объяснить. Речь ее то и дело сбивалась, затем наступало неверное молчание. И во всей ее речи, покаянной и оправдательной, звучало одно — бедная я, маленькая, мной воспользовались, я ни в чем не виновата.
Я открыл распухший глаз и посмотрел на нее.
— Я жила с ним два года... мы не были женаты, все было не так... не как семья... “Просто секс”, — подумал я.
— Вы говорите как он, — сказал я.
— Я актриса. — Она слегка вызывающе помолчала, ожидая, что я буду спорить, но я не собирался. — Очень хорошая актриса, смею вам заметить.
“Он что, ее по каталогу “Эквити” (“Эквити” — профсоюз актеров Великобритании.)искал?” — язвительно подумал я, но спросить не удосужился.
— Прошлым летом, — сказала она, — Ивор пришел прямо-таки сияя, его осенила блестящая идея. Он был так собой доволен... сказал, если бы я помогла ему, то он меня не обидел бы... в смысле, он хотел сказать... — Она осеклась, но было понятно, что он имел в виду. Не обидел бы в финансовом смысле. Эвфемизм для жирной взятки.
— Он сказал, что на скачках есть человек, с которым надо пофлиртовать. До тех пор он обычно не брал меня на скачки. Но он сказал, чтобы я пошла с ним и назвалась его дочерью, чтобы посмотреть, может ли этот человек клюнуть на меня. Понимаете ли, это было как бы в шутку. Он сказал, что у него репутация холодного, как снег, человека, и что он хочет подшутить над ним... Вот так он сказал. Он сказал, что этот человек всем видом показывает, что готов на сексуальные приключения... по-особому поглядывает на хорошеньких девушек, похлопывает их по руке... вы понимаете.
Я подумал, как это, должно быть, странно быть хорошенькой девушкой, если считаешь, что для человека в годах вполне нормально искать себе сексуального партнера, и ждешь, что тебя похлопают по ручке.
— И вы пошли, — сказал я.
Она кивнула.
— Он такой лапочке... этот Джон Уайт. Это оказалось просто. В смысле... он нравился мне. Я просто улыбнулась... и он мне тут же понравился... и я ему... словом, Ивор сказал правду, он действительно подыскивал девушку. И вот я подвернулась.
“Вот она и подвернулась, — подумал я, — красивая и не слишком глупая, и попыталась поймать его”. Бедняга лорд Уайт заглотил крючок потому, что сам этого хотел. Его годы и ностальгия по юности обманули его.
— Конечно же, Ивор намеревался использовать Джона. Я видала это... это было так ясно, но я в этом не видела никакого вреда. В смысле... почему бы и нет? Все было прекрасно, пока мы с Ивором не отправились на неделю в Сен-Тропез. — Прелестное личико затуманилось гневом воспоминаний. — И этот чертов фотограф написал Ивору... сказал оставить в покое лорда Уайта, или иначе он покажет ему те наши снимки… меня с Ивором... Ивор просто побагровел, я никогда не видела его в такой ярости... только на этой неделе.
Как я понял, нам одновременно пришла в голову мысль, что на этой неделе мы оба стали свидетелями того, как взбеленился ден Релган.
— Он знает, что вы здесь? — спросил я.
— Господи, нет! — Вид у нее был перепуганный. — Он не знает... он ненавидит наркотики... мы только об этом и скандалили... Джордж Миллес заставил меня написать этот список... сказал, что покажет снимки Джону, если я откажусь... я ненавидела Джорджа Миллеса... Но вы... вы же отдадите их мне, правда? Пожалуйста... пожалуйста... вы же должны понять... это же уничтожит и меня, и всех, кто замешан... Я заплачу вам... если вы отдадите его мне.
“Решающий момент”, — подумал я.
— Что я должен... отдать вам? — спросил я.
— Да ту обертку от сигарет, конечно же. С записями.
— Да... почему же вы писали на сигаретной обертке?
— Я написала на обертке красным фломастером... Джордж Миллес велел мне написать список, и я сказала — ни за что, а он велел написать список красным фломастером на целлофановой сигаретной обертке, и что я могу после этого говорить, что это не я сделала, — кто воспримет всерьез какие-то каракули на обертке... — Внезапно она замолчала и с проснувшимся подозрением спросила: — Ведь она у вас, да? Джордж Миллес отдал ее вам... вместе со снимками... разве не так?
— Что вы написали... в этом списке?
— Господи? — сказала она. — У вас его нет! А я-то пришла... все вам рассказала... и все зря! У вас его нет... — Она резко встала. Бешенство стерло красоту с ее лица. — Ты, дерьмо! Жаль, что Ивор не пристрелил тебя. Надо было добить наверняка. Надеюсь, что тебе больно!
“Ну и надейся себе, — спокойно подумал я. Меня на удивление мало заботила релганова расплата. Я поломал ему жизнь, он переломал мне кости. — В целом переживу, — подумал я. — Мои-то беды пройдут”.
— Скажите спасибо, — сказал я.
Однако она была слишком взбешена тем, что ей пришлось все выдать. Она пролетела через холл в своих шелках и облаке духов и хлопнула дверью. Воздух после нее весь дрожал от ее бабской злости. “Хорошо хоть, — подумал я, — что весь мир не забит Данами ден Релган”.
Клэр и Джереми высунулись из кухни.
— Чего ей было надо? — спросила Клэр.
— Того... чего у меня нет.
Они начали расспрашивать меня, что тут вообще произошло, но я ответил:
— Завтра... завтра расскажу.
И они отстали от меня. Клэр села возле меня на лестнице и провела пальцем по моему лбу.
— Худо тебе? — спросила она.
Я не хотел отвечать “да”. Я просто спросил:
— Который час?
— Половина четвертого... четвертый час. — Она посмотрела на часы. — Двадцать минут четвертого.
— Перекусите, — сказал я, — вместе с Джереми.
— Тебе чего-нибудь принести?
— Нет.
Они разогрели суп и хлеб и подкрепились. “Единственный день, — проползла в голове глупая мысль, — который я провалялся на лестнице”. Я чуял запах пыли в ковре. У меня болело все, болело без конца, все затекло, боль была мучительной, жгучей, но все же это было лучше тех приступов. “Скоро, — подумал я, — я просто не смогу не двигаться. Это знак, что все приходит в порядок...” Мне страшно необходимо было пойти в туалет.
Я сел, привалившись к стене.
Не так плохо. Не так плохо. Судорог нет.
Значительное улучшение в работе всех мышц. Память о былой силе уже не была такой отдаленной. Я подумал, что, если попытаюсь, то встану.
Клэр и Джереми вынырнули из кухни и вопросительно воззрились на меня. Я безо всякой гордости принял их протянутые руки, чтобы опереться на них и выпрямиться.
Меня шатало, но я стоял.
И никаких судорог.
— И что теперь? — спросила Клэр.
— Пи-пи.
Они рассмеялись. Клэр пошла на кухню, Джереми взял меня под руку и повел через холл, пробормотав что-то насчет того, что надо бы смыть с пола подсохшую кровь.
— Не беспокойся, — сказал я.
— Не проблема, — ответил он.
В ванной я уцепился за вешалку для полотенца и заглянул в зеркало, чтобы посмотреть, что у меня с лицом. Распухшая, уродливая морда. Не узнаешь. Местами ободранная. Местами темно-красная. Вся в запекшейся крови — волосы из-за этого торчат во все стороны. Один глаз заплыл, от другого осталась щелочка. Разбитый багровый рот. Два выбитых передних зуба.
“Придется подождать недельку, — со вздохом подумал я. — У боксеров такое все время, причем добровольно. Тупые гориллы”.
Опорожняя мочевой пузырь, я не только остро почувствовал, что мне изрядно повредили брюшную полость, но еще и успокоился. Крови в моче не было. Наверное, кишкам досталось, но ни разу ни ботинок, ни копыто не попало со всей силой прямо по почкам. Мне повезло. Невероятно повезло. Слава тебе, Господи.
Я налил в раковину немного теплой воды и смыл губкой часть засохшей крови. В целом это вряд ли помогло делу — ни физиономия, ни состояние от этого лучше не стали. Под кровью были другие ссадины и порезы. Я осторожно промокнул вымытые участки полотенцем. “Остальное подождет”, — подумал я.
Где-то в холле что-то рухнуло.
Я распахнул дверь и увидел Клэр, с встревоженным видом выбежавшую из кухни.
— С тобой все в порядке? — спросил я. — Ты не упала?
— Нет... наверное, Джереми.
Мы неторопливо пошли к парадной двери, чтобы посмотреть, что он там уронил... и обнаружили самого Джереми, лежавшего лицом на полу на пороге проявочной. Тазик, что был у него в руках, выплеснулся и залил водой все вокруг. И еще запах... сильный запах тухлых яиц. Я знал этот запах… Я...
— Что… — начала было Клэр.
“Иисусе”, — подумал я, и это была молитва, а не богохульство. Я вцепился в руку Клэр и поволок ее к парадной двери. Распахнул ее.
— Стой тут, — приказал я. — Стой тут. Это газ.
Я набрал полные легкие темного холодного воздуха и бросился назад. Я чувствовал себя таким слабым... такое отчаяние... Я склонился над Джереми, схватил его за оба запястья и поволок по белому кафелю, чувствуя смертельную дрожь в ослабевших руках и ногах. Я вытащил его из проявочной, проволок через холл к парадной двери. Недалеко. Не более десяти футов. Мои собственные легкие жаждали воздуха... но не такого... не запаха тухлых яиц.
Клэр схватила Джереми за руку и потащила его вместе со мной, и так мы выволокли его бесчувственное тело на улицу. Я захлопнул за собой дверь и опустился на колени на холодную дорогу. Меня тошнило, я задыхался, чувствуя себя абсолютно беспомощным.
Клэр уже колотила в соседнюю дверь. Она вернулась вместе с жившим рядом учителем.
— Дышите... в него... — проговорил я.
— Изо рта в рот?
Я кивнул.
— Ладно.
Он опустился на колени рядом с Джереми и без вопросов стал делать ему искусственное дыхание. Это он умел. Клэр исчезла, но через минуту вернулась.
— Я вызвала неотложку, — сказала она, — но они хотят знать, что за газ. Они говорят, в Ламборне газа нету. Они хотят знать... что привезти.
— Респиратор. — У меня у самого грудь была точно налита свинцом. Дышать было трудно. — Скажи... сера. Какой-то сульфид. Смертельно. Скажи, пусть поторопятся.
Вид у нее был совершенно безумный. Она бросилась в дом учителя, а я устало привалился к стене своего дома, все еще стоя на коленях, кашляя и чувствуя себя невероятно разбитым. Из-за новых бед, не из-за старых. От газа.
Джереми не шевелился. “Господи, — подумал я, — Господи, не дай ему умереть”.
Газ в моей проявочной предназначался мне, не ему. Он был там, поджидая меня все время, пока я валялся в холле.
“Не умирай, Джереми, — бессвязно думал я. — Джереми, это я виноват. Не умирай. Я должен был бы сжечь весь этот миллесовский хлам... не использовать его… не заходить так далеко... так близко к смерти...”
Из коттеджей высыпали люди с простынями и выпученными глазами. Учитель продолжал, хотя по его лицу и поведению я видел, что все бесполезно.
Не умирай...
Клэр прощупала пульс Джереми. Ее собственное лицо было смертельно-бледным.
— Пульс?.. — спросил я.
— Неустойчивый.
Не умирай!
Учитель воспрянул духом и без устали продолжал трудиться. Казалось, что мои ребра стиснул обод, выжимая воздух из легких. А я ведь только чуть-чуть глотнул газа с воздухом. Джереми же вдохнул чистого газа. А Клэр…
— Как у тебя в груди? — спросил я.
— Давит, — сказала она. — Ужас.
Толпа вокруг нас разбухала прямо на глазах. Приехала неотложка, полицейская машина, Гарольд, врач и чуть ли не половина Ламборна.
Умелые руки приняли дело из рук учителя и стали заканчивать и выкачивать воздух из легких Джереми. А сам Джереми лежал неподвижно, как бревно, пока врач обследовал его, и когда его клали на носилки, и укладывали в машину “Скорой”.
Пульс у него был. Какой-то, но был. Это все, что они могли сказать. За ним закрыли дверь машины и повезли его в Суиндон.
“Не умирай, — молил я. — Господи, не дай ему умереть. Это ведь моя вина”.
Приехала пожарная машина с людьми в противогазах. Они побежали к задней части коттеджа, неся оборудование со всякими шкалами, и в конечном счете вывалились на улицу через парадную дверь. По их разговорам с полицейскими я понял, что никакого тщательного обследования проводить нельзя, пока концентрация отравы в коттедже не снизится.
— Что за газ? — спросил полицейский.
— Сероводород.
— Смертельный?
— Чрезвычайно. Парализует дыхание. Не входите, пока мы не вычистим все. Там есть какой-то источник, до сих пор генерирует газ.
Полицейский повернулся ко мне.
— Что именно? — спросил он.
Я покачал головой.
— Не знаю. У меня ничего такого нет.
Именно этот полицейский спрашивал чуть раньше о том, что с моим лицом.
— Упал на скачках.
Такой ответ всех удовлетворил. Жокей в синяках в Ламборне не редкость. Вся толпа двинулась вверх по улице к дому Гарольда, и события завертелись.
Клэр дважды звонила в больницу справиться о состоянии Джереми.
— В интенсивной терапии... очень плох. Они спрашивают о его ближайших родственниках.
— Родители, — в отчаянии сказал я. — Джереми живет в Сент-Олбансе. — Номер дома был у меня в коттедже, там же, где и газ.
Гарольд покопался в справочнике и дозвонился до отца Джереми.
“Не умирай, — думал я. — Живи, черт тебя побери... Пожалуйста, живи”.
Полицейские сновали туда-сюда. Пришел инспектор, стал задавать вопросы. Я рассказал ему, что случилось. Клэр тоже. Я не знал, как сероводород попал в мою проявочную. Совершенно случайно им надышался Джереми. Я не знал, зачем кому-то понадобилось заполнять газом мою проявочную. Я не знал, кто это сделал.
Инспектор сказал, что не верит мне. Никому не устраивают таких смертельных ловушек просто так. Я должен знать, почему. Я покачал головой. Говорить по-прежнему было мукой. “Если Джереми умрет, — подумал я, — то я расскажу ему. Иначе — нет”.
Откуда я так быстро узнал, что там газ? Клэр сказала, что я среагировал мгновенно. Почему?
— Сульфид натрия... использовался в фотолабораториях. Иногда до сих пор используется... но не так много... из-за запаха. Я не держал его у себя. Это... не мой.
— Это газ? — озадаченно спросил он.
— Нет. Продается в виде порошка. Очень ядовит. Входит в комплект для тонирования в оттенок сепии. Такой производит “Кодак”. Называется Т-7 А... мне кажется.
— Но вы-то знали, что это газ.
— Из-за Джереми... Он упал в обморок. И я вдохнул... почувствовал себя... плохо. Можно получить газ... с помощью сульфида натрия... я просто понял, что это газ... не знаю как... я просто понял.
— Как делают сероводород из кристаллов сульфида натрия?
— Не знаю.
Он настаивая, чтобы я ответил, но я и правда не знал. “А теперь, сэр, — сказал он, — поговорим о ваших синяках. Вам явно плохо, вы слабы. Да и лицо ваше... вы уверены, сэр, что это результат падения с лошади?” Поскольку ему кажется, должен он заявить, что это больше похоже на следствие жестокого избиении. В свое время он повидал такое.
— Падение, — ответил я.
Инспектор спросил Гарольда, который хотя и выглядел озабоченным, но ответил без обиняков:
— Плохое падение, инспектор. По нему лошади прошлись. Если вам нужны свидетели... ну, тысяч шесть народу видело.
Инспектор пожал плечами, но было ясно, что он не верит. “Может, — подумал я, — чутье подсказывает ему, что я кое в чем соврал”. Когда он ушел, Гарольд сказал:
— Надеюсь, ты знаешь, что делаешь Ведь когда мы расстались, у тебя с лицом было все в порядке, разве не так?
— Когда-нибудь я расскажу тебе, — пробормотал я.
Он обратился к Клэр:
— Что тут произошло?
Однако она тоже устало покачала головой и ответила, что ничего не знает, ничего не понимает и чувствует себя ужасно. Жена Гарольда нас обласкала, накормила, устроила нам постель.
В полночь Джереми был еще жив.
Спустя несколько мучительных часов Гарольд пришел в маленькую комнатку, где я сидел на кровати. Я сидел потому, что так мне было легче дышать, и потому, что я не мог спать, и потому, что у меня все ужасно болело. Он сказал, что моя юная леди уехала в Лондон на работу и позвонит мне вечером. Полиция жаждет меня видеть. А Джереми? Джереми еще жив, по-прежнему без сознания, по-прежнему в критическом состоянии.
Весь день был хуже некуда.
Полицейские побывали у меня в коттедже, видимо, открыв окна и двери, чтобы вытянуло газ, а теперь инспектор явился в дом к Гарольду, чтобы доложить о результатах.
Мы сидели в кабинете Гарольда. При свете дня стало видно, что инспектор — моложавый блондин с умными глазами и с привычкой хрустеть пальцами. По мне, он не был похож на вчерашнего инспектора, разве что недоброжелательный вид остался прежним.
— На кране в вашей проявочной был фильтр для воды, — сказал он. — Для чего вы его используете?
— Вся вода для фотографий, — сказал я, — должна быть чистой.
Самые большие опухоли вокруг моих глаз и рта начали опадать. Я уже лучше видел и говорил — хоть какое-то облегчение.
— Ваш фильтр, — сказал инспектор, — и был генератором сероводорода.
— Быть не может.
— Почему бы и нет?
— Ну... я же всегда им пользовался. Он же только для смягчения воды. Его восстанавливают с помощью соли... как и все смягчители.
Он смерил меня долгим задумчивым взглядом. Затем он исчез на час и вернулся с коробкой и молодым человеком в джинсах и свитере.
— Итак, сэр, — сказал инспектор с заученной протокольной вежливостью подозрительного копа, — это ваш фильтр?
Он открыл коробку и показал мне содержимое. Фильтр фирмы “Дерст” с привинченной к его верхней части короткой резиновой трубкой, которую обычно подсоединяют к крану.
— Похоже, — сказал я. — Похоже на то. А что с ним не так? Он же не может выделять газ.
Инспектор дал знак молодому человеку, который вынул из кармана пару резиновых перчаток и натянул их. Затем он взял фильтр — черный пластиковый шар величиной с грейпфрут с четким делением на верхнюю и нижнюю части и отвинтил верхнюю часть.
— Внутри, — сказал он, — обычно находится фильтрующий картридж. Но, как вы видите, с этим конкретным фильтром дело обстоит по-другому. Здесь внутри находятся два контейнера, один над другим. Сейчас они оба пусты, но вот этот, нижний, содержал кристаллы сульфида натрия, а вот этот, — он выдержал паузу с прирожденным актерским чувством, — верхний, содержал серную кислоту. Наверняка здесь была какая-то мембрана, разделявшая содержимое обоих контейнеров... но, когда открыли кран, вода под давлением прорвала или растворила мембрану, и два реактива смешались. Серная кислота и сульфид натрия, перемешиваемые водой, — очень эффективный генератор сероводорода. Он будет продолжать выделять газ, даже если отключить воду. Предположительно, воду включил мистер Фолк.
Повисло долгое, многозначительное, гнетущее молчание.
— Итак, вы видите, сэр, — сказал инспектор, — это никоим образом не несчастный случай.
— Нет, — тупо ответил я. — Но я не понимаю... честно не понимаю... кто мог засунуть туда такую штуку... ведь нужно было знать, каким я пользуюсь фильтром, разве не так?
— И в первую очередь, что у вас вообще есть фильтр.
— Все, у кого есть проявочная, пользуются хоть каким-нибудь фильтром.
Опять молчание. Казалось, они ждут моего рассказа, но я не знал, что им сказать. Это не мог быть ден Релган... зачем ему утруждать себя и устанавливать такое устройство, когда пара лишних пинков могла меня запросто прикончить. Это не мог быть и Элджин Йаксли — у него времени не было. Это не мог быть никто из остальных, кому Джордж Миллес писал письма. У двух была старая история, давно прошедшая и забытая. Один все еще был у дел, но я ничего ему не сделал и вообще не говорил ему о том, что письмо существует. Это ни в коем разе не мог быть он. Он наверняка не стал бы убивать меня.
Что оставляло мне одно, самое неприятное объяснение — кто-то думал, что у меня есть нечто, чего у меня не было. Кто-то, знающий, что я унаследовал шантажирующие документы Джорджа Миллеса... и что я использовал некоторые из них... И этот кто-то желал помешать мне использовать еще какие-либо из них.
У Джорджа Миллеса в той коробке было определенно больше, чем я получил. Сейчас у меня не было сигаретной обертки, на которой Дана ден Релган написала свой список наркотиков. И у меня не было... чего еще у меня не было?
— Итак, сэр, — сказал инспектор.
— Никто не был у меня в коттедже с тех пор, как я пользовался проявочной в среду. Только моя соседка и налоговый чиновник.
Я замолчал.
— Что за налоговый чиновник? — прямо-таки вцепились они в меня.
— Спросите у миссис Джексон, — ответил я.
Они сказали, что спросят.
— Она говорит, что он ничего не трогал.
— Но он мог видеть, какой тип фильтра...
— Это мой фильтр? — спросил я. — Выглядит вроде бы так.
— Возможно, — сказал молодой человек. — Но он должен был бы видеть его прежде. Оценить размеры. Затем он вернулся и... по моим подсчетам, на то, чтобы вынуть картридж из фильтра и заменить его пакетиками с реактивами, ушло бы не более тридцати секунд. Очень чистая работа.
— Джереми будет жить? — спросил я.
Молодой человек пожал плечами.
— Я химик, не врач.
Через некоторое время они ушли и забрали фильтр.
Я позвонил в больницу.
Никаких изменений.
Днем я поехал в больницу. Машину вела жена Гарольда, которая заявила, что я сам это делать не в состоянии.
Джереми я не видел. Я видел его родителей. Они были слишком вне себя от волнения, слишком обеспокоены, чтобы гневаться. “Вы не виноваты”, — говорили они, хотя я подумал, что позже они так считать не будут. Джереми был жив благодаря дыхательному аппарату. Дыхание его было парализовано. Сердце билось. Мозг был жив.
Его мать плакала.
— Не беспокойся так, — сказала жена Гарольда по дороге домой. — Он поправится.
Она уговорила знакомую дежурную медсестру наложить мне на лицо несколько швов. Из-за этого лицо стянуло хуже, чем прежде.
— Если он умрет...
— Не умрет, — сказала жена Гарольда.
Инспектор позвонил сказать мне, что я могу вернуться в коттедж, но что в проявочную мне заходить нельзя — полиция ее опечатала.
Я медленно обошел дом. Мне ничуть не полегчало. Физически разбитый, морально раздавленный, виноватый по уши.
Повсюду были следы полицейских розысков. “Чего уж удивляться”, — подумал я. Они не нашли те несколько снимков писем Джорджа Миллеса — они были у меня в машине. Они оставили в ящике кухонного стола коробку с пустыми с виду негативами.
Коробка...
Я открыл ее. Помимо тех загадок, которые я уже разгадал, оставалась еще одна, нерешенная.
Черный конверт с куском чистого пластика и двумя неиспользованными листами писчей бумаги.
“Может, — подумал я, — может, именно из-за них мне устроили эту западню с газом?..”
Но что... что же это?
Пусть это и не принесет добра, но я должен выяснить... и поскорее, прежде чем кто-нибудь устроит мне другую западню — и не промахнется.
Я снова попросил приюта у жены Гарольда и утром еще раз позвонил в Суиндонскую больницу.
Джереми жив. Изменений нет.
Я в мрачнейшей депрессии сидел на кухне у Гарольда и пил кофе.
Гарольд в сотый раз снял трубку, отвечая на очередной этим утром звонок, и протянул ее мне.
— На сей раз это не хозяина, — сказал он. — Это тебя.
Звонил отец Джереми. Мне стало нехорошо.
— Он хочет, чтобы вы знали... он очнулся.
— О...
— Он все еще с дыхательным аппаратом. Но врачи говорят, что, если бы он умирал, он бы уже умер. Ему все еще очень плохо, но говорят, он поправится. Мы подумали, что вы хотели об этом узнать.
— Спасибо, — сказал я.
Облегчение было чуть ли не хуже тревоги. Я передал трубку Гарольду и сказал, что Джереми лучше, и вышел во двор посмотреть на лошадей. Я окоченел от свежего воздуха. Облегчение просто сбило меня с ног. Я стоял на ветру и ждал, когда уляжется в душе буря. На душе становилось все легче и легче. Я буквально освободился. Вышел из пожизненного заключения. “Ну и скотина же ты, Джереми”, — думал я, сбросив с души всю эту тяжесть.
Позвонила Клэр.
— Он в порядке, — сказал я. — Очнулся.
— Слава Богу.
— Можно попросить тебя об услуге? — спросил я. — Могу я перекантоваться у Саманты пару дней?
— Как в старые времена?
— До субботы.
Она подавила смешок и сказала — почему бы и нет, и спросила, когда я приеду.
— Сегодня вечером, — сказал я. — Если можно.
— Мы будем ждать тебя к ужину.
Гарольд хотел знать, когда я, на мой взгляд, буду готов к скачкам.
— Я хотел бы пройти курс физиотерапии в клинике для пострадавших жокеев в Лондоне, — сказал я. — К субботе буду в порядке.
— По виду не скажешь.
— Через четыре дня буду готов.
— Ну, смотри тогда.
Я определенно не был в состоянии сесть сейчас за руль, но спать в коттедже одному улыбалось мне еще меньше. Я взял минимум вещей, забрал с кухни коробку Джорджа и отправился в Чизик, где, несмотря на темные очки, мой вид вызвал ужас. Черные синяки, швы на ранах, трехдневная щетина. Красавчик, нечего сказать.
— Еще хуже стало, — сказала Клэр, присмотревшись.
— С виду хуже, а чувствую себя лучше.
“Хорошо, — подумал я, — что они остального не видят. У меня весь живот почернел от последствий внутреннего кровоизлияния. Именно это, — заключил я, — и вызывало те самые судороги”.
Саманта была встревожена.
— Клэр сказала, что кто-то страшно избил тебя... но я и подумать не могла...
— Смотрите, — сказал я, — я могу куда-нибудь еще пойти.
— Не дури. Садись. Ужин на столе.
Они мало говорили, может, ждали моего рассказа. Но я был не лучшим собеседником. Был еще слишком слаб. За кофе я спросил, не могу ли я позвонить в Суиндон.
— Насчет Джереми? — спросила Клэр.
Я кивнул.
— Я позвоню. Какой там номер?
Я сказал ей, она позвонила и спросила.
— Он все еще дышит через трубку, — сказала она, — но заметно улучшение.
— Если ты устал, — спокойно сказала Саманта, — иди ложись.
— Ладно...
Они обе поднялись по лестнице. Я автоматически, не раздумывая, пошел в маленькую спаленку рядом с ванной.
Они обе рассмеялись.
— Мы все думали, вспомнишь ли ты, — сказала Саманта.
Клэр ушла на работу, а я большую часть среды проспал в кресле-качалке на кухне. Саманта приходила и уходила — по утрам она работала, а днем отправлялась за покупками. Я в блаженном покое ждал, пока не вернутся силы духовные и телесные. “Какое счастье, — думал я, — что мне выпал такой денек, и я могу отлежаться”.
В четверг я сходил в травматологическую клинику и принял две долгие электропроцедуры, сделал массаж и общую физиотерапию. На пятницу мне назначили еще две процедуры.
В четверг между процедурами я позвонил четырем фотографам и выяснил, что никто не знает, как перевести снимок на пластик или печатную бумагу. “Спроси еще кого, старик”, — устало сказал один из них.
Когда я вернулся в Чизик, зимнее солнце уже низко висело над горизонтом, а на кухне Саманта мыла французское окно.
— Когда в них свертит солнце, они всегда кажутся такими грязными, — сказала она, оттирая стекло тряпкой. — Извини, если тут холодно, но это ненадолго.
Я сел в плетеное кресло-качалку, глядя на струйку жидкости для мытья стекол, брызжущую из белой пластиковой бутыли. Она закончила с внешней стороной окон, зашла внутрь и закрыла створки, задвинув шпингалеты. Рядом с ней на столе стояла пластиковая бутыль.
На ней крупными буквами было написано “АЯКС”.
Я нахмурился, пытаясь вспомнить. Где я слышал это слово — “Аякс”?
Я встал из кресла и подошел посмотреть поближе. Там красным по белому пластику было написано: стеклоочиститель “Аякс”, с аммиаком. Я взял бутылку и встряхнул ее. Сунул нос в горлышко и принюхался к содержимому. Приятный запах. Не резкий.
— Что такое? — спросила Саманта. — Что ты там высматриваешь?
— Этот стеклоочиститель...
— Ну, и?..
— Зачем мужчине просить жену купить ему “Аякс”?
— Ну и вопрос, — сказала Саманта. — Понятия не имею.
— Вот и она тоже, — сказал я. — Тоже понятия не имела.
Она забрала у меня бутылку и продолжила работу.
— Этим можно мыть любое стекло, — сказала она, — кафель в ванной. Смотровые стекла. Любую полезную вещь.
Я снова сел в кресло и тихонько качнул его. Саманта с улыбкой украдкой глянула на меня.
— Два дня назад ты был страшен, как смерть, — сказала она.
— А теперь?
— Ну, теперь, прежде чем вызывать спасателей, можно и подумать.
— Завтра я побреюсь, — пообещал я.
— Кто тебя избил? — спросила она как бы между прочим. И взгляд ее, и внимание были прикованы к окну. Но вопрос-то все равно был непростым. Тут нужен был не просто ответ, а доверие. Это было как бы требование платы за без вопросов предоставленное убежище. Если я не скажу, она не будет настаивать. Но ведь мы никогда не были так близки, чуть ли не родственники…
“Что мне нужно в этом доме, в котором я чувствую себя все более и более как дома? — думал я. — Я никогда не желал завести семью — это всегдашняя близость, постоянство. Я не желал любовных уз. Никакого гнетущего эмоционального подчинения. И если я удобно устроился тут, глубоко вошел в жизнь тех, кто тут живет, не заставит ли это меня в скором времени вырваться отсюда на свободу, трепеща крылышками? Меняется ли кто-нибудь в основе своей?”
Саманта прочла в моем молчании то, что я и ожидал. Поведение ее слегка изменилось — не то, чтобы она стала вести себя недружелюбно, но близости уже не допускалось. Прежде чем она закончит мыть стекло, я стану просто ее гостем, а не... чем? Сыном, братом, племянником, частью ее.
Она светло улыбнулась мне — но это была лишь маска — и поставила чайник.
Клэр вернулась с работы, пряча под веселостью усталость. Она тоже ждала, хотя и не спрашивала.
Где-то в середине ужина я поймал себя на том, что рассказываю им о Джордже Миллесе. Под конец это было не так уж и сложно. Никакого холодного расчета. Я просто рассказал.
— Вы не одобрите, — сказал я. — Я доделал то, что оставил Джордж.
Они слушали, забыв про горошек с лазаньей (Итальянское блюдо, разновидность макарон.).
— Итак, вы видите, — сказал я под конец, — дело еще не закончено. Пути назад нет, и нечего жалеть о том, что лучше бы я этого и не начинал. Я еще не знаю, что хочу сделать дальше... но я попросил разрешения пожить здесь несколько дней, потому что в коттедже я себя в безопасности не чувствую. И я не собираюсь жить там постоянно, пока не узнаю, кто хотел меня убить.
— Ты можешь так и не узнать, — сказала Клэр.
— Не говори так, — резко перебила Саманта. — Если он не узнает... — Она осеклась.
— То я не буду знать, как защищаться, — закончил я за нее.
— Может, полиция... — сказала Клэр.
— Может.
Остаток вечера мы провели скорее в размышлениях, чем в депрессии, да и новости из Суиндона были добрыми. Легкие Джереми отошли от паралича. Он все еще дышал через трубку, но за последние двадцать четыре часа наметилось значительное улучшение. Строгий голос, зачитывавший бюллетень, звучал устало. “Могу ли я поговорить с Джереми?” — спросил я. “Сейчас посмотрю, — ответили мне. Через некоторое время строгий голос вернулся. — Нет, он в интенсивной терапии, попробуйте в субботу”.
В пятницу утром я долго проторчал в ванной, соскабливая щетину и отрезая концы тонкой прозрачной нити, которой медсестра меня заштопала. Надо признаться, она сделала дело аккуратно. Раны поджили, и шрамов, вероятно, не останется. Опухоли также рассосались. Были еще остатки синяков, уже пожелтевших, да еще сломанные зубы. Но то, что смотрело на меня из зеркала, было определенно лицом, а не ночным кошмаром.
Саманта облегченно вздохнула, увидев, что моя физиономия снова обрела цивилизованный вид, и настояла, чтобы я позвонил дантисту.
— Тебе нужно поставить коронки, — сказала она, — и ты их поставишь.
Я их и поставил в тот же день, попозже. Временные, пока не сделают фарфоровые.
Между двумя посещениями поликлиники я съездил к северу от Лондона, в Бэсилдон в Эссексе, где производят фотобумагу. Я поехал туда сам, вместо того чтобы позвонить по телефону, поскольку подумал, что в лицо им будет труднее сказать, что у них нет информация. Так и оказалось.
В приемной мне вежливо сказали, что не знают ни о каком фотоматериале, который был бы с виду похож на пластик или печатную бумагу. Нет ли у меня с собой этих образцов?
Их у меня с собой не было. Я не хотел, чтобы их исследовали, если они вдруг чувствительны к свету. Могу ли я посоветоваться с кем-нибудь еще?
“Трудно”, — сказали они.
Я не собирался уходить. “Возможно, вам поможет мистер Кристофер, — сообщили мне в конце концов, — если он не слишком занят”.
Мистер Кристофер оказался парнем лет девятнадцати с вызывающей прической и хроническим насморком. Однако слушал он внимательно.
— На этом пластике и бумаге эмульсия есть?
— Вряд ли.
Он пожал плечами.
— Ну, вот вам.
— Что — мне?
— Картинок не получится.
Я цыкнул сломанным зубом и задал ему с виду бессмысленный вопрос:
— Зачем фотографу аммиак?
— Да незачем. Для фотографий этого не нужно. Чистого аммиака нет ни в одном проявителе, ни в отбеливателе, ни в фиксаже, насколько я знаю.
— Может здесь кто-нибудь знать об этом? — спросил я.
Он с жалостью посмотрел на меня, подразумевая, что если уж он не знает, так никто не знает.
— Вы могли бы спросить, — настойчиво сказал я. — Ведь если есть процесс, который включает аммиак, то вам и самому хотелось бы о нем узнать, так ведь?
— Да. Полагаю, да.
Он коротко кивнул мне и исчез. Я прождал четверть часа, думая, не ушел ли он на ленч. Однако он вернулся с седым пожилым человеком в очках, который тоже неохотно, но все же выдал информацию.
— Аммиак, — сказал он, — используется в фотосекциях технических производств. С его помощью проявляют то, что в народе называется светокопиями. Конечно, если поточнее, то это называется диазопроцесс.
— Пожалуйста, — почтительно и с благодарностью попросил я, — опишите его.
— Что у вас с лицом? — спросил он.
— Проиграл в споре.
— Ого.
— Что такое диазопроцесс? — спросил я.
— У вас есть чертеж. В смысле... вы получили его от технолога или дизайнера. Скажем, узел машины. Чертеж с точной спецификацией для производителя. Вы следите?
— Да.
— Производству нужно несколько копий мастер-чертежа. Потому они делают светокопии. Или чаще не делают.
— M-м... — сказал я.
— На светокопии, — сурово сказал он, — бумага становится голубой, а чертеж становится белым. В наше время бумага остается белой, а чертеж становится голубым. Или темно-красным.
— Продолжайте, пожалуйста.
— С самого начала? — сказал он. — Ладно. Первоначальный чертеж, который, естественно, делается на прозрачной бумаге, прикалывается и крепко прижимается стеклом к листу диазобумаги. Она с обратной стороны белая и зеленоватая или желтая с той стороны, которая покрыта чувствительным к аммиаку красителем. Со стороны чертежа ее определенный промежуток времени подсвечивают светом угольной электрической дуги. Этот свет обесцвечивает весь краситель на диазобумаге за исключением тех участков, что покрыты линиями чертежа. Затем диазобумагу проявляют в парах аммиака, и линии чертежа темнеют и проявляются. Вы это хотели узнать?
— Да, — восхищенно оказал я. — А диазобумага похожа на печатную?
— Конечно, может походить, если ее обрезать до этого размера.
— А как насчет куска с виду чистого пластика?
— Похоже на диазопленку, — спокойно сказал он. — Для ее проявления горячие пары аммиака не нужны. Тут сгодится любая холодная жидкость с содержанием аммиака. Но будьте осторожны. Я говорил об угольной дуге, поскольку в технологии применяется именно этот метод, но, конечно, долгое пребывание на солнечном или любом другом свету может вызвать тот же эффект. Если ваш кусок пленки с виду чистый, это означает, что большая часть желтого красителя уже обесцветилась. Если там есть рисунок, то вы должны быть осторожны, чтобы не подвергнуть ее слишком сильному освещению.
— А слишком сильное освещение — это сколько? — взволнованно спросил я.
Он поджал губы.
— На солнечном свету вы потеряете последние следы красителя секунд за тридцать. При обычном комнатном освещении... минут пять-десять.
— Она в светонепроницаемом конверте.
— Тогда вам повезло.
— А листы бумаги... они кажутся белыми с обеих сторон.
— То же самое, — сказал он, — они подвергались воздействию света. Там может быть рисунок, а может, и нет.
— А как мне получить пары аммиака, чтобы это выяснить?
— Да просто, — сказал он, словно это все должны знать. — Налейте немного аммиака в кастрюльку да подогрейте. Держите бумагу над кастрюлей, но не давайте намокать. Только пропарьте.
— Не хотите ли, — осторожно сказал я, — выпить шампанского на обед?
Я вернулся в дом Саманты часов в шесть с дешевой кастрюлькой, двумя бутылками “Аякса”, замороженной верхней челюстью и размятыми мускулами, переживающими после массажа некое возрождение. Я чувствовал себя смертельно усталым, что не было хорошим знаком для того, что предстояло мне утром, поскольку, как проинформировал меня по телефону Гарольд, два стиплера ждут меня в Сандауне.
Саманта ушла. Клэр, сидя на кухне за столом, по которому была разбросана ее работа, окинула меня быстрым оценивающим взглядом и предложила мне бренди.
— На полке, там, где соль, мука и приправы. Мне тоже налей, ладно?
Я немного посидел с ней за столом, потягивая эту мерзкую неразбавленную жидкость и чувствуя, как мне становится лучше. Темная головка Клэр склонилась над книгой, с которой она работала, свободная рука то и дело тянулась к стакану. Она была вся погружена в свою работу.
— Не хочешь пожить у меня? — спросил я.
Она, слегка нахмурившись, подняла рассеянный вопросительный взгляд.
— Ты хочешь сказать...
— Да, — ответил я. — Хочешь пожить у меня?
Она наконец-то оторвалась от работы.
— Это риторический вопрос или приглашение? — сказала она со смехом в глазах.
— Приглашение.
— Я не смогу жить в Ламборне, — сказала она. — Слишком далеко от работы. Ведь ты не можешь жить здесь... так далеко от лошадей?
— Где-нибудь посередине.
Она изумление посмотрела на меня.
— Ты серьезно?
— Да.
— Но мы... — Она осеклась, оставив вопрос незаконченным.
— Не занимались любовью...
— Ну...
— В общем, — сказал я, — что ты думаешь?
Она тянула время, попивая маленькими глоточками бренди из своего стакана. Я ждал — чуть ли не сто лет.
— Я думаю, — сказала она наконец, — почему бы и не попробовать.
Я улыбнулся, чрезвычайно довольный.
— Не строй такой самоуверенной морды, — сказала она, — и пей свое бренди, пока я не закончу с книгой.
Она снова склонилась над книгой, однако в работе далеко не продвинулась.
— Это плохо, — сказала она. — Как я буду теперь работать? Давай-ка поужинаем.
Она сто лет готовила замороженное рыбное филе, поскольку я обнимал ее за талию и терся подбородком о ее волосы. И когда мы ели, я не чувствовал вкуса еды. У меня было на душе невероятно легко. Ведь я не был уверен, что она скажет “да”, и еще меньше ожидал от нее такой невероятной жажды приключений. И забота о ком-то уже казалась не тягостью, а привилегией.
“Здорово, — рассеянно думал я, — как же все это здорово! Неужели лорд Уайт чувствовал то же самое к Дане ден Релган?”
— Когда вернется Саманта? — спросил я.
Клэр покачала головой.
— Слишком скоро.
— Поедешь со мной завтра? — спросил я. — На скачки... а затем где-нибудь побудем вместе...
— Да.
— А Саманта не будет против?
Она изумленно посмотрела на меня.
— Да вряд ли.
— Почему ты смеешься?
— Она пошла в кино. Я спросила, почему это она решила пойти в кино в твой последний вечер здесь. Она сказала, что хочет посмотреть этот фильм. Мне это показалось странным... но я ей поверила. Она видит больше, чем я.
— Господи, — сказал я. — О, женщины!
Пока она снова пыталась закончить работу, я принес мусорную коробку и вынул черный конверт.
Я взял с полки плоскую стеклянную тарелку, вынул из конверта кусок пластика. Положив его в тарелку и вылил туда немного “Аякса”. Затаил дыхание.
Почти сразу же проявились темные красновато-коричневые линии. Я покачал тарелку, распространил жидкость по всей поверхности пленки, понимая, что весь оставшийся краситель должен быть покрыт аммиаком прежде, чем свет обесцветит его.
Это был не чертеж, а рукописная надпись.
Выглядела она странно.
Чем сильнее она проявлялась, тем четче я осознавал — с точки зрения чтения, — что пластик лежит не той стороной вверх.
Я перевернул его. Налил еще “Аякса”, покачал кювету. И прочел проявившиеся слова так же четко, как они были написаны.
Это было... должно было быть... то, что Дана ден Релган написала на сигаретной обертке.
Героин, кокаин, конопля. Количества, даты, цены, поставщики. Чего же удивляться, что она хочет его вернуть.
Клэр смотрела из-за моего плеча.
— Что ты там нашел?
— То, чего хотела та девушка — Дана — в субботу.
— Дай-ка посмотреть. — Она подошла и заглянула в тарелку. — Это же убийственно, верно?
— М-м.
— Но как же это получилось... вот так?
— Мудрый Джордж Миллес, — с благодарностью сказал я. — Он заставил ее написать список на целлофановой обертке красным фломастером... Ей казалось, что так безопаснее, поскольку сигаретная обертка такая непрочная, такая тонкая... Я ожидал, что и сами слова покажутся неразборчивыми на обертке, да еще на обертке с отпечатанными словами. Но все, что нужно было Джорджу Миллесу, — четкие строки на прозрачном материале, чтобы сделать диазоотпечатки.
Я объяснил ей все, что узнал в Бэсилдоне.
— Наверное, он осторожно снял с обертки пластик, прижал его стеклом поверх диазопленкн и подержал на свету. Так список наркотиков был надежно сохранен, и теперь не имело значения, развалится ли обертка или нет. Он спрятал этот список, как и прочее.
— Какой необычный человек!
Я кивнул.
— Необычный. Хотя, понимаешь ли, он не предполагал, что кто-нибудь станет разгадывать его загадки. Он делал их просто для своего удовольствия... и чтобы спрятать записи от разъяренных грабителей.
— В этом он преуспел.
— Да уж.
— А все твои снимки? — с внезапной тревогой спросила она. — Которые там, в картотеке... Представь...
— Успокойся, — сказал я. — Даже если кто-нибудь их украдет и сожжет, останутся негативы. Они хранятся у мясника в морозильнике.
— Наверное, — сказала она, — все фотографы такие одержимые.
Только потом я осознал, что не спорил с ее определением. Я даже не подумал, что я — жокей!
Я спросил — ничего, если я навоняю в кухне аммиаком?
— Пойду мыть голову, — сказала она.
Когда она ушла, я слил “Аякс” с тарелки в кастрюльку и долил туда все, что оставалось в первой бутылке, и, пока все это подогревалось, я открыл французское окно, чтобы не задохнуться. Затем я взял первый лист печатной бумаги и подержал его над нагревающимся стеклоочистителем. Слова Джорджа проступили так четко, словно они были написаны невидимыми чернилами. Аммиак, очевидно, быстро испарялся, поскольку для того, чтобы проявить второй лист, мне пришлось использовать и другую бутылку, но и на нем возникли слова так же, как и на первом.
Вместе они составили рукописное письмо, в котором я узнал руку Джорджа. Наверное, он сам написал его на каком-то прозрачном материале, — на чем угодно: на полиэтиленовом пакете, кальке, куске стекла, пленке, с которой смыли эмульсию... На чем угодно. Написав, он перевел письмо на диазобумагу и выставил на свет, а затем сразу же спрятал бумагу в светонепроницаемый конверт.
И что потом? Отослал ли он прозрачный оригинал? Написал ли он письмо снова на обычной бумаге? Распечатал? Узнать было невозможно. Но одно я знал точно — так или иначе, письмо он отослал.
Я слышал о результатах его получения.
Я догадывался о том, кто хотел меня убрать.
Гарольд с некоторым облегчением встретил меня у весовой в Сандауне.
— Ну, хоть выглядишь получше. У врача был?
Я кивнул.
— Он подписал мою карту.
У него не было причин ее не подписывать. По его понятиям, жокей, который неделю отлеживался из-за ушибов, и так потакал себе куда больше, чем нужно. Он попросил меня согнуться-разогнуться и кивнул.
— Виктор здесь, — сказал Гарольд.
— Ты сказал ему?..
— Да. Он говорит, что не хочет разговаривать с тобой на скачках. Говорит, что хочет посмотреть на тренировки своих лошадей в Даунсе. Он приедет в понедельник. Вот тогда он с тобой и поговорит. И, Филип, будь чертовски осторожен в словах.
— М-м, — уклончиво ответил я. — Как насчет Корал-Кея?
— А что с ним? Он в порядке.
— Никаких подвохов?
— Виктор знает, что ты на этот счет думаешь, — сказал Гарольд.
— Виктора, как я понимаю, не заботят мои мысли. Лошадь бежит без всяких?
— Он ничего не говорил.
— Поскольку я ему говорил, — сказал я. — Я скачу на ней, и скачу честно. Чтобы он там на парадном круге ни выдавал.
— Чего ты так взбеленился?
— Ничего… просто спасаю твои деньги. Конкретно твои. Не заставляй меня проигрывать, как было на Дэйлайте. Все.
Он сказал, что не будет меня заставлять. Он также сказал, что незачем нам встречаться в воскресенье, если я буду говорить с Виктором в понедельник, и что мы обсудим планы на следующую неделю попозже. Никто из нас не знал, что у Виктора на уме... Может, после понедельника вообще планировать будет нечего?
В раздевалке Стив Миллес плакался, что сигнал к старту дали тогда, когда он, Стив, не был еще готов, и что из-за этого он так застрял, что остальные успели пройти пол-фарлонга (Фарлонг — 201, 17 м.)прежде, чем он стартовал... и что владелец разозлился и сказал, что в следующий раз возьмет другого жокея, и без конца спрашивал потом всех: “Разве это честно?”
— Нет, — сказал я. — Жизнь — штука нечестная.
— Она должна быть честной!
— Лучше уж смирись, — сказал я с улыбкой. — Лучшее, что ты можешь ожидать, — так это тычка в зубы.
— Твои-то зубы в порядке, — сказал кто-то.
— Коронки поставил.
— По кусочкам собрал, а? Ты это имеешь в виду?
Я кивнул.
— Да стартеров надо штрафовать за то, что они дают сигнал к скачкам, когда лошади еще не выстроены, как надо! — сказал Стив, не принимая этой перебранки.
— Да отдохни ты, — сказал кто-то, но Стив, как всегда, не унимался еще часа два.
Его мать, как он сказал мне, отправилась к друзьям в Девон на отдых.
У весовой Барт Андерфилд вешал на уши лапшу наиболее легковерному журналисту о нетрадиционных кормах.
— Давать лошадям пиво и яйца — это все фигня. Нелепость. Я никогда такого не делаю.
Журналист удержался от замечания — или просто не знал, — что тренеры, склонные добавлять в пищу лошадям яйца и пиво, в целом куда более удачливы, чем Барт.
Когда Барт увидел меня, с его лица сползло покровительственное всезнающее выражение. Он злобно поджал губы. Бросил журналиста и решительно шагнул навстречу мне, однако, остановившись, ничего не сказал.
— Тебе что-то нужно, Барт? — спросил я.
Он по-прежнему ничего не говорил. Я подумал, что он, похоже, не может найти слов, чтобы выразить все, что он обо мне думает. Похоже, я начал привыкать к ненависти.
— Подожди, — справился он наконец с голосом. — Я тебя достану.
Будь у него нож и будь мы один на один, я бы не повернулся к нему спиной и не пошел прочь.
Тут был и лорд Уайт, глубоко погруженный в оживленный разговор с распорядителями — членами клуба. Он метнул на меня быстрый взгляд и словно бы поморщился. “Наверное, — подумал я, — он никогда не будет чувствовать себя при мне уютно. Никогда не будет уверен в том, что я промолчу. Никогда не будет хорошо относиться ко мне из-за того, что я знаю”.
“Ему долго придется сживаться с этим, — подумал я. — Так или иначе, но мир скачек навсегда останется моим миром, как и его. Неделя за неделей он будет видеть меня, а я — его, пока один из нас не умрет”.
Виктор Бриггз ждал на парадном круге, когда я вышел, чтобы скакать на Корал-Кее. Тяжелая фигура в широкополой шляпе и длинном синем пальто. Мрачный, неразговорчивый, угрюмый. Когда я вежливо коснулся кепи, он ничем мне не ответил, только по-прежнему безо всякого выражения посмотрел да меня.
Корал-Кей был белой вороной среди лошадей Бриггза. Стиплер, новичок-шестилетка, купленный в охотничьих угодьях, когда он начал показывать успехи в стипль-чезе. Великие скакуны прошлого начинали так, — вроде Оксо или Бена Невиса, которые оба выиграли Большие национальные скачки, и хотя Корал-Кей вряд ли был такого класса, мне казалось, что и он тоже предчувствовал хорошее. Я никоим образом не собирался ломать его карьеру в самом начале, какие бы распоряжения мне ни давали. И в мыслях своих, и всем своим видом я нагло показывал его владельцу, что он, мол, не желает, чтобы его конь выиграл заезд.
Но он не сказал этого. Он вообще ничего не говорил. Он просто, не мигая, смотрел на нас и молчал.
Гарольд суетился вокруг, словно движение могло развеять тяжелую атмосферу между владельцем лошади и жокеем. Я сел верхом и поехал к старту, чувствуя себя так, будто нахожусь в сильном электрическом поле.
Искра... взрыв... может, это и ждет меня впереди. Гарольд это почувствовал. Гарольд был обеспокоен до самой глубины своей буйной души.
Может, это будет последний мой заезд для Виктора Бриггза. Я встал в линию на старте, думая, что ничего доброго из таких раздумий не выйдет. Все, что мне нужно, — так это сосредоточиться на предстоящем деле...
Холодный пасмурный ветреный день. Хорошая земля. Семь других участников, ни одного выдающегося. Если Корал-Кей будет прыгать как тогда, когда я его тренировал дома, то у него хорошие шансы.
Я надел очки и подобрал повод.
— Давайте, жокеи, — сказал стартер. Лошади медленно приблизились к ленте и выстроились, и, когда ворота упали, взяли с места. Тринадцать препятствий, две мили. “Скоро я пойму, — уныло подумал я, — готов я к скачкам или еще нет”.
Важно заставить его прыгать правильно. В этом я был силен. Это мне всегда больше всего нравилось. Семь препятствий, тесно расположенных в дальней части ипподрома... Если правильно взять первое, то и остальные возьмешь, но зачастую, если тормознешь у первого, то это приведет к семи грубым ошибкам и огромной потере в расстоянии.
После старта сначала были два препятствия, затем подъем мимо трибун, поворот на вершине холма, препятствие на спуске, то самое, где я сбил с шага Дэйлайта. С Корал-Кеем проблем не было — он все прошел чисто. Затем быстрый поворот направо к семи опасным препятствиям, и если я проиграю хотя бы один корпус, стараясь правильно вывести Корал-Кея на первое препятствие, то к седьмому я потеряю целых десять.
Слишком быстро для того, чтобы ощутить удовлетворение. На длинном нижнем повороте Корал-Кей шел вторым, переводя дыхание. Еще три препятствия... и длинный подъем к финишу.
Между последними двумя препятствиями я сравнялся с лидером. Мы взяли последнее препятствие бок о бок, между нами ничего не было. Помчались вверх по холму, вытягиваясь, летя… Я сделал все, что мог.
Другая лошадь выиграла у нас два корпуса.
— Он хорошо бежал, — поглаживая Корал-Кея, чуть опасливо сказал Гарольд в паддоке. Виктор Бриггз промолчал.
Я стащил с лошади седло и пошел взвешиваться. Выиграть я никоим образом не мог. У другой лошади много что было в запасе, чтобы побить мою. Она была сильнее Корал-Кея и быстрее. Но я не мог чувствовать себя плохо. Я ничего не сбил, не сделал ошибок при прыжке через препятствие. Я просто не победил.
Мне нужно было собраться с силами для разговора с Виктором Бриггзом, но сил не было.
Если жизнь бьет тебя в зубы, заказывай коронки.
Я выиграл другой заезд, не слишком значительный, разве что для владельцев, квартета развеселых бизнесменов.
— Чертовски здорово, — говорили они, — чертовски здоровская скачка!
Я увидел, что Виктор Бриггз злобно пялится на меня, стоя шагах в десяти. Знал бы он, сколько я отдал бы за то, чтобы поменять эти два результата местами!
— Как я вижу, победила не твоя лошадь, — сказала Клэр.
— Да.
— И что это значит?
— В понедельник узнаю.
— M-м. Ладно, проехали.
— Легко, — ответил я. Я смотрел на элегантное темное пальто, белую шляпку, похожую на гриб-дождевик, на высокие блестящие сапоги. Я смотрел в большие серые глаза, на милый рот. “Невероятно, — подумал я. — Как странно осознавать, что тебя у весовой ждет кто-то такой... Так отличается сегодняшняя дорога от обычного одинокого возвращения домой. Словно камин в холодном доме, словно сахар в клубнике”.
— Ты будешь не очень против, — сказал я, — если мы сделаем крюк и завернем проведать мою бабку?
Старухе было заметно хуже.
Она уже не сидела более-менее прямо, а бессильно лежала на подушках. Казалось, даже ее глаза утратили силу. В них не было упрямства и злобы, они уже не сверкали, словно бусинки.
— Ты ее привез? — спросила она.
Опять тебе ни “здравствуй”, ни “пожалуйста”. Может, ожидать от нее перемен в душе из-за перемен телесных было ошибкой. Может, изменились мои чувства к ней... но лишь ее ненависть ко мне оставалась прежней.
— Нет, — ответил я. — Не привез. Она пропала.
— Ты сказал, что найдешь ее.
— Она пропала.
Она слегка закашлялась, дергая тощим подбородком. На мгновение закрыла глаза, затем снова открыла. Слабая рука конвульсивно вцепилась в простыню.
— Оставьте ваши деньги Джеймсу, — сказал я.
Она покачала головой — в этом движении еле заметно отразилось ее непроходящее внутреннее упрямство.
— Тогда отдайте на благотворительность, — сказал я. — Приюту для собак.
— Ненавижу собак, — слабым голосом ответила она. Но уж решительность ее не была слабой.
— А как насчет спасательных шлюпок?
— Ненавижу море. Тошнит.
— На медицинские исследования?
— А мне от них лучше стало, что ли?
— Ладно, — медленно проговорил я, — а как насчет какой-нибудь религиозной организации?
— Ты спятил? Терпеть не могу религию. От них сплошные неприятности. От них войны. Ни пенни не дам.
Я без приглашения сел в кресло.
— Могу я что-нибудь для вас сделать? — спросил я. — Кроме поисков Аманды, конечно. Принести чего-нибудь? Вы чего-нибудь хотите?
Она еле слышно фыркнула.
— Не думай, что сможешь умаслить меня, чтобы я оставила тебе хоть какие-нибудь деньги. Не собираюсь.
— Я и подыхающей кошке принес бы воды, — сказал я. — Даже если бы она вцепилась мне в физиономию.
Она так и застыла с разинутым ртом.
— Как... ты... смеешь?
— А вы как смеете думать, что я ради ваших денег хоть пылинку сдую?
Рот ее вытянулся тонкой линией.
— Вам что-нибудь принести? — снова сказал я, не меняя тона. — Вы чего-нибудь хотите?
Она несколько секунд не могла ответить. Затем сказала:
— Уходи.
— Ладно, через минуту уйду, — сказал я. — Но я хочу предложить вам кое-что другое. — Я чуть-чуть подождал, но, поскольку она не стала сразу же возражать, продолжил: — На случай, если Аманда когда-нибудь отыщется… почему бы вам не написать на нее доверенность? Пусть капитал будет связан с кучей опекунов. Сделайте так, чтобы она сама никогда не могла бы получить эти деньги на руки... и никто из тех, кто охотился бы за ее состоянием. Сделайте так, чтобы никто, кроме Аманды лично, не мог бы получать от этого прибыль... пусть доходы выплачиваются только по указанию опекунов.
Она смотрела на меня из-под полуопущенных век.
— Где бы она ни была, — сказал я, — Аманде сейчас только семнадцать-девятнадцать лет. Слишком юна для того, чтобы унаследовать такую кучу денег без ограничений. Оставьте ей их с ограничениями... вроде стальной узды.
— Все?
— Мгм.
Она лежала молча, неподвижно. Я ждал. Всю свою жизнь я ждал от бабки чего-нибудь, кроме злобы. Я мог ждать вечно.
— Уходи, — сказала она.
— Хорошо, — сказал я, вставая.
Я пошел к двери. Взялся за ручку.
— Пришли мне роз, — сказала она.
Мы нашли в городке еще работающий цветочный магазинчик, хотя там уже мыли пол перед закрытием.
— Она что, не понимает, что сейчас декабрь? — сказала Клэр. — Розы же сейчас целое состояние стоят!
— Если бы ты умирала и хотела роз, разве тебе не было бы все равно?
— Наверное.
Все, что у них оставалось, — это пятнадцать очень маленьких розовых розочек на длинных тонких стеблях. Их и розами-то с трудом можно было назвать. Они остались от свадьбы.
Мы поехали назад в больницу и отдали их медсестре, чтобы она передала их сразу же вместе с вложенной в букет открыткой, что на следующей неделе я привезу розы получше.
— Она их не заслуживает.
— Бедная старуха.
Мы остановились в гостинице рядом с Темзой. В старой гостинице со старыми деревянными балками, хорошей кухней и окнами спальни с видом на нагие ивы и медленные бурые воды реки.
Нас никто не знал. Мы зарегистрировались как муж и жена, неторопливо поужинали и тихо пошли спать.
— У меня это не впервые, — сказала Клэр. — Не слишком ли это тебя смущает?
— Даже лучше, — ответил я.
— У тебя нет никаких пунктиков насчет девственности?
— Насколько я знаю, никаких.
— Хорошо, — улыбнулась она.
Это началось с дружбы и переросло в страсть. А закончилось усталостью и смехом, шепотом и сном. Мне никогда не бывало так хорошо. Как ей — не знаю. Однако утром она не замедлила повторить программу.
В полдень в мирном согласии мы пошли к Джереми.
Он лежал на высокой кровати рядом с кучей дыхательных приспособлений. Однако дышал он сам. Как я понял, пока это было еще нестабильно, потому что, пока мы сидели у него, медсестра приходила проверять его каждые десять минут и смотрела, чтобы его рука постоянно лежала на кнопке вызова.
Он выглядел еще более тощим, чем обычно, бледен до серости, но мозг его ничуть не пострадал. Глаза светились прежним умом, и он, словно отгораживаясь от своего нынешнего унизительного положения, изображал дурачка. Медсестра при каждом посещении получала порцию занудного трепа.
Я стал было извиняться за то, что ему пришлось пережить, но он и слушать не стал.
— Не забывай, — сказал он, — я вошел туда потому, что сам захотел. Никто меня за шиворот не тащил. — Он окинул меня взглядом. — Твое лицо выглядит прекрасно. Как это ты так быстро оправился?
— Я всегда так.
— Всегда, — он слабо хихикнул. — Ну и веселая у тебя жизнь.
— Сколько ты тут еще проваляешься?
— Три-четыре дня.
— И все? — удивленно спросила Клэр. — Видок у тебя... ну...
Он был бледнее подушки. Однако кивнул и сказал:
— Я уже куда лучше дышу. Раз нет угрозы, что нервы отключатся, я могу идти. Хуже уже не будет.
— Я подвезу тебя, если нужно, — сказал я.
— Ловлю на слове.
Мы не слишком долго пробыли у него, поскольку разговор его явно утомлял, но прежде чем мы ушли, он сказал:
— Знаешь, этот газ так быстро подействовал. Не тот, медленный, что у дантиста. Я даже и сделать ничего не успел... словно кирпичную стену вдохнул.
После короткого молчания, полного воспоминаний, Клэр сказала:
— Там никто не выжил бы, если бы был один.
— Ты с чего это? — весело спросил Джереми.
Когда мы ехали назад в гостиницу, Клэр сказала:
— Ты не рассказал ему об Аманде.
— Времени еще полно.
— Он приехал в прошлое воскресенье, так как получил твое известие о том, что ты ее нашел. Он рассказал мне, пока мы сидели на кухне. Сказал, что у тебя что-то с телефоном, потому он и приехал.
— Я его отключил.
— Неисповедимы пути.
— Мгм.
Наша вторая ночь была как бы подтверждением первой. По большей части то же самое, но как-то по-новому и по-другому. Нетерпеливо, яростно, нежно, настойчиво, головокружительно. Казалось, ей это нравилось так же, как и мне.
— И когда же мы утихомиримся? — сказала она уже глубокой ночью.
— Когда настанет утро, и ты уедешь.
— Тогда у нас еще уйма времени.
— Вот именно.
Настало утро, как оно всегда и бывает. Я подбросил Клэр к поезду, а сам отправился в Ламборн.
Когда я добрался туда, то, прежде чем пойти к Гарольду, зашел к себе в коттедж. Все было тихо. Холодно. Странно незнакомо, словно дом уже не был гостеприимным убежищем, каким должен был быть. Я только теперь заметил его пустоту, эмоциональный холод, который так отчетливо ощутил Джереми при первом своем визите. Этот дом уже не казался мне таким подходящим. Тот, кто обустроил его, ушел, канул в прошлое. Я ощутил странную ностальгию... но звать его назад мне не хотелось. Я слишком повзрослел.
С легкой дрожью я разложил на столе снимки различных людей, а затем попросил мою соседку миссис Джексон зайти и посмотреть на них.
— А что я должна искать, мистер Нор?
— Кого-нибудь из тех, кого вы видели прежде.
Она послушно внимательно просмотрела их один за другим и без всяких сомнений остановилась на одном лице.
— Как любопытно! — воскликнула она. — Это тот самый инспектор из совета, который заходил насчет налогов. Тот, которого я сюда впустила. Полицейские все издевались, когда я говорила им, что если человек говорит, что он налоговый инспектор, то вы и думаете, что он налоговый инспектор.
— Вы уверены, что это он?
— Абсолютно, — кивнула она. — На нем была та же самая шляпа, и все такое.
— Тогда не подпишете ли вы мне этот снимок, миссис Джексон? — Я дал ей ручку “Люмоколор”, которая четко пишет черным на фотобумаге, и продиктовал, что этот человек приходил в дом Филипа Нора, назвавшись налоговым инспектором, в пятницу, 27 ноября.
— Все? — спросила она.
— Подпишитесь, миссис Джексон. И не напишете ли то же самое на обороте другой фотографии?
Она сосредоточенно подписала.
— Вы отдадите это в полицию? — спросила она. — Я, честно говоря, не хочу, чтобы они снова мурыжили меня. Они опять придут донимать меня вопросами?
— Не думаю, — ответил я.
Виктор Бриггз приехал в своем “Мерседесе”, но в Даунс он поехал с Гарольдом в “Лендровере”. Я же отправился верхом. Этим утром мы все были в общем довольны скачками, и теперь каждый по-своему возвращался к конюшням.
Когда я въехал во двор, Виктор Бриггз стоял у своей машины и ждал. Я соскочил с лошади и отдал ее одному из конюхов.
— Садись в машину, — сказал Виктор.
Как всегда, слов он не тратил. Он стоял, одетый как обычно, как всегда, раскрасневшийся на холодном ветру, омрачая день. Если бы я мог видеть ауры, его была бы черной.
Я сел впереди на пассажирское сиденье, там, где он указал. Он сам сел за руль. Запустил мотор, снял машину с тормоза, включил передачу. Груда металла тихо выехала из Ламборна, направляясь в Даунс.
Он остановился у обочины большого газона, откуда было видно половину Беркшира. Отключил мотор, откинулся в кресле и сказал:
— Ну?
— Вы знаете, что я собираюсь сказать? — спросил я.
— Я кое-что слышал, — сказал он. — Я много что слышал.
— Знаю.
— Я слышал, что ден Релган напустил на тебя своих головорезов.
— Да? — Я с интересом посмотрел на него. — И где же вы это слышали?
Он слегка дернул ртом, но все же ответил:
— В игорном клубе.
— И что именно вы слышали?
— Ведь это правда? — сказал он. — В воскресенье у тебя на физиономии все еще были отметины.
— А почему, вы не слышали?
Он снова дернул ртом, изобразив подобие улыбки.
— Я слышал, — сказал он, — что ты добился, чтобы ден Релгана вышвырнули из Жокейского клуба куда быстрее, чем он туда пролез.
С такой же усмешкой он посмотрел на мое изумленное и встревоженное лицо.
— А вы не слышали, как я это сделал?
— Нет, — с едва заметным сожалением ответил он. — Просто, что ты это сделал. Слышал разговор этих горилл. Тупые мордобойцы. Ден Релган найдет неприятностей на свою голову, используй их. Они не умеют держать язык на привязи.
— Они... мм... работают по найму?
— Вышибалами в игорном клубе. Бицепсы по найму. Как ты и сказал.
— Они избили жену Джорджа. Вы и об этом слышали?
После короткого молчания он кивнул, но комментировать не стал.
Я смотрел на его замкнутое лицо, туго обтянутое кожей, на черную бородку. Скрытный, неторопливый человек с подслушивающим устройством, подключенным к малоизвестному мне миру. Игорные клубы, наемные гориллы, какие-то слухи из преступного мира...
— Те головорезы сказали, что оставили тебя подыхать, — сказал он. — И неделю спустя ты выигрываешь скачки.
— Они преувеличивали, — холодно заметил я.
Он снова дернул ртом и покачал головой.
— Один из них был испуган. Трещал без умолку. Сказал, что они слишком переборщили... с ботинками.
— Вы хорошо их знаете?
— Они болтают.
Снова молчание. Затем я бесстрастно сказал:
— Джордж Миллес посылал вам письмо.
Он поерзал на сиденье с почти успокоенным видом, выдохнул. Наверное, он этого ждал. Терпеливо ждал. Отвечал на вопросы. Держался любезно.
— И давно оно у тебя? — спросил он.
— Три недели.
— Ты не смог бы им воспользоваться. — В его голосе слышалась слабая дрожь торжества. — Ты сам попал бы в переплет.
— Откуда вы узнали, что оно у меня? — сказал я.
Он моргнул. Поджал губы. Медленно выговорил:
— Я слышал, что ты заполучил миллесовы...
— Что?
— Документы.
— А, — сказал я. — Милое безликое словечко — “документы”. Откуда вы узнали, что они у меня? Как я, по этим слухам, получил их? От кого?
— Ивор сказал, — ответил он. — И Дана. Каждый по отдельности.
— А мне не расскажете?
Он подумал, окинул меня невыразительным взглядом, затем сказал с неохотой:
— Ивор был слишком зол, чтобы держать язык за зубами. Слишком много наговорил о тебе… вроде того, что ты мерзкий ворюга... что ты в пятьдесят раз хуже Джорджа Миллеса. А Дана... на следующий вечер она спросила, знаю ли я, что у тебя есть копии писем Джорджа Миллеса и что ты их используешь. Спросила, не могу ли я помочь ей получить назад ее письмо.
Теперь я улыбнулся.
— И что вы ответили?
— Я ответил, что не могу ей помочь.
— Вы говорили с ними всеми в игорных клубах? — спросил я.
— Да.
— Это... ваши клубы?
— Не твое дело, — ответил он.
— Ладно, но почему бы не сказать мне?
Он немного помолчал.
— У меня есть два партнера. Четыре игорных клуба. Клиенты в большинстве своем не знают, что я владелец. Я толкусь там. Играю. Слушаю. Я ответил на твой вопрос?
— Да, спасибо, — кивнул я. — Эти гориллы — ваши вышибалы?
— Я их использую, — строго сказал он, — как вышибал. И не посылаю их избивать женщин и жокеев.
— Стало быть, немного подхалтуривают на стороне? Не так ли?
Он ответил уклончиво.
— Я ожидал, — сказал он, — что, будь у тебя письмо, ты чего-нибудь от меня потребуешь. Чего-нибудь побольше... ответов.
Я подумал о письме, которое помнил слово в слово:
“Дорогой Виктор Бриггз,
Я уверен, что вам будет интересно узнать, что я имею следующую информацию. За последние шесть месяцев вы пять раз тайно договаривались с букмекером об обмане делающих ставки игроков, устраивая так, чтобы ваши фавориты с шансами на победу проигрывали свои заезды”.
За этим следовал список из пяти скачек, дополненный суммами, которые Виктор получал от своего знакомого букмекера. Дальше письмо гласило:
“У меня находится заверенное данным букмекером собственноручное признание.
Как вы можете заметить, на всех этих пяти лошадях скакал Филип Нор, который явно осознавал, что делает.
Я мог бы отослать это признание в Жокейский клуб, и в таком случае вы оба были бы исключены. Однако вскоре я вам позвоню с альтернативным предложением”.
Письмо было отправлено более трех лет назад. Три года Виктор Бриггз не мошенничал с лошадьми. Но ровно через неделю после гибели Джорджа Миллеса Виктор Бриггз взялся за старое. Вернулся к прежним играм, чтобы понять, что на своего беззащитного жокея он больше полагаться не может.
— Я ничего не собирался делать с письмом, — сказал я. — Даже не собирался говорить вам, что оно у меня. До сегодняшнего дня.
— Почему? Ты хотел выигрывать. Ты мог бы использовать его, чтобы заставить меня согласиться. Тебе ведь говорили, что ты потеряешь работу в том случае, если не будешь скакать, как я хочу. Ты знал, что я не перенесу, если меня выставят из клуба. И все равно ты не использовал письмо. Почему?
— Я хотел... я хотел, чтобы вы по-честному обходились с лошадьми ради их же блага.
Он окинул меня еще одним долгим непроницаемым взглядом.
— Вот что я тебе скажу, — наконец начал он. — Вчера я сложил все призовые деньги, которые получил с тех пор, как Дэйлайт скакал в Сандауне. Все эти третьи и вторые места, равно как и за победу Шарпенера. Я прибавил выигранные по ставкам — за победу и место. И оказалось, что я в последний месяц, когда ты скакал честно, заработал больше, чем в тот раз, когда ты сбил Дэйлайта с шага. — Он помолчал, ожидая реакции, но я, поняв это, просто смотрел на него. — Я увидел, — продолжил он, — что ты больше не собираешься мошенничать на скачках. Я это понял. Я понял, что ты изменился. Ты стал другим человеком. Более зрелым. Более сильным. Если ты будешь по-прежнему скакать для меня, то больше я не стану тебя просить проигрывать. — Он снова замолчал. — Этого достаточно? Ты это хотел услышать?
Я отвел взгляд, посмотрел на зимний пейзаж за окном.
— Да.
Помолчав еще немного, он сказал:
— Ты знаешь, Джордж Миллес просил не денег. По крайней мере...
— Пожертвование в пользу Пострадавших Жокеев?
— Ты много знаешь.
— Я узнал, — сказал я, — что Джордж вымогал деньги не для себя. Ему нравилось… — я подыскал слово, — разрушать чужие замыслы.
— И сколько он разрушил?
— Насколько я знаю, семь. Может, восемь, если вы спросите своего букмекера. Он был изумлен.
— Джорджу Миллесу, — сказал я, — нравилось заставлять людей ползать перед ним. Он так со всеми поступал, хотя и не слишком жестко. А вот тех, кого он застал на месте преступления, он унижая с удовольствием. У него для всех были альтернативные предложений... Либо обнародование, либо делай то, чего требует Джордж. А в общем-то Джордж хотел просто не дать осуществиться злу. Не дать Ивору Ден Релгану играть мускулами. Не дать Дане принимать наркотики. Не дать другим... делать другое.
— Не дать мне, — сказал Виктор с налетом холодного юмора, — вылететь из клуба. — Он кивнул. — Ты, конечно, прав. Когда Джордж Миллес мне позвонил, я ожидал прямого шантажа. Но тут он сказал, что я просто должен вести себя хорошо. Он так и сказал. “Пока вы не дурите, Виктор, — сказал он, — ничего не случится”. Он назвал меня Виктором. А я и знаком-то с ним не был. Конечно, я знал, кто он такой, но и только. “Виктор, — сказал он мне, словно я был домашней собачкой, — пока вы будете послушным мальчиком, ничего не случится. Но, если я заподозрю неладное, я буду следить за Филипом Нором с моей камерой, пока не ткну его мордой в закон, и тогда, Виктор, из вас обоих сделают отбивные котлеты”.
— И вы до сих пор помните все это слово в слове? — изумленно спросил я.
— Я записал его. Я ждал его звонка. Мне было нужно доказательство шантажа. А получил я только высокоморальное увещевание и предложение внести тысячу фунтов в Фонд пострадавших жокеев.
— И больше ничего?
— Он подмигивал мне на скачках.
Я рассмеялся.
— Да, ужасно смешно, — сказал он. — Ты об этом?
— Не совсем. Есть кое-что, что вы могли бы сделать для меня. Если пожелаете. Вы кое-что знаете и могли бы рассказать мне. Кое-что, что вы могли рассказать бы мне в будущем.
— О чем?
— О наркотиках Даны.
— Дура она. Не хотела слушать.
— Скоро послушается. Ее еще можно… спасти. К тому же она...
Я рассказал ему все, что я собирался сделать. Он внимательно слушал. Когда я закончил, он ответил мне короткой сдержанной улыбкой.
— По сравнению с тобой, — сказал он, — Джордж Миллес просто ребенок.
Виктор уехал, а я пошел назад в Ламборн через Даунс.
“Странный человек, — думал я. — За эти полчаса я узнал о нем больше, чем за семь лет, и все равно это было почти ничего”. И все же я получил от него то, что я хотел. Причем без принуждения. Он дал мне работу без условий, на столько, на сколько мне понадобится. И еще кое в чем важном помог. И все это не потому, что у меня было то письмо.
Идя домой среди ветра по нагим холмам, я подумал, как же все изменилось за последние несколько недель.
Дело было не в Джордже и его бомбах, а в Джереми и Аманде.
Из-за настойчивости Джереми я стал искать Аманду, а в результате встретился с бабкой, дядей и сестрой. Я, по крайней мере, хотъ что-то узнал об отце. Я стал ощущать корни, чего со мной не бывало прежде.
Я нашел людей. Я нашел их, как находят другие люди. Не обязательно, чтобы они любили меня или были достойными, или преуспевающими, — они были. Я не искал их, но теперь, когда они у меня были, они закрепились в моей душе, как основание каменной стены.
Из-за того, что я искал Аманду, я встретил Саманту, а с ней обрел и чувство целостности, связи. Я увидел свое детство как бы со стороны, не осколками в разбитом калейдоскопе, а непрерывной линией. Я узнал место, где я жил, и нашел женщину, которая знала меня, и теперь это тихонько вело меня к Чарли.
Я больше не плыл по течению.
У меня появились корни.
Я добрался до вершины холма, откуда был виден коттедж, с того самого выступа, который я видел из окон гостиной. Я встал на выступ. Оттуда как на ладони был виден весь Ламборн. Увидел дом Гарольда и его двор. Увидел весь ряд коттеджей, с моим посередине.
Я принадлежал этой деревне, я был частью ее, семь лет дышал ее тайнами. Бывал счастлив, бывал жалок. Просто бывал. Это место, которое я называл домом. Но теперь душой и разумом я стремился в другое место. Скоро я туда уеду. Я буду жить где-нибудь в другом месте вместе с Клэр. Я буду фотографом.
Будущее затаилось в моей душе — долгожданное. Я принял его. Очень скоро я шагну в него.
“До конца сезона, — думал я, — я буду выступать. Еще пять-шесть месяцев. Затем в мае или июне, когда придет лето, я выброшу свои скаковые сапоги — уйду так или иначе, как и любой жокей. Скоро я скажу об этом Гарольду, чтобы он успел подыскать кого другого до осени. Я возьму всю радость от того, что мне осталось, и, может быть, использую свой последний шанс на Больших национальных. Все может быть. Кто знает?”
Я все еще имел вкус к скачкам и был в форме. “Лучше уйти, — подумал я, — пока все это не иссякло”.
Я без сожалений спустился с холма.
Двумя днями позже на поезде приехала Клэр, чтобы взять из картотеки нужные ей снимки. Она сказала, это необходимо для того, чтобы сделать портфолио. Теперь, когда она стала моим агентом, она будет двигать дело. Я рассмеялся. Это серьезно, сказала она.
В тот день у меня заездов не было. Я договорился, что заберу Джереми из больницы и отвезу его домой и что Клэр поедет со мной. Также я позвонил Лэнсу Киншипу, сказать, что дубликаты его снимков уже сто лет как готовы, и что я просто не мог с ним встретиться, и не хочет ли он, чтобы я забросил их к нему домой, потому как мне почти что по дороге.
“Было бы неплохо”, — сказал он. “Днем, пораньше”, — предложил я, и он сказал “ладно”, опять проглотив “о” “И еще я хотел бы кое о чем попросить”, — сказал я.
— Да? Хорошо. Все, что угодно.
Джереми выглядел значительно лучше, сероватая бледность с его лица сошла. Мы помогли ему забраться на заднее сиденье машины, закутали в плед, который он тут же сдернул, негодующе заявив, что он не какой-нибудь там престарелый инвалид, а вполне себе живой адвокат.
— Тут вчера, — сказал он, — ко мне заезжал дядя. Боюсь, дурные новости для тебя. Старая миссис Нор умерла в понедельник ночью.
— О, нет! — охнул я.
— Ты же знал, — сказал Джереми, — что это только вопрос времени.
— Да, но...
— Мой дядя привез тебе два конверта. Они где-то у меня в портфеле. Найди их, прежде чем мы тронемся.
Я достал их из портфеля. Пока я читал, мы сидели в машине на стоянке у больницы.
В одном конверте было письмо. В другом — копия ее завещания.
“Я, Лавиния Нор, находясь в здравом уме и трезвой памяти, сим отменяю все свои прежние завещания...”
Дальше следовало много всякой законоведческой рутинной трепотни и какие-то сложные договоренности насчет пенсии для старой кухарки и садовника, а затем два последних очень простых параграфа:
“...половину оставшегося своего состояния я оставляю моему сыну Джеймсу Нору...”
“...половину оставшегося своего состояния я оставляю моему внуку Филипу Нору, чтобы оно принадлежало только ему, без каких бы то ни было стальных удил”.
— В чем дело? — спросила Клэр. — У тебя такой мрачный вид.
— Старая ведьма... она одолела-таки меня.
Я вскрыл второй конверт. Внутри лежало письмо, написанное от руки пляшущим почерком, без начала и без конца. В нем говорилось:
“Я думаю, ты и вправду нашел Аманду, и не сказал мне, потому что это не доставило бы мне радости.
Она что, монашка?
Можешь делать с моими деньгами, что захочешь. Если тебя от этого тошнит, как ты однажды сказал, то БЛЮЙ.
Или отдай их моим генам
Розы дрянные”.
Я отдал завещание и письмо Клэр и Джереми. Они молча прочли их. Мы немного посидели в задумчивости, затем Клэр сложила письмо, положила его в конверт и отдала мне.
— Что будешь делать? — спросила она.
— Не знаю. Прослежу, чтобы Аманде никогда не пришлось голодать, наверное. Кроме этого...
— Радуйся, — сказал Джереми. — Старуха любила тебя.
Я услышал иронию в его голосе и спросил себя — правда ли? Любить или ненавидеть. Любить и ненавидеть. Может, она чувствовала ко мне одновременно и то, и другое, когда составляла свое завещание...
Мы поехали из Суиндона в Сент-Олбанс, сделав небольшой крюк, чтобы передать снимки Лэнсу Киншипу.
— Извините, — сказал я, — но это ненадолго.
Похоже, им было все равно. Мы без особого труда нашли дом. По-киншиповски типичный загородный дом, квазигеоргианский, с большим помпезным фронтоном, входом с колоннами, узкой подъездной дорожкой.
Я вынул пакет с фотографиями из бардачка и позвонил в дверь.
Лэнс сам отворил дверь. Сегодня он был одет не в костюм деревенского джентльмена, а в белые джинсы, сандалии на веревочной подошве и футболку в поперечную красно-белую полоску. “Этакий международный костюм кинорежиссера, — поставил я диагноз. — Только мегафона не хватает”.
— Входите, — сказал он. — Я вам за них заплачу.
— Ладно. Только недолго, мои друзья меня ждут.
Он бросил короткий взгляд на мою машину, из окон которой выглядывали любопытные физиономии Клэр и Джереми, и пошел в дом, а я двинулся следом. Он вошел в большую гостиную с паркетными просторами и слишком большим количеством черной лакированной мебели. Столы из хромированного металла и стекла. Светильники в стиле арт деко.
Я протянул ему пакет с фотографиями.
— Посмотрите лучше, — сказал я, — чтобы удостовериться, что все в порядке. Он пожал плечами.
— С чего бы им не быть в порядке?
И все же он открыл конверт и вынул содержимое.
На первом снимке был он сам, в своем прикиде деревенского джентльмена, глядящий прямо в камеру. Очки. Широкополая шляпа. И снисходительно-властный вид.
— Переверните, — сказал я.
Он удивленно поднял брови и перевернул. И прочел то, что написала миссис Джексон: “Это тот самый налоговый инспектор...”
Произошедшее в нем мгновенное изменение можно было сравнить только с тем, как будто бы одна личность покинула эту оболочку и в нее тут же влезла другая. Он сбросил личину самоуверенности, на лице возникли смятение и злоба. Яркая одежда, подходившая к одной личности, на другой казалась гротескной, словно подарочная обертка на ручной гранате. Я увидел того Лэнса Киншипа, о существовании которого только догадывался. Не слегка нелепый позер, старающийся казаться важнее, чем есть, а перетрусивший психопат, который любой ценой старается сохранить маску благопристойности.
Я подумал, что настоящая опасность состоит как раз в этом несоответствии. В его удаленности от реальности. В его театральном способе мышления, которое заставляет его рассматривать убийство как решение всех проблем.
— Прежде чем вы что-нибудь скажете, — сказал я, — посмотрите на остальные снимки в этом конверте.
Дрожащими от злости пальцами он вынул их. Обычные снимки... а также черно-белая глянцевая фотография списка наркотиков Даны ден Релган и письмо, которое я нашел на диазобумаге.
В этом и состояла для него главная опасность.
Он бросил на пол снимки великого режиссера, и они рассыпались вокруг, как цветные листья размером десять на восемь дюймов, и он стоял среди них, держа в руках три черно-белых снимка. На лице его явственно читался страх.
— Она же говорила... — прохрипел он, — она клялась, что их у вас нет. Клялась, что вы не понимали, о чем она говорила...
— Она говорила о наркотиках, которыми вы ее снабжали. С датами и ценами. Этот список, который вы держите в руках, на котором прекрасно распознается ее почерк, был первоначально написан на целлофане. И, конечно, как вы видите, там не раз упоминается ваше имя.
— Я вас убью, — проговорил он.
— Нет. Вы упустили свой шанс. А теперь слишком поздно. Если бы газ убил меня, то с вами все было бы в порядке. Но не вышло.
Он даже не спросил: “Что за газ?” Он сказал:
— Все пошло не так. Но это не имеет значения. Я думал... это не имеет значения. — Он беспомощно посмотрел на черно-белые снимки.
— Вы думали, что это не имеет значения, потому что услышали от Даны ден Релган, что у меня нет этого списка. А если у меня нет списка, то нет и письма. Что бы я там ни получил от Джорджа Миллеса, письма и списка у меня нет. Так вы думали? И если их у меня нет, то больше незачем и пытаться убить меня. Так?
Он не ответил.
— Сейчас слишком поздно, — сказал я, — потому что во многих местах существует много копий. Есть еще и копии вашего снимка, подписанного миссис Джексон. Банк, адвокаты, несколько моих друзей — все получили указания передать все это в полицию, если я вдруг случайно погибну. И в ваших интересах с нынешнего момента заботиться о моей жизни.
Смысл сказанного доходил до него с трудом. Он в сомнении переводил взгляд с меня на снимки.
— Письмо Джорджа Миллеса, — сказал он.
Я кивнул. Собственноручное письмо Джорджа гласило:
“Уважаемый Лэнс Киншип!
Я получил от Даны ден Релган очень интересный список наркотиков, которые вы ей поставляли в течение последних нескольких месяцев. Я уверен, что точно понял, что вы являетесь постоянным поставщиком в этих противозаконных операциях.
В определенных кругах также хорошо известно, что в благодарность за приглашения в определенные места, что льстит вашему самолюбию, вы платите за удовольствие марихуаной, героином и кокаином.
Конечно, я мог бы показать список Даны ден Релган соответствующим властям. Однако я скоро позвоню вам с альтернативным предложением.
Искренне ваш
Джордж Миллес”.
— Я получил его в печатном виде, — тупо выговорил Лэнс Киншип. — Я сжег его.
— Когда Джордж позвонил, — сказал я, — он рассказал вам об этом альтернативном предложении?
Киншип начал отходить от потрясения. Теперь в нем разгоралась злоба.
— Я ничего вам не скажу.
— Джордж Миллес сказал вам, — не обращая на него внимания, продолжил я, — чтобы вы прекратили распространять наркотики... и внесли деньги в Фонд Пострадавших Жокеев?
Он открыл рот и злобно захлопнул его.
— Он позвонил, — спросил я, — или назвал условия, когда приехал сюда? Напряженное молчание.
— И вы что-то насыпали... что-то из своего потайного шкафчика ему в виски?
— Докажите! — с тошнотворным торжеством прокричал он.
Конечно, не докажешь. Джорджа кремировали, взяв пробу крови только на алкоголь. На наркотики не проверяли. Как и на возможные не имеющие запаха транквилизаторы, которые в достаточном количестве наверняка смогут усыпить водителя.
“Джордж, — с сожалением подумал, я, — слишком сильно наступил на хвост очередной жертве. Он-то думал, что это червяк, и не распознал кобру. Если он хотел посмотреть, как эта жертва начнет извиваться, когда он придет со своими условиями, то он совершил смертельную ошибку. Джорджу и не снилось, что эта жалкая тварь будет кусать насмерть, чтобы защитить свой убогий образ жизни. Он не понимал до конца, как фанатически Лэнс Киншип обожает это панибратство с элитой, которая в, лучшем случае, терпела его общество. Наверное, Джордж наслаждался яростыо Лэнса Кингшипа. Наверное, ехал домой и смеялся. Бедняга Джордж”.
— А вы не подумали, — спросил я, — что Джордж оставил копию своего письма?
Судя по его лицу, нет. Я решил, что он действовал импульсивно. Он почти не промахнулся.
— Когда вы узнали, что Джордж шантажировал других людей... включая Дану... вы тогда стали думать, что письмо у меня?
— Я слышал, — бешено проговорил он, — я слышал... в клубах... у Филипа Нора есть письма... он сломал ден Релгана... вышвырнул его из Жокейского клуба... Думаете, я стал бы ждать, когда вы доберетесь до меня?
— К несчастью, — медленно произнес я, — нравится это вам или нет, теперь я до вас добрался.
— Нет.
— Да, — ответил я. — И я прямо скажу, что мне, как и Джорджу Миллесу, деньги не нужны.
Это его не слишком успокоило.
— Я еще вот что вам скажу — вам не повезло, что моя мать умерла от героина.
— Я не знал вашей матери, — растерянно сказал он.
— Конечно. Я и не спрашиваю, поставляли ли вы когда-нибудь ей наркотики... Просто у меня давнее и стойкое предубеждение против поставщиков наркотиков. И вы с таким же успехом можете понять, почему я хочу... чего я хочу.
Он конвульсивно шагнул ко мне. Я вспомнил о том коротком каратистском ударе, которым он уделал ден Релгана в Кемптоне, и подумал, будут ли столь же эффективны его сандалии на веревочной подошве на паркете. Интересно, вправду ли он что-то умеет... или это просто витрина, прикрывающая пустоту?
Вид у него был нелепый, но не опасный. Немолодой, но и не старый мужчина, лысеющий с макушки, в очках... и в пляжном костюме — это в декабре-то.
Человек, загнанный в угол. Человек, который убивает, если надавить слишком сильно. Убивает не непосредственно, если подумать, а издалека — наркотиками и газом.
Он так и не достал меня, какой бы удар он ни задумывал в своей слепой мстительной злобе. Он наступил на одну из фотографий и поскользнулся, тяжело упав на колено. Эта беспомощная унизительная поза, казалось, окончательно сломала еще остававшуюся у него самоуверенность, поскольку, когда он поднял взгляд, я увидел не ненависть, не непокорность, а ужас и отчаяние.
— Я не хочу того, чего хотел Джордж, — сказал я. — Я не стану просить вас прекратить распространять наркотики. Я хочу, чтобы вы сказали мне, кто поставляет героин.
Он, шатаясь, поднялся. Лицо его было полно ужаса.
— Я не могу... Не могу.
— Да чего же тут мочь, — кротко сказал я. — Вы же должны знать, откуда вы их получаете. И в солидных количествах — чтобы продавать, раздавать. Как мне говорили, у вас всегда этого добра полно. Значит, у вас должен быть регулярный поставщик... разве не так? Он-то мне и нужен.
“Источник, — думал я. — Источник, который снабжает нескольких поставщиков. Наркотики — это как чудовище со щупальцами. Отрежешь одно, и на его месте отрастает другое. Войну с наркотиками не выиграть никогда. Но сражаться с ними нужно, хотя бы ради глупеньких девушек, которые обрекают себя на муки. Ради хорошеньких девушек. Ради Даны. Ради Каролины... моей погибшей матери-бабочки, которая спасла меня от пристрастия к наркотикам”.
— Вы не знаете... — Казалось, у Лэнса Кингшипа дыхания не хватает. — Это невозможно. Я не могу рассказать. Меня... меня убьют.
Я покачал головой.
— Это останется только между нами. Никто никогда не узнает, что вы мне рассказали. Разве что сами разболтаете, как ден Релган в игорном клубе.
— Я не могу, — в отчаянии сказал он.
— Если нет, — как бы между прочим сказал я, — сначала я расскажу полицейским, которые расследуют попытку убийства в моем доме, что, моя соседка в точности опознала вас в том налоговом инспекторе. Этого не достаточно, чтобы обвинить вас, но вполне хватит, чтобы вы попали под следствие... по поводу доступа к наркотикам и так далее.
У него был жуткий вид.
— Во-вторых, — сказал я, — я позабочусь, чтобы узнали, что неразумно приглашать вас на вечеринки, несмотря на ваши маленькие подарки, поскольку в любой момент может нагрянуть полиция. Я уверен, что держать у себя определенные наркотики до сих пор считается правонарушением.
— Вы... вы...
Я кивнул. Он не мог подыскать ругательства.
— Я знаю, где вы бываете. В каких домах. Все говорят. Мне рассказывали. Одно словечко на ухо отделу по борьбе с наркотиками... и вы станете самым нежеланным гостем в Британии.
— Я... я...
— Да, я знаю, — сказал я. — Это смысл вашей жизни — ошиваться в таких местах. Я не стану просить вас не делать этого. Не стану просить вас перестать делать свой подарочки. Просто скажите мне, откуда вы берете героин. Не кокаин, не марихуану, только героин. Смертельный наркотик.
В его страдальческом взгляде появилось что-то коварное.
— И не думайте, — сказал я, заметив это, — что сможете отделаться старой ложью. Вы прекрасно понимаете, что ваш рассказ пойдет в отдел по борьбе с наркотиками. Не беспокойтесь. Таким кружным путем, что никто не свяжет этого с вами. Но ваш нынешний поставщик, скорее всего, вылетит из бизнеса. Если это случится, вы свободны.
Он трясся так, словно ноги у него вот-вот подломятся.
— Не забудьте, — рассудительно сказал я, — если один поставщик вылетит из бизнеса, вы сможете найти другого. Через год или около того я могу спросить у вас и его имя.
Его лицо покрылось потом. Он просто не мог поверить.
— Вы хотите сказать... это все будет продолжаться... и продолжаться...
— Верно.
— Но вы не можете!
— Я думаю, что это вы убили Джорджа Миллеса. Вы явно пытались убить меня. Вы чуть не убили моего друга. Почему вы думаете, что я не захочу отомстить?
Он уставился на меня.
— Я прошу очень немногого, — сказал я. — Время от времени будете писать несколько слов — только и всего.
— Не моей рукой, — в ужасе сказал он.
— Нет, вашей, — решительно ответил я. — Чтобы было написано правильно, без ошибок и прочего. Вы не беспокойтесь, с вами ничего не случится. Я обещаю, что никто никогда не найдет, откуда поступает информация. Никто никогда не узнает, что все идет через меня. Ни ваше, ни мое имя никогда не будет упоминаться.
— Вы... вы уверены?
— Уверен.
Я вынул маленький блокнот и фломастер.
— Пишите, — сказал я. — Имя вашего поставщика.
— Не сейчас, — заколебался было он.
— Почему нет? — спокойно спросил я. — Покончим с этим. Садитесь.
Он сел за один из своих хромированно-стеклянных кофейных столиков в совершенном оцепенении. Он написал в блокноте имя и адрес.
— Подпишите, — мимоходом сказал я.
— Подписать...
— Конечно. Ваше имя.
Он написал: Лэнс Киншип. А затем, ниже, с росчерком, добавил: кинорежиссер.
— Прекрасно, — ровно произнес я. Взял блокнот, прочел то, что он написал. Иностранная фамилия. Лондонский адрес. Одно щупальце под топором.
Я сунул в карман документик, который в следующем году снова заставит его покрыться испариной... и еще через год, и еще. Этот документ я засниму и спрячу.
— Все? — оцепенело выдавил он.
— Пока все, — кивнул я.
Он не встал, когда я ушел от него. Так и остался сидеть на своем черном лакированном стуле в футболке и белых брюках, ошеломленный, онемевший, уставившись в никуда.
Ничего, самоуверенность к нему вернется. К этим квазитворческим личностям она всегда возвращается.
Я вышел на улицу, туда, где ждали меня Клэр и Джереми, и немного постоял на морозном воздухе, прежде чем сесть в машину.
“Жизнь большинства людей, — думал я, — не касается глобальных вопросов, а состоит только из решения насущных проблем. Она не касается великих задач спасения человечества — только создания порядка в одном каком-нибудь месте, в малых делах контроля и поддержания равновесия”.
Ни моя жизнь, ни жизнь Джорджа Миллеса никогда не решали судеб наций, но наши действия могут изменить жизнь отдельных людей, и мы это сделали.
Та неприязнь, которую я испытывал к нему живому, была несовместима с тем расположением, которое я испытывал теперь к нему мертвому. Я понял его мысли, его намерения, познал его веру. Я разрешил его загадки. Я выстрелил из его ружья.
Я сел в машину.
— Все в порядке? — спросила Клэр.
— Да, — ответил я.