DIAMOND ACE
"ВЫТРИ МОЁ ЛИЦО"
Сборник рассказов (2014-2016)
Сюрреализм, современная проза, контркультура
Каждому, кто решил проснуться .
НОЛЬ СОННИ
Вечность не замечает таких, как Сонни.
Она оставляет им нули и голод, отдавая
секс, наркотики и счастье прекрасным недоумкам,
которым всё равно, где и сколько вселенных они просрали.
Вечность не замечает таких, как Сонни, редуцируя
вероятность никому не нужного порядка.
Сонни - двенадцать, но он точно знает, что вода и песок сгодятся для строительства небольшого лазарета для насекомых. Тринадцать с половиной сантиметров в длину, семь - в высоту, в ширину - девять. Пять отделений без игрушечных санитаров вымышленной лечебницы: для бабочек и перевязки крыльев, муравьёв и массажа постпетиолей и мезонотумов, крохотный инкубатор на сто двенадцать яиц, коридор вечных очередей и психиатрический корпус - три сросшиеся ганглии нуждаются в особом уходе.
Ведь они считают и складывают.
Видят и мыслят.
Как Сонни и его друг - семилетний Оливер с жёлтой лопаткой в опухших ручонках:
- Мама говорит, ты болеешь, и мне нельзя с тобой играть, - бурчит мальчуган, бесцельно выкапывая бесформенную яму. Возможно, для тех пациентов, которым не хватит докторов.
Но Сонни молчит, отмечая семнадцать слогов в бессмысленном предложении. Зато мать Оливера высунула покрасневшую шайбу в окно серой многоэтажки, громко отлепила герпес от коричневой бутылки и наблюдает за тем, как её сынок не должен играть с больным приятелем.
Делай, как я говорю, а не как делаю.
Фликкер-шум. Грязно-жёлтые кусты помехами шипят за спиной, дождь усиливается, размывая перспективу и редкие деревья в сотне метров от строительной площадки. Ветер сдувает еще сухие песчинки, значит, трёх минут хватит, чтобы ливень смёл небольшой госпиталь вместе с Оливером, который вот-вот провалится в собственную могилку, усердно вырывая комья пластмассовым клинком и отбрасывая те в сторону. Руки Сонни трясутся. У него нет времени, ведь сестра уже утягивает пацана домой, чтобы тот не простыл. Она делает это молча, зная, что брат не отреагирует ни на один из приказов. Внутри мальчика остаётся только пустота и жалость.
Внутри пустоты есть еще что-то.
Какое-то подмножество эмоций и ярости в мыльном пузыре. Иногда Сонни хотел сломать собственные рёбра, чтобы этот пузырь наконец лопнул и разлился по прокуренному телу Миссис Мамы, срывавшей обои, исписанные рядами и суммами, непонятными ей символами, но доступными цифрами, пусть и не имеющими для неё значения.
Миссис Мама умела считать лишь до пяти тысяч.
Шаг - десять, двадцать, пятьдесят и сто.
Больше всего на свете она хотела досчитать до пяти тысяч, но подчас уговаривала себя на героин, или рогипнол, или хотя бы прозак, отнимая на калькуляторе то, что Сонни мог списать внутри одной секунды, понимая: деньги нужны, чтобы их тратить, но не разумея, на что. Тем более столь крупные значения для бездарной нахлебницы, успевшей продать удачный фенотип его отцу - Мистеру Папе, работающему на фабрике. Почти миллионеру в кругах отбросов, занятых сжиганием мусора на городской свалке.
В каждом городе есть фабрика, свалка и склад.
Производить, хранить и избавляться.
Они нормальные. Сжигатели мусора, упаковщики, кладовщики. Генетически выверенные, но морально изношенные. Они могут говорить и приспосабливаться, хоть и с трудом представляют солнечную систему. Насколько убедителен Господин Олдман, настолько спокойными они себя чувствуют. Правильность событий является им неизбежной. И даже если скажут, что планета - это конец, а дальше - темнота, они разольют это по всей коре головного мозга и передадут потомкам в точности до интонации Господина О.
Мерила и нормы, эталона бюро мер и весов, Главнокомандующего Господина О.
Новый день для Сонни - это четыре тысячи четыреста пятьдесят второй отрезок, условно поделённый на часы. Его утро - кавалькада универсальных процедур: чистка зубов, молчание, завтрак и поход в магазин с сестрой, страхующей избирательно невнимательную Миссис Маму. Глаза женщины - радар минимальных значений.
Ведь её мечта - это пять тысяч.
Нормальная Вирджиния держит Сонни за руку, а сама листает плейлист в поисках подходящего шоппингу саундтрека, позволяя матери спокойно выгребать дерьмо с полок. Дабы оставить в уме несколько десяток на валиум, трамадол или клоназепам, требуется особая сноровка: знание дна и его рельефа.
Сам же Сонни идёт туда, куда его тащит сестра, смотрит по сторонам и понимает: триста шестьдесят кубических метров содержат ничто за исключением девочки с синдромом Дауна в голубой коляске. Короткие пальцы, едва приоткрытый рот, плоская переносица и тяжёлый моментальный взгляд прямо в Сонни. В запертую комнату, где признаки бьются на цифры и отклонения. Вероятность вновь увидеть эту девчушку составляет несколько тысячных процента.
Сонни не любит округлять. Для него это не ноль.
Но этот ноль содержит его. Да и всех. Только ноль маленького Сонни - это пять тысяч Миссис Мамы, а ноль Миссис Мамы - случайный "задув", или рак, или авария, или старость.
Корзина наполнена самым необходимым: хлебом, фаршем из мяса птицы, оливковым маслом, десятком яиц и черным перцем. Нехитрая арифметика: вечером родители позволят себе прозак. Вычти масло - рогипнол. Но Мистер Папа вернётся раздражённым и уставшим, насиловать жену ему нисколько не захочется, потому Миссис Мама просто повиснет в отблесках суицидального либидо, прижмёт к себе голую Вирджинию и проснётся в коме, надеясь, что кто-нибудь уже оплатил её второсортного Сонни.
Что оплатили Всех Сонни Мира с их битыми хромосомами и генами.
Что дети больше не молчат. Не ведут себя странно и смотрят ясно. Ходят в свои грёбаные школы, встают, когда велит учитель, и прыгают в длину, получая отметки, медали и выговоры, рисуют пожарных и пишут доклады.
Мамам снятся нормальные дети в нормальных условиях.
Есть какое-то извращенное понимание долга в системе "семья".
Ребёнок всем должен, как только родился.
В частности - уважать маму с папой за то, что те его взрастили, воспитали и дали крышу над головой; терпеть их несостоятельность и сносить никчёмность; иметь крепкое здоровье, престижное образование и своих детей.
"Эй, мне пора. Сходите на кухню, потрахайтесь и сделайте меня возможным".
И им хватает эгоизма, чтобы выдернуть себе мяса из небытия, а потом заставить это мясо мыслить так, будто оно всем обязано.
Детей наебали. В качестве и количестве.
Сонни понимает, почему сестра держит его плечо, пока Миссис Мама и Мистер Папа беседуют с врачом. Это Вирджиния, заплутавшая в плеере и поисках атмосферы, не понимает, что её брат не хочет никому причинять вреда. Он уверен, пять тысяч спасут его, починят, сделают таким, каким планировали его видеть создатели. Тогда все цифры останутся сожжёнными на свалке обоями. Его друг Оливер сможет играть с ним столько, сколько пожелает. Появятся одноклассники и праздники, чужие дни рождения и обыкновенный досуг, которым обмотаны обычные здоровые сверстники, точно бумажными скрижалями своих родителей: секция каратэ, бальные танцы, математический клуб, скаутский лагерь и прочая срань, отлитая необходимостью в распорядке сотен однотипных ювенильных суток.
Поток химер прерывают семь быстрых ударов набоек.
Первой выбегает Миссис Мама, улыбаясь даже через ломку и выуживая из потёртого клатча заветные пять тысяч для кассира с третьего этажа. Вторым же кабинет доктора покидает бесконечно уставший Мистер Папа. Он пожимает руку эскулапа и переспрашивает:
- Через неделю, док, всё верно? В пятницу, в семнадцать ноль-ноль?
До Сонни донеслось лишь одобрительное то ли "да", то ли "дам".
Не смотря на патологически изуродованное понимание долга в системе "семья", мальчик осознаёт: несовершенство родителей иногда низвергается до вынужденной благодетели. В какой-то момент голосовые связки напрягаются, лицевые мышцы сминаются в виноватую гримасу, и Сонни с трудом, шёпотом выдавливает в спину отца:
- Спасибо.
Это "спасибо" утопает почти беззвучным эхом в мерцающем коридоре и музыке, высокими частотами звенящей из наушников сиделки-сестры.
Четыре тысячи четыреста шестидесятый день. Сонни не распознаёт надежд или обещаний, но узнаёт старика в белом халате, что пожимал руку отца и так обрадовал мать, прожившую неделю без препаратов. Тот обходит все девятнадцать каталок и кивает санитару.
Ритм восьмых триолей с паузой. Шаффл.
Блюз мягко заполняет холл, поглощая скрип коек. Одна за другой отправляются в процедурную.
Ровно сто шестьдесят восемь часов Сонни потратил на определение слова "любовь", врезая в термин каждый из подвигов своих родителей, пожелавших спасти его: абстиненция, физический труд, экономия, терпение. Из пикселей произошедшего мальчик сложил непростую для себя картину: нет, он не ощущал того, о чём Вирджиния говорит, когда Миссис Мама приносит ей новенькие наушники; он не чувствовал благодарности или даже намёка на искренность в том "спасибо" Мистеру Папе. Но в стремлении пожертвовать всем ради него Сонни находил иррациональный мотив, недоступный подсчёту или описанию; антагонист логики и противоестественный акт самоотдачи; противоречивый альтруизм: слить самое дорогое и остаться ни с чем ради того, чтобы кто-то другой получил шанс стать нормальным.
Сонни ищет закономерности в холле, ожидая своей очереди.
Мысли закручивают "любовь" в парадокс, а взор спотыкается о девочку в каталке напротив. Едва приоткрытый рот, плоская переносица и тяжёлый взгляд прямо в Сонни. В запертую комнату, сдвинутую с места. Он смотрел в её глаза, пока дверь процедурной не захлопнулась.
Внутри пустоты есть еще что-то.
Санитар закрепляет ремни на руках и ногах Сонни, стягивая их как можно крепче.
Две трубки. Тиопентал натрия. Павулон. Хлорид калия.
В глухом оцепенении мальчик не понимает, что происходит, но за той темнотой, в которую погружается, он видит что-то более глубокое. Еще более мрачное и массивное, чем любовь. Холодная неизвестность вдыхает его.
Санитар вбивает данные, распечатывает оранжевую бирку с семизначным штрих-кодом и закрепляет ярлычок на запястье Чарльза "Сонни" Павелски.
Шоковая камера, одиннадцатый ряд, шестнадцатая ячейка.
В каждом городе есть фабрика, свалка и склад.
ВЫТРИ МОЁ ЛИЦО
Школьниц трахают где-то в Порт-Харди.
Я не думаю об этом.
Олли вытирает нос, роняя кристаллы белого на стеклянный столик. Её глаза краснеют.
Она просит ещё.
На. Мёрзни.
Тело становится податливым. Молчание вскрывает напряжение и разливается по углам. Я вытираю её сопли, она же вытирает моё лицо языком.
Игла давно царапает пластинку. Затяжка. Хруст табака. Телевизор напротив включен. Нам не нужны антенны. Пусть ящик умоляюще мерцает, пытаясь нащупать свои частоты. Пока никто не смотрит, реклама умирает. Её агония - это безразличие.
Горькие слюни на моих губах высыхают.
Как сперма на коленях Олливер - девчонка любит своё имя больше, чем падре - детей. И эта Олливер всегда допускала одну и ту же ошибку.
Она хотела казаться мужчинам лучше, чем есть на самом деле.
Все эти школьницы надевают юбки лишь для того, чтобы снять их. В клубе, в кровати, на полу или в кадре. Ферромагнитные сердечники не бьются, как хрустальные туфельки. Они спонтанно возбуждаются и тянут на себя. Сожалениям отводится только место в словаре, когда морали ставят пропуски на кладбище.
Пустота - мебель студии. Всего четыре стены, пара зеркал и пространство.
Олливер спит на паркете, ведь кресел у меня нет. Ей всё равно. Героин бьёт в ноги, а после - вырывает позвоночник, и клетки с децибелами поступательно растворяются в самой бездне. Угол атаки - сто восемьдесят. Вертикальный транс, что предпочёл бы всех, если бы все могли предпочесть его. Самоубийство - это недёшево. Зато воздух и жизнь - бесплатны; развлечение для бедных - дыши-ебись. Странно, что любители золота, Джимми Чу и Тиффани до сих пор не купили себе суициды, но прилежно выплачивают пени синяками или болью министерству существования.
Ищут спонсоров и меценатов болезненного влачения.
И даже немного жаль, что мамочки проигрывают залповым анонсам зубной пасты. Детство обязывает сносить пропаганду старости. И какой блажью ни казались бы наставления, они позволяют избежать чего-то страшного. Кровь склеит волосы, стоит один раз ослушаться. Толстяк в причёске вставит какому-нибудь мальчику по сфинктер Одди, махнув кадилом на восток.
Всех школьниц оттрахают где-то в Порт-Харди, которому обещают столько снега, сколько сверху не успеют приготовить. Улицы и без того вырастают из сугробов, а перспектива всегда размыта бланжевым фаерволом.
Олливер хрипит и поглаживает грудь поверх кораллового бралетта. Это сексуальнее удушья. Я подхожу к мелькающей панораме, открываю витражное окно, стробоскоп поддаётся битому минимал-темпу. Лучше не думать, когда падаешь. Внизу меня поймают красно-синие раскаты диодных фонарей, рваные вопли и такое умиротворение, каким упиваются старые вдовы, избавляясь от бесполезных импотентов, высохших от кончиков тестикул до сверкающих залысин.
Любовь - это пользование.
Сердце - это мясо.
Спидбол не разгонит лучше Импалы. Если всё дозволено, никакого выбора нет. Я целую Олли. Её веки мучительно ползут вверх, она ничего не видит, смотрит сквозь меня, но успевает положить руку на рёбра, прежде чем дверь за моей спиной закрывается. Записка на холодильнике. Проголодается - прочтёт. Иначе мои послания никого не найдут.
На. Мёрзни.
***
В теории дорога из пункта А в пункт Б имеет конечный результат, но движется не только автомобиль. Меня регистрируют камеры, угол нутации меняет значение, по орбите металлического сапфира стекают блики бесконечных неоновых вывесок. Они предлагают мне скидки. Я предлагаю им отсосать.
Архитектура мысли - шестьдесят четыре бита. В памяти - шестнадцать миллиардов событий. На скорости двести километров в час удар о кирпичную стену обратит Шеви в пыль. Кости разотрёт в порошок, их расфасуют и отдадут Олливер, чтобы та снюхала меня без остатка. Я даже не успею почувствовать отчаяние. Красные нити растопят снег подо мной, эта паутина явится для эпитафий кадром что надо. После останется лишь пустой багажник, измятый лонжеронами в тщетных попытках спасти водителя. Каждый последующий момент времени предполагает: шансы выжить перманентно отличны от нуля. Так почему люди умирают?
Кажется, они всегда и во всём правы.
Безукоризненно одеты, образованы, богаты, востребованы и приятно пахнут. Не нуждаются в поддержке или дружеских объятиях. Самостоятельны, обаятельны и знамениты. Имеют тех, кого хотят иметь. Самодостаточны и властны, никогда не ошибаются и видят меня насквозь. Новаторы, гении, биоморфы с тонким чувством стиля. Их невозможно опередить, можно лишь уступить дорогу, понимая: лучше покончить с собой, нежели тягаться с ними, ведь растоптанное эго всё равно сожмёт глотку в принятии величия, которого у меня нет. Образцы для подражания, кумиры, прототипы и протагонисты, приятные запоминающиеся лица.
Я отдам им свои деньги.
Подарю Олливер, рояль и правую руку. Возьму всю ответственность мира на себя.
Я поперхнусь каждым советом. Сменю фамилию, перекрашу волосы, отрежу яйца... да что угодно, лишь бы стать паршивой, второсортной копией копии.
Заберите мой паспорт, используйте меня по назначению.
Но сначала я подарю вам зеркала, самодовольные выблядки.
Вы слишком к себе снисходительны.
Министерство существования - не божий дом. Всё, что делают там, здесь - не работает. Порт-Харди принимает шлюх, детей и моряков, точно святой Николай, а позже - топит в целлофановых пакетах.
Педаль вытягивает трос. Дроссель открывает рот.
Где бы мы ни были, смерть покажется худшим из вариантов.
Рампа вливает топливо в тесные камеры, глушитель рвёт на лоскуты.
Чтобы жить, причина не нужна. Достаточно отговорки.
Давящий рёв мотора проглатывает скрежет колодок. Вакуумный усилитель сбрасывает шланг, трубки не выдерживают, и этого хватает. Бросаю руль. Теперь катафалк решает, какая стена окажется плитой.
Город обещает столько боли, сколько не сможет вынести сам.
***
Я смеюсь в могильной тишине. Так звонко и глупо, как мормоны, которых веселит любой пустяк.
Импала остановилась в трёх метрах от двери с мигающей надписью "Суисайд Сквод". Воду из расширительного бачка выбросило, облако бледно-розового пара джином вырастает из-под капота, процеживая для меня остатки вида сквозь трещины в лобовом.
Эйфория сменяется отчуждением.
В бардачке всегда лежат "Глок", пара "чеков" и несколько тысяч. Не на всякий случай. Ствол, надеюсь, не пригодится. В отличие от спидбола и денег.
Отряд самоубийц. Меня встречает любезная Пэм. Предлагает минет, стягивает парку и спрашивает, улыбаясь:
- Умирать или смотреть?
- Что?
- Вы, мистер...
- Поллак. Алистер Поллак.
- Мистер Поллак, вы пришли в "СС" умирать или смотреть?
Какого...
- Мистер Поллак?
Что бы это ни значило.
- Смотреть, дорогая. Я пришёл смотреть.
- Замечательно. Пойдёмте.
- А как же минет?
- Ах да, простите, я думала, вы пришли...- естественно, проще встречать и отсасывать, чем думать.
- Умирать. Не уточняй и не извиняйся. Занятная опция. Веди.
Она тащит меня за руку по узким коридорам, похожим на лабиринты. Из кабинок, закрытых угольными шторами, слышатся стоны. Багровые обои подсвечены карминным галогеном, даунлайты слепят. Налево. Налево. Направо. Прямо.
Споты коротко и ритмично взрываются, отчего спазмы в ногах становятся ощутимее.
Назад. Налево. Прямо.
Вертиго.
Куда бы меня ни вели, я окажусь не там, где нужно. Как Олливер.
- Двести шестьдесят семь. Пришли, мистер Поллак. Когда войдёте, справа от кресла найдёте мини-бар, затем выберете номер сценария, после чего опустится экран. Если почувствуете недомогание, поднимите синий рычаг в левом подлокотнике.
- Спасибо, Пэм. Если бы ты в школе так заучивала параграфы, не пришлось бы таскать извращенцев по комнатам.
- Мама говорит иначе. Плюс - сейчас рождественские каникулы. Да и в крыле вуайеристов намного спокойнее. Отдыхайте, мистер Поллак.
Милая девчушка. Для неё грязный член во рту - едва ли не полномочие.
Но кто встречает женщин?
Каморка показалась мне пустой и уютной. Я рухнул в просторный реклайнер, обитый жаккардом, выудил из кармана спидбол и "затянулся" прямо из пакетика. Лишь спустя двадцать минут опомнился, ткнул наугад оранжевую кнопку и налил виски. Невесомые движения. Старина "Хэнки Баннистер" знает меня лучше прочих.
Почему никто не рассказывал об этом местечке?
Передо мной, как и обещала Пэм, неспешно опустилось прозрачное полотно. Внутренняя часть его как будто запотела. Наверное, недавно помыли.
Вспыхнули прожекторы. На стуле, завёрнутом в полиэтилен, сидит немолодая леди. Она щурится. Я успеваю сделать глоток, прежде чем та начинает исповедь.
"Меня зовут Кейтлин Абигейл Тёрнер. Я родилась в Стратфорде, Онтарио. Второе имя мне дали в честь покойной бабушки по маминой линии. Мои родители - Спенсер Эррол Тёрнер и Кори Холлоуэй-Тёрнер - фермеры, христианские проповедники и добрые люди. Когда мне исполнилось семь, папа разрешил нам с Бетти петь в хоре одной из протестантских церквушек, находившейся в пригороде. Я благодарна господу за свой голос".
Зачем мне это знать, Кейтлин?
"Однажды пастор Финдли попросил задержаться и помочь ему с какими-то книгами. Он заботился обо мне, о Бетти. Но в тот день я проснулась в госпитале. Детектив Коул расспрашивал о случившемся, а мне не удавалось ничего вспомнить. Родители решили, что это даже к лучшему. Много позже мой психотерапевт скажет, что с жертвами сексуального насилия такое случается постоянно. Но разве должно становиться легче оттого, что кому-то навредили так же, как и мне?Простите...я ведь даже не вижу, кто передо мной. Окончив "Стратфорд Нортвэстерн" я решила покинуть родной город. Родители, конечно же, были против. После того случая с пастором Финдли они ни на минуту меня не оставляли. Но я взрослела. И, глядя на маму с папой, считала, что самостоятельность - это просто, это по мне. Всё кажется преодолимым, когда рядом семья. А вышло всё несколько иначе. Я перебралась в Порт-Харди, на другой конец страны, где начала обустраивать жизнь почти с нуля. У меня были сбережения, да и родители, которые поняли, что их дочь настроена решительно, перестали противиться, отдав почти все свои накопления. Первый месяц я не могла устроиться даже официанткой. Оно и понятно: в городе, где столько красивых и доступных девочек, никому не нужна полненькая дурнушка. Не подумайте, я не завидовала им. Просто принимала всё как есть. Однако, тогда повезло и мне. В одном ресторане официантки не требовались, зато они подыскивали джазовую певицу. Я аккомпанировала себе на фортепиано, и пусть моя внешность оставляла желать лучшего, посетителям нравилось, как я пою. Пары приходили не просто ужинать, а смотреть на меня. Тогда я впервые почувствовала себя живой, почувствовала, что самостоятельность - это и впрямь невыносимо легко. На чаевые я могла жить неделю, не работая. Со временем меня стали приглашать в ночные клубы, на торжества, городские мероприятия. Гонорары казались мне баснословными. Я так и не научилась озвучивать ставку. Люди давали столько, сколько платили остальным. Они говорили, что я лучше. Они говорили, что я бесподобна. Они говорили. Говорили, говорили и говорили. Поначалу я даже отказывалась от интервью, мой друг Элвис - управляющий того ресторанчика - рекомендовал обходить репортёров стороной. Он говорил, что таким как я не нужна раскрутка в СМИ. В маленьком Порт-Харди обо мне и так все знают. Он был прав. По-своему. Но сколько людей могут сказать, что они достигли высочайшего уровня мастерства в своём деле и отказались от по-настоящему больших предложений, которых я не получала? Ведь за пределами Порт-Харди я оставалась никем. Что заставляет человека идти вперёд? Думаю, прошлое. Я помнила: однажды мне повезло. Возможно, мне повезло и тогда, в церкви. И вот: я стою на пороге большой музыкальной карьеры, мне всего двадцать четыре года, амбиции начинают захлёстывать. Меня приглашают на телевидение. Телевидение. Видеодром... Именно там, в студии, я поняла, что вечно не может везти. У меня не было агента, который предостерёг бы меня от тех или иных ответов. У меня было только неуёмное желание. Мечты. Страсть. Но рассказав свою историю, я допустила самую большую ошибку. Нет, зрители поддержали меня. Аудитория в студии аплодировала стоя. Они знали, что я не могу солгать. Ценили мою откровенность. Жалели меня. А я пела. Площадки росли, восточная Канада раскупала мои билеты быстрее, чем те поступали в продажу. Солд-ауты, плакаты, цветы, письма. Боже, я купалась в этом двенадцать лет. А потом познакомилась с Майком. Полицейским. Он говорил, что является большим фанатом моего творчества. Ухаживал за мной почти три месяца и стал первой любовью. Представляете? Первая любовь в четвёртом десятке. Но это чистая правда. Я и сейчас не стану отрицать, что это была настоящая любовь. Даже после того, как он и четверо его сослуживцев изнасиловали меня в камере. Двое суток они держали меня в участке. Говорили, мол, мне не привыкать. И снимали на видео. Понятно, что это моментально стало достоянием общественности. Я же не просто потаскушка из Порт-Харди. И как только ролик появился в сети, мнение обо мне кардинально поменялось. Теперь все считают меня шлюхой. Что я совратила пастора Финдли. Что вся моя история...это история подстилки, которая и добилась-то всего, прыгая с одного члена на другой. Знаете...простите...кхм...знаете, эти удары - ничто. Но у меня отобрали главное. Сцену. И невозможно переубедить общество, когда оно уверено: их обманывают. Их постоянно обманывают. Им проще затоптать и попрощаться, нежели понять..."
За спиной Кейтлин появился какой-то здоровяк в балаклаве.
"Но вот что я скажу: пусть они и не хотят меня прощать, я прощаю их. Ведь вы только задумайтесь: их обманывают каждый божий день..."
И этот здоровяк подносит ствол к затылку рыдающей леди. Её плечи судорожно подбрасывает. Что это, мать твою?!
- Эй!
Я подбегаю к экрану, бью по нему ладонями.
"Если у меня и был шанс что-то поправить, спасти карьеру, я решила отпустить это. Простить всех, кто решил, что я лгу..."
- Приятель, не надо! У меня есть деньги! Эй! Эээй!
"Меня зовут Кейтлин Абигейл Тёрнер".
- Нет, нет, не...
Хлопок.
***
На экране осталась лишь красно-серая каша. Прожекторы гаснут.
Я пытаюсь продышаться, хватаю спидбол и загоняю столько, сколько могу. Не помогает.
Где? Налево. Направо. Напрямо. Лево. Прямо. Ноги превращаются в вату, сраные споты мерцают интенсивнее прежнего.
Наконец, я вижу дверь. Девчонка приветствует очередного клиента. Я, отирая стены, продираюсь к выходу и слышу в спину:
- Всего доброго, мистер Поллак!
Она не совсем понимает.
Я ныряю в машину, достаю "Глок" и возвращаюсь.
Тяну на себя старого ублюдка за пальто, стараясь не упасть, обхватываю шею свободной рукой и направляю сорок пятый калибр в гладкое личико:
- Что за хуйня, Пэм?!
Она кричит, но не убегает.
- Пэм, ответь мне!
Бесполезно. Похоже, не каждый день любители снаффа возвращаются сюда со стволом.
- Значит так. Заткнись! - девушка прижала руки к лицу, тушь чёрными реками хлынула к подбородку. - Умница. А теперь слушай: я никому не причиню вреда, если ты приведёшь сюда того кабана из двести шестьдесят седьмой кабинки. И скажи, чтобы не вздумал брать с собой пистолет. Поняла?
- Мистер...
- Ты меня поняла?!
- Да...
- Я жду ровно три минуты. На улице. Вместе с этим копрофагом. Бегом!
Достаю остатки спидбола и говорю, чтобы старик втянул это. Он даже не стал сопротивляться и, спустя мгновение, свалился с какой-то говённой самодовольной физиономией.
Лишь выйдя наружу, я заметил, что оставил парку в "СС". Но мне не холодно.
Прошло больше десяти минут, прежде чем на улицу вышел здоровяк. В этот раз на нём не было маски.
- У тебя проблемы?
У меня проблем нет. Я дважды выстрелил в область его правого колена. Это агонически больно.
Сто килограмм лежат на снегу и теперь не выглядят так круто, как за стеклом экрана.
- Не скули.
- Блин, да ты чего, мужик?!
- Кейтлин Тёрнер.
Не знаю, что ему там показалось, но писк начал плавно переливаться в гогот.
- Я повторю: ты полчаса тому назад прикончил Кейтлин Тёрнер. Зачем?
- Выглядишь ты умнее...
Я бью его наотмашь рукояткой в лицо и переспрашиваю:
- Зачем?!
Захлёбываясь плазмой, хлынувшей от сломанного носа в глотку, амбал вытянул ладонь, пытаясь прикрыться.
- Спокойно, мужик, спокойно! Сейчас...сука.
Он поднимается, чтобы не захлебнуться.
- Так в этом всё дело? Ты вообще понял, куда пришёл? Это "Суисайд сквод"! Люди платят, чтобы их убили! А с тебя не взяли и цента, не так ли?
- Продолжай.
- А ты не врубаешься?! Ты хоть слушал эту Кейтлин? Её впятером оттрахали какие-то мрази, у неё нихрена не осталось! А ты - декорация. Им нужно выговориться. Если бы они могли делать это наедине с собой, нам бы не понадобились такие как ты. Думаешь, они хотят знать, что на их самоубийство смотрят родители? Чёрта с два! Смекаешь, сучара? Да ты и пил сидел за её счёт. Ну, как тебе это - приобщиться? Себе колено не простре...
Я уже не слушал.
Он даже не заметил, как сучара побрёл домой, пытаясь осознать, в какой заднице оказался.
***
Отряд самоубийц - это не только отчаявшиеся люди. Это бродяги, которые с удовольствием готовы выслушать сотню исповедей, лишь бы наливали.
Их постоянно обманывают.
Отряд самоубийц - это спасение.
Говорят, человек не в состоянии принимать подобные решения. Но если в голове - шестнадцать миллиардов событий, как ещё вытеснить боль?
Их постоянно обманывают.
Кейтлин Тёрнер не виновата в том, что с ней случилось, но даже она признала ошибку.
Рассекая собой порывы ледяного ветра, я думаю обо всём, прокручиваю каждое слово певицы. Вспоминаю палача. Шеви. Балкон.
Торнадо кластеров сметает любую возможность сложить картинку, которая облегчит понимание.
Их постоянно обманывают.
В паре кварталов от дома я слышу вой полицейской сирены. Видимо, Олливер всё же проголодалась.
Телефон в кармане вибрирует. Должно быть, соседи. Я понимаю.
Ведь их постоянно обманывают.
Две патрульные машины. Карета скорой помощи. Собаки.
Нас всех оттрахают в Порт-Харди.
Дивизион пасторов в исповедальнях с мини-баром. Бессмертный полк инквизиторов с боевыми патронами. Взвод горячих администраторов.
Сколько протянет их армия, прежде чем все они станут клиентами "Суисайд сквод"?
Просто их постоянно обманывают.
Я погружаюсь в красно-синие раскаты диодных фонарей, как и мечтал вечером, когда Олливер была жива. Бросаю пакетик на капот офицера, достаю "Глок" и слышу только: "Бросить оружие!"
- Не надо, парни. Я сам.
ВЕРТИКАЛЬНЫЕ
Вертикальные, симметричные.
Как все.
Ты безобразно ложилась спать, точно умирала, и мне казалось, что тебе ничего не снится. Так у тебя это выходило. Трепет груди намекал: "Всё в порядке, приятель". А я думал, как мне попасть в твои фантазии. Всегда хотел присниться тебе зимой. Например, в субботу, когда ничто не могло потрепать безразличие, с которым тыпялилась мимо меня, жадно упуская из виду мое отчаяние. А потом садилась в такси и уезжала в свой карточный домик, сложенный из вальтов и королей в глупых рубашках. Таких омерзительно гавайских тряпках, безвкусных и вульгарных, как проститутки. Вы смеялись и трахались в вашей колоде, а я прижимался синяками к биноклю и смотрел, как ты отсасываешь. Та боль, что сворачивала желудок в оригами, не могла понравиться даже мазохисту, но в ней я черпал надежду сотнями размытых окуляров. Сердце - просто кусок мяса.
Примитивно, просто.
Ожидаемо.
Твоя кома скучна, в самых темных подвалах ее я видел лишь желтый искореженный металл, его лоскуты отражали синие лучи маяка с далекой крыши белой кареты, забитой людьми, которым плевать на тебя. Но мне нравился дождь в твоей голове. Коралловые капли падали звездами в лужи, застелившие самое дно гиппокампа. Счетчик гулко откусывал по купюре из кошелька, так безразлично и монотонно, как будто ему не было дела до аварии. Он просто сообщал: два доллара до столкновения. Семь долларов до Либерти Авеню, где уже толпы альбиносов приготовили тонны выпивки и рогипнол. Таковым было твое первое условие: имейте меня, но сделайте так, чтобы я не помнила этого.
Ты могла бы носить фамилию Гэтсби.
Твой дом нередко гудел в сатурналиях, лившихся оргиями по всей Пенсильвании. Три спальни вечно пахли потом и выделениями пьяных девочек. Их аккуратные влагалища притягивали мужей Питтсбурга, которые делились опытом с юными потаскухами. Эти возбужденные дети покупались на этикетки дорогого виски, громкую, до тошноты элементарную музыку и возможность рассказать о своих выходных одноклассникам. Они гордились блудом, но что искала в этих пиршествах ты?
Третьи сутки я изучал твой сон, спотыкался о разбитые фары и поскальзывался на смазке, теряя равновесие во мраке никчемных видений. Должно быть, так выглядит смерть: тяжелая чернота, холодные детали из кратковременной памяти и ощущение безвременья. В твоей коме неуютно. Я слышал стоны и чувствовал хлорный привкус семени во рту. Пространство сжималось низами трэпа, повсюду возникали портреты каких-то стариков, которые таращились сквозь меня на что-то важное. Так же безучастно, как это делала ты. Наверное, родители. В одном из высочайших углов пыльного чердака я видел трещину, в которую пытался просочиться свет. Я думал, ты умираешь.
У твоих дружков были волосатые пальцы, они носили мужественные фамилии и атласные костюмы, затягивали шеи бабочками и трясли претенциозно выстриженными бородками. У них хватало денег, чтобы купить твою вечеринку и саму тебя - доступную и унылую, скучную, но сексуальную. И они проводили волосатыми пальцами по твоей груди, когда ты уже спала. Им нравилось беззащитное, беспомощное мясо, в которое можно кончить, ведь в твоей тумбочке всегда лежали таблетки "Фарматекс". Ты заботилась о гормональном фоне, но охотно игнорировала убожество собственной жизни, спущенной в самый грязный унитаз мира.
И как бы я ни пытался ненавидеть тебя, казалось, я просто изо всех сил старался замаскировать восхищение, из раза в раз доставая бинокль из платяного шкафа.
Семь долларов до Либерти Авеню.
Два доллара до столкновения.
Таксисты отделяют передние сидения непробиваемыми кордонами, чтобы непопулярные пассажиры не навредили своему поводырю.
Четвертый день в пустоте гудящего сознания. Все, чем полнилась твоя голова, рассыпалось в песок, жесткую пыль, что забивала каждую альвеолу моих несуществующих легких.
Единственное окно в мягком окружении я заколотил досками, ведь мне не очень хотелось, чтобы один из твоих дружков нашел меня. Огромными бесцветными нитками я пытался залатать трещину, в которую лавиной нырял ядовитый свет. Но мне не удавалось завязать узелок "на память", и все стежки выходили напрасной тратой бесконечного времени.
Должно быть, ты и впрямь умирала.
Тебе сказали "уволена", и ты решила это отпраздновать.
Ты не делила события на "хорошие" и "плохие". Все, что с тобой случалось, становилось поводом это отметить в компании безликих атлетов с членами.
Если детям не рассказывать о смерти, умрут ли они на самом деле?
В тот вечер я приготовил для тебя кое-что интересное. Болезненное разнообразие. За три доллара до столкновения мы переглянулись в зеркале заднего вида. Я почувствовал жжение в эпигастрии и безумное желание ударить тебя. Выебать на капоте без рогипнола и бутылки "Хайленд Бёрд", романтично задрав твою голову к луне, чтобы ты почувствовала все приливы и отливы ненависти, и кровь, струящуюся по внутренней стороне бедер. Боль должна была разбудить тебя. Превратить в человека. Я хотел сломать тебя, чтобы хоть одно событие в твоей жизни не удостоилось пиршества.
Но в какой-то момент ты улыбнулась, словно намекая: "Давай, я знаю, что ты задумал".
И за несколько жалких центов до фонарного столба мы отступили.
Пятую ночь я лежал в луже полыхающего бензина. То и дело раздавался вой сирены, иногда в этой гнетущей темноте мелькали огни проблескового маяка. Безразмерное сверло, заткнувшее трещину, вращалось в моем направлении, а я просто не обращал внимания, ведь тебя спасали. Кучка эскулапов боролась за твою жизнь. Наверное, они хотели превратиться во Флоренс Найтингейл. Полюбить тебя. Вдруг ты очнешься без памяти, и они расскажут историю о том, как ты любишь анальный секс или что-то в этом духе.
Не помнишь - значит, принимай как факт. Верь на слово и подчиняйся.
Сверло медленно бурило мою грудную клетку. А я ничего не чувствовал. Молчал, точно рыба в морозилке, и ждал, когда меня распечатают.
Вспышка.
Вспышка.
Как будто радужные рождественские гирлянды взрывались в домике, сложенном из карт трех мастей.
Вспышка.
Нейроны запускали электрические импульсы, можно было разглядеть, как мизерные взрывы замирали в неопределенности синапсов.
Ты пробуждалась.
А я смотрел на этот фейерверк и плакал, словно ребенок.
РОЗОВЫЙ ШУМ
Темным комнатам с их едва колышущимися шторами.
Розовый шум океана вскрывает сознание. Его шипение эхом разливается в небольшой пещере, улыбающейся бесконечной глади тусклым костром - суррогатом тепла, которым я спасаюсь от бриза.
Когда лунная облатка повисает над островом, становится не так холодно, и я замираю в ожидании помех, издаваемых радиоприемником вот уже неделю. Засыпаю огонь песком и, словно мальчишка, которому не терпится залезть под елку, отдаю каждый фотон своего внимания Чарли. Он привычно начинает:
- Эй, приятель...
Хриплый голос уставшего от жизни старика, прошитый тысячами трагедий, которые с ним не случались. Чарли говорит очень медленно, спокойно. Он никогда не останавливается, чтобы соткать новую мысль из неизвестного опыта. Изредка откашливаясь, Чарли просит прощения, с трудом делает глубокий шершавый вдох и продолжает.
А я слушаю его, порой оглядываясь на лавровых голубей, разбивающихся об останки лайнера "Виктория".
***
В момент, когда спикерфоны заговорили с пассажирами, я лежал в своей каюте и перебирал в руках таблетки валиума. Тогда они казались панацеей.
"Говорит капитан круизного лайнера "Виктория".
Что ты будешь делать, если даже подделка бога на судне впадет в истерику? Дрожащий баритон на время затих, чтобы мы приготовились к плохим новостям. Пауза для перорального принятия правильного решения.
Спикерфон беспомощно трещал, позволяя разобрать одно единственное слово.
"Ураган".
Должно быть, где-то ему уже присвоили имя. Элтон, Отис, Кармайкл, Чарльз. А я распечатал трамадол и направил его по тому же маршруту, что и диазепам мгновением ранее.
"Сохраняйте..."
Что мы должны были сохранить, капитан? Здравомыслие? Спокойствие? Имущество? Трезвость?
Сотни коров и панд шли к эпицентру своего личного апокалипсиса. Страшные крики несчастных животных бесперебойным сигналом накладывались на рваный погребальный инструктаж человека в фуражке.
"...паникуйте...создавайте...давку...не...не...надевайте...спа...жилеты..."
Валиум помог трамадолу.
Оставалось лишь ждать, когда кипящая пучина примет меня - счастливого и обдолбанного - в свои объятия.
***
Чарли упоминал, как они познакомились. Для кого-то Портобелло-роуд всего лишь свалка недостаточно модных безделушек, вызывающих аллергию у современных старлеток - таких же дряхлых, как их представления о работах Бэнкси, или Уорхола. Но каждый человек, побывавший на рынке антиквариата, знает: главное здесь - не пыльные вискозные платья, шотландские каменья или черный веер из страусовых перьев. Нет. Если ты оказался на Портобелло, попробуй отвлечься от тех сокровищ, что предлагают тебе Филлипс или Клеантос, и посмотри на окружающих тебя людей.
Пестрый выбор из немногого.
Джазовые певицы, примеряющие шелковые шали за пятнадцать фунтов.
Фанаты Рокки Марчиано, снующие по рынку в поисках перчаток, пропитанных потом великого боксера.
У этих ребят есть фетиш, неправильное представление о действительности, которое выделяет их среди прочего мусора. Они заполняют собой пустоты, а потом исчезают.
Если бы Чарли был чуть смелее, он сразу же подошел бы к девушке с выбритыми висками и пригласил бы ее в какой-нибудь недорогой ресторан, сделал бы пару комплиментов и предложил выпить по бокалу самого обыкновенного "Бордо", не лежавшего в сыром погребе пару десятков лет. Если бы ему повезло, эта девушка переночевала бы у него - в двухкомнатной квартирке, усыпанной журналами, "Латреомоном" и оранжевыми пузырьками. Она сжимала бы его член тонкими пальцами и рассказывала о том, как ее насиловал отчим. Ее шаблонная ретроспектива пробудила бы в Чарли комплекс мессии, и он не смог бы забыть девушку, у которой, казалось, не было ничего, кроме извращенной прямоты.
Но девушка исчезла. А Чарли, проклинавший свою нерешительность, дал себе слово, что вновь придет на Портобелло-роуд.
- Я не знаю, жив ли ты еще, приятель, или эти мемуары так и останутся радиоволнами, но завтра я вернусь. Конец связи.
Радиоприемник затих.
Я вышел на берег и посмотрел наверх. Тяжелые тучи заволокли ночное небо, скрыв крохотные мерцающие бриллианты.
Луна расползлась мутным пятном над едва различимым горизонтом. На ее фоне два лавровых голубя совершают декоративный полет, издавая редкие хлопки красно-коричневыми крыльями.
В какой-то момент они замирают и срываются вниз, ломая хрупкие тельца о борт "Виктории".
***
Не знаю, был ли я рад тому, что мои глаза открылись.
Мимо проплывали невзрачные авианосцы, баржи, танкеры, яхты. Мне не хотелось разжигать костры, чтобы привлечь их внимание, размахивать руками, в надежде быть спасенным. Я выплевывал окровавленный песок и надеялся, что все они пройдут мимо, пришвартуются к другому берегу.
Молился, чтобы навигационные спутники рухнули в океан, или случайный айсберг пробил стальную обшивку приближающихся суден.
Не знаю, был ли я рад тому, что не помнил крушения.
Но мне показалось, что коровы и панды выжили, оставили лайнер и отправились туда, где о них, наверное, уже начали беспокоиться.
Обломки "Виктории" волнами относило в океан. Племенные маски Сонге, итальянские камзольные шпаги, тибетская статуэтка Будды Шакьямуни восемнадцатого века, турнюры конца девятнадцатого столетия. Я просто наблюдал за тем, как всё это барахло растворяется на пути к закату, а когда солнце уходило за видимый горизонт, изучал содержимое аптечек, найденных на корабле.
Нитразепам, диазепам, триазолам.
Сонливость, атаксия, вялость. Кома, арефлексия. Судороги, апноэ.
С таким набором я мог выбрать любую форму самоубийства, разбавив имеющийся ассортимент трамадолом. Ведь так поступают люди, когда им больно?
Вторая попытка увидеть свет в конце тоннеля. Говорят, это всего лишь галлюцинации, переизбыток углекислого газа в крови. Но если смерть что-то меняет, почему бы и не поторопить ее, пусть даже спецэффекты будут ложными?
"Эй, приятель..."
Я слышу.
"Доктор Ньюджент сказал, что поражен второй сегмент..."
Я знаю.
"Не просто минет..."
Я помню.
***
- Если прийти на Портобелло-роуд к открытию, можно увидеть, как Ноттинг-Хилл превращается в Муми-дол, где маленькие тролли-торгаши спешно забивают прилавки прошлым.
Чарли нравилось приходить к открытию прошлого. По-другому он жить не умел.
Есть что-то непреодолимое в таком существовании. Всё то, что создавало тебя, со временем превращается в антиквариат - бесполезный предмет с такой же ненужной историей. И тогда начинает казаться, будто ничего и не было. Словно огромные временные ворота за спиной захлопнулись, и тебя смыло трендом. В этой моде нет эха, каждый ее элемент звучит в себя, ничего не оставляя после.
- День. Неделя. Месяц.
Он ждал, когда девушка с выбритыми висками вновь появится на Портобелло.
Возможно, Чарли хватило бы смелости подойти к ней и пригласить в театр, или на ежегодный карнавал, чтобы узнать девушку поближе. Если бы ему повезло, они оказались бы в квартире Чарльза, смотрели бы фотографии и разговаривали о социальных романах Эжена Сю. Она сжимала бы его плечо и вспоминала счастливое детство в отцовском доме, где провела лучшие годы жизни. Чарли проснулся бы с воркованием голубей и нашел записку типа: "Спасибо за чудесную ночь, повторим?"
Нет, скорее всего, она написала бы это красной помадой на зеркале в ванной.
- Она разбудила бы мена поцелуем.
Или предложила уехать подальше от "этих мест" и тайно обручиться.
- Я злоупотреблял ибупрофеном, боль в груди постепенно набирала обороты.
Анемия, лейкопения, учащенное мочеиспускание.
- Я зашел за угол, чтобы отлить. И знаешь, что я увидел, приятель?
Девушка его мечты делала минет какому-то нищеброду.
- То был не просто минет. Он трахал ее в голову.
Изо рта девушки текли вязкие слюни вперемешку с утренней порцией портвейна и желудочного сока.
- Она сидела на корточках, держась за габардиновые штанины своего друга.
Чарли не мог пошевелиться.
- Она вытерла рот, указала на меня и с трудом промямлила: "Эй, если твой приятель будет смотреть, с тебя еще десятка".
***
Ничего нет.
Только память, остывшая в диазепаме.
Виктория - одна из тех шлюх, которые не стесняются. Если бы Чарли был чуть смелее, возможно, он бы подошел тогда к тому парню в сраных габардиновых штанах, схватил его за мошонку и грозно сказал бы что-то вроде: "Эй, мудак, она пойдет со мной". Эдакий Чак-Арнольд Ван Сталлоне - спаситель униженных и обездоленных. И если бы ему повезло, Виктория пошла бы с ним и поняла, что Чарли хочет ей помочь. Скорее всего, голуби перестали бы разбиваться о ее борт, оставляя белые фатальные кляксы раздробленных в оргазме тел.
И если бы не рак легкого, о котором сообщил доктор Ньюджент, они бы почти уже жили долго и счастливо.
Но столько "если" в одной мечте.
Я напишу письмо и положу его подальше.
Чтобы жидкости, которые будут вытекать из меня, не повредили послание моему другу Чарли.
Дыра. В моей голове останется огромная черная дыра, которая только и сможет, что пропускать через себя. Например, чужие воспоминания. Или ветер. Или розовый шум океана.
Опухоль Чарли прорастает в меня, в мои лимфатические узлы, словно Виктория, проникшая в память, в кластеры фантазий, которыми я прикрывал свое одиночество.
Песок становится мягче. Руки - легче. Тело отказывается от гравитации и модулирует образы со скоростью моргания. Твоего собственного замедляющегося моргания. Повышение артериального давления. Гул в ушах. Приятный писк. Нёбо немеет, кажется, что зубы вот-вот выпадут. Но это приятная утрата.
Письмо. Подальше положить письмо.
LITHIUM
Серый Балтимор. Его смывает дождём.
Я не хочу находиться в палате Эви.
Нас связывает лишь горьковатый аромат корицы и железа.
Из того, что с нами произошло или могло произойти, мы, как лавровые голуби, уяснили - проще летать в безвоздушном пространстве, и однажды мы сумеем представить себе лишь то, что связывает одни события с множеством других, подобных им событий, в которых никто не принимал участия - событий несостоявшихся.
Как наш ребёнок. Или свадьба.
Мы сделаем вид, будто не было лития и доктора Кеворкяна. Позже - вернёмся в Аберкромби и назовём его Новым Орлеаном, где вырастут белые кедры, а улицы навсегда укроются саваном титанового снега. Я перестану спрашивать её: "Что с нами не так?" - и, наконец, ничего не услышу. Мистер Розенфельд найдёт женщину, которая заменит ему Лидию - мать Эви, некогда уставшую бороться с простудой. Быть может, в самых беспросветных углах бездомные зажгут свои костры для подростков, накинувших ремни поверх хрустальных шей; детей, смирившихся с тем, что исключительность неизбежно сталкивается с гибелью. Мы непременно сделаем вид, словно человечность находит себя в отношении к животным, и поймём: не нужно быть счастливым, чтобы жить. Когда цветы опадут, на их месте, прямо посреди вечно алых лепестков, вырастет каменный сад. Туманные аллеи вспыхнут фонарями и поведут меня домой. И точно приведут.
Тонкий палец сбросил пульсоксиметр.
Судорога.
Тишина обрушилась на меня умиротворением, каким, должно быть, сейчас упивается Эви, получая свой кислород из причудливой пластиковой маски и сожалея, что рядом я, а не Фрэнк.
Вентиляция. Шипение за окном и треск тяжёлых капель. Щёлк. Щёлк. Щёлк. Так крошится даже кремень.
Когда-нибудь во мне не останется злобы.
Я позвоню Эви, скажу, мол, задержусь в баре с ребятами из Аберкромби. Мы посмотрим любой матч, выпьем по паре пива, отметив какую угодно победу, а после - разойдёмся, ведь нас будут ждать в прохладных спальнях и уютных номерах. Уверен, Эвелин привычно соврёт, что от меня приятно пахнет. И я промолчу в ответ, зная: это правильно - купаться во лжи, восхищаться лестью, оставаясь честным с собой. В заблуждениях есть всё, что разбивает хромированная правда. Гарантируя откровенность, ты как никогда рискуешь прослыть лгуном. Но поддаваясь иллюзиям, не стоит забывать: те, кто никогда не чувствовал боли, в конечном счёте, не считают ушибы, а ломаются с чудовищным хрустом, после отправляя сожаления во все глухие тупики, оборвавшие милое воображение. Под конец одинокая мысль в барабане окажется изящной настолько, насколько окончательна скорбь: кто ты такой, чтобы избегать трагедий, пока остальные коллекционируют их, запирая в подвалах?
Желчь выжигает гортань.
Пока Балтимор зарывался в ночь, забыв о звёздах, я видел, как мимо нашей палаты пронеслась каталка, окружённая тремя санитарами. Интересно, каково это, когда ты нужен хирургу больше, чем себе?
В Новом Орлеане не найдётся места нарциссам.
Осознав, что Лидию заменить невозможно, отец Эви вернётся в квартиру, надеясь на литий, который не даст ему проснуться вновь с фотографией супруги, но без её влажной ладони на виске. Он проглотит свой литий. А когда боль в затылке всё же разбудит его, миссис Розенфельд поцелует сухие губы, задыхающегося в исступлении старика. И это не будет обманом. Ведь все они мыслят двоично: смешивают единицы ожиданий с нулями вопросов, привыкая к целым системам фантазий - куда как более реальных в отличие от мнимых достоверностей. Эвелин обрадуется маме, о которой папа часами будет рассказывать нам в пустой гостиной нашего дома.
Когда рамки условны, выйти за них не составит никакого труда.
Пустота над больницей Джона Хопкинса перезаряжает осадки.
Теперь я слышу поршень аппарата вентиляции лёгких, ритмично и заботливо толкающего жизнь по сосудам Эви.
В коридоре стало невыносимо тихо. Шум определяет одиночество.
Когда Фрэнсис Розенфельд сбреет бороду и станет моложе, он соберёт нас за общим столом в канун Рождества. В Аберкромби не будет лета, как не будет солнца в угрюмом Балтиморе. Мы развесим куртки по крючкам и сделаем вид, что вся семья в сборе. Отец Эвелин не сможет молчать, Фрэнк обязательно расхвалит ужин, вспомнит плеяду умилительных историй родом из детства дочери, как это происходило всегда. Существует ли такой аргумент функции, который стремится к абсолютному значению безмятежности? В экстремумах памяти - одни страдания. Любой каскад эмоций подвержен оглядке. Но в какой-то момент становится ясно: придумывать задачи сложнее, нежели решать их. Тащить на спине бремя спокойствия - не проблема, если уверен, что отклонение не навредит, а ноша грузнее не станет.
Праздник уйдёт, тогда я разожгу костры для захмелевших орлеанских бродяг, заснувших в картонных коробках. Отправлю открытки всему миру и убегу туда, где я ничего не имел. Там я выпью свой литий.
Медсестра с табличкой "Мириам" на груди заглядывает в палату и спрашивает, всё ли в порядке.
Я не могу ей сказать о пульсоксиметре.
- Около часа назад кого-то увезли в реанимацию.
- Простите?
- С этим человеком всё в порядке?
- Я не понимаю, сэр.
- Человек на каталке...было три санитара, нет?
- Сэр, наверное, вам стоит немного вздремнуть, извините. У нас каждые десять минут пациентов в реанимационное отделение доставляют.
Каждые. Десять. Минут.
По дороге в наш Орлеан Эви улыбнётся мне, как бы давая понять: "Теперь мы в безопасности". Я представлю самое худшее, что может случиться в пути, дабы огородить нас от всего. Асфальт вспомнит моё оцепенение, он будет ждать ошибки, желая снова отобрать у меня Эвелин, когда спасение - в шаге от капота. Чтобы забыть, не нужны рецидивы. Достаточно лития. Но трудно избавиться от неуёмной дрожи, памятуя об ужасе, который возникает тошнотой всякий раз, когда ты поворачиваешь ключ в замке. Сначала гудит бензонасос. Стартер вытягивает "плюс", раскручивая маховик. Топливо заливает камеру. Свеча взрывает. Возбуждение генератора. Зарядка. Удар. Удар. Удар. А позже, пытаясь продышаться, ты собираешь ключи и кредитки, выпавшие из сумочки. Липкие от крови записки. Ты всё думаешь, как можно не заметить собственную женщину под колёсами, и вопрошаешь: "Что со мной не так?"
Тебя отстраняют от службы на время расследования.
Детектив перестаёт быть "приятелем" в конторе. Он становится человеком, который когда-то сбил Эви.
Она лежит в больничной койке.
Мне же пришлось потворствовать плану во время визита медсестры. Вчера я отказался от него, но утром стал его эпигоном вновь.
Литий горит в моей ладони.
Мне отчаянно хочется сделать вид, будто его нет. Уехать в Аберкромби и назвать его Новым Орлеаном. Хочется, чтобы там выросли кедры, а улицы навсегда укрылись саваном титанового снега; чтобы Фрэнсис Розенфельд нашёл женщину, которая заменит ему Лидию, некогда уставшую бороться с алкоголизмом, и понял: никто не воскреснет; чтобы бездомные жгли костры, а дети перестали думать о смерти. Хочется перестать задавать вопросы; и когда опадут цветы, я хочу сделать вид, будто аллеи приведут нас домой, а не в Балтимор.
- Просто выпей его.
- Эви?
- Давай, сладкий. Просто выпей. Тебе станет легче.
- Легче?
- Непременно, родной. Непременно.
***
Пыльный чердак. Я сижу рядом с пирамидой из ящиков, подписанных размашистым, едва ли не женственным почерком. Со двора доносятся крики детишек Уэлфаеров: "Марко! Поло! Марко! Поло!"
Они вслепую ищут друг друга днями напролёт, понимая, что это всего лишь игра.
Три лавровых голубя совершают декоративный полёт за стеклом единственного окна, словно приветствуя меня хлопками бордовых крыльев. Их тени мелькают на мольбертах пустых стен. Сегодня в Аберкромби пасмурно. Снежный флёр скрывает горизонт, как полупрозрачный покров белого тюля просеивал тусклый свет в больнице Джона Хопкинса.
Я бы хотел крикнуть "Марко", чтобы услышать во мраке её "Поло".
Но Эвелин и так стоит за моей спиной.
Марко должен идти на звук пульсоксиметра.
Считай до десяти.
Мы сделаем вид, будто не было лития. А позже - вернёмся в Балтимор и назовём его Новым Орлеаном.
ЧАЙКИ ПОМЕРКШЕГО "ХАЙ ЭНДА"
Ты - мешок для мусора. Сам по себе довольно полезный, вмещаешь пару вёдер отходов. Прочный, хоть и дешевый. Тебя вынимают из контейнера и бросают в огромный помойный бак. Теперь и ты - мусор.
Тебя отвозят на свалку, где самое место для черного мешка, набитого консервными банками и прочими пустотами. Ты лежишь в груде безголовых барби и раненых прокладок, полагая: "Хуже быть точно не может".
Свалку поджигают. Она горит так эстетично и медленно, что можно успеть спастись или замереть в оргазме. Но тяжесть отбросов внутри не позволяет.
Как не позволяет оформить заказ неторопливая официантка, снующая от столика к столику с винтажным блокнотом, исписанным чужими пожеланиями.
Салат с тунцом. Без майонеза. Без соли. Без излишеств.
Кофе без кофеина.
Сливки без жира.
Патологическая страсть к повседневным обрядам - то немногое и почти всегда интимное, чем гордятся посетители "Хай Энда".
Я достал телефон и набрал сообщение, сбросив звук клавиатуры до нуля: "Дорогая Ким. Чайки притихли. Они, должно быть, поняли, что ты уехала, а потому с презрением поглядывают на мой столик, паря над пристанью, которой я отныне не восхищаюсь из окна".
На сером, готовом рассыпаться каплями ватине голодные птицы становились белее, а их крылья исчезали на фоне прибрежных туч. Казалось, всё больше чаек кружило в окрестностях Новой Шотландии, предоставленной мне грубо размытым временем.
Входная дверь скрипом встречала очередных клиентов.
Гамбургер без латука. Без витаминов. Без клетчатки.
Фри без крахмала.
Джон без Йоко.
Когда послышался тонкий сигнал, погасший эхом в кармане, я вновь написал тебе: "Дорогая Ким. Я с восторгом наблюдаю за тем, как чайки разбивают моллюсков о камни. Прочные раковины разлетаются осколками по линии берега и тонут в невыносимо стылых волнах Кол Харбор. Наши Джейми и Лисбет могли бы поранить ноги об острые крупицы раздробленных каури".
Несчастные моллюски с чудовищным хрустом рыдали в моей голове.
Треск их панцирей наполнял пристань особенным звуком. Шум Атлантики поглощал редкий клёкот, но всегда упускал это скверное стаккато, обращая в диссонанс невозможную гармонию.
Официантка в зеленом фартуке, испачканном горчицей, едва ли не в танце кружила меж громких дальнобойщиков, то и дело хватавших её бедра венозными руками. Она смеялась, потому что хотела стать их лучшей подругой. Флирт и эротика даже в кончиках пальцев.
Но пиво без алкоголя. Без газа. Без бутылки
Глаза без ресниц.
Счет без чаевых.
Затухающий писк в потертых джинсах подсказал - пора отвечать: "Дорогая Ким. Пару дней назад я встретил твоего инструктора - мистера Бейли - в "Хай Энде". Он показался мне достойным человеком, не лишенным благородства и знания дела, которому обучал тебя три долгих месяца. Он просто не мог ошибиться и оставить тебя посреди мегалита бездушного песчаника".
Юная леди с шариковой ручкой и беспощадно скудным окладом обратила на меня внимание. Её фигура почти ринулась ко всем скорбям, что чернили моё лицо, ведь она понимала: забота официантки - единственное, что может хоть как-то залатать массивные дыры в долговой пелене померкшей забегаловки отца. Наверное, девочка решила, что именно её безразличие так омрачило мой вид. В перезвоне пивных кружек, тарелок и ножей, лязгавших по фарфоровой посуде времен Тихой революции, наконец появился субтильный шанс получить то, зачем я пришел. Пусть и позже остальных.
Сигареты без никотина. Без фильтра. Без смысла.
Маска без кислорода.
Обрыв без забора.
"Дорогая Ким. Моё сердце - свалка. Оно отчаянно перекачивает отравленную кровь, оставляя в себе части Импалы, сгоревшей вместе с детскими креслами. Подобно чайкам, я бросил тебя на камни, решив, будто всегда нужно играть в обиженного любовника, точно вымаливая извинения за проступок, который ты не совершала. А теперь кладбище моллюсков - мой второй дом. Поворот на тридцатое шоссе - моя колыбель Иуды".
- Будете заказывать?
Смущенная собственной медлительностью, девчушка покраснела так, словно от моего аппетита зависит вся её жизнь. Это какая-то извращенная, но неизбежная логистика ощущений, ими полнится мой небогатый рацион. В необъятности одной секунды я успел отказаться от плана и стать его эпигоном вновь.
- Записывайте.
Лодка без дна. Без вёсел. Без пристани.
Сожаления без конца.
Аллергия без эпинефрина.
- Сэр?
- Креветки без соуса. Без панцирей. Без обжарки.
- Всё?
- Да. И побыстрее, милая. У меня свидание.
- Ну, как только...
- Иди.
"Дорогая Ким. Я, как и любой в "Хай Энде", оставил пожелание той официантке. Меня возбуждает мысль, что вот так запросто можно заказать самоубийство, не прибегая к варварским методам, которыми терзают свои тела безобразные вдовцы или родители, проигравшие родных детей. Быть может, сейчас я - тоже моллюск, и мне ничего не остается, кроме как рухнуть с утёса, чтобы избавиться от боли без симптомов".
Патологическая страсть к повседневным обрядам. Это убьет тебя.
Патологическая страсть к повседневным утехам. Это убьет тебя.
Вдоль пирса вспыхнули фонари, которых так не хватало на тридцатом шоссе. Даже если я и занимался самоутешением, то лишь затем, чтобы не признаваться себе: клятвы и обещания стоят примерно столько, сколько стоят сырные шарики без панировки.
Меню без цен. Без обложки. Без страниц.
Дом без двери.
"Дорогая Ким. Тогда мистер Бейли сказал, что у тебя талант. Наверное, он был прав. И, в таком случае, я вынужден поддаться раздражающе правому разуму, утробно изрыгающему самую поганую истину. Ты намеренно свернула в пропасть. Но кого ты спасала?"
"Хай Энд" зазвучал старым фортепиано, за которым сидел какой-нибудь бродяга. Позже он отправится мыть посуду в дорогих ресторанах, или богатая, но одинокая мисс предложит ему золото в обмен на несколько ночей в роскошном будуаре.
Владение без обладания.
Чайки по-прежнему охраняли пристань, совершая нечастые полёты к воде и мелькая в тусклом свете фонарей, озаривших крохотную часть твоего некогда любимого Галифакса. Забегаловка пустела. Я вытащил твой мобильный из кармана и положил рядом с блюдом.
"Дорогая Ким. Пренебрегая этикетом, которому ты неизменно следовала, я проглотил увесистую горсть креветок. Ты знаешь, чем это закончится. Ты знаешь, что патологическая страсть к запретам, в конечном счете, убивает. И ты знаешь, что не так уж и глупо отказаться от страданий, пока есть возможность. Кому нужен Чарли без Ким?"
Удушье сдавило грудь в момент, когда твой телефон принял последнее сообщение, утонувшее приглушенным сигналом в теряющем сознание "Хай Энде".
00110001
"Дорогая Ким. Я очнулся в фокусе камеры, медленно вращавшейся по моей орбите. Птицы покинули эту пристань, а мои джинсы намокли, ведь я лежал на самом берегу Кол Харбор, силясь понять: жив ли я? А если и так - почему?"
Попытки сделать глубокий вдох оборачивались провалом, ведь горло отекло. Гипотония кружила голову и пятнами заслоняла ночное небо, обнажившее звёздное облако. В коротком забвении я потерял время и твой телефон, хранивший летопись моей голгофы.
Вероятно, в закусочной решили, будто я мёртв, а потому бросили моё истерзанное тело ближе к воде, чтобы океан смыл неблагодарного посетителя, позабывшего о чаевых.
Я верну долг той официантке.
Розовый шум приливных волн успокаивал шипением. Лунная облатка мерцала в прибое сотнями бликов, оставляя бледные разводы на тревожной глади. Джейми любил наблюдать за тем, как пляж безнадёжно тонул в бесконечной синеве. А ты сидела рядом, перебирала глупые клички всех лошадей мира и почти всегда ставила не на тех.
Горстка Серебра.
Маленькая Пэдди.
Мсьё Монпелье.
"Дорогая Ким. Даже мистер Бейли не знал, что же произошло на тридцатом километре. Он искренне сопереживал, и я решил пригласить его в наш дом незадолго до последнего ужина. Безутешный северянин не мог сдержать слёз, глядя на твои фотографии. Он плакал, словно дитя, а мне казалось, ты не умеешь очаровывать".
Я старался не терять равновесия, пробиваясь к пирсу неуклюжими шажками. Цепь фонарей была единственным ориентиром, потому я не спешил, боясь наступить на Разбитого Моллюска.
Долину Блэкмора.
Крошку Лисбет, получившую в наследство гидроцефалию и несколько унизительных прозвищ от сверстников. Мы лгали ей, обещая убрать зеркала. Известно, зачем.
На фоне спящих гигантов, ронявших листву в солоноватом бризе, вывеска "Хай Энда" сияла аквамарином необычайно ярко. Так полыхала твоя Шевроле в неброском разломе, разделившем Галифакс на до и после. Тоска сгущала время, оно, отдаляя ремиссию на многие парсеки, замирало в тягучем унынии, которым я упивался промерзлыми вечерами. Я мог разливать отчаяние по бутылкам, забивая погреб Пустыми Флаконами.
Закатами Эджелла.
Песчаными Айви.
"Дорогая Ким. Тебе всегда удавалось ускользать от классификаций. Ты болела тем, у чего нет названия. Не азарт, но его отсутствие заставляло делать новую ставку. Это навязчивое желание обрести всё, чем ты не владела, привело туда, где ничего нет".
Ветер поднимал обрывки букмекерского блокнота, листы которого пожелтели, а записи в нём, обведенные красным, почему-то исчезли. Я стоял на краю пирса, считая удары в груди. Каждый импульс - ложный рассвет. Разряд. Ложный рассвет. Разряд.
Пристань закипела, вздымая волны к моим ногам, но спустя мгновение поутихла.
Однажды Джейми бегал по дому, точно выпрашивая наказание. Ты же сняла трубку и спросила у своего приятеля, сколько мы задолжали. Любое поражение считалось общим провалом, ведь так устроены нормальные семьи. Они поровну делят доходы, постель и детей. Я не мог знать, что тысяча долларов на Очевидного Аутсайдера - всего лишь часть какого-то бесчеловечного плана.
Скрытые Намерения всегда подводили нас к пропасти.
Инструктор Бенджамин бессимптомно паразитировал в позвонках.
"Дорогая Ким. Мои послания лишены эпистолярной романтики. Они кодируются и подвергаются анализу, теряя в пути минорный шарм. В них нет запаха, почерка и формы. Нет в них и томительного ожидания ответа. Я запрашиваю отчеты о доставке, но не получаю желаемого".
Мы видели, как Малыш Освальд рухнул на землю. Наездник не пострадал, но жеребец, спустивший в канаву несколько жизней, сломал ногу и странным аллюром побрёл в стойло. Хромое животное в тысячах миль от нас. От меня и Фэйрвью-Лаун, которому не хватало плит, чтобы пометить могилы.
Приравнивая год к минуте, я умещал каждую из бед в предложение и взбирался по тропинке, ведущей к парковке "Хай Энда". Тогда послышался знакомый стон чаек. Камни впивались в тонкую подошву и пронзали стопы резкой болью, ненадолго возвращая меня в сознание. Подобно Рокантену я ощущал приливы тошноты и ненависти в собственном бессилии.
"Дорогая Ким. Всё выцвело. Я расхожусь по швам и во времени. Непрочный бинт, натянутый поверх растяжения миокарда в череде паронимов; натянутый простынями лицемерных решений, отпущенных твоими губами и пронумерованных моими обидами. Я бью в камертон, чтобы сверить сознание с реальностью. Колебаний становится меньше".
Я стучал в дверь, но окна "Хай Энда" давно погасли.
Лишь вывеска над моей головой и маяк вдалеке соединяли мысли кратчайшим маршрутом: утром люди вернутся, а та официантка узнает меня.
Я сел в собственный "Краун", припаркованный, как мне казалось, еще вчера напротив забегаловки, и включил радио, чтобы не уснуть. Вероятно, не осталось такой музыки, которую не опошлила своей смертью моя дорогая Ким.
Сообщение доставлено.
Сообщение доставлено.
Сообщение доставлено.
Сообщение доставлено.
Сообщение доставлено.
БЕСЦВЕТНЫЕ ИЗ УЭСТОН-КРИК
Этот парень катил перламутровую коляску,
полагая, что в ней спит его ребёнок.
Но никто не спит. Никто.
Мы сидели в эпицентре усталого города, наблюдали за тем, как бесконечно чернеет аспидный асфальт, вдыхали мглу осени и влажной травы Уэстон-Крик. Эдвард не различал цветов, как я не отличал людей: монохромные и сутулые, точно ветер ломал им хорды и ронял их взгляды на обувь. Неуютно, но привычно - делать вид, что выцветший парк - размазанная по тонкой бумаге сиена, могильная тишина в беседе - всего-навсего момент, когда можно оглядеться. А люди всё куда-то шли, толкая маленькие кареты со своими генами домой или в лес, сгоревший дотла прошлой зимой. В июне. Тогда умерла Кори, тогда же погиб и Эдвард, которому казалось, что дождь вот-вот пройдёт, тучи расплывутся в лазури, и его серое Всё станет едва серебристым. Эдди помнил, что небо синее. Ведь я постоянно заводил этот ключик в спине: одни вещи темнее других, потому как у них есть оттенки.
***
Всё произошло обыкновенно и просто. Как это случалось с миллионами внимательных, неопытных, но аккуратных девочек. Кори ответила на звонок. Выбоина. Руль рванул влево, подушка безопасности сломала её гладкое личико, а вонзившийся в салон мотор порвал бедренные артерии. Ничего не полыхало, немного парило из-под капота, мигрируя запахом вскипевшего антифриза на запад, а измятая дверь выдавливала кровь девушки на разметку.
Жёлтая лента. Скорая ненужная помощь.
Марево одной трагедии расползалось по шоссе объективами, патрульными, случайными таксистами, замершими в нескольких метрах от удара; голубями, порхавшими неподалёку в закате Стромло - его опалённых крон. Эдвард стоял немного поодаль, прижав руки ко рту, ловя молитвы и крики в ловушку вспотевших пальцев. Он знал, что Кори мертва, и чувствовал: внутри идёт снег, ожигающий наледью сердце и лёгкие, вбивающий в альвеолы кристальные гвозди, что мешают дышать. Гипоксия, потеря сознания, страх и тусклые цветы палаты госпиталя на окраине Даффи, пришитого к торговому центру "Колман Корт", словно почка - одна из двух имеющихся, но не столь важная.
Сами по себе каждая из почек могут быть утрачены, отданы, подарены. В паре они не представляют жизненной необходимости. До тех пор, пока одной не станет.
Я навещал приятеля раз в неделю, приносил ему книги, которые тот не читал, пытался поговорить с ним о пожаре, Канберре, землетрясении, но Эдвард даже не оборачивался. Он смотрел в окно. Не моргая. Его глаза всегда были влажными, как сырой белок - вот-вот выльется вся скорбь, но она тянулась фибрами по опалённым ресницам, и, высыхая, ниспадала пеплом на сорочку.
Тогда я пытался расфокусировать зрение. Чтобы фонари и точки расходились в пятна, как бы проецируя мир на грубую фактурную бумагу. Что-то колыхало водянистую вину в поджелудочной, доводило до дрожи и контрастом лилось по сосудам.
Спустя месяц Эдварда выпроводили в кресле-каталке из больницы прямиком на парковку - почти всегда безлюдную, но полную стальных усыпальниц и дорожных знаков. Я встречал его, зная, что он не обмолвится и словом. Не задавая друг другу вопросов, мы отправились к нему домой. Пришлось убрать фотографии Кори с пыльных полок, комодов и стен, пока Эдди ждал выписки. Я сложил их в деревянный ящик вместе с украшениями, убрал на чердак и спрятал ключ. Даже мне не давались отблески её улыбок в тесных контурах рамок, карандашом исполненных портретов.
В графите нет памяти.
Эдвард лёг на диван, отвернулся к спинке и выжал:
- Я ничего не вижу.
Он сказал это спокойно. Я же решил уточнить:
- То есть?
- Всё какое-то бледное, Чарли. Всё какое-то бледное.
- Приятель...
- Я устал, Чарли. Уходи.
- Ключи на...
- Уходи, Чак. Уходи, мать твою!
Что ты скажешь человеку, если ему не видно?
***
В паутине дней Уэстон-Крик угадывалось настроение Канберры: ожидание бури, шторма, который сломает галеры страданий у берегов бездонных луж и минеральных озёр. Малейшее дуновение ностальгии выбивало из Эдварда разумный клин, державший на стопе его жажду отвращения и жалости. Он корил себя за то, что не похоронил Кори, не спас её, не подобрал свою девушку и не рухнул с купола обсерватории "Маунт Стромло" вместе с изуродованным телом возлюбленной. Эд злился на полицию, коронеров, забравших Кори с собой; отчаянно ненавидел каждую пару, мелькавшую в полураздетых парках; презирал дальтонизм, что заставлял его ощущать себя раненой собакой, будто и не видевшей розовых гортензий, поникших в саду возле поутихшего дома. Пучина незаметно, но мягко обнимала Эдди, пока тот закручивал гайки собственной отчуждённости. Вместе с ним ко дну шёл и я.
Наверное, не было такого дня, чтобы я не прошёл мимо его жилища, опасаясь увидеть ту жёлтую ленту оцепления, оцепенения. Эдвард мог покончить с мигренью, но не делал этого. Не знаю, имели ли значение мои сообщения, в которых, пусть и акварелью, я старался разрисовать для него Уэстон-Крик: пустынный, февральский, летний Уэстон-Крик, напоминавший Новый Орлеан, ушедший под воду с детьми и киосками, но всплывший во всех газетах мира как окончательная точка глубины миропонимания: в один момент стихия примет в себя всё самое дорогое, самое случайное; никакая сила мысли или мышц не убережёт меня от невозможности отмены.
Мы отдалились - известно, почему. Но даже дистанционно я старался не потеряться в аккуратизме поддержки, которая запросто могла обернуться спусковым крючком для стеклянного приятеля.
Мне мерещился хлопок "Ремингтона", сметающего голову друга; почти беззвучный шелест опасной бритвы по веткам вздувшихся жил; мыльная затяжка тонкого каната на шее. Но ничего подобного не происходило. Два месяца на реабилитацию, отпущенные директором компании, в которой Эдвард работал архитектором, истекли, но к проектам бедняга так и не приступил, решив заложить дом, полагая, что этого хватит до конца вселенной, обошедшейся несправедливо с порядочным Эдди.
"Так пусть вселенная отсосёт у меня", - редкий ответ некогда интеллигентного мужчины, сошедшего с рельсов и станций.
***
Шли месяцы, протащившие нас сквозь годовщину гибели Кори. Я запомнил тот день: Южный Уэльс передал непогоду нашим краям, отчего миссис Сондерс пришлось раздвинуть массивные шторы просторной гостиной, дабы не включать светильники, которые почему-то всегда напоминали ей о дочери, сидевшей у камина до полуночи с книгами в мерцании люминесцентных ламп и догоравших поленьев. Педантично накрытый стол, отстранённый Эдди, усатый мистер Сондерс, пара подружек Кори, смеявшихся, утирая влажными салфетками сухие слёзы и вспоминая годы, проведённые в одной из комнат кампуса Сиднейского университета вместе с "уравновешенной пьяницей, что кормила бездомных, пока профессор Полански брюзжал в кабинете декана о плохой посещаемости Кори".
Никто не улыбался. Кроме них.
Мы приступили к трапезе вместе с очередной мемориальной хроникой. Даже та история началась с колониальной Австралии: рома, лайма и безумия.
Поршень оттягивался, наполняя лицо Эдди кровью. Еще секунда, и в стену полетела тарелка с бесцветными тарталетками.
- Да, она пила! Да! Потому и сдохла, но вы можете захлопнуть пасти, просто поужинать, бл..ь, просто поужинать и свалить?!
Эдвард сделал глубокий вдох, медленно сел и осторожно поднёс вилку ко рту.
Я никак не отреагировал. Пространство же ответило какой-то грузной тишиной. Я лишь доел салат, поднялся, обнял мистера и миссис Сондерс, поблагодарил за приём, посочувствовав их утрате, и удалился, оставив Эду записку с пометкой: "Прочти дома, если не повесишься к тому времени, приятель".
Дождь гвоздями стягивал кардиган, который давил на рёбра. Сигарета намокла, каждая затяжка давалась с трудом, бронхи глушило дымом, а эти ребята в рубашках с распродажи по-прежнему шагали куда-то с колясками без детей.
Астма совести.
***
Я знал, что Эдди не удержится. Знал, что прочтёт моё письмо там, в доме Сондерсов, и в любом из возможных вариантов побежит за мной, потому я завернул в один из переулков Бриерли, рухнул возле мусорного бака и достал очередной штакет. В тесных катакомбах курилось легче, а почти ледяные крупицы сдувало в противоположную стену.
Застряв меж собственным стыдом и страданиями Эдди, что перекидывались, как пламя, охватившее некогда Стромло, на весь континент, мне пришлось выложить всё.
И бутылку пряного "Штро" в кухне.
И обрывок поцелуя в дверях.
И рывок стартера, пустившего Кори на Стритон драйв.
И звонок: "Ты забыла подарок для Эдди..."
Я написал то послание красной ручкой. Какая разница, если краски для Эдварда остались лишь словом, которое некому дарить?
Где-то вдалеке послышалось: "Чарли!"
Я знал.
"Чарли, приятель! Чарли!"
Я знал.
В какой-то момент вены остывают, мир выметает остатки сознания. Я встал, отряхнув джинсы, и вышел из-за угла, почти столкнувшись с Эдвардом. Тот сжимал промокший листок в руке и смотрел на меня. Глаза покраснели; "сердечные спазмы"; плечи Эда начало подбрасывать, губы скривило рыдание; он сделал шаг и крепко обнял меня, едва не сломав мне шею.
***
Мы сидим в эпицентре усталого города, наблюдаем за тем, как бесконечно чернеет аспидный асфальт, вдыхаем мглу осени и влажной травы Уэстон-Крик. Эдвард, как и я, не отличает людей: монохромные и сутулые, точно ветер ломает им хорды и роняет их взгляды на грязные "Эму". Неуютно, но привычно - делать вид, что выцветший парк - размазанная по тонкой бумаге сиена, могильная тишина в беседе - всего-навсего момент, когда можно простить себя. А люди всё куда-то идут, толкая маленькие кареты со своими генами домой или в лес, сгоревший дотла прошлой зимой. В июне.
Дождь вот-вот пройдёт, тучи расплывутся в лазури, и палитра Питт Плэйс станет едва серебристой. Эдди знает, что небо синее, таким он его помнит.
В отличие от меня.
Ведь я-то знаю, что эти осадки - крохотные акаты серой гавани над головой.
ДВЕ НИТИ СПЯЩЕГО ДЖЕКА
Это как стрелять по жестянкам
из-под супа "Кэмпбэлл'с": в дёшево
стриженую банку залетали пули слов,
но пробивали ту насквозь, оставляя
в ней шлейф неясной информации и фон
очередного разлада. Или распада.
_______________________________________________________
Вероятно, я подобрал её на парковке Великолепной Мили в Чикаго, у газетного прилавка. В абзацах она жила на подачки местных любителей "яблока" или работяг водонапорной башни. Вместо кошелька - банка из-под супа "Кэмпбэлл'с", кровати - картон, одеяла -кусок брезента. Своими уличными дивертисментами она сшибала центы, но ни в чём не нуждалась. Даже в городе гениев бриллиант мог вечно лежать на свалке.
С тех пор человек "А" покидал человека "Б".
Секундами.
Микки. Не Милдред. Глупенькая Микки, которой ни полное имя не подходило, ни палевый цвет коротких волос. Когда я кричал на неё, она замирала, точно в плие, только подгибала лишь правую ногу и мёртво смотрела сквозь меня. Казалось, еще момент - и девочка пустится в апломб, сметая плевки пьяной ярости неуклюжими пируэтами, а после - и вовсе, потеряв равновесие, разобьётся о пол на мириады пёстрых осколков.
Неподвижные светлячки.
Я едва ли не ритуально выудил из внутреннего кармана ольстера "Глок" и приставил его к виску Микки. Моя рука трясётся, словно все мышцы разом порвались, а страх и пасторальная трусость сжимают желудок в жвачку; щеки краснеют, слёзы, что еще не покатились по щетине, но уже хлынули наружу, размывают во мне её редкую улыбку.
- Зачем?
- Захлопни пасть!
Я прикусываю левый кулак и на секунду отворачиваюсь: сказать, что проиграл её?
Безротые насекомые. Полетать, потрахаться и сдохнуть.
- Зачем?
Окуклившись, они перестают светиться.
- Зачем?
Они создают копии себя.
- Зачем же, Джек?
Хлопок. Обрывки.
Временами случалось так, что дела шли хорошо, пусть и формально: ей не хватало денег на героин, а я спускал всё в подвалах ресторанов, выбирая "не то" между красным и чёрным, испытывая или тяжесть неудачи, или благоденствие нищеты, без которой мои фантазии запросто обрели бы примитивные очертания серого камня на "Грейсленд".
Тихие ряды балерин.
Линии их танцев. Копии.
Остатки еще не проигранных денег я отдавал некрасивым шлюхам, порой даже не требуя минета взамен.
Часами человек "А" покидал человека "Б".
Мне снится её могила.
Мне снюсь я, всесильно рыдающий поодаль с колодой карт в кармане и шрамом прямо под запонками. Видимо - осень, а пещера, где догорает моя Микки в жестяном баке, мерцает лазурными нитями и воет - жалкое крещендо ночного бриза и неспокойного Мичигана.
Однажды я проснулся с её шёпотом:
- Брось, Джек. Зачем?
Человек "А" покидал человека "Б".
Годами.
Она становилась опытнее, тоньше, реже, больнее.
Артроз. Тромбофлебит. Переломы пальцев и артрит превратили её некогда невесомый шаг в хромую поступь. Стопы кровоточили, но у меня не было пластырей, чтобы залатать эти раны, или хотя бы сердце. Мы создавали в себе дыры и пустоты, но сбрасывали деньги в подвалах тоскливых кантинов. Её таз казался настолько хрупким, что выноси она ребёнка, кости осыпали бы пол родильной, а наш светлячок не прожил бы и часа в этих лоскутах стареющей химеры.
Передо мной лежат четыре зажигалки и единственная сигарета.
Щелчок.
Перламутровый дым "Лаки страйк", а за ним - ничего. Третье отверстие в кресле и тишина. Где-то в Австралии, или Италии, или России, или Франции копия Микки или Милдред помнит, что я хочу уничтожить её, чуть неуклюже и трусливо пытаюсь спустить крючок, вырывая сожаления какой-то рыхлой, мещанской немощью.
В каждой из телепортаций она теряет грацию, которой восхищаются во всех театрах мира, душит талант или навык опиатами и несовершенством технологии, но остаётся в достаточной форме и непременно возвращается в почтовых конвертах и ящиках. Должно быть, надеется, что и моя копия лишится азарта, непонятного ей пристрастия к случайным деньгам; что холодное дуло больше не надавит на ломкий висок.
Но я никогда не нажимал эту кнопку.
Я не покидал Парк-Ридж, как меня покидала Микки.
И пока она срывает аплодисменты со скучающих толп, зевающих богатыми толстяками, мне снится её могила.
Мне снится Джек, встревоженный, но умиротворённый. Колода по-прежнему лежит в кармане, а шрам на запястье почти затёрся обшлагами чёрного, как небо, пальто. Должно быть - зима. Кода для Милдред. Ведь, окуклившись, светлячок превращается в безротое насекомое, живущее несколько дней.
В магазине выжидает последняя пуля.
Тринадцать грамм, что весят больше, чем ноги бракованной Милдред.
На журнальном столике - обложки, либретто, недокуренная сигарета, и она плавит бесконечные рецензии с выпадающими из раза в раз комплиментами. Восхищения теряют остроту.
На стенах - плакаты и афиши, фотографии перманентно устающей Микки. Снимки диапозитивами ползут куда-то в самый пыльный угол, обретая оттенок сепии.
Балерины не могут быть вечными.
Прекрасные же - погибают первыми, проклиная ноги, которыми рисуют амбуате или дегаже в тысячах километров от посыльного, постучавшего в дверь, держа в руке коробку с пуантами, что упадут на крыльцо в испуге молодого курьера.
Погибают задолго до того, как тринадцать грамм оставят последнее отверстие в полиэстерной вате, пройдя сквозь воображение Джека, разлив его надежду гранатовой нитью по ротангу и газетной вырезке, подобранной когда-то в Чикаго на Великолепной миле.