Я прибыл в этот район, чтобы работать учителем в школе. Я и тогда понятия не имел о своем истинном призвании, но в школьных делах меня научили разбираться, да и просто диплом следовало отработать честно.
Жил я в старом, но без особых достопримечательностей селе, отделенном от районного центра и большой дороги сорока почти всегда непролазными километрами. Мирно квартировал у тетки Анастасии, ладил с коллегами, благополучно утратившими двусмысленный налет интеллигентности, учил местных ребят физике и черчению. Село называлось Подбугрово.
Без спешки и понуканий я привел в порядок кабинет физики, за что в канун второго учебного года был пожалован грамотой исполкома местного Совета. Впрочем, не только за кабинет. Как самый молодой и необремененный семьей и личным хозяйством, я возглавлял школьные трудовые десанты или совершал их в одиночку. Осенью — на картошку и желуди, зимой — на овцеферму, весной — на сев, летом — на сенокос и колхозный ток. Летние каникулы я мог бы целиком провести у родителей или махнуть вообще куда-нибудь к черту на рога, но это было не по-джентльменски. За год я хорошо почувствовал, что нахожусь на перекрестье сотен взыскующих взглядов, и это только так говорится, что провинция предъявляет заскорузлые требования… Впрочем, я чувствовал себя обязанным соответствовать им, какими бы они ни были.
Работы в местном колхозе «Дубовый куст» я выполнял с любознательным интересом, выказывая смекалку и сноровку в той мере, как если бы это были спортивные забавы. От меня, кажется, и не ждали другого, но собранные мной три мешка желудей употребили на легкий завтрак колхозные свиньи, посеянный ячмень взошел и, что называется, уродился, а застогованное сено не промокло, не пропало, и большая часть его была употреблена на общеколхозные нужды.
Мне нравилось, выйдя пораньше из дома, завернуть к правлению и поторчать там до самого начала занятий в школе. Утром здесь кипел народ, и всегда находились неуравновешенные товарищи, наблюдать за которыми было поучительно и забавно. Собираясь решить свои проблемы наскоком на председателев кабинет, они чаще всего отсылались хозяином на свежий воздух, проветриться, и там отводили душу. Видно, я был тогда чересчур здоров, если хмельной бред и распущенность казались мне только забавными.
Но, пожалуй, сразу надо сказать и о другой причине, заставлявшей меня торчать возле правления, вместо того, чтобы должным образом сосредоточиться перед уроками в учительской. В учительской, правда, тоже велись разговоры, часто весьма далекие от школьных тем, но их специфика мне была давно известна: я сам из семьи сельского учителя. Детство и отрочество мои проходили под колпаком отцовых надежд увидеть меня преуспевающим студентом университета (непременно Московского имени Михаила Ломоносова), и получилось так, что настоящей жизни родной Роптанки я не знал, и недостающие впечатления бросился добирать здесь, в Подбугрове, мало отдавая себе отчета, для чего они мне вообще-то нужны. Так что не одни только забавные богохульники интересовали меня в правлении.
По-настоящему забавным был местный самородок, поэт-сатирик Бадаев. Он не штурмовал председательский кабинет; бывая в нем только по вызову, хранил иронически-философский взгляд на вещи, а вот и одно из его откровений:
Чтоб мы жили без обмана,
Чтобы сеяли, пахали,
Надо бить нас по карману,
А иной раз — и по харе!
В пору нашего знакомства поэт-сатирик спивался под одобрительный смех и азартное «давай еще!» подбугровской публики.
Утром к правлению спешил тот, кто растил хлеб, поставлял на широкий стол государства мясо или молоко, и этим зарабатывал деньги. Немногие зарабатывали помногу, и им исподволь завидовали те, кому, может быть, тоже не требовалось столько же денег, но иного мерила общественного признания своего труда, а может быть, и способа самоутверждения, они просто не знали. Так же исподволь эта зависть отравляла им жизнь, самые, может быть, светлые ее моменты, и они невоздержанно-щедро делились этой отравой с другими. Рикошетом перепадало и мне за мой рыжий портфель и черный галстук в крапинку, но я не серчал, придерживаясь роли бесстрастного наблюдателя.
Якобы не умея лениться по части пешего хождения, в свободное время я бывал на мельнице и в автогараже, на машинном дворе и в веселой кузнице, где однажды председатель Уразов на полном серьезе предложил мне перейти в колхоз механиком по сельхозмашинам. Я, конечно, отказался, но внутренне пережил вдохновенный восторг от предложения начать истинно мужскую игру. После этого эпизода я и написал нечто под названием «Всего один день». Проконсультировавшись у словесницы насчет знаков препинания при прямой речи и деепричастных оборотах, я переписал свой первый опус набело и послал его в районную газету «Победим». Вскоре мое творение увидело свет под рубрикой «Наш советский образ жизни». Начиналось описание с благопристойного утреннего наряда, протекало по ферме и машинному двору, а останавливался я в густых осенних сумерках перед светящимися окнами школы, за которыми усаживалась за парты колхозная молодежь.
— Читал со вниманием, — сказал мне при встрече Уразов. — И раз уж взялся за карандаш, должен знать, что народом сказано. А сказано по-умному, на мой взгляд: знай, стало быть, меру, не наводи слепого на пень…
Что ж, я и сам сознавал, что допустил лакировку действительности, но сочинение мое вполне отвечало духу времени и духу материалов, появлявшихся в районной газете в изобилии. Ответить председателю мне было нечем, но с тех пор, заводя новую записную книжку, на первую страницу я переношу эти слова из старой. «Живи по совести», — предлагают они, и я каждый раз предполагаю по возможности следовать этому.
Потом меня не раз тянуло написать нечто под заголовком «Еще один день», но надо было соблюдать меру и осваивать новые жанры. И все, что я производил на свет в часы, когда подбугровцы отходили ко сну, редакцию вполне устраивало. Попробовал написать юмореску — напечатали, сочинил новогодние стихи — и стихи прошли на первой полосе, и рассказ о том, как передовой механизатор спас в половодье собачку, унесенную льдиной, тоже пошел в печать. Я побывал в редакции и, по примеру заведующего отделом писем, культуры и быта Романа Моденова, в марте стал ходить без шапки, хоть и мерзли мои бедные уши, драть которые в свое время было некому.
Не зная еще, кого на самом деле пригрела под своей крышей, тетка Анастасия баловала меня рассказами о своей вдовьей жизни, и я их записывал в полуночные часы, а самый трогательный, про корову Белянку и пастуха Никифора, обработал и послал в газету. С удивлением услышав от соседки пересказ своей давней истории, тетка Анастасия не обиделась, но по вечерам стала больше жаловаться на тяготы своей теперешней жизни, на невозможность, например, перекрыть крышу железом. Я, конечно, помог ей написать жалобу на председателя и сам отправил письмо в редакцию, но дело наше не выгорело: копия письма вернулась для ответа или принятия мер к самому Уразову, а его мнение было известно. «Пожалей ты глаза хоть», — стала с тех пор говорить мне тетка Анастасия, приметив, что опять я раскладываю на столе совсем не ученические тетрадки.
При случае я обратил внимание на вдовьи нужды секретаря партбюро колхоза, но тот почему-то заинтересовался не нуждами, а моей персоной. «А ты выступление мое не посмотришь? — спросил через некоторое время. — На пленуме, понимаешь, выступать, а начнешь запинаться, Глеб Федорович обязательно придерется». Выступление я посмотрел, и встречи наши стали регулярными. Парторг был силен в сицилианской защите, а однажды выиграл у меня подряд пять партий.
Вскоре я был принят кандидатом в члены партии, и на утверждении в райкоме меня похвалил за активное сотрудничание с райгазетой сам первый секретарь Гнетов Глеб Федорович.
— Только работайте впредь на контрастах, — посоветовал, — сегодня, положим, написали о маяке производства, ударнике комтруда, а завтра имейте мужество вскрыть недостатки и упущения, скажем, в вопросах благоустройства села.
Совет был принят мной на вооружение и послужил изрядно.
Через две недели после утверждения меня снова пригласили в райком, вручили кандидатскую книжку, и секретарь райкома Чуфаров попросил подготовить выступление на предстоящий актив в стихах. Партийно-хозяйственному активу надлежало обсудить небольшую книжку, поимевшую большое воспитательное значение.
Впервые я творил не в уютной горенке тетки Анастасии, а в гостиничном номере, в который по особому распоряжению никого больше до утра не поселяли. Писал я споро, и выступление мое было не короче других. Взойдя на трибуну в районном Доме культуры, я показал всему залу книжку, прочитанную накануне вдоль и поперек, и начал:
Небольшая брошюра в моей руке,
Капля книжного моря безбрежного,
Но отлита эпоха здесь в каждой строке
Рукою товарища Брежнева…
На собраниях актива не принято хлопать в ладоши, но мне, вслед за идеологом Чуфаровым, аплодировали дружно. А потом, в перерыве, подходили незнакомые люди и говорили разные слова.
— Здорово! — восхитился один. — И как только в голове у тебя уместилось!
— Чем оды сочинять, басню бы написал про наши дороги, — сказал другой.
— А как Есенин можешь? — спросил третий.
Отбрехивался за меня заведующий отделом писем, культуры и быта Роман Моденов, посмеиваясь над глубиной рифм, но приятельски-преданно.
В дальнейшем собрания актива посвящались вопросам развития животноводства, партийного руководства Советами, и меня на них не приглашали. Зато в конце учебного года вызвали срочно и предложили стать вторым секретарем райкома комсомола.
— Как? — удивился я. — Я совсем не знаю эту работу. А в Подбугрове вообще ни на одном комсомольском собрании не был…
— Это не значит, что ты злостно нарушал Устав, — сурово сказал секретарь райкома Чуфаров, — просто в вашем Подбугрове собрания полтора года не проводились. Станешь вторым — сам наведешь порядок.
Но окончательное согласие я дал только в кабинете Гнетова, где меня не столько убедили, сколько испугали.
— Как они ответственности боятся, — запомнил я реплику присутствовавшего при разговоре второго секретаря райкома партии Рыженкова.
И вскоре началась моя жизнь в райцентре, в памятном номере гостиницы с перспективой получения квартиры, ну, разве что в случае женитьбы. Начав питаться в райцентровской столовой, я через неделю обнаружил, что желудок у меня не волчий, а человеческий, о существовании которого я не подозревал только потому, что и в городе, учась в институте, и в Подбугрове питался с хозяйского стола. Готовить себе я стал сам, пользуясь электроплиткой дежурного администратора, и, хотя набор продуктов был прост, качество их сомнений не вызывало. Зарплата моя стала, наконец, походить на мужскую, хотя и ее, при райцентровских соблазнах и гостиничном житье-бытье, оказывалось маловато. Райцентр, кстати, называется Мордасов.
Обживая свой служебный кабинет, я вытащил из него ненужный, на мой взгляд, хлам, оставив в ящиках стола лишь пустые папки с этикетками, в шкафу — проштампованные книги и комплекты «Молодого коммуниста», а на подоконнике — задушенное окурками комнатное растение традесканцию. Позже пришлось горько пожалеть о быстрой расправе с бумажным хламом, потому что, когда мне поручалось написать постановление или план мероприятий, и я спрашивал у своего шефа Тимошкина: «А как примерно это должно выглядеть?» — он советовал мне найти прошлогодний аналог. Тратя кучу времени на поиски «аналога» в папках заворга, я наконец махнул рукой и стал сочинять бумаги сам, придерживаясь общепринятой формы.
Живых комсомольцев я первое время видел лишь эпизодически, когда кто-то из них надумывал заглянуть в сектор учета или к Тимошкину. Но прошел отпущенный мне срок акклиматизации, и пришлось в сопровождении заворга выехать в первичную организацию. Я чего-то опасался, трусил, но опасения оказались излишне преувеличенными: встретиться нам удалось только с членами комитета, которые на удивление хорошо понимали кабинетный язык заворга и прямо таращились на меня, если я вдруг вворачивал подходящее к месту подбугровское словечко. Мне казалось тогда, что основа успеха — в нахождении общего языка с комсомольской массой.
Дежурные слова Чуфарова о том, что, став вторым секретарем, я обязан навести порядок в комсомольской организации подбугровского колхоза, долго не давали мне покоя. Изучая основы комсомольского строительства по учебнику, я постоянно помнил о своем предназначении и к моменту, когда надо было, оттолкнувшись от инструкций, положений, описаний передового опыта, от кабинетного сидения наконец, начать самостоятельную работу, у меня уже был план перестройки работы комсомольской организации колхоза «Дубовый куст». Это теперь я вполне сознаю, что составленный план можно было смело публиковать как утопическое произведение. И мне жаль времени, потраченного на иллюзии, которое можно было употребить, скажем, на выколачивание членских взносов с хронических должников, а то, глядишь, удалось бы притащить на бюро одного-двух парней из числа несоюзной молодежи, и они бы реально пополнили ряды районной комсомолии. Конечно, судьбы Тимошкина, снятого вскоре с должности за астрономические цифры фиктивного приема, это решить не могло, но зато почище была бы моя собственная совесть.
Тут самое время заметить, что, несмотря на мою явную коммуникабельность, с Тимошкиным да и с другими работниками аппарата райкома комсомола близко сойтись мне так и не удалось. Что-то проясняло то обстоятельство, что я был чуфаровским кадром, извлеченным на свет божий после безуспешных попыток самого Тимошкина найти себе второго секретаря, но сам я этому обстоятельству не придавал решающего значения. Имея диплом учителя, я, видно, казался своим коллегам яйцеголовым, и сельское мое происхождение в расчет не принималось. Но и я никак не мог раствориться в чуждой среде. Ребята работали, а я все как будто наблюдал их со стороны. Когда им было совсем не до смеха, а я посмеивался, то они совершенно справедливо относили это на свой счет.
— Где шофер? — спрашивал Тимошкин заворга.
— С карбюратором занимается.
— Нашел время. Надо срочно решить вопрос с красным материалом.
— Я только после обеда смогу, постановления накопились.
— Ну, занимайся, придется самому порешать…
Посмотреть со стороны, наверное, и я вот так же «решал» и «занимался», но даже сами эти словечки методически разрушали веру в то, что я еще успею где-то «навести порядок».
Освобождаться от иллюзий мне энергично помогала, так сказать, внеслужебная деятельность, густой гостиничный быт, в котором варились еще двое-трое молодых специалистов, шумно и бестолково начинающих самостоятельную жизнь, а еще разговоры с соседями по номеру, которые, как один, знали жизнь во всех ее отправлениях.
Поначалу я относился к новопоселенцам, как хозяин, но никто из них ни в гиде, ни в опекунстве не нуждался. Новичкам предоставлялись номера поплоше, а в мой селились давние знакомцы Мордасова, самостоятельность которых сомнений не вызывала. Иным я завидовал больше, иным меньше, но хладнокровным наблюдателем оставаться не удавалось. И регулярными стали сидения над амбарными книгами, которые я заполнял своими наблюдениями или задерживаясь на работе, или в отсутствие объекта наблюдения, наслаждавшегося командировочной жизнью в кружалах Мордасова. Потихоньку создавалась галерея портретов «Гости Мордасова», но здесь же фиксировалась и осмысливалась мордасовская действительность.
А действительность представлялась мне удручающей. Хоть наша гостиница и была чем-то особенным, единственным в своем роде, но, пожалуй, именно поэтому отчетливо проявлялись на ней слезы Мордасова, жизнь Мордасова и любовь по-мордасовски. По утрам меня будил звон выставляемой в коридор пустой стеклотары, в двух общих номерах на первом этаже, где можно было лишь по великой нужде провести эту ночь, неделями и месяцами жили отцы мордасовских семейств, а в комнаты наверху частенько приходили на час-другой, а то и на всю ночь, жены и дочки Мордасова. По просьбе иных однокоечников мне не раз приходилось будить райкомовских сторожей, чтобы поторчать оговоренное, хоть и неурочное время в своем кабинете, и после этого просивший одолжение говорил со мной учтиво и внимательно, оказывался вдруг поборником чистоты нравов, но и вообще разговоры мои с соседями становились все более обстоятельными. Рассчитавшись за проживание, иные из них возвращались в номер и, кроме пожеланий скорее обзавестись настоящей квартирой, говорили на прощание, что им было интересно со мной познакомиться, потолковать о жизни.
Один из «гостей Мордасова» заинтересовался книгами, которые, дорвавшись до распределителя, я притаскивал в номер пачками после каждого привоза их в магазин.
— Да, и богато, и бедно, молодой человек, — заключил он беглый осмотр. — «Тайна белой дачи» и «Подорожники» рядышком. Что же вас конкретно интересует? И кто?
Этот постоялец оказался опытным лоцманом! Отоварить рекомендованный им список не удалось и через районную библиотеку, где названных книг не было не потому, что ими зачитывались, они просто не поступали. Я уже готов был отступиться, но, просидев ночь напролет над горькой историей жизни Ивана Африканыча, под конец даже пошмыгав носом, во что бы то ни стало решил прочитать все. В Мордасове жили люди, неразборчиво кормившиеся у распределителя многие годы… И кто простит или зачтет мне не часы, а дни и недели, когда я жил вместе с «суразами» и «чудиками», доставал деньги для Марии, а о живых людях, за работу с которыми получал деньги, забывал?
Исподволь я стал готовиться к освобождению себя от райкома или наоборот, но прежде надо было получить благоустроенную квартиру. Я отчетливо представлял себе словно виденный где-то однокомнатный рай с добротными книжными полками, широким рабочим столом, оборудованной кухнешкой. Уж тогда-то я развернусь! В мечтах замаячила моя Йокнапатофа, моя степная Матера. Родить ее, сидя на чемоданах, не представлялось возможным.
Главным моим советчиком и доверенным лицом оставался теперь уже бывший заведующий отделом писем, культуры и быта Роман Моденов. Собственно, он-то и втолковал мне, что, прежде, чем что-то решать, надо охлопотать квартиру.
— Да я в котельщики пойду, лишь бы спокойно работать, — горячился я.
— Это тебе только кажется так, — терпеливо возражал Моденов. — Некоторую свободу ты обретешь, не спорю, но только тогда уж об тебя каждый ноги вытрет и не запнется. Истинная свобода вверху, а не внизу, если уж ты вообще не собираешься бросать работу. И с чего ты взял, что тебе так плохо? Без собственного угла — другое дело, это я понимаю. Вот и борись!
Отвлечься на некоторое время от новых житейских и «творческих» планов заставила меня нагрянувшая в райком ревизия. В обкоме комсомола «сидел цэкушник» и приехавшая к нам бригада работала на совесть. Гнетов нам даже свою «Волгу» подкинул на время и, сопровождая ревизоров, а где и сам занимаясь актами, я в короткий срок исколесил район из конца в конец. Подбугрово, в окружении увалов и дубовых лесков, еще походило на мою Роптанку, но большая часть района была плоской как блин. Заметным возвышением казалась даже асфальтированная дорога, прорезавшая район с севера на юг, не говоря уж о трех шиханах (самый высокий так и назывался Шиханом), в которых не одно поколение мальчишек, да и взрослых сумасбродов, пыталось отыскать сокровища скифов или булгар. Это была степь, или, по крайней мере, краешек ее. С удивлением и каким-то радостным беспокойством узнал я о том, что чуть ли ни через Подбугрово проезжал Кобзарь, мимо Мордасова не торопясь ехал на бузулукскую ярмарку граф Лев Николаевич, а учителя-ветерана Вдовина, рассказавшего мне обо всем этом, иногда будили по ночам тени Пушкина и Даля, приходил с «разговором» отряд бунтаря Емельяна. Это замечательно! Но приходилось заниматься ревизией.
Монотонность степи нарушали речные поймы и овраги, вблизи которых росли деревья и селились люди. Что-то уж слишком просторно и неравномерно селились, подумалось мне, но предполагаемый ритм вскоре удалось восстановить: находились приметы человеческих жилищ, полуразрушенные кладбища. Разыскав справочник по административно-территориальному делению области двадцатилетней давности, я узнал, что Мордасов окружали около семи десятков сел и поселков, а сегодня их было всего тридцать семь! Об этом хотелось закричать первому встречному, я побежал к Тимошкину, но шефу было не до того.
— Занимайся ревизией и думай, чем все это закончится, — сказал он мне, и это было по справедливости.
Однако ежедневные разъезды закончились, ревизоры уехали, и я опять стал томиться своим гостиничным житьем-бытьем. Самое изысканное чтение не отвлекало от засевшего в голове вопроса: как получить квартиру? Вопрос этот сидел не в одной моей голове, изнывала по собственному уголку наша секретарь по школам, ультимативно требовали жилье люди из управления сельского хозяйства, а сколько еще было в Мордасове безголосых?
Однажды я как бы совершенно от нечего делать сказал Чуфарову, что замучился без воды в коммунхозовской гостинице и спросил, нельзя ли, мол, переждать безводье в райкомовской. Чуфаров, разумеется, ответил отказом (апартаменты явно предназначались не для меня), но, видно, вспомнил, что это он перетянул меня в райцентр, что-то намотал на ус, и это в конце концов решило мою судьбу в ущерб многим и многим.
К концу второго года пребывания в Мордасове я получил освободившуюся однокомнатную, со всеми удобствами, квартиру. Каких-то три дня потребовалось мне, чтобы вытравить следы прежних обитателей и начать в старой квартире новую жизнь. Я реально ощутил долгожданную свободу.
Двоякое чувство, надо сказать, потому что первое время мне стоило трудов уложить себя в постель, отказаться от перестановки книг на полках или соблазна весь вечер проторчать у телевизора, хотя все это можно, конечно, и понять, и простить. Я с наслаждением обживался, назанимал денег, перезнакомился с торговыми чинами, до петухов подправлял и подкрашивал, и однажды в полуночный час услышал, как за стеной захлебываясь стонет женщина. Замороченный, я вспомнил угрюмого соседа, вскочил, бросился на площадку и ударил кулаком в соседнюю дверь. Мне открыли не сразу, но на выставившихся в темный прогал лицах не было и тени поножовщины. Смущенный я вернулся к себе, потому что понял: за стеной занимались любовью. Это была не гостиница, и мне захотелось… петь! Я увидел, что на стенах не хватает бра, а на столе — магнитофона… А фужеры можно хранить и на кухне.
Однако к новому укладу жизни я привык скорее, чем думал, и даже перестал замечать эту новизну, но тому послужили и веские причины. Тимошкин вскоре после моего вселения в квартиру был снят с должности, и на меня обрушилось бремя власти. Прятаться стало не за кого, подставлять тоже некого, так как выкатился из райкома и заворг. Ответственность обрушилась на меня, а я, видит бог, не был готов к этому. Комсомольская карьера меня не тревожила, но постоянным стало подавленное состояние, ожидание чего-то непоправимого, не давала покоя необходимость принимать решения. Надо было поправлять дела, найти до пленума кандидатуры взамен первого и заворга, а приходилось еще отбывать долгие часы на всевозможных аппаратных совещаниях, заседаниях в комиссиях, на приемах у Гнетова, взявшегося вдруг лично руководить комсомолом после нашумевшего в области постановления бюро обкома. Приходил к нему на прием и Тимошкин просить работу, но Гнетов, не отрывая глаз от принесенной мной анкеты, кандидата в заворги, раздельно произнес:
— Ты подвел меня, агроном.
Повисла протяжная пауза.
— Все. Пожалуйста, — отсек ее Гнетов.
Тимошкин испарился из кабинета, а вскоре и из района.
Искренне сожалел Гнетов о бывшем нашем заворге, по моему мнению, пройдохе и цинике, дал команду принять его в штат управления сельского хозяйства, а когда позднее в райкоме был создан сельскохозяйственный отдел, наш бывший заворг стал его инструктором.
Отеческая забота Гнетова о комсомольских кадрах вылилась в то, что райком просуществовал обезглавленным почти два месяца. Требовались толковые парни с высшим сельскохозяйственным, и я методически объезжал хозяйства района. Некоторых зоотехников и ветврачей привозил к Гнетову, но вскоре отказался от этого, ограничиваясь беседами, потому что для двух неплохих парней разговор в кабинете первого секретаря райкома партии положил конец их только что начавшимся карьерам: один через месяц, другой через полгода оставили район.
Во время одной из поездок я завернул в Петровку, в колхоз «Весна», где впервые и познакомился близко с тем, о ком не раз говорил мне Моденов. Председатель «Весны» Александр Николаевич Шорохов оказался всего на четыре года старше меня, хотя, встречая его раньше на всевозможных районных сборищах, я и не подозревал об этом. Казалось, нас разделяли не меньше десяти лет.
Зашел я к Шорохову в кабинет, чтобы попросить подзаправить наш «уазик», и по счастливой случайности застал на месте. Испытанные в подобных ситуациях панибратский тон с анекдотчиком Виталиным из «Седьмого съезда Советов», жалостливый скулеж сынка лейтенанта Шмидта в «Прогрессе» тут явно не подходили. За столом сидел одетый с иголочки, аккуратно причесанный деловой человек, и, поздоровавшись, я просто сказал:
— К Чернухину еду, Александр Николаевич, литров двадцать семьдесят шестого надо бы залить.
— А вообще как с бензином? — Шорохов изучающе посмотрел на меня.
— Да если бы водитель пореже к теще ездил, хватало бы и лимита.
Шорохов кивнул и снял телефонную трубку. Через десять минут мой водитель уехал на колхозную заправку, а мы разговорились. Тогда я сказал, что даже, мол, не шофер виноват, что бензина не хватает, а загонял вконец Гнетов, оказавшийся чересчур придирчивым к нашим кадрам.
— Человек настроения. Трудно с ним работать, — спокойно, как мне показалось, заметил Шорохов.
Но в отношении Гнетова он тогда ограничился одним лишь этим замечанием, а разговор крутился вокруг комсомола. Шорохова интересовало, как я-то туда попал.
— А как мы все в комсомол попадаем?
— Я имею в виду аппарат управления, — уточнил Шорохов.
Вообще к руководящему аппарату он, как мне показалось, «дышал неровно». Поначалу я расценил это как чисто карьеристский интерес, ведь сам-то Шорохов стал председателем в двадцать семь лет, а в книжном шкафу у него маячил портрет человека, ставшего министром в тридцать четыре года, но я все-таки ошибся.
Выслушав на следующий день мой рассказ о знакомстве с Шороховым и скептические выводы, Моденов только рассмеялся.
— Пацан ты еще, вот что я тебе скажу. Что тут тебя смутило? Это же самая светлая голова во всем районе. Ни слова он тебе просто так не скажет. Ему же почти каждый день приходится с этими аппаратчиками дело иметь: то достать, это протолкнуть… А все, что им сделано за четыре года, будь спокоен, просчитано вдоль и поперек. Вот твой Гнетов, посмотри, любит к месту и не к месту повторять, что мы живем в зоне рискованного земледелия, а потому целиком зависим от погоды. И все поддакивают ему! Может быть, авторитетом его считают или сами убеждены в этом? Нетути! Так ведь удобней! Если неурожай — вали все на засуху, а если кое-как план вытянули — смело можешь заявить, что капризам погоды была противопоставлена передовая агротехника, дисциплина и организованность, талант предвидения руководителей. А Шорохов в такие игры не играет. Проезжал полями, видел дождевальные установки? Первые триста гектаров в районе! Это тебе не гектар капусты. А какой кровью добыто? Ему же втолковывали, что средства надо вкладывать в реальные вещи. Как будто гарантированные корма — не реальная вещь! Э-э, с твоим Гнетовым…
— Да какой он мой!
— Не ребячься, а слушай, — Моденов скрывался у меня от потерявшей всякое терпение жены, превратившейся в очередной раз из-за служебной строптивости мужа в кормилицу семьи, и, как всегда во гневе, был разговорчив; благодушествуя, он обычно помалкивал или скользил по мелкотемью. — Шорохов убежден, и это верно, что ничто не меняется до тех пор, пока не приходят люди, которые начинают менять. У себя в колхозе Саня многого достиг, и мужики уже за ним поворачиваются, но в районе — никакой поддержки! Кто и может помочь — в рот Гнетову смотрит. На первых порах Сане кровушку портил предисполкома Глотов Борис Борисыч. Вот уж искусный угодник был! Хотя на первый взгляд мог за вождя оппозиции сойти…
— А-а, — вспомнил я, — у нас в Подбугрове каламбурили: Гнетов за Глотова, Глотов за Гнетова — вытащим планы-те! А где же он теперь?
— Да вровень со своим кумиром стал, первый в соседнем райкоме. Но, говорят, тяму не хватает: заваливает район помаленьку. Нынешний предисполкома хоть свои кадры старается в обиду не давать, хотя тоже больше все показуха…
Но мне до подобных размышлений было еще не близко. Слушая в тот вечер Моденова, я все равно думал о своем: как-то примет Гнетов очередные мои находки. И когда наконец все решилось, и пленум состоялся, и шефом моим стал инженер Гудошников, а заворгом — экономист Мукасеев, занявшие на первое время мои гостиничные апартаменты, я почувствовал себя обворованным до последней нитки. Так пусто и тошно сделалось. То хоть видимость бурной деятельности скрашивала и сокращала дни, а теперь они снова тянулись, да еще осенние, слякотные. Я попросился в отпуск за два года — недоуменный отказ: под монастырь парней хочешь подвести? Попросил неделю, чтобы к родителям съездить, — дали, но не сразу, а по первым заморозкам уже, когда и картошка в погребе, и солома под крышей, и капусту, благословясь, порубили. Читать не мог и писать уже не тянуло. Подумал даже о женитьбе, но тогдашнюю мою матаню вполне устраивало вахтовое сожительство, а чтобы прогнать ее совсем, надо было еще очередной вахты дождаться. Пытался скрасить мои вечера Моденов, получивший сногсшибательную должность страхового агента, но пробой не наступал.
— Ну, и бросай тогда к чертовой матери свою работу! — взорвался Моденов. — Развесил нюни, глядеть тошно. Ну, хорошо бы ты боролся за что-нибудь, доказывал, воевал и, разумеется, потерпел поражение. Тогда и белый свет черным становится, и душа кричит… Но ведь ты ни черта подобного не делал. Ну, пописывал в своем Подбугрове, печатали мы тебя, потому что на безрыбье и… сам знаешь. Но вот что-то начало, начало получаться, а он почву, видите ли, потерял!
Я слушал и улыбался. Не трогало.
В райкоме комсомола я был весьма прохладным функционером, умел только отписываться от обкома и плодить необходимые бумаженции внутреннего употребления, и это все после заполнения вакансий вернулось. Я потерял запал, и, хотя еще пробовал писать, писанина моя мало походила на то, что я привык читать. Разрозненные записи в амбарных книгах, может быть, и любопытные сами по себе, ни во что путное не складывались. То не хватало терпения скреплять все беллетристикой, то вдруг казавшиеся новыми и глубокими мысли оборачивались мыльной водой в мелком ушате. Не хватало полного знания хотя бы одного человека. И я хандрил. И тем сильнее, чем отчетливее сознавал себя заурядным мордасовцем, тем, которому зачастую приходится тянуть чужую и потому вдвойне отвратительную лямку только потому, что ничего другого взамен он найти не может, ну разве что для разнообразия переметнется из Межколхозстроя в Сельхозтехнику, а оттуда — в дорожный участок. С некоторой завистью поглядывал я на сотрудников редакции, примеривал на себя их работу и старался пореже бывать там, чтобы не травить себе душу. Моденов соглашался, что работа в редакции поживее будет, но и он не видел туда лазейки. Он пытался расшевелить меня так как-нибудь, но — не трогало.
Только однажды Моденов явился ко мне не один.
— Да не разувайся ты там, — закричал он на кого-то из прихожей. — Лишний раз полы помыть ему как найдено, а то уж и не знает, чем время убить… Проходи!
И я увидел Шорохова с пакетами в обеих руках.
— Между прочим, будет у тебя ночевать, — заявил Моденов. — Только мою раскладушку ему не давай — пружины вытянет, сам на ней ложись… Э-э, а пожрать-то у тебе найдется, холостяк?
И что-то сдвинулось тогда с места. С легкой руки Моденова разговоры за столом шли сплошняком «за жизнь», накал их возрастал, но я вдруг заметил, что Шорохов вконец запарился, и отозвал его в комнату, уговорил натянуть тренировочные штаны. Штанины пришлось закатать до колен, и в таком виде Саня предстал перед Моденовым.
— Ну все, докатились, — ужаснулся тот, — интеллигенция жаждет растления!
— Ты что? — смутился Саня. — Жарко ведь…
— А я думал, вы в общежитие, девок щупать! Эй, хозяин, а принеси-ка ты мою зелененькую папочку. Я этому тридцатитысячнику свое гениальное произведение зачитаю…
И прервавшийся ожесточенный разговор отодвинулся, заменился капустником. В два часа ночи мы возлежали на полу в комнате, и Моденов читал с листа свои бессмертные «Побрехушки ревизора Жилкина». А потом я отыскал в записных книжках вирши подбугровского самородка Бадаева, и мы смеялись даже над его искренней, несуразной «Последней песней». И Моденов в конце концов занял свою раскладушку сам, а мы с Саней разложили диван. Начинающий страховой агент уже посапывал, когда Саня вдруг проговорил:
— Никаких гарантий.
— Что?
— Да так это… Ты, наверное, правильно для себя сделал, что ушел из школы. Но, испробовав кое-что на своей шкуре, повидав жизнь, туда не мешало бы возвращаться. Школа довольно порассказала сказок о добре, запросто побеждающем зло… А еще удивляемся, откуда у нас отчаявшиеся, поломанные люди, откуда циники…
Так примерно говорил Саня, и слова эти относились к разговору, прерванному капустником, но возобновлять его у меня не было ни сил, ни желания, я уже сдавался приятно обволакивающей дреме и только хмыкал в подушку. Саню что-то еще тревожило, не давало спать, а мне было хорошо.
Я до сих пор не знаю, как он попал ко мне, Кажется, были какие-то трудности с транспортом, и он приехал в Мордасов на рейсовом автобусе. Рано утром Саня хотел попасть к Гнетову, ему нужна была поддержка в виде каких-то железок, удобрений или стройматериалов. Но на следующий день я не увидел его и не узнал, с чем он вернулся в свою «Весну».
На работе основной моей обязанностью было теперь — разъяснять Гудошникову суть многих десятков вопросов и направлений, по которым работал наш райком. Его не занимала теория, и учебник «Основы комсомольского строительства» он держал на столе для проформы, его интересовала практика, какой бы она ни была, чтобы поскорее начать давать распоряжения. Целиком и полностью Гудошников властвовал с первых же дней над нашим водителем, и смотреть на это было тоскливо. Ожидание того, что начнется через месяц-другой, объединяло нас с секретарем по школам, но, как мы оба знали, сплачивало, чтобы потом разъединить еще дальше.
И вот в эти дни Моденов принес радостную весть:
— Разговаривал с замредактора Рогожиным. Моя преемница увольняется совсем, и можешь сразу проситься на отдел. Но и если ушами прохлопаешь — ничего. Рогожин примет тебя литсотрудником.
— А они подождут, пока я тут рассчитаюсь?
— Это уж сам с редактором говори, я тут пас.
И вспомнилось, что первые мои подбугровские сочинения к печати готовил он, Роман Моденов. И мне опять было хорошо.
Дня через три, потревожив обкомовские телефоны, я пришел рано утром в кабинет Гнетова с заявлением.
— Может быть, объяснишь? — спросил он, отшвыривая бумажку.
— Не подхожу я для комсомольской работы, чего-то во мне не хватает, — пробормотал я, чувствуя, как где-то в горле бьется мое сердчишко.
— Чего конкретно?
— Н-ну, какого-то оптимизма… задора.
— Интересно заговорил! Валяй дальше.
— Не могу больше, Глеб Федорович.
— Да говори уж, не хочешь, — Гнетов усмехнулся. — Квартиру получил, бардак там, говорят, развел… Вольной жизни захотелось — так и скажи.
«Буду молчать», — решил я.
— А со своим обкомовским начальством ты решал вопрос?
— На ваше усмотрение…
— Все на мое усмотрение! Никто делиться не хочет… И куда же ты надумал переходить?
— В редакцию через месяц завотделом писем будет нужен, я уточнял…
— И ты уверен, что мы тебя утвердим?
Я промолчал.
— Нет, мил человек, до пленума ищите замену, и устраивайся ты сам, где знаешь. Отдел в редакции мы доверить тебе не можем. Все. Пожалуйста…
В моем кабинете дожидался результата Моденов, набросившийся с расспросами, но я никак не мог вспомнить слова, услышанные только что.
— Ищи замену, сказал…
— Это ясно. А с редакцией что?
— Похоже, не видать мне ее.
— Так должно и было быть, — с удовольствием пропел Моденов. — Катись, колобок! Но ты теперь наш зато!
— Чей, ваш?
— Корпуса разжалованных рядовой! Надеюсь, ты теперь потверже будешь помнить, что когда-то я в этом райкоме в отделе пропаганды и агитации работал. И началась ко мне немилость с того, что я завет Ильича о развитии самодеятельных начал соцсоревнования стал проводить в жизнь. Прикатилась телега из «Прогресса» о том, что при моем попустительстве «вечного стахановца» Зоткина колхозники закидали грязью, а первым в работе назвали Веньку Сопатого… Э-э, да ты не слушаешь меня, новобранец, — Моденов наконец махнул рукой. — Ладно, попереживай, а я в редакции обстановку уточню. Нельзя же человека без куска хлеба оставлять!
— А может, мне в школу уйти? — неуверенно спросил я, но Моденов не стал и слушать.
Месяца через полтора состоялся очередной пленум райкома комсомола, меня заменил агроном Виктор Смирнов, а буквально на следующий день материалы пленума были подготовлены мной для опубликования в районной газете. Я стал сотрудником отдела партийной жизни.
Какую память я оставил о себе в райкоме комсомола? Ну, разве что заготовки докладов, образцы планов, постановлений и отчетов. Еще года два спустя натыкался я на свои формулировки и образные выражения, кочевавшие из доклада в доклад. Но пришли новые люди и сочинили новые колодки.
Обживая свое место в общей редакционной комнате, в которую когда-то входил бочком-бочком, я чутко прислушивался ко всему, что говорилось вокруг. И хотя свое перемещение я падением не считал, мнение окружающих еще не было мне безразлично, какое-то время я почти физически ощущал на себе клеймо разжалованного. При случае рассказывал знакомым и полузнакомым о том, как «просился-просился» из райкома и какую волынку мне устроили, но редакционная текучка скоро отвлекла и развлекла меня, и я, надеюсь, не успел превратиться в одиозную фигуру.
С каким старанием собирал я материал для своей первой статьи! Мне не терпелось заявить о себе заметным, в конце концов просто интересным материалом. За своей спиной я чувствовал публицистов некрасовского «Современника», Кольцова и Овечкина, Аграновского и Богата, но оказалось, что я напрасно тратил время, хотя из служебных часов не украл ни одного, работая по ночам в своей берложке.
— А ты, случаем, не сдул материал откуда-нибудь? — доверительно спросил меня Рогожин. — Была у нас одна сотрудница, та публикации из центральных газет местными фамилиями освежала… Да ты не обижайся, как еще шеф посмотрит.
— Не можем мы, мил человек, триста пятьдесят строк тебе дать, — сказал мне редактор Великов (по прозванью Лисапет), — никак не можем.
— А вот в прошлом номере…
— В прошлом номере у нас председатель райкома профсоюза выступал. Тут мы обязаны.
— Ну, а сам-то материал как?
— Что-то, конечно, есть, но, если хочешь знать, я до сих пор твой селькоровский «Всего один день» ребятам в пример ставлю. Там и панорамность, и меткие наблюдения — конфетка, а не статья. Ты сам почитай на досуге…
От программной моей статьи до газетной полосы дошли сто семнадцать строк, и мне срочно пришлось придумывать псевдоним. А через месяц позвонил Саня и спросил, почему ничего не печатаю.
— Да ты что! Я план по строчкам на сто шесть процентов выполнил, — усмехнулся я.
Саня помолчал.
— Ладно, на днях заеду, потолкуем, — проговорил сдержанно. — Привет страховому агенту!
И был сбор друзей. Не такой длинный, но такой же шумный. На свет были извлечены черновики моей первой статьи, которую тогда же решено было отправить в областную газету.
— Надо доказать им, — сказал Саня.
— Ага, бросить кость волчкам, — усмехнулся Моденов.
— Ты против, что ли?
— Да пусть суется, — махнул тот рукой, — в другой раз наука будет.
Мы с Саней не заметили тогда, что статья, пусть далекая от совершенства, доконала Моденова, он решил, что его-то поезд скрылся из глаз, и рассчитывать больше не на что, и ждать нечего, а осталось только сожалеть о неиспользованных шансах. Он начал чересчур сомневаться в себе, наш умница и бузотер, и ему действительно уже не суждено было «высунуться» самому. Но я еще увидел его счастливым дедом, борющимся за ограждение внука Бориса от дурного влияния бабок и желторотых родителей.
В областной газете статье сменили «мордасовский» заголовок, и она была опубликована под рубрикой «Заметки публициста». И расхожая эта рубрика породила и прозвище мое, и ярлык для любой моей работы.
— Привет, публицист! — вроде бы естественно здоровались со мной в редакции, да и в райкоме тоже.
— А как с точки зрения публицистики? — спрашивал на летучке завсельхозотделом Авдеев, оборачиваясь к Рогожину.
— Нет, не выйдет из меня публициста! — сокрушался литсотрудник сельхозотдела Мишка Карандаш, постоянно помнивший, что получает на пятерку больше моего, как старший корреспондент.
Вскоре маленьким язычком я уже вовсю выражался нецензурно, и оставалось немного, чтобы прорваться этому потоку наружу. «Сменял конька на меринка», — думал я, вспоминая райком. Искал забвения над амбарными книгами по ночам, но лезла такая бестолочь, что раздражение становилось день ото дня все несносней.
И настало одно такое первое апреля, когда я сам отпечатал на машинке и сдал в секретариат произведение, начинавшееся строфами:
Так, юноша! Пора очнуться
От недомыслия оков,
Лицом, не задом повернуться
К угрюмой своре дураков.
Они царят до той поры,
Пока, по правилам игры,
Придуманной в тоске и лени,
Пред ними гнешь свои колени…
Написано было шесть таких строф, и они обычным порядком ушли к редактору на вычитку, а вернулись с резолюцией: «Через «районку» дураков нет смысла воспитывать! Храните для потомков!» Великов приходил выяснять отношения, но так как-то, окольным путем; Великова приходил оправдывать Рогожин, но я спросил, а почему он думает, что первоапрельские стихи направлены только против редактора?
— А на кого еще?
— На тебя!
— Я этими вещами не занимаюсь, — с достоинством произнес мой непосредственный начальник.
Но сегодня я стыжусь этой давней истории, собственной ребяческой глупости. Я потерял уйму времени, сочиняя дежурные материалы в нашу газету под названием «Победим», потратил нервы на мышиную возню. Я не видел главного: пока держится на плаву флагман Гнетов, такие как наш Великов останутся непотопляемыми, а газета будет славить курс очковтирательства и обмана по правилам все той же лести и угодничества. Примеры сами кололи глаза, кричали, но мирная наша газетка плыла под розовым флагом. Рогожин штамповал очерки типа «Счастье Люси Адоньевой». Авдеев отчеканивал каждый день: «Нужны меры», «Есть и недостатки», «Выйти на запрограммированное», — и доводил ответсекретаря, вынужденного перевыполнять план по придумыванию свежих заголовков, до истерики… Но чем я-то отличался от них? Может быть, тем что пересказ биографии своего героя называл не «Счастьем Люси Адоньевой», а, скажем, «Где родился, там и сгодился»? И что толку, что отчасти я брал на себя вину за серость и беззубость нашей газеты. Мои переживания никого не интересовали, они были общим местом, а поступок, действие совершить никак не удавалось. Листая подшивки почти полувековой давности, я вдруг встречал заголовок вроде «Жестоко карать за преступно-халатное отношение к лошадям», — и это казалось мне свежим словом.
— Вот такое было время, — спокойно реагировал на мой восторг Великов, словно то время никак не касалось его.
Я много и охотно ездил поначалу, подолгу беседовал с доярками и трактористами, выуживая подробности, которые могли бы украсить любой из ныне публикуемых в газетах материалов, но до полосы нашей «Победим» эти подробности не доходили.
— Мы не можем позволить себе погрязнуть в мелочах, — говорил Великов. — При чем тут отцов ремень, если сегодня твой Матвеев — передовой механизатор? Человек любит свое дело, любит технику и землю, на которой живет…
— А что такое любовь, Владимир Иванович? — наивно спрашивал я.
— Это… Александр Владимирович, — обращался шеф за поддержкой к Рогожину, — объясни ты своему сотруднику, что такое любовь в высшем смысле!
— Да он это шутит.
— Какие шутки! — удивлялся я. — До сих пор не пойму, за что любить, например, трактор? Вот тот же Матвеев — он в сердцах блок двигателя кувалдой раскрошил…
— Ты серьезно? — насторожился Великов. — Это же вредительство.
— Нет, Владимир Иванович, это любовь к технике, — ехидничал я, — знак признательности заводу-изготовителю и Райсельхозтехнике… А вот Зоткин, про которого Александр Владимирович недавно писал, что он любит землю, как мать, вчера уличен в бракодельстве: пахал без предплужников и всего-то, говорят, на пятнадцать сантиметров в глубину.
— Этого не может быть!..
Но не уберегался от трескучих фраз и я. Это было, и не к чему оправдывать то, что уже измарало газетный лист, спешкой, вынужденным строчкогонством, незачем говорить, что сделано это против души и что вину я полностью сознаю…
При встречах Моденов намекал, что негоже забывать друга, и надо бы мне подготовить пару добротных материалов из «Весны», но Саниным колхозом занимался Авдеев. Не сразу я докопался до его точки отсчета. Вот он дает репортаж «Полив начался» — заработали «волжанки» и ДДА. Названы фамилии машинистов, приведены будто бы их собственные слова-заверения о том, что урожайность кукурузы и многолетних трав на поливе в два раза превысит плановую, будет собрано сено третьего укоса… Через месяц появляется корреспонденция с летней стоянки дойного гурта: несмотря на хорошие естественные пастбища (это у Сани-то, где свободны одни только межи!), зеленую подкормку, надои не растут, колхоз чуть ли не замыкает районную сводку. «В то время, когда животноводы района борятся за пудовые надои, в «Весне» все довольны семью килограммами молока от коровы в сутки». Хм… А вот унылый репортаж с сенокоса — гектары и центнеры, имена возчиков и грузчиков, фотография фуражного двора с ребрами установок активного вентилирования на переднем плане… Пара сдержанных материалов об уборочных звеньях… Колючая заметушка об отвлечении средств на строительство хранилища минеральных удобрений (да их Сане в два раза больше надо, чем соседу, все еще обдумывающему, заводить ему орошаемые участки или подождать!), где наконец названа фамилия председателя… Опять репортаж, теперь с кормоцеха… В общем обзоре Авдеев пишет, что в «Весне» неоправданно задерживают скот на летних стоянках, полагаясь на погоду… И вот, наконец, последняя за год статья под названием «Нет баланса». Редкая последовательность! Был бы Авдеев во всем таким же педантом. Поражают не только убийственные выводы о несбалансированном ведении отраслей в «Весне», вылезает из каждого абзаца стремление автора отколоть руководство колхоза от рядовых тружеников. Орошаемые участки называются чуть ли не обузой колхозу, столько, мол, сил и средств отнимают, а главного — повышения продуктивности колхозных ферм — нет, намечается даже обратное явление, о котором рассуждает колхозный зоотехник, «специалист с двадцати почти летним стажем». Вот так мы с «передовым и новым» расправились! А страницу передового опыта посвятили колхозу «Седьмой съезд Советов». Там нет и тени заботы о кормах, но есть показатели. Даже у пьющего и прогуливающего скотника Ворфоломеева есть! А вот мы заставим его побриться и — сфотографируем, какая же страница передового опыта без клише? Он молчит, сопит, поворачивается перед камерой, но, главное, молчит, а значит, и не скажет, что в закрепленной за ним группе бычков-то шесть десятков, вместо отчетных четырех. Так что и сдохнет один-другой, Ворфоломеев все равно будет с привесом и при полной сохранности поголовья!..
Подшивку я листал во время дежурства и, едва закончив чтение, потянулся к телефону, чтобы позвонить Авдееву. «Ты ведь сам журналист с двадцати почти летним стажем, — хотел я сказать ему. — Как же ты мог так расставить акценты?» В трубке прозвучали один, другой гудок вызова, прежде чем я сообразил, что не по-джентльменски поднимать на ноги чужую семью в два почти часа ночи. Сам я тогда не смог вообще уснуть до света и дома измарал не один лист бумаги. Вспомнились многие спешные акции, проведенные нашей газетой, к которым подключался и я со своим неразборчивым пером. Ведь бывало же, что Великов, беспощадно кромсавший мои «публицистические заметки», вдруг вызывал к себе и давал задание «срочно раздолбать в пух и прах такого-то». И я ехал и долбал от чистого сердца, благо, что долбать всегда есть за что.
Это была ночь открытий и откровений. Я вычислил немало угодников, тянущихся за флагманом Гнетовым, а среди них увидел и себя. Век бы не смотрел, но надо было вглядеться, чтобы не сгинуть за алтын.
Через пару месяцев областная газета напечатала мой материал из Саниной «Весны». По заведенной традиции его должна была перепечатать и наша газетка, но этого не произошло.
— Глеб Федорович сказал, что для своей газеты ты в состоянии написать оригинальный текст, — со скучающим видом дал разъяснения Великов. — Но мы в печать подписали репортаж Авдеева, так что дубляж получится…
В статье, кроме всего прочего, я вкратце описал новшества колхозных рационализаторов, примененные на погрузке грубых кормов, описал простое Санино приспособление для присыпки солью сена прямо в бункере-копнителе, и к нему наезжали «зарубежные» гости, чтобы «зарисовать» новшества. Он звонил мне, был весел, хотя в день, когда мы колесили по «Весне», настроение его мне не нравилось.
— Все меня проверяют, — говорил раздраженно, — даже собственные колхознички. Что за хобби такое, палки в колеса вставлять? Я еще раз вашего Авдеева увижу в хозяйстве, или Шарика натравлю, или машиной перееду! Мало того, что пишет, он же тут народ мутит… Ты сам-то чего приехал?
Вопрос прозвучал резковато, но не мог я обижаться на Саню. Планы свои я не скрывал, впрочем, как и выводы по авдеевским материалам.
— Я бы хотел, чтобы ты выложил все свои соображения начистоту, — сказал я, пряча блокнот. — Есть же у тебя сверхзадача какая-то?
Саня хмыкнул.
— Чего ты захотел — начистоту! Не все, к сожалению, делается и мной чистыми руками. Как и все, вожу барашков в соседнюю область, торгую железки, стекло, семена рапса привез, две семьи пчел-долгоносиков — думаю, люцерну мне помогут опылять, вот тогда и семена с нее возьмем собственные. Да мало ли… Есть мысль лошадей завести, вернуть их животноводам, бригадирам — хватит горючее жечь, а то уж и так килограмм на килограмм выходит. А лошади, между прочим, от шести до двенадцати тысяч каждая!
— Это, наверное, чистокровные. Зачем тебе?
— Да толковал с бродягами-председателями нашими, многие не прочь лошадок заиметь, кто бы только разводить взялся. Вот я и возьмусь. Или есть сомнения?
Мы уже побывали на всех участках колхозного «зеленого конвейера», и я уверенно сказал на это:
— Ты же технарь, какие тебе лошади. Зоотехнику вашему они и даром не нужны, и что это вообще за техническое перевооружение получится…
— Сегодня я больше об экономическом укреплении говорю, — впервые за весь день улыбнулся Саня и тут же снова посерьезнел. — Такое, как сейчас, вечно продолжаться не может. Мой колхоз пять миллионов государству должен, а районный должок уже стомиллионный рубеж перешагнул. Долги, конечно, урежут, отодвинут сроки платежей, но придет человек и скажет, что пора вспомнить, что такое хозяйственный расчет и самоокупаемость. А он придет, вот увидишь.
«Ничто не меняется до тех пор, пока не приходят люди, которые начинают менять», — вспомнил я и спросил:
— А ты действительно местный?
Саня засмеялся.
— А еще литератор! Бяда, зяленая вяревочка… Специально так говорить не учатся, а вот отучиться трудно. Совался я было после института в науку, но сбежал через полтора года сюда. Домой, елки зяленые!
Благодаря Сане иначе я тогда взглянул и на директора совхоза, мечты которого о научной организации труда вызывали едкую усмешку у Гнетова и его прихлебал. Ты, мол, планы научись выполнять, дорогой товарищ… Но директор привез в хозяйство толкового экономиста, инженера, закрутил бюро экономического анализа, доказал, что планы его не маниловщина, и не считаться с ним стало нельзя. Пройдет время, в районе начнут насильственным образом внедрять научно обоснованные системы ведения полеводства и животноводства, но директора уже не будет в совхозе и в районе, он продолжит свой путь в сельскохозяйственной науке. И я пойму еще один мотив неприязни Гнетова — дутого кандидата сельхознаук…
Смогу ли я рассказать о времени, когда над Мордасовом, как и над всей страной, задул свежий ветер надежды? Пятилетка только начиналась, а уже виделись и ее триумфальный финиш, и плотно сбитые, дисциплинированные ряды истинных борцов за передовое и новое. И развели же мы тогда трескотню в своей газетке! Славили дополнительный процент экономии и целых полтора процента роста производительности труда. У нас заговорили механизаторы и строители, вчера еще, как говорится, ни сном ни духом, а сегодня готовые ко всему. Переписывались уже кое-где принятые соцобязательства, и мы увековечивали их на первой полосе. Но кампанию эту мы профукали.
— Хотя бы пару-тройку примеров, — взывал на планерке Великов, — год кончается.
— Да нету, Владимир Иваныч! Планы выполнили…
— Ну тогда я сам найду.
И он находил, наш неутомимый Лисапет. Каждый день он являл собой пример деловой устремленности и самодисциплины. Летучки стали короткими, как выстрел, а мы рассыпались дробью. Мы убеждали с газетных полос, что дисциплина и порядок выражаются вовсе не в том, чтобы вовремя прийти на работу и не отлучаться потом ни на минуту, хотя и списки задержанных в рабочее время у прилавков магазинов чуть было не пошли в печать. Решено было начать публикацию колхозных табелей выхода на работу, но цифры прогулов оказались выше прошлогодних. Это говорило о том, что наладили, наконец, учет в этом деле, но Великов заопасался, что кто-то не захочет вникать в контекст и отхлещет нас голыми цифрами. Бог мой, нам бы остановиться, подумать, а мы уже славили руководителя-воспитателя, призывали: «Каждому коммунисту — поручение, связанное с воспитанием людей!» Давали чуть ли не стенограммы встреч Гнетова, предрайисполкома Потапова с ветеранами войны, колхозного движения и просто ударного труда. Само по себе все это было и ново, и хорошо, но куда же мы так спешили? Зачем пустили столько слов по ветру, не подкрепленных делом? Наметилось что-то в школьных делах, а мы уже назвали это школьной реформой. Школьники вышли убрать мусор возле правления колхоза, а мы тут как тут: «Реформа в действии!» Вытаскивая на первую полосу какого-нибудь радетеля за новые порядки, не успевшего еще и свое рыльце отчистить, следом, если не тут же говорили об истинной демократии…
— Перестань дергаться, — советовал мне Саня, — это не то.
Но в виде очередной кампании обрушился на нас коллективный подряд. В зале заседаний райкома партии устраивались громкие читки рекомендаций областного управления сельского хозяйства, грозили экзаменами, и Авдеев зубрил прогрессивно-возрастающие расценки, факторы, регулирующие коэффициент трудового участия. Главный экономист районного управления получил «баранку» на экзаменах и был низринут с кресла в небытие. «Быть хозяином на земле», «Не от колеса, а от колоса», — закричала наша газетка, как мне показалось, в пустыне, но появилась вдруг авдеевская передовая, в которой провозглашалось создание чуть ли не двадцати звеньев в нашем, Мордасовском районе!
К тому времени я был уверен, что не хуже специалистов разбираюсь в материалах белгородского совещания, и выход передовицы оскорбил меня. Авдеев успел и здесь наследить, и мне ничего не оставалось, как переписать в блокнот названные им адреса. «Поеду и дам живой материал», — решил я сам для себя, но случай все не подворачивался, да и самое интересное происходило не на местах, а в райисполкоме, в управлении сельского хозяйства, которое должно было стать райагропромом. Какой-то бес толкал меня под руку, и в нетерпении начал я заполнять страницы очередной амбарной книги.
Я столько раз упоминал эти амбарные книги, что пора бы и процитировать что-нибудь. Ну, хотя бы вот это. «ЗАРЯ НАД ПРИРЕЧНЫМ», — называется. Рассказ.
«Село наше Приречное двести лет стоит на земле, ну, разве что без одного года (помню, именно эта фраза не выходила у меня целый день из головы, а представлял я себе Санину Петровку; но постараюсь обойтись без комментариев). Через год, значит, и юбилей можно справлять? Можно, конечно. Но жители Приречного не назад, а вперед смотрят, не в прошлом, а в будущем своем хотят быть уверенными, а значит, к чему юбилей? Хотя и не всем это справедливым кажется.
Да, приреченцы всегда хотели уверенность в завтрашнем дне иметь, с самого того дня, как вырыл на берегу безымянной речки свою землянку пензяк-переселенец Ефрем Варохобин. Он потому-то и за кайло взялся, что понял, придя в эту излучину: жизнь тут прожить можно не одному поколению. А в ту пору, как предания гласят, речные берега покрывали самосевные леса, а в воде рыбы было столько, что телеги на переезде застревали, но главная надежда была на землю, на жирный степной чернозем. И правильно все, потому что вот уже не стало рыбы в реке, повырубали леса, а землю пашем каждый год, и она нас кормит, держит около себя, хоть и не так прочны эти узы. Недороды, засухи, голод не раз и не два испытывали людей на крепость духа и выживание. Неласковой оборачивалась для детей Ефрема Варохобина земля, названная им обетованной. Бросали ее и, снимаясь с места, отправлялись на поиски новой, лучшей доли и лучшей земли целыми семьями. Но не о них сейчас речь, а о тех, кто надеялся до конца в это лучшее завтра.
Даже в те летние дни сорок первого лучшие приреченцы говорили своим матерям и женам, что уходят из дома ненадолго, только чтобы границу опять на замок запереть, а иные еще собирались на комбайнах в уборку поработать поспеть. Но были и тогда головы, понимавшие, что наступила пора иного урожая. Почти двести приреченцев на войне полегли, а половина того покалеченными вернулись. Страшный, мертвый посев у войны, жестока рука сеятеля, кровью и слезами полит урожай его, будь он проклят вовеки. Но Победу встретили радостно. Плясали и пели в просторном, как тогда казалось, клубе. Задиристо пристукивали костыли фронтовиков, звенели медали, не жалели каблуков девчата, хотя, казалось, последние силы из них повытягивали трактора-лигроинники. «Завтра будет лучше», — вот с чем ложились спать в те дни, но с этим же и вставали, потому что это только так говорится — «завтра». Почти двадцать лет предстояло еще за «палочки» работать, последний пуд хлеба сдавать, облигации в дальний угол сундука прятать, памятуя о том, что и с концом Гитлера солнце садилось в темные тучи на западе. Но вера-то, вера не угасала! И маленькие радости приходили в село, ни один двор не обошли. И это было хорошо. Мы-то знаем, что наново творился мир, и, отбросив свои мелкие невзгоды, каждый мог сполна ощутить себя творцом этого нового мира, если бы захотел. Что тогда дураки-председатели, на которых сильно везло нашему Приречному? Хотя, попортили крови начальнички, приезжавшие к нам не с добром, а за добром. Их ли вина, что снова отправлялись потомки Ефрема Варохобина искать счастья на стороне? Приезжают теперь в гости, иной и бахвалиться начнет, однако слезинку в глазу не удержишь — выкатится, и всем только неловко станет.
Потеряться в жизни легко, а подняться над ней, перевернуть, очистить от мусора свою посудинку надобно каждому, кто забыл за суетой, что он такое есть на земле. И ему надо, и нам… А пока бредет по Приречному Семен Семеныч Сентюрин и на скуку жизни жалуется. И трезвый вроде, а невесело ему. И тех, кто жизни радуется, он зачем-то «жлобами» и «хамлетами» кроет. Оно и невелик у Сентюрина лексикон, да почему-то другие слова ему на ум не идут. Почему же? Почему, за что его самого-то бесструнной балалайкой называют? Всю жизнь человек работает: весной сеет, осенью пашет, зимой и то лишь ночевать домой ходит, пропадая в мастерских на ремонте своего целинных времен трактора. Иным за этот срок десять тракторов переменили, а он раму каждый год у своего «детухи» переваривает; и ведь сам все делает, не подпускает даже Толю Фенина — классного сварщика, строившего корабли в Николаеве, но маленько не поладившего с водочкой. Да, и вдруг Сентюрин — без струн балалайка! А все остальные — жлобы и хамлеты…
А как быть с Максимом Моториным? Второй орден человеку к новому пиджаку прикололи, а он ходит, глаза в землю опустив, курит злой армянский «беломор» и сквозь зубы такие слова иной раз цедит, что орденоносцу вроде бы и ни к чему вовсе. Почему? И ведь грех ему на невнимание, неуважение обижаться, и двор не двор у него, а — бычится!
А почему это завмаг Клавдия Бакланова на каждом углу жалуется, что «пить стали безбожно»? Почему это ей-то обидно, если план она водкой перевыполняет?
Но, может быть, все эти вопросы и привели к тому, что даже глухая бабка Тетериха толкует сегодня про вторую коллективизацию. Может, и поругают где, погрозят за эти словечки пальчиком, но прижились они в Приречном и естественное употребление имеют.
А начиналось-то все со слухов. Они, как известно, по следу пешочком ходят, да велико ли расстояние между соседними дворами! Вот и летит иная новость по Приречному со скоростью беспроволочного телеграфа. О том, например, что в магазин к Бакланихе в кои-то веки рыбу свежемороженую забросили. И не успела пыль за райповской машиной улечься, как уже бегут с обоих концов села хозяйки, иная еще на всякий случай куме в окошко стукнет мимолетом, и вот уже тесно, не продыхнуть, в магазине. Да, такая новость летит и на ноги поднимает, а коли это слушок о новой претензии вдовствующей при живом муже-путешественнике Кати Махоротовой, то ползет он вдоль улицы и к каждому крыльцу надолго прислоняется: тут его про запас для приезжего родственника пригреют, а там, глядишь, разговор о крепости семейных уз приправят… Оживленные пересуды начинаются от вестей из правления. И все потому, что каждый перемен ждет. Больших или малых, но — к лучшему.
И вот книгочеи и «политики» Приречного, получавшие не по одной, а по две или даже по три газеты на двор, заговорили о каком-то подряде, о звеньях и хозрасчете. От руководства разъяснений по данному вопросу не поступало, но и разнотолки не ослабевали, словно это уже впрямую приреченцев касалось.
«Это что же, опять трудодни введут?» — поставлен был вопрос одной довоенного покроя гражданкой, но не многие поспешили посмеяться над нею. И были аргументы в пользу такого опасения.
«А поглядите, как живем, за что денежки получаем? Хлеба нет, а мы с деньгами. Даже если выгоревшие всходы перепахал, все равно получи! А в конце года тебе еще за выслугу лет, за безаварийность кинут. Мяса нет, молока нет, а колхоз опять фонд зарплаты перерасходовал… Сколько государству можно терпеть? Государство, оно…»
И высматривали, не забредет ли в Приречное какой-нибудь заготовитель с «живыми» деньгами или стиральными, на худой конец — со швейными машинами.
А было еще мнение:
«Звенья? Эк, удивили! При Циганкове, кто помнит, тоже их разводили. И что вышло? Распустили до урожая!»
«И хорошо сделали. Последних быков бы загубили…»
«Техники не было, что и говорить».
«Ну, а теперь ее полно, и что толку? Новый комбайн пригонят — на запчасти его! Заклинило у Васина двигун в «Кировце», и всего-то неделю простоял, а сунулись — одна рама да кабина на месте… Бороны, говорят, надо закупать, а ты глянь, сколько их в степи поразбросано! Межой, по траве, боишься на мотоцикле проехать».
И, сказать по совести, это нравилось нам: не все же о вчерашнем похмелье вспоминать. Это задувал, задувал свежий ветер! Передвигай только ноги, став к тугому потоку спиной… Но еще задолго до создания звеньев ясно было, что немало найдется и таких, кто, набычившись, долго еще будет ломиться против ветра. Само по себе это уважительное, смелое дело, но ведь это явный тормоз, а нужен ли он? И что делать, коли он уже есть? Вон он, Сентюрин, вечный целинник, шумит опять возле котельной!
А первым звеньевым у нас Максим Моторин сделался. Сам пришел в правление и сказал: «Берусь! Дайте севооборот, дайте технику, а людей, сколько надо, я сам подберу». Вот она, добровольность. В чистом виде! В полном соответствии с требованиями, и ничего организовывать не надо…»
Фамилии, чтобы узнаваемо переиначить их, я искал в своих рабочих блокнотах и вдруг споткнулся: «Знай меру, не наводи слепого на пень». И пришлось в который уже раз отложить амбарную книгу. Поеду и дам живой материал в газету, решил я, но опять опоздал: началась проверка района.
Инспектировал район секретарь обкома партии Жилин, по итогам проверки было созвано расширенное заседание бюро райкома, и коллективного подряда в районе не стало. Даже наш Великов пострадал за публикацию непроверенных данных. На председателей и парторгов хозяйств, собравшихся в зале, весело было смотреть. Их ругали, а они улыбались, потому что любопытство брало верх над другими чувствами: едва ли не впервые за пятнадцать лет Гнетова прилюдно клали на лопатки.
— Добрый знак, — сказал мне тогда Саня. — А все-таки есть у нас коллективный подряд. Приезжай, сведу с бригадой на орошаемом участке. Договор посмотришь, с людьми побеседуешь. Загорелись мужики. А мы, кстати, новую насосную станцию собираемся опробовать. «Днепры» запустим. Приезжай, пока Авдеев не наследил.
Никакой такой «зари» над Петровкой я не увидел, и звеньевой Вася Кузнецов не походил на задуманного Максима Моторина, но подряд в «Весне» был, и шестеро машинистов вполне отдавали себе отчет, за что они взялись. Передвижные электростанции, красавцы «Днепры» им и самим были в новинку, и они с удовольствием показывали мне, как перемещается многометровый фронт искусственного дождя по выровненному, обустроенному полю с полуметровым в диаметре водоводом вдоль межи. Иной раз им приходилось нырять под этот дождь среди ясного неба, под бледную радугу, они надевали целлофановые кули, весело отфыркивались, а Саня вздыхал:
— Не могу никак выбить для ребят сапоги, плащи.. А есть, говорят, вообще удобная спецовка. Ты, надеюсь, понял намек?
На обед мы сварили ведро раков и потрошили их потом неподалеку от новой насосной станции. Слушали Васю Кузнецова.
— Хотели сперва, чтобы по сто пятьдесят в аванс начисляли, — говорил он, — привыкли к большим заработкам… А потом, думаем, нет, поглядеть еще надо… Но одно дело и теперь ясно: на подряд надо и животноводов переводить. Что толку, мы их кормами завалим? Первый год, что ли! Золотое сено переваливают, а молока, как от козы. Их, Александр Николаич, тоже надо за конечный результат рассчитывать.
С увлечением высасывая большого «лаптежника», Саня кивал и улыбался: никуда, мол, не денутся…
Не пришлось нам ехать в правление и для знакомства с договором, технологическими картами — все это было в полевом вагончике. Цифры и основные обязательства сторон я переписал в блокнот.
— На чем, по-вашему, можно хорошо сэкономить лимит затрат? — спросил я звеньевого.
— Так все же в договоре есть! Сколько головы ломали. Ну, а чего не учли, само вылезет. Тогда уж и сообщим.
— Будет сверхплановая урожайность?
— Запрещенный прием! — засмеялся звеньевой. — Скажу: постараемся — напишите: будет. Было ведь так, мужики? Было… Нет, я уж промолчу. А вот спецодежду надо выхлопотать. Нас, поливальщиков, всего-то человек двадцать на весь район…
Сане надо было в правление, а я гостил в звене до вечернего автобуса, на нем и вернулся в Мордасов. Солнце склонилось к горизонту, и радуга над фронтом искусственного дождя стала отчетливей и ярче.
Вечером я сел писать «Радугу над полем».
Ориентировался сразу на областную газету, и моя «Радуга…» стремительно выскочила на ее первую полосу. Видно, и в области не шибко-то продвигался подряд.
В день выхода газеты последовал срочный вызов к Гнетову. В приемной народу было густо, но меня тут же запустили в кабинет. За длинным столом заседаний в положении услужливой готовности сидел наш Лисапет, а Гнетов монументально маячил у окна. Может быть, диспозиция была не столь выразительной, но воображение мое разыгралось.
— Ты с чего это взялся в областную газету писать? — обрушился на меня Гнетов. — Через голову редактора, понимаешь…
— У меня, Глеб Федорович, есть удостоверение внештатника, советоваться с Владимиром Иванычем я не обязан.
— А вот я так не думаю! Непроверенными данными оперируешь. Расписал там…
— Целый день я был в «Весне», прежде чем сесть писать…
— А ты что мне говорил? — Гнетов обернулся к Великову.
— Мы не командировали, Глебфедч, — отчеканил редактор.
Я впервые видел их вместе, мне была интересна каждая деталь, но надо было слушать и отвечать за себя.
— Я там был в выходной. Насосную как раз опробовали.
Гнетов сел за свой стол, шевельнул газету.
— И договор — не фикция? — спросил все еще строго.
— Я за каждую строчку ручаюсь.
— Скажи еще, за буковку. Тут за себя поручиться не можешь… Но почему все-таки сразу в областную газету?
— Там гонорар выше, — пришлось пошутить.
— А сколько ты у себя получаешь? — Гнетов перевел взгляд на Великова. — Авдеева все, поди, прикармливаешь?
— Строго по шкале, Глебфедч!
— Ну, ясно, разберись внимательней. А это перепечатай… Все. Пожалуйста.
Разговор был окончен, но я нарушил неписаное правило.
— Глеб Федорович, если вы обратили внимание, звену срочно требуется спецодежда.
Гнетов оторвался от какой-то бумаги, посмотрел на меня, потом на Великова. «Молодой, глупый — что с него такого возьмешь?» — говорила извиняющаяся поза редактора.
— Да, спецодежда, — словно очнулся Гнетов. — Шорохов тут был как-то… Ладно, пусть в области твою статью сначала прочитают, а там я им звякну.
— Спасибо, — сказал я. — До свидания.
От Гнетова мы с редактором шли бок о бок, и странное молчание сопровождало нас.
— Очень своевременный материал, — сказал Великов перед самой редакцией. — Между прочим, мог бы, действительно, мне показать. Сразу бы в номер дали. Но так даже лучше, — закончил он доверительно.
Я еще не знал, что Рогожин дал согласие и уезжает редактором в отдаленный район, а для меня с этого момента началось восхождение в заведующие отделом партжизни. А пока я был доволен своим поведением и немедленно позвонил в «Весну».
— Учти, Гнетов этого не забывает, — выслушав меня, сказал Саня.
— Чего не забывает?
— Своевременной поддержки.
— Так это ты учти!
Саня засмеялся.
— Ладно, учту. Тем более, что сегодня в семнадцать тридцать опять большой сбор.
— Увидимся?
— Это как постараемся…
Увиделись мы много позже, когда уже заканчивалась перестановка в кадрах, порожденная жилинской экспедицией в наш район. Формально руководил перестановкой предрик Потапов, но во всем чувствовалась железная рука Гнетова. Правда, из района никто на этот раз не выбыл.
— Когда меня избрали председателем, — сказал Саня, — я оказался самым молодым по возрасту, но не единственным новичком. Гнетов тогда расправлялся с практиками, реагируя на какое-то постановление обкома по кадрам. И полетели ведь самые толковые мужики, которые привычкой вставать раньше всех и ложиться позже, совать свой нос в любые мелочи держали хозяйства на уровне. Пришли мы с дипломами, держа прицел на кабинетный стиль руководства, через спецов и бригадиров, но эта армия не умела работать. И чем самостоятельней был председатель-практик, тем слабее оказывались его кадры. Начались разочарования, поплыли показатели… Это не единственная причина, но с того времени «хозяева» меняются у нас как перчатки. И Гнетову это должно отрыгнуться, вот посмотришь…
Но «отрыгивалось» пока Сане. Закончив строить хранилище удобрений, он в ту же зиму стал методически создавать запасы. Иных председателей ругали за то, что не вывозят удобрения, и Саня подключался: брал хлопоты на себя, а сосед отчитывался. Только так удалось дать весной земле то, что она просила. Год оказался засушливым — первые дожди пошли только в самом конце июня, — и план по хлебу повис в воздухе. Но в «Весне» и после уборки озимых урожайность на полтора-два центнера превышала плановую. Итоговая сводка за этот год поразительно красноречива: по району и трети плана заготовок зерна нет, а по «Весне» — сто девять процентов! Но самому Сане итоги пришлось подводить в больнице.
Когда ему разрешено стало выходить из палаты, мы укрывались в порушенной беседке под зажелтевшим тополем и разговаривали. Меня интересовал его срыв, его болезнь, а Саня все толковал о делах колхозных, словно не замечая прямых вопросов. Потом я, конечно, все понял.
Уборочная кампания — дело серьезное, и пора это горячая, тут уж мы, газетчики, не преувеличиваем. Но только в разговорах с Саней уяснил я себе правильную расстановку сил. Мы вольно или невольно показываем, что все и вся в последние дни лета переносятся на поле, к комбайнам. А между тем, если уборочно-транспортные отряды настроены, заранее обсуждены схемы уборки полей, то к ним разве что инженера надо прикреплять, а место агронома возле тракторов, начинающих пахать зябь, возле семенных участков, на току вместе с председателем, потому что формируются основные фонды: товарное зерно, продовольственное, семена, фураж. В этом смысле колхоз должен быть натуральным хозяйством и не рассчитывать на зерно со стороны. У Сани появился толковый помощник — агроном Тимофеев, но четкие деловые взаимоотношения между ними только что входили в систему, и спать обоим приходилось урывками, часа по четыре в сутки.
И вот закончено главное — закрыт план продажи хлеба государству и честно отправлено на элеватор сверхплановое просо. На дворе сентябрь, сроки подзатянули. И вот в день, когда наша газета поднимает в честь «Весны» флаг трудовой славы, печатается жирная шапка: «Выполнена первая заповедь хлебороба», — Саня дает своим колхозникам выходной! Прогноз сулит дожди, и надо управиться выкопать картошку. Но вслед за хлебосдачей идет хлебозаготовка — и это далеко не синонимы! Если еще вчера Саня отправлял машины с хлебом, подчиняясь хлеборобской совести, скажем так, то сегодня к нему приедет уполномоченный, и начнется «хлебозаготовка». Неподкупный посланец проверит накладные и ведомости первичного учета, облазит все зернохранилища и вероятные места укрытия фуражных и продовольственных запасов, заставит трижды пропустить через мехток зерноотходы, даже если они уже ничем не отличаются от разбитой в прах земли…
В «Весну» на этот раз приехал сам Гнетов и представитель обкома, загоревший за месяц, как истинный потомок Чингисхана. Гнетов прибыл, а в колхозе — выходной! Только трактористы пашут зябь, да стригут кукурузу с поливного участка два «Вихря». Он изо всех сил старался быть сдержанным, наш Глеб Федорович, чтобы ненароком не растратить весь свой гнев, все свое негодование разом. Он умел распределять свои чувства и не стал заставлять Саню отменять выходной, не стал заглядывать на ток, шумевший за селом (подрабатывали семена), а подтолкнул представителя к машине, сел сам, и укатили они в Мордасов. Через два часа в «Весну» и другие хозяйства разлетелись телефонограммы с приглашением «тройки» на расширенное бюро.
На заседании не одного Саню поднимали с места, но другие сыпали привычными «постараемся», «примем меры», а Саня просто рассказал, как было дело.
— Но вот она, сводка! — взвился Гнетов. — Ни центнера вы за последние два дня не отправили на элеватор!
— Я уже сказал, что накануне мы все товарное зерно вывезли, — объяснил Саня.
— Т-ты… что ты устроил в эти два дня? Он выходные объявил!
— Мы советовались с профкомом…
— Наглец ты! — не сдержался Гнетов.
— Но мы же выполнили план!
— Во-от! Вот чем ты козыряешь! А ты что, в Америке живешь? Для тебя не существует районных обязательств?
— Мы свои обязательства выполнили…
— Эт-то невозможно! Я отказываюсь работать с этим человеком! — Гнетов с треском бросил карандаш.
И за всем этим наблюдали взрослые люди, почти полный зал.
— Вы можете меня наказать, но особой вины я не чувствую, — успел еще сказать Саня. — Сегодня все до единого вышли на работу…
В больничной беседке я просил Саню:
— А вот, интересно, Гнетов чувствует вину?
Он усмехнулся.
— В том-то и дело! Он боится возможного наказания, опасается за свое положение, бережет авторитет перед областным начальством, но чувством вины тут и не пахнет. Да разве он один такой? Редко кто скажет: виноват, братцы. Обвиняются обстоятельства, и если все-таки следует наказание, то повод выставиться без вины пострадавшим уже готов. И я, и ты, и Гнетов, и сотни людей вокруг говорят об ответственности. Но что это за ответственность такая, если держится она не на чувстве вины, а на страхе? И никто ни в чем не виноват! Только дела не идут…
Я тогда видел перед собой зал заседаний райкома, где каждый второй был виноват в том, что Саня напрасно терпит беспардонную грубость, но сидел и молчал. Не завез удобрения, не провел снегозадержание, затянул посевную, прохлопал стопудовые, если не больше, потери на каждом гектаре, в результате не выполнил и трети плана, а в том, что район сел в лужу, оказался виноват Саня. В чем же он виноват? Не на поводу же у своих колхозников он пошел, объявив эти выходные, да и не выходные даже по своей сути, дни. Он распорядился по-хозяйски, а ему говорят — превысил власть…
Гнетов тогда закрыл заседание бюро и, выставив указательный палец, произнес:
— Едем к тебе, Шорохов, и лучше тебе встретить нас конкретными соображениями, сколько ты можешь дать хлеба дополнительно.
От этих слов я почувствовал, как сжимается горло.
— И они приехали, — рассказывал Саня, вертя пальцами желтый тополиный листок. — Я упирался, доказывал, просил — не за себя ведь. Разве трудно понять, как дался нам этот хлеб, сколько всего было вложено в этот урожай — год-то действительно не подарок. И, главное, впервые за пять лет я твердо обещал натуроплату комбайнерам, водителям. У нас были готовы расчеты… Но с этой натуроплаты они и начали.
— Ч-черт! — я не мог больше ничего произнести.
Глаза у Сани заблестели.
— Ну и что, выполнили районный план? Как бы не так! Ну, получили лишних полпроцента в итог — почета это никому не прибавило, зато я теперь не знаю, как буду возвращаться домой и что я скажу там. Вот, имею я теперь право требовать от людей полной отдачи?
— Да-а.
Реагировал я, мягко говоря, не оригинально.
— Зачем нужны Гнетову поденщики? — горячился Саня. — Заче-ем? А мы — есть! Заклинились на выполнении планов. Развратили людей, разуверили их, свободный и радостный труд превратили в подневольный какой-то. Хлеб мы уже не продаем вроде, а сдаем, у нас его забирают! Вытрясают! Как вот ваша газета пишет о производстве? Планы, обязательства, передовики-отстающие. А производство — это жизнь! Это судьба! Человек п р о и з в о д и т — творит то, чего еще вчера не было. Так где же его радость?!
— Действительно…
— А чему радоваться поденщику? Деньгам? Тому, что рабочее время кончилось, и он свободен?
Санино волнение передавалось и мне, я аккумулировал его, но, видно, загораться во мне было нечему.
— Но главный, убежденный поденщик в районе — это Глеб Федорович Гнетов! — продолжал Саня. — С виду он хозяин, во все нос свой сует. Но с какой целью? Разрешить или запретить? Да может ли он это сделать! П-поденщик! Какие к черту бытовки на фермах, если молоко не даете… Ты сначала силосохранилище построй, потом видно будет, нужен ли тебе Дом животновода или нет… А не жирно ли при твоих долгах асфальтированные подъездные пути иметь, второе хранилище удобрений… Область целиком не может принять и трети выделяемых удобрений — негде хранить, а из-за кого?! Внеплановое строительство жилья разрешают только потому, что это как-то сдерживает текучесть кадров. И все это знают! И я не могу дядю Ваню Прохорова, прошедшего две войны, плен, партизанщину, вселить в дом с центральным отоплением!.. Да ну к черту все! — скороговоркой выпаливал Саня.
Его было трудно лечить, и я приходил каждый день, полагая, что, выговорившись, он почувствует себя легче. Один раз я застал его с агрономом, склонившимся над какими-то бумагами; при мне приезжал в больницу завхоз; привозил сумку с гостинцами Санин шофер Жорка, поставивший комбайн на хранение и в охотку крутивший баранку «Нивы». Не видно было только жены.
— А Лариса навещает? — спросил я как-то.
Саня покачал головой, и у меня на физиономии, наверное, прорисовалось дурацкое недоумение.
— Да она просто не знает, что я здесь, — Саня вздохнул. — Еще до этой чертовой «хлебозаготовки» собрала чемодан и уехала с Павлушкой к родителям. Мы, говорит, тебе не нужны, будем ждать, когда понадобимся.
— Так, может быть, звякнуть им по телефону?
Саня покачал головой и улыбнулся. Он выкарабкался тогда, с месяц пожил тихо и попросился в отпуск.
— Ты вот что, — сказал ему Гнетов. — Есть мнение выпустить вас инициаторами по организации осенне-зимнего ремонта техники. Обмозгуйте с парткомом, проведите собрание, а потом можешь и отпуск взять. Текст обращения мои ребята подготовят. Усвоил? Сроку — два дня… Все. Пожалуйста.
Саня посоветовался с механизаторами, ремонтниками и от инициативы отказался.
— Не горят желанием мои кадры, — сообщил он в райком, — да и не уложимся мы до первого апреля: всего два постановочных места для комбайнов. Постараемся, конечно, но вряд ли… Так что спасибо за доверие!
— А чему ты радуешься?
— Да вот вижу, что толковые у меня ребята, и не могу удержаться. И с отпуском, Глеб Федорович, придется повременить: заманчивая идея у нашего кузнеца родилась, если осуществим, и ремонт гусеничных тракторов ускорится, и…
Гнетов его не дослушал.
И, пожалуй, зря Саня задирался в тот раз, зная, что район заключил договор с крупными предприятиями областного центра о строительстве жилья в колхозах. Все хозяйства сразу охватить было, конечно, невозможно, и Гнетов принимал челобитные от председателей, присматривался, кому предоставить первую очередь. Будет там челобитная и из «Весны», но Глеб Федорович оставит ее без внимания.
Мои же отпуска выпадали по-прежнему на позднюю осень или декабрь-январь. Я запирал свою квартиру и уезжал в Роптанку к родителям. Являлся как снег на голову, вызывал радостный переполох, а потом время проходило в мелких заботах по хозяйству, долгих разговорах, посещениях родни и нового Дома культуры, где можно было погонять биллиардные шары, забить «козла», посмотреть не очень старый кинофильм. Молодежь казалась мне нездешней.
— Когда ж ты, сынок, женишься? — спрашивала мать, и, стремясь не обидеть ее, я отмахивался не так энергично.
С отцом мы говорили о школьных делах и играли в шахматы. Он теперь был директором, седины в висках у него прибавилось, и говорил он устало, хотя не скажешь, что неохотно.
Все казалось мне знакомым-перезнакомым, и я как-то не очень загорался. Только, рассказывая о Сане, о его колхозе, забывал о шахматах.
— Правильно все, — вздыхал отец. — Все от человека зависит. И, честное слово, хочется, чтобы поменьше зависело! При советской власти шестьдесят лет с гаком живем, а все надеемся на доброго дядю, на то, что не пешка и не гребец какое-то кресло займет…
«Гребец», по-отцовски, — это тот, кто гребет под себя. Я улыбался.
— Ничего веселого нет, — хмурился отец. — Мои кадры тоже кое-что усвоили. Лекцию на ферме прочитать — никого не дошлешься. А зачем, говорят: им лучшая лекция — вывеска в магазине «Только для животноводов»! Но и вывеска, действительно, есть, вот в чем дело.
Я опять вспомнил Санину «Весну», заведенные там порядки. Кое-что домысливал, дорисовывал тут же, не прерывая своей речи.
— Трудновато твоему Сане, — говорил отец. — Это ведь только мы звоним: хозяин нужен. А нужен пока только нестроптивый исполнитель. От твоего Сани хлеб требуют, а он дал людям с картошкой развязаться… Погладили его по головке?
— Погладили! — усмехнулся я.
— Но ты держись за него, — советовал отец. — Не может быть, чтобы… А тебе матеус идет, друг ситный. Зеваешь!
Пробовал я и писать на родине. Отец рассказывал про какого-нибудь занятного земляка, и я домысливал его жизнь. Входил даже во вкус, но отпуск неожиданно кончался, иссякал, и надо было возвращаться в Мордасов. Это было забавно: выехать из дома, сесть на поезд и, посиживая у вагонного окна с журнальчиком, ехать… домой.
Однажды, вернувшись вот так, я нашел свою дверь взломанной. Оказалось, лопнула проржавевшая труба отопления, и соседей снизу основательно залило. Без суда и следствия я выплатил им семьдесят сунутых матерью «на дорожку» рублей, и мирное сосуществование было продолжено.
В ту зиму какое-то непонятное затишье висело над Мордасовом. Столько было заявлено, и вдруг все успокоились. Не добрые ли старые времена воротились?
С помпой заявленные нашей газетой темы и рубрики становились дежурными, летучки опять тянулись часами, и Авдеев развлекал нас свежими мордасовскими сплетнями, а Великов вспоминал свою райкомовскую молодость. И опять что-то позарез требовалось, чтобы быстрее побежала кровь в жилах и паста в шариковой ручке.
После отпуска за восемьдесят четвертый я с излишествами предавался любви и чуть было не женился…
Однажды, шагая на работу с достоинством заведующего отделом, я заметил, что от редакции до райисполкома протянулся ряд аккуратных лунок, выдолбленных вдоль натоптанной дорожки. «Наверное, забор, наконец, поставят», — подумал я, но днем в окно моего кабинета стал долетать шум дизеля и потрескивание электросварки, а к вечеру этот прогал, через который выходили пастись на газонах административно-культурного центра Мордасова пестрые райцентровские коровы, заполнил ярко-зеленый щит с изображением элеватора, лобастого быка и мощного «Кировца», протянувшего пенистую борозду. На щите резко выделялись оранжевые метровые буквы. «Перестройка — дело всех и каждого», — прочитал я, направляясь домой, и, честное слово, шаг мой стал более упругим.
Опять все ждали перемен. Взбодрился Моденов, о перестройке с видом знатока разглагольствовал редакционный шофер: прилежный читатель газет и телезритель, он информировал нас в основном о «снятых головах». И вот поставлен на железные столбы зеленый транспарант. Я еще видел, как, останавливаясь, читали его отпущенные на каникулы первоклашки, пробегали глазами нагруженные сумками домохозяйки, поворачивали головы прибывающие в центр сельские жители.
Но такая уж судьба у наглядной агитации, рассчитанной на долговременное воздействие: зеленый щит вскоре перестали замечать, вернее, придавать ему соответствующее значение. Приходилось слышать:
— Сынок, а где тута собес? Кума говорила, гдей-то под флагом…
— Да вон же, бабк, райисполком! Слева от перестройки…
Редакция, следовательно, располагалась справа, но тоже в стороне.
Формально за перестройку мы взялись основательно. Утверждены были рубрики на все случаи жизни, а именно: «Перестройку — каждому участку», «Перестройка: каким быть специалисту?», «Перестройка и молодежь», «Кто тормозит перестройку?». Для выступлений ответственных товарищей планировалось применить рубрику «Ускорение: задачи и перспективы». Великов ни одной планерки, ни одной летучки не пропустил, чтобы не проинформировать нас, как он сегодня понимает перестройку работы редакции. Каждый раз он запевал явно с чужого голоса, и это свидетельствовало о том, что и наш райком еще не определился по части формулировок. Почему-то всем очень хотелось беспроигрышную формулу иметь, как в спортлото…
Видя все это, я особой тревоги, беспокойства не испытывал. Мне казалось, что теперь-то любые демагогические уловки не пройдут — жизненной среды им не обеспечено, и вообще отошла малина угодникам и приспособленцам. Центральная печать демонстрировала нам, районщикам, как следует обращаться с «инструментом созидания», и приемы были просты: пиши правду, раскрывай вчера еще запретные темы, думай сам и заставляй думать другого. Таким образом, за себя я не беспокоился.
Но я не учитывал одной важной детали. Устав возмущаться разбойничьей великовской правкой, я сначала искусственно подгонял добытый материал под заскорузлые требования редактора, а потом и сам не заметил, как начал халтурить. Теперь же с увлечением брался, например, разоблачать некомпетентность, «спутанность» специалиста, кстати давнего моего шефа по комсомолу Гудошникова, перешедшего в инженерный отдел райагропрома, придумывал прозрачный, естественный заголовок (в данном случае — «Гудошников не в курсе…»), но потом, уже в полосе, вместо живой и понятной речи читал связанные немудрыми диалогами кондовые штампы, которые только создавали видимость анализа. Конечно, так все еще говорили и на районных мероприятиях, недалеко ушла от казенщицы и областная газета, в которой я так любил «возникать», но это не могло быть оправданием. Особых мук творчества не испытывали Авдеев и Карандаш, четко выполнявшие требование редактора, чтобы ни один номер не выходил без критического материала.
Нашей газете не хватало новизны. Иной раз еще говорили о критикуемом, но никогда о том, как это было написано. Поворошив амбарные книги, я попробовал соорудить нечто вроде старых «Заметок публициста» об ответственности и чувстве вины, ввел в обиход некоторые фамилии и адреса, и редактор подписал «заметки» в печать без корректив, он же и рубрику присобачил удачную: «Журналист заостряет внимание», — но даже чего-то похожего на резонанс эта публикация не вызвала. Молчали и Моденов, и Саня. И тогда я растерялся. Ну вот, кажется, все перед тобой открыто, запретных тем нет, а ты слаб и беспомощен. И нельзя вроде удовлетворяться строчкогонством, но оставалось только это — кормить газету строчками, благо, что она у нас скотина неразборчивая.
Я сам в то время подготовил не один материал о сокращении заседательской суетни, бумаготворчества, под которыми подписывались секретари парткомов, один председатель колхоза и два специалиста, но ничего подобного на деле не происходило. Часами тянулись заседания исполкома райсовета или бюро райкома, и, слушая все, что на них говорилось, я дурел, как от наркотиков. Только не радужные картины рисовались мне, а полнейший завал, будь то какой-нибудь колхоз, коммунальное хозяйство или служба быта. Казалось, невозможно уже что-то поправить, изменить, перестроить. И я был не один такой впечатлительный.
— Кошмар какой-то, — уже как-то по-стариковски кудахтал Моденов, снова привлеченный к общественной деятельности в качестве освобожденного ответсекретаря районного общества борьбы за трезвость. — После войны из руин, из пепла города подымали, заводища, а теперь даже то, что еще скрипит, тащится своим ходом, поднять, подтолкнуть не можем. Нет сдвигов-то! И ведь вроде ясно сказано: не временное это, не пропагандистская кампания — вопрос жизни и смерти поставлен… Нет! Жареный петух нужен. Или термоядерный, прости господи…
А я с заседания исполкома бежал на заседание какого-нибудь отдела райагропрома или райкома, и наркотическое воздействие повторялось. Я физически чувствовал удушье, под затылком пугающе вздувались горячие свинцовые яблоки, и я прикладывал к тем местам холодную ладонь. Все субботы были отданы мероприятиям районного масштаба, оттачивались формулы перестройки, а я задыхался.
— Не могу больше, — пожаловался однажды Сане на совете райагропрома, — сил нет… Этой бестолковщине края не видно!
Он помолчал, потом натянуто улыбнулся.
— Усвоил? А я думал, тебе нравится перестройка, — проговорил с иронией.
— Это перестройка?! Это какая-то рубка лозы! Все с шашками наголо!
— И ты тоже, — серьезно уточнил Саня.
— И я тоже!
— А я говорил тебе: следи за Гнетовым…
— Флагман меняет курс?
— Или делает петлю, — усмехнулся Саня. — Он выбрал то, что и должен был выбрать: имитацию бурной деятельности. Теперь он первый говорит, что никакие объективные причины не могут служить оправданием тем, кто топчется на месте. Запланированное на три пятилетки ему требуется завтра же. Не можешь, обеспечить? «Все. Пожалуйста»… Перестраиваются и его прилипалы. Ты посмотри, сколько развелось добровольных критиков, инспекторов и ревизоров. Что критикуется и кто проверяется? Колхозы, председатели, — вниз по подчиненности. «Перестраивайтесь, мать вашу! Повышайте! Наращивайте! Резервы — в дело!» Вы что, офонарели? Разве в этом для вас суть перестройки? Зачем тогда ее объявлять, если можно было просто дать команду сверху тому же Гнетову: «Подвернуть гайки!» — и он закричал бы то же самое.
Заканчивался перерыв, нас задергали знакомые, побросавшие окурки, но Саня не мог уже остановиться:
— Вот когда Гнетов поймет, что он должен стать для нас помощником и советчиком… Но он, к сожалению, никогда этого не поймет… И ведь какое зло берет, ты понимаешь? Телята у нас дохнуть начали, как мухи, чего только не перепробовали, а из Мордасова спецы орут: вы что, не видите, что у вас творится?! Да ты приезжай, посмотри, помоги, что ты нам нервы мотаешь своими окриками… Вот увидишь, добром это не кончится. Ребята, которых после прошлого бюро поснимали, коллективную телегу в обком подписали.
— И ты?
— Конечно, — серьезно сказал Саня. — И надеюсь на перемены.
— Но ведь их не видно!
— Но я все-таки надеюсь, — твердо заявил Саня.
— А ты слышал, что в район комиссия приезжает?
Ему труднее многих, подумал я. Ему не надо перестраиваться, но и на него орут: «Пошевеливайся!» Как в прошлом году, когда «Весна» уже перешла на цеховую структуру управления. В «Весне» даже негласный «цех алкоголиков» существовал при организованном в участковой больнице профилактории…
О приезде комиссии я узнал от Великова, когда он попросил сделать справку по действенности критических выступлений нашей газеты за последние два года. Сам он, запершись в кабинете, срочно делал справку об освещении передового опыта. Зоркий глаз выбирал темы, подумал я, потому что выводы были и так ясны: регулярно у нас освещался только передовой опыт идеологических кадров — лекторов и пропагандистов, а действенность давно уже стояла «на нули». Конечно, мы добивались официальных ответов на критику и печатали их потом на первой полосе, но все это была игра в деловую переписку. После публикации ответа о том, что «меры приняты», нередко самотеком появлялась новая критика — повторение старой.
Комиссия, для которой мы составляли справки, во время работы вела прием желающих высказаться, и Моденов, внимательно следивший за этим, говорил, что на приеме побывали не только «корпуса разжалованных» рядовые.
— А вообще это что-то новое, — возбужденно говорил он. — Что, лед тронулся?
Я показал ему свежий номер нашей газеты, в котором было напечатано объявление о том, что жители Мордасова могут встретиться с ревизорами областного аптекоуправления, орудующими в центральной аптеке, с восемнадцати до девятнадцати.
— Мода, стало быть, — вздохнул Моденов.
Через неделю все говорили о том, что песенка Гнетова спета. Это было настолько ясно, что никто особо не останавливался на возможном содержании его обвинительного листа — гадали, кто придет на смену, что в первую очередь он должен будет сделать, чтобы за ним пошли, чтобы в него поверили.
Из местных никто возросшим вдруг требованиям не отвечал, и ждали, да прямо жаждали человека со стороны. Впервые на моих глазах затевалось что-то серьезное, неординарное, но я не верил, что оно может произойти из суеты, нездоровых сплетен и шума. Гнетов вел себя так, словно ничто и не грозило ему. Но, присмотревшись к Великову, поверил в неминуемые перемены и я. На словах редактор заверял нас, что все пересуды — вздор, что Глеб Федорович стоит крепко, что выводы комиссия сделала благоприятные, уж ему-то, члену бюро, это известно… Но он суетился и заискивал даже перед литсотрудницей моего-отдела.
Только через две недели после отъезда комиссии Гнетов был вызван на бюро обкома партии. Судя по реакции мордасовцев, репродукторы во всех домах не выключались ни на минуту, хотя вряд ли стало бы областное радио менять из-за нас расписание своих передач.
— Бюро обкома КПСС, — сказал в вечерних «Новостях» диктор-мужчина, — на очередном заседании рассмотрело вопрос о работе Мордасовского райкома партии по руководству сельским хозяйством в свете решений съезда партии и последующих Пленумов ЦК КПСС. Отмечены серьезные недостатки в этой работе. Созданный на селе потенциал используется неудовлетворительно. Несмотря на то, что на развитие отрасли за годы пятилетки были направлены большие средства, производство валовой продукции в районе за этот период не только не увеличилось, а даже сократилось. Райком партии не ведет целенаправленной работы по переводу отраслей сельского хозяйства на интенсивный путь развития, слабо внедряются в производство индустриальные технологии, коллективный подряд. Имеются недостатки в семеноводстве, производстве кормов. В ряде хозяйств низка сохранность скота, медленно растет продуктивность животных. Не было обеспечено должного напряжения в проведении зимовки, — диктор передохнул. — Райком партии допускает серьезные ошибки в деле подбора, расстановки и воспитания кадров, допускается большая сменяемость руководителей хозяйств, главных специалистов. Слабо поставлена работа с резервом на выдвижение, не уделяется должного внимания расстановке партийных сил. Не обеспечивается единство организаторской, идеологической и хозяйственной деятельности, — диктор сделал умышленную паузу, и, наверное, все, кто слушал его в Мордасове, как и я, затаили дыхание. — Обратив внимание на наличие этих и других недостатков, бюро обкома КПСС обязало райком партии принять неотложные меры по улучшению организаторской и политической работы на селе, достижению устойчивых темпов развития сельскохозяйственного производства. В принятом постановлении предусмотрены конкретные меры по улучшению организаторской и политической работы райкома, первичных парторганизаций по повышению авангардной роли сельских коммунистов на производстве, — диктор снова сделал паузу и вдруг сменил тон. — На заседании бюро обсуждены также вопросы об усилении работы среди участников и инвалидов Великой Отечественной войны и некоторые другие.
Вот так. О Гнетове — ни слова. А без этого и все остальное как-то сразу улетучилось из головы. Ну, пожурили… Скучно и буднично стало.
Но через три дня из райкома полетели телефонограммы, приглашающие расширенный актив на внеочередной пленум, и улегшиеся было страсти вспыхнули вновь. Мне предстояло готовить материалы пленума для печати, и я впервые за последнее время был рад, что завтра придется полдня проторчать в райкоме, в зале заседаний. Я звонил Сане, но не дозвонился, заходил к Моденову — и того не застал, поэтому выплеснуться своим эмоциям позволил в кругу соседей-доминошников. Поначалу их пассивность озадачила меня (вот тебе и «мы», «нас», «всколыхнуло»!), но, решив, что так, наверное, и надо, я азартно включился в игру, чему в свою очередь удивились соседи.
Ставя потом будильник на восемь утра — спешить было не к чему, — я чувствовал только приятную расслабленность, хоть и лазил два раза под стол со своим напарником по домино, и уже пожелал себе приятных сновидений, когда раздался стук в дверь. С сожалением натянув брюки, я пошел открывать.
На пороге стоял Моденов.
— Дай попить, — попросил он с таким видом, словно только что угрохал старуху-процентщицу.
— Иди да пей, — пропустил я его в квартиру.
Осушив кружку, Моденов плюхнулся на стул.
— Сядь, а то упадешь сейчас, — сказал он мне.
— С чего бы?
— Полчаса назад Гнетов приехал. С ним заведующий орготделом обкома и — кто бы ты думал? — Глотов Борис Борисыч!!!
— Ну, и что?
— Как это, что? — Моденов вскочил. — Вот это вот здорово! Конька на меринка меняют, а ему хоть бы что!
— А-а, погоди, это же бывший предисполкома? Но ведь ты сам говорил, что он в другом райкоме…
— Был в другом, а теперь у нас будет! И там дело завалил, и сюда теперь… Вот жизнь-то! Они там без глаз, что ли?
— Да ты сядь. Откуда это известно?
— Да сам я, сам видел! Вышли из машины возле райкомовской гостиницы, заворга проводили, отдыхайте, мол, а сами стоят. Я думал, Глотов тоже в гостинице останется, а он — нет, к старикам, говорит, пойду. Тесть-то у него наш, мордасовский… Ну, а Глеб Федорович ему: успеешь, мол, пойдем ко мне, а то, поди, и квартиру забыл, будешь потом санузел искать… Шофера отпустили и пошли, два кореша-то, мать иху за ногу!
Я не знал, как тут надо реагировать. Моденов продолжал.
— Возле калитки уже Глотов говорит: неудобно как-то, дед завтра приедет…
— Какой дед?
— Да де-ед! Первый секретарь обкома Карманов, ты что?!
— А-а…
— Бэ-э! — Моденов разошелся не на шутку. — А эти голубчики коньячком теперь лечатся! Ты понял? Дождешься тут… Да все они связаны-перевязаны! Чего молчишь?
— А что я сказать должен? Глотова лет семь в районе не было, может быть, это совсем другой человек.
— «Друго-ой»! Младенец! Я с этим человеком шесть лет работал, да и не в том он возрасте, чтобы натуру менять. И вообще это только ты в перерождение веришь… Ты понимаешь: ситуация в районе не переменится! Столько ожиданий и — поцелуй кошкин зад!
— Да кто больно за эти семь лет в районе остался, — возразил я. — Для меня он новый человек…
— Ну, ты даешь! Да все прихлебатели гнетовские как с рук на руки перейдут! Ведь главного в стаю вернули! Дошло?
Тут мы примолкли оба.
— Погоди, — осенило меня, — ты говоришь, Карманов только завтра приедет, может быть, он и привезет настоящую замену?
Моденов с любопытством посмотрел на меня, но тут же отмахнулся.
— А про квартиру что они говорили, слыхал?
Я даже немного обиделся.
— Я не слыхал, это ты там ушами хлопал. А может такое быть, что и Глотов твой проштрафился? Поставят у нас, скажем, Рыженкова первым, а Глотова — на его место вторым. Логично?
Помолчав, Моденов направился к двери.
— Спать ложись, — буркнул от порога. — Логик нашелся… Завтра посмотрим, кто ушами хлопал…
— Теперь что, пойти и застрелить твоего Глотова?
— Отвяжись, — Моденов ушел.
Он как-то не расшевелил меня, не заразил своими подозрениями, и я не чувствовал себя ни огорченным, ни возмущенным.
Наутро я пришел в редакцию позже обычного и не удивился тому, что имя Глотова уже вовсю склоняет наш дипломированный сплетник Авдеев.
— Это еще надо посмотреть, — бодро сказал я, и Великов зашелся одобрительным китайским смешком; терпеть оставалось недолго, и я заперся в кабинете.
Сидел, перекладывал с места на место блокноты, слепые экземпляры райисполкомовских решений… Нечего и говорить, как я обрадовался Санину приезду. В редакцию он заходил редко, а тут протопал прямо ко мне в кабинет.
— Хоть бы окно открыл, — сказал он возбужденно и принялся сам дергать шпингалеты.
Ночью прошел дождь, и воздух за окном действительно был хорош, хотя и не спешил вливаться в мой прокуренный закуток.
Саня не мог сидеть спокойно. А я глупо улыбался, собираясь сообщить ему о Глотове.
— Ты на пленуме будешь? — спросил Саня и, не дожидаясь ответа, расцвел в улыбке. — Убедился теперь, что к старшим надо прислушиваться?
Следующая сцена далась мне с некоторым усилием. Надо было погасить радостное возбуждение, изобразить нечто меланхолически-безнадежное, вздохнуть и произнести:
— Идти на этот пленум не хочется…
— Это еще почему? — Саня с улыбкой подсел к моему столу.
— А ты не слышал еще? Глотова вчера привезли…
— Борис Борисыча? — Санина улыбка погасла. — Глотова Бориса Борисовича? — удивленно переспросил он. — Этого не может быть.
— А ты знаешь его?
— Потому и говорю, что знаю… А ты с чего взял? Откуда известно?
— Из первых рук, — я усмехнулся. — Наш старик Моденов, похоже, все эти ночи не спал, караулил возвращение Гнетова.
— И он видел?
— Прибегал с известием.
Саня потер виски.
— Так-так-так… Да нет, не может этого быть. Это невероятно. И время, главное, время не то…
Я наконец рассмеялся.
— Конечно, невероятно! Я Моденову сказал то же самое.
— Так это его бредни?
— Ну, а чьи же? Да ты сам посуди: Карманов до сего часа не приехал, а он-то и должен привезти кота в мешке.
— Ф-фу, черт! — Саня неуверенно улыбнулся: — Действительно, кота. Из местных, думаю, не решатся поставить.
— Ну, это все ладно, — серьезно сказал я. — А почему и по радио, и в газете ни слова о Гнетове? Даже если снять решили, по партийной линии все равно какой-нибудь выговор должен быть. Или как?
— Это и для меня вопрос, — Саня пожал плечами. — Карманов вообще-то всегда Глеба Федоровича по плечу похлопывал… Да ну, чего голову ломать, тут всего-то осталось… Э, да ты посмотри на меня! — глаза его опять заблестели. — Ну?
— А что? Красавец-мужчина!
— Да небритый я! Давай к тебе смотаемся, у меня и галстук в машине — удавочку надо соорудить… Ты в состоянии?
И мы смотались из редакции, как два школяра. Правда, Авдеев засек нас и окликнул Саню, готов ли он голосовать за крестного батюшку Глотова, но Саня лишь отшутился, Жорка поджидал нас во дворе типографии.
— Наших отвез в райком? — спросил Саня. — Давай теперь посмотрим, как холостяки в Мордасове живут.
— Дорогу помнишь? — спросил я.
— Довезу, — с достоинством ответил, как оказалось, молодожен Жорка.
Настроение наше было легче пуха одуванчика. Правда, и такое же неустойчивое, как этот пух, но дыхание ветра всего лишь предчувствовалось в воздухе, и это бодрило, возбуждало, как бодрит и возбуждает рыбака приближение выходного.
— И тут дышать нечем! — произнес Саня, переступив порог моей квартиры.
— Ах, лето жаркое, любил бы я тебя, кабы не пыль, не комары да мухи…
— Прибей марлю на форточку и живи, — фыркнул Саня. — Вруби-ка Аллу Борисовну!
— Не держим, сударь!
— Позор! Темнота! Пошлость! Фу! Принеси, Георгий, желтенькую кассету.
— Ща, напьюсь, — Жорка продолжал важничать. — А толково у тебя мебилишко подобрато, — сделал он мне комплимент. — Или это комплект?
— Да, кое-что из набора.
— Во-во, — отозвался из ванной Саня, — ты еще кресло у него посмотри, глядишь, и ухлопаете всю свадебную выручку!
— Моей выручки на двадцать таких креслов хватит, — небрежно заметил Жорка. — А может, итальянцев принести послушать?
— Ты делай, что тебе сказано, и не рассуждай, — крикнул Саня, включивший уже электробритву. — Привыкай к семейной жизни!
Жорка не торопясь закрыл за собой дверь, но вернулся удивительно быстро.
— Где маг? — спросил, запыхавшись.
Я показал и поджег газ на плите, подвинул чайник. «И все твои печа-али под темною водо-ой», — огласило комнату.
— На начало перемотай, — крикнул Саня, — на «Перевозчика».
— «Паромщик» — песня называется! Темнота…
Потом мы пили чай с роптанским вареньем, подтрунивали над Жоркой, взявшимся просвещать нас, по его убеждению, глубоко отсталых стариков; мы же с почтением отнеслись к его неполным двадцати двум, и он принял это как должное.
— Классная удавочка, — похвалил Жорка Санин галстук, который я ему завязал перед самым выходом из дома. — Эх, кассету забыли! — спохватился он в машине, и было решено после пленума проверить еще, почему холостяки в Мордасове не помирают с голода, а, напротив, имеют боевой цветущий вид…
До начала оставалось минут двадцать, но перед райкомом никто уже не маячил.
— Не хватало только опоздать, — забеспокоился Саня, но мы прибыли вовремя.
— Карманов приехал, — словно желая до смерти напугать нас, сообщил инструктор райкома Дерюгин. — С членами бюро в кабинете первого сидит. А тут велено не шататься.
Мимо нас в женский туалет прошмыгнула заведующая сектором партучета, пытаясь ладошкой загородить испачканное расплывшейся косметикой лицо.
— Чего это она? — удивился я.
— Перед приездом Карманова Глеб Федорович с нами прощался, — скорбным полушепотом произнес Дерюгин и отстранился. — Ладно, показывайте ваши партбилеты и заходите.
Зал заседаний был перенаселен и гудел как улей. От входной двери все «пчелки» казались на одно лицо, в белых-то рубашках с галстучками, но Сане подал знак парторг из «Весны», а мне пришлось искать место в первых рядах, которые вечно занимали с большой неохотой, но не сегодня.
Я не успел освоиться среди случайных соседей, как у двери внезапно появился Гнетов. Чуть замешкавшись и словно подтолкнутый сзади, он быстро поднялся на возвышение. Неловко, породив вульгарный звук, отодвинул крайний стул за столом президиума, хотя предусмотрительно был отставлен центральный. Поднимать голову, устремляя в зал свой обычный укрощающий взгляд, он не спешил, и под умолкающий сам по себе говор и бумажный шелест в зал заседаний вошли и заняли первый ряд члены бюро и высокие гости. На них мало кто обратил внимание.
Не поднимая головы, Гнетов отделил от пачки бумаг листок с отпечатанным порядком ведения пленума, и все увидели, как дрожат его руки. Всякий шум в зале как отрезало.
— Т-товарищи, — с запинкой произнес Гнетов первое слово, и по интонации это слово было прощальным.
Не случись этого досадного недоразумения, словно говорило оно, я бы просто в очередной раз, может быть, двадцать пятый, открыл пленум районного комитета партии, но вы подвели меня, дорогие т-товарищи, подвели под монастырь, и я открываю очередной пленум райкома партии в последний раз…
— Вести пленум, — сказал Гнетов, — предлагаю поручить членам бюро и первому секретарю обкома партии товарищу Карманову Константину Феоктистовичу…
Члены райкома, сидящие в разных концах зала, бесшумно поднимали руки для голосования, и та часть порядка ведения пленума, которая предназначалась Гнетову, быстро закончилась. Положив листок на стол, Глеб Федорович смотрел на поднимавшихся ему навстречу членов рабочего президиума. Казалось, он смотрит сразу на всех, но видел, похоже, одного Карманова, потому что, когда тот угнездился в середине стола, машинально присел и сам. Но лежащие на столе бумаги, видно, возвратили его к действительности, он проворно собрал их и протянул через полстола Рыженкову так, что разделявшим их членам бюро пришлось принять срочные меры: двое откинулись на спинки стульев, а наш Великов, пригибаясь, почти лег на стол.
Признаться, действие захватило меня. И гробовая тишина стояла в заполненном зале. Рассохшиеся стулья в президиуме скрипели виновато и сдержанно.
— Товарищи! — выкрикнул Рыженков. — Пленум считаем продолженным. На повестке дня два вопроса. Первый: постановление бюро областного комитета партии о работе нашего райкома по руководству сельским хозяйством и задачи по его выполнению. Второй — организационный. Есть предложение второй вопрос рассмотреть первым. Нет возражений? Слово предоставляется члену Центрального Комитета нашей партии, Герою Социалистического Труда, первому секретарю областного комитета КПСС товарищу Карманову Константину Феоктистовичу.
Произнесено это было так, что следовало ударить в ладоши, и Карманов с явным неудовольствием покосился на отрапортовавшего Рыженкова, прежде чем подняться с места. В эту короткую паузу я с любопытством посмотрел в первый ряд, где оставались сидеть три человека. «Кто?» — этот вопрос принадлежал не мне одному, но надо было прислушаться к негромкой речи Карманова.
— …Глеб Федорович обратился в секретариат обкома с соответствующим заявлением, — говорил тот, — и мы решили просьбу удовлетворить…
— Товарищи! — посланцем Воланда выскочил Рыженков. — Есть предложение вывести товарища Гнетова из состава райкома и бюро. Другие предложения будут? Я голосую…
— По состоянию здоровья, что ль, сказали? — прошептал мой сосед справа, держа над головой партийный билет.
— Кто против? Воздержался? Принято единогласно, — отчеканивал Рыженков. — Слово предоставляется… Константину Феоктистовичу…
Звук отодвигаемого стула нарушил бойкое течение процесса. Гнетов, словно ужавшийся и покрасневший от натуги, громко протопал вниз по трем ступенькам, ведущим в зал, и мне его не стало видно: тесно сидящие во втором ряду загораживали крайнее, возле самой двери, кресло. Вновь поднявшийся с места Карманов посмотрел туда с осуждающим неудовольствием; ему еще предстояло подробно объяснить причины падения авторитета Гнетова, а пока он выступил с новым предложением.
— Секретариат обкома партии, — с расстановкой произнес Карманов, — рекомендует вам на пост первого секретаря райкома товарища Глотова…
— Как? — вдруг прозвучало где-то сзади справа, и словно порыв ветра пронесся по залу: все смотрели на вскочившего Саню Шорохова, маячившего за ним парторга из «Прогресса», и не все заметили лысого здоровячка в другом конце зала, чья обманутая физиономия была особенно выразительной.
— Тихо, товарищи! — выскочил Рыженков.
— Кандидатура Глотова Бориса Борисовича всесторонне рассмотрена нами, — внешне невозмутимо продолжил Карманов. — Товарищ хорошо знает ваш район, и, надеюсь, многие из сидящих в зале не успели забыть его…
Я покосился назад, но Сани не было видно. Теперь звучащие в зале слова и в меня влезали с трудом, им сопротивлялся неосознанный, порожденный беспомощным выкриком протест. «Значит, конька на меринка», — мелькнуло в голове, или это сначала пробормотал кто-то рядом со мной. Тишина в зале была нарушена, она вибрировала и гнулась, и «пчелки» уже не походили одна на другую. Мельком взглядывая по сторонам, я замечал лица, посылавшие немой привет, миллион алых роз в улыбке крепенькому мужичку, поднявшемуся в первом ряду и окаменело застывшему в полуобороте к залу.
— Нет вопросов! Знаем! Наш человек! — вдруг раздалось с мест, но, оказывается, это не было нарушением порядка.
Рыженков выносил вопрос об избрании Глотова членом райкома и бюро на голосование, и мой сосед справа уже держал наизготовку партийный билет.
Против ни одного голоса не было, воздержались шестеро. Помню заблестевшие глаза нашего Великова, словно изо всех сил старавшегося сфотографировать эту шестерку. Глотов уже поднимался в президиум, но вдруг вернулся и пожал руку Глебу Федоровичу. Не зная Глотова, я не мог откровенно огорчаться или радоваться, реальностью были только две созвучные фамилии. Но когда он продолжил восхождение, меня захватила мысль о том, что вот сейчас улетучиваются последние песчинки той минуты, когда еще что-то можно было исправить, но мы просто не успели, помешал этот хромой бес Рыженков, гипнотическое затмение мыслей, воли; торжествовала не воля большинства, возносившая Глотова в президиум, к ручке Карманова, а произвол. Но, очнувшись, я не сразу увидел в президиуме Рыженкова. Разве этот плюгавый малый — он?
Чуть склонив голову к плечу, Глотов благодарил за доверие, заверял, что при поддержке райкома станет первым ратовать за перестройку всех дел в районе, не забыл сказать слова признательности и Глебу Федоровичу, под руководством которого начинал работу в районе.
И ко мне стало возвращаться обыкновенное любопытство. Слово для информации по первому вопросу повестки дня было предоставлено опять же Карманову, и он занял собой довольно громоздкую трибуну.
— Ну, задаст дед перцу! — подхихикнул мой сосед справа, но в зале уже восстанавливалась прежняя тишина.
Карманов брал подступы к теме своего доклада, и я еще раз обернулся назад. На какой-то миг мелькнуло бледное Санино лицо, но его снова заслонили впередисидящие. Ему уже ничем нельзя было помочь, но, может быть, все выше и выше забираемая Кармановым критическая нота встряхнет его? Ведь нельзя же в самом деле после того, как грязные одежки выставлены на всеобщее обозрение, вновь рядиться в них. Да и потом, разве один Глотов будет решать дело? Хорошо иметь у кормила единомышленника, так и грести веселее, но это лишь одно из благоприятных, сопутствующих обстоятельств — грести-то все равно тебе… И больше я ни разу не обернулся назад до самого перерыва. Дух сопереживания оставил меня, и я обратился в слух.
— Райком партии упускает из поля зрения коренные вопросы развития сельскохозяйственного производства, не ведет целенаправленной работы по повышению культуры земледелия и животноводства, переводу отраслей на путь интенсивного развития, слабо внедряются в производство индустриальные технологии, медленно переводятся бригады и звенья на коллективный подряд. Производство валовой продукции за истекшие годы пятилетки не только не увеличилось, а даже сократилось. Фондоотдача уменьшилась более чем вдвое. Район ни разу не выполнил годовые планы производства основных видов сельхозпродукции. Выполнялись лишь скорректированные планы ее закупок…
И вдруг я поразился: до чего певуч и строен этот официально-деловой волапюк, если им пользуется мастер ораторского искусства. Даже убийственную критику сглаживают штампованные термины, рубленые, но как-то ловко друг к другу подогнанные фразы. Но мне интересен был еще сам оратор. Карманова я видел впервые и все пытался представить его в рабочем кабинете, на Пленуме ЦК партии, на недавнем, апрельском… А о чем он разговаривает дома, за вечерним чаем?
— По итогам прошлого года уже пятнадцать хозяйств из восемнадцати стали убыточными. Темпы роста заработной платы опережают рост производительности труда…
Невольно я вспомнил про навязанную «Прогрессу» утиную ферму, поглотившую все до копеечки с колхозного счета в Госбанке и повергнувшую колхоз в пучину долгосрочных и краткосрочных кредитов. В конце строительства стало ясно даже неспециалисту, что уток там, где построены помещения, разводить нельзя, и правление третий год решает, подо что приспособить строения. Главное, даже удобрения туда не свалишь, потому что весной взять будет невозможно!
— …пестрота урожайностей. Так, в самый благоприятный год в колхозах «Весна» и «Пятилетка» урожайность зерновых составила по двадцать два-двадцать три центнера с гектара, а в колхозах «Пионер» и «Межевой» — всего по десять-двенадцать… Подобных примеров множество, — Карманов отвлекся от текста и снял очки. — Не вижу смысла их перечислять. Но поймите наконец, товарищи, что говорят они не о разных почвах или разных породах скота в хозяйствах, а прежде всего о недостатках в руководстве и разном отношении к порученному делу… Райком партии смирился с тем, что некоторые хозяйства на протяжении ряда лет не справляются с планами производства и заготовок продукции. Разработанные и утвержденные райисполкомом системы земледелия в хозяйствах не стали еще документами, обязательными для исполнения. Вокруг них больше ведется разговоров, чем практических, конкретных дел. Руководители и специалисты не перестроили свою работу, не изменили отношение к парам…
Карманов прошелся по всем отраслям, всем разделам сельского хозяйства, и ни слова одобрения мы не услышали. Он, правда, назвал знакомую мне подбугровскую свиноферму, организация труда на которой якобы заслуживала внимания, но эта пара добрых слов связывалась прежде всего с цифрами, прошедшими через ЦСУ, а они были дутыми: в одном из моих блокнотов хранились не использованные нигде цифры фактического и отчетного поголовья основных и разовых свиноматок, да и туровые опоросы следовало связать не с постановкой работы по осеменению, а с «постановкой» учета и отчетности. В разных местах доклада упоминалось Санино хозяйство, но никаких выводов по нему Карманов не сделал, ему нужна была критика прежде всего. И наше мордасовское хозяйство предстало сплошным «негативным явлением». Члены президиума сидели вполуоборот к трибуне, но время от времени, когда Карманов вслед за выводами называл первоочередные задачи, Глотов поворачивался лицом к залу, и взгляд его говорил: «Все слышите? Слушайте же!» В паузах, когда Карманов брался за стакан с водой, Глотов отворачивался из соображений деликатности, но, встречая любопытные взгляды из зала, сходившиеся на нем, опускал голову. В этих паузах наш Великов начинал что-то быстро строчить в свой блокнот, но прекращал занятие, когда снова крепчал голос Карманова. Уже заканчивая свою «информацию», секретарь обкома снял очки и посмотрел в зал.
— Мне пришлось лично ознакомиться с подготовленными нашими товарищами справками, — медленно произнес он, — и, честно говоря, я не ожидал, что дело у вас зашло так далеко. На некоторых моментах я уже останавливался, а сейчас вот что скажу: ни на одном пленуме за последние семь лет, а может, и за все пятнадцать — дальше мы не смотрели, — не произнесено ни слова критики в адрес райкома, его секретарей. Ни слова. Так кого нам винить сегодня, дорогие мои?
Но все-таки выступление Карманова утомило, усыпило зал — придремывал, например, мой сосед справа, — и вздох облегчения, явственный, осязаемый, проводил оратора на место.
Вопросов к Карманову не последовало, и Рыженков объявил по регламенту перерыв. На выходе присоединиться к Сане не удалось, потому что меня подозвал к столу президиума Великов, до этого что-то с почтением спросивший у Карманова.
— Константин Феоктистович разрешил нам с текстом информации поработать, — сказал он вполголоса, — так что бери и можешь после перерыва в зал не возвращаться.
Взяв из его рук бумаги, я все-таки спросил:
— А когда надо вернуть? Реально.
— Ну, до вечера, я думаю…
— Тогда я успею. Досидеть хочется.
— Ну, давай, на твое усмотрение, — Великов неожиданно подмигнул мне. — Бумаги только не потеряй, — он тут же отвернулся, похлопал по плечу Рыженкова, так же стоя пережидавшего, когда схлынет народ, и не смутился от этого жеста, а чему-то рассмеялся.
— Долго жить собрался твой шеф, — проговорил за моей спиной директор райкиносети, и с ним я вышел из зала.
Сани не было видно, и я ухватил за рукав Дерюгина, не заметил ли он его.
— На улице ищи, — обронил инструктор, тоже кого-то высматривая.
— Поседел, постарел, — можно было услышать в вестибюле, — но смотрит молодцом.
— Куда ж теперь Глеб Федорович?
— В область, науку двигать, — оказывается, и это уже было известно.
— Вообще-то успеет и там продвинуться, пятый десяток только человеку.
— Наследство невеселое досталось…
— Привыкать не придется! Я в ихнем районе кукурузную сеялку доставал, ребята рассказывали…
— А надо бы ему два слова сказать на прощание…
На пятачке перед райкомом высказывались отважнее. Наверное, табачный дым после полуторачасового сидения кружил голову.
— Можно было и у нас человека найти, — услышал я. — Чем тебе Кувшинов не кандидатура? А Шорохов?
— Вы Шорохова не видели? — спрашивал я.
— Да тут где-то, переживает…
— Надо было сдержаться, — сокрушался парторг из «Прогресса», и я понял, что нелепое «как?» принадлежало ему.
Я еще поискал Саню, но он как провалился. Пристроившись к курильщикам, я посматривал по сторонам и в разговоры не встревал. В этот, момент трудно было требовать глубоких суждений, но и просто серьезности в разговоре не проскальзывало. Смена руководства была фактом свершившимся, и можно было снова говорить о пустяках. Перерыв заканчивался, но уже не очень-то хотелось снова возвращаться в душный зал заседаний.
— Совсем ведь секретарей парторганизаций с его руки признавать не стали, — возмущался кто-то в стороне. — Сам приедет — к председателю в кабинет. Ладно, если пригласят, а то и на другой день только узнаешь, что навестил.
— А на бюро вызовут, с тебя же шкуру спускают, а хозяйственник отсиживается.
— Да что толку, выговоров этих понавешали? Зажевал — и до следующего. Не знай, как этот поведет дело.
— А чего, не знай? Карманов что сказал: с кадрами работать надо, а не тасовать как карты. Гляди, лет пять будет бояться тронуть кого-нибудь, чтобы опять в текучке не обвинили.
— Глеб Федорыч, тот быстро…
— Да кого за дело, а кого и поближе надо бы держать.
Я собрался перейти туда, где шел этот разговор, но появившийся на крыльце Дерюгин объявил, что перерыв закончился. Возле двери зала заседаний стояли члены президиума, и останавливаться, чтобы перехватить Саню хоть на секунду, было неудобно. Не заметил я его и на прежнем месте.
После перерыва первому слово предоставили председателю из «Пятилетки». Перед лицом высокого начальства тот потел и заикался, выуживая цифры с листочка бумаги, и, наверное, двадцать раз пожалел, что вышел на трибуну без добротной заготовки.
— Как у вас с подрядом дело движется? — терпеливо спросил Карманов.
— Да пока что туго, Константин Феоктистович, — оторвавшись от листка, с неуместным облегчением проговорил председатель.
Карманов отвернулся, и Рыженков поспешил спровадить выступившего на место.
— Товарищи, — предупредил, — прошу высказываться по существу.
Вторым выступал парторг из «Пионера» Капуркин, который не раз выручал и меня, когда надо было, полагаясь только на телефон, подготовить срочный материал. Уж этот не скажет, приезжай, мол, и смотри сам, но и впросак мы с ним не попадали.
Капуркин только начал подбираться к своей излюбленной теме «Где использовать институтских троечников?», как входная дверь открылась, и в нее, пригнувшись, вошел Дерюгин. Он направился было к столу президиума, но, заметив в первом ряду Гнетова, прокрался к нему и что-то зашептал на ухо. Я заметил, как Гнетов вскинул руку в сторону президиума, и Дерюгин перебрался к Рыженкову. Они заговорили, к ним придвинулись другие члены президиума, и ничего этого не замечал один Капуркин.
Дерюгин, выпрямившись во весь рост, быстро пошел к двери, и Рыженков поднялся с места.
— Одну минуту, — прервал он Капуркина и поискал кого-то в зале. — Бородин, где ты? Выйди… Продолжайте, — кивнул он Капуркину и сам направился к выходу.
В президиуме еще перешептывались, наш Великов недоуменно подергивал плечами, но вскоре занял позу человека, на которого свалилась некая скорбная миссия, исполнение которой должно сплотить наши ряды перед лицом… Я еще не скоро сообразил, что Бородин — это Санин парторг.
Выступление Капуркина дополнительных вопросов не вызвало, и он с достоинством отнес себя на место. На трибуне его сменил начальник Агропромхимии Жаров, должностное лицо из породы непотопляемых. Два года назад мы недоумевали, как это новое и, главное, нужное дело доверили именно ему, но сам-то он, наверное, еще двадцать лет назад разучился чему-либо удивляться. Ораторский волапюк он знал в совершенстве и быстро добрался до заверений в стремлении приложить все силы…
— Так я не понял, — подал голос Карманов, — какую долю составила органика, вывезенная вашими мехотрядами на поля?
— Львиную, — тотчас ответил Жаров. — Львиную долю, Константин Феоктистович, — повторил он под смех из зала.
— Ну, все ясно, — усмехнулся Карманов и выразительно посмотрел на Глотова; тот с достоинством понимающего человека совершил согласный кивок и, в отсутствие Рыженкова, сам поднялся с места, чтобы объявить по бумажке следующего оратора.
Мне, сидящему в зале, стало неловко перед Кармановым. Я-то знал, как надо было сейчас вести себя на трибуне, какие слова говорить, но с комсомольских времен меня никто ни о чем таком не спрашивал. Завтра мне придется готовить выступления Капуркина и того же Жарова в разворот по пленуму, но я с о з н а т е л ь н о не стану их причесывать, как делал раньше, — и это все, чем я мог отмежеваться от них.
Прошел уже час, но ничего интересного не происходило. Поднимающиеся на трибуну четко были сориентированы на сидящего рядом Карманова и отчитывались перед ним, что мало соответствовало духу его собственного выступления. В адрес райкома и его секретарей снова не было произнесено ни слова критики, но Карманов, судя по задаваемым вопросам, не замечал этого, а принимал и принимал отчеты, явно облегчая задачу очередного оратора. Выступило на пленуме девять человек.
Когда на трибуне осваивался директор совхоза Багров, в зал снова вошел Дерюгин, и особого любопытства его появление не вызвало. Но, переговорив с Глотовым, он не улетучился, а повернулся лицом к залу. Глотов поднялся, и выступавший примолк.
— Товарищи, — прозвучало в мгновенной тишине. — Только что засвидетельствована смерть кандидата в члены райкома, председателя колхоза «Весна» Шорохова Александра… Николаевича. Я правильно назвал? — не понижая тона, спросил Глотов, и Дерюгин, не оборачиваясь к нему, энергично кивнул.
Ну что, сказать, что известие сразило меня? Что земля поплыла из-под ног… Ничего толком не соображая, я однако успел заметить, как поморщился Карманов.
— Медицинское заключение ожидается, — добавил Глотов и слегка развел руки. — Горькое известие, Шорохова и я хорошо помню, но ничего не поделаешь, будем продолжать нашу работу.
Но все происходящее в зале уже потеряло смысл. Выслушивать очередную сводку цифр было оскорбительным, да это понимал и сам Багров, поспешно закругливший свое выступление. Карманов даже головы не повернул в его сторону.
Я сидел и соображал, каким образом выбраться из зала. Я не родственник, не врач, не сослуживец… Поднимись с места председатель Петровского сельсовета, я бы вмиг присоединился, но тот оставался на месте, сидел, опустив голову. Я не чувствовал ни горя, ни тоски, а только какое-то суетливое беспокойство. Чего ради мы тут сидим?! Я еще не соображал, что Сане Шорохову уже ничем не поможешь.
И вдруг из зала, в тот момент, когда объявили выступление председателя райисполкома Потапова, попросилась какая-то женщина. Держа ее записку в руках, Глотов разрешил. Почти в самом конце зала застучали каблучки, и я рванулся с места, отдавив ногу жуткому соседу справа. На меня зашикали было, но Глотов молчал, и я вышел из зала впереди той женщины. Вслед за стуком закрывшейся двери я услышал позади себя какой-то обморочный вскрик, обернулся, но, прислонившись к колонне, женщина все же держалась на ногах, и я выскочил на улицу.
Трудно сказать, что теперь гнало меня к больнице. Там никто не нуждался в моей помощи, никому не нужны были мои слезы, пусть они и не собирались литься… Может быть, любопытство влекло меня туда, к застывшему Санину телу, которое сейчас шьет и порет хирург, получающий полставки патологоанатома? Может быть…
Мне мешали листы лощеной бумаги, на которых был напечатан текст выступления Карманова, и я то скручивал их трубкой, то складывал пополам, пока, сложив вчетверо, не сунул в карман. Я делал это на ходу и выглядел, надо думать, картинно. Этакий герой в смятении чувств…
Издали заметив голубую «Ниву» и за рулем — Жорку, я отчасти понял, зачем спешил сюда. Я прибежал, чтобы изобразить горе и скорбь друзей и знакомых, как Рыженков представлял сейчас где-нибудь в кабинете главного врача районное руководство, номенклатуру вообще, а Бородин — общественность родного Санина села… Но от этих мыслей я не повернул назад, а бросился к Жорке, поспешно открывшему правую дверцу. Не дожидаясь вопросов, он начал говорить, сломал сигарету и достал другую, поднял зачем-то только что опущенное стекло…
По всему, в перерыве Саня не кружил долго среди курильщиков (может быть, он немного пождал меня, пока я говорил с Великовым и искал его в вестибюле?), а почти сразу направился к своей машине и велел Жорке ехать к Веселому роднику (есть такое место неподалеку от Мордасова, где находили приют и случайные собутыльники, и не спешащие домой участники районных мероприятий; даже зимой там можно было увидеть автомобильные и всякие другие следы). Пока ехали, Саня полулежал на переднем сидении и молчал. На подъезде вынул из кармана чехла стакан, потом сразу же вышел из машины, но к роднику послал Жорку. «Я уж тогда и во фляжке сменю», — сказал тот, и провозился около воды не одну минуту. Жорку смутило пятно на дне стакана, и он решил сцарапать его палочкой. Сполоснув потом посудину, первым напился сам и, держа стакан под струйкой, крикнул еще: «Такой воды напиться все равно, что похмелиться!» А когда обернулся, Саня уже лежал в придорожном бурьяне…
Жорка вдруг оборвал рассказ и выскочил из машины. С недоумением я смотрел, как он побежал навстречу той женщине, с которой мы вышли из зала. На ходу он уже говорил что-то, но женщина остановилась только, когда почти наткнулась на него. Жорка что-то втолковывал ей, а она стояла, не поднимая головы. Вдруг она рванулась, чтобы обойти Жорку, но тот схватил ее за руку и повел к машине. Я вышел, Жорка посадил женщину на переднее сиденье и захлопнул дверцу.
— Отвезу ее в райком, — сказал, глядя в сторону. — Бородин если выйдет, скажи, что через минуту буду.
Они уехали, а я остался. Я вдруг подумал, что совсем не знал Саню. Теперь его не было, а тем, кто будет окружать тело в эти дни, я и вовсе не нужен… Я пожалел, что не уехал с Жоркой, потому что теперь пришлось возвращаться в редакцию пешком…
Через день Саню хоронили. От редакции тоже решено было возложить венок, и отвозил его Великов. Я не мог ехать, чувствуя какую-то гадкую вину перед Саней. Из-за неясности вины и прощения ждать было неоткуда.
На редакционной машине ездил на похороны и Моденов. Вернувшись, он пришел ко мне и впервые после долгого перерыва остался ночевать. Ответсекретарь общества борьбы за трезвость в тот вечер нарушил сухой закон и плакал у меня на диване. Поначалу я еще сердился и хмурился, но потом на некоторое время тоже раскис. Трогательная, наверное, была картина.
— Преемником, кажется, Тимофеев будет, — сказал Моденов. — Ты не знаешь, что за мужик? Толковый? Заморочили его с этими похоронами. Слово Рыженков произносил. Колхозники плакали… Хорошо, что тебя не было…
— Почему ты выделил нас? Саню и меня, — спросил я в тот вечер у Моденова.
— Потому что ты пописывал в своем Подбугрове, шутка ли — живой селькор в районе появился! А Саня хозяйничать начал ни на кого не глядя… Потому что вы оба шевелились, — сказал он и заплакал.
Спали мы с Моденовым чуть ли ни в обнимку, но после той ночи не встречались ни разу.
Связывая вместе два неординарных события, мордасовская публика породила немало криминальных захватывающих версий. Говорили, например, что Саня повесился в лесопосадке, демонстративно покинув пленум… Да за какую-то неделю о нем было сказано в райцентре столько, сколько и за все девять лет его председательствования не набиралось. Саню называли слабаком без всякой связи со здоровьем. А этот слабак оставил после себя вполне современное хозяйство. Впрочем, в этом-то как раз никто и не сомневался: «Человеку с неба все сыпалось, успевай только распоряжайся», — говорили.
Ах, Мордасов! Не то плохо, что затерялся ты в степной провинции, а то отвратительно, что не любишь и не хочешь думать, не хочешь понять ближнего…
Санина смерть навещала меня каждую ночь, чем-то она была недовольна, эта тупая толстая баба с пустыми, как два плевочка, глазками. Я говорил с ней, пересиливая отвращение, хитрил и заискивал, но к Сане она меня не допускала.
С чего ты взял, хотелось мне сказать, что Гнетов и Глотов — это одно и то же? А если и одно и то же, стоило ли так близко принимать к сердцу? Пусть они отвечают за свою работу, а за твою все равно тебе отвечать. Пожелают заняться демагогией — пусть занимаются, хотя вряд ли им дадут, как не дадут и самовольничать больше, а твое дело… Но это был старый разговор, я и без Сани знал его мнение, мнение человека, болеющего не только за себя, не только за свою «Весну», да и не за одну только степную провинцию.
И вот почти год минул с того дня. В Мордасове по-прежнему ругают коммунальщиков, потому что не хватает воды и не работает баня, издеваются над заместителем председателя райисполкома Макрушиным, которого видели то сгоняющим коров с газонов, то махающим косой в лопухах, которыми зарос разбитый прошлой осенью сквер, окрещенный его именем; скандально-известной стала связь заведующего отделом культуры Рожкова с какой-то телефонисткой, чей ревнивый муж-шофер застукал парочку, устроил автомобильную погоню, в результате которой Рожков не справился с управлением, допустил опрокидывание и теперь ходит с подвязанной рукой. Стороной узнал я, что ушел из ответсекретарей снова в страховые агенты Моденов, не выдержавший, наверное, бестолковщины с этим обществом борьбы за трезвость, созданным в районе, как и многое другое, по приказанию свыше. Несмотря на категорическую отмену продажи водки в Мордасове, по красным дням календаря ее завозят, и изготовляют талоны на каждого работающего по одному, а едва ли не прокисшую «бормотуху» в эти дни можно закупать хоть ящиками. Об этом говорят в Мордасове на каждом углу.
Да, говорят по-прежнему много и охотно, и Борис Борисович Глотов на посту первого секретаря райкома тоже проявил себя изрядным говоруном. Выступления его, которые мне пришлось слышать или обрабатывать для газеты, как одно, похожи на памятное выступление Карманова и уже всем примелькались. Критика его не режет, не колет, и если еще шевелятся ребята на местах, то вряд ли стоит связывать это с курсом районного руководства. Иногда Глотов говорит, отрываясь от бумажки, и это почти всегда звучит так:
— Нет, ну до каких пор, товарищ такой-то, вы будете творить то-то и то-то? Вы только посмотрите…
Когда смотрю я, то вспоминаю директора школы, в которой проходил практику. Работал он тоже первый год, допустил образование среди учителей этаких враждующих фракций, а на педсоветах скулил: «Нет, вы скажите, почему при Жаркове была дисциплина, а при мне ее не стало?» Расписываться в собственном бессилии Глотов, конечно, не собирался, но вряд ли забывал о том, что при нем район не только не начал выполнять планы производства молока и мяса, но из месяца в месяц стал срывать и планы продажи этих продуктов на стол государству. Предполагалось, что это результат борьбы с приписками и очковтирательством, говорилось, что имеется рост по сравнению с прошлогодними показателями, но если и был этот рост, то только потому, что, кроме Саниной «Весны», пары других крепких хозяйств, на ноги встали колхозы «Пионер» и «Межевой», потянулся за ними и единственный в районе совхоз.
Я побывал и там, и там, но ничего особенного не увидел. Никто не носился с идеями поставить все с ног на голову, не маячили призывы и лозунги, на которые уповал Глотов. Просто в «Межевом», например, вместо двух сделали четыре бригады: обозримыми, близкими стали поля, и каждый тракторист вдруг оказался на виду — ни схалтурить, ни за соседа спрятаться.
Но это материал не для нашей газеты. Потребовалась массированная критика — никаких гнетовских «контрастов». И наша газета стала гавкать: лаяли заголовки, визжали фотообвинения, которыми вдруг увлекся Великов, загонявший фотокора по задворкам и помойкам. Теперь-то наш Лисапет уверен, что доработает до пенсии наверняка. Только раз мне удалось увидеть его по-настоящему расстроенным, это когда он не угодил в избранную шестерку, которая вместе с супругами ездила к Гнетову в областной центр на именины.
— Мы не можем давать положительные материалы, когда район показатели не добирает, достаточно портретов тружеников, — не устает повторять Великов, и передовой опыт на страницах «Победим» стал вообще заемным — сплошные перепечатки, зато критика своя.
Видно, Глотов установил негласный срок, в течение которого всем нам следует находиться в положении той унтер-офицеровой вдовы, которая сама себя высекла. Осталось дождаться конца этого срока, но сил больше нет.
Мне стало трудно писать даже самые пустяковые информашки, и я напираю на обработку различных выступлений, стекающихся в редакцию с районных мероприятий. Записным критиком стал товарищ Авдеев, для которого, истинно, запретных тем не существует. Его имя мелькает и в выступлениях Глотова, но моего самолюбия это не задевает. Если раньше я только болтал о недовольстве собой, то теперь вдруг почувствовал свою абсолютную никчемность. Перемены происходят где-то далеко за пределами степной провинции и тем более Мордасова, а вокруг себя я вижу все те же лица, недавно еще растерянные, но уже принявшие самодовольный вид. Они загородили собой весь белый свет, и если я прорываю их круг, то все равно потом приходится возвращаться. Я приношу с собой рассказы об увиденном, но они никого не интересуют в этом кругу, где сегодня ждут, кто будет раскритикован в пух и прах завтра. А я никого не критикую и, значит, мелю вздор…
В этот район я приехал, чтобы работать учителем в школе. Готов был работать честно и полагал, что со временем придет и интерес, и мастерство, и привязанность. И вот прошло восемь лет. Я живу в райцентре, имею собственную квартиру, самому себе хозяин и через год запросто могу купить «Запорожец», потому что уже охладел к книгам, которые покупал быстрее, чем прочитывал прежние приобретения. Я работаю в газете, и под моим началом трудится отдел, пусть в отделе даже со мной два человека. Совсем перестал писать в областную газету, но при желании могу сесть и написать. Прошло восемь лет… «Какой ты, сынок, взрослый стал», — говорит мне мать в дни моих наездов домой. А я просто постарел на восемь лет и устал.
Саня Шорохов говорил, что на каком-то этапе в школу надо возвращаться, чтобы не плодились мифы о жизни в самом ее начале, но я прозевал момент и в школу уже не вернусь. Я бы, наверное, пошел в коммунальное хозяйство, чтобы копать траншеи и ямы, но в коммунальном траншеи и ямы копают трактором, и я жалею, что далек от техники. Мне бы, пожалуй, жениться, но это-то как раз и не потеряно… Еще хорошо бы подружиться с кем-нибудь, но вокруг меня столько давнишних знакомых, что это просто невозможно.
По ночам я открываю старые амбарные книги и начинаю их читать. Из них, наверное, получились бы любопытные сочинения, начни я писать, но мне кажется, что и это кто-то за меня уже сделал…
Утром я отправляюсь из своей берлоги на работу. Закуриваю на ходу. Идти мне недолго. Иногда я смотрю на зеленый, уже не такой нарядный щит. Нитроэмалевые оранжевые буквы на нем хоть и покрылись сеткой трещинок, но еще долго будут сохранять свой цвет. Я думаю о том, что щит придется заменить раньше, чем потеряет актуальность вынесенный на его зеленое поле призыв. Все оказалось не так просто, и надо было с самого начала запасаться большим терпением и здоровьем. Эх, Саня, Саня… Перед редакцией я останавливаюсь и докуриваю свою сигарету.
— Как ребенок с соской, с сигаретой не можешь расстаться, — произносит за моей спиной жизнерадостный Авдеев, бросивший курить в день издания шутовского приказа редактора. — Пошли, чего расскажу…
И он расскажет сейчас. Он все обо всех знает, как и положено мордасовцу. Он горд собственным всезнайством и уверен, что ошибается только в исключительных случаях, но и в этих случаях умеет подстраховаться. И он знает, что сейчас я брошу окурок под каблук и пойду следом, чтобы услышать еще не остывшую «новину». Если это никак не трогает самого Авдеева, сегодня она будет известна всему Мордасову.
Из вежливости я как-нибудь отреагирую на болтовню Авдеева, но он сам не даст мне засидеться.
— Ну все, — скажет, снимая чехол с пишущей машинки, — продолжим перестройку…
И я пойду в свой закуток, на свою поденку. Я-то, кажется, знаю, что никакой перестройки не может быть, пока в человеке глотов сменяет гнетова… Но что же мне делать? Что?