Втроем они сидели возле керосиновой печурки и ждали. Ждали? Со всем мыслимым нетерпением. Дима Шпигель, чье новоселье они собрались отмечать, Шауль Черниховский и Кира Тамзина. Черниховский шел пешком под проливным дождем от самого дома — он жил на углу улиц Ахад Гаама и Хасмонеев — и насквозь промок. Придя, снял тяжелую от воды безрукавку, тщательно вытер лицо и быстрым движением руки провел по усам и волосам. Ему любопытно было посмотреть на новое жилище Димы Шпигеля: так же ли оно напоминает монашескую келью, как прежнее: узкая кровать, умывальная миска, этажерка с книгами, маленький деревянный стол и две табуретки — или теперь, получив наследство от дяди, державшего киоск, Дима позволит себе устроить что-то вроде небольшого ателье в духе Ренессанса или отдельного кабинета из роскошного публичного дома. Он огляделся: все та же кровать, высокий, вместительный книжный шкаф, большой тяжелый стол, несколько мягких стульев и старинные табуретки. В общем-то, снова монашеская келья, только более просторная.
Черниховский относился к Диме с симпатией. Тот походил на маленькую пичужку, вроде воробья. Черниховскому нравились его крошечные очки в стальной оправе, его худоба, невысокий рост и какой-то особенный акцент, с которым он изъяснялся на любом из известных ему языков (а таких было четырнадцать); одним словом, настоящий ученый муж. Слегка отталкивала только ермолка на голове Димы. В подвале банка Черниховский хранил вместе с рукописями свои сияющие награды. «По указу главнокомандующего Западным фронтом и по попечению Ее Сиятельства Великой Княгини Татьяны Николаевны наградить врача Госпиталя имени Св. Серафима Саровского Саула Гутмановича Черниховского орденом Св. Станислава третьей степени и Св. Анны третьей степени». Анна на шее… О, Татьяна Николаевна… Вкупе с этою грамотой, а также указом о присуждении звания кавалера Ордена Белой Лилии за перевод «Калевалы» и письмом международного ПЕН-клуба, настаивавшего на том, чтобы он занял место покойного Бялика, у Черниховского хранилось письмо Димы — двадцать шесть исписанных по-русски страниц с вкраплениями ивритских строк, словно одно из посланий древних путешественников или раввинов, изукрашенное незатейливыми узорами. Письмо целиком было посвящено «Балладе о пчелином улье»: «Там, в царстве из сотов, В палатах из воска, Где дремлет царица, Объятая страстью…» Он прочел тогда это письмо и понял, что есть на земле хотя бы один человек, который любит и понимает его поэзию.
Черниховскому хотелось поговорить с Димой о Нехемии Модзелевиче, который выступил с лекцией и опубликовал статью, где обрушился на «русских подхалимов», поющих славу Пушкину по случаю столетнего юбилея со дня его смерти, и с горячностью доказывал, что Пушкин был антисемитом, как все русские. Отмечать юбилей — пожалуйста! Но точно так же, как отмечают юбилеи Виктора Гюго или Ламартина, без сердечных излияний и только потому, что этот русский поэт оказал влияние на наших Мане, Шимоновича, Фихмана, Яффе, Бялика. А на лекции этот негодяй сказал, что Шауль Черниховский, конечно, гений — с этим кто ж поспорит, — но было бы куда лучше, если б он перечел свои переводы. Перевести обращенные к Гере в собрании богов слова Зевса: «Гера, ме де пампан апоскудмайне теойсин!» как «Брось-ка ты, Гера, мой друг, спорить и вздорить с богами!» Апоскудмайне… слово, подобное царице в платье с извивающимся шлейфом, несомым пажами, — и вдруг «спорить и вздорить»?! Такое пристало лишь прачкам! Разве так следует переводить этот hapax legomenon, столь дивно звучащий? Что это за просторечное «брось-ка»? Если бы он написал хотя бы: «Спорить не надо тебе…» Откуда такой слог — незнание или ошибка? Ради просторечий не стоило тревожить прах Гомера. Правда, у Черниховского он и так порою спит себе спокойно, но зачем же заставлять его столь нещадно храпеть!
Ох уж эти ученые мужи! У каждого найдется своя причина, как у кровожадного убийцы. Диме известны их мелкие секреты. Я — художник! А как бы ты, Модзелевич, хотел, чтобы я перевел это древнегреческое слово, которое встречается один только раз, — непонятным никому ивритским словом? Я поэт, а не лингвист! Однако пора поговорить с Димой. Брось-ка ты, Гера, мой друг, спорить и вздорить с богами…
Он ждал также, чтобы что-нибудь произошло между ним и Кирой Тамзиной. Нельзя сказать, чтобы она пробуждала в нем страсть: была в ней какая-то напряженность, а в последние годы она еще и располнела. Она никогда ему особенно не симпатизировала. Она сама была человеком искусства, но даже преклонение перед его талантом не переросло у нее в любовь, в томление. Поговаривали, что и в более жаркие свои годы она предпочитала двух юнцов одному мужчине, если, конечно, можно верить Ашеру Барашу. Он внимательно посмотрел на нее: Кира и в самом деле не особенно притягивала его. И все-таки даже и сейчас было в ее взгляде что-то странное, возбуждающее, и какая-то чарующая чудинка слышалась в смехе. Она была возлюбленной одного молодого русского поэта, чьи малочисленные стихи он когда-то любил. Она была его дикаркой, той дикаркой, которая так необходима всякому поэту, независимо от жены. Черниховский видел его всего несколько минут, но хорошо запомнил это тело, подобное Эфебову, этот сладострастный изгиб грудной клетки, как у Диониса, прижавшегося к Терсею. Художник всегда опережает свое время и лишь когда это требуется — он запаздывает, отстает. Проворство, присущее Эфебу, было каким-то сомнамбулическим. Он умер молодым, красивым и был так опасен в своей лунатической дреме. И оттого, что Кира была его дикаркой, Черниховский хотел ее. Он бросил беглый взгляд на ее шею, руки. Монотонный дождь прекратился. Черниховский прислушался. Странный звук послышался из-за окна, словно что-то шуршит, скребет при заточке — сухой такой звук, непонятный после сочного мокрого шлепанья дождевых капель. Он не мог побороть любопытства и подошел к окну. Три маленьких котенка играли с яичной скорлупой, катали ее взад и вперед, легонько подбрасывали. Ему стало трудно дышать, он приложил руку к груди и набрал полные легкие воздуха, как те дети, которым он при осмотре велел глубоко дышать. Он был скор, но страх оказался проворней. Только теперь он заметил небольшую птичку, слегка намокшую, которая тоже следила за игрой белых котят. Она сидела на лопнувшей воронке водосточной трубы, темные точечки на грудке — дрозд. Он хорошо знал этих птиц.
— Циф-циф, — позвал он.
— Циф-циф… циф! — ответила птичка Черниховскому.
Дима два дня готовился к приему гостей. Он приготовил три мясных блюда — холодное мясо, гуляш по-венгерски и то, что его тетка называла «гуляш по-французски», и много белого вина. Теперь он был занят голубцами, предварительно тщательно перебрав капустные листы. Голубцы Дима готовил только раз в году. Капуста — хлопотное дело, клубок всевозможных настроений, не случайно она была избрана первым земным обиталищем младенца, этот женский лабиринт в царстве флоры. Он заготовил лимонад и оранжад. Дима любил Черниховского. То не была любовь с первого взгляда, но он его любил. Он верил, что брат его деда в самом деле прожил больше ста лет, верил в подвиги, совершенные его предками, во все удивительные истории, которые Черниховский и не думал опровергать. Это был, если уж говорить прямо, русско-сербско-еврейский богатырь. Сначала Диме показалось, что есть что-то чрезмерное в его поэзии, он даже усомнился в его интеллекте, пока однажды не прочел у Розанова — и как это он сам того не заметил, хотя неоднократно о том читал, — что Толстому не хватало интеллекта. Тот, кто чувствует русский язык, не может не любить Розанова, но когда Дима это прочел, подумал: кто такой Розанов по сравнению с Толстым? Да он просто вострый гном, сметливый бесенок, черный Альберих, один из гномов эпоса о Нибелунгах… А Толстой — демиург, он творит горы, пустыни, реки, вулканы, висячие сады, великолепные столицы. Сметливый бесенок, быть может, способен создать ящерицу, скорпиона, жучка — а он уже смеет сравнивать свою смекалку с интеллектом Великого Творца… Тогда он вспомнил о Черниховском — какая жизненная сила в его стихах, какой трепет в его переводах! И кто теперь знает финский язык, но Дима достаточно понимал по-сербски и уж, конечно, знал Гомера. Было что-то в его языке, что отзывалось языком древнего мужского мира, мира тайн — и не книжному червю разглагольствовать об этом могучем мире. «Только увидеть красавицу, Дима, — сказал он ему при их первой встрече в Тель-Авиве, — и даже если она молчит рядом с тобою — это уже славно, а если она говорит с тобою — это праздник, а если уж она глядит на тебя ласковым и любопытным взглядом — тебе от счастья просто хочется сплясать казачок! А если она слегка коснется тебя рукою — орган поет своим vox angelico. А представь себе, что она тебя обнимает, целует… Дарит тебе свою любовь… Да это же несравненное счастье, Дима!»
Он налил водку в высокие фужеры на длинных ножках, доставшихся от дядюшки-киоскера. Все наперебой расхваливали Димино наследство, что-то немыслимое в глазах простых людей или богемы: наследство, подарки, Божественное кампаспэ. Никогда не бери подарка от короля или юного лорда, что весь в шелках и духах. Однако наследства хватило на вместительный книжный шкаф и стол и на то, чтоб снять большую квартиру. Одного не хватало — секретера, дивного секретера Мариэтты, Мирьям, Кириной приятельницы. Мариэтта-Мирьям хотела продать секретер, он слышал это собственными ушами, но ей трудно было расстаться с вещью. И неудивительно! Такой секретер подобает иметь министру, какому-нибудь послу солидного государства. Ореховое дерево! Золоченые петли! Потайные ящички! Это чудное дерево без единой царапины, несмотря на бесконечные переезды. Он никогда ни с кем еще не торговался. Предложили быть библиотекарем — пожалуйста, переводчиком в суде — будьте любезны, корреспондентом еврейской прессы в США — всегда готов. После смерти матери все необходимое покупала ему тетка. Сам он заходил в магазин только купить книгу или пластинку. Если бы только Кира могла свести его с Мариэттой-Мирьям! Что за секретер! Изыск и мощь одновременно! Эти краснодеревщики и впрямь были мастерами, великими художниками, без всякого преувеличения. Конец восемнадцатого века? 1820? Он всегда нервничал, когда Черниховский начинал экзаменовать его в истории. В последнее время тот заинтересовался историей Земли Израиля. И кто его знает, что взбрело ему в голову. Он спрашивал про крестоносцев, как они захватили Иерусалим, через какие ворота вошли, в какой день, какая тогда была погода?.. Дима старался внушить ему деланно-равнодушным тоном, что в крестоносцах нет ничего интересного, а не то — того и гляди, поскачут в его стихах кони, станут месить грязь под всадниками, утопая в потоках крови на Храмовой горе. С ним держи ухо востро. Даже из похода в Святую Землю византийского кесаря Цимискеса, похода вроде бы невинного, кто знает, что он может сотворить? Пусть уж лучше пишет о голосах зверей и птиц по мидрашам, например, мидрашам о царе Соломоне… Волк рычит, лев рыкает, слон — что там делает слон в мидраше? Трубит? Нет, это олень трубит, козел блеет, лось — кричит? Сказочная птица грофит — кычет… Сыч… сыч… Уроженцы нового Израиля в своих ночных походах будут распознавать птиц по их голосам. Шауль утрет нос всем этим гебраистам и поразит их их же оружием, которое давно уже миновало летальную стадию и, словно Лазарь, воскресло из мертвых. Эх, иврит, иврит, иудейская царевна, princesse lointaine[1].
Кире Тамзиной нетерпелось больше всего. Она откусила кусочек от холодной говядины с лимоном… Сомневаться не приходится — Дима, сам весивший меньше рождественского гуся, умел готовить. Хотя бы это. До чего же скучно было под гнетом всей его учености и заносчивости (тебе бы не мешало слегка прочистить ушки, Кирочка, — сказал он ей однажды, когда она как-то спутала ударение в ритмически сложном стихе). Его новая квартира, как и прежняя хибара, была типично холостяцким жильем, никакого присутствия женщины, ни в чем. Как в склепе. Разве что на катафалк водрузили вкуснейшее мясо. Дима был мертв. Он так и родился мертвым. Любой пустяк был для него важнее жизни. Но много нас еще живых, как перевела Тамара[2], и нам причины нет печалиться. Итак, я предлагаю выпить в его память. С веселым звоном рюмок, с восклицаньем… Пир во время чумы. Сто лет со дня смерти Пушкина. Может, поэтому он пригласил меня и Черниховского. Газеты… Слова… Этот гуляш (по-французски?) прямо шедевр какой-то. Соус капнул на воротничок ее просторного платья, но ей не хотелось вставать, и она снова отхлебнула водки из длинного фужера. Слова, опостылевшие слова… Написанные слова, будто мятые вонючие окурки…
Шаул-л-ль! Чем больше он пил, тем золотистее делался его обращенный к ней взгляд, даже его сапоги сияли веселее. Наверное, чистил их не меньше получаса, чистил и плевал на них, чистил и плевал, как в романах прошлого века, романах, уснащенных плевками. А кудри — намазал бриллиантином? И все это ради меня? Может быть, сударь хочет, чтобы я помогла ему стащить сапоги? Моя задница супротив его лица, сапог зажат у меня между ногами, а сударь даст мне небольшого шлепка, чтобы облегчить задачу? Всегда все тот же взгляд. Но отчего? Вот и в Берлине тоже… Не Кира ты, Лаура, Беатриче… Они оба, верно, удивляются, что это я в такой дождливый день вылезла из дома и потащилась на это убогое новоселье. Лишь одно волновало ее вот уже три года: еда и выпивка. Ненасытный голод с обонятельными галлюцинациями преследовал ее денно и нощно, сладостный запах печеной картошки, жирных колбас, вкус тоненькой, горячей и влажной кожицы от сосисок, запах лесных ягод, яичницы с луком… Кира начала новую пачку сигарет. Она любила этот момент, когда надрывается упаковка новой пачки, и порой выбрасывала старую, даже если там еще немного оставалось. Черниховский поднес ей огня и посмотрел на нее лучащимся взглядом. Чего хотел от нее поэт, становилось все яснее и яснее… Неужели это правда, неужели правда, Шаул-л-ль? Что-то осеннее появилось в нем, что-то от листопада, роняет лес багряный свой убор — ты ли это, Шаул-л-ль? Его вышитая рубашка была довольно мила. И все это ради меня? Национальный поэт — Шандор Петефи, Адам Мицкевич… Что в нем несомненно было от гомеровских героев, так это умение праздновать, у этих варваров искусство пира ценилось не меньше, чем искусство войны. Отчего, отчего ты все время смотришь на меня этим горящим взглядом? Однажды в Берлине он на руках перенес ее через лужу. Всем им нужен фетиш — ох, уж эти мужчины! Но какой он был тогда сильный. А возможно, он и теперь такой, несмотря на следы осени? Как он тогда прижал ее к себе…
Черниховский спросил:
— В матушке-России, видно, водка льется рекой по случаю столетия со дня смерти Пушкина, а Дима?
— Разве их поймешь, большевиков? С одной стороны, он все же был камер-юнкером, а с другой стороны — все-таки Пушкин…
— Но отмечать будут, Дима?
— Отмечать, думаю, будут… да, будут.
— Берл хочет, чтобы я написал в его приложение, особый выпуск. Писать, как думаешь, Дима?
— Напишите. Вы ведь его любите.
— Пушкина?
— Пушкина.
— Но о чем?
— Да разве важно, о чем! Ведь вы Черниховский!
— Да, но мое перо не знает, что я Черниховский… Может, стоит ответить Модзелевичу?
— Зачем ему отвечать? Ко мне постучался презренный еврей… Еврей-лягушка… — сказала Кира Тамзина.
— А Юдифь? Рассказать разве о Левинтоне, а Дима?
— А может, Модзелевич прав? Все-таки между нами пропасть, — сказал Дима Шпигель.
Черниховский весь передернулся и с изумлением воззрился на него:
— Да он все это впитал от своего окружения, он и евреев-то не видел, ни в Москве, ни в Петербурге. Лишь позже, в Кишиневе, в Одессе.
— А кто была эта Левинтон? — спросила Кира. — Иудейская фея, в постель к которой залез абиссинский отпрыск?
Эти трое не могли не говорить о Пушкине и вне связи с юбилеем. Было бы трудно, если вообще возможно, собрать в одном месте трех людей, которые бы больше них знали о поэте, чья кровь обагрила белый снег, тогда как сам он имел обыкновение ходить, опираясь на свинцовую трость, чтобы укрепить правую руку для возможных дуэлей. Дима годами работал с Гершензоном, великим пушкинистом, и написал книгу о классических и французских источниках поэзии Пушкина; каждую неделю из Парижа ему писал Ходасевич. Кира провела годы гражданской войны, декламируя Пушкина, и знала «Онегина» наизусть. Черниховский интересовался мельчайшими деталями из жизни поэта, расспрашивал о нем людей. Не случайно он перевел Гомера, «Калевалу» и сербов-безумцев — он верил в силу устной традиции. И в самом деле, людям все еще было что рассказать ему о Пушкине, чей-то сын, чей-то внук. Жизнь человека не столь коротка, как кажется иным ленивцам.
— Левинтон был его другом. Был поставлен над колониями болгар. Пушкин проводил с ним время среди цыган, когда волочился за своей Земфирой, — сказал Дима.
— А в Екатеринославе он лежал в жару в еврейской хижине, не у наполовину ассимилировавшегося еврея, как Левинтон, а у настоящего, с пейсами, и может быть там начал писать «Юдифь», свою поэму…
— Да он написал-то всего несколько строк, — оборвала его Кира.
— А может, даже иврит стал учить, Ходасевич в этом уверен. Разве он не писал о магических свойствах иврита? Откуда бы ему это знать, если бы он не учил его?
— Все это чушь, Шаул-л-ль! — сказала Кира, которая была уже навеселе.
— Однако когда я был врачом в госпитале имени Святого Серафима, я познакомился там с артиллерийским офицером, который сказал мне, что видел рукопись Пушкина с еврейскими буквами.
— Пустая болтовня, — отмахнулась Кира.
На лице Димы отразилось изумление:
— Где ж это он видел такую рукопись?
— В Петербургском архиве.
— До чего ж вы ненавидите Модзелевича, — съязвила Кира Тамзина.
Лицо Черниховского выражало обиду.
— Артиллерийский офицер спросил архивариуса, откуда этот лист, а тот ответил, что получил его от секретаря гофмаршала Долгорукого. Он пришел в архив изрядно выпивши и в самом жалком виде: «Надеюсь, Валя не рассердится!» — сказал.
— Я ни разу не слыхал об этой рукописи, и мне трудно поверить, что все это правда, — заметил Дима.
— Я слышал о Левинтоне от его внука, разговаривал с тем офицером… да разве само стихотворение ничего не доказывает? — воскликнул Черниховский тихо, почти шепотом, а затем несколько возвысил голос, обводя взволнованным взглядом Киру и Диму:
В еврейской хижине лампада
В одном углу бледна горит,
Перед лампадою старик
Читает Библию. Седые
На книгу падают власы.
Над колыбелию пустой
Еврейка плачет молодая.
Сидит в другом углу, главой
Поникнув, молодой еврей,
Глубоко в думу погруженный.
В печальной хижине старушка
Готовит позднюю трапезу.
Старик, закрыв святую книгу,
Застежки медные сомкнул.
Старуха ставит бедный ужин
На стол и всю семью зовет.
Никто нейдет, забыв о пище.
Текут в безмолвии часы.
Уснуло всё под сенью ночи.
Еврейской хижины одной
Не посетил отрадный сон.
На колокольне городской
Бьет полночь. — Вдруг рукой тяжелой
Стучатся к ним. Семья вздрогнула.
Младой еврей встает и дверь
С недоуменьем отворяет —
И входит незнакомый странник.
В его руке дорожный посох.
— Почему вы перевели «еврей» словом «иври»? — спросила Кира.
— Это не я перевел, а Фришман[3]. А как, по-твоему, следовало перевести?
— Следовало бы вам, Шаул-л-ль, — сказала Кира, — поменьше верить, что если вы кого-то любите, то и он вас любит.
Черниховский неожиданно покраснел, а мгновение спустя покраснел еще сильнее. Он посмотрел на Диму.
— Только их мелкие писатели симпатизировали нам. Великие нас презирали или были полностью индифферентны, — сказал Дима. — И признайте, что все это стихотворение — сплошная банальщина.
— Только слова банальны! — воскликнул Черниховский. — Он взглянул на раскрасневшееся лицо Киры Тамзиной, на свежие пятна соуса у ней на платье… Видно было, что хотя Черниховский задет ее словами, именно недоверие Димы мучает его. Он посмотрел на ермолку на Диминой голове, будто это она была виновна в его скепсисе. «Не веришь, — сказал он, — что ж, расскажу тебе историю о Пушкине, которую ты не слыхал, которую никто не слыхал, ни Гершензон, ни Айхенвальд, ни Лернер и ни один из ученых неевреев. Знакомо ли тебе имя Яковлева?»
— Заведующий типографией?
— Нет…
— Кто-то из семьи художника?
— Верно. Его младший брат. А известно ли тебе о его связи с Пушкиным?
— Товарищ по кутежам? Снежный буран? Ловелас из Перми?
— Ну так слушай. Однажды ночью в госпиталь имени Св. Серафима Саровского привезли старика, лет так восьмидесяти. Он перенес две или три грыжи да к тому же был болен тяжелым воспалением легких. Он был истощен, страдал от жара и галлюцинаций. В лазарете было несколько ящиков с ладанками, изображающими Св. Серафима, — какой-то богатый купец из Минска пожертвовал их лазарету, когда началась война. Ладанки были маленькие, жестяные — в общем, грошовые. Одна сестра была настолько уверена, что старик кончается, что принесла ему ладанку, приблизила к его губам, а потом провертела ножом в жестяном кружочке две дырочки и повесила на шнурке ему на шею. Я привязался к старику и проводил с ним все свободное время. И надо же — случилось чудо! Он стал выздоравливать. Как-то заметил у меня под походной койкой кипу книг и спросил:
— Из читающих будете, доктор?
— Из читающих.
— Я вот тоже читаю, — сказал тот старик Яковлев, — только главное словами не расскажешь.
— Это вы о чем?
— Это я о взгляде. А вы что думаете?
— Мне-то откуда знать? Я врач, моя задача знать тело, а душу я оставляю на попечение религиозных служителей.
— Послушайте, доктор, а я вам расскажу свою историю, которую прежде никому не рассказывал, — сказал старец, глядя на висевшую у него на шее ладанку. — Верно, слыхали о средах у Иванова, в доме, что против Таврического сада, на седьмом этаже, который обычно называли «Башней»? Председательствовал там всегда Бердяев. Иванов его любил. Однажды наскучили Бердяеву бесконечные стихи, которые читали там поэты, каждый из них надеялся удостоиться своей порции воскурений с колеблемого треножника, и сказал: «В начале прошлого столетия жили в России два необыкновенных человека: самый удивительный из всех русских гениев, Пушкин, и самый великий на Руси святой, Серафим Саровский. То были два отдельных мира. Они не знали друг друга и ни намека на связь не было между ними, даже слышать друг о друге им не довелось. Их и сравнивать между собою невозможно, потому что нет им общего мерила. И вот я вас спрашиваю, не было ли б лучше, если бы одного из них не существовало бы? Чтобы вместо этих двоих было бы два Пушкина или два Серафима? Пушкин себя погубил, Серафим себя спас. Пушкин сгубил душу в творчестве, Серафим спас свою душу великим духовным подвижничеством, которое сравнимо разве что с великими отшельниками на заре христианства. Что вы об этом думаете? Кто, по-вашему, дороже, хотя бы и на самую малость?» Бердяев, доктор, был там, как Даниил в львином рву, среди символистов и декадентов… Слушаете вы меня, доктор?
— Я весь внимание, Анатолий Григорьевич, — отвечал я ему.
— А я сижу там и размышляю про себя: сказать или нет? Неверно это, что они при жизни не встречались. Мне об этом отец рассказывал. Но я боялся, что важные господа посмеются надо мной, провинциалом, и молчал. Мне хотелось передать им слова отца: есть одна маленькая причина, по которой Пушкин предпочтительнее святого. Мой отец, как вы, наверное, слыхали, был в молодости большим кутилой, лошади, карты, много пил, многих женщин любил, много наделал долгов и на многих дуэлях стрелялся. Он любил стрелять. Однажды случилось ему оказаться в маленькой хижине. Это случилось в одну из снежных бурь, которые так любы были нашим отцам, даже еще более по душе, чем морские бури или чем снежные вершины гор, я, понятное дело, имею в виду, что любо было им рисовать их в своем воображении. Хижинка была донельзя убога, и не было в ней ни крошки хлеба. Какой-то сумасшедший татарин испускал истошные крики, два монаха сидели молча, башкирский князь играл в карты с каким-то чичиковым, у которого ворот рубашки весь промок от пота, и два молодца из свиты башкирского князя, казалось, готовы перерезать этому чичикову горло по первому знаку своего господина. Да впридачу метель — двадцать семь часов кряду.
Мой отец не знал, что делать. Разве вступить в игру с азиатскими разбойниками? Внезапно от сильного пинка примерзшая дверь распахнулась, и в комнату ввалился человек, закутанный в кучу пальто и одеял, сжимая в рукавице кнут. Он быстро стряхнул с себя свое облачение. Курчавые волосы, горящие глаза, густые бакенбарды…
— Александр Сергеевич! Что занесло вас в наши края? — воскликнул отец при виде Пушкина.
— Уйди с дороги, Гриша, — сказал Пушкин и одним прыжком подскочил к башкирскому князю.
— Негодяй, каналья, мошенник, подлец! Где она, любовь моей души? Где моя красавица? Где моя сладчайшая Зюльнара? Что ты с ней сделал, Аскар Байбек? Что ты с ней сделал, шакал поганый? Если хоть один волос упал с ее головы, не уйти тебе отсюда живым. Отвечай немедленно: где Зюльнара?
— Здесь она! Здесь, Александр Сергеевич! — отвечал князь, приподымая расшитое покрывало с лежащей рядом женщины. Женщина спала, как котенок, свернувшись клубочком.
— Давай, князь, выйдем и порешим дело разом. Я вижу, тут у тебя есть двое почтенных друзей, вот и я повстречал тут друга. Ты согласен быть моим секундантом, Гриша?
— Александр Сергеевич… Метель… Так и пистолета в руке не увидишь… Как на курок-то жать в эдакую метель?..
— Чушь! Mon parti est pris![4] — отрезал Пушкин, — всякая погода хороша, чтоб родиться, и всякая погода хороша, чтоб умереть, особенно, когда речь идет о полевой мыши.
— Тут какое-то недоразумение, Александр Сергеевич, — возразил неспешно Аскар Байбек.
— Недоразумение, какое бывает у карманника с торговцем: случайно рука одного оказалась в кармане у другого. Пойдем, Аскар Байбек, пойдем выйдем. Довольно языком молоть.
— Александр Сергеевич! — вскричал мой отец.
— Александр Сергеевич, — сказал башкирский князь, — неотложные дела требуют меня в Петербург.
— Чушь! Мертвому долги спишут! И убери-ка руку с пояса, а то я тебе вмиг лоб раскрою! — обратился поэт к одному из спутников князя.
— Господа, будьте милосердны! Потише, пожалуйста. Здесь лежит тяжелобольной, — проговорил один монах, тот, что ниже ростом. Все посмотрели в его сторону. Тощий старик, закутанный в потертый тулупчик, живой скелет, кожа да кости, лежал, привалившись к стене. Он приоткрыл глаза и улыбнулся, его улыбка появилась на лице помимо его сознания, как у младенца. Пушкин обратился к маленькому монаху:
— Тебя как зовут?
— Пантелей, ваша светлость, — ответил монах.
— Возьми этот порошок, Пантелей, и дай ему. Пусть проглотит.
Маленький монах поцеловал замерзший рукав.
Башкирский князь тем временем перешептывался со своими головорезами.
— Александр Сергеевич, — сказал он. — Вы меня вызвали на дуэль. Я принимаю вызов, но прошу отложить дело на полгода. Я предлагаю… метнуть банк… кто выиграет — получит Зюльнару. Если вы выиграете, получите еще 600 рублей. А через полгода встретимся, где только пожелаете.
— В карты… на любимую женщину… Да вы, сударь, подлец… Зюльнара… Шакал, как есть шакал! — процедил Пушкин. — Стреляться! Хватит шутки шутить!
— Александр Сергеевич! 1000 рублей!
— Сколько вы сказали?
— Тысяча, — тихо выговорил Аскар Байбек.
— Ну, что скажешь, Гриша?
— Дуэль отложите, а в карты не играйте. Мошенники они, за версту видать.
— Что ж, или мои руки так свело подагрой, что я и банк метнуть не могу?
— Александр Сергеевич, одумайтесь!
— Что мне не дает покоя, Гриша, что мне не дает покоя, так это честно ли будет отложить дуэль, коль скоро я его оскорбил?
— Да вы же сами его шакалом назвали, мышью полевой. О каком деле чести может идти речь с этими презренными людишками?
— C'etait une facon de parler, Grisha. C'est quand meme un prince du sang…
— Mais quel sang, bon Dieu… C'est du sang Bachkir… Vous exagerez, Alexandre Sergueievitch…
— Que savons-nous de tout cela, mon cher? Qui s'y connat veritablement?
— C'est du sang Bachkir… — упорствовал мой отец.
— Laissons plutot leur voile a ces mysteres[5], - сказал Пушкин задумчиво. Он энергично прошелся по хижине, снова приблизился к Зюльнаре, откинул расшитое тюльпанами покрывало, долго всматривался в девичье лицо и наконец сказал:
— Воля ваша, Аскар Байбек! Сыграем!
— Александр… — начал было мой отец.
— Играем! Mon parti est pris!
— И что же дальше? — спросил я.
— А что могло быть дальше? — ответил старый сын Яковлева. Карты были засаленные и рваные, а может быть, и крапленые, Пушкин проиграл. Потом проиграл еще триста рублей и выдал вексель. А Аскар Байбек был уверен, что дуэли не будет. Потратить триста рублей, чтобы к тому же убить кого-то, кого ты едва знаешь?! Тут проснулась Зюльнара и при виде Пушкина вскрикнула. И тогда, даже несмотря на то, что был в болезненном забытьи, пробудился старый монах, огляделся по сторонам, понять, что за крик такой. Но мог ли он различить башкирских негодяев, полоумного татарина, закутанную в розовые шелка и обвешанную браслетами и монистами девицу из гарема, Пушкина или моего отца? Их для него не существовало. Однако Пушкин увидел лицо старика, увидел его чистый, детски-наивный взгляд и странную мудрость, светящуюся в нем, его беспредельную любовь — понимаете ли, доктор? — любовь, подобной которой не встречал. Улыбка монаха… она и когда угасла, не сменилась горькой или болезненной гримасой, как то случается даже у самых неотразимых красавиц. Нет, то впечатленье надолго врезалось ему в память, подобно последнему отблеску заката на вечернем небе. Пушкин хотел взять голову старика в обе руки и поцеловать его в темя.
Он обратился к маленькому монаху:
— Как твое имя?
— Пантелей, ваша светлость, — отвечал монах тихим, надтреснутым голосом.
— Жар не прошел?
— Не прошел, ваша светлость, не прошел.
— Кто это, Пантелей?
Великое изумление отобразилось на лице маленького монаха.
— Да это же, ваша светлость, отец Серафим…
— Серафим? — повторил Пушкин.
Пытаясь скрыть стыд, оттого что такой знатный господин, может, офицер, а может, важный чиновник, не слыхал о Серафиме, монах прошептал:
— Возможно ли, благодетель мой, что вы не слыхали о чудесах, которые он сотворил, о долгих годах, которые провел в полнейшем уединении, наложив на себя обет молчания?
— Наложив на себя обет молчания? — повторил следом поэт.
— Никогда человек не раскаивался в том, что молчал, говорил отец Серафим, — прошептал монах.
Пушкин невесело усмехнулся.
— Расскажи мне, Пантелей, он, видно, много страдал?
— Он страдал любовью, благодетель мой. Как-то раз отец Серафим наставлял нас: когда святой Антоний был взят на небо — вы, верно, слыхали, ваша светлость, о святом Антонии из Египетской пустыни, — пришел он к Спасителю нашему и сказал: где же ты был, милосердный наш Спаситель, когда недруги терзали меня в пустыне? — Я был с тобою, мой Антоний, и видел твой подвиг… Во всякую ночь отец Серафим взбирался на большой камень и возносил на нем молитву, однажды, когда на него напали разбойники, он их и пальцем не тронул, а они покалечили его на всю жизнь. Страшные болезни истязали его, а он ничего не ел, только зелень и траву полевую — долгие годы. Всякий день отбивал тысячу поклонов, ваша светлость. А когда страдал от ужасного недуга, целых три года подряд, явилась к нему Богородица и Петр и Павел по обе стороны от нее и сказала ему: наш ты будешь, человече! — и выпустила из его тела водянку. Вы, верно, и не знаете, ваша светлость, что когда он был семи лет отроду, свалился с колокольни, которую строил на свои средства его отец, и матушка его уверена была, что отдал Богу душу, — и вдруг она видит, как он стоит себе внизу и смеется. Может, оттого и согласилась, чтоб он стал монахом, и дала ему большой медный крест, который он и по сей день носит на груди и никогда не снимает, как не снимает и котомки, что у него за спиной, — там у него Святые Евангелия, чтобы никогда не забывать о кресте, который нес наш Спаситель.
Пушкин посмотрел на спящего монаха. Голова его покоилась на старой кожаной котомке, а из-под странного тулупчика, прикрывавшего тело, выглядывал черный крест.
— А я, благодетель мой, в смирении и убогости и в робости великой осмелюсь спросить, кто он, этот господин, что не слыхал об отце Серафиме?
Пушкин пристально взглянул на него и, увидев, что тот в страхе отпрянул, потянул его за руку и ласково погладил поверх ладони.
— Сожалею, очень сожалею, что никогда не слыхал я об этом святом человеке, — сказал. — А зовут меня Александр Пушкин, я сочиняю стихи, порой танцую, порой записываю дела далеких дней.
— Надеюсь я, мой благодетель, что ваши стихи и ваши танцы, как и записи святых деяний, будут угодны Господу, подобно тому, как были Ему любезны сочинения царя Давида, мир праху его.
Пушкин смотрел на него с удивлением.
— Спасибо тебе, Пантелей.
И в тот вечер, доктор, он написал свое стихотворение «Пророк»:
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился…
Вы, доктор, знаете это стихотворение, ведь всякий русский ребенок его знает. Оно, правда, несколько отличалось от того, которое было опубликовано в сентябре 1826 года, полтора года спустя, в «Московском вестнике». Там говорилось о камне, о котомке, о медном кресте. Вот что рассказал мне отец, доктор. Слушайте меня внимательно. Он сказал, что в то мгновенье можно было убедиться в том, кто предпочтительнее — Пушкин или Серафим. Можно сказать, что мой отец ответил на вопрос Бердяева еще до того, как тот его задал. Кто предпочтительнее — обратите внимание, не у кого больше права на существование. Отец сказал, что предпочтителен Пушкин, ибо он своим взглядом разглядел Святого Серафима, а тот своим взглядом не увидел Пушкина. А Пушкин, доктор, увидел Серафима невзирая на то, что тот был грязен и в отрепьях, невзирая на то, что сам он искал и преследовал Зюльнару, невзирая на то, что готов был из-за нее убить человека и готов был проиграть ее в карты и еще что был готов из-за таких пустяков погибнуть на снегу, в лютый мороз. Только потому, что он увидел Серафима, только из-за этого взгляда, одного только своего взгляда, Пушкин превыше Серафима, сказал мой отец.
Дима Шпигель глядел на светящееся, живое лицо Черниховского.
— Вы правы, надо ответить Модзелевичу. Нельзя чтобы ненависть к инородцам, вскормленная в местечке, царила в мире наших книг.
Черниховский все еще посматривал на него с недоверием, а Дима продолжал:
— А что касается его замечаний по поводу вашей «Илиады», если уж вы обратили внимание на такую малость, тут я сам отвечу этому негодяю. Вы же поэт, а не лингвист! Чего он хочет? Чтобы вы изобрели какое-нибудь темное словцо вместо греческого апоскудмайнэ? Совершенно непонятное слово с чудным звучанием? Чудовищный педант! Я ему покажу…
Широкая улыбка озарила лицо Черниховского:
— Дима! — воскликнул он. — Большой ты души человек!
— Почти камер-юнкерской, — заметила Кира.
Поэт пронзил ее долгим взглядом, слегка склонился к ней и едва тронул кончиками пальцев ее шею.
— Дима, — попросил он, — сходи, купи пачку сигарет для Киры. Ее пачка уже опустела.
Кира удивленно глянула на свои сигареты: пачка, полная еще каких-нибудь полчаса назад, была совершенно пуста. Она посмотрела на пепельницу, но там было только пять окурков.
— Греко-сербский мошенник, — подумала она про себя.
Дима надел плащ.
— Я сейчас вернусь.
— Поскорей, — отозвался Черниховский.
Он обнял ее и поцеловал мочку ее левого уха. Руки его скользнули вниз. Он почувствовал ямочки, оставленные тесной резинкой и слегка помассировал намятое место. Вышитая рубашка, французский язык, сигареты — и вот теперь… этот массаж! Да, Шандор Петефи, Адам Мицкевич. Он был национальным поэтом, ничуть не меньше, чем покойный лысеющий торговец. У него было то, что англичане зовут «common touch». Она откликнулась на его объятия. Пусть будет так. Только еще спросила:
— Почему?
— Laissons leur voile a ces mysteres[6], — ответил Черниховский шепотом.
Шагах в двадцати от дома, позади места, где играли котята, позади миртовых кустов, известковой ямы и брошенных тачек, стоял Дима и смотрел на окно своей новой квартиры. С такого расстояния было что-то притягательное и вселяющее уверенность в широком проеме окна, в светло-зеленых ставнях, желтом абажуре, шторах, которые повесила его тетка. Да, человеку, живущему в такой квартире, и впрямь можно позавидовать. А кто жил там, если не он, Дима Шпигель, собственной персоной. Он еще постоял, поглядел на свое окно и пошел к киоску, некогда принадлежавшему его дяде, чтобы купить сигарет для Киры.
Дима вернулся через час, постоял, прислушиваясь, за дверью, пошаркал ногами, слегка пошумел, разок-другой нажал на дверную ручку и только тогда вошел в комнату. Киры там не было. Черниховский сидел у окна, белый котенок лежал у него на коленях. Поэт что-то бормотал ему на ухо и почесывал мягкую спинку, а увидев Диму, сказал: «Шуба! Душа поет, сердце ликует! Жаль, что гений эволюции не оставил нашему телу такую шубу. Что скажешь, Дима?» А на вопрос в Диминых глазах ответил: «Ушла домой. Велела передать тебе спасибо и похвалила твою стряпню».
Лицо его было бледно, и Дима спросил:
— Все в порядке?
— Помнишь, что написано в начале Откровения Иоанна Богослова? Первенец из мертвых. Я — второй, воскресший из мертвых… Прав был старик Яковлев, что нет такой силы, как сила взгляда. Это была очень длинная зима… Зимой я всегда любил деревья, деревья надеются на весну. Проходит день, ночь, снег, солнце, дикие гуси, беличье дупло на обнаженном дереве, пчелиное гнездо, поменьше беличьего, низкое небо, голые сучья — кто разберет их письмена. Человек думает: без листьев должно быть легче понять деревья, рощу. Но нет, это не так. Обнаженные кроны совершенно сбивают с толку, обманывают самый зоркий глаз. Лишь чудо свежей зелени возвращает понятные формы.
— Значит, все в порядке? — снова спросил Дима и протянул ему пачку сигарет.
— Спасибо, друг, от всего сердца спасибо, — ответил Черниховский и поцеловал руку изумленного Димы.
— А теперь выпьем за Пушкина! Сто лет! Такой гибелью, в глупой дуэли, он хотя бы выдернул у смерти жало ее глупости. Стрелу, скрывающую грусть. Только не у Александра Сергеевича!
Ловким движеньем он подал Диме фужер и бутылку и протянул ему свой фужер.
— Налей! — еще прежде, чем Дима успел наполнить свой фужер, Черниховский одним глотком осушил свой, зажмурил глаза, словно прислушиваясь, и тихо сказал:
— Пей, Дима, пей.
1989