Поняв, что умереть и смолкнуть суждено, как всякой твари, на земле живущей, вы вдруг среди зимы явились яблоней цветущей.
И будет в тот день, говорит Господь Бог: произведу закат солнца в полдень и омрачу землю среди светлого дня…
Ночь, небывалая, внезапная ночь нежданно настала посреди дня. Луна, что еще мгновенье до того оставалась незримой, вырвалась на небо — черная, стремительная, безмерно могучая. Луна порвала ночные швартовы и устремилась против течения широких токов пурпурных облаков и мертвенной синевы, обыкновенно обрамляющих ворота, сквозь которые она выплывает. Она сломила ход времени, порушив порядок и установления. Луна чернильною цвета — цвета войны и безумия — идет на штурм солнца.
Луна наползает на солнце, и корона его плавится. Солнце щетинится длинными раскаленными перьями, выбрасывает — белый спрут — по окружности лунного щита извивающиеся щупальца. Безмерная тень опускается на землю и расползается по ней. И кажется, будто все — земля, стены, крыши — трепещет, будто по ним разбегается рябь, серый озноб вод.
Внезапно спускается холод и охватывает живых тварей, деревья и камни. Птицы смолкли, они сидят на ветвях, и сердца их лихорадочно бьются. И ни одна не взлетит, потому что невозможно взлететь в это темное, пустынное небо, ни одна не запоет, ибо нет такой песни, чтобы прозвучала в этом безмолвии. Во дворах и в домах скулят собаки, прижавшись к земле. Они недвижно напряжены, бока у них запавшие. Собаки пронзительно, жалобно воют, словно чуют в воздухе запах волка. Запах огромного небесного пепельно-серого волка. Маленьким детям тоже страшно, некоторые даже плачут. Небесный волк пожирает свет.
А небо все равно прекрасно. Луна поглотила тело солнца. На краткий миг два светила слились в объятии — объятии мрака и пламени. Безжизненное, пепельное тело одного накрыло живое, жаркое тело другого. Свет клубится вокруг полутени, окружает серебристо-розовым ореолом планету растрескавшихся скал с пятнами мертвых морей, покрытую глянцем пыли. И по всему небосводу загораются звезды.
Звезды мерцают — мириады прадревних глаз вперили в сплетающуюся в объятии пару, в борющуюся, слившуюся, плавящуюся пару холодные взгляды цвета старого золота.
Это не день, но и не ночь. Это какая-то иная пора, зыбкая точка соприкосновения минут и вечности, восторга и ужаса. Явление обнаженного сердца мира — темного сердца во славе.
И в душах людей внезапно родится неуверенность относительно их судьбы в вихре времени, в плоти вселенной — ах, если бы знать, будет ли смерть их подобна этой картине, что воссияла в высях над головами у них! Неужто возможно, чтобы тело, навеки угасшее, обрамилось кругом чистейшего света, выпустило цветоносные стрелки перламутрового огня, затрепетало снова сиянием вершинного мига любви,? Возможно ли впрямь, чтобы тело вырвалось так из смерти и запылало от страсти? Если бы знать! И оттого-то в поднятых к небу глазах людей сладостное таится смятение.
Однако смотрят они с осторожностью. Люди, они боязливы. Их сжигает желание знать, но еще больше страшит. Все наблюдающие затмение глядят на небо сквозь закопченные стекла. Когда красота являет себя столь резко, человеческие глаза не выдерживают.
В школьном дворе собраны все ученики. Они тянут шеи, чтобы лучше рассмотреть эту небесную фантазию, которую, быть может, никогда в жизни им не представится увидеть снова. Они щурят глаза, под прикрытием защитных зачерненных стеклышек. Кучками стоят они на погрузившемся во мрак школьном дворе. Впечатление, будто тут сел рой насекомых с огромными глазами цвета обсидиана — беспокойных насекомых, озирающих замкнутое небо, прежде чем продолжить свой трепещущий полет. Дети затаили дыхание. Свершается чудо с такими знакомыми звездами. Ночь опустилась среди светлого дня, луна украла свет у солнца. Они глядят, глядят, и им хочется, чтобы чудо продлилось, чтобы необыкновенное видение оставалось на небе, чтобы луна придумала какие-нибудь новые магические трюки.
Но все кончается так быстро; луна скользит, опрокидывается и исчезает в свете возвратившегося дня. В бегстве своем она уносит ночь и звезды, и дивное волшебство, что на краткий миг она принесла на небеса. Остается только солнце. Исчезли его розовый нимб и длинные белые языки огня. Дети опускают стеклянные маски, они снова в движении, громко перекрикиваются.
Лишь один мальчик стоит все так же молча, подняв лицо к солнцу. На губах по-прежнему радостная улыбка. Рядом с ним девочка. У нее большие черные глаза — такие огромные, что их блеск придает ее лицу чуточку странное выражение бескрайнего удивления. Она осторожно тянет мальчика за полу пальто. У обоих одинаковые шерстяные шарфы красного цвета.
Луна ушла, но серебристый мрак, которым она на несколько минут укрыла землю, все так же слепит глаза этих двух детей; он колышется у них под веками, трепещет под кожей, кружит в их сердцах. В глазах их радость, в сердце веселье. Мир для них пока что счастливое волшебство.
Их мир полон неожиданностей, жизнь открывается им как игра. Бесконечная игра-приключение, правила которой они начинают разгадывать. Каждый день их детства легок и весел. Как мыльные пузыри, которые пускаешь в светлый солнечный день.
Его зовут Луи-Феликс Анселот. Ему одиннадцать лет; рыжие, медного цвета вихры, лицо в веснушках, карие глаза. Он близорук, носит очки в черепаховой оправе и за их стеклами все время помаргивает. У него безмерное любопытство ко всему, что существует в этом мире, безмерная жажда видеть зримое и особенно страстный интерес к небесной географии. Увлечение небом у него с раннего детства; далекие звезды, созвездия, планеты с первых же дней пленили его. Он, кстати, любит вспоминать, что родился в самую темную летнюю ночь под безлунным, безоблачным небом. Под чистым небом, усыпанным звездами. Родился в тот час, когда в сиянии Лиры Вега проходит через небесный меридиан. И, наверное, Лира в ту ночь излучала самый чистый свой звук, вибрация которого проникла под веки новорожденного, и этот высокий звук до сих пор раздается в очарованном сердце мальчика.
Все в нем — сердце, взгляд, мысли, стремления — пленено такой близкой далью, которая каждую ночь мерцает над ним. Там, высоко-высоко, в бесконечности.
Там, высоко, небо — насколько хватает взгляда и изумления. Всегда небо — днем и ночью, на заре и в сумерках. Огромное небо — розовое либо лазурное, оранжево-красное либо пурпурно-фиолетовое, а то синевато-серое, серо-стальное или черное, как смоль. Плодоносное небо с гроздьями звезд, лунными цветами, которые то открываются, то закрываются, с бесчисленными солнцами, похожими на корзинки чертополоха, и огромными шарами багряных ягод рябины с бледными хохолками. Глубокое небо с галактиками, плавающими где-то на его пределах и к тому же разбегающимися за его рубежи, чтобы дрейфовать в зиянии неведомого. Легкое и ласковое небо с млеком звезд, с облаками, туманами и снегами, с радугами. Но и свирепое небо — с ветрами, молниями, потоками метеоритов.
Небо — это книга, гигантская книга с картинками сил и скоростей. Книга с живыми страницами: они скручиваются, мнутся, рвутся, исчезают, но каждый раз возрождаются точно такими же и в то же время новыми. Ее текст все время переписывается, дописывается, заново иллюстрируется. Это любимый альбом Луи-Феликса. Но в нем еще столько страниц, которые он не читал, а главное — столько картинок, которых он не видел. Альбом этот бесконечен, и его трудно расшифровать. «Когда я вырасту, — говорит Луи-Феликс, — я буду астрономом». И он верит, неколебимо верит в это свое призвание. Поэтому он уже сейчас готовится к реализации своей мечты; юный звездопоклонник знает, что ему придется много потрудиться, чтобы стать настоящим ученым. Преисполненный нетерпения и рвения, он глотает все статьи и популярные книги по астрономии, которые ему удается достать. Его настольная книга — звездный атлас, стены его комнаты увешаны плакатами и фотографиями неба, вырезанными из иллюстрированных журналов. Он даже наклеил карту звездного неба на потолок прямо над своей кроватью, а лампа, с которой он читает, представляет собой небесную сферу из плексигласа, дающую голубоватый свет. Каждую ночь он засыпает в ямке искусственного небосвода и видит сны, в которых лучится солнце, мерцают звезды или переливаются северные сияния. Во сне он обращается вокруг планет, летит, оседлав солнечный ветер, пересекает Млечный Путь, бегает, подобно охотнику за бабочками, по бескрайним просторам неба, ловя метеоры. На свое десятилетие он получил великолепнейший бинокль. Для близорукого мальчика, влюбленного в звезды, то было двойным чудом. Ему подарили глаза — чтобы видеть далеко да еще и с увеличением. Ему подарили волшебные глаза, способные видеть невидимое, рассматривать то, что находится вне земли, проникать за кулисы мира. На ярко-синей глянцевой бумаге, в которую был завернут подарок ко дню рождение, мама написала: «Нашему маленькому звездному принцу».
У маленького принца было свое королевство — небо. Ему нужен был дворец. И принц придумал его. Он устроил себе обсерваторию на чердаке. Вся обсерватория сводилась к табурету, стоящему возле окошка, а так как окошко было низкое, Луи-Феликс подпилил у табурета ножки и восседал почти что на полу. Он сколотил небольшую деревянную треногу с дощечкой сверху, чтобы было на что опереть бинокль, а рядом с сиденьем поставил перевернутый ящик, на котором разложил рабочие материалы: планисферу, карту их региона, календарь, будильник, миллиметровку, две тетрадки, пенал с карандашами, ручками, линейкой и резинкой, транспортир и компас. В процессе наблюдений он делает заметки и измерения, чертит графики, набрасывает эскизы. А иногда записывает свои впечатления. Тетрадка в желтой обложке служит для поспешных заметок и эскизов, в тетрадке с синей обложкой он пишет старательно и вдумчиво. В желтой тетрадке он играет в начинающего астронома, синяя служит для лирических излияний юного звездопоклонника.
Однако маленький звездный принц мечтает расширить свое королевство. Теперь его мечты устремлены к телескопам. В тот день, когда он наконец получит телескоп, он станет настоящим королем. Но все равно его инструментарий значительно обогатился: на одиннадцатилетие ему подарили фотоаппарат. И он стал делать снимки звезд, но главным образом, луны. И вновь его глазам предстало чудо: к видимому впечатлению добавилась осязаемая память, сохраняющаяся надолго. Черно-белая память в виде небольших прямоугольников глянцевой фотобумаги, неуклонно разрастающаяся из месяца в месяц. Страдающий весь день от близорукости, в бессонные ночи, проведенные во дворце-обсерватории, он преображается благодаря дарованному сказочному зрению. Тут у него далекозрящий взгляд, точный и внимательный, взгляд, который к тому же сохраняет в снимках увиденное и удостоверяет свои бесстрастные впечатления. Золушка весь день ходила в лохмотьях и деревянных башмаках, но зато ночью, одетая в великолепное платье, танцевала в изящных башмачках из беличьих шкурок. Луи-Феликс отчасти чувствовал себя братом Золушки; ночи он проводил на балах на своем небесном чердаке, танцевал с луной и звездами, обретя превосходное зрение. В эти несколько часов он забывает о своей дневной близорукости, ибо получил всевидящие глаза.
Луи-Феликс слывет странным ребенком. Считается, что для своего возраста он необыкновенно умен и одарен любознательностью и поразительной памятью. Он уже перескочил через два класса. Учителя, общаясь с ним, чувствуют себя несколько растерянно, столько неожиданных вопросов он задает и такую проявляет неистребимую жажду знаний и стремление все постичь. В математике, в географии, в естественных науках он делает необыкновенные успехи. Когда ему было шесть лет, родители предложили ему заниматься музыкой, но он отказался, предпочтя занятия английским, чтобы читать американские астрономические журналы, которые считаются самыми лучшими. Однако он любил, когда мама рассказывала ему разные истории из древнегреческой и римской мифологии. В этих историях повторялись давно знакомые ему имена. Юпитер, Уран, Меркурий и Пегас, Нептун, Сатурн и Кассиопея, Титан, Андромеда и Венера. Легенды о любовных приключениях и битвах богов бросали неожиданный отсвет на звезды и планеты и усугубляли загадочность и красоту великих небесных племен. Из всех этих персонажей больше всего восхищали, да и до сих пор восхищают его, пламенный Икар, который словно птица, опьяневшая от простора и света, взлетел к солнцу и сгорел, погубленный безумием своей любви, а также Селена, прекрасная богиня Луны с лицом лучезарной белизны и серебристо-лучистыми глазами.
Вселенную сотворил единый Бог — это Луи-Феликсу открыл отец Жоашен, который преподавал ему катехизис. И эту безграничную и постоянно расширяющуюся вселенную единый и всемогущий Бог сотворил из ничего. А потом явились те буйные боги и кичливые, ревнивые богини. Их владычество на земле было преходящим и уже давно кончилось. Воинственные боги и прекрасные богини исчезли, скрылись за дальним горизонтом счастливого былого. Отец Жоашен сказал, что все эти божества были плодом воображения людей, не получивших еще Откровения истинного Бога. То были великолепные плоды, исполненные света и свирепости, что созрели в мечтах людей и были потом развешаны ими на самых высоких ветках неба. Единый Бог развеял мечту, время унесло эти гневные, горделивые и яростные плоды. Но, уходя в изгнание, поверженные боги и богини рассеяли свои имена по всему небу, наделили ими звезды и странствующие тела планет с кольцами цвета киновари — венцами из камней, ледяных глыб и пыли, возложенными на чело богов-кочевников.
Луи-Феликс слывет странным ребенком в значительной степени еще и потому, что его поразительная интеллектуальная зрелость сочетается с полнейшей наивностью во всех прочих сферах. Он до такой степени лишен хитрости, что его частенько воспринимают как круглого дурака, и одноклассники, которые, естественно, старше его, с удовольствием насмехаются над ним. Но над ним не насмехались бы так, если бы не одна странность, которая куда смехотворней его простодушия. Когда Луи-Феликс останавливается и стоит хотя бы минуту, он сразу начинает подскакивать. Невысокие прыжки вверх — ноги вместе, руки опущены, головой не вертит, взгляд устремлен куда-то в пространство. Подскакивает, как автомат, неуклюже, неловко, а главное, без всякой видимой причины. Никто не может взять в толк, что включает, как только он встает, невидимые пружины у него в пятках. Да и сам он вряд ли бы смог дать объяснение своему нелепому поведению. Просто он испытывает неудержимую потребность подскакивать. Он так расслабляется, у него ощущение, что это помогает ему думать или иногда мечтать. А может, он неосознанно пытается в процессе этих синкопированных подскоков изведать радость невесомости?
В будние дни по вечерам, а в воскресенье, когда нет занятий в школе, в любое время дня в саду их дома на улице Птицеловов часто можно видеть легкий силуэт Луи-Феликса, подскакивающего с регулярностью метронома. Потому у него и кличка Лу С Заскоком или просто Заскок, а еще его обзывают Чокнутый Воробей, Заводная Обезьяна и Кенгурыж, соединив вместе Кенгуру и Рыжий. Но к этому он относится совершенно спокойно, к тому же многие созвездия носят названия животных. На небе существует гигантский бестиарий. Зверинец при дворе изгнанных богов. Там есть даже сказочные звери, например Дракон, Гидра или Единорог, а также множество обычных животных вроде Рыб, Малого Пса, Большой Медведицы или Павлина. Почему бы там не быть и Кенгуру?
Когда Луи-Феликс в конце прошлого учебного года во второй раз перескочил в следующий класс, некоторые ученики, особенно из тех, что постарше, тех, кто уже не раз оставался на второй год и отстал в учебе гораздо больше, чем он опережал, говорили ему с презрением: «Одно дело скакать у папочки на газоне или из класса в класс, точно кролик, которому под хвостом мазанули скипидаром, а вот попробуй, слабак, скакнуть на девчонку». Но Луи-Феликс не обижается на них, хотя ему неуютно среди больших мальчишек, среди которых кое-кто выглядит уже мужчиной, а главное, ему скучно сидеть на уроках, ему не хватает в них энергии и наполненности. Он немножко напоминает тех юных поселян из легенд, которые мечтают стать рыцарями, отправиться на завоевание неведомых стран, броситься в бескрайний мир в поисках приключений. Он любит рыцарские романы, восхищается Персевалем, Ланселотом Озерным и его сыном, непорочным Галахадом.
Луи-Феликс хочет стать рыцарем — рыцарем звезд. Его Грааль кроется высоко-высоко, в самой бездне небес, на другом конце времени. Его Святой Грааль носит странное имя, он называется Big Bang, то есть Большой Взрыв. И очень жаль, что пока он не нашел себе ни доблестных товарищей, чтобы отправиться на поиски Грааля, ни даже достойных наставников. Но зато нашел свою Даму. Даму как раз такую, какая подходит столь неловкому рыцарю, делающему еще только первые шаги на своем пути. Маленькую Прекрасную Даму, верную и веселую. Это та самая девочка, которая сейчас тихонько тянет его за рукав.
Ее зовут Люси Добинье. В ней нет ничего от вундеркинда и нет никаких странностей. Она просто восьмилетняя девочка, всегда веселая и жизнерадостная. Если и есть в ней что примечательное, так это глаза — огромные черные глаза. Они всегда смотрят прямо и искрятся весельем. У нее длинные черные волосы, которые она заплетает в косички. Она кокетлива, любит яркие заколки, бусы из раскрашенного дерева или цветного стекла, любит красивые платья, цветные носки. «Дочка у меня уже сейчас помешана на тряпках и побрякушках, чувствуется, растет будущая модница!» — говорит ее мама. Однако ало-красный шерстяной шарф, которым укутана ее шея в этот холодный февральский день, вовсе не свидетельство щегольства; это — орифламма. Это знамя единства, ярко-красный знак ее дружбы с тем, кого она называет Лу-Фе. Это ей пришло в голову носить одинаковые шарфы. И цвет выбрала она. Когда мама накануне Рождества спросила ее, что она хочет получить в подарок, Люси ответила: «Шарф, и не один, а два! Два одинаковых шарфа, красных! Самого красного цвета, какой только бывает!» Посмеиваясь, мама сказала: «Ну, понятно. Второй для твоего кавалера, да?» Но у Люси отвращение к этому слову: оно хорошо для взрослых и дураков, но не имеет никакого отношения к ним с Лу-Фе. Для нее он куда больше — для нее он брат-близнец. Как-то на улице она встретила женщину, которая вела за руки двоих детей, до того похожих, что не отличить. И эта встреча так поразила воображение Люси, этот феномен представился ей настолько замечательным, что она решила: быть близнецами — это превыше всего. В сто раз превыше, чем быть обычными влюбленными. Вот так свою дружбу с Лу-Фе она скрепила этим прекрасным словом, которое, по ее мнению, лучше и яснее всего подразумевает и выражает полноту и высоту любви. И неважно, что ее новоявленный брат-близнец старше, чем она, что он рыжий, а она брюнетка, что глаза у него карие, а у нее черные-черные. Ведь и собственный брат Люси Фердинан, который у ее мамы остался от первого брака, старше ее на семнадцать лет, и волосы у него светлые, цвета зрелой пшеницы, а глаза голубые. Все эти внешние подробности не имеют никакого значения. К тому же она родилась под знаком Близнецов — наверно, это что-то значит. Так что теперь они носят эти замечательные красные шарфы как подтверждение и демонстрацию их дружбы. Для Люси это вполне достаточное доказательство.
Дружба их началась больше двух лет назад, когда Люси перешла из начальной школы в коллеж, где учится Лу-Фе. Они были соседями, и так получилось, что стали ходить в школу вместе. Люси живет на улице Плачущей Риги, которая перпендикулярна улице Птицеловов. Улица Плачущей Риги расположена на краю городка и, поворачивая под углом, ведет к болотам. Как раз на вершине угла и находится дом семейства Добинье. Красивый дом за зеленой решетчатой оградой, между оградой и домом подстриженные кусты букса, цветут шиповник, штокрозы и люпин.
Названием своим улица обязана старинной легенде, из которой следует, что когда-то здесь, вдали от жилья, стояла рига, и якобы рига эта была заколдованная. Стоило спуститься ночному мраку, и из риги доносились отголоски унылого и мелодичного плача. В ней обитала несчастная фея. Никто никогда не видел бедную эту волшебницу, в чьем сердце жила одна только печаль, но плач ее у всех вызывал жалость. И даже небо в конце концов сжалилось над ней: однажды во время грозы в ригу ударила молния. Слезы феи испарились в огне, спалившем до основания давно уже заброшенную старую ригу. С языками пламени и дымом горе феи улетело в небо и растаяло в нем. На земле осталось только воспоминание о ее слезах, а это место получило такое название в память о наконец-то смолкших рыданиях.
Дружба Люси и Лу-Фе начиналась на дороге в коллеж сентябрьскими утрами. Они вместе шагали в редеющем утреннем тумане и поначалу стеснялись разговаривать. Потом пришли холодные зимние утра, белые от инея, но теперь они уже болтали, смеялись, и изо рта у них при каждом произнесенном слове, при каждом взрыве смеха вырывались облачка пара. А затем были весенние утра, оставлявшие на губах обоих детей, ставших поразительно разговорчивыми, сладкий и свежий привкус. Люси, читавшая одни только сказки и легенды, засыпала своего друга невероятными историями, в которых действовали феи, волки, злокозненные блуждающие огоньки, сильфы и привидения. Лу-Фе давал волю своему астральному лиризму. Воображение девочки оживляло и расцвечивало знания мальчика; феи и колдуны перекочевывали с земли на небо, встречались с божествами, низверженными на далекие планеты. А когда настало лето, Люси и Лу-Фе были уже неразлучны и сменили дорогу в школу на исследование новых дорог. Люси водила Лу-Фе по своим владениям — болотам, полям и лесам, а он показал ей свой чердак-обсерваторию. Потом опять пришла осень, пролетел еще один год, и теперь шла третья зима их дружбы. Но ей суждено быть последней, которую они проведут вместе. Лу-Фе так стремительно перескакивал из класса в класс, что перешел уже в последний. На следующий учебный год ему придется уехать. В их маленьком городке нет лицея. Лу-Фе поедет учиться в большой город и будет жить там в пансионе. Близящееся расставание огорчает Люси. Но она утешается мыслями о том, что очень скоро у нее будет новая комната, и когда ее друг приедет, она сможет пригласить его туда. А сейчас она занимает малюсенькую комнатушку между спальнями мамы и папы. Новая ее комната будет готова летом.
Для Люси это будущее переселение внутри дома — большое событие. Она покинет тесную каморку, где жила, пока была маленькой, и получит большую комнату в другом конце коридора. Новая ее комната находится на восточной стороне дома, окна выходят в огород. За забором огорода расстилаются поля, луга, а еще дальше лес. И конечно, болота. История этого края связана с историей болот, в которой есть отзвук легенды. Во времена короля Дагобера сюда пришли монахи. Они валили деревья; земля была неподатливая, места неприветливые и скудные, почва кислая, но монахи черпали терпение в молитвах и духовных гимнах; они копали землю, возводили дамбы, собирали, как манну небесную, дождевую воду и повторили чудо Христа, умножившего рыб; птицы начали гнездиться по берегам дремотных вод, в камышах, в тростниках, во мхах. Птицы остались. А монахи исчезли. Но небо по-прежнему смотрится в зеркала серых недвижных вод прудов, что вырыли они — смиренную память о давно смолкших песнопениях. А птицы все так же поют: цепочка прудов, подобная монашеским четкам, не немотствует.
В огороде живет большущая жаба. Страшно старая, такая старая, что Люси кажется, будто она живет вечно. Иасинт, отец Люси, всю жизнь живет в этом доме, уверяет, что жабе почти сорок лет. На глаза показывается она редко, но ее слышно. Каждую весну после долгого зимнего молчания вновь звучит ее хриплый голос: на зиму она прячется под землю. Как только опускаются сумерки, раздается ее однозвучная низкая песня. Этот речитатив разносится в ночи, он как бы отбивает такт восхода луны на небосклон. Когда Люси была маленькая, она боялась жабы, но папа сказал ей: «Не бойся, она ничего плохого тебе не сделает, но и ты не обижай ее. Здесь ее владения. Эту жабу зовут Мельхиор, давным-давно я дал ей такое имя. А Мельхиор — это волхв, ты ведь знаешь». — «А кто такой волхв?» — спросила Люси. — «Волхв — это тот, кто много знает, ничего не забывает, кто верен и терпелив. Зимой Мельхиор спит, зарывшись в землю или запрятавшись в дупло старого пня. Спит вместе с землей. Весеннее солнце будит его, с приходом первых теплых дней он вылезает, спокойно сидит в молодой травке, смотрит на мир своими большими золотыми глазами и видит и слышит такие вещи, которые мы с тобой не способны заметить».
Иасинт прекрасно помнит тот день, когда Мельхиор поселился в огороде за домом. Случилось это вскоре после смерти отца Иасинта. Однажды вечером зазвучал голос глухой и печальный, как колокол, отсчитывающий минуты скорби и сетований. Жаба монотонно читала какую-то невнятную молитву, замешанную на весенней грязи, ночи и горе. Что это было — голос умершего, который не хотел покидать родные места, или плач по нему сына, неспособного заплакать? Порождением чьего сердца была эта странная тварь, таящаяся в огороде, — покойного или его сына? А может, то было просто сердце, подлинное человеческое сердце? Ведь сердце человека, когда им овладевает скорбь, когда в нем поселяется отчаяние, когда его охватывает холод, становится полым, пустым и отягощается внутренней этой пустотой; оно тогда раздувается от слез, обретает цвет и звучность бронзы. И в нем отзывается утрата.
Ведь человеческое сердце склонно к метаморфозам, порой оно отправляется в блуждания, в изгнание. Оно надолго задерживается в тех местах, которые оно любило, хотя тело, укрывавшее его в себе, придававшее ему облик, уже истлело в земле. Сердце умершего — это нищий, что бродит по земле в поисках памяти, в которой оно могло бы обосноваться. И точно так же сердца живых, которые возвращаются к жизни, как только пройдет первый приступ горя, тоже странники, бредущие во встречном направлении в поисках ушедших. Мельхиор пребывал на перекрестке этих двух дорог памяти.
Уже почти сорок лет каждую весну Иасинт Добинье ждет возвращения жабы по имени Мельхиор. Он боится того дня, когда после долгого зимнего молчания голос этот не прозвучит, когда весна онемеет и прекратит биться святое сердце памяти.
Но Люси не знает эту легенду, которую придумал исполненный печали ее отец. Люси еще не приходилось испытывать скорбь по ушедшим. Для нее Мельхиор всего лишь большая, уродливая и смешная тварь, знакомое и привычное кваканье которой скоро опять раздастся у нее под окном. «А знаешь, — сказала она Лу-Фе, — Мельхиор немножко похож на тебя, он любит ночь и звезды и поет под луной. И еще он, как ты, скачет по траве». Люси потребовала, чтобы в ее новой комнате были две кровати, две совершенно одинаковых кровати, но мама воспротивилась. «Люси, во всем надо знать меру, — заявила она, — Луи-Феликс тебе не брат и даже не родственник…» — «Мама, да он мне в сто раз больше, чем брат, он мой близнец!» — «Прекрати эти детские глупости! Он тебе никакой не близнец, это все твои выдумки! И он не сможет жить у нас, у него есть свой дом, своя семья, и когда он вернется из пансиона, его родители захотят, чтобы он был с ними. Разумеется, я ничего не имею против, чтобы он иногда переночевал у нас, если ему захочется. Но для этого вполне подойдет обычный диван». Люси пришлось смириться и согласиться на диван. И потом, «диван» — красивое слово, вспоминается сразу «дивный». А когда спишь на чем-то дивном, наверное, снятся прекрасные сны. Это будет как раз то, что нужно Лу-Фе.
Но пока что у Лу-Фе и мыслей нет о том, куда ему ложиться. Сейчас он видит сон наяву. Он стоит, задрав голову к небу. Стоит, завороженный, в свете вернувшегося дня. Только что он видел самый великолепный из всех ветров — солнечный ветер. И его глаза, несмотря на сияние, льющееся с небосвода, прикованы к тому месту, где только что свершалось чудо. Могучий ветер пронесся по небу, ветер из чистейшего света, обхвативший руками пепельное, угольное тело луны. Сердце Селены, наверное, вспыхнуло от радости. Эта картина стоит в глазах мальчика, этот пламенный ветер продолжает сотрясать прозрачность небес. Безбрежный и обновленный мир сверкает, выйдя из затмения, которое на один-единственный миг окутало его тайной.
Вовсю звонят колокола. Колокола звонят так ликующе, что даже небо озарено их радостью: идет дождь, но и светит солнце. Дождевые капли сверкают, стремительно летя в прозрачном, промытом воздухе. Просто ливень. И кажется, он порожден ликующим колокольным звоном, который звучит повсюду. Никого не удивляет этот радостный проливень звучаний, это внезапное и ласковое слияние дождя, света, розовых облаков и благовеста — ведь сегодня Пасха. И небо под стать псалмопениям и гимнам, что распевают в это воскресное утро. «То Господь сотворил это чудо на наших глазах».
Небо прозрачно и мерцает светом, у ветра привкус травы и весенних соков. Это утро, восставшее после долгого всенощного бдения, это день, обретенный после долгого сгущения тьмы. Все огоньки свечей, зажженных ночью, в ожидании, в молчании, вознеслись высоко-высоко над землей, обратились в хрустальные язычки огня, что нынче сыплются с неба, звеня, как колокольчики.
Небо точь-в-точь как в легенде, пленяющей детей. Все колокола возвращаются, свершив паломничество в Рим. И, возвращаясь, раскачиваются, хмельные от ветра и солнца, и в возвратном полете щедро рассыпают повсюду светозарные взрывы радости. Эта прозрачнейшая манна приводит в восторг малышей, вышедших из церкви; они нетерпеливо топчутся на паперти, покрытой лужами. А дома в садах детей ожидает другая манна, сладкая, чудесная.
В мокрых садах перелетные колокола попрятали плоды из миндального теста, яйца, такие красочные и пестрые, что можно подумать, будто их снесли сказочные птицы с далеких континентов, небывалые бумажные цветы, яркие, как стекла церковных витражей, в которых укрыты сердечки из нуги, ячменного сахара и пряников, а также пухлых куриц и длинноухих кроликов из молочного шоколада. Пчелы недоуменно летают вокруг этих фруктов, вокруг кудрявых цветов с бумажными вкусно пахнущими лепестками. Улитки, что на своем пути преодолевали крашенные яйца, мирно уползают по траве, оставляя тонкие слизистые следы всех цветов радуги.
Дети с громкими криками вбегают в сады. Шарят в траве, в кустах, на клумбах. Занимаются традиционным сбором кондитерских плодов и цветов. Хватают шоколадных куриц и кроликов и тут же откусывают у них клювы, гребни, уши. Набивают карманы конфетами, леденцовыми яичками и рыбками — красными, синими, желтыми. Пасха для них — звонкое колокольное утро, долгий день, полный лакомств и веселья. День радости, праздник души и желудка.
И небо в этот день всеобщего ликования небывало расцвечивается. Причина тому — дождь. Над лугами, по которым неуверенно еще бегают на тонких своих ножках ягнята, над лесами, обрамляющими пруды, встает радуга и раскрывает сияющий веер всех своих цветов. Дети бросают поиски лакомств, стоят в садах и указывают липкими от сахара пальцами на сверкающую радугу. Их родители, дедушки и бабушки тоже выходят из домов и восхищаются творением дождя. Какое чудо, какое наслаждение для глаз этот прозрачный многоцветный легчайший колокол, вдруг явившийся на горизонте. Он раскрашен не рукой человека и пришел из краев, что стократ дальше, чем Рим. То колокол света, он несет цвета милосердия и издает всего лишь один звук, и звук этот — полное безмолвие и высокая память: «И сказал Бог: вот знамение завета, который Я поставлю между Мною и между вами, и между всякою душею живою, которая с вами, в роды навсегда: Я полагаю радугу Мою в облаке, чтоб она была знамением завета между Мною и между землею».
Сейчас колокола смолкли. Изредка доносится овечье блеянье с лугов да какие-то звуки с болот. Дождь перестал, на небосводе медленно выцветает чудесная радуга. Милость Господня вновь укрывается в незримое, знамение завета Его облекается в тайну. И вспомнят о нем только те, кто способен к терпеливому труду памяти и мечты. Родители зовут детей, и те уходят из садов. Готов обед. В домах столы накрыты белоснежными скатертями, из буфетов выставлена праздничная посуда. И вот уже вокруг дымящихся блюд звенят бокалы.
Народу вокруг стола сидит много. В светлое пасхальное воскресенье мама собрала всю ближнюю и дальнюю родню. Алоиза Добинье — женщина долга, приверженная к ритуалам. Два раза в год она приглашает довольно близко живущих и, в большинстве своем, довольно уже пожилых членов семейства. На Рождество и на Пасху. «Семья, — любит она повторять, — что бы там ни говорили и несмотря на все ее недостатки, основная ячейка общества, надежная, а главное, полезная. Какая-никакая, а поддержка. При нынешней жизни, если у человека рядом нет семьи, он пропал, его всюду подстерегают опасности. Но эти узы легко ослабляются, и поэтому их нужно постоянно поддерживать, нужно крепить». Во исполнение этой святой убежденности Алоиза Добинье два раза в год крепит связи своей небольшой семьи, точь-в-точь как носят к сапожнику ремонтировать обувь, чтобы она дольше прослужила. «Все должно крутиться!» Такой девиз г-жа Добинье могла бы начертать на фронтоне своего дома. Но если бы ее спросили, что должно крутиться и в каком направлении, она могла бы ответить только одно: жизнь, в обществе. Однако жизнь не слишком веселая, а общество в этом полусонном городишке среди болот очень даже ограниченное.
Вокруг праздничного стола сошлась весьма разношерстная родня. Дядюшки и тетушки, приехавшие из Блана, Шатору, Буржа. Некоторые принадлежат к линии Шармий, то есть являются прямыми родственниками Алоизы, другие — к линии Моррог, с которой она связана первым браком, но есть также и Добинье. Встречи два раза в год отнюдь не привели к прочным и глубоким отношениям между этими мужчинами и женщинами, по большей части уже вступившими в старость. Поэтому здесь больше болтают о пустяках, а отнюдь не ведут серьезных разговоров, вежливо осведомляются друг у друга о здоровье, говорят о том, какая стоит погода, какая ожидается и даже какая она была в предыдущие встречи, пересказывают местные сплетни, но иногда все же рискуют коснуться самой жгучей темы — этой грязной войны в Алжире, которая, похоже, никогда не кончится, а сейчас вырождается в терроризм внутри страны.
Люси не любит этих семейных обедов, они похожи на раздвижные столы, вытягиваются в длину и конца им не видно, а скука с каждым новым блюдом лишь возрастает. Сейчас еще только подали закуску — традиционный для здешних мест знаменитый пасхальный пирог с мясом и крутыми яйцами. Самой счастливой порой дня было утро с поисками в саду разноцветных леденцов и шоколадных зверюшек. А потом появилась радуга, высветившаяся нежными цветами в спокойной ясности дня, — безыскусный нимб, открывающий проход за горизонт. С какой радостью Люси побежала бы к этой радуге-дуге и прошла бы под нею: ведь по ту сторону мира все, наверно, совсем по-другому. Но голос мамы — чистый, звонкий — уже звучит на весь сад: «Люси, быстро в дом, мой руки! Мы уже садимся за стол». Повелительный голос. Он весь день, как только Люси встает и до той минуты, когда она ложится спать, указывает ей, что надлежит делать, прямо как медный колокольчик. Это голос порядка и приказаний. А вот папин голос, напротив, раздается редко, и папа никогда никому ничего не приказывает.
Голос, почти сближающийся с безмолвием, умеряемый неуверенностью, боязнью, приглушенный давним огорчением, оттого что его плохо и неверно слушали в те уже далекие времена, когда он говорил о любви. Для Люси это голос мечтательности и легкой смуты воображения, в точности так же, как и у Лу-Фе. Оба они устремлены к дальнему: Лу-Фе без конца поднимает глаза к звездам и говорит только сквозь них; Иасинт же разговаривает лишь с иностранцами через большие расстояния.
Иасинт Добинье — страстный радиолюбитель, и после перехода на пенсию почти все время отдает этой своей страсти, отправляя свои и ловя чужие послания. В каморке в самом конце дома он установил радиопередатчик и радиоприемник, устроив там свою радиостанцию — «большое ухо», как называет ее Люси. Однако Алоиза весьма скептически относится к увлечению мужа. «Друг мой, что у вас за нелепые игры? — регулярно бросает она ему. — Дома вы молчите как рыба, но зато получаете странное удовольствие от многочасовых разговоров с иностранцами, разбросанными по всем концам света. Нелепое времяпрепровождение! А эта ваша чудовищная антенна позади дома! Когда вы, наконец, все-таки уберете это уродливое сооружение, отпугивающее птиц?» Но Иасинт, который вообще-то во всем слушается жену, в этом пункте стоит твердо: большую вертящуюся антенну, которая позволяет ему связываться с корреспондентами из разных стран, он не уберет ни за что. Более того, он заботливо ухаживает за ней. В течение многих лет подлинная жизнь Иасинта сосредоточена вокруг этой высокой антенны. И вовсе она не отпугивает птиц, как утверждает Алоиза; воробьи очень часто порхают вокруг нее, и их чириканье аккомпанирует голосам незримых собеседников, прилетающим с дальних краев света.
И хотя Иасинт крайне неловко чувствует себя на этих семейных собраниях, как, впрочем, в любом обществе, тем не менее он не без изысканности исполняет роль хозяина дома. Фердинан, его пасынок, демонстративно скучает, даже не пытается этого скрывать. Он крошит хлеб, катает из мякиша шарики и укладывает их в пирамидки около своей тарелки. В разговорах между гостями, которые его мать изо всех сил старается оживить, он не принимает участия и, похоже, даже не знает, как зовут его соседей по столу. Фердинан терпеть не может общества стариков: от их разговоров, в точности как от их одежды и волос, кисло попахивает затхлостью и пылью; у них предвкусие смерти.
Фердинан медленно выпивает бокал вина, он все делает медленно, неторопливо. Но пьет гораздо больше, чем все остальные за столом. Розовое вино не бросается ему в лицо, как некоторым другим сотрапезникам. Взгляд его остается по-прежнему тусклым, а настроение хмурым. Вино, выпитое в кругу семьи, не столько возбуждает его, сколько вгоняет в сонливость. Другое дело вино и напитки покрепче, которые он пьет один за стойками бистро, от них его душа теплеет, и иногда по вечерам, возвращаясь домой, он пошатывается. Возможно, его тоже, как Иасинта и Лу-Фе, влечет к себе какое-то таинственное далеко, вот только никто не знает какое. Но Люси не задает себе подобных вопросов, она просто восхищается братом таким, какой он есть; это ее старший брат, который был уже почти что взрослым, когда она родилась. Он — один из столпов ее вселенной, совсем еще новенькой, совсем еще простенькой, но очень прочной. К тому же его овевает легенда, которая производит большое впечатление на девочку, чрезвычайно падкую на сказки: Фердинан очень давно рожден ее мамой, но от другого мужа, героя последней войны, павшего на поле брани. Он — дитя маминой юности, плод великой любви мамы, если верить ее словам. И отсвет этой отлетевшей юности, красоты погибшей любви падает на Фердинана. В глазах Люси он немножко похож на печальных, изгнанных из своего королевства принцев, и она восхищается им и в то же время жалеет, потому что она-то владычествует в своем королевстве, пусть даже оно в сто раз скромнее, если брать во внимание блистательное происхождение Фердинана.
Звяканье тарелок, и вот главное блюдо пасхального обеда. Баранья нога, нашпигованная чесноком, с картофельным пюре и белой и зеленой фасолью. Пузатая соусница белого фарфора с двумя носиками для постного и жирного соуса переходит из рук в руки. Люси накладывает пюре к себе на тарелку горкой, в середине ее проделывает колодец и льет в него соус. Коричнево-золотистый соус переливается и течет по склонам картофельной горки. «Это извергающийся вулкан!» — радостно кричит Люси. «Люси! — мгновенно вмешивается мама. — Успокойся и ешь аккуратней! И не забывай фасоль, обязательно нужно есть зеленые овощи». Люси замолкает, но тут же незаметно прокапывает туннель в основании вулкана из пюре. Жирная, пахучая лава растекается по тарелке, затапливает овощи и мясо. Наконец она пробует блюдо. Жует баранину, но что-то не дает ей покоя. Она думает о ягнятах, которые так пугаются всякого пустяка, о том, как они тоненько блеют, словно просят о жалости и сострадании. И надо же, именно их бестрепетно режут, чтобы воздать память самопожертвованию самого милосердного из всех существ, когда-либо являвшихся в этот мир.
Но очень скоро один из сотрапезников, Франсуа Шармий, двоюродный дед ее мамы, отвлекает Люси от этих сбивчивых мыслей. Его считают слегка тронутым, но списывают странности на весьма почтенный возраст. Последняя его страсть — волчки. У него их целая коллекция, и несколько штук он принес с собой. Один волчок он подарил Люси: широкий, из лакированного дерева, с одной стороны розовый, с другой фиолетовый, раскручивается он серебряной веревочкой. Мама тут же запретила Люси играть с ним во время обеда, но запрет не распространяется на старика-дядюшку, и потому тот безнаказанно забавляется своими волчками, извлекая их из карманов и запуская между двумя глотками; при этом он радостно кричит «хоп-хоп-хоп!».
Люси зовет его дядя Перец из-за мании перчить все блюда, в том числе десерт, кофе и даже вино и шампанское. Он никогда не выходит из дому без трех чеканных серебряных перечниц — одна для черного перца, вторая для белого и третья для зеленого. Он выставляет их в одну линию перед тарелкой, а сейчас как раз перчит бокал вина сен-эстеф; из перечницы сыплется облачко черного перца, от которого расчихалась его соседка слева, Коломба Лормуа. Она — тетя Алоизы со стороны матери.
Тетя Коломба — вдова, скоро будет пять лет, как она потеряла мужа, но не проходит и дня, чтобы она не оплакивала его смерть. Все присутствующие уже наизусть знают историю трагикомической смерти «бедного Альбера», как неизменно называет его безутешная вдова. Тетя Коломба десятки раз уже рассказывала про то, какой необычный способ избрал Господь, чтобы призвать раба своего Альбера к себе в небесные чертоги. Даже маленькая Люси во время визитов вместе с мамой к тете Коломбе уже несколько раз слышала печальную историю про то, как бедный Альбер неожиданно погиб на пороге гостиницы в Брюсселе, когда ему на голову свалилась вывеска, нависавшая над входом. «Ах, — привычно плакалась вдова Коломба, — я так была счастлива с дорогим моим Альбером вплоть до того дня, когда на голову ему рухнул „Белый Ангел“. Бедный Альбер умер мгновенно! Он даже ахнуть не успел! И можете себе представить, он уже лежал бездыханный, а „житана“ еще курилась у него в руке! А на улице мерзость какая-то сыплется с неба! Моросит и моросит, никак не кончится, а небо серое, ни просвета, и поэтому-то я решила подняться к нам в номер и взять зонтик. И вот я иду в номер, а бедный Альбер остался стоять на пороге этой проклятой гостиницы и курил. Но что же я увидела, когда вернулась с зонтиком? Господи Боже!.. Бедный Альбер лежит на земле, вся голова в крови! Ах, мой бедный Альбер!..»
Тетя Коломба не уставала пережевывать обстоятельства внезапной гибели бедного Альбера, и всякий раз перемежала повествование горестными вздохами и короткими томными всхлипываниями. Первое время Люси никак не могла взять в толк эту невероятную историю, все понимала не так. «Белого Ангела» она воспринимала буквально: страшный ангел, белый от ярости и гнева, обрушился с неба, с которого перед этим сыпалась какая-то непонятная мерзость, и поразил дядю Альбера в голову. И потом была еще житана, которая дымилась в руке у мертвого, и это ставило Люси в совершеннейший тупик. Житана значит цыганка, а про цыган, которых называют еще бродягами, рассказывают множество страшных историй: все они воры, бездельники, обманщики и разбойники, и единственное, что они умеют делать, это играть в карты да пырять ножом. Говорят даже, будто они все немножко колдуны, способные навести порчу на животных и на людей, которые их обидели. А еще страшнее то, что они при возможности воруют маленьких детей, а потом куда-нибудь продают их. Все их стерегутся. А что до цыганок с ярко блестящими глазами, которые смотрят с безмерной гордостью, с обвораживающими голосами, длинными черными, как смоль, кудрями, повязанными платками кричащих цветов, чьи движения стремительны, как у диких кошек, то они слывут еще в сто раз опаснее. Их руки вездесущи, они хватают вашу ладонь, чтобы по ней якобы предсказать вам судьбу, залезают к вам в карман, чтобы очистить его, и даже проникают к вам в душу, чтобы посеять в ней безумие и ужас. Колдуньи! Все они колдуньи!
Но правда ли все то, что говорят? Действительно ли цыганка вступила в сговор с белым ангелом, безжалостным, как молния, чтобы убить бедного дядю Альбера? Ангел пролил кровь, а цыганка в тот же миг похитила душу убитого? И она еще курилась в его руке! И при этом, наверно, бесстыдно смеялась? И правда ли, что цыганки, эти похитительницы жизней, крови и судеб, читают будущее по ладони? Долго эти россказни не давали Люси покоя, и только папа, когда она наконец спросила его, развеял мрачную легенду, угнездившуюся в ее воображении. Но это еще не все. Тетя Коломба, едва завершив свое затверженное трагическое повествование горестным вздохом, тут же обретала второе дыхание и переходила к следующему номеру, неизбежному продолжению предыдущего. И каждый раз начинала его одними и теми же словами: «А мои бедные ноги, они такие тяжелые! Господи, какие это страдания! Я еле-еле хожу. Да ты сама посмотри, Алоиза!» И тетя Коломба приподнимала до колен юбку, чтобы продемонстрировать свои больные ноги, бесформенные, чудовищно распухшие, затянутые в серые шерстяные чулки. Ноги, точно церковные колонны, подумала пораженная Люси, когда впервые их увидела. «Это все мой флебит!» — причитала тетя. Таинственное слово «флебит» наводило на Люси такой же страх, как белый ангел-убийца, мерзость, падающая с неба, и вызывающе курящаяся цыганка. Ноги тети Коломбы были похожи на толстые дубовые колоды. Но чем это все кончится? Не превратит ли колдовской флебит тетю Коломбу в дубовое бревно?
«Бедные мои ноги! — стенала тетя, опуская подол. И продолжала еще более горестным тоном: — Из-за них я прикована к креслу, каждый шаг стоит мне чудовищных мук! Эти чертовы ноги уже совершенно не носят меня, это я их таскаю. Ну прямо как ядра каторжника! Из-за них я не могу сходить на кладбище навестить могилку моего бедного Альбера…» И тут вторая часть достигала своего апофеоза — надмогильного плача. «Слава Богу, — продолжала тетя Коломба, — вместо меня туда ходит Лолотта и ухаживает за могилой моего дорогого Альбера». Лолотта — верная служанка тети Коломбы. Она всю жизнь услужала ей, а также покойному дяде Альберу. «Месье Альбер», — почтительно называла она его. Поговаривают, будто в былые времена добрейшая Лолотта услужала месье Альберу с особым рвением и заботливостью; она якобы ни в чем не отказывала своему хозяину и даже пускала его к себе в постель. В оправдание бедного месье Альбера следует сказать, что ложе законной жены большую часть года оказывалось для него под запретом. Дело в том, что Коломба, которая во всем прочем относилась к мужу исключительно нежно, испытывала глубочайшее отвращение к «этому самому», как она сама признавалась, используя весьма стыдливую терминологию. Потому она пользовалась любым предлогом, чтобы провести ночь в непорочной чистоте, иными словами, спокойно и без помех поспать. На все большие церковные праздники, на весь Великий и Рождественский посты, а также целиком на весь месяц май она устанавливала строжайшее воздержание, потому как — наставительно утверждала она — «нельзя предаваться блуду ни в день Непорочного Зачатия, ни с третьего дня поста до самой Пасхи, ни в чистый Богородичный месяц!» Лолотта же, напротив, не гнушалась плотскими радостями. Поговаривали даже, что она очень любила «сладенькое». Люси не очень понимает дурацкие слова, которые взрослые ни с того ни с сего вставляют в свои разговоры, но она их слышит и за неимением лучшего сама придумывает, что они значат. В общем, получается, что дядя Альбер вовсе не страдал из-за приступов чистоты и целомудрия супруги, имея под боком безотказную любовницу. Для Коломбы же ситуация эта была отнюдь не тайна, но она вовсе не возмущалась, а воспринимала ее крайне благожелательно. Лолотта для нее была как сестра, и поскольку та получала удовольствие от того, что у самой Коломбы вызывало лишь отвращение и тоску, а главное, поскольку благодаря этому Альбер был удовлетворен и не делал поползновений покинуть семейный очаг, все складывалось как нельзя лучше. Единственное, надо было сохранять видимость. Но люди вовсе не дураки, и связь Альбера Лормуа с Лолоттой ни для кого не была секретом. В маленьких городках все всё друг о друге знают и с удовольствием смакуют любое тайное событие, свершающееся за запертыми дверями соседей. У жителей провинции способность зрения проникать сквозь все преграды доведена до совершенства, а уж остротой слуха они могут соперничать с летучими мышами. Потому-то Лолотте дали прозвище Лолотта По Праздникам.
У тети Коломбы просто какой-то культ могилы ее дорогого Альбера. Будь у нее средства, она воздвигла бы над могилой часовню. Однажды тетя даже сменила надгробие, потому что оно «очень обветшало и плохо выглядело». На его месте она поставила монументальную надгробную плиту черного мрамора, на которой велела выбить большими золотыми буквами имя и даты жизни своего усопшего супруга — Альбер Лормуа — 1891–1956, — а также свое имя — Коломба Лормуа, урожденная Паскье, — и даты, правда, последняя осталась незавершенной — 1899–19..; две последние цифры выбивать было рано. В дни, когда тетя Коломба особенно плохо чувствовала себя и на нее накатывало уныние, она с обреченным видом говорила: «И все-таки надо было сказать каменотесу, чтобы он выбил и шестерку, потому что с такой болезнью, как у меня, никто десяти лет не протягивает». На что Алоиза спокойным и ободряющим тоном отвечала: «Тетя Коломба, припомни: ты это говорила уже в конце пятидесятых, но как видишь, ты еще с нами. Жди спокойно своего часа, ведь когда бы он ни пришел, это всегда будет слишком рано». — «Но ведь не так уж трудно было бы переделать пятерку в шестерку», — возражала тетя Коломба. — «Но если переделывать шестерку в семь или восемь, можно очень испортить плиту, а она у тебя такая красивая». — «В восемь! Пожалуйста, не произноси таких ужасов! Мне только не хватало дожить в моем состоянии до восьмидесятых годов! Почему уж тогда не до девяностых? Ты этого хочешь? Нет, нет, с меня хватит, я сыта по горло!» — «И все равно надо жить, — не уступала Алоиза. — Ведь я же живу, хотя потеряла своего любимого Виктора!» — «Ну, это совсем другое дело, — отвечала тетя. — Ты была тогда молодая, да ты и сейчас еще молода. А потом, ты снова вышла замуж, и твой Иасинт жив». — «Ах, Иасинт…» — пренебрежительно бросала Алоиза, легонько пожимая плечами. — «Ну, хорошо, хорошо, — соглашалась Коломба. — Это был брак по расчету, я понимаю, но ведь у тебя же еще есть и дети». — «Да, ты права, у меня есть мой Фердинан». — «И Люси!» — дополняла Коломба, бросив взгляд в угол гостиной, где маленькая Люси играла или рисовала. — «Ну конечно же, конечно же, и Люси», — подтверждала после некоторой паузы Алоиза. Люси, которая во время этих визитов к тете Коломбе сидела в сторонке, занимаясь своими игрушками или рисуя, слышала все, что говорили обе женщины. Нередко к ним присоединялась Лолотта-по-праздникам. И хоть временами они старались понизить голос, Люси не пропускала ни одного слова из их разговора, даже если со стороны казалось, будто она всецело занята игрой, рисованием или кошками, живущими у тети Коломбы, — здоровенным котярой Фанфаном, сиамской кошечкой Финеттой и ангорской Гризон. Голоса женщин смешивались с мурлыканьем кошек, их слова расплывались в свете, заливающем комнату, но время от времени какое-нибудь словцо отделялось от остальных, то словно легкое перышко, что кружится в воздухе, то как стрекочущее насекомое, усевшееся на шею или на затылок Люси. Диковинное насекомое; укус его сначала почти и не чувствуется, но рана потом остается глубокая.
Люси иногда казалось, что некоторые, самые загадочные слова придают уклончивый отблеск глазам кошек. У Фанфана совершенно круглые оранжево-желтые глаза. Взгляд у него ласковый, быть может, чуточку пустоватый. Слова в его глазах вздуваются и обретают медный оттенок. Люси нравится давать словам цвет; от фамилии тети и дяди, которого она никогда не видела — Лормуа, пресловутой этой фамилии, дважды выбитой на надгробии черного мрамора, в безмятежных глазах Фанфана появляется оранжеватый отблеск точно так же, как от слов «счастье» и «несчастье», неважно, что значат они совершенно противоположное. Бирюзовая синева глаз с косинкой Финетты отсвечивает на словах «надгробная плита», «вывеска гостиницы», «огорчение», «вдовство», «ангел» и «флебит». Светлая, почти нежно-лиственная зелень глаз Гризон окрашивает слова «житана», «мерзость», «война» и «супруг».
Все эти слова, так часто раздававшиеся в гостиной тети Коломбы, постоянно шуршат вокруг нее, даже когда она молчит; они обвивают ее жирную шею, точно длинные бусы из незримых, но тем не менее отливающих красками кошачьих глаз жемчужин.
Во время этого пасхального обеда Люси смотрит на сидящую напротив Коломбу и угадывает шепот роя нелепых слов, которые та, сама о том не ведая, носит на шее. Люси очень любит тетю Коломбу, так же как и Лолотту. И когда она с мамой ходит к ним, там ее всегда угощают пирожными или тортом. Лолотта просто потрясающе печет всякие сладкие вещи, и у нее всегда лучезарное настроение; целыми днями она хлопочет по дому, суетится вокруг своей старой хозяйки, которая почти не ходит из-за распухших ног. Это она сегодня утром помогала Коломбе одеться, принарядиться к большому событию, праздничному семейному обеду. Она тоже сидит за обеденным столом, потому что давно уже стала членом семьи. Со счастливой улыбкой она маленькими глоточками прихлебывает вино из бокала, и постепенно розовый цвет вина переходит на ее лицо. Люси с восхищением глядит на нее: после нескольких бокалов Лолотта превратилась в сияющую румяную куклу; глаза у нее блестят, и от любого слова она заходится смехом. Ее заливистый смех служит контрапунктом плаксивому монологу тети Коломбы, который та прерывает только для того, чтобы что-то откусить или отхлебнуть, меж тем как дядя Перец придает ритм бессвязному разговору, гудящему за столом, радостно вскрикивая «хоп-хоп!».
Теперь на стол водружено блюдо с сырами. Обед тянется уже почти час. Люси скучно до смерти, она больше не хочет есть, ей хочется поиграть, как дядя Перец, с волчком, но сильней всего хочется выйти из-за стола. Ее разбирает злость; Фердинан сбежал сразу, как подали салат, ничего не объясняя и без всяких извинений, а ей строго-настрого велено оставаться за столом до самого кофе. А больше всего ее бесит, что сидит она рядом со своей крестной Люсьеной, старой язвой, которой она боится до заикания.
Именно этой сварливой особе с манерами вдовствующей графини из прошлого века она обязана тем, что ее назвали Люси. То, что у ее имени такой источник, ей не слишком льстит, но Люси утешается одним: ее имя составляет всего лишь половину имени Люсьены. «Ее имя, — мысленно говорит себе Люси, — звучит почти как гиена, а мое нет. Так ей и надо!»
Эта самая Люсьена — старшая сестра Иасинта. Но если не считать некоторого, весьма отдаленного сходства, в ней нет ничего общего с братом. В Люсьене полностью отсутствует всякая мечтательность и меланхоличность, и в отличие от Иасинта ее ничуть не влекут дальние дали. Зато она пребывает в постоянной боевой готовности по причине неутихающей подозрительности. Всех и вся она подозревает во лживости и лицемерии, во всех выискивает двуличность, а зачастую и глупость. Всю жизнь она держится настороже. И будет стойко держаться до конца одна против всех, прямо тебе этакий швейцарский гвардеец с алебардой. Так и кажется, будто ежесекундно она угрожающе выкрикивает: «Вход воспрещен!» — что, в общем-то, означает: «Шайка мерзавцев, вам меня не взять!»
Свою подозрительность и презрение она распространяет даже на собственного сына Бастьена, пятидесятилетнего рыхлого увальня, который до сих пор остается холостяком. Особенно она злится на сына за то, что тот довел до разорения небольшое предприятие ее мужа, которое процветало при его жизни. От давно ушедшей поры богатой жизни Люсьена сохранила, кроме ностальгии, несколько прекрасных бриллиантовых украшений, вызывающих восхищение и зависть Алоизы, которая, впрочем, питает надежду когда-нибудь получить в наследство хотя бы одно из них. А вот у Люси бриллианты не возбуждают ни малейшего вожделения, поскольку для нее они составляют неотъемлемую часть крайне неприятной особы — крестной матери; по правде сказать, глядя на них, она испытывает, скорей, какую-то тревожность. И Люси задается вопросом, а не является ли ее тощая, жилистая крестная с иссиня-черной шапкой волос — у Люсьены, как у Иасинта, на голове ни единого седого волоска — и со всеми этими бриллиантами на пальцах, в ушах и на шее, из которых сыплются крохотные голубоватые молнии, похожие на язычки незримых змей, не является ли она немножко колдуньей. Но самое, конечно, потрясающее украшение — это шляпная булавка, вспыхивающая алмазными высверками; у нее очень длинная иголка, и Люси, когда наблюдает, как крестная вкалывает эту сверкающую булавку в шляпу, представляет себе, как она вонзается Люсьене в голову. И всякий раз видя, что по виску ее престарелой сверкающей бриллиантами крестной матери не течет кровь, Люси ужасно удивляется.
Если уж нельзя обойтись без старой крестной матери, то Люси предпочла бы, чтобы ею была хотя бы добродушная толстуха Коломба или простоватая Лолотта с ярко-красными щечками. Во всяком случае они, как и дядя Перец, всегда дарят Люси замечательные подарки и разные забавные игрушки, а от суровой Люсьены подарка не дождешься. У нее принципы. Люсьена считает, что нельзя баловать детей, пичкать их сладостями, задаривать игрушками и всякой чушью; уж она-то не намерена соучаствовать в столь бессмысленной трате денег. Лучше сделать что-то полезное. И Люсьена открыла на имя своей племянницы и крестницы счет в сберегательной кассе; каждый год на день рождения и именины Люси, а также на Рождество она вносит некую сумму денег на этот таинственный счет, который совершенно не интересует Люси.
И вот свершилось торжественное пришествие десерта. Чудесный остров, плавающий в ванильном креме, политый карамелью, блюдо птифуров — шоколадных, фисташковых, миндальных, клубничных — и корзина с фруктами.
В тот момент, когда Люси положили на тарелку порцию десерта, кто-то из сидящих недалеко от нее доверительным тоном говорил своей соседке: «А вы и не знали? Да что вы! Он же опиоман!..» — а другая женщина на другом конце стола рассказывала: «…на Анне в тот вечер был поразительно красивый жакет из опоссума…» — а кто-то третий сообщил: «Ну да, представляете себе, этот чудак Деде сделал просто замечательную модель омнибуса…» И Люси вдруг показалось, будто в тарелку ей положили именно эти три незнакомых слова — опиоман, опоссум и омнибус. Три красивых слова, смысла которых она не знает и которые начинаются на «О». Люси нравятся разные слова, а также буквы алфавита, но одни она любит, к другим неравнодушна, третьи ей несимпатичны, а к некоторым она даже испытывает отвращение. «О» относится к ее любимым гласным так же, как «Ю» и «И». Две последние, потому что они входят в ее имя. А «О» ей нравится своей формой и звучанием. «О» можно подрисовать и превратить в лицо, или в сердцевину цветка, или в солнце, в воздушный шар, яблоко, апельсин, в колесо или круглое окошко. «О» можно превратить в тысячу разных вещей.
Люси уставилась к себе в тарелку. Снежный островок, глазированный карамелью и плавающий в озере беловатого, с оттенком слоновой кости крема, похож на букву «О». Она не решается прикоснуться к нему ложечкой; ей кажется, что внутри островка скрыты три слова, которые она только что слышала. Опиоман, опоссум и омнибус дремлют под тонкой карамельной глазурью, спят, как птенчики в наглухо закрытом гнезде. Бывает иногда, глаза кошек окрашивают и освещают некоторые слова, но бывает также, что слова проникают внутрь вещей, в плотную глубь ткани, в лепесток цветка или в прическу. А еще Люси кажется, что словам присуща легкость блуждающих огоньков, пробегающих по траве, прихотливость русалок и эльфов; как и эти существа, слова наделены явственной, но неосязаемой жизнью и в глубине своей все — волшебные.
Сейчас три красивых, чуточку колдовских слова укрываются в этом островке, что плавает у нее в тарелке; они пахнут ванилью и жженым сахаром. Люси наклоняет лицо почти к самой тарелке, вдыхает запах, любуется янтарным отблеском карамели и совершенно забывает про тех, кто сидит рядом, не слышит разговоров, ведущихся за столом. Их голоса сливаются со звяканьем посуды, преобразуясь в смутный шум: рокот моря.
Рокот желтовато-белого моря, окружающего этот таинственный остров. Тарелка бесконечно разрастается во все стороны, становится глубокой-глубокой. Незримо для остальных Люси отплывает на свой рыже-янтарный остров, всем своим существом вынюхивая, выслушивая три загадочных слова, зарывшихся внутрь, — опиоман, опоссум, омнибус. Она отдает швартовы и плывет по воле желтоватых волн фантазии, которая вот-вот обратится в сказку. Ведь достаточно самой малости, чтобы оживить слова, особенно незнакомые, и выпустить их в мир замечательных и никогда не кончающихся приключений. Слова готовы подняться, пробить тонкую корочку карамели, обрести форму, наполниться движением. «Люси! Сейчас же выпрямись! Сиди прямо и ешь десерт, мы все уже закончили его. Почему ты сегодня такая копуша?» Голос мамы; неусыпный голос, велящий соблюдать непреложный порядок вещей. Люси подскакивает; опиоман, опоссум и омнибус ныряют в кремовое море на самое дно тарелки, которая в тот же миг вновь становится обычной тарелкой из праздничного сервиза. Вырванная из грез, Люси зачерпывает ложечкой десерт и быстро съедает его. Надо признаться, она слегка разочарована: так гордо высившийся плавучий остров оказался довольно пресным, безвкусным. Дядя Перец совершенно правильно поступил, поперчив свою порцию.
Красивая белая скатерть усыпана крошками, вся в пятнах от соуса и вина. Бокалы утратили блеск, смятые салфетки валяются между грязными тарелками. Люси снова охватывает скука. Но вот из кухни доносится запах кофе. Люси оживляется: обед кончился, сейчас взрослые перейдут в гостиную пить кофе, ликеры, курить.
Все встают из-за стола. Люси тайком прихватывает несколько шоколадных печенинок и бежит на встречу с Лу-Фе. Она вытаскивает из кармана подаренный волчок и несет его за кончик серебряной веревочки; волчок на ходу приплясывает. И опять продолжается Пасха.
Кто-то играет на флейте. Мелодия неторопливая, немножко даже неуверенная, но такая красивая. Небо от заката розовое, птиц в воздухе меньше, и полет их замедленней; они машут крыльями неспешно и апатично. Они просто удерживаются в розовом и влажном вечернем воздухе, напоенном запахами скошенной травы, смолы и дрока. К ним подмешивается сладковатый и одуряющий аромат, плывущий с болот. И еще из садов, где цветы, смыкают лепестки над своими разомлевшими пестиками и тычинками. Пчелы иногда засыпают в этих влажных золотистых ложбинках. Они не понесут взяток в улей. Почти невесомые, они лежат на боку на ложе из тычинок, хмельные от сладостного нектара и трудов, и вкушают медовый сон. И смерть шелковистой дрожью обволакивает их хрупкие тельца, которые потом, когда букет срезанных роз стоит в вазе, опадают на деревянную столешницу или на салфетку. Трупики пчел беззвучно выскальзывают из чашечек роз, что так пышно цвели все лето, а теперь с наступлением осени осыпают лепестки. Затверделые слезы света, они тускло поблескивают вокруг ваз с сентябрьскими букетами.
Лето идет к концу. На склоне жгут в костре плети ежевики и срубленные кусты. Синеватые змейки дыма ползут над самой травой. И его запах перекрывает все прочие. Ягнята уже подросли, но овцы и бараны, пасущиеся на лугах, таят в сердцах тревогу. Они принюхиваются к вечернему воздуху, к запахам, что поднимаются с болот, и к запаху дыма, который приносит ветер. Иногда кто-то из них нерешительно заблеет, и всякий раз кажется, будто плачущий этот голос прорывается из-за пределов земли, пределов страха — пределов последней жалости. Слабое блеянье словно бы вторит флейте.
Кто-то играет на флейте. Каждый вечер, роняя суховатые нотки, звучит та же самая мелодия. Ветер подхватывает ее и несет вместе с запахом дремотных вод и костров, в которых жгут ежевичные плети, по улицам городка, в сады. Ее играет девочка, пальцы у нее еще не очень беглые, дыхание неровное. Но она все играет и играет, у нее просто невероятное терпение. Костер, где жгли плети ежевики, уже погас. Его дым смешивается со стелющимся над травою туманом. Дети возвращаются с велосипедной прогулки за городом. Они разрумянились, глаза блестят. Все, что ребята брали с собой — пряники с маслом, ореховые пирожные, пирожки с вареньем, — они съели. Теперь их велосипедные сумки полны разными замечательными вещами, найденными в лесу и около прудов.
Каникулы кончаются, скоро ребята опять пойдут в школу. Но они живут мгновением, и у них впереди еще несколько чудесных дней до занятий, несколько длинных дней, в которые они могут разъезжать по ландам и лесам. Они демонстрируют друг перед другом высший класс езды на велосипеде, перекрикиваются, назначают встречу на завтра.
И вдруг, услыхав негромкое, но такое упрямое звучание флейты, они смолкают, перестают смеяться. Тихо прощаются и с серьезными лицами разъезжаются по своим домам под мелодичные звуки флейты.
Небо уже фиолетовое. Все формы превращаются в серые и черные силуэты. В окнах загораются огни. Но ставни пока не закрывают. Вечер тих, земля благоуханна, над лесом уже поднялась огромная сияющая луна. Ночь будет светлая. Лают собаки, но беззлобно. Собаки по дворам словно перекликаются, ведут между собой непонятный разговор. Облака вокруг лиловеют. А флейта все так же роняет ноту за нотой медлительной своей мелодии. Как овцы на лугах, как собаки по дворам, флейта поднимает голос в надежде на диалог.
Маленькая флейтистка наконец отложила инструмент. Пришла мама и сказала, что пора ужинать. Мамины глаза обведены темной тенью. Тень эта появилась недавно, она как бы подчеркивает ее погасший и какой-то блуждающий взгляд. Кажется, будто тень поднимается из самого нутра женщины, будто она объяла все ее существо. Теперь у нее усталая походка, движения тяжелые, голос стал хриплый. Девочка молча следует за мамой в столовую.
После того как случилось несчастье, Лимбуры едят без аппетита, с какой-то неохотой. И почти не разговаривают, как будто все члены семьи утратили смысл слов, особенно самых простых, будничных. Они не рыдают, не посылают проклятий, не грозят мщением. К тому же это бессмысленно, убийца неизвестен. Младшая дочка Лимбуров погибла в самом начале лета, буквально за несколько дней до окончания учебного года. Анне Лизе было девять лет. Тело ее нашли после двух дней поисков: она лежала в канаве. На шее следы удушения, на теле следы изнасилования. Полина — старшая дочка, ей одиннадцать лет. Но теперь определение «старшая» утратило смысл, теперь она — единственная.
Анну Лизу дома называли Белочкой. В ней и правда было что-то от этого зверька; она была рыженькая, грациозная, стремительная. И просто необыкновенная лакомка. За столом отец выходит из оцепенения, только чтобы время от времени пробормотать сквозь зубы: «Я убью эту сволочь, убью!» Вот только где и как отыскать убийцу его дочери, он не знает. А мать ничего не говорит, да и вряд ли слышит, когда говорят рядом с ней. Все ее внимание обращено к нездешнему, ее слух ловит несуществующие звуки — смех дочери, ее по-беличьи подпрыгивающие шаги, ее звонкий голос. Она вглядывается в глубь тумана, что сгустился у нее перед глазами. «Ешь, моя маленькая, ешь, надо есть…» — иногда шепчет она, обращаясь к Полине и делая едва уловимое ласковое движение. Но движение опадает, незримая ласка осыпается с ее руки, как жемчужины разорвавшегося ожерелья. Ласка скатывается, скатывается, как рыдание по убитой девочке, найденной в вересковых зарослях, по мертвой дочери, покоящейся в склепе семейства Лимбур.
Полина чувствует ускользнувшую ласку — улетевшую и со слезами прильнувшую к щеке младшей сестры, к ее рыжим кудрявым волосам. Полина не ревнует, она никогда не ревновала к младшей сестре. Полина — стеснительная, слишком долговязая для своего возраста, слишком худая и неуклюжая. А Анна Лиза была по-детски пухленькая, а главное, гораздо уверенней и бойчее своей старшей сестры. Полина восхищалась жизнерадостностью и бойкостью Анны Лизы и очень часто пряталась за ее спину.
У Полины тоже нет слов, чтобы выразить горе, чтобы обратиться к Анне Лизе. У нее есть только флейта. И все лето она не переставала играть. Как волшебник, который в городе Гаммельне заколдовал сперва крыс, а потом детей, чтобы безвозвратно погубить их, она играет, без конца играет. Но цель ее противоположна цели гаммельнского колдуна: она хотела бы расколдовать младшую сестренку, разбить черные чары смерти, поднять тяжелый камень, который держит ее в холодной земле вместе с предками семейства Лимбур. Но ей лишь удается чуть притупить свое горе, свой ужас. Она зачаровывает свои собственные слезы. Превращает свои слезы в хрупкие ноты, в дрожащую мелодию. Она играет, словно в полусне, дует на свое горе, как дуют на ожог, пытаясь уменьшить боль.
В городке все прислушиваются к навязчивой мелодии, которую играет в омраченном своем доме Полина Лимбур. Но даже когда она не играет, люди все равно слышат этот тихий мотив. Словно бы эта мелодия, оттого что повторялась без конца, отделилась от флейты, от губ Полины и уже сама летает вдоль городских улиц. И оттого что она такая бесконечно печальная, мелодия незаметно отстоялась в ушах жителей городка и стучит у них в висках, как биение потока слез. Люди говорят друг другу: «Слышите? Малышка Лимбур играет. Никак не может остановиться, все играет и играет». Они говорят «малышка Лимбур», не уточняя имени. Потому что каждый думает: «Да, конечно, это играет Полина, но не плачет ли в ее флейте Анна Лиза?» У всех родителей в городе, стоит им вспомнить малышку Лимбур — мертвую и живую, — сжимаются сердца. Матери встревожены, им страшно. Убийца не пойман, может быть, он до сих пор бродит в окрестностях. После этого убийства детям запрещено поодиночке ходить гулять за город. Теперь на окрестных дорогах, некогда таких спокойных, следы Людоеда. И дети сейчас ходят только компаниями.
Но Люси не испытывает страха. Она ведь никогда не бывает одна: они с Лу-Фе неразлучны. Днем вместе с несколькими приятелями они совершают долгие прогулки на велосипедах, большую часть вечеров проводят вместе на чердаке-обсерватории на улице Птицеловов. Потом мадам Анселот провожает Люси до дома, а иногда и Алоиза приходит за дочкой.
Люси хорошо знала Анну Лизу, они вместе учились катехизису. С началом нового учебного года место Анны Лизы будет пустовать и в классе, и на занятиях по катехизису. Люси не очень хорошо понимает, что в действительности произошло. Неоднократно повторявшиеся при ней взрослыми слова «преступление», «изнасилование» производят на нее примерно такое же впечатление, как и те слова, что постоянно долдонит тетя Коломба, — флебит, белый ангел, житана, война и вдовство. Нелепые слова, таящие в себе угрозу. Жуткие слова, точь-в-точь как в сказках, — «людоед», «волк», «мачеха» или «ведьма». Она несколько раз пробовала расспрашивать маму про смерть Анны Лизы, но Алоиза уходила от объяснений и отделывалась уклончивыми фразами. Кончилось тем, что Люси соединила в своем воображении тайну смерти Анны Лизы с любимыми сказками и легендами, которыми она была напичкана, и с рассказами о жизни Иисуса и житиями святых. Анну Лизу убил Людоед. Но девочка не умерла; во всяком случае не так, как умирают ежики, кошки, землеройки или птицы, которых иногда находят лежащими в поле или на обочинах дорог, когда их собьет машина. Анна Лиза ушла «к Богу» и теперь стала, как херувимы. Сейчас она восседает в небесных чертогах за столом Господа. Так сказал отец Жоашен в церкви на отпевании девочки, на котором присутствовали все школьники. Он цитировал заповеди блаженства из Нагорной проповеди. «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят». И Люси представляла, как Анна Лиза в школьной миткалевой блузке в бело-зеленую клетку, которая была на ней в день преступления, сидит за огромным столом. Стол в тысячу раз больше, чем свадебный или тот, за которым отмечают первое причастие. Небесный этот стол накрыт сверкающей скатертью, сотканной из радуг, и за ним угощаются звездным молоком и пирожками из света, истекающими солнечным медом. Славненькая рыжуля восседает там между музицирующими ангелами и смешливыми херувимами. Анна Лиза теперь навечно Божие дитя. Тело ее окружено лучезарным нимбом; тело из чистого света, во сто раз прекрасней и легче, чем розовое облачко на заре дня. Но она по-прежнему носит свою школьную форму. Разумеется, чистую, без единого пятнышка.
В церкви у входа в неф стоит деревянная раскрашенная статуя святого Антония Падуанского. Он держит в руках Младенца Иисуса. Склонив лицо к Младенцу, он вперяется в него взглядом. Взглядом одновременно восхищенным, сосредоточенным и как бы растерянным от нахлынувшей нежности. Святой обут на босу ногу в грубые сандалии, и ноги у него длинные и тощие. Ногти правой ноги, которая выдвинута чуть вперед, кажутся отполированными и блестят, как будто мраморные. Богомолки прикладываются к его ноге, и это их поцелуи так отполировали дерево. На рясе святого глубокие складки, и кажется, будто там конденсируется тень, совсем как в бороздах на полях. А перепоясана ряса вместо пояса толстой, грубой веревкой.
Кожа у святого Антония белая с чуть уловимым оттенком слоновой кости. На веках коричневой краской нарисованы ресницы. Глаза у святого Антония как у старинных кукол. Но взгляд совсем не кукольный. Впрочем, невозможно встретиться с ним взглядом: его глаза обращены к Младенцу, сосредоточенно всматриваются, как бы теряются в Нем. Младенец Иисус совсем еще маленький, но величественный. Одет он в простую светлую рубашку. Ноги босые. Смотрит он не на святого, а поверх него вдаль. Его взгляд охватывает все пространство церкви, проникает сквозь церковную стену, устремляется над городскими крышами, над дорогами и тропками, над прудами, лесами и полями. Его взгляд объемлет всю землю. И небо.
Младенец Иисус держит в руках позолоченную сферу. Шар этот очень тяжелый, но, похоже, он ничуть не тяготит маленькие ручки Младенца. Большущий шар в руках Иисуса всегда страшно интриговал Люси, она никак не могла понять, что это — звезда или какой-нибудь плод. Но чем бы он ни был, шар очень красивый.
В ногах у статуи стоит кружка для пожертвований. Каждое воскресенье Люси просит у мамы монетку, чтобы отдать ее святому Антонию. Ей очень нравится звук, с каким монетка падает в кружку. Короткое звяканье. Ей думается, будто монетки, которые скапливаются в этой кружке, тоже становятся золотыми, как сфера, что держит в руках Младенец Иисус. Золотыми и сверкающими, как луидоры в сундуках пиратов. Но после смерти Анны Лизы она бросает в щель кружки не только монеты. Она опускает туда картинки, а также конфеты и дольки шоколада. Для Анны Лизы. Дело в том, что для Люси статуя святого Антония Падуанского, держащего на руках Младенца Иисуса, отождествилась с ласковым Покровителем умерших детей. И в своих молитвах Люси просит святого заботиться о ее школьной подруге, рассказывать ей новости о земле живых людей, а Младенца с позолоченной сферой она просит играть с Анной Лизой. Но во что играют умершие дети?
Несмотря на прекрасную проповедь отца Жоашена, который на заупокойной службе уверил их, что девочка теперь восседает за столом Господа, Люси все-таки иногда испытывает сомнения. Тело Анны Лизы было похоронено на городском кладбище в склепе семейства Лимбур. Девочка лежит в холодной и темной земле вместе со своими предками. И Люси не может избавиться от мысли, что Анне Лизе в этой тьме ужасно холодно и страшно, а главное, ей, которая так любила веселиться и играть, невыносимо скучно среди всех этих стариков, умерших задолго до ее рождения.
В воображении Люси сталкиваются два образа. Лучезарная Анна Лиза, восседающая в небесных чертогах между херувимами за Господним столом, и Анна Лиза, погребенная в черной земле вместе с покойными стариками семейства Лимбур. Люси старается вызолотить и расцветить светлый ангельский образ, образ, внушенный благочестивыми книжками и рассказами о житиях святых. Но иногда в сознании всплывает страшная, черная картина. В голове Люси Анна Лиза раздваивается: красивая девочка, осиянная нимбом и витающая в горних высях над облаками, не может заставить забыть другой образ. Маленький разлагающийся в земле труп, подобный телам дохлых животных на обочинах дорог. Ведь даже самые наивные священные изображения, даже самые прекрасные картины, прославляющие святых мучеников, вызывают тревогу и беспокойство, если внимательно к ним присматриваться. Взять хотя бы святую Люсию, в честь которой была крещена Люси. Эта святая девственница и мученица из Сиракуз овеяна двойной легендой. Рассказывают, что ей отрезали груди и вырвали зубы, а потом присудили к сожжению на костре, но поскольку огонь не брал ее, ей перерезали горло. Но говорят также, что она сама вырвала себе глаза и послала их жениху, за которого не хотела выйти замуж, потому что желала всецело посвятить себя одному только Богу. Однако Пресвятая Богородица даровала этой девушке, прямо-таки до безумия влюбленной в ее божественного Сына, новые глаза, еще красивее прежних. Живописцы предпочли эту легенду и на всех полотнах изображали святую Люсию с блюдцем, на котором лежат, словно плоды или цветки, ее глаза, пожертвованные Богу, а вторые ее глаза, дарованные Девой Марией, устремлены к вечности, и взгляд их безмятежен и исполнен уверенности.
Это единственный человек, имеющий две пары глаз, в точности так же как у Анны Лизы теперь два тела. Глаза чудесные и глаза мученические, тело, осиянное ореолом, и несчастная оскверненная плоть, уже разлагающаяся в земле. Глаза, полные восторга, и глаза, полные ужаса, прекрасное тело ангела и жалкое измученное тельце. Люси все пытается понять, что объединяет между собой эти глаза, эти тела; у нее предчувствие, что пересотворение одного в другое должно происходить через ужас. И еще ей интересно, продолжает ли святая видеть своими вырванными глазами, что лежат на блюдце такие гладкие, круглые, а если да, то что они видят и как их взгляд сочетается со взглядом ее новых небесных глаз.
Поскольку от взрослых получить удовлетворительного ответа не удавалось, она задала этот вопрос Лу-Фе. Но влюбленный в звезды Кенгурыж знал не больше ее. «В любом случае, — сказал он ей, — все мы сотворены из пыли умерших звезд и все превратимся в пыль, чтобы в конце снова стать звездами. Звезды — это наши предки. Ну, а насчет глаз… понимаешь… если телескоп способен донести наш взгляд до самых пределов неба, то Бог совершенно спокойно может донести взгляд своих святых мучеников до запредельного края мира и вообще даже всех миров».
Сегодня они вдвоем совершили долгую прогулку на велосипедах по окрестностям. Люси повстречала множество великанов. Так она называет металлические мачты линий электропередач высокого напряжения. Их гигантские силуэты, тянущиеся вереницей на фоне неба, напоминают ей процессию огромных воинов, несущих в руках копья и дротики, гибкие, как лианы, и смертоносные, как молнии. Да, само собой, эти воины неподвижны и носят странные ажурные доспехи, но вид у них все равно грозный. Стойкие, никогда не испытывающие усталости воины, которые никогда не опустят взнесенные руки, никогда не склонят колени и никогда не выпустят из рук оружия. Воины неизменно готовые к бою. Люси называет их великанами с воздетыми руками или воинами высокого напряжения и любит придумывать героические, свирепые и громоподобные битвы, в которых они сражались. Им не соперники люди и даже слоны и жирафы. Только динозавры и диплодоки или, в крайнем случае, киты были бы им достойными противниками. Или же гигантские деревья, растущие в далеких странах, такие как баобабы и секвойи. А поскольку воинам нужен повелитель, Люси нашла им королеву: все великаны высокого напряжения являются подданными Эйфелевой башни.
Сегодня дивным летним днем они катили на велосипедах по дорогам вдоль розовых ланд и поросших белыми лилиями прудов, и Люси представляла себе торжественное вступление этих железных великанов, несущих в руках молнии, на улицы Парижа, чтобы продемонстрировать свою верность их стальной повелительнице в короне-шишаке. Когда они возвращались домой, Люси рассказала про эту процессию Лу-Фе, который крутил педали рядом с нею. При описании ее, она вдохновлялась парадом 14 июля, репортаж о котором она видела в прошлом месяце по телевизору. А Лу-Фе в ответ сообщил ей о потрясающих, чудесных вещах; он сказал, что если вытянуть в одну линию все линии высокого напряжения в стране, то их длина в два раза превысила бы окружность земли, а если добавить к ним еще и все линии низкого и среднего напряжения, то можно было бы несколько раз соединить землю и луну. Потом он стал рассказывать про электричество, эту незримую энергию, которая без конца циркулирует с потрясающей скоростью, равной скорости света. «Как Святой Дух, да?» — спросила Люси. Но Лу-Фе стал говорить совсем о другом, о каком-то господине Фарадее, которым он безмерно восхищался. Как обычно, Люси улавливала только обрывки слов из вдохновенного и сугубо научного монолога своего друга; больше всего ее восхитило выражение «маг и чародей», как называли электричество в прошлом веке, после того как овладели им, а также термин «магнитное поле». Термин этот превратился у нее в «магическое поле», и она тут же вообразила себе воинов высокого напряжения, идущих по заколдованному магическому полю и хором распевающих заклинания. А этот «маг и чародей» конечно же великий Волшебник, соединяющий мощь молнии со скоростью света и колдовской голос сирены с вездесущностью Святого Духа.
Но когда в розовый предзакатный час они вернулись в городок, тихо звучал совсем другой напев. Напев, в котором не было ни могущества, ни торжества. Напев, подобный без конца повторяющейся фразе, грустный и прекрасный напев, который перебирал свои трепещущие ноты до потери дыхания, на грани слез. И Люси подумала, что безутешная фея, которая когда-то давным-давно жила в брошенной риге, а потом сгорела вместе с ней от удара молнии, плакала, наверное, точно так же. Малышка Лимбур — мертвая и живая — превратилась в фею. В несчастную маленькую фею с сокрушенным сердцем и похищенным телом. И как же Люси не верить сказкам, не верить в их чудесную реальность, если живые люди под конец своего земного пути придают им плоть, облик и голос? Весь мир — сказка, а жизнь — огромная книжка с картинками — яркими, звучными и благоуханными картинками, которые движутся, пляшут, а иногда потрясают.
В этот вечер, прежде чем отправиться к себе в спальню, Люси заглянула в новую комнату, в которой ей вскоре предстояло поселиться. Там пахло свежей краской. Через несколько дней привезут мебель — кровать, шкаф, стол и диван. В сумерках Люси прошла через пустую комнату к распахнутому окну, выходящему в огород, и выглянула. Из него открывался вид до самого леса. Но в тумане, поднимающемся с прудов, горизонт казался каким-то призрачным. Люси вдыхала вечерний воздух и вместе с ним успокоительные ароматы, плывущие из огорода, из сада, с лугов. Время словно бы остановилось. Казалось, оно зависло на волне запахов, что источает земля. Этот миг стал дефисом, черточкой, соединяющей день и ночь, или, скорей, с легкостью запятой проскользнул и застыл между ними. В это краткое мгновение время замерло, а мир стал подобен золотому шару в ладонях Младенца Иисуса, которого держит на руках святой Антоний. Мир совершенно округлый и безмятежный. Бездвижный, прекративший вращение, лишившийся истории. В это мгновение мир не столько сказка, сколько сновидение — сновидение, порожденное сказкой, но в то же время и порождающее сказку.
Облокотясь на окно, Люси не поднимает глаз к звездам. Взгляд ее скользит по земле. Она черпает силы в жизнетворном аромате земли и травы, цветов, деревьев, стоячей воды. Она черпает радость в том близком и зримом, что окружает ее и подстилает ей привычные дороги, сулящие каждый новый день новые приключения. Небесные дороги, от которых в таком восторге Лу-Фе, немножко пугают ее: слишком уж они далекие и неведомые. Как-то она поинтересовалась у Лу-Фе, есть ли у звезд запах, и он ей ответил: «Люси, ты что, совсем уже дурочка?» С тех пор эти безуханные звезды подспудно раздражают ее.
Она слушает хриплую синкопированную песню Мельхиора, доброго гения здешних мест, который хранит ночной покой, память, мир на земле. Песня Мельхиора звучит все ее детство и будет отзываться в ее памяти. Люси вбирает в себя смиренный и низкий голос земли, что звучит из века в век и связывает людей с землей, на которой они живут, с их родителями, а через них, хоть этого явно никто не ощущает, с давно ушедшими предками. Малышка Люси не подозревает, что этот голос однажды смолкнет, что наступит зима, после которой Мельхиор не проснется, и придет потом пустая и безмолвная весенняя ночь. Она не подозревает, какое горе она ощутит тогда, правда, это будет детское горе — глубокое, но быстропреходящее. Она не знает также, что придет время и голос этот, так часто звучавший в вечера ее детства, иногда неожиданно будет раздаваться в глубинах ее памяти и что все голоса жаб будут вызывать у нее ностальгическую тоску. И ей неведомо, что память, чтобы вершить свой таинственный труд, подбирает все, что попадается на ее пути, какими бы незначительными и даже нелепыми ни казались эти находки. Вроде самозабвенного кваканья старой жабы.
Погрузившись в вечер, счастливая Люси вдыхает воздух и вслушивается. Издалека долетают разные звуки. Шелест листьев, журчанье ручья, крик совы, стук ставен и немолкнущая мелодия флейты. Все эти звуки сливаются в смутный ропот. И только песня Мельхиора отбивает звонкий и чистый ритм. «Скоро, — думает Люси, — я буду засыпать под звук этих живых часов, и это будет так здорово». Правда, скоро она опять пойдет в школу. Но по дороге до школы ясными сентябрьскими утрами она будет идти одна. Лу-Фе уедет в пансион. И единственное, что утешает Люси, это ее новая комната. «Надо будет поставить диван Лу-Фе, — думает она, — возле окна, с него тогда можно будет смотреть на небо».
Горе тем, которые зло называют добром, и добро злом, тьму почитают светом, и свет тьмою, горькое почитают сладким, и сладкое горьким!
Там, со стороны болот, приоткрылся первый крохотный клочок неба. Синева ночи разорвана — всего лишь малюсенькая прореха на выглаженной безбрежности. Пятнышко света, еще такое слабое, что кажется, будто достаточно синице взмахнуть крылом, чтобы смахнуть его, чтобы края разрыва сошлись. Но из него потихоньку изливается свет, и прореха постепенно растет.
Синева ночи уже трепещет, горизонт становится бледней. Свет сеется, словно мелкий моросящий дождь золотисто-соломенного цвета, пронизывает блеском туман, и рассветный ветерок перемешивает его с испарениями, которые с каждой минутой становятся все прозрачней и прозрачней. Свет растет и неудержимо распространяется на все пространство небес. И сам становится пространством. Земля просыпается, оправляет формы, оживляет краски, настраивает звучания, обостряет ароматы. Земля открывается дню, влажной и сияющей ясности вновь наставшего сегодня.
Это час, когда хрупкая и невесомая красота мира пробегает по блистающим росным тропинкам и пробуждает в живых изгородях и зарослях кустарника, еще переполненных лиловыми тенями, робкое щебетание птиц, оправляющих перья. Это час, когда красота мира неощутимо касается век и губ людей, спящих в своих прохладных спальнях, и сеет в их сердца крохотные зернышки желания. Час, когда расплываются сновидения, становится легким сон; час, когда намечаются и завязываются грезы.
В огороде у старой стены, вдоль которой торчат подпорки для помидорных кустов, лежит мужчина. Лежит на спине, чуть наискосок узкой дорожки, что вьется между грядками. Его затылок покоится на рыхлой земле, поблескивающей росой, у самых кустов помидоров. А каблуки на грядке с цикорием. Он высокого роста. А распростертый здесь, в этот час, он вообще кажется гигантом. Свет радужно отражается от его белокурых волос с золотистым отливом, утренний ветерок зарывается в пряди, легонько шевелит их. Над лицом его нависают помидоры и отбрасывают на него легкие, перемещающиеся красно-оранжевые тени.
Глаза у него открыты. Он не щурится. Глаза уставились в небо — небо цвета сирени и золотистой соломы. Он не заснул, и ни одно сновидение не угнездилось в нем. А плывущий внутри него сон так странен в чистом этом свете, что трепещет на небе, в котором теряется его не понимающий взгляд: небо поворачивается против вращения земли, на которой он распростерт. Сон, что гнетет его, стократ темней, чем фиолетовые тени, задержавшиеся в чаще живых изгородей и зарослей кустарника.
Сон с послевкусием спиртного. Сон, отяжеленный кровью — кровью густой, как грязь. Лежащий ждет, чтобы этот сон отделился от него, чтобы его кровь утихла и успокоилась, чтобы снова совместилось вращение земли и неба. Ждет бездумно, не задавая вопросов, как ждут животные. Уже давно, скорей даже всегда, он живет, подчинясь своему телу, жадному до излишеств, пьяному от беспамятства и темных утех.
Тело его — сила и красота. Фердинан Моррог слывет самым красивым мужчиной в округе. Он высокий, крепкого сложения, голову держит высоко, словно постоянно ловит в воздухе какой-то тайный запах или выслеживает чье-то незримое присутствие. «В моем сыне есть природная изысканность», — любит повторять его мать. Руки у него длинные, пальцы тонкие и гибкие. Черты лица потрясающе соразмерны, а в синеве глаз есть холодноватый отсвет луны, просвечивающей сквозь облака в самом начале ночи, когда небо набирает ультрамаринового оттенка. Вьющиеся белокурые волосы отливают красным золотом. Солнечный свет обогащает их переливчатыми тонами цвета амбры, меди, меда и шафрана. «В моем сыне сливаются лунная синева и золото солнца!» — восторженно возглашает его мать, когда на нее накатывает патетическое настроение.
Светоносная белокурость его кудрявых волос вызывает у женщин восхищение и зависть. Все его зовут «красавчик Фердинан». Когда он был ребенком, мать называла его своим маленьким Королем Солнцем или Лунным Васильком, в зависимости от того чем она восхищалась — волосами или глазами. Впрочем, список высокопарных и ласковых прозвищ, которыми Алоиза все эти годы осыпала сына, бесконечен.
Тело его — живая гробница. Фердинан рос под недреманым оком матери — точно так же, как возводится драгоценный мавзолей под неусыпным надзором верующих, заказавших его строительство, дабы в соответствии со своим строго установленным и благочестивым вкусом восславить почитаемого ими умершего. Фердинан вырастал под взором своей вдовствующей матери в точности, как вырастает такой мемориал. Он вырастал под этим сверкающим взглядом, который одновременно выпрашивал и требовал от него полного, совершенного сходства с погибшим на войне мужем.
И маленький Фердинан, покорный превыше всех ожиданий, стал образом и подобием своего отца. И тогда его благодарная мать сделала этот образ священным, возвела его в ранг иконы. И если кто-нибудь из хорошо знавших отца, Виктора Моррога, случайно осмеливался отметить некоторые различия между ним и сыном, Алоиза с яростью набрасывалась на него и не отставала, пока тот не признавал свою полную слепоту и беспамятство. Впрочем, уже давно никто не решался на подобное неблагоразумие и не спорил на сей счет с вдовой Моррог. К тому же точные воспоминания о лице и вообще внешности погибшего с годами стирались, так что все легче и легче было убеждать в этом людей.
Фердинан не сохранил никаких воспоминаний об отце. Когда тот погиб, ему не было еще и четырех лет. Но вот что навсегда осталось в его памяти, в самых сумрачных ее глубинах, так это как необычно странно целовала его мать, пришедшая разбудить его в то утро, когда она получила горестное известие. В ночной рубашке, с распущенными волосами она стремительно ворвалась в его комнату, упала на колени у его кроватки, с какой-то, как ему тогда показалось, необыкновенной и пугающей силой сжала его в объятиях и, рыдая, выхватила его из постельки, вырвала из сна. В один миг вырвала из детства.
Объятие рук Титана. Да, она стиснула его объятием Титана, и у этого объятия был запах. Тошнотворный запах, в котором смешался жар маминого тела, пылавшего отчаянием траура, и влажный холод слез, что текли по ее лицу и груди и впитывались в воротник ночной кофточки из тонкой шерсти персикового цвета, которая была на ней надета поверх ночной рубашки.
И вдруг мама выпрямилась и подняла его на вытянутых обезумевших руках, держа в воздухе над собой. Над своим откинутым назад лицом — бледным, блестящим от слез. Ее губы — они не были накрашены — тряслись. У нее был остановившийся взгляд. Он смотрел на это пугающее запрокинутое лицо. И с ужасом видел с высоты, казавшейся ему головокружительной, неистовую, гримасничающую маску своей матери, которая всегда была такой спокойной. Он не понимал, спит ли он все еще и видит кошмар или уже окончательно проснулся. Отупело глядел он на плоское, искаженное лицо, что белело под ним. И ничего не соображал, охваченный невероятным ужасом. Одним мгновенным движением его вырвали из сладостного сна, из нежной кожи детства, из беззаботности и спокойствия. Тем же движением, каким Титан разом сдирал живьем кожу с человека или лошади, а потом выворачивал ее наизнанку, как перчатку.
И когда она наконец опустила его на пол, он махал в воздухе руками, хватался за пустоту, но не для того чтобы отыскать опору, а чтобы вновь обрести собственное тело, теплую и невесомую кожу детства, сахарно-сладкий вкус спокойствия, наслаждение сна. Но мать, охваченная отчаянием, только что похитила у него все это, все пожрала — во имя отца, который погиб где-то там, далеко. И после этого дня она только и знала, что торопила Фердинана покинуть детское тело, чтобы он как можно скорей превратился в мужчину. В мужчину, во всем подобного отцу, такого же красивого и блистательного, каким был его отец. У нее было одно-единственное желание: чтобы в сыне для нее воскрес муж, погибший, как она неизменно повторяла, «во цвете лет»; иногда еще она добавляла «погибший в зените нашей великой любви».
Тело его — красивая видимость. Фердинан рос отстраненно от самого себя, параллельно с внезапно отсеченным первым детством. Он рос, выходя из второго детства, которое было ему чуждо, навязано извне. Из страшно далекого извне — с горизонта легенды, на рубеже которой лежало тело его отца, павшего на поле чести. И постепенно он принимал обличье этого тела, становился живым мавзолеем погибшего супруга своей матери. Все это совершалось без малейшего усилия с его стороны, он даже не сознавал, что происходит замещение. Просто он был похож на своего отца. Так распорядилась природа. «Природа иногда творит чудеса, когда дело касается породистых людей, — заявляла Алоиза. — Посмотрите на моего сына: это же вылитый портрет отца — то же изящество, та же красота, тот же редкий цвет белокурых и шелковистых кудрей, вьющихся, как у ангела! Те же самые глаза, руки, улыбка!.. История убила моего дорогого мужа во цвете лет, но природа не могла стерпеть такой утраты и в сыне воспроизвела красоту, похищенную у отца».
Те, кому вдова Моррог нахваливала наследственную красоту своего сына с ангельскими кудрями и глазами лунной синевы, внимательно и вежливо выслушивали ее восторженные речи, но сами-то считали, особенно когда Фердинан повзрослел, что он отнюдь не блещет ни силой воли, ни старательностью, ни даже умом. Нет, он вовсе не был глуп. Просто он был какой-то странный, неуловимый. Говорил очень мало, ни с кем не был откровенен, непонятно было, что он думает, ну, а как следствие, люди не знали, что думать о нем. Учебу он бросил, однако никакой специальности не думал приобретать. Слишком он был слабовольный и непоследовательный, чтобы чему-то научиться и тем паче постоянно заниматься каким-то одним делом. Несмотря на то что мать упорно старалась помочь ему обрести положение в жизни, он практически все время бездельничал. Но Алоиза всякий раз находила тому оправдания; чаще всего, объясняя неспособность Фердинана сосредоточиться на каком-либо виде деятельности или найти постоянное занятие, она в качестве неопровержимого аргумента называла артистический темперамент своего сына. «Ну что вы хотите? — с таинственным видом вздыхала она. — Мой сын — артист, у него слишком чуткая и нежная душа, чтобы приспособиться к суровым требованиям этой жизни». А если кто-нибудь решался поинтересоваться, в чем, собственно, заключается художественный талант Фердинана, который бросил учебу, не написал ни одного стихотворения, не поет, не играет ни на каком инструменте и уж тем более не пишет картин и не ваяет скульптур, она высокомерно и крайне туманно отвечала: «Он — мечтатель. Великий мечтатель! Под этим обликом сильного человека кроется тонкая душа. В нем есть что-то небесное…» Но тонкость эта как-то ускользала от всех остальных, и если женщины, как правило, имеющие слабость к красивым мужчинам, все еще продолжали называть его «красавчик Фердинан», то мужчины именовали его не иначе как «здоровенный лоботряс».
Ну а поскольку ему надо было на что-то существовать, питаться, иметь крышу над головой, он жил вместе с матерью в доме ее второго мужа. Спорадически занимался садом, иногда подрабатывал, брался за случайную несложную работу, если у кого-то вдруг появлялась срочная нужда в помощнике.
Мужчины немножко завидовали его красоте, потому что у их жен при взгляде на Фердинана глаза обычно загорались восхищением и в них вспыхивал мгновенный огонек желания. Но поскольку этот здоровенный фат был к тому же еще и здоровенным лоботрясом, а его пристрастие к спиртному со временем все усиливалось, они не особенно опасались его соперничества. Жены ни за что не решились бы бросить их ради такого сокровища, как бы он ни был обольстителен.
Да, Фердинан был обольстителен, но обольстителем не был. Никто не слыхивал ни про какие его связи, чувственная сфера его жизни представлялась таким же белым пятном, как и профессиональная. Подозревали, правда, что когда Фердинан уезжал в какой-нибудь крупный город поблизости, то ходил там к проституткам. «А этот лоботряс не дурак, — посмеивались между собой мужчины. — Он себя не обременяет женитьбой, а когда приспичит, бегает к шлюхам». А вот женщины огорчались: «Чтобы такой красивый мужчина пользовался услугами девиц легкого поведения!» Мать Фердинана закрывала глаза на похождения своего сына и не слушала никаких сплетен, что ходили насчет него. Тетя Коломба регулярно задавала один и тот же вопрос: «Скажи, Алоиза, твой Фердинан еще не нашел себе подружку? Годы-то ему прибавляются, а в округе полно красивых девушек. К примеру, дочка Мелани Брезу или малышка Маё с улицы Сент-Соланж, или Эвелина, младшенькая Бессонов, или, скажем, Софи Шеврье… Они очаровательны, из хороших семей и возраст у них подходящий для замужества. Любая из них будет прекрасной партией, тут нет никакого сомнения, но Фердинан не торопится, он может упустить предоставляющиеся возможности и останется старым холостяком». — «Разумеется, разумеется, все они славные девушки, — отвечала раздраженная Алоиза, — но у моего Фердинана совершенно другие потребности… Я хочу сказать, он не собирается жениться, только ради того чтобы жениться. Он ждет „родственную душу“… Это совсем другое дело. Фердинану с его артистическим темпераментом нужна девушка очень тонкая, изысканная, чуткая…» А старуха Люсьена, та вообще с наслаждением сыпала соль на рану. «Дорогая моя, так когда же свадьба вашего сына? На святого Жди-пожди или на святого Никогда? Похоже, ваш драгоценный сын не слишком спешит. Конечно, он красивый молодой человек, тут никто не спорит, но если говорить о его положении, то он полнейший нуль, и вы не можете этого отрицать. В этом смысле он еще хуже Бастьена, что уже само по себе характеризует его. Вы просто обязаны заставить его заняться собственным будущим, как-никак он давно уже не мальчик. До каких пор он будет сидеть на шее у вас и у Иасинта? Вы оба слишком слабые — мой брат по причине своего безволия, а вы из-за переизбытка материнской любви. А это ни к чему хорошему не приведет. Скажите, страдаю ли я слепотой в оценке моего болвана-сынка? Бастьен — неудачник, и я все время твержу ему об этом. Кстати, он знает, что при моей жизни он ничего не получит, во всяком случае пока не предпримет усилия, чтобы вырваться из своей ничтожности. Впрочем, он уже и так потерял кучу денег». — «Вы слишком суровы к своему сыну и несправедливы к Фердинану», — отвечала уязвленная Алоиза. — «С тряпками иначе невозможно, их нужно стирать в щелоке. Надо признаться, моя дорогая, с сыновьями нам не повезло. Что поделать…» — «Я на своего не жалуюсь, я люблю его такого, какой он есть», — единственное, что могла ответить Алоиза. Но в глубине души она страдала от поведения Фердинана, и не столько потому, что была уязвлена ее гордость, сколько от тревоги за него. Она очень боялась, как бы сын не подорвал здоровье из-за злоупотребления спиртным и связей с подозрительными женщинами. Ведь эти шлюхи способны заразить бог знает какими ужасными болезнями! А с годами Алоизу начала точить новая забота; ей очень хотелось, чтобы ее сын нашел достойную девушку, женился на ней и чтобы у него в свой черед тоже родился сын. Она страшно опасалась, как бы род Моррогов не выморочился, не исчез с лица земли и не был предан забвению, потому что ничего в жизни ее так не пугало, как забвение.
Тело его — мука и мрак. Фердинан рос отчужденно в тени своего тела, отчужденно от себя самого и других. Собственная судьба никогда не интересовала его, собственное будущее всегда было ему безразлично. С давних пор великая леность овладела им, его душой. Леность, скрывавшая оцепенение и ужас, что вступили в его сердце однажды утром в раннем детстве, зарылись в него и замерли. Иногда, однако, в самой его глубине этот страх принимался выть, шевелиться, словно огромный зверь, ворочающийся в грязи. Как если бы тело его отца, двойником и подобием которого он был, пробуждалось и бунтовало внутри него. Дело в том, что труп отца не обрел упокоения в могиле, он просто исчез. Видели, как он упал, но развороченная земля тут же сомкнулась над ним, поглотила, и потом так и не удалось отыскать то место, где она его скрыла. В том, что лейтенант Моррог погиб, никаких сомнений не было, и однако же труп его исчез. Он истлел где-то в грязи, в холодной арденнской земле вместе с останками других молодых парней, чьи тела были разорваны и искромсаны в прекрасный майский день 1940 года неподалеку от Вузье.
Но чем же была та грязь, что начинала порой шевелиться внутри Фердинана? Та раскаленная грязь, что поднималась вдруг в его утробе, чреслах и сердце? Была ли то грязь, в которой истлел, в которую распался его отец, или грязь его собственного детства, залитого, загрязненного слезами, липкого от слез? И всякий раз, когда эта жижа содрогалась, смутная тревога, что постоянно дремала в нем, отзывалась удушьем, страхом. И тогда в его плоти вспыхивали темные огни. Огни пурпурно-черные, как потоки лавы. И сердце его корчилось в этих огнях — корчилось от желания. От желания, которое было проклятием.
Уже в отрочестве эти огни вспыхивали в его теле, и черные их языки достигали сердца. Но он не стряхивал свою леность, не пытался загасить источник этого пламени. Он покорно мучился от приступов болезненного вожделения и, будучи не в силах утолить его, пассивно переносил страдания. Удовлетворить это властное желание не было возможности, Фердинан прекрасно чувствовал это. Он долго противился ему. Пытался обмануть эту потребность, мучительно терзавшую плоть, сперва сам, потом с помощью женщин, не обремененных стыдливостью и не требовавших никаких чувств. Но желание было не так-то просто обмануть. Оно точно знало, чего хотело, даже при том, что сознание Фердинана, всецело затуманенное леностью, ничего не понимало и безуспешно пыталось измерить глубину и огромность неутолимого этого голода. И в конце концов однажды страсть восторжествовала. Фердинан подарил телу наслаждение, о котором оно так долго мечтало.
Но, однажды удовлетворенная, его страсть стала еще требовательней, она полностью завладела им. Фердинан осмелился отведать сладость самого запретного, самого неприкасаемого из всех запретных плодов, и сладость эта была опьяняющей, оказалась единственным безмерным наслаждением. Наслаждением, в котором так тесно, так восхитительно слились удовольствие и стыд, невинность и преступление, восторг и скорбь, что любое другое в сравнении с ним казалось пресным и безвкусным.
Фердинан пытался бежать столь притягательного проклятия, обратясь к спиртному. В дни, когда соблазн становился совсем невыносимым, он напивался в стельку, до полной потери памяти. Но желание вновь возрождалось во всей своей тиранической неодолимости. Словно гидра, у которой каждый раз отрастает новая вызывающе осклабившаяся голова. И он, покорный телу, требующему наслаждения, уступал перед соблазном и все глубже погружался в его мрак. С ужасом и сладострастным чувством.
И вот в очередной раз, гонимый этой неутолимой жаждой, он на заре отправился в путь, пошатываясь от выпитого, от усталости и от голода.
Голода, который способно утолить только хрупкое детское тело.
Но он был пьян и свалился к подножию стены, на которую взбирался, свалился, прежде чем успел сорвать запретный плод, чьей сладостью он приходил сюда наслаждаться уже не первый год. Он упал и распластался всей своей тяжестью на жирной земле, влажной от утренней росы. И вот теперь лежит, обратив лицо к восходящему солнцу, не в силах подняться, не способный шевельнуть ни рукой, ни ногой, не способный даже крикнуть, позвать на помощь. Теперь даже веки больше не подчиняются ему. Он лежит, широко раскрыв глаза, зрачки его неподвижны. Сердце неистово колотится, шум крови отдается раскатами во всем теле и стуком в висках. Он ощущает тревогу, пожирающую его изнутри. Комната, в которую он собирался по-воровски проникнуть, высится над ним на непостижимой высоте. Комната, что была целью его вожделения, средоточием его безумия.
Свет очищается от последних следов ночи, гонит прочь остатки теней, что прячутся еще в канавах и кустарнике. Словно нежнейший стеклянный колокольчик, он звенит над тонкими веками птиц, над сложенными крылышками насекомых, над головами всех полевых и садовых зверюшек и тварей. Он велит раскрывать глаза, клювы и крылья, раздувать горлышки, утолять голод.
Он одаряет хрустальным блеском маленькие трепещущие от утреннего ветерка луны паутин, что развешены на ветвях и оградах. Он цепляется за шипы розовых кустов, за острия решеток, за небольшие глянцевые, темно-зеленые листья букса. Подкрадывается к домам, бродит в садах, взбирается по стенам. Он сверкает на розово-сером гравии дорожек, обсаженных штокрозами, на низких стенках, на которых стоят цветочные горшки и вазы. Поблескивает на цинковых водосточных трубах, на черепичных крышах цвета засохшей крови, на стеклах слуховых окон. Блестит на ступеньках крылец, на бронзовых дверных молотках и медных дверных ручках. Но ключи, что вставлены в замочные скважины с внутренней стороны, не впускают его в прихожие, гостиные и спальни, теплые от дыхания и испарений тел спящих людей.
Им еще рано просыпаться. Они еще отдыхают, разматывают веретёна своих сновидений. И только животные, у которых ночь кончается с появлением утренней звезды, слышат зов света и уже держатся настороже на опушке нового дня. Голод уже тут как тут, и потому надо быть наготове. Надо жить, и надо быть хитрым, чтобы выжить, — и тем, кто нападает, и тем, кто убегает или прячется.
Свет тщетно пытается пробраться сквозь замочные скважины. У него нет сил, он легкий и нежный. Но он терпелив, он соскальзывает на улицу, ждет у порогов, молча лежит на окнах перед тяжелыми деревянными ставнями. Однако он мягко проскальзывает уже сквозь щели в жалюзи и вливает капельку розоватости в бурый полумрак, замкнутый внутри спален. Он окрашивает этот полумрак в цвета плотно задернутых тяжелых штор, что висят перед тюлевыми занавесками. Он намечает зыбкие дрожащие отблески на плитках полов, на изломанных складках одеял, ложится едва заметным пятнышком на спинки кроватей, углы столов и комодов. Чуть просвечивает воду в вазах и графинах, что стоят на ночных столиках, легонько касается виска, шеи либо обнаженного плеча, а иногда бросает шелковистый отсвет из зеркала на ноготь, губу или прядь волос. Но этого недостаточно, чтобы проникнуть в сон, разомкнуть людям веки. Этого хватает только на то, чтобы чуточку порозовить быстро-пролетающие образы, что колышутся в их сновидениях.
Но есть окно, ставни которого распахнуты настежь, занавески не задернуты. Окно на втором этаже по боковой стене дома, находящегося на изломе тихой улочки Плачущей Риги. Утренний свет совершенно свободно проникает в него; он обрызгивает стены, как живая вода фонтана, оставляет широкие сверкающие лужи на полу и на потолке.
На кровати, стоящей в дальнем углу комнаты, лежит ребенок. Девочка. Свернувшись калачиком, она лежит на боку под тонким хлопчатобумажным одеялом в красно-оранжевую клетку. Взлохмаченная голова наполовину закрыта одеялом, пальцы сжимают край простыни, по которому нитками алого цвета вышиты гирлянды вишен. Роста она небольшого. А когда лежит, вот так сжавшись в комок, то кажется совсем маленькой. У нее такие черные, такие жесткие волосы, что никакой отблеск не способен изменить их цвет. На белой наволочке смоляные пряди торчат во все стороны. Одеяло бросает красноватый отсвет на ее щеку. Глаза ее широко открыты, они смотрят на окно. Глаза такие же черные, как волосы. Она не спит, в глазах нет не только сна, но даже сонливости.
Страх заставляет ее бодрствовать. Страх, что прерывисто стучит в ее сердце. Страх держит ее настороже. Ужас и ненависть.
Ужас, который вызывает у нее запах тошнотворный, как запах сырой соломы, плесневеющей в углу хлева. Запах белокурого Людоеда, который приходит и овладевает ею. Ужас цвета васильков среди пшеничного поля. И тяжелая ненависть к мужскому телу, телу давящему и удушающему, как гробовая плита.
Она ждет, когда вторгнется Людоед со своим громадным телом, предметом ее ненависти. Ждет, как ждут жертвы, которым нет возможности бежать, пригвожденные к месту гибельным своим бессилием. Уже давно, страшно давно для ее возраста, она живет, скованная своей тайной, полной отвращения и стыда, а главное, ужаса. По меркам детства время отчаяния не имеет ни конца ни края.
Ее тайна — черная алхимия, в один миг преобразившая жизнерадостного ребенка, каким была она. Полностью изменившая ее. Люси Добинье утратила беззаботность и игривую бойкость, что придавала жизни ее симпатичному лицу. Она совершенно утратила всякую грациозность. Пропали открытый доверчивый взгляд и звонкий заливистый смех — теперь она смотрит исподлобья, и смех ее стал недобрым и угрюмым. Ее миниатюрность обратилась в худобу, а гибкость и живая пластичность движений сменилась юркостью медянки и ловкой увертливостью тощей лисицы. Мать уже не говорит про нее: «Дочка у меня прямо настоящий весенний сквознячок, того и гляди простудишься, наблюдая, как она скачет то тут, то там». Теперь разочарованная мать говорит: «Моя дочь — настоящая маленькая гадючка, которая мгновенно проскальзывает между пальцами и того и гляди ужалит, если посмеешь приблизиться к ней. Я просто не знаю, с какой стороны к ней подойти. Она доставляет мне бездну беспокойств, и я не вижу с ее стороны ни капли нежности! А еще говорят, будто дочери ласковей, чем сыновья, будто они гораздо ближе к матерям, чем мальчики. Полная чушь! Я вспоминаю, каким ласковым был мой Фердинан в детстве…» Отец больше не называет Люси «мой звонкий колокольчик, мой милый кузнечик»; он зовет ее по имени, и голос у него немного печальный и чуть ли не робкий. Но никаких комментариев он себе не позволяет.
Люси сама потребовала, чтобы отныне ее называли только по имени. Она решительно объявила, что пора ласковых прозвищ закончилась. Все эти дурацкие словечки останутся в прошлом. И Луи-Феликс тоже. Она рассталась с давним товарищем по играм и мечтам, отреклась от своего светловолосого близнеца в очках в черепаховой оправе. Точно так же она оттолкнула всех подружек, избегает ласковости взрослых. От них она особенно держится на расстоянии. Она хочет быть в одиночестве. И ей это удалось, она создала пустоту вокруг себя. Она — Люси, и все, и она не выносит ни малейшей фамильярности.
Никому не дозволено даже пробовать пересечь четкие границы той пустыни, которой она оградила себя; любой шаг в попытке приблизиться к ней воспринимается как грубое посягательство на нее, и в ее сердце вспыхивает гнев и негодование. И она кричит «назад!» со всем неистовством детского отчаяния. Но тот, к которому она через посредство всех остальных обращает этот вопль-запрет, тот, кто, по сути, и вызывает этот вопль, смеется над этим отчаянным криком и постоянно пересекает запретный рубеж.
Тайна эта изнутри гложет ее плоть. Люси потеряла аппетит, она испытывает отвращение к пище. Сам запах еды, один вид блюда с соусом вызывает у нее спазмы в желудке. Она больше не может есть мяса, ее сразу начинает рвать. Отныне она питается только овощами, фруктами и хлебом. Ей противно даже молочное. У нее возникла болезненная чувствительность к вкусу, к запахам. Все, что похоже на запах тела ее мучителя, все, что напоминает это тело и его выделения, немедленно вызывает у нее реакцию отвращения. Запах кислый и одновременно сладковатый, запах кожи блондинов. Она всюду ощущает этот отвратительный запах кожи мужчины, запах пота и перегара. Запах мужчины, распаленного желанием, вспотевшего от наслаждения. Ей омерзительно все, что выделяет это тело — пот, слюна и кровь, но более всего странный белесый гной, теплый и пресный, как остатки створожившегося молока на дне кастрюли, который изливается у мужчины между ног. «Я, — жалуется ее мать своим старым приятельницам, — поистине не знаю ничего ужаснее, чем ребенок, отказывающийся есть. Господи Боже мой, что за испытание! Каждый день приходится кричать, грозить, хитрить, а то даже и наказывать, чтобы заставить эту упрямицу Люси проглотить хоть капельку. Мадемуазель на все отвечает „нет“, мадемуазель ничего не любит, за столом она жеманничает и капризничает, прямо как принцесса на горошине. Если бы ей позволили, она, как козочка, ела бы одни овощи и закусывала корочкой хлеба. Притом она упряма и непослушна, в точности как козочка господина Сегена. Ей можно сколько угодно твердить: „Люси, берегись волка! Если ты будешь есть только траву да хлеб, как глупая, упрямая коза, от тебя останутся только кожа да кости“, — она все равно делает по-своему». Но Алоиза, которая так напыщенно и образно жалуется, не знает одного — что волк уже давно пожирает козочку. И любая еда вызывает отвращение у ее дочки — а особенно ей отвратительно мясо, — потому что совершено посягательство на ее тело, осквернена ее детская плоть. Волк уже сожрал козочку, но продолжает и продолжает свое смертоносное пиршество. Правда, иногда волк изволит выражать недовольство: «Нет, Люси, ты, право же, слишком тощая, кости у тебя, как железные щеколды. И плоская, как доска. На тебе можно набить синяки».
И он еще смеет выражать недовольство! Он, из-за которого ей опротивела любая еда, из-за которого она перестала быть собой. Так пусть он набивает синяки, пусть набьет их по всему телу, когда елозит по ней, а главное пусть набьет синяк на лбу. Синяк, который будет позорным опознавательным знаком, таким же заметным, как пятно, нанесенное золой на покаянной мессе в первую среду Великого поста, — чтобы все могли увидеть его и наконец-то поняли.
Ну да, да, она тощая. Но если бы она могла, она стала бы еще тощее. До полной неосязаемости, полной невидимости, чтобы у волка пропало желание, чтобы отбить ненасытную прожорливость Людоеда. Само собой, реплики, которые она в изобилии слышит на эту тему от окружающих, неприятны и страшно ее злят. «Бедняжка Люси, — при каждом удобном случае бросает ей мать, — ты такая худющая, что, когда смотришь на тебя, боишься, как бы не оцарапать глаза», — или: — «Право же, Люси, сейчас ты больше смахиваешь не на глупую козочку господина Сегена, а на колышек, к которому она была привязана». А папа иногда даже спрашивает: «Люси, деточка, может быть, ты заболела?» — «Нет, я здорова», — сухо отвечает она, уклоняясь от руки, пытающейся ее погладить. А тетушки с их занудными жалостными словами! «Ах, Люси! Какая ты стала худышка! От тебя ничего не осталось! Просто ужасно смотреть! Даже бездомные кошки не такие тощие, как ты! А ведь малышкой ты была такая пухленькая! Боже мой, как ты изменилась!»
Да, изменилась. И взгляд тоже изменился. Теперь она совсем иначе смотрит на обеих своих двоюродных бабушек. И видит всю одутловатость и дряблость их плоти, всю бессмысленность их воркования, их стенаний и сетований. Две старые дуры, которые вечно плачутся, обжираясь тортами и пирожными, особенно толстуха Коломба, когда заводит свою заезженную пластинку: «Альбер-когда-в-Брюсселе-ему-прямо-на-голову-свалился-Белый-Ангел…» И поделом этому болвану Альберу! И пусть обе ее тетки, Коломба и Лолотта, обжираются до икоты, чтобы подсластить свое заплесневелое горе, но ее им не удастся соблазнить своими взбитыми сливками, своими тортами с толстенными слоями крема и бисквитными пирожными, ватными, как их задницы и сиськи! И пусть тетя Коломба с ее ножищами, как колоды, пухнет и толстеет, пока не лопнет, и пусть эта дура Лолотта откармливает своих зажиревших кошаков, чтоб они тоже лопнули! Но она рта не откроет, не проглотит ни кусочка, этого им не дождаться! А есть еще крестная Люсьена, которая никогда не упустит возможности подсыпать щепотку соли. Во рту у нее, похожем на куриную гузку, всегда найдется крупинка едкой соли, и стоит ей заметить у кого-нибудь рану, как она тут же с радостью растравляет ее. Всякий раз, когда Алоиза принимается жаловаться на дочку, отказывающуюся есть, эта старая язва Люсьена заводит ехидным голосом: «Дорогая моя, детей надо уметь воспитывать. Ребенка следует школить, а при необходимости и наказывать. Люси упрямится, ей нравится изводить вас, капризничать? Надо ее обуздать. Она отказывается есть? Прекрасно. Отправьте ее в свою комнату, велите ей там сидеть, лишите ее любимых игр и развлечений». — «Видите ли, дорогая Люсьена, — с виноватым видом отвечает Алоиза, — это ни капельки не помогает. Я неоднократно пробовала, но все тщетно. Люси стала такой дикаркой, что предпочитает безвылазное сидение в своей комнате нашему обществу, и, сами понимаете, я не намерена ей потакать и доставлять подобное удовольствие. А что касается лишения ее того, что она любит, то тут еще трудней, потому что она ничего и никого не любит». — «В таком случае отошлите ее в пансион. Там ее выдрессируют». — «Я уже подумывала об этом, — врет Алоиза, — но ее отец против». — «Одним словом, — делает вывод Люсьена, — ни ваш никчемный сынок, ни ваша капризница-дочка радости вам не доставляют. Ничего не скажешь, хорошую крестницу вы мне подсунули: облезлый мышонок, которого даже голодная кошонка побрезговала бы взять в рот. Нет, нет, вы оба с Иасинтом слишком слабые, у вас нет настоящей строгости к детям. Мой бедный братец, конечно, славный человек, но он же тряпка, настоящая тряпка». Алоиза задыхается от негодования, но не потому что злокозненная Люсьена назвала ее дочку облезлым мышонком, а мужа тряпкой — оба они вполне этого заслуживают, а потому что она походя оскорбила Фердинана. Потом она вымещает свое раздражение на Люси. «Это же с ума сойти, что мне из-за тебя приходится терпеть! Я лезу вон из кожи, чтобы угодить Люсьене, и все ради тебя, в твоих интересах, но тебе, соплячке, доставляет радость ставить меня в дурацкое положение!» — «Но я же ничего не делала, ничего не говорила», — оправдывается Люси. — «Конечно, ты ничего не сделала! А кто приходит к своей крестной, как будто к дантисту, с мученическим и тоскливым выражением на лице? Мне же стыдно людям в глаза смотреть — такой ты скелет. Да ты посмотри на себя: ты же стала прозрачной! И потом, когда к тебе обращаются, ты же не удостаиваешь ответом, только бросаешь насмешливый взгляд. Может, ты думаешь, что эта старая стерва Люсьена ничего не соображает?» — «А если она старая стерва, зачем мы ходим к ней?» — «Как это зачем? Она ведь сестра твоего отца, а кроме того, твоя крестная мать! И потом не забывай, она пообещала мне некоторые из своих драгоценностей, потому что ты ее крестница, так что когда-нибудь кое-какие ее бриллианты перейдут к тебе. Это не шутка!» Но Люси, криво улыбаясь, пробормотала сквозь зубы: «Пусть эта старая стерва засунет свои бриллианты себе в задницу и унесет в могилу. То-то червям будет радость!» — «Что это ты там бормочешь себе под нос? Сколько раз надо тебе повторять: это невежливо, это возмутительно вот так невнятно бурчать. Реплики в сторону хороши в театре, но в обществе они свидетельствуют о невоспитанности человека!»
Но иногда, правда, некоторые люди смотрят обеспокоенно, а вовсе не осуждающе или раздраженно на исхудалого, уклончивого и дерзкого ребенка. Встречаются такие, у которых угрюмый и уже почти безумный взгляд девочки вызывает тревогу; есть люди, догадывающиеся, что стать нелюдимым до такой степени ребенок способен только под воздействием горя, мучительного страдания. И некоторые пытаются говорить на эту тему с Алоизой. Но та всякий раз все оспаривает, увиливает от разговора. Ей ужасно не хочется вступать на эту скользкую почву, чреватую догадками и неприятными открытиями; слепой и в то же время свирепый инстинкт велит ей соблюдать крайнюю осторожность — не копать слишком глубоко ни в трясине души сына, ни в исстрадавшейся душе дочери. Ибо она предчувствует, что слишком много грязи таится в душе ее красавца Фердинана и слишком много слез в душе строптивой Люси. Однако она совершенно неспособна развить это интуитивное предчувствие в осознание, а уж тем более обсуждать его с кем бы то ни было. Подобное исследование сумрачных бездн и темных закоулков, что кроются в душах ее детей, было бы весьма чревато подрывом прочных основ, на которых она выстроила свою жизнь, и разрушением собственного триединого образа: дочери героя войны четырнадцатого года, родившейся после его гибели, благородной вдовы солдата, павшего на поле чести, которая лишь по необходимости вторично вступила в брак, и самоотверженной матери, готовой на все ради своих детей. «Если что-то случится с моей дочерью, — каждый раз крайне сухо и самоуверенно отвечает Алоиза, — я буду знать это в тот же самый миг. Я не спускаю с нее глаз, она — ребенок крайне испорченный, но в то же время находится под моим постоянным надзором. И если с нею произойдет несчастье, виновницей будет только она сама, потому что делает все, чтобы оно произошло».
Надо сказать, что поддерживает Алоизу в ее искусстве умолчаний и уверток то, что Люси словно бы не слышит вопросов, которые мать время от времени все-таки задает ей. «Ну ответь мне, дорогая, что с тобой? Может, у тебя какие-то неприятности в школе или на занятиях катехизисом? Что-нибудь произошло? Ты должна все мне рассказывать — я ведь твоя мать!» И, уверенная в неотразимости этого убойного аргумента, Алоиза ждет, что дочка будет с ней откровенна. «Да ничего у меня не произошло, клянусь тебе», — отвечает девочка.
«Я твоя мать», — хорошенькое дело! Как раз поэтому Люси и не может ей ничего сказать, хотя бывают дни, когда признание просто рвется у нее из уст. Ведь ее мать является также матерью и того. Ее мать — мать одновременно и волка, и козочки. И волка в гораздо большей степени.
У ее матери чистый, звучный голос, высокомерный взгляд, и он смягчается, становится нежным, вспыхивает, только когда обращен на сына ее первой любви, которая остается вечной. На сына, неотличимого от ее первой любви.
Ее мать — почти что волчица. Предательница, которая не ведает о своем предательстве.
Ее тайна — черная трансмутация, произошедшая в ее плоти. Грязное, предательское и жуткое деяние, совершенное над ее детским телом, которое неизменно повторяется и повторяется. Когда Люси корят за непомерную худобу, чтобы заставить ее хоть немножко поправиться, она угрюмо отвечает: «Да, я знаю, я худая». Она худая, потому что какая-то кислота сжигает ее плоть.
А кислота эта получается из пота и других выделений, которые проникают ей сквозь кожу, из того беловатого гноя, что так часто изливает в нее мужчина. Мужчина, который был ее старшим братом, белокурым и прекрасным, как день; мужчина, который был ее героем, ее божеством и которым она так гордилась. А теперь ее тело и ее сердце полны едкой кислоты, потому что ее предали, потому что над ней надругались. Ее герой оказался вором, укравшим ее мечты, животным, от которого воняет перегаром и потом; ее божество оказалось обыкновенным колдуном, который ночью втайне от всех прокрался в ее комнату, чтобы навалиться на нее и, сопя, ерзать по ней. Старший брат оказался всего-навсего людоедом, который питается нежной плотью маленьких девочек.
И тогда она исполнилась отвращением к собственной плоти. К худобе прибавилась неистовая чистоплотность. Она не мылась, она драила себя. Каждое утро и каждый вечер она намыливалась и терла себя мочалкой чуть ли не до крови. Чтобы изгнать из всех пор кожи запах и пятна грязи, что оставил на ней белокурый людоед, чтобы избавиться от них. А поскольку мать всякий раз, когда Люси просилась вернуться в свою старую маленькую комнатку под предлогом, что ей часто становится страшно в новой, говорила ей, что она уже большая, разумная девочка и должна избавляться от глупых детских страхов, Люси объявила, что в таком случае она достаточно большая и для того, чтобы мыться и одеваться одной. Мать посмеивалась над ее внезапной и чрезмерной стыдливостью. «Просто в голове не умещается, этот тощий скелетик, одна кожа да кости, изображает дикую стеснительность, как будто ей приходится скрывать от чужих взоров пышные, аппетитные формы. Бедный, жалкий мышонок, прячься, прячься, если тебе это доставляет удовольствие, но умоляю тебя: вместо того чтобы надраивать себя, как медную кастрюлю, чаще пользуйся расческой и щеткой для волос и не забывай про свою одежду. А то ходишь лохматая, а одета, как старьевщица. Какой кокетливой ты была раньше! А теперь настоящее пугало, причем не только от воробьев, но и от ворон!» Все эти укоры и насмешки, которыми мать надеялась возродить в дочери хоть какое-то стремление к элегантности, лишь укрепляли девочку в ее упрямстве. Если б могла, Люси мылась бы жавелевой водой, драла бы кожу железной мочалкой, натиралась бы серой и эфиром, только бы отвадить от себя брата, обладающего людоедским нюхом.
На берегах прудов и речек она обратила внимание на то, как ведут себя некоторые жабы, когда на них нападает хищник. Они переворачиваются на спину и прикидываются мертвыми, демонстрируя свое огромное брюхо, окрашенное в агрессивные цвета, а железы у них на коже тотчас начинают выделять едкую слизь с резким запахом, которая мгновенно отбивает у хищника желание полакомиться ими. И зачастую ночами, когда страх вырывал Люси из сна и она лежала настороженная, напрягая слух, и сердце у нее, стоило под окном раздаться малейшему шуму, начинало бешено колотиться, она представляла себе, что ей удалось выкрасть у жаб их секрет, так что теперь брат, когда влезет в ее комнату и сорвет с нее одеяло, увидит огромное раздувшееся желто-зеленое брюхо с блестящими бурыми бородавками, источающими резкий запах. Теперь она придумывала сказки наоборот; увидев в траве или на болоте жабу, она не вспоминала красивые истории, повествующие о прекрасных принцах, которых злые колдуньи превратили в уродливую жабу и которые снова стали юными красавцами после поцелуя прекрасной принцессы. Нет, совсем напротив, Люси мечтала надеть липкую бородавчатую жабью кожу, чтобы ужаснуть и отпугнуть брата. Людоеды не едят жаб.
Людоеды жаб не едят, но заставляют их замолчать. Во всяком случае Мельхиор умолк, после того как начались ночные визиты Фердинана в комнату Люси. После той осени, когда брат предстал пожирателем детской плоти, настала долгая зима, а когда она кончилась, добрый гений и хранитель этих мест больше не появлялся. Старая, такая родная жаба на этот раз не пробудилась после долгого сна где-то под землей. Люси обратила внимание на это молчание, молчание, которое казалось зиянием в весенних ночах. Но она ничуть ему не удивилась. Ведь людоед — это колдун, который все превращает в свою противоположность и знакомое и свойское делает чужим и пугающим.
В конце концов Люси пожелала стать уродливой. Поскольку собственная мать отдала ее в лапы людоеда, а она не могла никому признаться и у нее не было никакого оружия, чтобы защититься, ей остался один-единственный выход: стать тощей и сухой, как хворостинка, и уродливой, чтобы отбить всякое желание. «Тощее страшилище, вот кем стала моя дочь, — причитала Алоиза. — А ведь какой очаровашечкой она была, когда была маленькой! Разумеется, в ней не было той блистательной красоты, которая есть у ее брата, но тем не менее по-своему она была прелестна. У нее красивые черные глаза, тонкие, изящные черты. Она была прелестной брюнеткой, а превратилась в уродливую чернавку! И к тому же в настоящий скелет, всюду торчат кости! И притом совершенно не растет, только глаза увеличиваются, от лица только они одни и остались. Мало того, у нее стал угрюмый взгляд. Она отвыкла улыбаться, вместо улыбки у нее какая-то гримаса, и к тому же она с невероятным остервенением губит свои прекрасные волосы. Я стараюсь прятать ножницы, но напрасно, она все равно их разыскивает и обкарнывает волосы вопреки всякому здравому смыслу. Платья и юбки надевать она наотрез отказывается. И если я все-таки заставлю ее надеть платьице, она тут же старается его порвать. Ну, о всяких там пятнах я уже и не говорю. Она покрыта ими с головы до ног. Но притом, что носит она жуткие лохмотья, Люси просто потрясающая чистюля. Поистине, моя дочь — загадка: все девочки в ее возрасте из кожи лезут, чтобы выглядеть красивыми, а она делает все, чтобы казаться уродиной. Если она будет продолжать в том же духе, что сейчас, то боюсь, когда вырастет, приведет ко мне в зятья какого-нибудь жуткого монстра из фильма ужасов».
Но вся беда в том, что монстр уже есть и вовсе не из фильма. Монстр, живущий в доме.'И очень красивый.
Ее тайна запечатлена тяжелой печатью, не позволяющей ей раскрыть рта. Печатью стыда и страха. Люси молчит. Людоед отнял у нее голос, запер под замок все слова невозможного признания, что так мучает ее. Он властвует над ней с помощью страха и страдания. И не прекращает доказывать свое всесилие. Он причиняет ей боль, выворачивает руки, таскает за волосы, чтобы заставить исполнять его желания, держит в постоянном страхе, угрожая убить, если она посмеет закричать. Иногда, получив удовольствие, он сразу же засыпает прямо на ней, придавив ее всем своим весом. Она задыхается под мертвенным бременем его тела, воняющего спиртным и остывшим потом наслаждения. В такие минуты ей кажется, будто она ощущает тяжесть гробовой плиты, придавившей Анну Лизу Лимбур.
Иногда, совершив над ней насилие, он пытается заговорить ее — обольстить, приручить. Прикидывается ласковым, старается убедить, что они заодно. «Лю, миленькая, ты же со мной, да? Тебе ведь нравятся мои ласки? Тебе приятно, да? Ты ведь прекрасно понимаешь, ничего плохого мы не делаем. Нет, правда, это же так прекрасно любить, как мы с тобой любим друг друга. Но люди злы и завистливы, и поэтому не надо ничего им говорить. Ничего и никогда! Ты даешь клятву, что никогда никому не расскажешь? Это наша тайна, наша с тобой великая тайна! И никто не должен ее знать». И он шепчет, шепчет ей на ухо свои лживые доводы, заливает ее ложью. Но гораздо чаще угрожает, и этим держит ее в покорности. «Если ты кому-нибудь вякнешь хоть слово, я тебе шею сверну. Поняла? И не вздумай выдать меня, я тебя тут же задавлю, как клопа. Так что помалкивай, а не то тебе крышка. Я тебя в один миг отправлю на кладбище в красивом еловом гробике. И не пробуй запирать окно, я буду приходить, когда мне угодно, так что ставни должны быть всегда открыты. Если только ты их посмеешь закрыть, наутро увидишь, что я из тебя сделаю. Ты будешь беспрекословно подчиняться мне!»
Каждый вечер она засыпает со страхом, прячущимся где-то в животе, и с яростью в сердце. По нескольку раз за ночь она, вздрагивая, просыпается, при малейшем шуме вглядывается в окно. Потому что входит он через окно. Забирается на ограду огорода, а с нее спокойно влезает в окно. Никакая опасность ему не угрожает. Спальни родителей находятся в противоположном конце дома. А его комната как раз под комнатой Люси. Никто его не слышит, никто не видит. Девочка в полной его власти.
Люси принуждена молчать и даже быть соучастницей своего мучителя. Уж она-то знает, что его угрозы не пустые слова. Анна Лиза Лимбур, хорошенькая кудрявая рыжулька, чей смех однажды перестал звучать в школьном дворе, внезапно замолк навсегда, была убита им, и Люси теперь стопроцентно уверена в этом. И другую девочку, про которую она прочла в газете больше года назад, убил тоже он. Из-за него она покончила с собой. Ее звали Ирен Васаль. Ее фотографии были во всех газетах. Белокурая девочка с ласковым взглядом. У нее были две толстые косы. Люси вырезала ее фотографию из газеты и спрятала вместе с фотографией Анны Лизы в шкатулке, где она хранит все свои тайны. В статьях писали, что Ирен однажды вечером повесилась у себя дома на чердаке, хотя ничто не позволяло предвидеть подобного поступка. Но мотивы самоубийства были очевидны. Возможно, он убил и кого-то еще. И настанет день, когда придет и ее черед. День, когда он не сможет сдержаться и его руки, которыми он иногда ради забавы и чтобы принудить к молчанию чуть сжимает ей горло, по-настоящему стиснутся на нем. Люси постоянно чувствует, как его руки, его злобные, длинные и жесткие пальцы сдавливают ей шею. И слезы ее застывают, а крики и слова не могут пройти сквозь сдавленную гортань.
Уже несколько секунд как она проснулась. Какой-то шум вырвал ее из чуткого сна. Шум, знакомый до обморока: осторожно, как волк, он крадется по дорожкам в огороде, пробирается к стене, по которой сейчас заберется. Он напился, у него неверная походка. Он напился, его дыхание будет смердеть перегаром, движения будут грубыми, в глазах будет отблеск мутного огня. То будет взгляд людоеда, и она прочтет в нем людоедский голод, безумие, жажду преступления. Взгляд будет тусклый, грязный, как будто его глаза увлажняют не слезы, а пот. Стеклянный взгляд остановившихся зрачков на радужной оболочке цвета синеватого гноя. Он напился, он будет хрипеть непристойные слова, изображая притворную нежность, потом захихикает и начнет шипеть сквозь зубы угрозы, жуткие и реальные. Он напился, он навалится на нее, будет тереться, ерзать на ней и задирать ей ноги, как это делают с насекомыми или лягушками при препарировании. Он напился и погрузится в тяжелый сон, сразу же как только будет утолен его голод; его неподвижное тело придавит ее, она будет задыхаться, мучиться. Он напился — и опять идет совершить свое грязное ужасающее деяние. Она ждет, сжавшись, замерев на кровати, ее пальцы вцепились в край простыни, а сердце колотится так сильно, что она глохнет от его стука. Она хочет вскочить, убежать, домчаться до комнат, где спят родители. Но продолжает неподвижно лежать. Как всегда, страх приковывает ее к постели, у нее прерывается дыхание, голос. Мышцы так напряжены, что она не способна согнуть ни руки, ни ноги. Мышцы ее стали стальными, а кости стеклянными. Стоит ей шевельнуться, и внутри все треснет, сломается. К тому же в сердце, которое бьется так стремительно, так неистово, растет резкая боль.
Ей хочется хотя бы закрыть глаза, чтобы в комнате наступила ночь и темнота, ничего больше не видеть, но даже это ей не удается. Глаза остаются широко распахнутыми, прикованными к окну, в которое через секунду, вторую, третью влезет людоед.
Она не плачет, у нее даже не возникает желания заплакать. Уже давно она не способна выжать из себя ни слезинки. Людоед все украл у нее — даже слезы. Когда он в первый раз проник в ее комнату, она впала в такое оцепенение, что разразилась рыданиями. А он, пока шел от окна к ее кровати, срывал с себя одежду — рубашку, штаны, трусы, бросая их на пол, и когда оказался около нее, был совсем голый. Она впервые видела мужское тело, мужскую наготу. Мужской член. И он ужаснул ее. Она ничего не понимала. У мужчины, который среди ночи проник в ее комнату, было лицо брата, но его тело ей было неведомо. Тело одновременно очень красивое и чудовищное. У какого животного похитил он это нелепое, длинное, что торчало у него между ног? В общем-то даже смешное, похожее на обломанный сук и однако же смущавшее и тревожившее ее гораздо больше, чем все прочие находящиеся в движении члены его тела. Член, которого у нее не было и назначения которого она не знала, но инстинктивно чувствовала необузданную свирепость, исходящую от него. А брат, такой знакомый и в то же время не похожий на себя, а оттого еще более пугающий, склонился над ней, резко сорвал простыню и одеяло, схватил на руки, поднял, отнес на диван и навалился на нее. Она закричала, но он сдавил ей горло и прошипел: «Не смей кричать, а не то я тебя удавлю. Поняла? И не вздумай плакать. Я ненавижу слезы. Ты слышишь, ненавижу». И он грубым движением вытер ей залитое слезами лицо подолом ночной рубашки, которую он ей задрал до самой шеи.
С той ночи она перестала плакать. Даже когда ее наказывали или ей случалось пораниться, она не плакала. Людоед в одно мгновение иссушил в ней источник слез. Со временем люди заметили перемены, произошедшие в Люси: она, которая раньше разражалась слезами с такой же легкостью, как и неудержимым смехом, совершенно перестала плакать, впрочем, и смеяться тоже. Как-то Алоиза упомянула про этот феномен при крестной Люсьене, и старая язва тут же поставила диагноз: «Если ребенок никогда не плачет, это значит, что он никого не любит. Сухие глаза — отражение сухого сердца. Тут уж ничего хорошего ждать не приходится». Алоиза время от времени пробовала пугать Люси нелепыми страшилками: «Смотри, дочка, если ты никогда не будешь плакать, глаза твои превратятся в пыль. А то просто потрескаются, как земля во время засухи». Или еще: «Будь осторожней, Люси, у тебя глаза до того сухие, что как бы они не вспыхнули, когда ты будешь проходить мимо свечки. И останутся у тебя под веками две щепотки пепла». Но огонь был в сердце Люси. Огонь стыда и невысказанного страдания.
Она давно уже слышала звук быстрых, крадущихся, но неуверенных шагов. Было еще темно, когда она их услыхала. А потом раздался другой звук, но поглуше. Как будто кто-то упал на землю. Земля в огороде рыхлая, потому звук был приглушенный. А потом тишина. А сейчас уже светало. Тиски страха, сжимавшие сердце Люси, потихоньку стали слабеть. Мышцы ее постепенно расслаблялись. Она шевельнулась, руки и ноги снова подчиняются ей. Люси высовывает голову из-под одеяла, вытягивает шею. И даже садится на кровати, продолжая напряженно прислушиваться. Тишина. Видимо, то не был звук шагов людоеда, наверное, какой-нибудь зверек забрался в огород. Она зря испугалась. Люси пришла в себя, перевела дух. Однако решила, чтобы окончательно успокоиться, выглянуть в окно, проверить, что там в огороде. Она бесшумно спускается с кровати, на цыпочках подходит к окну, — приоткрывает и выглядывает наружу.
И в тот же миг ее вновь охватывает страх; она резко отшатывается от окна, руки ее затряслись, а сердце забилось так, что, кажется, вот-вот выскочит из груди. Он там. Она увидела, что он лежит в огороде возле стены. Какое-то мгновение она стоит, замерев, шагах в двух от окна, и в глазах ее ужас. Текут минуты. Но такие долгие, так растянутые ужасом и так наполненные яростью, что кажутся они часами. А из огорода по-прежнему ни звука, там ничего не происходит. И потихоньку паника начинает уходить из сердца Люси, она снова обретает способность рассуждать и овладевает собой. Раз людоед не шевелится, раз он неподвижно лежит на земле, значит, у него нет сил забраться к ней в окно; видимо, он так напился, что потерял равновесие и не способен подняться. Ну конечно же, людоед, нажравшийся винища, лежит ногами на грядке цикория. Значит, по крайней мере на сегодня, опасности нет. Стало слишком светло, и людоед не посмеет влезть к ней в комнату.
И неожиданно в голове Люси рождается догадка. Догадка до такой степени невероятная, что она поначалу не смеет отнестись к ней всерьез.
А вдруг людоед подох?
Брат подох! Волк подох! Подох похититель слез, похититель смеха, похититель детства! Наконец-то он сдох, белокурый красавец-людоед! Люси бросается к окну, на сей раз широко распахивает его и высовывается. Сердце ее бешено колотится от надежды и неуверенности. Она впивается в распростертое тело взглядом, ставшим столь же зорким, как взгляд ястреба.
Увы, он не подох, скотина. По кое-каким едва заметным признакам Люси понимает, что он жив. Но это ничего не значит, она все равно сильней его. В первый раз. Людоеды, когда они так лежат, очень уязвимы; всякий раз, когда они вот так засыпают на травке вдали от своего логова, они теряют свое злое могущество. Разве Мальчик-с-пальчик не снял с людоеда-великана, пока тот храпел, сапоги? Семимильные сапоги! Сапоги, в которых можно бежать на край света, чтобы больше не ведать никакого горя и страха. Сапоги, надев которые, можно вернуться назад, в страну детства и вновь найти там Лу-Фе и смотреть, как он с отсутствующим видом подпрыгивает, словно замечтавшийся кенгуру. Сапоги, в которых можно пройти по небу и повести Лу-Фе к звездам. А потом, возвратясь в сад детства, пригласить в гости Анну Лизу Лимбур и Ирен Васаль.
Нет, она ни за что не станет снимать туфли со своего брата. Слишком много грязи, слез и крови налипло на их подошвы. Не станет она красть эти башмаки, пусть они покоятся на грядке цикория!
Нет, не башмаки — шаги! Вот что она у него украдет! Осторожные шаги волка, что столько раз подкрадывался к ее окну перед рассветом, шаги людоеда с глазами, точно застылая луна, шаги вора, забиравшегося к ней в окно, шаги голого мужчины, ступавшего по полу ее комнаты. Ступавшего по сброшенному одеялу, попиравшего ее тело и сердце. Шаги убийцы, подстерегающего на склоне дня девочек на сельских дорогах, чтобы сдавить им горло своими длинными пальцами.
Его шаги, что с той сентябрьской ночи почти три года назад не перестают отдаваться в ее сердце, в ее страхе — и в ее ненависти. Шаги, которые наполняли ужасом ее дни и ночи. Шаги, которые окружили ее кольцом одиночества. Она сделает так, что они навсегда смолкнут.
Вот он лежит, красавец-людоед с золотисто-шафрановыми кудрями, лежит лицом к небу, и его широко раскрытые глаза смотрят на восходящее солнце. Да не сможет он никогда больше пошевельнуться! Да останется он навсегда валяться среди грядок с овощами, отравляя воздух парами перегара и своей дурной крови. Черной, злой крови, что струится под его гладкой белой кожей.
Впервые она сама пойдет к нему. Она, девочка, разучившаяся плакать и петь, смеяться и кричать. Но отнять у людоеда его крадущиеся шаги убийцы, это она сумеет.
Ненависть к брату внезапно озарила Люси, подсказала, что надо делать, и она готовится свершить акт мести, акт правосудия.
Течение света вдруг прекратилось, он застыл, словно вода, схваченная морозом. Может, он так внезапно окаменел, оттого что проник в комнату в час, когда должен был еще оставаться у порога? Но однако же он не обрел непроницаемости камня, он остается прозрачными и розовым, как ноготок младенца. Небо остекленело. Оно такое высокое, головокружительно высокое, что ни одна птица, даже жаворонок, не осмелится устремиться к нему. Небо нагое. И пустое, ибо оно не изливает света.
Свет больше не восходит на горизонте, где совсем недавно начинался рассвет. Его направление изменилось, и источник переместился. Он больше не бьет ключом ни из земли, ни из ручейков, ни из гальки, ни из листвы деревьев, ни из пышных шапок роз, ни из гладиолусов. Он черпает свое застывшее сияние из двух беспредельно-черных глазков, обведенных неистово-красным и оттененных широкими золотыми кругами. Ни у одной бабочки на крыльях, ни у одной птицы, даже на хвостах самых величественных павлинов, нет и не может быть столь фантастических и ужасающих глазков. Ибо они поистине ужасающи, эти глазки цвета изливающейся лавы, и они впрямь — лава ярости и неистовства. Огненные глазки. А недвижными они кажутся, быть может, из-за их стремительного вращения.
Свет совершенно потерял терпение. Утратил всякую меру. Он уже не ищет щелки, сквозь которые мог бы просочиться, не лежит у порога в ожидании, когда наконец в замке повернется ключ, откроются двери и окна. Он нашел, где закрепиться. Нашел, куда ударить. И он бьет, опьянев от ненависти, ликующе сея ужас.
Человек все так же лежит у старой стены, распростертый рядом с подпорками помидорных кустов, и красные тени помидоров дрожат на его лице. Некоторые помидоры еще маленькие и только-только начинают оранжеветь, другие, напротив, большие, тяжелые, сочно-красные, и стебли сгибаются под их тяжестью. Их округлость безупречна, и у них будет восхитительный, яркий вкус. Но человек, распростертый на земле, не различает плодов, потому что не различает уже ничего. Однако он видит, глаза у него широко открыты. Он видит и оттого почти теряет рассудок. Ибо то, что он видит, столь необычно, а главное, в этом вибрирует такое неистовство, что кажется, будто у всех предметов вокруг очертания расплываются под напором некой чудовищной энергии. Все предметы словно бы вот-вот взорвутся.
Видит он не в свете земного дня, но в свете, что вырывается из двух пылающих глазков, черные средоточия которых впиваются в него безумным, свирепым взглядом.
Все формы взорвались, и цвета плавятся; яростно-красные и золотые, они растекаются широкими черными волнами, Сверкают, как языки пламени — пламени, изливающегося из земной утробы. И вопят. Цвета кричат и визжат, извиваются в судорогах. Они кричат даже в округлых плодах, свисающих над ним, вскипают под кожицей помидоров. Внутри этих шаров, полных влажной плоти, что незаметно покачиваются на уровне концов деревянных подпорок, цвета бьются, как кровь, сжигаемая горячкой. Но подпорки эти так вырастают и так остро заточены на концах, что можно подумать, будто это копья. Копья победителей с нанизанными на них сердцами врагов, павших на поле битвы. Копья великих языческих жрецов, возносящих к властительным небесам сердца, только что вырванные на алтаре из груди жертв. Чудные маленькие сердца детей, истекающие ярко-красной пылающей кровью. Чудные маленькие сердца, чтобы умилостивить злобных, разгневанных богов или, верней, чтобы хоть немножко разогнать скуку, что вечно томит их, потому что они бессмертны.
Но лежащий все это видит снизу, не то что восседающие в облаках боги, которые взирают на все свысока. Он рухнул, он прикован к земле, и смотреть из этого положения так невыносимо страшно. В сердце боль, оно неистово бьется в сумасшедшем ритме и жжет, как будто все оно нашпиговано раскаленными шипами. Сердце его превратилось в охваченный пламенем ежевичный куст, и кровь со свистом проносится в жилах. И тут лежащий бесконечно медленно сгибает руку и кладет ее себе на грудь. Он пытается нащупать глухое биение сердца, выслушать кончиками пальцев звуки своего тела. Но его сердце уже не бьется — оно корчится, оно разрывается, а шум крови превратился в жалобу, раздираемую диссонансами, искромсанную выплесками резких звучаний. Ему страшно. Он охвачен доселе неведомым ужасом — ужасом невозвратности. Он боится умереть. И тем не менее он умирает. Умирает, как умирают осужденные на вечные муки на жестоких картинах художников-примитивистов, которые представляют грешным людям ад, дабы отвратить их от зла и низменных соблазнов. Эти навеки проклятые всю вечность умирают, каждый миг переживая ужас агонии, но жизнь их ни на одно мгновение не прерывается.
Ему хочется отвести взгляд, опустить веки, не видеть больше эти кровоточащие сердца в яростном свете глазков цвета лавы, но он не может. Он загипнотизирован, околдован. Глазки впиваются в него колдовским взглядом. Но даже если бы ему удалось зажмурить глаза, это ничего бы не дало. Он продолжал бы видеть: эта картина слишком глубоко проникла в его плоть, чтобы стереться. Она оттиснута изнутри на его коже.
Слишком поздно. Человек, распростертый на земле, побежден, он пропал. Он чувствует, что силы покинули его, воля развеялась, мысли улетучились, и даже его собственный взгляд больше не принадлежит ему, он оторван от него. Его взгляд поглощен созерцанием ярко-красных сердец, но еще более — лица, склоненного над ним, лица с пылающими жерлами этих глазков, из которых изливается апокалиптический свет. Он не может перестать видеть, потому что он уже не вне образа, он поглощен этим образом, который завладел им, он душой и телом стал частью этой картины. И эти пылающие глазки — они не только глаза, они еще и пасти. Каждый — пасть пожирающая.
Нависая над ним, склонилось лицо. Лицо, зажатое между двумя костлявыми коленками. Девчонка сидит на корточках на вершине стены. На ней холщовые шорты охрового цвета и тенниска в красно-коричневую полоску. Ноги у нее босые, угловатые коленки в присохших царапинах и ссадинах. Кожа матовая, загорелая. Жесткие, короткие волосы взлохмачены до того, что торчат вокруг ее худого лица, точно черные шипы.
Она не шевелится. Сидит на корточках на стене, такая же недвижная, как мужчина, лежащий внизу. Равновесие, в котором она удерживается, настолько неустойчивое, что кажется, она вот-вот упадет — просто не может не упасть. Однако не падает, она срослась со старыми камнями, словно химера, высеченная в стене. И если она вдруг отделится от нее, то вовсе не свалится. Нет, она оторвется от стены лишь затем, чтобы с шипением взлететь, а потом тут же камнем упасть на свою жертву.
Девочка прочно удерживается в позе изваянной склонившейся химеры. Химеры с глазами из раскаленной лавы, со встопорщенными волосами, с худыми коленками в царапинах и с кривящимся ртом. Она корчит гримасы, морщится. И гримасы ее одновременно красочны и звучны. Она намазала губы темно-красной помадой и начернила зубы. Рот у нее кривится, верхняя губа вздергивается, как у злящейся собаки; она то щелкает, то скрипит зубами, временами пронзительно свистит, издает какие-то шипящие и хрипящие звуки, короткие, отрывистые вскрики. Иногда она высовывает розовый язык, который кажется отвратительным, жутким между почти черными губами. Она скатывает его в трубочку, выпрямляет, высовывает далеко изо рта, снова скатывает и словно бы глотает. Она вращает глазами, закатывает их, щурит, почти что закрывает — чтобы потом еще острей вонзить взгляд в лицо лежащего.
Но вот она наконец шевельнулась: оставаясь все так же сидеть на стене, она засовывает руки в карманы шорт и что-то достает. Две фотографии и две булавки. Длинные шляпные булавки, одна с головкой из цветного стекла, другая с перламутровой. Каждую фотографию она сверху протыкает булавкой, а потом осторожно наклоняется и прикалывает фото к помидорам на вершине куста. Булавки прокалывают гладкую кожицу зрелых помидоров, и из ранок вытекает немножко сока. Сок медленно ползет по округлым плодам и блестящими каплями падает на лицо лежащего. Девочка сопровождает падение каждой из этих кроваво-красных слезинок каким-то полушипом-полусвистом.
Она молчит, он тоже. С той поры как она уселась на стену, они не обменялись ни словом. И дальше не будет произнесено ни слова. Одни лишь нечленораздельные звуки — и все. В словах больше нет нужды. Сейчас имеет значение только взгляд — безумный взгляд, застывший, как в зеркале. Небо, вся земля целиком, свет этого лучезарного летнего утра, все покрывается трещинами от неистовства необъятного недвижного взгляда, который объемлет и обращает в стеклянистый камень все, на что он падает, и который истребляет то, что зрит.
Взгляд ее — он долго тлел огнем стыда и страха. Он тлел у нее под веками, которые она неизменно опускала в течение двух лет. Под веками, которые забыли про освежающую теплоту слез. Говорили, будто у нее бегающий взгляд, а то даже и притворный. «Да разве это девочка! — возмущалась ее мать. — Она вечно кривляется, а сама исподтишка поглядывает на вас, точь-в-точь как кошка, которая делает вид, будто заснула, чтобы удобнее было следить за вами и исцарапать, если вы слишком приблизитесь, или удрать». — «Но может, — пыталась защищать ее тетя Коломба, — она просто робеет. Когда вырастет, это у нее пройдет». — «Или усилится, — отвечала Алоиза. — Кстати, раньше она вовсе не была робкой, скорей, даже развязной. Это началось у нее совершенно неожиданно и без всякой причины. Просто она для себя выбрала такой стиль, но только она очень заблуждается, если думает, что своим кривлянием добавит себе интересности. Этим она только раздражает всех. Кривляка рифмуется с макака, а замарашка с дворняжка. Ты меня слышишь, Люси?»
Да, Люси слышала. Люси всегда слышала все сетования и укоры матери, обращенные к ней. Только раньше они не производили на нее впечатления, словно бы скатывались, не затрагивая. К тому же сетования эти раньше произносились шутливым тоном и были окутаны облачком нежности. Теперь же мать высказывала их язвительно и обвиняюще. И раньше Люси слушала довольно рассеянно, иногда с интересом, а иногда заинтригованно, разговоры мамы с подругами и родственницами. Слова тогда обладали магической аурой, фразы, произнесенные взрослыми в полный голос или полушепотом, зачастую были полны тайн, и многие их выражения казались ей загадочными. А потом, у нее ведь был свой собственный мир и свой собственный язык. А как легко, как мягко уравновешивались светлое молчание папы, внушительная немногословность брата, щебет подружек, а главное, долгие лирические излияния Лу-Фе, которые восхитительными спиралями возносились к звездам и далеким планетам. Все пребывало в равновесии, все пребывало в гармонии. Каждый был на своем месте и пользовался присущим ему языком.
Но теперь все это осталось в прошлом. Порядок вещей пошатнулся, равновесие нарушено, гармония исчезла. Язвительные слова матери отдаются сухим эхом во внимательно прислушивающихся ушах Люси. Они глухо лопаются в тишине одиночества, которым Люси окружила себя. Кудахтанье старух-родственниц гнусаво бурчит, вызывая только усмешку. Молчание отца гнетет, как мучительная немота, а немногословные замечания брата свидетельствуют лишь о мерзком притворстве.
Люси все слышала, но никогда не могла ответить, не могла ничего объяснить. У нее не было возможности защититься, даже взглядом. Она отучилась поднимать глаза, смотреть людям в лицо. Однажды утром она утратила свой открытый взгляд, полный доверчивости и ликующего любопытства. Потому что ночью ее брат украл у нее детство, украл счастливую беззаботность. И обременил тайной, чересчур для нее тяжелой и мрачной.
На нее пало бремя не по ее детским силам, бремя, которое гнетет ее, от которого даже веки стали тяжелыми. И это бремя — тело мужчины, навалившееся и придавившее ее, груз страшных угроз, стискивающих ей горло. Она придушена, то есть задушена не до конца. И она отводит взгляд, так как боится, что люди прочтут тайну, записанную в ее теле. Боится, что они обнаружат там, в глубине зрачков, силуэт голого людоеда. Приближающегося к ней голого людоеда с длинными руками, готовыми схватить ее, с жесткими пальцами, растопыренными, чтобы сдавить ей горло, и с этим твердым уродливым членом, что торчит у него между ног. Люси кажется, что ее зрачки — это два коридора, в конце которых в любой момент могут внезапно возникнуть картины, запечатленные в ее теле.
К тому же с тех пор она испытывает недоверие и неприязнь ко взрослым. Потому что теперь ей известно, что такое на самом деле их тела, чем они занимаются по ночам, закрывшись у себя в спальнях. Теперь ей понятны их недомолвки, их кривые улыбки, кислые смешки, когда они упоминают «это», разговаривая о других — никогда о себе самих. В такие минуты их лицемерие, их пошлость вызывает у нее что-то наподобие тошноты. Они стараются не говорить про «это» при детях, по крайней мере открыто, но не способны защитить детей от вторжения «этого» в их жизнь. Они слишком слепые, чтобы распознать злодеев, что скрываются среди них.
Уже давно взрослые стали для Люси другой расой, чуждой и недостойной доверия, расой тех, у кого мутные, удушающие тела. Она старается держаться от них подальше — среди них есть людоеды.
Ее взгляд — он вызревал в пламени отчаяния и одиночества. Постепенно она отдалилась от своих сверстников, даже от школьных подружек и даже от Лу-Фе. Они ничего не знают и не способны ничего понять. У них сохранился невинный, доверчивый взгляд, они совершенно беззаботно общаются с миром взрослых. Они ведь не попались в лапы людоеда. Их ночи безмятежны, постели чисты, утра счастливы. Они не живут с постоянным ощущением страха в животе, со стыдом и неверием в сердце. На них не давит никакое бремя, им ничто не угрожает. Те же, кто на своем пути встретился с людоедом, остались в придорожной канаве или на чердаке. Их нашли оскверненных, задушенных. Их укрыли землей. Но они хотя бы изведали насилие людоеда один-единственный раз. А она снова и снова подвергается ему. Не проходит недели, чтобы людоед не забрался к ней в комнату. И так продолжается почти три года.
В первый раз Фердинан проник к ней в комнату вскоре после отъезда Лу-Фе в пансион. В ее новую комнату, приготовленную специально для нее, «потому что она уже большая девочка». Как Люси тогда радовалась ей, с какой гордостью расставляла мебель, выбранную по ее вкусу. Мебель из светлого дуба, плетеный сундучок, чтобы складывать в него игрушки, и красивый диван для Лу-Фе.
Она ненавидит эту комнату, а больше всего диван. С той сентябрьской ночи, когда брат в первый раз забрался к ней, комната эта превратилась для нее в тюремную камеру. Людоед уничтожил мирное счастье, царившее в ней, превратил диван в ложе отчаяния, потому что именно на диван он поволок ее, после того как вытащил из постели, на него бросил, а потом уже навалился на нее. Чтобы не оставить следов на вышитой простыне. Люси сразу же попросилась обратно в свою старую комнату, но мама страшно разгневалась из-за ее бессмысленного каприза. Люси умоляла хотя бы убрать из комнаты жуткий этот диван, но и тут Алоиза ничего не желала слушать. И Люси оказалась пленницей своей красивой комнатки с окнами на восходящее солнце, лишенная защиты, обреченная терпеть визиты людоеда.
И поскольку эта комната оказалась западней, в которую ее бросили на съедение волку, Люси всем запретила входить в нее. Она испытывала такое отвращение к этому помещению, к этой мебели, что ей невыносима была даже мысль о том, чтобы пригласить сюда подружек, а уж тем более оставить ночевать Лу-Фе на оскверненном диване. Кто знает, а вдруг людоед решил бы приняться и за этих девочек? Комната стала проклятой, стала кабинетом черной магии, где все обращается в свою противоположность, где калечится детство.
Люси постепенно отдалялась от других детей, и в конце концов между нею и ними образовалась глухая стена. Она не участвовала в играх девочек, их мечты и желания стали ей чужды. К тому же девочки эти нормально росли; они неспешным, а некоторые и чуть ускоренным шагом двигались во времени. Они подрастали, оформлялись, под блузками у них уже круглились красивые груди. Они становились кокетливыми, учились очаровывать, иногда с мечтательным выражением лица сладко вздыхали, ощущая первые вспышки желания, что тайно вызревало в их телах. Без всяких сомнений, с высоко поднятой головой и губками бантиком, они вступали в пору первых влюбленностей. Люси же, радуясь своей непривлекательности, которую она старательно поддерживала, презирала эти эмбрионы женщин, что жеманились перед мальчишками, и с отвращением относилась к их дурацким идиллиям.
Разрыв с Лу-Фе был еще более резким. Вначале она хотела рассказать ему все. Но ей никак не удавалось найти слова, чтобы объяснить, а главное, ей недоставало храбрости, чтобы признаться. И все-таки несколько раз она предпринимала попытку. «Лу-Фе, знаешь…» — внезапно произносила она, когда тот умолкал. Но в ту же секунду горло у нее стискивало, сердце начинало неистово биться, кровь бросалась в голову, и она стояла, уставясь в землю, не в силах поднять глаз. Все потому что в ушах ее тут же звучали угрозы брата-убийцы и развеивали те горькие слова, что искала она, чтобы все рассказать. «Ну что? — спрашивал Лу-Фе, подскакивая рядом с ней. — Что я знаю?» А поскольку она медлила с ответом и неподвижно стояла, не поднимая глаз, он нетерпеливо переспрашивал: «Ну так что? Что ты хотела спросить? Нет, ты какая-то смешная. Начинаешь говорить, а потом молчишь. Ну говори же, я слушаю». Однако он слушал не так, как ей хотелось бы. Он слушал с отсутствующим видом, был так далек от тайны, что мучила ее. «Прекрати наконец прыгать, меня это раздражает!» — бросала она ему в ответ за неимением лучшего. Но он как будто не слышал ее, пускался, все так же подпрыгивая и жестикулируя, в витиеватые рассуждения, напичканные учеными словами, которых он успел нахвататься. Он витийствовал об Андромеде и Орионе, о солнечной короне, звездном ветре, распалялся, изображая движениями рук светящиеся спирали Млечного Пути, метеоритные рои и черные дыры. Но слова для Люси утратили былую магическую силу, галактические сказки Лу-Фе больше не повергали ее в мечтательность. Еще несколько месяцев назад она слушала их с восторгом, широко раскрыв черные восхищенные глаза — потому что «видела» все, что он описывал, ее образное воображение было на высоте астральной страсти Лу-Фе. Но после встречи с людоедом она перестала видеть, и лирическая тарабарщина друга выводила ее из себя. Он изводил столько слов, а она не могла найти ни одного, чтобы поведать свою тайну. Он использовал редкие и красивые слова, а она была бессильна отыскать самые-самые простые. И потом чего ради, спрашивается, он вечно разглагольствует о самых удаленных уголках неба, восторгается трупами звезд, кончивших жизнь миллиарды лет назад, когда она страдает здесь и сейчас и ее неотступно преследуют трупы девочек, погибших совсем недавно?
Брат грубо принудил ее опустить взгляд, не позволяет поднять его, чтобы он, ее взгляд, утопал в грязи. Ее воображение теперь приковано к земле, более того, закапывается под землю, у нее не осталось ни вдохновения, ни фантазии, только страх и ярость. И чем больше распалялся Лу-Фе, повествуя о звездах, тем острей она ощущала себя одинокой, всеми брошенной. Он витал в облаках, а она была привязана к земле липкими черными корнями. Лу-Фе говорил о безмерных световых годах, а ей казалось, что это между ним и ею пролегли сотни световых лет.
И вот мало-помалу она, все время думавшая, как рассказать о том, что постигло ее, и не находящая для этого ни слов, ни возможности, перестала радоваться встречам с Лу-Фе. Она становилась нетерпеливой, резкой, а под конец насмешливой и грубой. «Ну, хватит дурацкой болтовни! Если бы ты знал, как ты мне надоел с этими своими историями! Да плевать я хотела на твои планеты! Это же надо придумать — сам слепой, как крот, а воображает, будто видит самые далекие звезды. Дурак ты, больше ничего! И оттого что ты подскакиваешь, как малахольный кенгуру, ты все равно не превратишься в космическую ракету. Ты всего лишь подмокшая петарда, и никогда не взлетишь, и вообще вечно дундишь одно и то же, как эта толстая дура тетя Коломба!» Они в тот день шли по полевой дороге, и когда Люси, неожиданно прервав Лу-Фе, выплеснула таким образом ему в лицо всю свою ярость, он был совершенно ошарашен. Глядя на нее внезапно потускневшими и какими-то невероятно круглыми глазами, он бормотал: «Люси, ты что? Что это с тобой?» — «Мне осточертела твоя дурацкая брехня, твое занудство. И нечего таращить на меня свои близорукие буркалы. Надоел мне твой словесный понос! Прямо-таки звездная дрисня!» — «Какая ты злая, Люси…» — почти шепотом выдохнул Лу-Фе. А она ледяным тоном отрезала: «А ты идиот. Это куда хуже». Он стоял, опустив руки, и в глазах у него были слезы. Люси в один миг сломала пружины маленького кенгуренка, влюбленного в звезды. Ей нужно было одним махом разорвать последнюю ниточку, еще связывавшую ее с беззаботным детством. Но когда она увидела слезы на глазах Лу-Фе, она потеряла голову, почувствовала, что совершает бессмысленную глупость, причиняет непростительное зло. Она унизила, ранила, предала друга. Надо бы попросить прощения, вернуть все назад — и наконец все рассказать. Но она не могла. В ней уже была безмерная пустота. И необходимо было оттолкнуть Лу-Фе. Особенно Лу-Фе, потому что он искренний и преданный, чересчур наивный, чтобы самому открыть и понять ее тайну, и слишком преданный, чтобы бросить ее в овладевшем ею одиночестве, которое было ей так необходимо и от которого она безмерно страдала. Она и сама не знала, чего хочет. Но в конце концов выбрала страдание, которое срослось с ней, приросло к коже, вросло в сердце. И в душу.
Безумие, что разбухало в ней, переросло дружбу с Лу-Фе. Людоед был стократ могущественней, чем добрый звездный мечтатель. Красивый белокурый людоед, чье сердце было полно мрака, стал воплощением тех пресловутых черных дыр, о которых рассказывал Лу-Фе, черных дыр, что поглощают туманности, проплывающие в зоне их досягаемости. Белокурый людоед с глазами, как рогатые васильки, что еще ядовитей, чем осенние безвременники, держал Люси на незримом, но жестком поводке, который все сильней и сильней сдавливал ей горло. Начав с насилия над ней, с похищения ее детского тела, он теперь уже похитил ее разум и омрачил сердце, чтобы пожрать ее мечты. Ему удалось наложить лапу на ее детскую душу.
Бросив униженного и оскорбленного друга, Люси стремительно побежала по дороге, выкрикивая противным пронзительным голосом: «Звездная дрисня! Небесные какашки! Анселот — идиот! Можешь лопнуть от злости, Заскок чокнутый!» Она бежала, задыхаясь, хватая ртом воздух, и визжала, как охваченная паникой летучая мышь. Бежала от слез доброго Лу-Фе, как можно дальше от его мечтательного детского взгляда, сверкающего, как северное сияние, взгляда, в котором блестели звезды, теперь уже навсегда недостижимые для нее. Погасшие, мертвые звезды. Ну, а что до северного сияния, то теперь у него остался только один цвет — цвет волос и кожи людоеда.
Она бежала по пустынной дороге прямиком к своему одиночеству. Прямиком к безумию, которое рано или поздно взорвется в ее сердце.
Ее взгляд — она прямила его в огне новых образов. Времени стыда настал конец. Слезы Лу-Фе резко отринули ее ото всех, она порвала все связи. И со стыдом было покончено — остался только страх. Страх, с которого содрана глухая оболочка боязни огласки и осуждения этими слепцами-взрослыми. Голый страх без назойливых призывов о помощи, о жалости, которые она молча и тщетно выкрикивала. Никто не мог услышать эти отчаянные сигналы, никто не был способен разгадать ее тайну. А сейчас слишком поздно, и теперь это уже бесповоротно. Она обнаружила, что крушение выбросило ее на необитаемый остров. На остров Людоеда. Одну-одинешеньку. У нее нет даже Пятницы, чтобы составить ей компанию.
И тогда-то взгляд ее стал прямым, сделался жестким и вызывающим. Она обрела второе зрение, научилась видеть сквозь заросли, со всех сторон поднявшиеся вокруг нее. Кончилась пора галактических видений, эпоха красивых книжек с картинками была захлопнута — настало время совсем других картин. Земных картин, замешанных на грязи, плоти, корневищах. Настало время открывать и придумывать новые книжки с картинками. С образами, которые не сорваны с небес, подобно дивным плодам света, но вырваны из чрева земли, как вырывают кишки, как выкапывают кремень. Образами, извлеченными из сухой земли острова Людоеда.
Она не участвовала в играх сверстников, в гости ни к кому из них не ходила, и потому все свободное время проводила в лугах, в полях, на берегах речек, бродила по болотам и по лесам. Она затаивалась в зарослях дрока, в высокой прибрежной траве или в тени кустов, точь-в-точь как рыболовы и охотники, подстерегающие добычу. Но сидела в засаде безоружная, она не собиралась убивать животных. Она выслеживала их только лишь для того, чтобы наблюдать за ними; видеть и восхищаться их особым искусством — тем, как они ловко убивают друг друга. Было лишь одно исключение — слизни. Их она безжалостно уничтожала. Она вонзала слизню в спину лезвие перочинного ножа, который носила в кармане, а потом смотрела, как он корчится, выпуская слизь, и наконец весь сжимается. Люси ненавидела этих жирных ползучих моллюсков кирпичного цвета, похожих на толстые губы. Похабные губы, набухшие от гнусного голода, от грязного желания, пребывающие в поисках, где бы украсть поцелуй. «Так тебе и надо, — приговаривала она всякий раз, когда вонзала ножик в очередного слизня. — Вот был бы ты одет, как улитка, носил бы раковину, вместо того чтобы ползать голым… Какая мерзость!»
Зато ей нравились насекомые, земноводные, пресмыкающиеся и птицы. Всё, что ползает, что летает, что скачет, все, кто живет в воде, в воздухе, среди камней. Те, в ком немного плоти и кто не покрыт шерстью или волосом; существа с прозрачными крыльями и жесткими надкрыльями, животные гладкокожие и одетые перьями. И особенно существа, проходящие метаморфозы, линьки, а также способные к мимикрии.
Существуют ящерки, странные зеленые или радужно-серые запятые, вышедшие из какого-то прадревнего текста. Извивистые запятые, хрупкие, как стекло, но зато стремительные, как огонь, и к тому же умеющие исчезнуть в самой крошечной трещинке в камне. Запятые, проскальзывающие между пальцами. Как бы Люси хотела вот так же выскальзывать из грязных лап людоеда, оставив у него в руке отломившуюся стеклянную кисть или ступню.
Есть ужи. Когда собирается гроза, Люси неслышным шагом бродит по заросшим тропкам на лесных опушках. Парно, в тяжелом полете жужжат большие мухи, Люси шагает и вдруг обнаруживает змею, свернувшуюся между корнями на палых листьях. И она долго созерцает длинное это существо, покрытое зеленой и желтой чешуей, с недвижно смотрящими круглыми глазами, которые порой кажутся стеклянными; ей нравится наблюдать, как оно разворачивается и, медленно извиваясь, ползет по земле. Она восхищается гибкими и безмолвными этими животными, чью пугающую видимость еще усиливает их внушающая беспокойство грациозность; они по нескольку раз меняют кожу, вылезая из нее с такой же легкостью, с какой человеческая рука высвобождается из перчатки. Как она завидует их чудесной способности оставлять свою отслужившую кожу и облачаться в новую. Бросить свою кожу где-нибудь у дороги и больше не думать о ней. А взамен обрести новую — чистую, потому что незапятнанную.
А есть еще лягушки и жабы. У Люси слабость ко всем представителям земноводных — от маленькой зеленой древесной лягушки до пузатых жаб цвета бронзы, включая гребенчатых тритонов с оранжевыми, покрытыми черными пятнами брюшками и угольно-черных саламандр с серо-желтыми разводами. Вот уж эти создания поистине выглядят так, как будто только что вырвались из пламени, бушующего в земных недрах, и словно колдовские язычки огня, они грациозно извиваются в воде с какой-то непреходящей алчностью.
С первых же дней весны, когда воздух снова насыщается запахами перегноя, мокрой палой листвы и стоячей воды, жабы вылезают из-под старых пней, где они спали всю зиму, и скачут к воде, где когда-то родились. О, эта прекрасная мутно-зеленая вода болот, обрамленная тростниками с лиловатыми султанами, камышами, ирисами и незабудками, с пятнами ряски и прядями водорослей, украшенная белыми водяными лютиками, стрелолистом, кувшинками. Глубокая вода болот — глубокая, как сны, пронизанная струистыми растениями и цветами, полнящаяся округлыми немигающими глазами, что выслеживают тени, скользящие в воде, челюстями, острыми язычками, стремительными, вечно готовыми ухватить добычу, проглотить, пожрать. Вода прадревних снов, темная, зеленоватая, в которой всплывают радужные пузырьки, отсвечивающие золотом, пурпуром и металлической синевой, вода, в которой перемешаны, как в лихорадке, холод и жар. Мертвая вода, в которой кишит неистовая многообразная жизнь. Вода, с поверхности которой смотрят круглые и блестящие глаза лягушек и жаб.
Волшебные воды, из которых в туманные апрельские вечера раздаются бронзовые рыдания. Как будто в королевствах, что погрузились в их илистые бездны, бьют в набат. Как в затонувших городах, где жабы являются одновременно государями и герольдами, кузнецами и звонарями. Любовные песни жаб заунывны и гротескны, они разукрашивают муки желания погребальными звучаниями, аккомпанируют всем другим призывам к спариванию неотвязными басовыми голосами, столь же нестройными, сколь и издевательскими. Так они разоблачают лживость желания, которое является всего лишь низменной и животной потребностью, разоблачают, подобно ребенку из сказки, который осмелился крикнуть: «А король-то голый!» Они подчеркивают смехотворность церемониала любви, почитающегося прекрасным и возвышенным.
Вот серые журавли; самцы, гордо вышагивая, высокомерно задирая на длинных шеях маленькие головки и прижимая пока что крылья к бокам, преследуют нерешительных самочек, еще не сделавших выбора, а потом начинают щегольской балет с почтительными поклонами, прыжками и кружениями, ритмизованный пронзительными трубными кликами. Но и эти торжественные танцы в глазах Люси утрачивали свою прелесть; нет, она старалась не пропускать их, следила за куртуазными па изысканных голенастых танцоров, но неизменно перебарывала в себе восхищение этой грациозностью похоти и насмешливо хмыкала всякий раз, чуть только раздавалось хриплое кваканье жабы, укрывающейся на берегу у воды.
Ей были известны все свадебные обряды, все песни, призывающие спариваться, всех тварей, которые обитают на болотах, в полях и в подлеске. И как бы ни была великолепна роскошь одеяний самцов, призванная обольстить самок, она никогда не могла заставить Люси забыть уродливость акта соития, который следовал за этим. Все любовные ухищрения животных острова Людоеда не были тайной для нее; она научилась выслеживать брачные игры любого вида в любую пору и в любом месте, могла часами сидеть в укрытии и наблюдать брачующиеся пары, будь то насекомые, утки, птахи, зайцы, косули или олени. И неизменно слышала, как их крики, стрекот, пение, рев сопровождается издевательским аккомпанементом заунывных жабьих колоколов. Впрочем, под конец осени, когда холода накрывают землю и животных, жабы покидают болота и сады, возвращаются в свои тайные подземные норы, и голоса их умолкают. Сезон похоти и спариваний кончается, а с ним и время иронии.
К тому же жабы проходят таинственные метаморфозы. Сперва это малюсенькие черные зернышки внутри длинных студенистых лент, подвешенных к водным растениям, из которых вылупляются гладкие юркие головастики; постепенно у них вырастают лапы, они формируются и наконец превращаются в пузатых жаб с бородавчатыми спинами, плоскими головами, на которых выступают круглые золотистые глаза, с горлышками, что способны раздуваться, как мехи, и звучны, как набатные колокола. Поистине, твари эти суть болотные властелины, короли стоячих вод, певцы весенних сумерек.
Они — душа острова Людоеда. Охрипшая душа, в которой дрожит горькая насмешка.
Время Мельхиора давно прошло; старая кроткая жаба, на чьих напевах лежала печать грусти, когда-то была душой надежной и спокойной земли. Ее большущее брюхо напоминало про округлость земли, округлость безмятежных дней детства. Мельхиор умер вместе с детством. И сейчас раздувшиеся горла и животы болотных жаб натянуты, как кожа барабанов войны.
А вот насекомые. Тяжело летающие на закате хрущи, рогатые, как рыжие черти, и прожорливая саранча. Божьи коровки, скорей похожие на зрачки бесенят, чем на Господни творения. Вооруженные матово поблескивающими рогами большущие жуки-олени в черных панцирях с красноватым отливом, под бременем которых они передвигаются, словно бы пошатываясь, точь-в-точь как тяжеловооруженные рыцари. Пауки с тонкими или мохнатыми ногами, величайшие мастера в искусстве безжалостной терпеливости. Свирепые богомолы, самки которых не церемонятся со своими тщедушными самцами. Стрекозы, порхающие среди цветов на своих хрустальных крыльях; в их огромных глазах, составленных из тысяч сверкающих зеркалец, пылает неутолимый голод. Проворные жуки-плавунцы, которые так стремительно ныряют, бросаясь на свою добычу, а затем впрыскивают в нее кислый яд, чтобы, когда тело ее превратится в клейкую субстанцию, было легче ее пожирать.
А есть еще бабочки. Они владыки воздуха точно так же, как жабы владыки стоячих вод. Кстати сказать, Люси подбирает гусениц, как и головастиков, чтобы наблюдать за их развитием и метаморфозами. У нее есть аквариум и террариум, которые стоят в ее комнате на полке; она чрезвычайно заботливо занимается ими к крайнему неудовольствию матери. «У моей дочери поистине тонкий вкус, — восклицает Алоиза, — она нянчится с гусеницами и куколками! Это ее излюбленное времяпрепровождение! В ее возрасте девочки заводят кошек, щенков, канареек, попугайчиков, а она играет только с эмбрионами. Даже мой Фердинан, когда был мальчиком, брезговал этой гадостью. Нет, эти ее личиночные пристрастия не сулят ничего хорошего. Господи, что за извращенный материнский инстинкт кроется в моей нелепой дочери?»
Кроме этой полки, есть еще две; на нижней стоят банки разного размера с головастиками и лягушками в формалине, а на верхней выставлены деревянные планшеты с наколотыми на них бабочками с расправленными крыльями. Раздраженная Алоиза, не скрывая отвращения, оценила эту страсть дочери следующими словами: «Моей романтической дочурке мало было нянчиться с личинками, и теперь она холит и лелеет их трупы!»
Алоиза только не обратила внимания на то, каких бабочек выбирает Люси для своей выставки, а выбирает она лишь тех, чьи крылья украшены глазками или испещрены яркими линиями и пятнами. Бабочки однообразной или бледной расцветки в ее музей не допущены. Ей нравятся дневные павлиноглазки, махаоны и адмиралы за интенсивные красные и желтые цвета крыльев с черными, белыми и ярко-синими полосками и пестрянки, переливающиеся зеленым и иссиня-металлическим с золотыми крапинками, и сатиры, чьи крылья, повторяющие тона палой листвы, ржавчины, обожженной глины, засохшей крови, меди, помечены рыжеватыми или белыми глазками. Также ей нравятся тяжелые ночные бабочки с широкими бархатистыми крыльями, все коричнево-розоватые, испещренные рыжеватыми, оранжевыми и цвета слоновой кости прожилками бражники, и парчово-золотистые перламутровки, и красные крапивницы, и бело-черные монашенки с желтоватым отливом. Но всем она предпочитает сфинкса — мертвую голову, потому что у этой бабочки есть две поразительные особенности: во-первых, на желтоватой ее спинке есть изображение черепа, а кроме того, она иногда издает жалобные крики, тихие испуганные стенания. Вот сфинксы-то и есть глаза ночи; призрачные мертвые глаза, исполненные ужаса, из которых не скатывается ни слезинки, но звучит плач. Горестные, одинокие глаза, порхающие во тьме.
Глаза! Вот что так восхищает Люси у жаб и бабочек: оба этих вида живых существ в процессе многообразных метаморфоз превращаются в глаза. Выпуклые шары цвета золота и меди, выглядывающие из травы и стоячей болотной воды, большие, пестрые, как калейдоскоп, цветы, порхающие в воздухе, заунывные плачи цвета осени, тяжело летящие в ночи, — такими казались лягушки, жабы, ночные и дневные бабочки ребенку, от которого и остались-то только глаза. И еще ей нравятся совы, сипухи, домовые сычи, потому что их плоские лица — сплошные огромные глаза, пристальные и горящие. Днем эти птицы, недвижные и словно бы безжизненные, укрываются, закрыв глаза, в каком-нибудь проеме стены или в тенистом сплетении ветвей. Однако они не спят, под опущенными веками они острят зрение, незримо для всех прядут свой собственный свет в кольце оранжевого шелка вокруг черных зрачков. Но чуть только опустится ночь, они открывают глаза, сплав рыжей луны и лучистого солнца. И тогда, словно их возносит то внутреннее сияние, что таится внутри них, они распушивают перья, раскрывают крыла и вершат свой безмолвный полет. Окрыленные глаза, вооруженные стальными когтями и клювом.
Их считают вестниками несчастья так же, как мертвую голову: птицы заунывно кричат, а бабочка жалобно стонет. Появляются они только ночью, как злые духи и неприкаянные души тех, кто умер насильственной смертью. Утверждают даже, будто они накликивают беду, являются предвестниками горя, возвещают траур.
Но для Люси они — таинственные прорицатели, носители всезрящего ока, которое провидит насквозь все тайны, разрешает все ожидания, которое дарует подлинный, незамутненный взгляд на мир и на всех населяющих его. Взгляд, который разрушает любую ложь, не страшится смерти, смеется над любыми приговорами. Взгляд безумный из-за своей проницательности и терпеливого упорства.
Общаясь с полевыми, лесными, болотными животными, со всеми тварями, которыми кишат неровности земли острова Людоеда, Люси мало-помалу вновь научилась смотреть прямо. И взгляд ее обрел ледяную, сверкающую, а главное, пугающую неподвижность всех тех глазков и огромных зрачков. «Люси! Люси! — иногда не выдерживала ее мать. — Да не таращи ты так глаза, а то они выпадут из глазниц! И перестань пялиться на людей, точно замечтавшаяся сова, это смешно и неприятно! Посмотри на себя в зеркало! Просто страх божий, можно подумать, что ты из племени пигмеев, а глазищи выпучиваешь, как у циклопа!»
Но теперь Люси только смеется над всеми придирками и поучениями. Она пристрастилась смотреть по ту сторону стыда и страха. Она вернула себе взгляд, к тому же обладающий неожиданной силой, потому что прямила она его вдали от людей, детей и взрослых; она вернула взгляд, общаясь с самыми презираемыми, а то и ненавидимыми созданьями и тварями. Именно им, ползучим, ныряющим, летающим, она обязана счастьем второго зрения. Да, именно шипению, кваканью, стрекотанью и протяжным крикам этого ненасытного бестиария она обязана проницательностью и всеохватностью нового своего зрения. Но наряду с багряными, золотыми, медно-красными огнями этого бессчетного зверинца она открыла еще один огонь — безмолвный, окаменевший и замерзший, в котором окончательно закалила свой взгляд.
Ее взгляд — она закаляла его в огне мертвых. В своих одиноких блужданиях она бродила не только по болотам или мелколесью, но захаживала и на кладбища. Мысль побродить среди могил пришла к ней вскоре после разрыва с Лу-Фе. Однако на самом-то деле эта мысль зародилась у нее уже давно, в тот день, когда она догадалась, что убийцей Анны Лизы и Ирен Васаль является не кто иной, как белокурый людоед, ее брат. Но когда она поняла это, ее охватили страх и стыд, и она не осмелилась посетить могилы убитых девочек.
Ей было стыдно, потому что она оказалась единственная, кто знает убийцу, которого безуспешно пыталась отыскать полиция, и она не смела его разоблачить. Она была кровно связана с убийцей: их родила одна мать. Они оба, как головастики, вырастали в той же самой воде, в одном и том же чреве. И она была связана с ним и другой кровью — кровью порока. Кровные узы, что связывали ее с братом, на самом деле были многообразны; то была неразрывная связь, она опутывала тесней, чем вьюнок, была шипастей, чем чертополох, жгучей, чем крапива, и была она черным-черна.
Ибо кровь эта была черной — чернотой крови, что текла к ним в материнском чреве, чернотой крови гнусных и уродливых ласк, что связали взрослого брата-убийцу и его маленькую сестренку, чернотой крови тайны, стыда и ужаса, а еще чернотой крови двух оскверненных и задушенных девочек.
Но если кровь, давшая им жизнь, и кровь постыдного совокупления была непроницаемо черной, то кровь девочек, навсегда исчезнувших с лица земли, — прозрачно-черной, пропускающей свет, точь-в-точь как стекла окон в неярко освещенной комнате: они становятся зеркалами, но в то же время сквозь них можно различить то, что находится за ними, охватить взглядом просторы ночи.
Со временем эта вторая кровь, кровь убитых девочек, набрала силы и яркости. Обрела черноту атласного глазка. И постепенно узы крови как бы переменились: теперь Люси чувствовала себя не столько сестрой людоеда, сколько сестрой Анны Лизы и Ирен. Под давлением одиночества и страха она стала их побочной сестрой. Эта неявная сестринская связь в полную силу укоренилась и выросла в ней после того дня, когда она отринула единственного друга, что у нее еще оставался, преданного и простодушного Лу-Фе. В ее обнаженном и опустелом сердце открылось местечко, способное воспринять эти узы, помочь им разрастись и укрепиться, но совсем иначе, чем под воздействием отчаяния и страха. Поначалу Люси чувствовала себя виноватой перед ними: она была сестрой их убийцы, она скрывала то, что знала, у нее недоставало смелости разоблачить своего брата, все рассказать, и Люси страдала от своего трусливого молчания. В одиночестве, не смея молвить ни слова, она несла бремя тайны и в конце концов даже стала считать себя сообщницей. Из-за ее трусости правосудие не может покарать убийцу девочек.
Но теперь все кончено: чувство стыда и вины спало с нее, как старая кожа, отслужившая свой век. Спало внезапно, когда она неслась по полевой дороге под слабым предвечерним солнцем и визгливым голосом обезумевшей летучей мыши выкрикивала Лу-Фе оскорбительные слова. В тот день она, задыхаясь, бежала стремительней, чем преследовавшая ее по пятам жалость к другу с полными слез глазами, стремительней, чем угрызения совести. Она отринула друга, чьи глаза были обращены к таинствам ночей и чистейшему свету. Отринула звезды. Поменяла великолепие небосвода на великолепие земли — земли нечистой, покрытой грязью, заросшей дурнотравьем; поменяла лучистое золото звезд на блестящую бронзу ящериц, жаб, насекомых и совиных глаз. Поменяла живую и радостную дружбу Лу-Фе на страшную дружбу убитых девочек. Она так стремительно рухнула на землю, что больше уже не хотела подняться. Ей единственно хотелось уйти вглубь, зарыться под землей.
Анна Лиза Лимбур покоится на городском кладбище на аллее, перпендикулярной той, где находится могила «бедного Альбера». Каждый год в День поминовения усопших мама таскает Люси на кладбище; они обходят могилы всех покойников семейства Добинье, нагруженные горшками с хризантемами. Покойников много, но все неведомые, такие же далекие, как звезды, блуждающие в запредельных безднах неба, и они совершенно не интересуют Люси. Выбитые на холодном мраморе безликие имена, ничего ей не говорящие. Ей всегда было скучно. И даже могила «бедного Альбера» больше не пробуждала в ней грез, она уже не искала на траве вокруг надгробной плиты следов босых ног пресловутой цыганки-житаны, о которой так часто вспоминала тетя Коломба. Пока мама с сосредоточенным видом бормотала молитвы и ей вторила Лолотта, Люси следила за кружащими насекомыми, которые случайно залетели сюда. И как всегда, когда они покидали кладбище, мама с глубоким вздохом, преисполненным возвышенной скорби, произносила ритуальную фразу: «Ах, они хотя бы с миром покоятся в освященной земле, принимая дары уважения к их памяти! Но мой бедный Виктор! Какая жестокая несправедливость! От него осталась лишь фамилия, выбитая на общем памятнике! Он лишен даже собственной надгробной плиты, даже скромной могилки в освященной земле, даже тени креста над останками!..» И в глазах Алоизы блестели слезы, которые никуда не скатывались, ее ресницы увлажнялись неподвижными слезами — как те, что туманят глаза святых и мучениц на картинах, висящих в полумраке церковных приделов. В раннем детстве эти мамины слезы вызывали у Люси потрясение и почтение: мама в один миг возносилась до ранга прославленных святых, изображениями которых она любовалась в вероучительных книжках. А Лолотта, перенявшая факел из рук толстухи Коломбы, вынужденной сидеть дома из-за своих ног-колод, каждый раз старалась утешить вдову и мученицу Алоизу. «Но, дорогая мадам Добинье, фамилия вашего покойного первого супруга не канула в забвение, она высечена на памятнике погибшим в его родном городе, и ему приносят куда большие почести, чем обычным покойникам, и это естественно, потому что он погиб за родину, как герой. Он погиб за всех нас… — и с торжественным выражением Лолотта произносила главные слова: — как наш Господь Иисус Христос!» И тогда Алоиза, еще выше вскинув голову, вдохновенно повторяла: «Да, да, именно как Христос…»
Люси долго жила, сроднясь с этой легендой. Когда-то у ее мамы была иная жизнь. Жизнь, полная славы и подлинного счастья. У нее был Супруг — в ушах девочки это слово приобретало торжественное звучание. И Супруг этот был героем и даже спасителем, совсем как Христос. А сейчас бедная мама, павшая с высот, вынуждена довольствоваться обычным скромным мужем, как другие женщины, человеком безусловно славным, но без полета, как неизменно подчеркивала Алоиза. А старший брат был сыном Супруга, и его озарял ореол героя. Люси же была ребенком мужа, и серая, как бы пыльная тень этого заурядного человека в какой-то степени падала и на нее. Но тут ничего не поделаешь, и Люси не завидовала, и у нее не было чувства неполноценности. Она даже гордилась героическим прошлым мамы и своим старшим братом, рожденным от героя. А своего отца она любила таким, какой он есть — пожилой человек, молчаливый, неприметный, но поразительно ласковый.
Но отныне покончено и с этой легендой, столь же нелепой, сколь и лживой. Совершенно справедливо, что Виктор Моррог не обрел упокоения по христианскому обряду в освященной земле, потому что он породил людоеда. И тело его так и не смогли найти, потому что умер он не так, как умирают нормальные люди. Правда, говорят, будто он взорвался. Но взрываться могут звезды, вулканы, снаряды, неотрегулированные примусы и петарды, а не люди. Нет, конечно, бывает, что дохлые животные, что валяются возле дорог, летом в жару раздуваются, раздуваются, пока живот у них не лопнет, как будто взорвавшись. Но так взрывается только разложившаяся падаль. Так что же прикажете думать об этом пресловутом Супруге, который взорвался и исчез, так что даже следа от него не осталось? Да просто-напросто, что, наверно, это какой-то монстр. И из этого монстра вылез белокурый людоед, как кишащие черви лезут из брюха разлагающейся смрадной падали. Так что совершенно правильно, что монстру этому отказано в месте на кладбище, где покоятся мирные покойники. А может, белокурый людоед в один прекрасный день тоже взорвется? Люси очень надеется на это. Первым делом она лишит его права быть погребенным в освященной земле, тем более на том же кладбище, где лежит одна из его жертв. Люси так ждет, что он тоже взорвется, и тогда она бросит его останки в ненасытное болото, в омут на съедение щукам, желтоухим ужам, камышовым луням, тритонам и плавунцам — пусть он исчезнет в жадных, вечно голодных пастях и клювах.
Сейчас на кладбище она ходит одна. И делает это втайне. Она пробирается туда в те часы, когда нет риска столкнуться со старухами, вечно семенящими по аллеям с маленькой лейкой в одной руке и с секатором в другой. У этих заплесневелых весталок, похоже, нет иных занятий, кроме как протирать, начищать, полировать надгробные плиты. Но они жутко любопытные и страшные сплетницы; Люси не хочет привлекать внимание этих древних любительниц чесать языки. Она проскальзывает на аллею, где находится склеп семейства Лимбур. Плита там старая и темная, как классная доска в школе. На нем высечено пять имен. Шарль Амеде Лимбур — 1839–1930; Эрнестина Лимбур, урожденная Фаскле — 1845–1937; Аристид Лимбур — 1864–1950; Эдме Лимбур, урожденная Помье — 1870–1953; Анна Лиза Лимбур — 1952–1961.
Имена и годы жизни предков Анны Лизы; в семье Лимбур живут долго. Если только не встретят на своем пути людоеда. Дедушка и бабушка девочки еще живы. А она сама уже здесь. Ее имя в самом конце перечня, имя вместе с двумя датами через черточку, и разница их меньше десяти. Вписана она наспех, как бы по случайности, по ошибке; годы ее выглядят совершенно ничтожными по сравнению с почтенным возрастом предков. Она покоится вместе со старцами. Золото букв ее имени — мягкого, как шелковистый шелест, — блестит гораздо ярче, чем на других надписях. Она умерла в год великого затмения; было оно совсем недавно и уже так давно. Люси вспоминает Анну Лизу в школьном дворе в день затмения. Когда снова показалось солнце, девочка захлопала в ладоши и вскрикнула от радости. На ней была голубая куртка и шапочка из некрашеной шерсти.
Сейчас Люси помнит очень многое про Анну Лизу. Она рылась в самых затаенных уголках памяти, чтобы отыскать даже самые ничтожные воспоминания, связанные с убитой девочкой. Перед ее глазами встают рыжие кудряшки, светлая кожа, испещренная веснушками, зелень веселых глаз. Светлая зелень. Люси, у которой черные, жесткие волосы и смуглая кожа, нередко завидовала яркости Анны Лизы и особенно ее нежно-зеленым глазам, оттенок которых менялся в зависимости от освещения. Но самое острое воспоминание осталось от неизбывной мелодии, которую Полина Лимбур столько времени играла на флейте. Несколько месяцев эта мелодия преследовала жителей городка: сестра убитой девочки выражала в ней свое горе. Но однажды она больше не взяла флейту в руки. Полина научилась сосуществовать со своей скорбью, свыклась. Флейта умолкла, но ее напев продолжает звучать под сурдинку в памяти людей. И очень часто вспоминается Люси.
Другая девочка, Ирен Васаль, похоронена на кладбище в своей деревне, это километрах в десяти от городка. Люси ее не знала. Но видела ее фото в газетах. Утверждали, что это преступление, хотя девочка сама повесилась. Однако причина самоубийства была сразу же установлена: на теле девочки, повесившейся на чердаке, были обнаружены следы совершенного над ней насилия. И насилие, которому подверглась ее детская плоть, пронзило ей сердце и разум; оскверненная, она утратила желание жить. Придя домой, девочка тотчас же побежала на чердак. Сняла одну из натянутых там веревок, что зимой мама использовала для сушки белья, привязала к гвоздю, вбитому в балку, сделала петлю, надела на шею, а потом ногой отбросила стул, на котором стояла. Как и Анна Лиза, Ирен умерла от удушения. Людоед обладал способностью душить не сразу и даже на расстоянии.
Газеты на все лады обсуждали трагедию, и в связи со смертью Ирен извлекли из забвения, в которое она уже стала погружаться, Анну Лизу Лимбур. Высказывались предположения, что оба преступления совершены одним и тем же лицом. Однако смерть Ирен Васаль гораздо сильней потрясла людские души, так как решительность, с какой девочка совершила этот отчаянный поступок, выявил с душераздирающей очевидностью всю омерзительность надругательства, которое толкнуло ее на самоубийство. Ирен Васаль доказала, не промолвив ни слова, что осквернение тела ребенка равносильно убийству. Негодование и ярость обвились вокруг веревки, на которой повесилась девочка с длинными светлыми косичками. Эта веревка превратилась в бич, стегавший сердца людей, бич, подхлестывавший их ненависть к убийце. Но убийцу так и не нашли, и этот бич тщетной скорби щелкал в воздухе, в пустоте. Это было как в давние времена, когда в окрестностях разбойничали волчьи стаи и шли слухи о Звере, которого поминали с ужасом, с ненавистью и, вооружившись топорами и вилами, устраивали на него облавы. Но Зверь оставался незрим. Он спокойно резал добычу в отдаленных овчарнях, в уединенно стоявших коровниках, где его не ждали и не искали. Зверь был неуловим. Он присутствовал в мыслях людей, сеял ужас. Точно так же действовал и людоед. Только Люси знала логово Зверя, знала его имя, его обличье. Знала даже его голос, цвет его глаз, запах и тяжесть его тела. Она была его заложницей. И сестрой.
Мысли об Ирен Васаль преследовали Люси куда сильней, чем мысли об Анне Лизе. Люси бесконечно жалела свою бывшую соученицу, но Ирен она восхищалась. В глазах Люси Ирен была сделана из того же теста, что и покровительница здешних мест святая Соланж, которая предпочла быть обезглавленной, но не уступила распутному сеньору, хотевшему надругаться над ней, и которая теперь гордо держит отрубленную голову на изваянии, воздвигнутом на месте ее былого мученичества. Ирен из той же породы, что и святая воительница Жанна д’Арк. Ирен обладала мужеством, гордостью и непреклонностью, как и великие святые и страстотерпицы. Наложив на себя руки, она восторжествовала над людоедом и восстановила свою чистоту. Легендарную чистоту, чистоту, оставшуюся неприкосновенной, так как она уходит корнями в вечность.
Люси упорно рассматривает фотографию Ирен, которую прячет у себя в комнате. Она всматривается в ее спокойные и ясные глаза в безрассудной надежде, что они тоже взглянут на нее, подадут знак. Для Люси эта фотография Ирен словно могила — но могила разверстая. Она склоняется над глазами Ирен, как над пустой могилой воскресшего Христа, с которой отвален камень, склонялись жены-мироносицы. Надеется увидеть вырисовывающийся в прозрачности светлых глаз лик ангела. Но не ангела-хранителя, а ангела мести, ангела-губителя. И оттого что Люси так всматривается в эту фотографию, чуть ли не гипнотизирует себя ее взглядом, она отождествляет себя с погибшей девочкой и наполняется безмолвной силой, которую излучает ее лицо.
Этот портрет, напечатанный на газетной бумаге, стал для Люси маской, наложенной на смерть, маской, открывающей выход в смерть. Маской, под которой во сне она скрывала свое лицо, которую она опускала, как забрало боевого шлема, чтобы втайне оттачивать ненавидящий и мстительный взгляд. Из портрета Ирен Люси черпала безмерную силу.
Таким взглядом в это раннее летнее утро Люси смотрит в лицо брату, распростертому у подножия стены. Неистово пылающим взглядом. То защитный клик, долго вызревавший в страдании, в позоре. Оружие мести, выкованное в пустоте и безмолвии среди болотных тварей. Меч правосудия, презрения и гордости, отточенный рядом с мертвыми.
Взгляд этот она возносит, как скипетр, как карающий меч, как перун, чтобы испепелить белокурого людоеда. А он, поверженный, валяющийся на земле, которая все так же продолжает вращение против движения небесного свода, видит эти безумные глаза. Видит этот взгляд, висящий между небом и землей, подобно хищной птице, которая падает камнем, садится на самое сердце и вонзает в него когти, клюв и жало. Взгляд этот шипит, скрежещет, кровоточит и изливает на него слезы детей, загубленных им и лежащих в земле. И поверженный людоед чувствует, с ужасом чувствует, что никогда ему не убежать от взгляда огромных глаз колдовского ребенка, в которых сплавлены мука и ненависть, уродство и красота. Ибо это взгляд Медузы.
Все мрачное сокрыто внутри его; будет пожирать его огонь, никем не раздуваемый; зло постигнет и оставшееся в шатре его.
Комната полнится дремотным светом. Светом осеннего предвечерья; кажется, будто он долго напитывался коричнево-бронзовой водой болот среди тростников и вересковищ, настаивался на сжигаемой листве и ветках, на охряно-красной глине по откосам канав, на навозе, что разбрасывают на полях, и даже на блестящей оболочке каштанов. Он медлительно протекал над полями, лесами, прудами, над ландами, лугами и виноградниками, тесно прижимаясь к поверхности воды, к поверхности земли, к болотной грязи. И, отяжелев от всех этих оттенков, теперь он через окна, задернутые гардинами цвета слоновой кости, влился сюда, в гостиную. А сейчас неощутимо для глаза растекается по ней, ложится лужицами на навощенный паркет, на коричнево-красное дерево мебели. Облекает бледно-матовым ореолом безделушки, вазы, фрукты на блюде.
На маленьком столике все для чаепития на одного человека. На дне чашки остатки чая, на блюдце песчинки сахара, на лаковый поднос пролилась капля молока, его пьет муха. К запаху яблок и груш примешивается пряный аромат темных роз, которые стоят в фаянсовой вазе и свешиваются над столиком. Время от времени с какого-нибудь цветка томно опадает лепесток. Свет проникает в венчики роз и придает чуть-чуть розоватый оттенок пурпуру лепестков. Те же, что опали, сперва кажутся бордовыми, увядая, они темнеют и в конце концов становятся цвета засохшей крови. Иногда из розы выпадает пчела. Чувственный, сладострастный цветок, в котором насекомое обрело смерть, осыпается, слой за слоем сбрасывает лепестки. Роза очень недолговечная гробница.
Тельце легкое и белесое, как соломинка, лежит среди лиловатых лоскутьев бывшей розы. В общее забвение канули и останки, и гробница. Роза со всеми своими многочисленными складками, пластами, изгибами, набухшими темнотой и тенью, со своими тайниками, хранящими благоухание и сладость, с сердцевиной, которая словно бы отстой света, теперь кажется обетованием памяти, ибо в ней — и бездонность, и излучины памяти. Но обетование это лживо. Розу ничуть не заботит, что она есть, а еще меньше, чем она была. Роза растет, становится бутоном, расцветает, открывает свое сердце ветру, что несет ее благоухание вдаль, солнцу, заливающему ее сиянием, насекомым, которые слетаются к ней, пляшут над нею, пьянея от ее запаха. Беззаботная роза творит труд красоты, даря всем радость. А потом с такой же поразительной беспечностью она позволяет ветру выпить, похитить ее аромат и увядает под солнцем, и блекнет под дождями, а насекомые покидают ее либо умирают у ее сердца. И тогда приходит забвение, воплощением, которого она стала. Роза, облетевшая, переставшая быть розой, вонзается тонким своим стеблем в пустоту. Остаются лишь твердые, почти черные шипы, словно закаменелые наросты боли, ярости, горечи. И роза обретает сухую скудость и обнаженную безразличность забвения.
Свет проникает в толщу тканей — в тяжелый атлас двойных гардин, в узорчатую обивку кресел, в лоснящийся бархат подушек, разбросанных на покрытом кашемировой накидкой диване. Все ткани в этой гостиной охристого, оранжевого, коричневого либо орехового цвета. Свет от соприкосновения с этими землистыми цветами приглушается и рождает в складках занавесок коричневатые тени. От его дремотности комната как бы цепенеет. И женщина, что лежит на диване среди разбросанных подушек, так же недвижна, как все вокруг. Она лежит на спине, скрестив ноги, положив руки под голову. Глаза открыты, они вперились в какую-то незримую точку в пространстве. Свет обволакивает женщину, бросает ей на лоб темно-золотистый отблеск, придает волосам оттенок палых листьев.
Грудь женщины медленно и мерно вздымается, но ее дыхания не слышно. Ни один мускул тела не дрогнет, губы сомкнуты, лицо гладкое и застывшее, словно маска, веки недвижны. Она не спит, она сновидит. Но сновидит необычно. Сновидит целеустремленно, настойчиво, сновидит, как некогда сновидела весталка в священном полумраке храма — сердце пылает, сознание обострено, желание настороже.
Да, женщина, лежащая на диване в гостиной, не просто сновидит — это магический акт, именуемый «сновиденье-реальность». Несколько лет назад Алоиза Добинье случайно прочитала книжку, которая оставила странный след в ее душе, постоянно устремленной к воспоминаниям о первом муже, погибшем на войне. То был роман Джорджа Дюморье «Питер Иббетсон». Иббетсон, защищая собственную жизнь, а также священную память своих родителей, вынужден был совершить преступление и был осужден на пожизненное заключение, отчего оказался навсегда разлучен с очаровательной герцогиней Тауэр, которую он любил. Однако их любовь была так сильна, что тюремные стены не стали для нее преградой, и она восторжествовала над слепым роком.
Их великая любовь не только преодолела стены, более того, она совершенно свободно перемещалась во времени и пространстве. Все благодаря дивным дарам некоего чародея-пастуха — «сновидению-реальности». Мери, герцогиня Тауэр, научила этому искусству своего несчастного возлюбленного. Сама же она узнала тайну этого искусства от отца; старик-отец передал его по наследству дочери, чтобы помочь ей перенести все беды и горести, которые жизнь готовит смертным, наделенным слишком чувствительным сердцем. «Спать всегда нужно только на спине, положив сложенные руки под голову и скрестив ноги — правая лежит на левой, если только вы не левша; ни на мгновение нельзя прекращать думать о том, где вы хотите оказаться во сне, после того как заснете; во сне нельзя ни на секунду забывать, где вы находитесь и кем станете, когда проснетесь. Вы должны соединять сновидение и реальность. Не забывайте об этом!»
Благодаря такой аскезе мысли, которая должна сочетать абсолютно четкое осознание настоящего с кропотливейшей и точной работой памяти, становится возможным воссоздание в малейших подробностях прошлого, каким оно было в действительности. И любовь Питера Иббетсона и Мери, дабы реализоваться, использовала все тайные ухищрения сновидения-реальности. Оба они ежедневно, а точнее еженощно, проживают свою страсть через прошлое, которое они постоянно посещают и исследуют. Они без конца раздваиваются, выходят из собственных тел и незримым шагом вступают в сады и салоны своего давнего былого, где, оставаясь взрослыми, встречают друг друга детьми. Питер Иббетсон и герцогиня Тауэр, держась за руки, проходят среди нетронутых декораций своего счастливого прошлого, вступая в неощутимый контакт с детьми, которыми они были и которых в ту пору звали Жожо Паскье и Мимси Сераскье.
Жизнь не только разлучила этих влюбленных детей, она похитила у них имена. Но теперь благодаря магии сновидения-реальности все возвратилось, все обретено вновь — даже прозвища, которыми они называли друг друга во время игр: прелестный принц и фея Тарарабум. Встречи этих двух существ, принадлежащих к той же породе, что и Тристан с Изольдой, свершаются в бесконечности, в кулисах времени. Время для них — арена, где соединяются их вечное прошлое и настоящее. Ибо любовь их мечена печатью вечности. Сновидение-реальность — это волшебный ключ, который незримо для остальных открывает им безграничные просторы их любви.
И вот этот ключ возвышеннейшего сна Алоиза пытается найти и повернуть в своем сердце.
Ибо сердце ее — сердце матери — в тревоге. Прошло уже два месяца с того летнего утра, когда в огороде обнаружили бесчувственного Фердинана. Бесчувственность его выглядела совершенно противоестественной, похоже было на то, что кто-то навел на Фердинана порчу. Потому что он так и не пришел в себя: его нашли в то августовское утро без сознания, и вот сейчас, в этот октябрьский вечер, он по-прежнему лежит все в том же состоянии в своей затемненной комнате. Лежит у себя на кровати бесчувственный, ни на что не реагирует. Глаза его широко раскрыты и без всякого выражения уставились в пустоту. То взгляд слепого или же находящегося в состоянии галлюцинации. Поначалу его доставили в больницу, но после трех недель наблюдения, анализов, рентгеноскопии и попыток лечения врачи признали свое полное бессилие перед поразившим его недугом и сложили с себя всякую ответственность. Дышал он нормально, сердце работало, ни в одном органе не было обнаружено никакого заболевания или дефекта. А если и был какой-нибудь дефект, то коренился он вовсе не в теле: оно функционировало, да, разумеется, в замедленном ритме, но, в общем, как здоровое. Нет, заболевание следовало искать не в нем, а где-то в сфере сознания, воли, чувств. В сфере подсознания, говорили одни; в сфере духовного, говорили другие. Но то были сферы, куда никому до сих пор не удавалось проникнуть, поскольку никто не смог найти туда дорогу. Фердинан был поражен мгновенно, не успев даже позвать на помощь, и с тех пор оставался недвижен и нем. Он ни на что не реагировал, казалось, все чувства в нем угасли. Словно то, что составляло его личность и жило в этом красивом молодом теле, внезапно исчезло, рассеялось. Дух Фердинана сбросил с себя его тело, как сбрасывают одежду. Но никто не мог понять, почему и как произошло это исчезновение, и никто не знал, куда скрылся дух из тела Фердинана.
Потому что так оно и было: под воздействием какого-то таинственного импульса Фердинан покинул свое тело. Стремительно вырвался из собственной телесной оболочки, оставив ее, еще живую, лежать на земле. Время шло, а дух Фердинана не возвращался; телесная же оболочка продолжала жить, но жизнью, скорей, инфузорий или полипов, нежели человека. И оставалась совершенно безучастной к упорным стараниям, которые предпринимались, чтобы поддерживать ее жизнедеятельность.
Врачи были способны лишь обеспечивать эту жизнедеятельность, а поскольку телесная оболочка принадлежала человеку молодому и крепкому, несмотря на злоупотребление спиртными напитками, что часто позволял себе Фердинан, подобное растительное существование могло затянуться надолго. Психиатры недоуменно пожимали плечами, топчась вокруг этого больного, безмолвного и недвижного, как мумия. Видя полную беспомощность врачей, Алоиза пришла в ярость и потребовала перевезти сына под родной кров. Фердинана положили в его комнате, «чтобы, — как сказала она, — когда к моему сыну вернется сознание, он увидел знакомую комнату, знакомые стены и меня, бодрствующую рядом с ним». Дважды в день к Фердинану приходила медсестра, три раза в неделю врач. В комнате было все необходимое медицинское оборудование. Капельницы, зонды, уколы обеспечивали питание и удаление продуктов жизнедеятельности этой мумии.
Алоиза, пребывавшая в полнейшей растерянности, искала помощи как у священников, так и у специалистов по сниманию сглаза; амулеты и талисманы, крестики и статуэтки Пресвятой Девы соседствовали с медицинским оборудованием. И хотя ни одному из колдунов, приходивших осматривать Фердинана, не удалось установить того, кто навел на него порчу, все они были единодушны во мнении, что сын Алоизы стал жертвой сглаза. Единственно они могли утверждать, что наведший порчу обладал огромной силой и что его зловещий черный глаз проник в самые-самые глубины души Фердинана, свершая свое губительное воздействие. До сей поры ни один из специалистов по наведению и снятию порчи, которых Алоиза приглашала к сыну, не сумел искоренить, расколдовать этот вредоносный черный глаз, хотя они и были в состоянии оценить его исключительную силу и цепкость.
После подобного открытия Алоиза полностью порвала с рациональным; точней сказать, подчинила разум, мысль, память единственному контролю — жестокому контролю интуиции. Она внушила себе, что обладает неимоверно сильной интуицией, присущей предсказателям, и, укрепившись в этом убеждении, которое заменяло ей надежду, обследовала свои воспоминания, ощущения и впечатления, сны и мельчайшие мысли, подобно тому как генерал проводит смотр войскам, готовым к бою, как полководец обследует все складки и неровности местности, где будет дано сражение. Оставалось только узнать, откуда появится враг.
Сильней всего Алоиза подозревала женщин. Только женщина способна на такую жестокость. Но какая именно повинна в этом? Однако виноват мог быть и обманутый муж, а может, и не обманутый, а просто позавидовавший красоте Фердинана. Подозреваемых обоего пола оказалось без счета, Алоиза просто терялось, так их было много.
Но, судорожно и бессистемно исследуя память, переходя от предположения к предположению, роясь в самых потаенных закоулках мозга, она в конце концов наткнулась на воспоминание о некогда прочитанной книге. О романе Джорджа Дюморье. Воспоминание вроде и ничего не значащее, не дающее никакого прямого указания, но тем не менее то был некий шанс. Ибо при всей кажущейся фантастичности искусства сновидения-реальности в нем все-таки крылась какая-то доля истины, возможность, пусть даже самая ничтожная, достичь цели. Поскольку сновидение-реальность является методом, своеобразной аскезой, позволяющей всецело и полностью разжечь свет памяти. И даже более того — парапсихологическое пространство, покоренное этим методом, позволяет осуществлять передачу и синтез мыслей. И Алоиза убедила себя, что если она сможет достичь состояния сновидения-реальности, то ей, вне всяких сомнений, удастся повстречать блуждающий дух сына и она сумеет вместе с ним пройти по всему его прошлому от самого раннего до совсем недавнего, чтобы обнаружить того, кто своим черным глазом удерживает Фердинана в преддверии смерти, и, естественно, снять порчу и спасти несчастного.
Алоиза читала и перечитывала роман и в конце концов запомнила наизусть целые страницы. «Без всяких усилий, без каких-либо помех и препятствий я оказался у ограды аллеи.
Розовая и белая жимолость, сирень и альпийский ракитник были в полном цвету, солнце золотило их. Ласковый воздух летнего дня, напоенный ароматами, казался живым, так он был пронизан жужжанием насекомых и щебетом птиц.
Я чуть ли не заплакал от радости, вновь обретя землю моих реальных сновидений».
Но Алоизе пока еще не была дарована возможность заплакать от радости. Вот уже больше месяца она усердствовала в постижении искусства сновидения-реальности, но так и не смогла выйти из стадии смутных воспоминаний. Ежедневно во второй половине дня она запиралась в гостиной, смежной с комнатой, где лежал ее сын, укладывалась на диван, который специально для этого велела перенести из комнаты Люси, со всей тщательностью принимала позу, описанную Джорджем Дюморье, и ждала. Ждала, как Иббетсон, «восторга пробуждения» в реальном сновидении. Но сколько она ни старалась «зафиксировать напряженным и постоянным усилием воли точку пространства и времени, которую могла достичь ее память», ей ни разу не удавалось пробудиться в каком-то определенном месте. Слишком она была нервной, слишком исполненной страхов, чтобы суметь, как это требовалось, направить и закрепить внимание. Ей не удавалось даже выбрать определенное воспоминание; стоило ей остановиться на каком-то одном, как тут же в голове начинал кружить рой других образов. Она одновременно шла по следам и Виктора, и Фердинана и в своем беспорядочном поиске сталкивалась с разными другими персонажами — Иасинтом, Люси и даже со множеством живых и уже умерших родственников. Ее мысли были заражены какой-то паразитической мошкарой, и чем яростней Алоиза негодовала на этих навязчивых персонажей, тем больше рассеивалось ее внимание. А вскоре она начинала чувствовать, что ноги затекли, в руках мурашки, колет в боку, виски стискивает мигрень. Однако она с героизмом безнадежности часами оставалась в той же позе. Прерывала она это свое лежание только к вечеру, когда приходила медсестра. И каждый вечер вставала разбитая, угрюмая, усталая. Нет, конечно, Фердинан появлялся во время этих ее занятий сновидчеством, но наподобие блуждающего огонька, который мечется во все стороны, пропадает, а потом появляется совсем в другом месте и выглядит совсем по-другому. Образы, возникавшие у нее в мозгу, были беспорядочны и прихотливы; она так и не смогла управлять своей памятью.
Напротив, это память управляла ею. Алоиза не была способна думать о взрослом Фердинане, без того чтобы не объединять его с Виктором. Он, бывший и оставшийся даже после смерти ее единственной любовью, неизменно являлся ей. Она видела его как бы мгновенными вспышками — кусочек лица, взгляд, улыбку, жест. Иногда ей даже казалось, будто она слышит его голос, на миг ощущает запах его кожи. Более четверти века Алоиза создавала культ своего первого мужа, но теперь он постепенно стал сходить с тех заоблачных высот, на которые она его вознесла, и обретал понемногу плотскую весомость и осязаемость. Да, идол обрел плоть и кровь, запах обрел жизнь, облик. Виктор отбросил маску героя, и Алоиза увидела его лицо — лицо возлюбленного. Он возвращался к ней сквозь лабиринты хаотических грез, в которых она беспрерывно блуждала, возвращался, даруя свое тело, тело любовника. Тело, исчезнувшее на войне и теперь возродившееся. И тело это было по-прежнему — как некогда — желанным.
Так что сновидение-реальность приняло отнюдь не то направление, какое хотела ему придать Алоиза. Она никак не могла слиться с беглым духом сына. Нет, сына она иногда видела — то маленьким мальчиком, то подростком, то грудным младенцем. Но с бегом дней она все упорней устремлялась к исчезнувшему телу Виктора. Порой Алоиза пыталась бороться с неверной ориентацией памяти, с этой вольностью и отклонениями мысли, старалась переключить внимание на сына, нуждавшегося в незамедлительном спасении от беды, в которой он оказался. Но ее грезы-сновидения упрямо следовали своими извилистыми путями и неизменно приводили ее к Виктору. К такому желанному телу Виктора.
А дни шли. Сентябрь с его красноватыми отсветами, пением птиц, готовых к отлету, теплыми и благоуханными вечерами сменился октябрем. Оголились деревья, увяли последние розы, вечера стали сырыми и холодными, а над прудами, накрытыми лиловыми и коричневатыми шапками тумана, звучал хриплый рев самцов оленей и косуль. Дни шли, становясь все короче, и ритм им задавали холодные дожди. Фердинан лежал на своей кровати, не ощущая ни окружающего мира, ни самого себя; длинная мумия, обтянутая мертвенно-бледной кожей. Сердце его билось с регулярностью маятника, но билось лишь по привычке и гнало по телу кровь, медлительную и холодную, как у существ, впавших в зимнюю спячку. Дни и ночи Алоизы теперь вращались вокруг этого бесчувственного, недвижного тела. Она нигде не бывала и лишь перемещалась из своей комнаты в комнату Фердинана — через гостиную, превращенную в волшебный фонарь. Она изнуряла себя сеансами сновидения-реальности, но сновидения неизменно приводили ее туда, куда она вовсе не хотела идти. Сны противились любым навязанным установкам, вели себя, как им хотелось, открывали такие фрагменты прошлого, которые Алоиза давно уже схоронила в самых дальних тайниках, боясь, что они могут заставить ее страдать. Уже давным-давно она облагородила, вызолотила, вознесла на пьедестал память о Викторе, лишила плотскости любовь, что связывала их, идеализировала тело исчезнувшего супруга. И вот это эфирное тело сошло с постамента, на который Алоиза его возвела, спустилось на запутанные дороги сновидения-реальности, возвратилось после четвертьвекового отсутствия. И возвратилось таким, каким было до ухода Виктора на фронт, где смерть похитила его так внезапно, что оно мгновенно исчезло.
Оно вернулось, требуя принадлежащее ему по праву, требуя справедливости; ведь Алоиза же, сама того не ведая, сделалась сообщницей похитительницы-смерти, распылившей тело Виктора. Свой траур она воздвигла, как гигантское знамя на краю зияющего провала, что открылся после исчезновения Виктора, окружила возникшую пустоту своей скорбью. И скорбь ее, дабы обрести возможность утоления, возможность бежать от чудовищной картины той грязи, в которой растворился Виктор, вынуждена была оторваться от земли и устремляться ко все более возвышенным пределам с изысканностью белого вьюнка-ипомеи. Алоиза исполняла траур по своему идеальному супругу с исключительным достоинством. Она даже принесла в жертву собственное тело: изгнала из него желание и запретило ему наслаждение. И, согласившись после долгих лет вдовства выйти замуж за Иасинта Добинье, она всего-навсего принесла еще одну жертву. Она была бедна, работала портнихой и того, что зарабатывала, ей не хватало на покрытие потребностей своих и сына. А она очень беспокоилась о будущем своего маленького Короля-Солнца, единственной радости ее жизни, памяти ее украденной любви. Так что когда Иасинт Добинье, который в ту пору преподавал математику в бланском лицее, где учился Фердинан, попросил ее руки, она согласилась. Иасинт Добинье, спокойный, пользующийся хорошей репутацией, был старше ее на двадцать три года. Он ни разу не был женат, жил один в небольшом селении неподалеку от города; дом вела старуха-служанка, которая всю свою жизнь работала в их семье.
Чудесный дом на улице Плачущей Риги распахивал свои двери перед Алоизой. Здесь ей гарантирована безопасность, и она никогда не будет знать нужды. Итак, Алоиза приняла предложение Иасинта, вышла замуж по расчету, чтобы обеспечить будущее сына. Точь-в-точь Андромаха, согласившаяся выйти за Пирра, чтобы спасти жизнь своего сына Астианакса. В ту пору пребывавшая в смятении Алоиза не побоялась опереться на столь трагический, столь исключительный пример. Но если она, ничуть не сомневаясь, и могла сравнивать Виктора с Гектором, «лишенным погребенья»[1], а свою собственную судьбу с судьбой гордой пленницы, разрывающейся между верностью памяти супруга-героя и материнскими страхами, то покладистого пятидесятилетнего Иасинта весьма трудно было идентифицировать с юным и пылким царем Эпира. Причин ненавидеть этого добряка у нее не было, и поэтому она просто-напросто не любила его.
Да, она никогда не любила этого высокого худощавого мужчину с грустным лицом, который бесшумно ходил по дому с таким видом, словно ежесекундно извинялся за то, что он вот такой. По возрасту Алоиза годилась ему в дочки, и он был с нею крайне предупредителен и деликатен, а к пасынку относился с величайшим терпением. Иасинт был человек открытый и приятный, и Алоиза не могла не признать этого; более того, она признавала, что у него бездна самых наилучших качеств — сдержанность, мягкость, великодушие, ум. Однако она его не любила. В каком-то смысле она даже была в претензии на Иасинта за то, что вышла за него замуж, за то, что он занял место, которое оставалось вакантным после Виктора. Выйдя за него, она отреклась от своего сана вдовы — сана, сказать по правде, не слишком радостного, но преисполненного такого скорбного благородства. Скорбь осталась, благородство как-то затуманилось, но зато пришло благоденствие.
Ночи, которые она проводила с этим мужчиной, всегда были тягостны для нее. Она запретила себе наслаждение. И исполняла супружеские обязанности с полным безразличием, чтобы не сказать со скукой. Наслаждение ей мог дать только Виктор, но его не было, и потому оно для нее не существовало. Даже малейший намек на удовольствие казался ей гнусной изменой памяти Виктора. Поэтому Алоиза убедила себя в том, что она фригидна. Разумеется, по сравнению с жертвой возвышенной и чистой Андромахи, готовой во имя добродетели покончить с собой сразу же после заключения брака, это было не так уж величественно, но тем не менее. По крайней мере так убеждала себя Алоиза. Результатом же исполнения этих безрадостных супружеских обязанностей стало рождение дочки. Люси, позднего ребенка. Не имея возможности проявиться в наслаждении, измена отыскала окольный путь — деторождение. И Люси с самого зачатия оказалась помечена ее знаком; девочка была плодом измены и стала для матери живым укором. Потому любовь Алоизы к дочери — а она все-таки любила ее — была несколько раздраженной, лишенной терпения и нежности. Но как бы там ни было, жизнь текла. Текла мирно, спокойно, без взлетов в узких берегах привычки. Правда, Алоиза больше уже не страдала от необходимости отдаваться Иасинту: после рождения Люси у них были отдельные спальни. Алоиза знала, что супруг ее слишком деликатен, чтобы вторгнуться к ней в спальню без приглашения. А она его не приглашала.
Но непостижимое, непонятное падение Фердинана изменило все — жизнь, привычки, мысли. Падения и недвижности Фердинана оказалось достаточно, чтобы вновь возникло тело Виктора. Причем не в виде застывшей красивой иконы, которую создала для себя Алоиза, а во всей своей плотскости — плотскости мужчины, испытывающего желание и желанного. Ибо в Алоизе внезапно возродилось желание. Острый всплеск желания, жажда наслаждения, доходящая чуть ли не до безумия. Все то, чего она была лишена почти четверть века, все то, что она изгнала из своей жизни, вернулось, да еще в самой обостренной форме. На пороге пятидесятилетия Алоиза нежданно оказалась жертвой любовного желания.
До какой степени доходит схожесть отца и сына, в каких безднах кроются узы, соединяющие их? Алоиза, блуждавшая в поразительных и неведомых регионах, куда заводили ее сеансы сновидения-реальности, совершенно уже запуталась. Сердце ее, сердце матери, трепетало от страха за Фердинана, но тело пылало огнем, и то был огонь, который сжигает любовницу. Она выслеживала дух своего сына, но в то же самое время думала о Викторе. Она призывала, заклинала Виктора. Отец и сын, эти близнецы, заполонили ее тело, овладели ее плотью и сердцем. Воспоминания о Викторе становились все живей, пронизывали все ее существо, изливая в нее какое-то жгучее, все-разъедающее семя. Всеразъедающее и, однако, такое сладостное. Мысль о Фердинане присутствовала в ней постоянно, но мысль эта шла вспять, и Фердинан уже представлялся ей грудным младенцем. А затем вообще свернулся клубочком в ее чреве. Так постепенно сын отступал к тому моменту, когда он был зачат.
Дни шли, сеансы сновидения-реальности продолжались, и неразбериха, путаница все усиливалась. Сеансы сновидения-реальности не имели ничего общего с тем, чем занимались Питер Иббетсон и герцогиня Тауэр; то было, скорей, сновидение-умопомрачение или даже сновидение-морок. Запутанные грезы Алоизы углублялись в самые недра ее плоти, и плоть распалялась, вопила от желания. Постепенно Алоиза забывала о настоящем и безвольно уплывала в текучее прошлое, передав свое почти пятидесятилетнее тело той молодой женщине, которой она когда-то была. Со сладострастием слушала она, как из недр ее естества доносится песня любовного соблазна, которую распевает внезапно воскресшая в ней любящая женщина. И опять литературные примеры, на которые она опиралась в решающие моменты жизни, не несли ей помощи, скорей уж сбивали с толку. Как прежде не было в ней несгибаемого мужества Андромахи, так теперь она не находила в себе просветленной душевной силы, какая была в герцогине Тауэр. Слишком высоко подняла она планку и не смогла преодолеть ее, тем паче что планка эта, как выяснилось, разделяла жалкую чернь — живых людей — и благородных литературных героев. Алоиза была уязвлена, однако уязвленность причиняла не только мучения, но и приносила какое-то темное наслаждение. Потому-то она каждый день приходила в гостиную, укладывалась на диван и ловила в безмерном хаосе своей памяти беглые образы, быстролетные ощущения.
Однако грезы эти не переставали поражать ее, приводили во все усиливающееся смятение. Шли дни, присутствие исчезнувшего Виктора становилось все более осязаемым, все более явственным, и в мозгу Алоизы стало зарождаться подозрение. Жуткое, страшное подозрение. Дело в том, что все колдуны и маги, которых она призывала к ложу своего несчастного сына, давали ей понять, что тот, кто навел на Фердинана порчу, приведшую к полному параличу, несомненно связан с каким-то духом, явившимся с того света. А один из них, Длинный Марку, высказал даже предположение, что к этому непосредственно может быть причастен мертвец, погибший насильственной смертью, чья неприкаянная, блуждающая по свету душа вполне могла околдовать душу Фердинана. «Люди, — говорил Длинный Марку, — боятся грабителей с большой дороги, преступников, что могут напасть на улице, они запираются дома на ключ, спускают во дворах собак, у некоторых в доме даже есть заряженное ружье, но они совершенно не думают о иной опасности, что угрожает им, — о порче, которую может навести недобрый человек, и о злокозненности неприкаянных душ. Люди смеются над рассказами о призраках, в историях, которые они придумывают, привидения изображаются закутанными простыней или в каком-нибудь нелепом одеянии — чтобы те выглядели забавнее и можно было их не бояться. И совершенно напрасно! Потому что привидения действительно существуют! И на них нет ни простыней, ни саванов, ни цепей, ни колокольчиков. У них есть только их проклятие, и оно-то страшней всего. Потому что привидения чаще всего злодействуют, оттого что испытывают страшные муки; это неприкаянные души, несчастные души, не обретшие упокоения, души, которые утратили свое тело и прибежище на земле, но не нашли приюта на том свете. И горе человеку, который повстречается с таким привидением, ибо оно способно похитить у него душу. А ваш сын нередко бродил ночами и к тому же по большей части пьяный, и вполне возможно, однажды на свою беду он повстречался с таким вот привидением».
Вот так в точности и сказал Алоизе Длинный Марку, когда в последний раз приходил взглянуть на Фердинана. В здешних местах Длинный Марку слывет могущественным колдуном. Он высок ростом, худой, уже изрядно сгорбленный, говорит медленно, отрывисто, скрипучим голосом и размеренно при этом покачивает головой, как бы подтверждая свои слова. Он словно вколачивает их короткими резкими ударами в мозг собеседника, и впоследствии они назойливым эхом отзываются в его мыслях. Своей репутацией колдуна он во многом обязан странной, необычной манере изъясняться, своей длинной негнущейся фигуре и этому размеренному покачиванию головой, схожему с колебаниями балансира метронома.
Поначалу Алоиза не придала большого значения речам Длинного Марку, как, впрочем, и словам других колдунов. Она собирала вперемешку все мнения — докторов, священников, психиатров, колдунов. Впоследствии — в зависимости от душевного состояния, метавшегося от надежды к отчаянию, и умонастроения, постоянно колебавшегося между рациональным и иррациональным, — она вытаскивала то или иное высказывание и принималась скрупулезно его разбирать. Но дело в том, что она все больше и больше теряла власть над своими мыслями, утрачивала здравость суждения, и ее постепенно затягивало в темные водовороты, поднимавшиеся из глубин ее страха. И таким-то вот образом отрывистый, скрипучий голос Длинного Марку выбрался на поверхность ее мыслей, приведенных в расстройство сеансами сновидения-реальности.
Страждущая, неприкаянная душа погибшего насильственной смертью вполне могла бы завладеть слишком слабой душой Фердинана — тут Длинный Марку определенно прав. А кто, кроме Виктора, может быть этим мертвецом, этим похитителем души? Отец явился из чистилища, куда судьба до срока услала его, чтобы найти сына. И подозрение это все больше укреплялось в мозгу Алоизы, доказательств тому становилось все больше, и они казались ей все неопровержимей.
Виктор погиб насильственной смертью. Преждевременность и внезапность смерти — вот первая причина страданий, которые терзают его душу. Но главное, Виктор так и не обрел могилы. Как может упокоиться христианская душа, если тело, заключавшее ее, было взорвано и перемешано с грязью, если не было получено последнее причастие и над телом не звучали заупокойные молитвы? Алоиза принялась изводить себя бессмысленными укорами. Она должна была отправиться на поиски останков Виктора, обыскать окрестности Вузье, перекопать все поля, луга — все, все! Но нет, она тогда сидела в своем домике в Блане и только плакала, прижимая к груди маленького сына. Да, конечно, она молилась за Виктора, заказывала по нему панихиды в церкви Сен-Женитур; кстати, и потом продолжала их заказывать в маленькой церкви поселка. Но всего этого явно оказалось недостаточно, чтобы душа Виктора обрела упокоение. Притом она изменила мужу, вторично вступила в брак и, что там ни говори, исполняла супружеские обязанности, вследствие чего родила второго ребенка. Как мог простить Виктор такое предательство? Чтобы искупить его, недостаточно было отказаться испытывать наслаждение. И вообще все, что она делала, было недостаточно. И молитвы, которые читались слишком далеко от того рокового поля сражения, и ее обет фригидности, который ничуть не помешал ей зачать и родить ребенка. Короче говоря, вся вина лежит, в сущности, на ней, а Виктор всего-навсего жертва.
Но есть еще и другие признаки. К примеру, исключительное сходство между сыном и отцом. Сходство, которое некогда так радовало Алоизу и за развитием которого она ревниво следила. И вот впервые в жизни Алоиза пожалела о столь совершенном подобии. То, что сын стал двойником отца, не означает ли по сути дела, что отец уже в самом начале завладел душой и телом ребенка? А вот еще одно, куда более тревожное указание — возраст, Виктор погиб в тридцать лет, Фердинан как раз подошел к тридцатилетию. Это совпадение ужаснуло Алоизу. Страх, который она испытывала во время алжирской войны, когда Фердинана могли мобилизовать и отправить туда, чтобы его тоже убили, не шел ни в какое сравнение с ужасом, какой она ощутила сейчас. Уже два года как эта война кончилась, опасность миновала. Но издевательски коварная судьба подстроила ловушку в мирное время. Ловушку, подготовленную четверть века назад на поле сражения другой войны. Ведь войны никогда не говорят своего последнего слова, они продолжают убивать еще долго после всех перемирий и мирных договоров. Точь-в-точь как забытая в земле мина, которая нежданно взрывается под ногой ребенка, пришедшего поиграть на поляну.
Да, никаких сомнений, Виктор вернулся. Алоиза чувствует: он здесь, в доме, в гостиной. Здесь на диване. Неважно, что присутствие Виктора незримо и безмолвно — оно ощутимо, осязаемо. Иногда даже его присутствие проявляется в объятии, и объятие это так сладостно.
Виктор вернулся после двадцатипятилетнего отсутствия, и его незримое тело стало тяжелым от бремени этого долгого отсутствия, мучительных блужданий, на которые он был обречен. И до чего все-таки нежно это несчастное незримое тело, пришедшее выпрашивать тепла живой плоти, пришедшее искать ласк и поцелуев бывшей своей жены. О, до чего прекрасно это тело, что приникает к ней, сжимает ее в объятиях, входит в нее.
Виктор повсюду. Повсюду в доме. Ведь, овладевая телом своей жены здесь, на диване, он овладевает также и телом своего сына в соседней комнате. О, до чего ужасен, ненасытен он, незримый, пришедший потребовать себе подлинное тело из плоти и крови.
Виктор вернулся, и это он навел порчу на душу Фердинана. Алоиза убеждена в том. Но должна ли она поделиться этой своей уверенностью с Длинным Марку, чтобы тот пришел и отвел опасность, что нависла над Фердинаном? Должна ли она рассказать о своем открытии священнику, чтобы тот прочел очистительные, изгоняющие нечистую силу молитвы, которые помогут обрести мир несчастной душе Виктора и одновременно вернут жизнь недвижному телу Фердинана?
Алоиза просто не знает, что делать. Она ведь тоже находится под действием черных чар, наведенных Виктором. Да к тому же уже слишком поздно, у нее просто не хватает смелости на что-то решиться, что-то предпринять. Она беззащитна, плывет на том же утлом плоту, что и ее сын. Да и где взять ей сил, чтобы разоблачить Виктора, который с каждым днем все крепче сжимает свои объятия, парализующие, но такие сладострастные? Она не способна бороться с ним и каждый раз страстно призывает его приходить в ее сновидения. И всякий раз, когда приходит пора вставать с дивана, разлучаться с колдовским телом Виктора, в мыслях у нее возникает фраза, которую произносит герцогиня Тауэр в конце романа: «А теперь, возлюбленный мой, самый любимый человек на свете, еще раз обними и поцелуй меня и скажи, что хочешь увидеть меня как можно скорей…» Однако фраза эта звучит в ней совсем не так, как в устах ангельской герцогини. Слова эти возникают в ней, как огненные шары, а у голоса, что бросает их, умоляющая и хмельная интонация.
Уже настает вечер. Свет отступает из гостиной, его последние золотые отблески тускнеют. Пора зажигать лампы. Тело Алоизы по-прежнему недвижно, оно застыло в позе Иббетсона.
Прозвенел звонок от садовой калитки. Слышится скрип шагов по гравию дорожки. Это пришла медицинская сестра проводить ежевечерние процедуры. Она уже поднимается на крыльцо. Сейчас позвонит в дверь. Звуки эти смутно доходят до Алоизы. Сердце ее начинает биться чуть быстрей. Понимание необходимости выхода из волшебных грез обрушивается на сознание Алоизы, точно тонкий нож гильотины; пора покинуть кулисы прошлого и возвратиться на плоскую поверхность сцены обычной жизни. Какой тягостный переход. Как бы ни были мучительны и сумрачны эти кулисы, все равно они стократ завлекательней холодной сцены, где разыгрывается обыденность. В кулисах все неожиданно, все преображено; да, разумеется, там бродят страхи, но живые вихри волнений, нежданных ощущений неизменно сметают их.
И вот уже медсестра звонит в дверь. Алоиза встает; все тело занемело, поясницу ломит, кружится голова. Ноги затекли, и Алоизе тяжело стоять. Каждый шаг дается с трудом, она едва идет, держась за мебель. Она пока еще не пришла в себя, в мыслях сумбур. Она перемещается, исполняя привычные движения, как сомнамбула.
За тот месяц с небольшим, что она заставляла себя погружаться в сновидения-реальность, Алоиза все больше теряла связь с действительностью, ее воля, которую некогда вполне можно было назвать железной, постепенно утрачивала свою силу, если вообще не расслабилась. Она вышла в поход, чтобы спасти сына, вооружившись материнской любовью и белой магией сновидения-реальности, но в пути заблудилась, позволила, чтобы ею овладела плотская любовь, дала себя околдовать черной магии сновидения-морока. На этом пути память разверзала под ее ногами бездны, а желание, которое Алоиза так долго отвергала, умерщвляла, наконец обрело голос. В ней пробудилась женщина из плоти и крови, страстно жаждущая наслаждения, и устремилась к мужчине, в котором воплотилось ее желание, — к мужчине, в котором слились отец и сын.
«Добрый вечер, мадам Добинье», — говорит медсестра, входя в дверь. «Добрый вечер, мадемуазель», — произносит Алоиза бесцветным голосом, страшно удивленная, что ее называют этой чужой и чуждой ей фамилией. Она провожает медсестру до комнаты Фердинана, и на всем пути в ней громко звучит другая фамилия: «Моррог! Моррог! Моррог!» Звучит как горделивый победный клич, как вызов.
Свет, замкнутый в комнате, сумрачен. И тяжко безмолвие, повисшее в ней. Весь день жалюзи опущены, окна чуть приоткрыты, они на крючках. Воздух с улицы проникает сюда лишь сквозь щели. У всех, кто входит в эту комнату, шаги осторожные, приглушенные, движения бережные, медленные, и говорят здесь тихо, почти шепотом. У двери на овальном столике постоянно горит лампа. Абажур из вощеной бумаги с розово-коричневатыми мраморными прожилками приглушает ее свет. Вокруг нее стоят две пепельницы из оникса, настольные часы, на циферблате которых изображены мифологические фигуры, и сафьяновая сигарница. На комоде вишневого дерева возле окна в высокой керамической вазе букет из сухого чертополоха и колосьев. Букет отражается в стенном зеркале, висящем над комодом. В этом высоко повешенном зеркале в золоченой деревянной раме с резным растительным орнаментом отражена вся комната. Зеркало висит с небольшим наклоном, поэтому комната в нем тоже чуть опрокинута. Кое-где его амальгама тронута крохотными бурыми пятнышками. Между двумя крупными ворсистыми бледно-фиолетовыми головками чертополоха, увенчанными пурпурно-черными прицветниками, паучок развесил свою паутину. Он стремительно бегает по своим висячим владениям, отражающимся в наклонном зеркале. У его царства мощные столпы, ощетинившиеся терниями, колючими листьями.
Комната, замкнутая в зеркале, недвижна. Только бегает малюсенький паучок, плетет паутину. Его невесомое царство легонько трепещет над острыми колючками чертополоха.
В зеркале есть и овальный столик, и лампа с бумажным мраморным абажуром и коричневато-розовым ореолом света вокруг него. Есть платяной шкаф, на темном дереве которого кое-где видны сучки, кожаное кресло, стулья, сундук. На сундуке два подноса с пузырьками и коробочками, а также большая керамическая миска, кувшин, розовый кусок туалетного мыла и полотенце.
А еще есть карта полушарий и большой календарь со старинными видами и планами портовых городов. На октябрьском листе изображен в стиле барокко вид на ганзейский город Гамбург. Грузные торговые суда плывут кильватером по спокойной зеленоватой воде порта, их мачты, точно отзвук церковных шпилей, что возносятся на заднем плане. По углам картины морские гении трубят в трубы, возглашая славу городу; морские ангелочки с кудрями, струящимися наподобие бледных водорослей, и крылышками, смахивающими на плавники, поддерживают тяжелую золотую корону над гербом города, который несут в руках дородные рыжебородые тритоны. Коровы со съестным, бочки с вином и иными напитками громоздятся на переднем плане вперемешку со штуками шелка, сукна, бархата.
На стене еще мишень; в нее воткнуты пять стрел, оперенных перышками славки-завирушки. Карта, календарь и мишень — единственные украшения стен комнаты, замкнутой в зеркале. Есть еще латунная люстра, все пять ее ламп погашены. И еще кровать.
Кровать видна не полностью, потому что ее отражение перекрывается букетом чертополоха и колосьев на переднем плане в зеркале. Отчетливо видится только высокое копье, которое словно само по себе стоит на страже у изголовья кровати. На верху этого металлического стержня подвешен стеклянный сосуд. Он полон прозрачной жидкости, которая медленно капает и стекает по пластиковой трубке. Трубка подсоединена к руке. На кровати лежит мужчина.
У комнаты, замкнутой в зеркале, странный, необычный вид. Три метронома отмеряют время, идущее в комнате. Негромко тикающие настольные часы, чьи позолоченные стрелки неутомимо вращаются, указывая поочередно на богинь и героев, изображенных по окружности циферблата. Живой паучок, что быстро бегает туда-сюда. Капельница, отмеривающая тяжелые, медлительные, сладковатые капли. Три этих метронома никак не согласованы. Существует время, что ползет по кругу, время, что бегает туда-сюда, и время, что падает каплями.
Человек, лежащий на кровати и почти полностью скрытый букетом, который высится в центре зеркала, покорен всем трем мерилам времени. Точней, только тело, потому что разум он утратил, сознание его разрушено, а душа подчиняется закономерности иного времени.
Душа его подвластна закону преступлений, которые он совершил. И душа его в ужасе. Ибо преступления всегда оборачиваются против тех, кто их совершает. Страх, страдания и смерть, что сеяли они на своем пути, — это зерна, которые прорастают у них под ногами и сопутствуют им, куда бы они ни шли. Зерна эти дают под землей ростки, пускают ползучие, узловатые корни, а их всходы цепляются за лодыжки, поднимаются по ногам, опутывают колени, бедра. Потихоньку, беззвучно, незримо. Но упорно, неостановимо. Стебли поднимаются к груди, обвивают шею, голову. И выпускают тоненькие корешки, которые прорастают в плоть — какой бы толстой ни была кожа, как бы глухо ни было сердце.
И однажды они достигают сердца. Образуют вокруг сердца непроходимую чащобу, обрастают его лишайниками и колючими зарослями. И оно задыхается. Мысль не знает, куда увернуться, куда бежать. Ее глушит горький пырей, над ней смыкается тьма. И неважно, в какой день это произойдет, главное, это обязательно произойдет. Но особенно велик ужас, если это случается в миг смерти. Тогда очень часто не бывает времени на угрызения совести. Мысль обнажена, открыта, она полна ужаса и смятения; ей больно, ей страшно, нет ни выхода, ни отсрочки, ни надежды. Нет уже речи ни о каком раскаянии, остался только ужас. Ибо преступление — это такое деяние, что длится и после его свершения; ужас, который оно однажды пробудило, возвращается по своим следам назад и наносит удар по тому, кто его породил.
Что же на самом деле произошло? Фердинан не знает. Жизнь его шла своим путем, такая спокойная, незамутненная с виду и такая мутная и тинистая на дне. И вдруг весь придонный отстой поднялся бурным грязевым потоком на поверхность; прошлая жизнь вздулась, как река в половодье, устремилась наверх. И Фердинана понесло.
Но когда это произошло? Фердинан не помнит. Хотя было это совсем недавно, прошло всего два месяца. Случилось это летом, теплой, благоуханной августовской ночью. Он возвращался после очередной попойки. И ничего не чувствовал, кроме грызущего желания. Но с тех пор как младшая сестра стала жить в отдельной комнате как раз над ним, удовлетворить желание стало пара пустых. Дичь находилась, можно сказать, под рукой. Всего лишь надо было подняться по стене, влезть в окно, пройти три шага до кровати. Вытащить девчонку из кровати, отнести на диван, задрать ей ночную рубашку. Она была непокорна и даже строптива, а уж худая просто до невозможности, но все равно в этом тощем теле таилась восхитительная сладость детства. Это тело было покорно ему, принадлежало ему, и было оно сладостно.
Как произошло все это? Фердинан не знает, не помнит. Он влезал по стене, но нога соскользнула, рука разжалась. Он потерял равновесие, упал на спину, ударился о землю. Он был до того пьян, что у него не хватило сил подняться. Он ждал, когда пройдет головокружение, тошнота. Солнце медленно поднималось по небу, загомонили птицы, роса, казалось, стала теплей. Однако дурнота, стиснувшая ему сердце, не проходила, в ногах, в руках, во всем теле была какая-то онемелость, голова тяжелая. Он лежал, не шевелился.
А потом вдруг на верхушке старой стены прямо над ним оказалась девчонка. Но кто была эта непонятная, эта отвратительная девчонка? Он не знал ее, и однако…
Она сидела наверху, выгнувшись, как кошка, готовая прыгнуть, и ее узловатые коленки все были в струпьях царапин. Но она не прыгнула, она оставалась недвижной, словно изваянная из камня. Ее огромные черные и прямо-таки выкатившиеся, выпученные глаза впились в него недвижным взглядом. Лицо ее было вымазано кричащими красками, и уродливая эта маска гримасничала, шипела. Она ничего не говорила, только скрипела зубами, и зубы у нее были черные. При этом она еще глухо рычала. Кроме того, там были странные и ужасные ярко-красные сердца, набухающие светом, из которых сочились розовые слезы. А еще два портрета девочек, пришпиленные к нежной кожице помидоров. Они кровоточили.
Плоды, сердца, слезы и кровавая испарина. Приятность, прохлада, глаза, раскаленные, как лава, и взгляд безумный от ненависти. Портреты были прибиты к сердцу поверженного, распростертого на земле мужчины.
Беспредельное, сияющее летнее утро — утро, замершее в безумии мести. Свет каплями крови просачивался под веки мужчины, небо оторвалось от земли.
Девочки в школьной форме, тощая младшая сестра, девочки — оскверненные, убитые, поваленные на землю — и сестра с лицом Медузы Горгоны. Все образы перепутались, накладывались, сталкивались, пронизали друг друга и оттого даже кровоточили. И мир в этом кровавом хаосе образов пошатнулся.
Вот что было, вот как это произошло. Стремительно и необратимо.
Нет, неправда, он ведь любил детей. Фердинан не был злым. Он вовсе не желал причинять зла этим девочкам, которыми случайно овладел. Просто всякий раз он пытался хоть чуть-чуть облегчить мучения любви, что сжигали его изнутри. Он был жертвой болезненной любви, мучительного желания. А поскольку был слаб, то не мог противиться им.
С годами слабость притупила его восприятие, затуманила мысли, подточила волю. Фердинан принадлежал к той породе людей, имя которым легион, что живут в полусне, на ощупь, полуосознанно и дальше себя ничего не видят. Зло прокрадывается в них, а они даже не ощущают этого, и укрывается в сердцах — в их слабых сердцах, не ведающих, что значит бдительность и мужество.
Зло укрылось в сердце Фердинана, как спрут в иле; словно этот моллюск, оно вытягивало щупальца, все множа и множа их. Зло творило свое дело в сумраке, оно оплело дремлющее сердце молодого человека, сбило с пути его желание. Став мужчиной, Фердинан не пробудился от оцепенения, покоряясь лишь безумным велениям своего естества, разрывающегося между плотским желанием и боязнью. Ибо его желание обладать детским телом было сравнимо только с его боязнью. Нелепой, бессмысленной боязнью слез детей, ставших его добычей.
А между тем Фердинан не был труслив. По крайней мере во внешних проявлениях. Ему случалось и драться, он никогда не убегал от встретившихся на его пути опасностей. Он не испытывал ни малейшего страха перед той войной, что так пугала его мать, и если бы его послали в Алжир, безбоязненно отправился бы туда. Нет, живший в нем страх был совершенно другого свойства. То был страх, смешанный с отвращением, с гневом, но и с наслаждением.
Бешенство и гадливость вызывали у Фердинана слезы плачущих от ужаса детей, их противные судорожные всхлипывания, мокрые лица, искривленные губы.
Ну почему та рыженькая так противно рыдала? Он ударил ее, чтобы она прекратила, замолчала, но эта идиотка еще сильней заревела. По ее лицу потоком струились слезы, школьный передник весь намок. Фердинан терпеть не мог пресного запаха слез, влажной кожи и ткани. Вот уж поистине тошнотворный запах. И тогда он попытался заставить девчонку замолчать, прекратить омерзительные эти всхлипывания. Он сжал руки на ее горле. Наконец-то плакса умолкла, глаза ее стали сухими, рот перестал кривиться.
Ах, как нежно было детское горлышко, какое это было наслаждение ощущать его ладонями. А еще сладостней оно показалось, когда наполнилось молчанием.
Вторая, белобрысенькая с косичками, не кричала и не плакала. Он пощадил ее, позволил уйти. Нет, разумеется, он заткнул ей рот угрозами. Пригрозил, что подожжет их ферму, и все, люди и скот, поджарятся в пламени. И еще велел ей выходить к нему всякий раз, когда он ее позовет. А не то и она, и ее родители горько пожалеют. Девчонка притворилась покорной, молча кивнула и ушла.
Она никому ничего не сказала, не выдала его, просто-напросто ускользнула и от его кар, и от удовлетворения его желаний.
Только Люси стала его сообщницей, и на нее он мог рассчитывать. Хоть на одну. Уж ее-то он укротил, она покорилась ему душой и телом. Да и куда бы она смогла убежать, кому бы смогла пожаловаться? Впрочем, а на что ей жаловаться? На его ласки, на то, что он дает ей наслаждение? Фердинан никогда не считал это поводом для огорчений и для бунта, совсем даже наоборот. А то, что она такая угрюмая и ведет себя, как дикарка, так причина этого в ее скверном характере и страсти к трагедиям, только и всего.
Но что произошло с его младшей сестрой? Ее сменил какой-то отвратительный выродок. Да и принадлежит ли к роду человеческому это шипящее, кривляющееся существо? Под размалеванной кожей этой твари смешалась и течет кровь грифона, дикой кошки, ночной птицы, осьминога и гадюки. Взгляд ее словно дротик и источает яд. Шип ее подобен рычанию, резкому, мучительному скрежету. У нее черные зубы, а губы набухли от ядовитой слюны. А движения точь-в-точь как у ящерицы.
Но кто эта тварь, что оседлала в то августовское утро огородную ограду, изблевывая на него чернильно-ядовитый взгляд, и до сих пор не оставляет, мучает его?
Потому что она приходит к нему, эта тварь. Каждый день в тот бесконечно длящийся час, когда мать лежит на диване в гостиной, погрузившись в водовороты своих сновидений, эта тварь проникает к нему в комнату. Открывает напильником наружные ставни, поднимает крючок притворенного окна. Бесшумно влезает в комнату, закрывает ставни и крадущимся, беззвучным шагом подходит к кровати, на которой лежит недвижный Фердинан. Она склоняется над ним, приближает гримасничающее лицо вплотную к его лицу. Она смеется резким почти беззвучным смехом, скрипит зубами, потрескивает косточками пальцев. Достает из кармана электрический фонарик и направляет его безжалостный, флуоресцирующий свет то в глаза лежащего, то на собственное лицо. А еще вытаскивает из кармана спичечные коробки с сидящими там кузнечиками. Подносит эти стрекочущие коробки к ушам Фердинана. И долго не убирает.
Карманы ее — это какие-то прорвы, и она добывает из них все новые и новые гадости. Веретениц, улиток или червяков и кладет их Фердинану на лицо. И липкие эти твари ползают по его безжизненному лицу.
А из-под свитерка она вынимает две фотографии, которые тогда приколола на помидоры. И держит перед глазами лежащего эти портреты двух задушенных девочек.
Говорят, это крупное разбитое параличом тело ничего не видит, не слышит, не ощущает. Но упрямое это создание все время испытывает лежащего без чувств мужчину. Она убеждена, что он притворяется. Этот негодяй всегда притворялся. Она учиняет ему проверку, а главное, говорит ему на своем языке, который она переняла у животных и других земных творений, то, что никогда прежде не смела сказать. Мимикой высказывает ему свою ненависть и объявляет — без единого слова — мщение.
Младшая сестра куда-то подевалась. Может, Люси умерла? Ее место занял выродок, вылезший то ли из болотной тины, то ли из трухлявых гнилушек древесных пней. А что произошло с ним, с Фердинаном? Кто занял его место? Никто.
Под красивой этой внешностью никого больше нет. Тело блистательного Короля-Солнца теперь всего лишь длинный пустой стручок. Великолепный мавзолей теперь всего лишь опустелая могила. А обитает в ней страх. Безмерный страх. Даже желание мертво. И царит в ней один только страх.
Мир пошатнулся, время рухнуло. Вкус к жизни безвозвратно пропал, сердце окаменело.
Ужас царит подобно тирану, который все изгнал, загнал жизнь в подземные каменные темницы. Вселенная, время побеждены ужасом. И у этого ужаса есть принц, верней, придворный шут — уродливый ребенок с карманами, набитыми всякой зловредностью, с глазами, пылающими ненавистью. Молчаливый ребенок с вопящим лицом.
В зеркале — комната, освещенная приглушенным светом. В комнате этой есть всевозможные вещи, безделушки, мебель, на стенах висят карта, календарь и мишень, но в ней нет никого. Есть большое тело на кровати. Тело — покинутое, подобно коже, сброшенной змеей. Тело, которым овладел мрак. Бесчисленными медицинскими процедурами в теле поддерживают жизнь — но ее даже нельзя назвать растительной. Черные глаза ребенка, который каждый день приходит и склоняет над ним гримасничающее лицо, внедряют в него ужас, подобный тому, на какой обречены осужденные на вечные муки.
В комнату на цыпочках входят две женщины. Мать и медицинская сестра. Мать наклоняется над кроватью, запечатлевает поцелуй на лбу лежащего, долго созерцает его замкнутое лицо, потом идет к сундуку, наливает из кувшина воду в фаянсовую миску. Отражение матери в зеркале расплывчато, ее движения неуверенны. Она все еще полна истомой сновидений, память ее смутна, нынешняя тревога перемешана с былыми горестями. Во времени она ориентируется, как сомнамбула. Но движения, которые необходимо произвести именно в этот момент, совершает достаточно плавно. Потому что надо спасать обожаемого сына, ребенка возлюбленного супруга. Супругу, ребенку нужен уход. Надо обмыть возлюбленное тело, прекрасное тело, в котором воплотилось воскресшее желание. Надо вытереть призрачное тело. Но мать не ведает, какая бездна разрушительного ужаса кроется в этом обожаемом, любимом теле. Мать ничего не знает, она никогда ничего не знала.
Ее младшая дочка покинула комнату перед самым ее приходом. Исчезла, как и пришла, тайком, не оставив следов. Следы ее пребывания сохраняются лишь в опустелом сердце лежащего здесь мужчины, поверженного людоеда.
Рыжеватый свет сочится сквозь витражи и ложится на клирос. Медная дверца дарохранительницы мягко поблескивает за тонким кружевным покровом. Огонек лампадки, висящей на фронтоне дарохранительницы, мерцает под красным стеклянным колпачком-абажуром. Алтарь украшает букет ноготков. В луче света, падающего на букет, цветы как бы чуть-чуть блекнут. На тюлевую салфетку с вышивкой, на которой стоит ваза, падает оранжевая тень. На верхних ступеньках, ведущих к алтарю, хризантемы в двух вазах гордо возносят свои круглые шапки цвета ржавчины и старого золота. Пора пионов, роз и лазурно-синего люпина прошла. Настало время строгих цветов, напитавшихся красками земли и закатов. Вскоре эти цветы торжественно будут ставить на могилах в головах покойников как знак и свидетельство памяти и скорбящей любви. Хризантемы, подобные подавленным глухим рыданиям, станут нести караул на одетых туманом могилах.
Темное дерево скамей и молитвенных скамеечек блестит, как лаковая поверхность каштанов. На одной скамье три шарика, видно выпавшие из ребячьего кармана, лежат так, что получается неравносторонний треугольник. Один шарик большой, из глины; два других стеклянные, один желтый, второй синевато-серый. Забытые на длинной скамье в сыром полумраке безмолвной церкви шарики эти уже не вызывают ассоциаций с игрой и детством. Скорей, они наводят на мысли о спекшихся конкрециях, о давно потухшем огне, об угасшем свете, о золе и прахе. Достаточно легкого щелчка, чтобы они покатились по сиденью, и однако же кажется, будто они вплавлены в скамью, и никакой силой их уже не стронуть, не вырвать из нее.
В алтарной части скульптурные капители; на них корчится чудовищный каменный бестиарий. Птицы вытягивают длинные шеи, что извиваются, словно змеи; какие-то несусветные звери-помеси — полукозел-полурыба, медведь с львиной гривой, когтистые жабы, крылатые змеи, и все они вонзают в пустоту клыки, жалят ее хвостами; бородатые, косматые, рогатые хари пучат глаза, высовывают толстые загнутые вверх языки. Пасти их разинуты, их терзает голод — голод тьмы. Глаза их искажены безумием от вечной несытости и ярости, ведь со дня своего сотворения они не кормлены.
В свете, льющемся на клирос, распростер огромные крылья деревянный орел. Он, который способен в небе смотреть прямо на солнце, не боится света. Он презирает этих изголодавшихся тварей, что омерзительно гримасничают под сводом и впиваются в небытие, пытаясь набить брюхо.
Чудовища эти навсегда закаменели вместе со своим голодом и яростью, орел навсегда замер в своем величественном парении. Его распростертые крыла несут книгу, каждое слово которой напитано огнем. Он рассекает пространство нефа изогнутой шеей, клювом и когтями.
Луч света чуть переместился. Исчезла оранжевая тень около вазы с ноготками. Вдруг луч начинает легонько трепетать, он чуть слышно жужжит. Внутри него кружит оса. Совсем недавно она взлетела с увитой плющом церковной ограды. Она покормилась на еще цветущих зонтиках плюща и, отяжелевшая от сладкого нектара, напала на мух. Последний бой, последний праздник. В церковь она влетела сквозь щелку в витраже. Ее заманил свет. И теперь она цепляется за эту ясную струйку, за тоненький лучик тепла. А вокруг такая тьма, такой холод. Она взлетела бы наверх, к дневному свету. Но силы ее слабеют, и она уже не способна подняться. Лапки ее не находят опоры в световом луче, и жало тут не поможет. И вот уже все ближе и ближе аналой.
В притворе напротив стоят полихромные статуи — деревянные и гипсовые. Чуть поодаль от чаши со святой водой ангел несет стражу у кружки для пожертвований. Но стража его сама кротость и галантность. На деревянном цоколе он преклоняет колено, а второе его колено согнуто под прямым углом. Руки сложены перед грудью, крылья чуть приподняты. На нем светло-желтая туника с золотой, как его волосы, отделкой; перья крыльев цвета слоновой кости. Щель, куда бросают пожертвования, находится у колена, на которое он опирается; когда туда падает монета, ангел благодарит, чуть заметно склоняя голову. Он благодарит от имени каменных стен, от имени витражей и цветов; у верхнего края цоколя привинчена табличка с надписью «На поддержание храма».
Имеются и другие кружки. На свечи. Но тут уже все куда проще, около них никаких галантных ангелов. Зыбкие огоньки свечей, что трепещут у ног Пресвятой Девы, как раз и являют собой благодарность за доброхотные даяния. Есть также кружка и у святого Антония Падуанского. Однако он не выражает благодарности за пожертвованные оболы ни пламенем свечек, ни каким-нибудь другим образом. Святой в грубой монашеской рясе весь поглощен созерцанием Младенца Иисуса, которого он держит на вытянутых руках. Порывистость его движения дает импульс, побуждает к молитвам, которые прихожане тихо шепчут у его ног; этого вполне достаточно. Единственное украшение — несколько веточек вереска в керамическом стакане на его постаменте.
Перед статуей святого Антония стоит ребенок. Он что-то опускает в щель кружки. В полумраке притвора не сразу определишь — мальчик это или девочка. Волосы ребенка коротко стрижены и встопорщены, одет он неаккуратно, движения его чрезмерно резки. И тем не менее это девочка, из породы тех, что стремятся быть похожими на мальчишек.
Нет, Люси всего-навсего из породы несчастных детей. И как это часто случается с несчастными детьми, Люси — злой ребенок. Но ее озлобленность не разменивается на мелочи — у нее широкий кругозор, и видит она далеко. Взгляд ее достигает границы зла, прозревает смертную грань и проникает даже в загробные пределы. Рана, что нанесена была ей три года назад, так до сих пор и не закрылась, не затянулась. Эта язва стыда и страха все время воспалена, все время горит. Ярость вытеснила стыд, ненависть вытеснила страх. Рана все заразила, все отравила, и тогда-то вырвался дух мщения.
Жажда мщения зрела в ней давно, сперва она скрытно проявлялась некой неопределенной болезненной дурнотой, но однажды перешла в сильнейшую злокачественную горячку. Это был сказочный день, день того самого августовского утра, когда брат свалился со стены — когда людоед был повержен собственным злодейством. С того дня дух мщения, живущий в Люси, не складывает \оружия. Напротив, пагубный этот дух только и делает, что начищает и оттачивает его.
И оружие это проявило себя, да еще как блистательно! Это оно навсегда обездвижило людоеда после того, как он упал. И вот уже два месяца он лежнем лежит в постели. Мать ухаживает за ним, его холят и лелеют, его жалеют, без конца проводят всякие медицинские процедуры. Хотя этот негодяй не заслуживает таких забот. А что, если вдруг соединенными усилиями врачей, священников и колдунов его и впрямь исцелят? Нет, это было бы слишком несправедливо. Этот негодяй должен умереть, должен подохнуть, и как можно скорей! Люси уже назначила срок: до Рождества. И она уверена, что именно так и произойдет, время самое подходящее. Ведь приближается праздник мертвых, день поминовения усопших. Тетя Коломба, ставшая совсем беспомощной, готовится к торжественному выходу на кладбище. Она посетит могилу своего Альбера в кресле на колесах, которое будет толкать Лолотта По Праздникам. «Какая бы погода ни была!» — заявила героическая вдова. Тем не менее она поглядывает на небо, опасается дождей. Если в священный день усопших кладбищенские дорожки раскиснут, будут покрыты грязью, ее кресло на колесах увязнет.
Но Люси прогнозы погоды не очень-то интересуют; для нее главное — обеспечить полное объединение обеих погибших девочек и, более того, всех покойников доброй воли. Люси сражается на всех фронтах, пядь за пядью проводит контратаки против медицины, благочестивых молитв, белой магии, которые стакнулись, чтобы исцелить ее брата-убийцу, вернуть людоеду жизнь.
Вот почему она сейчас в церкви у подножия статуи святого Антония. Она пришла, чтобы обратиться к нему с мольбой о том, чтобы святой убил ее брата-людоеда. Давно прошли те времена, когда она опускала в щель кружки монетки, благочестивые картинки, плитки шоколада. Благостные представления, окружавшие ореолом смерть Анны Лизы Лимбур, развеялись. Безжалостный свет озарил мираж, и тот в один миг рассеялся. А источником этого холодного света был людоед. Радостные херувимчики и добрые ангелочки, что порхали вокруг памяти Анны Лизы, попадали на землю, как в конце лета падают мухи. Длинный сияющий стол, воздвигнутый в царстве Божием, за которым рыжая девочка восседала среди райских сотрапезников, опрокинут, белая скатерть разодрана. Младенец, которого держит на вытянутых руках святой Антоний, больше не несет ни утешения, ни тем паче прощения. Земной шар, который он держит, это бомба, ядро, чтобы разорвать сердце людоеда.
Все прежние представления Люси рухнули. Слащавые истории отца Жоашена наполнились горечью. Люси уже давно утратила воображение, уже больше двух лет, в течение которых она не смела поднять глаз, посмотреть людям в лицо. Она больше ничего не видит ни внутри себя, ни вовне. Ей все затмило тело людоеда, оно лишило ее возможности видеть, мечтать. Не сразу она научилась поднимать глаза, оказавшись наедине с обитателями болот, не сразу обрела новое зрение. Но теперь она совсем по-другому видит и окружающий мир, и то, что незримо.
Да, Анна Лиза и Ирен были званы за стол Господа. Но Господь этот свиреп, цвет его стола — цвет громов, а у ангелов, восседающих за этим столом, страшный взгляд и ужасные когти; у них крылья, как у гигантских бабочек, с огненными глазками, в руках же они держат мечи, подобные молниям. Херувимы больше не смеются, у них огромные жабьи глаза, гребнистые, как у тритонов, спины, и они шипят по-змеиному.
Стоя перед кружкой, Люси опускает в щелку свой обол. Ржавые гвозди, ежиные колючки, хвосты ящериц, осколки стекла, шипастые веточки терновника и ежевики. И бормочет сквозь стиснутые зубы воинственные молитвы. Она просит святого предстательствовать за нее и за двух девочек, лежащих в земле, гневно предстательствовать перед всемогущим Господом. Требует, чтобы свершилось правосудие, чтобы жизнь, ошибочно данная ее отвратительному брату, была отнята, и отнята немедленно. И чтобы он был навеки проклят и отправился гореть в ад. Она запрещает святому выслушивать молитвы, с которыми к нему могут обратиться ее мать, эта дура Лолотта или еще какая-нибудь святоша. Она предупреждает его, чтобы он не прислушивался к молитвам взрослых, потому что они глупцы, ничего не видят, а понимают еще меньше и в полном неведении бросают своих детей на съедение волкам, радушно принимают у себя людоедов-душителей. Слушать он должен только ее, ее одну, и исполнить ее молитвы. «Ты же знаешь, — говорит она святому Антонию, — на такой же веревке, какой ты подпоясываешься, из-за него повесилась Ирен. И ты что же, несмотря на это, хочешь позволить ему жить, чтобы он продолжал свои злодейства? Но если он выздоровеет, тогда повешусь я, и виноват будешь ты. Набрось же поскорей ему свою веревку на шею, как быку которого тащат на бойню, и утяни его в смерть, прямо в ад».
Так молится Люси святому Антонию, чтобы не дать осуществиться другим молитвам, на тот случай если кто-то вдруг попытается обратиться к нему. Но ей также нужно воспрепятствовать заботам, которыми окружен Фердинан. Вот почему она ежедневно под вечер прокрадывается к нему в комнату, покуда мама разнеживается на диване в гостиной. Пусть ее мучают сны на проклятом диване! Люси долго страдала на этом ужасном ложе, так что пусть и мамочка в свой черед помучается в страхе и беспокойстве.
Она подходит к кровати, склоняется над ней. Ничего плохого она не делает — просто пусть он смотрит на нее. Она принуждает его глядеть на нее. Правда, говорят, он ничего не видит. Вполне возможно. Ведь хотя глаза его открыты, у него взгляд слепого. Но Люси, наперекор всему, чувствует, что безразличный, погасший взгляд брата там, на самом пределе, что-то должен видеть. Обязан видеть. И именно то, что он видит зрением слепца, и приковывает его к постели. И потому ему нельзя давать передышки. Его нужно опять и опять уничтожать через зрение. Нужно показывать ему, что она его ненавидит, что ей всегда были отвратительны его скотские ласки, его омерзительные поцелуи, его нечистые, липкие объятия. И она показывает, склоняясь над его лицом, вперяя в него неподвижный взгляд. Она подносит к его глазам зеркало, чтобы он видел себя таким, каким видела она и те две девочки, которых он погубил. И она кладет ему на лицо тварей — липких, слизистых, как его ласки, которыми он так долго терзал ее.
Весь день готовится она к тайному предвечернему посещению брата. В те дни, когда нет занятий, она отправляется на болота и в лес на поиски животных или просто, чтобы укрепить свой взгляд. Она говорит с болотными и лесными созданиями, точь-в-точь как со святым Антонием. Просит у них поддержки, взывает к их безмятежной, ничем не замутненной жестокости. Рассказывает, что беспомощный людоед лежит в постели на улице Плачущей Риги и было бы здорово, если бы они загрызли или ужалили бы его. Но животные предпочитают пожирать друг друга, а в чужие дела не вмешиваются. Так что Люси возвращается одна, спрятав в карман двух-трех земляных червей либо слизней, но зато с такой злобной радостью в сердце, с такой яростью в глазах, которые помогают ей отважно идти в атаку на брата, лишая его покоя, предписанного врачами.
С тех пор как Люси объявила людоеду войну, она повсюду ищет образы, способные придать ее взгляду силу, потому что она ведет войну взглядов, войну тяжелую и беспощадную.
И в не меньшей степени чем болота, школой войны стала для нее лавка месье Тайфера. Месье Тайфер — здешний мясник. Это толстяк с круглым животом, укрытым белым фартуком в пятнах крови. Когда он хохочет, его большущий живот трясется, прямо как брюхо разъяренного быка. Люси часто проскальзывает к нему в лавку и зачарованно наблюдает, как он рубит на пласты огромные куски ало-красного мяса или потрошит птицу. С плотью животных он управляется с потрясающей сноровкой, ощупывает ее, разрезает, отбивает деревянным молотком. Весь сияющий, он царит среди ощипанных кур и уток, длинных ожерелий черных кровяных колбасок, ободранных кроликов, похожих на тощеньких младенчиков, красных, блестящих говяжьих филеев, свиных рулек и телячьих языков. Он колышет брюхом над подносами, на которых лежат рубцы, покрытые слизью печенка и почки, огромные белесые мозги, смахивающие на губки.
Мясо, сало, потроха, костный мозг и кровь, сердца и кости — все это безнаказанно демонстрируется публично, всем этим с полнейшим спокойствием предлагается полюбоваться покупателям. Все, что находится внутри тела, все тайны, сокрытые под кожей, здесь выставлены на всеобщее обозрение. И эта ликующая непристойность никого не возмущает и даже радует добрых людей.
Месье Тайфер тоже людоед, но совсем другого пошиба, чем Фердинан. Он — счастливый людоед, который признается в своих преступлениях, выставляет свои расчлененные жертвы напоказ и даже нахваливает прохожим их вкус. И по любому поводу смеется. Месье Тайфер — отважный и откровенный людоед. И он людоед высокого полета; он не довольствуется только тем, что, вооруженный топором и остро отточенными ножами, умерщвляет птицу, скот, дичь, свежует, потрошит, разделывает, режет на куски; нет, он с гордостью выставляет, словно трофеи, головы телят и свиней. Месье Тайфер — изысканный людоед, он художник и обязательно вложит в мертвую пасть свиньи красивое красное яблоко или украсит лавровым венком телячью голову с остекленевшими глазами. А иногда даже вешает им на уши вишни или засовывает в ноздри маргаритки. Месье Тайфер импровизирует в зависимости от поры года.
Люси относится к этому людоеду-бахвалу со смесью отвращения и восхищения. У него хватает смелости выставлять своих жертв напоказ. Он с полнейшей невозмутимостью делает свои дела на глазах у всех. Насилие у него выглядит кротким, ужас безмятежным, а непристойность становится красотой. То, как он это делает, совершенно противоположно тому, как это делал ее сводный брат.
Люси мечтает увидеть голову брата, выставленную на прилавке у месье Тайфера. Она тогда воткнет в его пустые глазницы по цветку дикого мака, а в разинутый рот засунет жабу.
Дикие маки — любимые цветы Люси. В начале лета они цветут на лугах вокруг деревни, где жила Ирен Васаль. С тех пор как у Люси появился велосипед, она до мельчайших подробностей изучила дорогу, что ведет к ней. Люси ездила по этой дороге в разное время года, но всего прекрасней она, когда весна переходит в лето и цветы, хлеба и фруктовые деревья расцвечивают окрестности живописными красочными пятнами. Дорога очень красивая; она огибает болота, потом идет через коричневато-бурую пустошь с красноватыми пригорками, поросшими вереском и соснами. Высоко над вересковищами и полями поодиночке парят на широких буровато-коричневых крыльях ястребы-перепелятники и тетеревятники. Дорога нравится Люси; она крутит педали, а по обеим сторонам на обочинах стоят травы и чертополох. Иногда даже колючки ей оцарапывают ноги. А в начале лета ее сопровождает неумолчное пение птиц. Из живых изгородей и зарослей кустарников раздается звонкий свист, щебет, мелодичные призывы, скрипучие или хрустальные трели, в паузы между которыми то здесь, то там вклинивается глуховатое кваканье жабы. То песня дороги Ирен, мелодия земли, одновременно пряная и монотонная, живая и грустная. Сладостная кантилена дороги Ирен — на обочине которой в один из весенних вечеров ее подкараулил злобный людоед.
А вокруг деревни простираются поля ячменя, пшеницы, рапса. Поля белокурые и золотистые, как волосы Ирен. На последнем повороте перед въездом на кладбище, находящемся в стороне от деревни, большое поле, засаженное подсолнухами. Тысячи распахнутых глаз, упорно устремляющих взоры на солнце, до тех пор пока от переизбытка света они не поблекнут и не опустятся. Прекрасные глаза Ирен, расширившиеся от ужаса, выжженные видом людоеда. Но везде по полям рассеяны и другие глаза — огненно-красные с черным провалом в середине — маки. Глаза, в которых кровь и ночь, глаза мертвой Ирен.
Одержимые глаза, пробившиеся сквозь землю, в которой их погребли, не покорившиеся мраку, заполнившему их зеницы. Глаза, закрывшиеся слишком рано, но все еще жаждущие видеть синеву небес и лиловые тени туч на земле; глаза, все еще жаждущие видеть, как расцветает боярышник живых изгородей, а вечером стада неторопливо возвращаются домой. Распахнутые очи, открывающие угасшие зрачки, и одновременно уста, открывающие гортань, в которой, как ком, стоит молчание.
Уста и очи, пораженные безумием и отчаянием, оттого что они не способны ни смотреть, ни дышать, ни кричать. Но Люси понимает слепые взгляды этих диких глаз, слышит их безмолвный вопль. Вопль, призывающий к мщению.
На деревенском кладбище у Ирен отдельная могила. Ее не стали хоронить, как Анну Лизу, туда, где покоятся ее деды и прадеды. Небольшая надгробная плита, как раз в ее рост. Плита из белого мрамора, на которой стоят горшки с цветами; в нее вделаны таблички с гравированными золотыми буквами выражениями вечной скорби. «В память нашей дорогой девочки», «Нашей незабвенной племяннице», «Крестнице — любящая крестная мать», «Нашему ангелочку — безутешные дедушка и бабушка». Есть даже короткое стихотворение, которое сочинили ее одноклассники, оно выгравировано на табличке в виде раскрытой книги. «Как солнышко была ты среди нас — Как солнышко погасла — И вот теперь нам холодно и грустно — Но знай, твой свет горит у нас в сердцах. Твои друзья из 9 класса[2]». Фигура плачущего ангела оберегает могилу и портрет Ирен в овальной рамке. Портрет этот отличается от того, что Люси вырезала из газеты. На нем у Ирен косы уложены венчиком и удерживаются заколкой, украшенной цветком. На ней блузка с кружевным воротничком. И она улыбается. От улыбки у глаз ее появились очаровательные лучики, а на левой щеке чуть заметная ямочка.
Люси наизусть знает все эти детали, точно так же, как стихотворение и каждую надпись. Ее восхищает все — сияющие белокурые волосы Ирен, ее грациозность, радостная улыбка, ямочка на щеке и слова, исполненные любви. Тем не менее порой, когда она отправляется в обратный путь к дому своего несчастья, Люси ощущает неуловимую горечь; она думает об этой красивой девочке, которая даже после смерти окружена нежностью, и сравнивает ее с собой, остающейся при всеобщем безразличии добычей людоеда. Крутя педали, она мысленно бормочет: «Ангел, солнышко! Если бы этот гад убил и меня, меня так не называли бы. При моей-то физиономии это уж точно. Да и горевали бы не слишком сильно и долго. Разве что, может, папа? Только вот как узнать это? Он же все время молчит, разговаривает только с далекими незнакомцами, когда закрывается в своем радио-чуланчике; и опять же неизвестно, что он тогда им рассказывает, потому что говорит он с ними не по-французски. А мама, что она скажет? Она вполне способна заказать выгравировать такую надпись: „Люси, идиотка, что ты опять натворила? Куда ты подевалась? Могла бы и ответить, когда я к тебе обращаюсь!“ А старая язва? Она может написать на табличке: „Бриллиантики-то мимо!“ А с моего гада-братца станется, что он поместит надпись „Сожалею“. Но не потому, что я подохла, а потому что больше не сможет заваливать меня!»
Солнце, солнышко, прекрасное солнце! Эти слова долго звучали у нее в голове. Солнце-Ирен, навсегда закатившееся, чтобы летом взойти на полях тысячами пунцово-красных солнц с черными сердцевинами. Мириады солнц цвета крови и траура, что содрогаются среди трав и хлебов. А отчего они содрогаются, как не от гнева и жажды мщения? Но кто свершит месть? Только Люси может это сделать, потому что она одна знает убийцу. И она обязана отомстить. Но вся беда в том, что она не знает как.
Солнце, Солнышко-Ирен, маленькое лучистое солнышко, задохнувшееся под землей. И еще одна девочка с рыжими кудряшками, которые так любили ласково накручивать на пальцы старики из рода Лимбуров. Они должны быть отомщены, правосудие должно восторжествовать.
Люси долго размышляла, как, каким способом свершить мщение. Она постоянно навещала могилы обеих девочек. Присаживалась на краешек надгробных плит, стучала кончиками пальцев по их мрамору, каблуком раскапывала землю. Ждала, что ее осенит, ждала знака. Неважно какого — чтобы с могилы Анны Лизы вдруг исчезли имена стариков и на плите пылало бы только имя убитой девочки, чтобы мрамор внезапно сменил цвет на красный, чтобы из-под земли раздался звонкий смех Анны Лизы. Чтобы искусственные цветы, стоящие на могиле Ирен, вспорхнули и разлетелись стайкой бабочек, чтобы страницы каменной книги вдруг стали перелистываться и распевать стихи, сочиненные одноклассниками. Чтобы они пели на крик и чтобы все полевые маки вдруг выросли и их гигантские лепестки хлопали на ветру, как знамена армии, выступившей в поход.
Люси везде надеется увидеть знак. Даже у подножия статуи святого Антония. Она ждет, что Младенец нежданно разгневается и в ярости швырнет позолоченный шар на пол.
Она всюду высматривает знаки. Даже в зеркалах, перед которыми простаивает, вперяясь в них глазами так, будто они принадлежат вовсе не ей. Будто они — глаза девочки, что многократно сильней и отважней, чем она, и способна разоблачить брата-убийцу, открыть всю правду глупым, ничего не видящим взрослым. Бывает, Люси целыми часами, запершись у себя в комнате, вглядывается в зеркало. Пытается придать силы своему взгляду, выплавить из него новый — воинственный — взгляд. Воображает, что это Ирен и Анна Лиза сейчас смотрят ее глазами из глубин незримого, где они теперь пребывают. Она смотрит на мир глазами девочки с того света.
Но ее внимание нередко рассеивается, воображение воздвигает экран между ней и ее отражением, отвлекая от планов мести, и она даже не замечает этого. Она путает себя с героями прочитанных сказок, примеривает на себя отвагу и славу давних героев из книжек по истории, переносит неотступные свои замыслы на почву библейских эпизодов, про которые рассказывается в катехизисе. И всматриваясь так в зеркало, без конца меняя взгляд и рядя себя в разные одежды, она на самом деле высвобождалась от себя самой, забывала про свою ненависть, про свою боль и неосознанно радовалась тайне, что держала ее в своей власти. В конце концов она начинала смотреть на себя глазами брата — такого, каким он был ночью. И, не смея в том признаться, испытывала некое тревожное наслаждение, постыдную радость, оттого что видит себя такой многообразной, преображенной в исторических и сказочных героинь, оттого что созерцает себя в облике королевы, которая ночью предается тайному разврату и совершает преступления.
Однако недобрая эта радость, постыдное это наслаждение еще больше разжигали ее ярость. Она не прощала людоеду того, что в конечном счете он сделал ее своей сообщницей. Она была рабыней — столь же мятежной, сколь и покорной. Становилась слишком многими персонажами одновременно и была не в силах сдерживать толпу тех, в кого превратилась. И война, которую она хотела объявить людоеду, оказывалась также и войной с собою. Перед зеркалом она сражалась лишь с собой и со всеми, кто вторгся в нее вслед за людоедом.
Пристально всматриваясь в зеркала, Люси в конце концов научилась вырывать из них глазами разные картинки. И стала зарисовывать и раскрашивать все то, что кишмя кишело на дне ее зрачков. Лица, чьи глаза порхали, подобно бабочкам, либо плакали золотисто-зелеными ящерками, рты, которые раскрывались, как маки, или изрыгали тварей цвета пламени. Отрубленные головы, заменяющие в бескрайних небесах солнце. А лучами этих солнц были извивающиеся змеи. Если же она рисовала деревья, то только затем, чтобы обременить их ветви глазами — глазами-плодами, глазами-цветами, глазами-птицами. Ее пейзажи были пустынными — ни гор, ни домов. Она наполняла их металлическими лесами, полчищами опор высоковольтных линий. Великаны эти с воздетыми руками, которые когда-то безумно интересовали ее, занимали важное место в ее рисунках. Они шествовали на фоне лилового неба, неся в поднятых руках вместо ружей ярко-желтые молнии. А впереди шел их предводитель, маленький воин в доспехах, прообразами которого были и Жанна д’Арк, и Мальчик-с-пальчик. Целиком она рисовала только тех тварей, которые ползают, летают или плавают, причем рисовала их и на небе, и в воде, и на ветвях. Что же до четвероногих, она никогда не изображала их тела, одни только головы. Подобные лежащим на прилавке у месье Тайфера телячьим и свиным головам. Все рисунки были исполнены в пронзительных, кричащих тонах, а каждую фигуру она обводила жирным черным контуром. «Моя дочь, — говорила Алоиза о рисунках Люси, — рисует, как примитивисты, а размалевывает нарисованное, как фовисты. Подумать только, эта бедная драная кошчонка играет в фовизм! Тоже своего рода замещенная мания величия. Ах! И к тому же это пристрастие к уродливому, вызывающему, грубому! Боже мой, что за дочь я произвела на свет! Это даже не мальчишка в юбке, это безобразно злобный мальчишка, и притом с душой хулигана. Да разве станет девочка ее возраста карябать подобные мерзости и ужасы? Интересно, где она все это берет?»
Где? В своих страданиях и неистовстве. В громогласном молчании зеркал, которые являют ей ее расколотый, нечистый и страдальческий образ. И она закрепляет эти осколки, чтобы они не так ранили, покрывает их чистыми цветами, чтобы скрыть нечистоту, искажает формы, перспективу, объемы в соответствии со своими муками. Да, она играет в фовиста, нанося широкие мазки гуашью и мягкими фломастерами, чтобы забыть, что она всего лишь котенок, которому так просто сдавить горло.
И она была права в этой своей игре, потому что игра становилась серьезной, фантастика превращалась в реальность. И был знак, которого она так ждала. Тем знаком стало падение. Произошла метаморфоза, но не могил или статуй, а самого людоеда. Он, который так легко забирался к ней в комнату, утратил свои семимильные сапоги. Он превратился в беспомощное, недвижно лежащее тело. И теперь надо подталкивать метаморфозу к ее завершению, к полному исчезновению людоеда.
Идет серьезная, безжалостная игра. И Люси полностью отдалась ей. Отныне исчезла граница между реальностью и воображаемым.
В полумраке церкви у подножия статуи святого Антония стоит настоящий маленький воин. Отважный маленький воин, пришедший просить у своего сюзерена помощи и благословения на победную битву, которую он ведет во имя справедливости. И справедливость эта — безграничная месть, жаждущая разить ныне на этом свете и продолжать карать на том. Месть в бесконечности и навечно. Маленький воин Люси намерена безжалостно преследовать врага и низвергнуть его в последний круг ада.
Это тяжелая игра. Люси играет в нее страстно и с полнейшей сосредоточенностью. А ставка в ней — жизнь и душа сводного брата. Теперь у Люси нет ни малейших сомнений, что граница между нею и братом стерлась и зло сейчас пребывает в гораздо большей мере в ее лагере, нежели в лагере уже побежденного брата. Уже покаранного.
А на клиросе оса в луче света все еще борется. Но соскальзывает все ниже и ниже. Холод, что поднимается от плит пола, понемножку одолевает тепло, замкнутое в лучике октябрьского солнца. Оса задела крыло деревянного орла. Но что орлу до насекомого, снижающегося в подслеповатом луче?
Оса упала на пол. Она дергается на плитах и отчаянно жужжит. Противится сырому холоду, который источает камень, наползающей на нее тени. Но она коченеет от холода, силы ее иссякают. Вот она уже замерла, перестала шевелить ножками. Луч света сместился. И тьма накрыла скукожившееся тельце осы.
Но сами были для себя большим бременем, нежели тьма.
День стоит молочно-белый; приглушенный свет, никаких проблесков. Звуки и те кажутся приглушенными, земные запахи неощутимы. Мягкость, источаемая небом, так безмерна, так холодна, что даже сама цепенеет. Неземная мягкость, плотная и безмолвная, на мир опустилось белое оцепенение. Снегопад. Во всех домах дети прилипли носами к окнам, они медленно проводят растопыренными ладошками по стеклам. Гладят холодную пушистость снега. Улыбаются, и глаза у них при этом огромные. Они глядят, глядят — восхищенные или даже, скорей, возбужденные. Хотя ничего не видно. Мириады снежных хлопьев падают безвольно, безучастно, скрывая небо, горизонт, землю. Больше нет ни пространства, ни глубины, ни объемов. Мир стал плоским, единообразным. Снег сыплет, и нет ему ни конца, ни края.
Женщина стоит в проеме двери. Неподвижно стоит на пороге между комнатой и гостиной. Но, несмотря на ее неподвижность, в ней чувствуется какая-то нерешительность. Что-то дрожит в ней. Она никак не может принять решение, войти ли в комнату или вернуться в гостиную. Но и там, и там та же пустота, такое же безмолвие.
Женщина худая, чуть ли даже не изможденная, одета во все черное. Одной рукой она опирается на притолоку двери, в другой держит бокал. Время от времени она медленно подносит бокал к губам, но в том, как она отпивает глоток, есть какая-то поспешность и даже что-то наподобие нетерпения. После каждого глотка она трясет головой, словно говорит кому-то «нет» или пытается стряхнуть с себя оцепенение.
Женщина стоит в дверях спиной к гостиной и смотрит в комнату. Когда на улице повалил снег, цвета всех вещей в доме разом поблекли, но женщина даже не повернула голову к окну. То, что происходит на улице, ее ничуть не интересует. Она увидела, как все краски обрели свинцовый оттенок, как погасли все отблески. И ей вдруг почудилось, что все вещи, безделушки вступили в заговор. Дл, вещи внезапно затвердели, наполнились темнотой, холодом; они в сговоре между собой. Но женщине не удается проникнуть в тайну сговорившихся вещей, она только чувствует, что тайна эта недобрая, она исполнена враждебности.
Вещи выталкивают ее, не позволяют переступить порог, а главное, прикасаться к ним. Абсолютно все — и лампа с тусклым глянцевитым абажуром, стоящая на маленьком столике недалеко от двери, и мебель, грузная, как скалы, и зеркало, занавешенное черным покровом, и зияющая пустотой керамическая ваза перед ним, в которой больше нет букета. И люстра с семью серыми лампочками, и сундук, с которого убрали прежде загромождавшие его предметы для ухода за больным и туалетные принадлежности, и остановленные часы. И мишень на стене со стрелами, воткнутыми по дуге вокруг центра; их оперение теперь покрылось пылью. И карта полушарий, на которой континенты, острова и океаны одинаково невыразительные и одинаково плоские. И иллюстрированный календарь с изображениями портовых городов; сейчас вместо Гамбурга на нем представлен вид Стокгольма с птичьего полета. Месяцы менялись, и страницы переворачивались. Это февральская страница. Город Стокгольм расколот на множество островов и полуостровов. Море проникает повсюду — серо-стальное между лишенными объемности клочками суши. И ни один морской гений не оживляет строгое изображение. На море выпущены несколько черных парусников. Единственным украшением является вписанная в окружность роза ветров, которая среди сумрачных вод кажется звездоподобным островом.
Женщина в черном оглядывает все это с порога, к которому она словно бы пригвождена. Взгляд ее перебегает с одного предмета мебели на другой, с вещи на вещь. Но ни на чем не задерживается. Он не находит того, что ищет, его ужасает жесткая непроницаемость вещей, тусклый свет, от которого все становится мутным, а главное, пустота, царящая в комнате.
Кровать пуста. И пустота эта распространяется с не застланной бельем кровати повсюду. С кровати, на которой нет тела. С плоского прямоугольника посреди комнаты — ее даже не придвинули к стене. Матрац накрыт шерстяным одеялом такого глубокого темно-синего цвета, что он кажется почти антрацитовым. Можно подумать, что это просто прямоугольное черное пятно на полу, тень, отброшенная завешенным зеркалом; а может, чернота кровати отражается в ослепшем и оттого помрачившемся зеркале.
А быть может, это незрячий взгляд того, кто лежал недвижно на кровати, затемнил большое зеркало? Тусклый и какой-то пыльный свет, что источает в своем падении снег, не достигает зеркала. Ни лучика света, ни отблеска, ни единого отражения не проникает в него. Всецелый и абсолютный заговор вещей: ничто и никто отныне не вправе коснуться их. Все они объявили себя неприкасаемыми.
Но в заговор вступили не только вещи, но и все вокруг. Комната, стены, пол и потолок, а также смежная с ней гостиная и огород за окнами, и комнаты на втором этаже. Весь дом, вся улица, весь поселок. Весь мир и вся жизнь.
Жизнь перестала быть жизнью, она покорилась смерти. Все цвета растеклись, растворились в траурной черноте; любое движение, любой жест причиняют боль, больно произносить слова, а смотреть вообще невыносимо. Да и что делать, если все теперь стало пресным и тщетным? И куда идти, если всюду зияет отсутствие? Что говорить, если все слова пусты и все заглушены воплями, слезами, а главное, молчанием? И куда обратить взор, одержимый одним-единственным видением? Видением тела, лица, которых больше нет на свете. И что теперь думать и как думать? Горе не способно рассуждать, оно утыкает мысль терниями, обращает в скорбный соляной столп любое воспоминание, осмелившееся вынырнуть на поверхность сознания. Горе безжалостно неразумно. Это тиран, глумящийся над рассудком, унижающий ум, каким бы могучим он ни был.
Женщина в черном стала жертвой этого тирана. С самого ее рождения жизнь была враждебна к ней. Отца своего она не знала. Алоиза была плодом очередного увольнения из части; когда она родилась, ее отец уже был мертв, погиб в окопах Великой войны[3]. И ее он зачал как бы походя, в промежутке между двумя отправками на позиции. Потом пришла пора великой любви, и тот, кого она любила, стал ее мужем, и они оба поклялись, что любовь их — до гробовой доски. Но жизнь очень скоро обманула их, и счастье длилось неполных семь лет. Началась новая война, и, словно взмахнув злокозненной волшебной палочкой, она унесла и тело, и душу возлюбленного супруга. Счастье не дожило до зрелого возраста, скорбь же и горечь затянулись на долгие десятилетия. И теперь настал черед того, кто был ее единственной отрадой. Ее маленький Король-Солнце, свет ее жизни, ее нежный лунный василек скончался. Сын соединился с Супругом, ушел за незримый предел, куда был изгнан его отец, которого он не видел и не знал.
Фердинан умер в самом начале февраля. Сейчас уже март, но календарь не реагирует на быстробегущее время. Впрочем, какое это имеет значение, ведь этот календарь висит в комнате уже несколько лет; Фердинан сохранял его из-за красивых иллюстраций, ему нравились виды портовых городов, таких далеких и в пространстве и во времени. Фердинан не обращал внимания ни на дни недели, ни на числа. Когда начинался новый месяц, он переворачивал страницу, а какой год, ему было абсолютно безразлично. Он умер обращенный лицом к Стокгольмскому порту, к этому скоплению островков, серо-стальному морю, к черным крохотным парусникам. И теперь уже не явятся на свет порты Мессина, Алжир, Брест, Глазго или Лиссабон, гораздо более красочные и оживленные. Время застыло и уже не переплывает из порта в порт. Оно затонуло в ледяных водах шхер Балтики.
А теперь еще запоздалый снег, что падает за окошком крупными хлопьями, отодвинул наступление весны, снова привел зиму. Он все укрыл своим тусклым блеском. И не только то, что зримо; он удерживает людей, никто не осмеливается топтать его девственную чистоту; он глушит все звуки.
Снег сыплется на имя Фердинана. «Это имя королей и императоров, а не простых смертных!» — любила когда-то повторять его мама. Ведь для матери он всегда был только королем.
Снег сыплется на имя Фердинана. И это заледенелое имя дрожит на сомкнутых губах Алоизы, наворачивается слезами ей на глаза.
Сыплет снег. Король умер — и мир пуст. Алоиза неощутимо покачивается на непреодолимом пороге. Она все не может постичь, не может заставить себя поверить в произошедшее.
Сыплет снег, всюду сыплет снег. Память Алоизы белым-бела. Она перестала взывать к прошлому, гоняться за воспоминаниями. С сеансами сновидения-реальности навсегда покончено. Больше уже Алоиза не укладывается на диван. Сейчас надо держаться на ногах. Здесь, на пороге, на страже у края пустой могилы. Что делала она на диване, чье тело укладывала рядом с собой? Колдовское тело Виктора, который приходил овладевать во сне ее жаждущим телом и исчез так же внезапно, как явился. Это колдовское тело появилось сразу после падения Фердинана и исчезло, как только Фердинана не стало. То было тело-мародер, пришедшее украсть земную оболочку другого, чтобы обрести возможность упокоиться в могиле.
Длинный Марку верно говорил: «Кто-то, погибший насильственной смертью, похитил душу Фердинана и теперь бродит вокруг него, пытается похитить жизнь. Нужно изгнать этого призрака, этого злокозненного духа, задобрить его, чтобы он оставил ваш дом». А что делала Алоиза? Все совсем наоборот. Только и знала что призывала этого призрака, отдавалась ему. Стала любовницей, сообщницей погибшего насильственной смертью.
Снег сыплет на безмолвное имя Фердинана. На кладбище все могилы стали безымянными. Они превратились в безликие, плавные, белые холмики. Кто первым решится протоптать тропку, осквернить снег на дорожках, что вьются вдоль могил?
Снег сыплет на исчезнувшее тело Фердинана. Не холодно ли ему? Глядя на тусклый свет, что сочится в комнату сквозь окошко, Алоиза не может отвязаться от этого вопроса. И тот же холод, что угрожает утраченному сыну, постепенно охватывает сердце Алоизы.
Бокал ее пуст. Алоиза смотрит в бокал, который держит в руке. Во рту у нее сухо. Ее взгляд на некоторое время задерживается на капле, что блестит на дне. Она пытается обдумать какую-то мысль, но у нее не получается. И она позволяет жажде вести себя. Алоиза возвращается в гостиную. На столике стоит бутылка. Алоиза наполняет бокал джином. И опять возвращается на порог комнаты Фердинана.
Она подносит бокал к губам. И вдруг ей кажется, что освещение в комнате изменилось, из мутно-белого стало каким-то шелковистым. Потому что прекратился снегопад. И теперь снег безмолвно лежит, нетронуто чистый, и снова сияет небосвод, освободившийся от туч. Снег искрится, мерцает, и мерцание это струится в воздухе, ложась на стены домов, и проникает даже в сами дома.
Серо-свинцовые воды Балтики становятся серебристо-серыми, абажур из вощеной бумаги обретает алебастровую прозрачность, а сквозь черное покрывало, которым завешено зеркало, кое-где пробиваются искорки. В комнату вдруг врывается столько света, возвращая предметам краски, что Алоиза вздрагивает и поворачивает голову к окошку. Сверкающая белизна за окном слепит ее, и она щурится. Ее глаза, ее ресницы блестят: это навернувшиеся слезы. Сердце внезапно начинает биться сильней, быстрей, ее пронзает бессмысленная надежда. А что, если это сияние, столь внезапное и сильное, излучает вовсе не снег, а лицо, а уже преображенное тело Фердинана? Что, если этот поток белоснежного света изливается из души Фердинана, чтобы укрыть землю, достичь неба, соединиться с нею, его матерью, и унести ее в незримые пределы? А вдруг, если сорвать с зеркала черный траурный покров, в нем отразится лицо Фердинана? Сердце Алоизы стучит, как бешеное. И, уже не помня себя, она переступает через порог, подходит к зеркалу, ставит бокал на комод и приподнимает черный покров.
Руки ее опадают, от сердца отливает кровь. Зеркало пусто. Слезы, навернувшиеся на глаза, вдруг становятся тяжелыми и жаркими; они катятся по щекам к губам, во рту становится солоно. Резким движением Алоиза бросает бокал на пол, и он разбивается вдребезги, а сама выбегает в гостиную. Ее сотрясают рыдания. Лицо и руки пропитываются запахом слез.
У слез есть запах. Отвратительно сладковатый, противный, как запах ржавчины или плесени. Да, да, у этой испарины сердца есть запах. Едва ощутимый запах прокисшей пенки на молоке.
Запах слез Алоизы смешивается с запахом пролитого на полу джина. Так пахнет снег или же вода — едва уловимо, на пределе обоняния, но тем не менее запах этот ощущается — неким сверхчувством. Запах горя.
С каждым днем комната Фердинана все больше пропитывается этим сероватым запахом. Запахом пустоты, студеного света, запахом серых вод Балтики. Потом отсутствия.
А вещи в комнате вновь вступают в заговор. Сейчас, обретя краски и засияв, они кажутся еще враждебнее. Они словно облеклись в броню чистого ледяного света. В металлически поблескивающие панцири. Безумием было бы даже пытаться приблизиться к ним; они обожгут руки — ладони прилипнут, кожа закровоточит. В них жгучесть мороза. Вещи объявили войну, они в трауре. Вся комната в трауре. Хозяин ушел — без единого слова, даже без вздоха сожаления. А немота хозяина, который так долго лежал в этих стенах, передалась вещам.
Алоиза присела на краешек дивана. Судорожные рыдания, внезапно перехватившие ей горло, от которых она вся сотрясается, заставили ее опуститься на диван. Она сидит, сложившись чуть ли не пополам, приникнув лбом к коленям и стиснув кулаками виски. Колени у нее влажные. Но рыдания ослабевают, иссякают слезы. Горе ее огромней, стократ всеохватней, чем все физические его проявления. Оно ее ломает, гнет, крутит руки, от него внутренние колики, приливы крови, головокружения, порой она не способна удержаться от горестных воплей, стенаний, внезапных неудержимых слез. Так воет плоть. Живая плоть, насильно оторванная от другой, любимой плоти.
А иногда все обходится спокойно. Ни конвульсий, ни слез, ни рыданий. Плоть в изнеможении смиренно покоряется безысходному горю. И такое состояние продолжается дольше всего.
Алоиза медленно выпрямляется, механическим движением вытирает лицо, складывает руки на животе и чуть заметно раскачивается вперед-назад. Наконец встает, неуверенным шагом подходит к окошку, останавливается, прижимается лбом к стеклу. Она не может находиться на одном месте, у нее потребность перемещаться в пространстве, в молчании, в отсутствии.
Магия сновидения-реальности разрушена, утрачена. Это безумие развеялось — безумие, наполненное шелестом образов, жестов, отзвуков и даже запахов. То было безумие ожидания, в котором перемешались надежда и память. Но из него родилось иное, куда более беспокойное безумие — безумие желания. И от него Алоиза потеряла голову; Она поверила, что сможет повернуть время, отбросить прошедшие для нее годы, отвергнуть смерть и сжать в объятиях тело Виктора. Она почувствовала себя сильней войны, могущественней смерти. Убедила себя, что ее любовь к Виктору настолько всеобъемлюща, настолько бездонна, что способна творить чудеса, убедила себя, что ей удалось вырвать из преисподней мужа и помочь ему обрести тело. Тело, озаренное неземным светом, сверхъестественное, но в то же время дарящее плотское наслаждение. И, наслаждаясь обретенными ласками, она забыла о том, ради чего обратилась к сновидению-реальности. Она предала сына.
Все это было лишь приманкой, мороком и ложью. Предательством. Нет никакого «сновидения-реальности», есть только смерть, и лишь она подлинна. Смерть, которая злобно отняла у нее тех, кого она любила.
Все всегда было в заговоре против нее. И вот сейчас вещи, мебель, стены холодно и безжалостно отталкивают ее, но на самом деле это всего лишь второстепенные проявления отношения к ней судьбы, которая всегда была враждебна к ней. Теперь она везде и во всем видит признаки отношения к ней судьбы. И словно сыщик, отыскивающий на месте преступления следы, оставленные убийцей, Алоиза пересматривает свою жизнь, несчастную, загубленную жизнь.
Нет, по складу характера она определенно не Андромаха, и уж совершенно не из породы Иббетсона и Мери Тауэр. Она никогда не была способна бросить вызов судьбе и противостоять несчастьям. Так из какой же она породы? Раньше она попыталась бы поискать свои истоки в Софокле, Эсхиле либо Шекспире, но теперь ее напыщенность рухнула, гордость сломлена. Ее горе слишком обнаженное, чтобы облачаться в заемные трагические одежды и высокомерно щеголять в них. Ее страдание настолько непоправимо нагое, что не приемелет никаких одеяний.
Алоиза принадлежит к бесчисленной и безликой породе несчастных, бедных, обездоленных. И ей остается лишь бродить по кругу в пустоте, стенать и плакать. Ни на что другое она уже не способна. Не способна даже мыслить. Ее мысли зыбки, подобны пару, ее воображение — лишь прах и пепел.
Прижавшись лбом к стеклу, Алоиза смотрит на преображенный снегом пейзаж. Однообразный пейзаж. Все бело до самого леса. Холод постепенно проникает в голову, наполняет ее безучастностью. Алоиза так устала, она так далека от всех и вся. Она видит, как по снегу бегут тени облаков. И чувствует, как такая же тень наползает ей на душу. Или верней, ощущает себя тенью, словно это ее душа, а может, сердце вот так вот, в безмолвии, в холоде, летит между небом и землей. Ее душа, сердце, тело; что точно, она не знает, для нее нет различия между тремя этими словами. Все три они означают одну и ту же истерзанную реальность, одинаковую безутешность. Алоиза и есть эта летучая тень, эта бестелесность цвета сажи, обрывок ночи, изгнанный в мертвенную белизну дня. Но одновременно она и эта бесконечность снега, застылость земли, шуршащее безмолвие.
Алоиза — снег, укрывший, одевший землю, но она и земля, укрытая снегом, скованная холодом. Земля, в которой лежит ее сын. Алоиза чувствует, как холод спускается ото лба к животу, проникает глубоко во внутренности. Ее дыхание, оседающее на стекле, все время замутняет пейзаж. А вереницы облаков все бегут по небу, и тени их все быстрей и быстрей скользят по снегу. Облака гонит восточный ветер, он прилетел издалека, с края земли, который где-то там, за лесами, что высятся по ту сторону болот. Леса стоят нагие, любой треск, каждый крик грача отзываются в них с необыкновенной силой. Болота опустели, грязь смерзлась, присыпанная и очищенная снегом. Вокруг них тоже пусто. Вся растительность сведена до черных изломанных штрихов различной толщины. Скупая графика, лишенная объемности. Все сучья, голые ветви и стволы кажутся резкими линиями, отточенными ветром. Ни одной живой твари. Личинки и куколки кроются под землей, под корой деревьев. Животные спрятались в своих подземных невидимых норах. Птицы давно улетели, так давно, что кажется, будто их чудесные песни — это что-то из старинных легенд. Остались только грачи да галки.
Грачи да галки, чьи резкие крики подчеркивают шершавость тишины, останутся навсегда, точно так же как черные вороны, испещрившие подслеповатое небо кривыми помарками. И никогда не возвратятся певчие птицы с оперением, расцвеченным яркими красками. И не вернутся цветы, травы, листья, больше не пробудятся звери и другие твари. Все должно остаться именно таким. Застывшим, заледенелым, безнадежным и безмолвным. Природа должна навсегда умолкнуть, замереть, стать неизменной, как календарь, что висит на стенке в комнате Фердинана. Февраль встал на вечный якорь в Стокгольмском порту; времена года погрузились на дно Балтийского моря. Одиннадцать месяцев в один миг потерпели кораблекрушение. И пусть эти одиннадцать месяцев никогда не поднимутся со дна! Должен длиться февраль, один только февраль. Пусть природа покорится этому закону, пусть вся земля облечется в траур по Фердинану! Так должно быть. Потому что слишком мучительно было бы снова услышать звонкое чириканье воробьев, вновь ощутить плывущий в воздухе аромат первоцветов и фиалок. Потому что было бы невыносимой мукой видеть, как земля с трепетом молодой нежно-зеленой листвы пробуждается после долгого черно-белого сна. Быть свидетелем беззаботного пробуждения земли, жизни, желания было бы до того непереносимо, что осталось бы только проклясть землю, людей, зверей, Бога. Главным образом Бога.
Бога, который виновник всего этого, который сотворил эту непостоянную, забывчивую землю. Землю, которая носит и питает людей только для того, чтобы легче было их повергнуть, а потом пожрать. Бога, который, как утверждают, даровал человеку душу. Но что за дар эта душа, привитая к глухому и такому слабому сердцу жалких и несчастных людей? Разве не мог Он оставить людей в покое, наделив их блаженной глупостью животных, не знающих мук любви, горя по умершим и ужаса перед грядущей смертью? Да и что такое душа — неосязаемая, незримая и, по правде сказать, недоказуемая, о которой, как говорят, надо бдительно заботиться каждый миг своей жизни, чтобы не обречь ее на вечную погибель? Какой смысл во всем этом и есть ли хоть капля правды в этой сказке? До чего же беспросветна и жестока эта сказка про душу!
Такие вот страшно смутные мысли блуждают в голове Алоизы, пока она стоит, прижавшись лбом к стеклу. Была ли когда-нибудь в ней вера? Она была религиозна, и прежде с удовольствием напоминала об этом. «У нас религиозная семья. Мы почитаем святыни». Но религия это практически ничто, и она отнюдь не всегда связана со святынями. И даже меньше чем ничто, если она не одухотворена верой. После смерти Виктора Алоиза не взбунтовалась против Бога; облачившись в броню вдовы, она задрапировалась религиозностью. Следуя ритуалу, заказывала панихиды по погибшему супругу. И поскольку великолепное тело Виктора было бесследно распылено, она попыталась установить с ним связь за пределами исчезнувшей плоти. Она иконизировала память о своем погибшем муже, одарила душу покойного красотой, равной красоте его тела при жизни. И искала тогда в религии опору. Ей так нужна была опора. И хотя тогда она была бедна, она еще больше надувалась гордостью. Религия придавала достоинства нищете. Выйдя ради благополучия сына за Иасинта, она вырвалась из нищеты. Но не отошла от религии, поскольку, несмотря ни на что, она все-таки по-прежнему придавала достоинства ее несчастной судьбе, ставшей из-за второго брака вполне банальной.
Теперь же не осталось ничего от этого здания, возводившегося в течение многих лет по привычке и из чувства долга. Но что значит привычка, если у вас резко вырвали из сердца желание жить, и что значит долг, если у вас безжалостно и бессовестно украли священнейшие ваши права? Ответьте же, как сохранить желание жить, если твое дитя, плоть от плоти твоей, укрыто в цвете юности землей, и как можно почитать какие-то сомнительные обязанности, если твое право на жизнь отнято у тебя самим фактом смерти ребенка, который был твоим единственным счастьем и смыслом жизни? Ведь тот, у кого ничего не осталось, ничего не может дать, даже согласия продолжать жить. Надо быть одним из пресловутых безумцев Божиих, чтобы решиться утверждать, что, когда ничего не имеешь, тогда-то и имеешь все и что давать надо тем больше, чем меньше ты имеешь. Эти безумцы теперь ненавистны Алоизе. Ее сердце супруги-любовницы, сердце безумно любящей матери глухо к их бессмысленным и даже возмутительным словам. Она безмерно страдает, она вопиет о краже, о преступлении, о предательстве. Она обвиняет — Бога. Обвиняет, как обвиняют отчаявшиеся. В ее исполненном безнадежности сердце находят отзыв резкие слова Иова: «О, если бы я знал, где найти Его, и мог подойти к престолу Его! Я изложил бы пред Ним дело мое, и уста мои наполнил бы оправданиями»[4]. Она могла бы без конца выкрикивать эти жалобы, эти упреки. Они уже таились в ней и превращались в инвективы. Но вопли эти тонули в ее сердце, потому что она не поворачивалась ни на восток, ни на запад, ни на север, ни на юг, чтобы отыскать тайное обиталище Бога, как это делал Иов на дне своего гноища. Ни на севере, ни на юге, ни на востоке, ни на западе Бога не было, но Иов не сдался и, невзирая ни на что, завел судебное дело[5]. Ибо Иов возвестил: «Вот Он убивает меня; но я буду надеяться; я желал бы только отстоять пути мои пред лицем Его!»[6] Иов мог вопиять и заводить судебное дело против Господа, потому что его вера в Того, кого он обвинял, оставалась несокрушимой. Но у Алоизы не было сил дойти до конца подобного парадокса; она закрыла свой едва начатый процесс, даже не сумев добиться, чтобы обвиняемый предстал на нем, и вынесла безоговорочный приговор Богу за самую тяжкую вину — его небытие. Или за безразличие к своему творению, что, впрочем, одно и то же.
А раз так, Алоизе безразлично, существует Бог или нет. На воскрешение мертвых после конца времен ей наплевать. Она желает видеть воскресшего сына, а также Виктора здесь и сейчас. Если Бог возвратит ей сына, она поверит в Него. А нет, она и думать перестанет о Нем, отвернется и забудет о Нем, как о дурном сне. Да она уже отвернулась.
Наконец Алоиза отрывает лоб от стекла. Ощущение, будто холод проник до мозга костей. Она вздрагивает. Слишком долго она смотрела на снег, и глаза ее как будто ослепли. Алоиза идет через гостиную, натыкаясь на мебель. Пить ей уже больше не хочется, тем паче что она разбила бокал. Тень облаков, что бежали по земле, скопилась в ней, и тень эта тяжка. Она застывает, отвердевает. Опять начинается долгий, бесконечно долгий день тоски, тусклого страдания. С ожиданием вскорости потоков слез, конвульсивных рыданий, очередного внезапного возмущения тела. У нее могут начаться спазмы или тошнота, приступ невыносимой головной боли, либо она будет проклинать жизнь и саму мысль о Боге. Алоиза даже не пытается обуздать эти внезапные приливы отчаяния, предотвратить приступы. Она стала рабыней своего горя. Жизненные силы ее на пределе, сама она на пороге помешательства.
И опять она, притягиваемая некой слепой силой, возвращается к порогу двери, соединяющей гостиную с комнатой Фердинана. К порогу между отчаянием и совершенно безумной надеждой вновь увидеть сына. Этот порог притягивает ее магнитом, удерживает на своей кромке, словно у нее ноги приросли к нему, и в то же время с неистовой силой отталкивает. Непреодолимый порог. Алоиза, дрожа мелкой дрожью, стоит на нем, и глаза ее блестят — от навернувшихся слез и от желания увидеть. Она кусает губы, чтобы удержать крик, ревущий в сердце, чтобы удержать зов, что мечется и рвется из ее тела.
В этот миг Алоиза вся — немой зов, брошенный в молчание, одержимый вопль, протестующий против утраты: «Возвратись, покажись хоть на миг, на один-единственный миг. Я так хочу хоть разок еще увидеть тебя…» Но в комнате ничто не шелохнется, изменилось лишь освещение, оно опять померкло, стало тускло-серым. Комната глуха к ее зову.
А когда дневной свет окончательно отступил и вечерние тени, таившиеся в углах, накрыли мебель, Алоиза все еще продолжает стоять там — худое изваяние, еще чернее, чем сумрак, заполнивший комнату. Комната пропитывается от нее запахом слез, а сама взамен пропитывает ее пустотой. И как перенасыщенные минеральные образования, которые в конце концов переходят в химически нейтральные и кристаллизуются, скорбь Алоизы цепенеет в зияющей недвижности.
Идет дождик. Медлительный и монотонный, он дырявит снег, постепенно съедая его. Небо серо, земля черна.
Вновь показалась земля. Появились черные проталины. Снег стал ноздреватый, рыхлый. И некрасивый, грязный. Запоздалый возврат зимы продлился недолго. Весна твердой рукой восстанавливает свои права на земле.
На наличнике окна тонкая полоска снега, еще не тронутого дождиком. Туда прилетел воробей. Он прыгает по окну в поисках чудом сохранившегося семечка или случайной крошки. И оставляет на снегу звездочки-следы.
Вдруг воробей взлетает, и вот его уже нету. Его испугала тень, появившаяся за окном. Воробьи боятся теней — часто случается, что такая тень резко падает, и у нее оказываются когти и острый клюв. Но это всего лишь человек ходит за окном, он не опасен. Нет оснований бояться человека, который приближается, как этот вот, к окну и, по всему похоже, подойдя к нему, тотчас же отойдет.
Человек этот высок и худ. Его лицо в морщинах и морщинках, похожих на следы, оставленные лапками воробья на снегу. У него черные глаза, но взгляд их исполнен такой грусти и смирения, главным образом смирения, что чернота их кажется прозрачной. Как чернила, что поблескивают на дне чернильницы, тая слова, которые еще не сумели отыскать из-за отсутствия терпения, внимания или, пожалуй, из боязни, а может, из стыдливости.
И волосы у него тоже черные и очень коротко пострижены. Возраст коснулся только лица этого человека, не затронув ни единого волоска, что создает резкий контраст, придающий его лицу странное выражение.
Человек смотрит, как идет дождь, принесенный западным ветром. В здешних местах тучи всегда приходят с запада, гонимые ветрами с Атлантики. И сегодня кажется, будто океан бросил на штурм земли бесчисленные воинства серых туч. День пасмурный, безжизненный и безвкусный. Пока еще нагие ветви деревьев раскачиваются под ветром, хлопают ставни, водосточные трубы журчат, как весенние ручьи. Человек закуривает сигарету.
Комната, в которой он находится, низкая, это пристройка. Даже в погожие, солнечные дни в ней темно, она выходит на север. Из окна видны ореховый куст и несколько кустов смородины. Сережки на орешнике едва раскрылись, и между их серовато-зелеными чешуйками угадывается золотистая пыльца, которую вскорости ветер разнесет повсюду. Куст этот молодой, но чахлый, плохо растет; ему не хватает солнца, которое почти не заглядывает сюда. Воробей нашел убежище под смородиной. Несколько смородиновых кустов образуют нечто вроде живой изгороди вокруг десятиметрового бетонного столба. Он служит опорой большой поворотной антенне.
Затянувшись в последний раз, человек открывает окно и выбрасывает окурок. Испуганный воробей быстро упрыгивает к бетонному столбу. Человек протягивает обе руки под дождь, потом мокрыми пальцами трет себе виски. Закрывает окно, возвращается к столу и садится.
На столе нет ни цветов, ни безделушек, вообще ничего, что можно было бы счесть украшением. Убранство его такое же строгое, как и всей комнаты. Это не тот стол, за которым едят или пишут и читают, и это не верстак любителя мастерить. Это стол, на котором находится аппаратура для радиоприема и радиовызовов. Стол для разговора на расстоянии, стол, на котором сходятся безликие голоса, за которым принимают слова, прилетевшие, быть может, с другого конца света. Стол многоголосого одиночества.
За те долгие годы, что Иасинт Добинье является страстным радиолюбителем, он сумел поймать тысячи и тысячи голосов. Беленые стены его каморки увешаны почтовыми карточками, присланными со всех концов света его бесчисленными радиопартнерами, мужчинами и женщинами самых разных возрастов. А на потолке находится карта мира; она приклеена там, потому что на стенах из-за почтовых открыток для нее нет места. Потолок наклонный, и потому Иасинту не приходится слишком задирать голову, чтобы взглянуть на оба полушария. Единственный предмет мебели в каморке — шкаф, где Иасинт хранит часть корреспонденции, не нашедшую места на стенах, и журналы, в которые он аккуратно записывает все данные о радиопереговорах, включая день, час, содержание и позывные партнера. Иасинт по натуре чрезвычайно педантичен. Он непрестанно что-то записывает, классифицирует, помещает в архив. Скрупулезность и дисциплина, которые присущи и его радиолюбительским занятиям, служат ему точкой опоры и связью с жизнью. Качества эти, превратившиеся уже в чистый автоматизм, являются для него еще и защитой. Защитой психического равновесия, уже много лет как поколебленного меланхолией, защитой рассудка, оказавшегося жертвой постоянной неуверенности, своеобразного душевного испуга и готового в любой момент развеяться в пустоте. Иными словами, готового отказаться быть, существовать.
А началось все это с простой любознательности и удовольствия, которое он получал, занявшись коротковолновым радиолюбительством. Ему вдруг открылся мир, причем самым неожиданным образом. Уроженец и узник унылой и малонаселенной провинции, человек по характеру робкий и молчаливый, для которого малейший шаг в сторону другого человека был мучителен, он внезапно открыл дверь в мир и к другим людям, шаг как раз по своей мерке и склонностям. Он, человек малозначительный и малоинтересный, затерянный в краю болот, изобильном лишь птицами, туманами да старинными легендами, благодаря волшебным возможностям, что давали ему радиоволны, приобщился к своему времени. Он ловил голоса, множество голосов своих современников, рассеянных по всему свету. Он ловил голоса, слова и дыхание своих ближних, пусть даже живущих в страшной дали от него. Стал членом огромного братства — братства звучащих голосов, голосов и ничего более. Беседовал с безликими и бестелесными голосами, разве что иногда ради собственного удовольствия пытался представить, как выглядят их обладатели. И когда он посылал и принимал радиопослания, ему больше всего нравилось это смешение реального и воображаемого, сращение техники и мечты. Долгие годы Иасинт не прекращал совершенствовать свое мастерство и расширять сеть корреспондентов. С некоторыми из них, обладавшими сходным образом мыслей или одинаковыми литературными пристрастиями, он даже заочно подружился.
Большинство разговоров велось на английском языке, которым он владел в совершенстве. Люси была права, назвав как-то английский языком «дальних далей», потому что ее друг Лу-Фе тоже решил учить его, чтобы иметь возможность читать книги и журналы по астрономии. Для Иасинта английский тоже был языком «дальних далей», но, правда, не звездных, как думала маленькая Люси, а просто-напросто — хотя и не менее таинственным образом — языком звездных пылинок — тех мужчин и женщин, с которыми он вел разговоры. Звездных пылинок, упавших на землю и поблескивающих там, где им определила быть судьба. Иасинт ловил шепот звезд, людские слова и отвечал им.
Английский, который Иасинт поначалу изучал по необходимости, стал языком его души. Не потому, что он открывал ему более широкое поприще общения, а по причине его связанности с качествами, присущими этому общению. На нем велся диалог без конфликтов, без страданий, поскольку сводился он к одному лишь голосу и потому в нем не присутствовали ни жесткость, ни насмешливость, ни тем паче презрительность взгляда. Иасинт никогда не был способен выдержать взгляд собеседника и оттого, когда с кем-нибудь разговаривал, смотрел чуть в сторону, отводя глаза. А по-английски он разговаривал на расстоянии, сидя один в своей каморке. Так что английский был для него вечным закадровым голосом с самыми разными интонациями и акцентами. Голосом извне, голосом далей. Голосом людей невидимых, а потому безопасным.
И наконец, красивым, поразительно красивым голосом, что он и открыл, общаясь с некоторыми собеседниками. Среди них был американец, живущий где-то в Аппалачах, и его язык был еще богат словами и выражениями, которые принесли его предки в эти горы, когда в восемнадцатом веке поселились там. А еще был австралиец венгерского происхождения; стараясь изъясняться правильно и грамотно, он тщательно выбирал слова и говорил чрезвычайно медленно, но так изысканно и с таким чуть уловимым мягким акцентом, что речь его казалась поразительно мелодичной. Но оба они уже умолкли. Смерть, похитительница голосов, приходит и в дальние дали. От них осталось только воспоминание о наслаждении слышать их голоса.
А еще тот шотландец, чьи рассказы были такие живые и так полны юмора и который всегда так заразительно смеялся. Однажды своим обычным звучным голосом он объявил Иасинту, что говорит с ним в последний раз. У него рак горла, и он ложится на операцию. Ни разу раньше он не упоминал о своей болезни. Он сказал, как будто речь шла о чем-то совершенно обыденном: «Мне вставят платиновый свисток. Ничего себе привой, а?» И добавил, рассмеявшись в последний раз: «После этого мне останется разговаривать разве что с птицами». А вместо прощания пропел безмятежным низким голосом старинную шотландскую балладу.
Несколько лет Иасинт разговаривал с человеком с края света. Так тот человек сам называл себя. Каждый раз, выходя на прием, он сообщал: «Я говорю с вами с края света». Он жил на Баффиновой Земле. И свихнулся на поэзии. Да и вообще немножко свихнулся. От одиночества, от бесконечной зимы, от белых ледяных просторов. От скуки. Одно сумасшествие вытесняло другое, усиливало, ослабляло, в зависимости от обстоятельств. Он почти что не говорил на отвлеченные темы, предпочитал читать стихи своих любимых поэтов: Шелли, Водсворта, Китса, и особенно Шекспира, чьи сонеты он выпевал глуховатым от волнения голосом, словно взрывы желания, восторга, ревности, ликования, гнева или мольбы, что поочередно сменяли друг друга в этих стихотворениях, так воздействовали на его голосовые связки.
Но иногда он позволял себе спуститься с высот поэзии, чтобы прочесть отрывок прозы, но всегда из одной и той же книги. Это была до того поразительно ритмичная проза, что он читал ее на одном дыхании мелодическим речитативом. Книга (называлась «Волны», автор — Вирджиния Вулф.
Иасинта всегда трогало, с какой нежностью человек с края света произносил название книги и имя автора; в его голосе появлялись интонации мечтательно вздыхающего ребенка. В этом вздохе было какое-то хрупкое наслаждение и грусть. С тех пор «The Wawes» Вирджинии Вулф вызывают у Иасинта ощущение блеска пены и хрусталя, бесконечного шепота белесого света, и эта полуокеанская-полусветоносная география сливается в его мыслях с Баффиновой Землей и омывающим ее морем. География края света, география сердца мира. География растерянной души Иасинта.
«Откатываясь, волна оставляет после себя лужи, и в некоторых трепещет забытая ею рыбешка».
География, оставшаяся безмолвной. Однажды без предупреждения человек с края света прекратил передачи. Быть может, он наконец-то покинул бескрайний полярный остров, где жил по причинам чисто профессиональным, и, спасенный от безумия, каким грозила ему тоска, он исцелился и от безумия мелодичного выпевания стихов и прозы. Вероятно, он возвратился на родину, к своим близким и вновь обрел живость простого разговорного языка. Опять окунулся в привычную зыбь мира живых. И обостренная жажда расшивать молчание необыкновенными словами угасла в нем.
География тающая и возрождающаяся; остров, погрузившийся в забвение, не переставал по прихоти времени выныривать на поверхность вод. А воды те были населены сиренами с чарующими голосами, которые то воспевали пурпурную страсть, окрашенную золотом и гагатами сонетов Шекспира, то разматывали долгую серебряную пряжу «Волн» Вирджинии Вулф. Баффинова Земля стала шепотным дрейфующим островом мечтаний Иасинта.
Человек с края света, сам того не ведая, оставил свои слова в наследство Иасинту, тоже узнику одного из островков мира. И слова эти, в которых доходила до наивысшего предела красота «языка дальних далей», без конца возникали в его памяти. Но он никогда не произносил их вслух, хотя знал наизусть. Разве что порой шептал, почти не размыкая губ, как человек, который почти неслышно напевает песенку, чтобы утишить тревогу, сдержать слезы. Стихи, более всего восхищавшие Иасинта, самые любимые фразы умирали на его губах, в его дыхании, а потом, подобно трепещущей пене, вновь возвращались в сердце.
«Каждая волна, приближаясь к берегу, вздымалась, обретала форму, разбивалась и влекла за собой по песку тонкую пелену белой пены».
И вот тут Иасинт подходил почти вплотную к источнику этих произведений — источнику, укрытому в наитемнейшей, самой жгучей глубине любящей плоти, в глубине жаждущего, исполненного желания тела, или же источнику, незаметно струящемуся по самой поверхности чувств, что напряглись в созерцании мира в полном согласии с течением времени. Слова этих произведений созревали в полнейшей тайне — тайне любящего тела и влюбленного сердца, разрывающегося между светоносной красотой Друга и темными чарами Возлюбленной; в тайне просвечивающего, преходящего тела и сердца, вечно неспокойного в поисках пресуществления при такой мимолетности людских дел и быстротечности жизни. Слова этих произведений, меченные из целомудрия тайной, были и предназначены для шепота. Для внутренних признаний.
Иасинт Добинье стар, ему уже седьмой десяток. Но он всегда был стар и всегда все делал слишком поздно. Старость наступила у него после смерти отца, а тогда ему было всего лишь тридцать лет. Его мать уже давно умерла. Осталась только сестра, которая была на три года старше его. Но Люсьена, женщина с сухой и высокомерной душой, по отношению к нему всегда держалась, как судья. А племянник Бастьен, вялый, апатичный мальчик, став взрослым, превратился в бесцветного и в то же время страшно самодовольного типа.
Высокий, нескладный Иасинт всегда отличался неловкостью манер и неуклюжестью. В отличие от сестры он не сумел превратить высокий рост и худощавое сложение в свой козырь. Люсьена с детства высоко держала голову, вид у нее всегда был настороженный, а взгляд ястребиный. А Иасинт с ранних лет всегда старался стушеваться, иногда у него возникало желание прямо-таки слиться с собственной тенью.
Люсьена страшно гордилась, что и в старости волосы у нее остались черными. Иасинт же этого стеснялся, ему казалось, что это неприлично; впрочем, ему никогда не нравились его волосы цвета воронова крыла, слишком уж они бросались в глаза. Но тщетно он исследовал свои виски перед зеркалом: ни одного седого волоса ему так и не удалось обнаружить. И наконец, голос у Люсьены был звучный, тон — непререкаемый, смех отрывистый и язвительный. Иасинт говорил тихо, глуховатым голосом, смеялся редко и почти беззвучно. И все-таки сходство с сестрой у него было: одиночество свило гнездо и в той и в другом.
Влюбился он, только когда ему исполнилось пятьдесят. И словно бы компенсируя потерянные годы, влюбившись, совершенно потерял голову. «Ты сам стремишься навстречу своему несчастью, — пытаясь образумить и уязвить его, говорила Люсьена. — Эта женщина не любит тебя». Но он все равно стремился, подгоняемый желанием. Ибо он так желал эту женщину, что готов был заложить душу дьяволу. Он влюбился в нее с первого взгляда.
Случилось это после войны. Каждый еще носил в себе следы войны, оккупации, унижения. Еще была жива память о ней, вокруг большинства кружила бедность. Но все-таки люди с надеждой и радостью встречали каждый новый день на освобожденной земле. Все, кроме этой женщины.
Война облекла ее в траур, и освобождение словно не коснулось ее. Казалось, она строго держится в отдалении от всеобщей, вновь обретенной радости жизни. Траур, похоже, постиг ее несколько лет назад, потому что она носила полутраурные цвета. Холодные, пепельные цвета, напоминающие окраску горла и крыльев голубей. И эти цвета, сдержанно напоминающие о непреходящей скорби, как бы превращали ее в неприкасаемую. То была безутешная вдова с пепельно-серым сердцем, отличающаяся какой-то тревожащей красотой. Тело ее, одетое в серое, лиловое и фиолетовое, пребывало на грани между мертвыми и живыми. Помнящее и скорбящее тело, тело весталки. И именно этот высокомерно-печальный вид, свидетельствующий о священном целомудрии, неожиданно привлек внимание Иасинта и покорил его. Ибо сквозь прозрачность серо-серебряного тумана, что подобно ореолу, окружал гордую вдову, он прозрел чувственную молодую женщину, которая скрывала свою чувственность, угадал гибкость ее тела, нежность ее кожи. А главное, желал заставить это тело стонать и выгибаться, желал ласкать эту кожу.
Впервые он увидел эту женщину осенним утром, как раз моросил дождь. Она была в шерстяном мышино-сером костюме, черных туфлях и чулках антрацитового цвета. У нее были поразительные ноги, длинные и стройные. На голове жемчужно-серый платок с кистями сирени, завязанный вокруг шеи. За руку она держала мальчика лет десяти с курчавыми белокурыми волосами и ярко-синими глазами. То был первый день занятий. Говорливая толпа матерей и детей теснилась во дворе лицея. Но эта женщина и ее сын держались в стороне и не разговаривали между собой. А когда Иасинт вошел на урок в шестой класс, то сразу же увидел этого красивого светловолосого мальчика. На листке со сведениями о себе, который каждый ученик должен был передать преподавателю, мальчик написал: «Моррог Фердинан — родился 12.7.1935 — Отец: погиб — Мать: портниха». Прочитав этот листок, Иасинт Добинье почувствовал легкий укол в сердце. Значит, женщина в серо-лиловом — вдова, и фамилия ее Моррог. Иасинту тут же невыносимо захотелось узнать ее имя. Чтобы познакомиться с матерью, он всячески крутился вокруг мальчика, выказывая ему повышенное внимание, ни в малейшей степени не оправдываемое его способностями. Ученик Фердинан был посредственный, невнимательный и, скорей, ленивый. Но спокойный, внешне дисциплинированный, хотя иногда и лживый. Однако эту черту характера Фердинана он всегда старался преуменьшить, а то и просто делал вид, будто ее не замечает. Ему страшно неприятно было отмечать недостатки сына женщины, которую он любил, с которой страстно хотел сблизиться и в конце концов, чем черт не шутит, покорить.
Сближение было длительным, а покорение трудным. Но от этого желание Иасинта только еще больше распалялось. Ему понадобилась бездна терпения и изобретательности, чтобы добиться уважения, доверия и, наконец, дружбы прекрасной вдовы Моррог. Какие он испытывал терзания, какие познал муки сомнения, пытку ожидания. Это продолжалось долгие месяцы. Наконец Алоиза соизволила принять его ухаживания и после бесконечных раздумий все-таки ответила согласием на просьбу стать его женой, просьбу, которую он повторял не один и не десять раз. И тогда он почувствовал себя заново рожденным, забыл про свой возраст, про свою злосчастную неуклюжесть, робость, неловкость, и ему открылась радость жизни, он ощутил вкус к ней. Он настежь распахнул окна старого родового дома навстречу свету, ветру, ароматам земли, отворил дверь счастью.
Но свет в окнах вскоре утратил яркость, а потом и вовсе померк, ветер стал завывающим, ароматы прогоркли, а счастье ушло, точь-в-точь как гость, спешащий покинуть скучную гостиную, куда он забрел по чистому недосмотру. Алоиза не позволила Иасинту слишком долго пребывать в заблуждении и очень быстро лишила его всяких иллюзий. Да, она согласилась стать его женой, сменить свою угрюмую вдовью фамилию Моррог на легкую и приятную — Добинье, перестать носить одежду полутраурного цвета, но в сердце своем такого согласия не дала. Она осталась супругой пропавшего без вести, от фамилии которого отказалась только наполовину, потому что ее продолжал носить Фердинан, а вместо полутраурных цветов облекла свое тело броней холодности. Да, второй муж мог обладать ее телом, но отсутствующим и бесчувственным. Он, безумно желавший сжимать в объятиях нагую Алоизу, обнимал неподвижное, хорошо если не враждебное тело. Нет, она не занималась любовью, она покорно исполняла акт, к которому обязывал ее супружеский долг, причем исполняла его как неприятную повинность. Ни разу не согласилась она предстать пред ним обнаженной и даже лечь нагой в постель. Единственно, она позволяла ему чуть приподнять подол ее ночной рубашки, а ее недвижное, только что не корчившееся от отвращения тело давало ему ясно понять, что она была бы безумно рада, если бы он кончил как можно скорей.
Иасинт обольщался. За полутраурным туманом, окутывавшим прекрасную Серую Сирень, как он называл Алоизу, когда еще не смел признаться ей в любви, крылась женщина, полная отнюдь де пыла и огня, а женщина, которая вся была камень и пепел. Но на самом деле действительность была еще куда более удручающей, еще более унизительной, так как под камнем и пеплом все-таки таилось пламя, но оно горело не для него, второго мужа. Этот огонь был для первого супруга, он пылал для покойника. По прошествии нескольких месяцев Иасинт проник в тайну Алоизы; прекрасная Серая Сирень была и осталась несгибаемой стальной вдовой. И тогда его любовь стала боязливой, познала муки сомнения. Это оказалось куда тяжелей, чем непрекращавшиеся мучения той поры, когда он молча и безответно любил красавицу Серую Сирень, потому что тогда страх не найти взаимности существовал в нем рядом с надеждой. А теперь Иасинт погрузился в уныние. В черное, глухое уныние. Его пожирала ревность, но как бороться с мертвым соперником, к тому же обожествляемым именно потому, что он мертв? Как изгнать этого всемогущего призрака, который тиранически царил в памяти Алоизы и отнимал у него право наслаждаться телом собственной жены?
Он поистине был всемогущ, этот призрак. Он не удовольствовался тем, что обратил тело Алоизы в камень, нет, в конце концов он вообще украл у Иасинта тело жены, заперев его в смежной спальне, порога которой Иасинт не смел переступить. Такова была месть ревнивого призрака после рождения ребенка, которого Алоиза посмела зачать с Иасинтом. Рождение Люси развеяло последние надежды Иасинта на любовь Алоизы. После возвращения из клиники Алоиза уволила его, как увольняют лакея, которого сочли слишком грубым и неуклюжим, и замкнулась в своей роли неистовой весталки.
Власть этого Виктора была прямо-таки безграничной. Ненасытный этот призрак полностью поработил Алоизу. Подобно языческому божеству, он пришел овладеть весталкой, которая бодрствовала в посвященном ему храме. Иасинт знал о противоестественной, отвратительной связи живой женщины с духом умершего. В ту осень, что предшествовала смерти Фердинана, он видел, как Алоиза совершенно не в себе выходила из гостиной, где она запиралась на долгие часы, дабы дежурить около сына. Когда она выходила из гостиной, он замечал, что волосы у нее растрепаны, тело трепещет, а глаза горят, как после любовного акта. Такой он ни разу не видел ее после близости с ним в первые дни их супружества.
Хотя Алоиза приближалась уже к пятидесяти, она сохранила стройную фигуру, как в молодости. А пламя желания, которое она так долго таила в себе пригашенным, теперь, внезапно вспыхнув с неистовой силой, осветило ее тело новым светом. Когда на склоне дня Алоиза вставала с дивана в гостиной, тело ее, казалось, исходило рыжевато-золотистым с красными проблесками светом, словно в крови ее текли сумерки всех осенних дней. Она проходила по коридорам и комнатам неверным шагом, чуть ли не пошатываясь, и в ее глазах, глазах человека, погруженного в грезы, дрожали красно-золотистые отблески. Голод вопил из ее глаз; голод по плотским наслаждениям, не утоленный в самых чувственных сновидениях; ее мучила жажда новых объятий, новых слияний с телом, которое она только что покинула.
Иасинт увидел это. Увидел то, что ему за двадцать лет брака дозволялось видеть безмерно редко, да и то с раздражением. Он понял, к какому любовнику обращен голодный вопль, от которого глаза Алоизы становились такими огромными. То был призрак Виктора Моррога, его единственного и незримого соперника. Призрак отца его пасынка Фердинана, который умер с той же странной и прискорбной бесчувственностью, с какой и жил.
Призрак-пожиратель, вор и убийца, Виктор Моррог исчез, бросив Алоизу, сразу же, как только совершил последнюю кражу. Сын соединился с отцом, а мать сменила давнее свое вдовство на траур. И теперь это уже был не полу-, а настоящий полный траур. Траур настолько всеобъемлющий, такой черный, что Алоизе никогда уже его не снять. Иасинт и это знал.
Иасинт почти не покидал своей пристройки. Да и где ему было найти приют после стольких разочарований. Кем, в сущности, он был? Одураченный влюбленный, оскорбленный любовник, муж, за которого вышли по расчету и которого очень скоро сочли слишком докучным. Когда он понял, к чему сводится, по мнению Алоизы, его жалкая роль, когда наконец осознал всю глубину ее презрения и всю безмерность своего несчастья, было уже поздно. Родилась Люси. Иасинту тогда исполнилось шестьдесят. Он был слишком стар, слишком стар и слишком уязвлен, чтобы развестись и подыскать себе другую женщину, слишком стар и к тому же обладал слишком сильным чувством ответственности, чтобы расстаться с ребенком, который наконец-то появился у него. Но главное, он, несмотря ни на что и вопреки всему, был еще слишком влюблен в эту женщину, которая по-прежнему оставалась для него источником страданий и унижений.
Иногда он даже винил себя в том, что не умел по-настоящему любить Алоизу, не сумел выразить, доказать, как должно, ей свою любовь. Брал вину на себя. И в этом обретал слабую надежду когда-нибудь завоевать ее. Иасинт упрекал себя за то, что любил ее красоту, ее тело, и в наказание ему было отказано наслаждаться этим телом. Он говорил себе, что должен был полюбить ее душу. Вот только как найти доступ к душе этой женщины? Телом и душой Алоиза была во власти непобедимых воспоминаний о Викторе Морроге. И Иасинту не раз приходила мысль, что из двух ее супругов призрачным-то был он, второй муж, отвергнутый и осмеянный, а вовсе не первый, которого она по-прежнему желала, невзирая на то что он пропал без вести.
После рождения Люси он, несмотря на отчаяние, все-таки почувствовал, что в сердце его вошло счастье. У него родилась дочка, в которой было что-то от Алоизы и от него. В этой девочке слились их души, соединились, невзирая ни на что, их судьбы. А с годами Люси стала его единственной отрадой. Она была такая хорошенькая, а главное, такая жизнерадостная. С рождением этой девочки жизнь наконец-то забила ключом в доме на улице Плачущей Риги, который до сих пор не сумели оживить ни он сам, ни холодная Алоиза, ни безразличный и хмурый Фердинан.
У Люси, как у всех Добинье, кожа была смуглая, волосы черные, а глаза еще черней, чем волосы. Но, похоже, она не унаследовала их унылый характер. Не ведая о драмах, сопутствовавших ее рождению, не обращая внимания на печали и скорбь, что порождали в родителях столько затаенных страданий, она с лучезарной простотой заняла свое место в мире и радостно шествовала жизненной стезей, заинтересованным и веселым взором глядя на предметы и людей.
Иасинт поверил, что дочь привнесла в его жизнь ту малую толику счастья, бывшего всегда недоступным для него. Девочка любила его, ей нравилось сидеть у него на коленях, она часто вытягивала его на прогулку или просила рассказать какую-нибудь историю. Сколько раз он обходил с нею сад и огород, и всегда это превращалось в настоящее путешествие. В приключение в стране цветов, птиц, кустов, деревьев и плодов. В открытие крохотного и чудесного мира зернышек и семечек, пыльцы, мхов, корневищ, черных ягод крушины, лоснящихся каштанов, прозрачных виноградных гроздьев и всяких земных тварей. В познание мимолетного и прелестного мира капель росы, цветов изморози на стеклах, паутин, натянутых между ветвями, или паутинок, которые ранней осенью ветер раскладывает на травы. Он усаживался вместе с нею на корточки, чтобы рассмотреть малюсенькие цветочки, осколки раковины улитки, блестящие крылья жука-бронзовки. Вместе с нею он опять становился маленьким, внимательно изучая крохотные побеги жизни. Благодаря ей он обретал возможность сбросить хотя бы на несколько часов бремя своих горестей. Вновь, как в детстве, обретал радость жизни.
Вот только счастье отпускалось Иасинту жизнью всегда на очень краткий срок. И этого счастья он тоже, как всегда, скоро лишился. Люси неожиданно отдалилась от него, опускала глаза, прятала взгляд. Она стала уклончивой, ускользающей и холодной, как веретеница. Иасинт ничего не мог понять. Он ходил вокруг нее кругами, вымаливая улыбку, поцелуй. Но дочь держалась на расстоянии, словно не слыша неловких призывов отца. Она исхудала, почернела лицом, в ней появилась какая-то дикость, точно в дворовой кошке, которая всегда начеку, всегда готова убежать, а то и исцарапать всякого, кто к ней приблизится. Иасинт чувствовал, дочка страдает, но был не в состоянии угадать, что терзает детское сердце. Он бросал на нее отчаянные, умоляющие взгляды, делал попытки приблизиться, приласкать. Но девочка оттолкнула отца так же жестоко, как и Лу-Фе. Ею владела необъяснимая злость, и распространялась она на всех.
Так Иасинт утратил последнюю надежду на счастье, утратил свое единственное утешение. Одиночество еще теснее сомкнулось вокруг него, еще тягостней стало уныние. В иные вечера, когда он закрывал за собой дверь своей комнаты, куда он поднимался, так и не встретив у домочадцев даже намека хоть на какие-то чувства, бывало, что к горлу у него подступали рыдания. И он тихо плакал в тишине, сидя на постели и спрятав лицо в ладони. В своей семье он чувствовал себя чужим, этаким незваным гостем, нагло вторгшимся в дом, в свой собственный дом.
А случались и такие вечера, когда он проклинал Алоизу, женщину, в которую был страстно влюблен, но тело и душа которой были ему недоступны. Неверную жену, которая изменяла ему помыслами и чувствами, отвергла его любовь, предпочтя ей любовь мертвеца. Он испытывал горечь, думая о пасынке, этом ничтожестве, столько лет жившем под его кровом, но никогда и тени признательности не выказавшем за ласку, заботу и постоянную финансовую поддержку, которую Иасинт оказывал ему и, несмотря ни на что, продолжал оказывать. Да, разумеется, сын Алоизы, которого она слепо любила, был красив, но это было его единственное и не такое уж великое достоинство. И даже, напротив того, тягостное, поскольку его красота, которую Алоиза так превозносила, была отражением красоты Виктора Моррога. Фердинан был живым зеркалом, в котором воцарился образ соперника Иасинта.
Но если в иные вечера его полнили гнев и негодование на Алоизу и Фердинана, то Люси он никогда не возмущался. К ней он питал безграничную нежность, глубокую жалость. Себя он ни за что не посмел бы жалеть, это чувство все до последней капли он отдавал дочери. Даже если бы она подожгла дом, убежала, что-нибудь украла или совершила бы стократ худший поступок, он все равно бы простил ее. Раньше он усаживался вместе с ней на землю, чтобы любоваться безмерной красотой природы, а сейчас готов был изваляться в пыли, в грязи, которая теперь, похоже, влекла ее, лишь бы помочь ей подняться. Но малышка не желала помощи от него, не замечала его жалости. А он, потерпев неудачу в попытках доискаться, что терзает ее сердце, так и не смог найти к нему тропинку.
Иасинт встал, подошел к окну, закурил сигарету. Дождь продолжается, но уже не такой частый. Небо серое. С ветвей орешника срываются капли. Воробей все еще не улетел, плещется в луже. Иасинт глядит на воробья, и сердце его вдруг переполняет жалость. Он думает о Люси, черной нахохленной пичужке, которую жизнь не балует, все пугает, но которая хочет казаться большой грозной птицей.
Напитанная влагой земля пахнет уже не по-зимнему. Весна потихоньку дает себя знать. Иасинт вдыхает этот запах, и сердце его опять сжимается. Теперь он думает об Алоизе, которая сейчас в гостиной тщетно пытается переступить порог комнаты, где умер Фердинан. Ему чудится, будто он ощущает запах слез, который витает в гостиной и теперь неотделим от Алоизы; еле уловимый сладковатый запах. Алоиза, облачившаяся в траур, навсегда потеряна для него. Мысли его переходят на пасынка, которого в расцвете лет постигла такая странная смерть. Фердинан умер в два этапа с интервалом в полгода: сперва — разум, потом — тело. Иасинт мысленно увидел его лежащего в полумраке комнаты, бледного и недвижного, как мраморная надгробная фигура. Что могло так ужаснуть Фердинана, чтобы душа так внезапно бежала из него, даже не попытавшись согласовать свой уход с телом? Впрочем, разве при жизни в Фердинане согласовывались его блистательная красота и погруженная в туманные сумерки душа, его великолепная внешность и унылая внутренняя пустота? Да любил ли он кого-нибудь в своей жизни, хотя бы собственную мать? Он позволял обожающей его матери восхищаться собой. Для него обращать на себя внимание было равнозначно жизни и действию. Но что за человек крылся за этим красивым обличьем? Но и на этот вопрос Иасинт, который почти двадцать лет прожил под одной крышей с Фердинаном, не мог дать ответа.
Да, скоро придет весна. Раскроются почки, распустятся цветы, на деревьях и в живых изгородях снова поселятся птицы. А на лугах опять зазвучит блеянье ягнят.
Однако песня Мальхиора уже не раздастся. В третий раз апрельские ночи будут мечены его молчанием, и это еще больше усилит унынье, поселившееся в доме семейства Добинье.
В первую весну, когда умолк Мельхиор, Иасинт испытал такое смятение, что его и без того грустное настроение стало совсем мрачным. Мельхиор поистине был гением места, тихим певцом памяти Иасинта. Мельхиор был голосом самых его дорогих воспоминаний. Ибо задолго до собственных родительских тревог, до многолетних страданий отвергнутого и униженного супруга Иасинт перенес безумное горе из-за смерти своего отца Франсуа Мари Добинье. Его сыновняя любовь была беспредельна; он перенес на отца всю нежность, которую не успел отдать рано умершей матери. Когда отец заболел, Иасинт, служивший в лицее в Руане, попросил перевести его в город, находящийся как можно ближе к его родным местам. Ему предложили Бурж, но Иасинт счел, что это слишком далеко от Бренна. В конце концов он нашел место в лицее в Блане. И поселился в родном доме, в краю болот. Иасинт был свидетелем долгой агонии отца. А когда тот скончался, навсегда остался в опустевшем доме, не имея сил оторваться от него — покинуть эту обитель, где все напоминало о любимом отце.
Несколько лет он страдал от депрессии, у него случались жестокие приступы страха. Но в конце концов смирился с одиночеством. В Блане ни о какой карьере не могло быть и речи, но он не желал трогаться с места; главное, никуда не уезжать. Его поддерживала привычка. А потом он нашел способ общения с миром на свой вкус — косвенного общения. Подобно птицам, обитательницам болот, он посылал в мир свой голос, но облаченный в прекрасный язык дальних далей, и голос его достигал слуха неведомых, но таких знакомых мужчин и женщин, и те в ответ посылали ему свои голоса, точно эхо. Эхо, что иногда проникало в самые глубины его мечтаний, надолго там поселялось, рождая в нем странные ропоты, шелестящие отзвуки шелковистых слов.
«Бурные волны рушились на берег и широкими языками растекались по нему, загоняя белые тени в звонкие бездны пещер, а потом певуче возвращались по гальке».
Но песня Мельхиора, простенькая песня земли, что зазвучала рядом, в саду, сразу же после смерти Франсуа Мари Добинье, и ночами словно бы становилась пульсом памяти, смолкла. И Иасинт воспринял это молчание, как знак, что все кончено, всякая надежда утрачена, что отныне его горе останется неутоленным, а одиночество бесповоротным.
Тем не менее он продолжает отправлять послания, пускать с радиоволнами свой голос, который был чуть-чуть модулирован акцентом языка дальних далей. Но теперь его голос подобен сомнамбулической птице цвета пепла, старой птице, обитательнице развалин, что облетает бескрайний мир, не находя места, где она могла бы найти приют и покой. Потому что все те, кого он зовет, к кому по сути дела обращается с мольбой, не могут либо не хотят его услышать. Никто из них — ни отец, ни жена Алоиза, ни дочь Люси — не воспринимает его умоляющий голос, никто не отвечает на его призыв. Его голос теряется в сумрачных пространствах пустынного мира, во мраке поруганной любви.
«Волны мрака катятся в пространствах, накрывая дома, холмы, деревья, подобно морским волнам, что лижут борта терпящего крушение судна. Мрак заливает улицы, образует водовороты вокруг одиноких прохожих и затопляет все и вся…»
Небо становится ультрамариновым, сине-стальным, снова меняет цвет — зеленеет, лиловеет, потом вдруг чернеет. Срывается свирепый ветер, он треплет, сгибает деревья, свистит в травах, сбивает с пути птиц.
Гигантское небо замыкает землю, как железная стена. Стылое безмолвие обрушивается на землю, на дома, в которых закрыты двери и ставни, на аспидно-серые луга, на пустынные ланды, на болота, где дрожат от страха птицы.
И вот внезапно небосвод раскалывается с оглушительным грохотом. Железная стена становится известково-белой. На миг кажется, будто мир возвратился в хаос предтворения, а может, стоит на пороге гибели. Время перестало существовать, вечность раздирает тучи и — ставит роспись.
Ослепительно-белую, сверкающую, рассеченную на части роспись. Гневную роспись, подобную щелчку светящегося бича, брошенную в лицо земли как вызов человеческой оцепенелости, как угроза кары, как клятва мщения. А может, подпись под воззванием — чтобы люди наконец встали, стряхнули с себя отупелость, вырвались из окутывающего их мрака и тронулись к обетованному свету.
Трижды с раскатистым громом ударяет, молния, располосовывая тучи своей зигзагообразной росписью. Трижды трескается небо и бледнеет горизонт. В третий раз молния разветвляется. Она, словно гарпуном, ударяет землю в бок. Кажется, будто пронзенная земля взметнется и тут же будет поглощена водоворотом туч. Но хляби, не дожидаясь, ринулись на штурм земли. Хлынул косой дождь, неистово хлеща по крышам. В горячечной поспешности струи ливня отскакивают от земли, от стен, от черепицы, разлетаются тысячами блистающих гейзеров.
Трезубец молнии вонзился земле в бок, и земля стонет от жгучей боли. Но грохот неба заглушает стоны земли, треск сломленных деревьев. Стена неба, попеременно то железная, то известково-белая, гремит от глухих ударов, что сотрясают ее и, кажется, вот-вот обрушат. И кажется, что сейчас станешь свидетелем, как сквозь развалины рухнувшего небосвода хлынут орды воинов, вооруженных секирами и раскаленными трезубцами.
Сердце девочки, что смотрит на грозу, вздрагивает от раскатов и грохота грома, но она ждет, что вот-вот, сейчас произойдет это вторжение. Она ждет со смешанным чувством ужаса и желания, чтобы это произошло. Ей хочется, чтобы с пронзительными криками орды неистовых воинов с побледневшими от ненависти лицами ринулись на штурм земли. Она дрожит в предвкушении. Но вот вспыхивает последняя молния — далеко на горизонте, куда ушла гроза. Хилая, слабенькая, синеватая молния. И с этой последней вспышкой земля вдруг приходит в себя и собирается воедино; в один миг она как бы вся сходится в средоточии этого высверка. И блистает, великолепная и успокоенная после этого неистовства. Вся очищенная. И тут девочка не выдерживает и разражается рыданиями.
Гроза застигла Люси, когда та под вечер возвращалась с очередной велосипедной прогулки по окрестностям, и девочка укрылась в сарае. В эту пору года грозы редкость. Совсем недавно растаял последний снег. Гроза налетела внезапно. Люси вымокла, ей холодно. А когда раздался гром, она перепугалась. На память пришли всякие страшные истории, которые рассказывал Лу-Фе о грозах, о чудовищных электрических зарядах, которые несут в себе молнии. Воспоминания были довольно смутными и оттого еще более пугающими — что-то про то, как огромные черные тучи, раздувшиеся от миллионов и миллионов вольт, сталкиваются и из их лопающихся чрев с грохотом устремляется к земле поток электронов. Электрическая фея превращается в злую колдунью. Когда-то молния ударила на улице Плачущей Риги и сожгла старый сеновал. Ежегодно молнии убивают людей и в чистом поле, и в центре города.
Но как только Люси укрылось от дождя, ей стало уже не так страшно. А вскоре ее охватило другое чувство, сердце ее переполняла радость. Злая радость, какая иногда нежданно вспыхивала у нее в душе.
Правильней было бы сказать, неистовая, разжигающая саму себя ярость, потому что с тех пор, как людоед овладел Люси, она ни разу не испытывала радости. Первое, что пожрал в ней людоед, как раз и была радость. Впоследствии она не раз смешивала ярость с радостью, которой она лишилась. Точно так же, как не раз смешивала ненависть и любовь, слившиеся в единую безжалостную, слепую силу.
Однако после смерти Фердинана у Люси не бывало таких вспышек ликующего гнева. И вот в грозу она впервые наконец-то снова ощутила его.
Люси считает себя убийцей брата и верит в это. Она единственная, кто это знает. Это ее самая чудесная тайна. Чудодейственная тайна, смывшая с нее грязь той первой отвратительной, липкой тайны, что по воле брата три года гнела ее. Тайна настолько огромная и необычайная, что она поделилась ею лишь с землей, с болотными тварями и статуей святого Антония.
При известии о смерти Фердинана Люси не выказала ни удивления, ни огорчения, сперва даже не ощутила никакого волнения. Полгода она терпеливо, ожесточенно трудилась за кулисами, чтобы он умер. И смерть Фердинана сочла естественным результатом своего упорства. То был логический и во всех смыслах справедливый конец.
Но очень скоро она перестала осознавать, причем незаметно для себя, значимость этого события. Она, которая ежедневно проникала в комнату Фердинана, пока он там лежал, обездвиженный, ежедневно радовалась, видя людоеда поверженным, прикованным к постели, не хотела видеть его мертвым. Нечто наподобие страха, смешанного с отвращением, не давало ей приблизиться к гробу Фердинана. А в день похорон Люси отказалась провожать его на кладбище. Это уже не ее дело, решила она, ее дальнейшее не касается. Она отомстила, правосудие свершилось, и этого вполне достаточно. Но когда она увидела, как служащие из похоронной конторы осторожно спускаются с крыльца, неся на плечах длинный черный гроб, когда смотрела, как они идут через двор, а потом исчезают за воротами, в ней родилось какое-то напряженное чувство. Радость, сказала она себе, но на самом деле это было что-то другое. Неистовое и бурное волнение, в котором перемешались самые разные чувства. И скрип гравия под ногами могильщиков, которые только что прошли по дорожке, продолжал звучать в ее ушах, словно чудовищно печальный старческий смех.
Великолепное ненавистное тело белокурого людоеда превратилось в черный обугленный ствол дерева. Родители отправились на похороны, а она на своем стареньком велосипеде помчалась на болота и там, объезжая пруды, возвестила великую новость.
Но вместо того чтобы радостно и вызывающе прокричать: «Злодей сдох! Я победила людоеда!» — а Люси считала, что именно так и нужно объявить о столь великом событии, она сумела лишь пробормотать сдавленным голосом среди кустов и зарослей тростника какие-то странные слова: «Людоед мертв. Мой брат умер. И это я убила его. Вы слышите?»
Нет, ее никто не слышал. Большинство прудов были пусты, и почти все болотные твари продолжали зимнюю спячку, закопавшись в ил, укрывшись в пнях или под корой деревьев.
Тогда она отправилась на могилу Ирен, чтобы поведать ей прекрасную новость. Но как только она подошла к белой надгробной плите, ей стало не по себе, пропали нужные слова. Ведь отныне людоед и его жертвы обитают в том же самом неведомом мире, вместе покоятся в черном чреве земли. Обе девочки, наверно, уже знают, что людоед умер, и, должно быть, им известен приговор, который вынесут ему. Вот только будет ли там действительно вынесен приговор и вообще происходит ли что-то под землей? Впервые Люси охватили сомнения. И впервые она почувствовала себя чужой в этом месте, отведенном для мертвецов, ничегошеньки не ведающей об их тайнах, хотя раньше она была уверена, что посвящена в них. И она ушла с кладбища, где покоилась Ирен, ушла с тревогой и печалью в сердце. Сообщничество было разорвано; Ирен и Анна Лиза отвергали ее со всей силой молчания земли и мрамора. Люси так надеялась на радость, но ей снова было в ней отказано. Сперва от нее отступились ее союзники, болотные твари, а теперь и покойные сестры оставляют ее вместе с небывалым секретом в одиночестве, в горьком одиночестве. На могилу Анны Лизы Люси даже и не пошла, так как знала, что встретит там лишь холод, молчание и безразличие. Да нет, все гораздо хуже: ведь только что там рядом был зарыт Фердинан.
Через несколько дней она пришла в церковь, где стояла статуя святого Антония, держащего на руках Младенца. Может, рядом с ним она наконец обретет радость; ведь Люси страстно желала возвратить ее и была уверена, что он поможет ей в этом. Она остановилась у подножия статуи и подняла глаза на своего святого знакомца.
Смотри-ка, а статуя-то, оказывается, гипсовая. Самая обычная гипсовая статуя массового изготовления; краска на ней потрескалась, а кое-где облупилась, в складках рясы скопилась пыль. Раньше Люси ничего этого не замечала, а сейчас у нее словно раскрылись глаза. Мелочи, обычные мелочи, и однако они режут глаз.
Куда подевался ореол, что окружал святого, и куда делась сила, которая наполняла его руки, держащие Младенца? Куда ушла неистовая энергия, которой набухал земной шар, вложенный в длани Правосудного Младенца, маленького Держателя Отмщения? Какой же он, однако, крошечный, этот младенец, и до чего тусклый этот шар, который он держит в руках! А сама церковь! Серый полумрак, ледяная сырость и запах затхлости. И еще эта красноватая лампадка — точь-в-точь прыщ на носу застывшего молчания. Обжигающая магия храма угасла. Святой Антоний, божественный и могучий сообщник, оказался гипсовым истуканом.
Люси нечего было делать в этом сумрачном здании, нечего было рассказать этому истукану, разъедаемому сыростью и пылью, нечего было ждать от крепенького, бесстрашного мальчонки Иисуса, и не было у нее ни одного волшебного обола, чтобы бросить его в кружку. И в третий раз Люси было отказано в радости, которую она так желала вернуть и так страстно искала у своих сообщников. Опять она ушла с тревогой и безутешностью в сердце. Пересохшие уста не смогли гордо возвестить чудесную новость.
И с зеркалами у нее тоже больше ничего не получалось. Когда она захотела испытать на себе собственный взгляд, как делала это подряд несколько месяцев, веки ее не поднимались, глаза избегали зеркала. Не стало врага, чтобы бросать, ему вызов взглядом Медузы, не стало противника, чтобы пронзать и испепелять, вперяясь в него. Ее сверкающий взгляд Медузы вдруг отяжелел, помутнел. Зеркала утратили глубину, перестали быть волшебными фонарями, что выпускали в мир множественные отражения воительницы Люси, сражающейся с драконом-людоедом. Все зеркала оказались задрапированными, наподобие большого стенного зеркала в комнате Фердинана. Это большое завешенное зеркало стало, как и белокурый людоед, чью красоту оно так долго отражало, подобно одной из тех черных небесных дыр, о которых ей рассказывал Лу-Фе, провалом, что разверстой пастью ловит, заглатывает, пожирает все подряд. Точно так же Люси утратила охоту к рисованию, кричащим цветам и свирепым сюжетам. Черная дыра поглотила всю совокупность зримого мира. Люси всюду было отказано в радости.
И Люси еще чаще, чем прежде, стала убегать из дома. Невыносимая тоска царила в этих стенах, пропитавшихся запахом слез ее матери. Весь дом пропах отвратительной смесью слез и джина, так пахнет испарина сердца, охваченного ужасом траура. Траура, который Люси не разделяла, а главное, не желала разделять. Напротив, этот траур она пыталась превратить в праздник. И злилась, что это ей не удается.
А отец, на целые дни замыкающийся в своей каморке и трындящий по-английски с людьми, которых он даже не знает! Впрочем, какие еще радости могут быть у старика? Три года Люси пытается настроить себя против отца, но ничего у нее не получается, не может она себя заставить. Держится она от него на расстоянии, как и от остальных, но в глубине души настоящей неприязни к нему не испытывает. По правде сказать, этот молчаливый старик всегда интриговал ее. Странный все-таки человек ее отец, который по возрасту мог бы быть ее прадедом, но тем не менее сохранил черные и жесткие волосы, такие же, как у нее, во всяком случае почти такие же растрепанные. Да, очень странный этот одинокий старик; с домочадцами он рта не раскрывает, но зато часами болтает с незнакомцами на иностранном языке. Что он такого может им рассказывать? Может, иногда он говорит им о ней? Но докуда долетают его слова, достигает его голос, и из каких далей приходят к нему ответы? Может, у него такой же тонкий слух, как у летучих мышей? Но тогда почему он ни разу не услышал, как людоед забирается по садовой стене?
Огромная вращающаяся антенна, о которой так заботится Иасинт, уже давно интересовала Люси. С нею что, можно ловить голоса со всего света? А интересно, может ли она ловить сигналы с того света, замогильные голоса?
Да нет, не такой уж чуткий слух у отца и не такая уж мощная его большая антенна, если он не смог ни разу услыхать, как по-воровски крался его пасынок, как омерзительно сопел, когда приходил осквернять Люси. И уж тем более уловить тоненькие, жалобные голоса Ирен и Анны Лизы.
После смерти Фердинана Люси ежедневно удирает из дома. Возвратясь из школы, садится на велосипед и катит в ланды, а возвращается только к ужину. Мама слишком поглощена своим горем, чтобы обращать на Люси внимание; у нее просто не хватает сил делать дочери выговоры. Люси свободна и предоставлена самой себе. Никто о ней не заботится.
На своем ободранном велосипеде она колесит по узким тропкам, по берегам спущенных прудов. Иногда поднимается на земляную плотину пруда и сидит там. В опускающемся вечернем тумане пустые пруды напоминают лунные кратеры. Люси сидит, уставясь на них, не чувствуя сырого ветра; деревья вокруг растворяются в синеватой мгле. Ее сердце тоже пересохло — из него ушла ненависть, у него отняли врага. И не дали взамен радости победы. Безумной радости от свершившейся мести.
Сидя на корточках, опершись подбородком на колени, Люси вечер за вечером вглядывается в туман. Ждет. Ждет, когда из лиловых и синевато-серых испарений, из рыжеватых тростников, из-за нагих еще деревьев появится ее радость. День за днем, вечер за вечером ждет. Она зовет, она выкликает радость. Но радость не приходит.
Земля, кому бы она ни принадлежала — животным, людям, живым, мертвым, — отказывает ей в радости.
И вот когда небо содрогнулось, когда на ланды набросился свирепый, завывающий ветер и завертелся в пустых ямах прудов, когда земля застонала, а молния с ревущим громом обрушилась сквозь сгустившуюся тьму, Люси, когда прошел первый страх, наконец-то решила, что пришел конец ее ожиданию. С бьющимся сердцем, в котором отдавались грохоты грозы, она тянулась лицом к горизонту, в котором открылись фиолетовые пучины со скачущими в них ослепительными молниями. К ней возвратилось неистовое ощущение радости, ослепленные глаза широко раскрылись, вновь обретя исполненный ярости взгляд. Небо во всей своей шири стало взглядом и свирепым ликом Медузы.
Наконец-то настало время объявить миру чудесную весть, которую до сих пор она могла лишь грустно и торжественно прошептать. «Людоед мертв, действительно мертв! И это я, Люси, я сама убила его! Вы слышите?»
Небо услыхало то, что отказывалась услышать земля. Оно раскололось, и из всех пылающих разломов радость вершила свой триумфальный разлив. И у Люси, как в те давние времена, когда, глядя на опоры линий электропередач, этих величественных исполинов, воздевших руки с бичами, которыми они могли хлестнуть даже луну, она сочиняла волшебные сказки и представляла, как они шагают в ногу, издавая ритмичные отрывистые крики, вновь появилась надежда на возможность преображения зримого.
Но на этот раз она не просто фантазировала, она по-настоящему верила. И когда третья молния пронзила трезубцем землю, у Люси уже больше не было сомнений, что сейчас земля взметнется, брошенная в бесконечность неба, и самым естественным образом произойдет любое невозможное, а подтверждение безгрешности ее радости будет явлено небывалой молнией. Нет, она уже больше не сомневалась. Ей так были необходимы подтверждения, так необходима была уверенность. Ей так была необходима радость — радость, чтобы в ней утонули все ее страхи, чувство отвращения, сомнения; радость, что навсегда поглотит тело людоеда, от которого невозможно было избавиться и после его смерти, которое по-прежнему все застило.
Да, у нее была огромная жажда радости, желание все забыть и вновь обрести первозданную безгреховность. Она так хотела вернуть детство. И молния, что трижды вспыхнула, прежде чем отворить сияющую дугу радуги, казалось, обещала ей триумфальный возврат радости. Но когда Люси уже приготовилась поймать на лету эту высочайшую и чистейшую радость, чтобы никогда больше не выпускать ее, вспыхнула четвертая молния, оттесненная на самый край горизонта; ее свет был куда бледней, чем у первых, а отзвук слабее. Тонкая молния, словно трещина, и с каким-то тревожным отзывом. Молния смягченная, как бы отменяющая своим росчерком надменность предшественниц, аннулирующая их пышное неистовство. И одновременно с ее мгновенной вспышкой земля успокоилась, ветер утих, а горизонт просветлел, как лицо человека, на которого снизошел сон.
Ласковый сон.
И в эту самую секунду безумная мысль возникла в мозгу Люси, в сердце родился бессмысленный вопрос — думал ли брат в миг смерти о ней, произнес ли, испуская последний вздох, ее имя, призывал ли ее. А главное, любил ли он ее. Любил ли он ее?
Но ответа не получить. А безумная эта мысль раздирала ей мозг, безответный вопрос вгрызался в Люси изнутри, и тогда она, рыдая, упала на землю.
Уходящая гроза и ветер унесли в сине-фиолетовых складках туч взгляд девочки, которая долго была одержима ненавистью и страхом, а струи дождя смыли и унесли маску Медузы, которую последняя слабая молния только что вырвала из детского сердца.
Люси плачет, припав лбом к земле. После трех лет к ней вернулись слезы. Но вкус радости у нее по-прежнему был отнят.
Еще долго Люси будет оставаться чужда радости, будет изгнанницей среди людей, которые все изначально мечены знаком людоеда.
И сидящим в стране и тени смертной воссиял свет.
Склон холма окружен желтовато-золотистым ореолом. Нагой склон — на нем не растут ни трава, ни цветы, ни кустарник. Нагой и шелковистый, как песчаная дюна.
А на вершине его высятся несколько пальм. Те, которых коснулся свет, выдержаны в оранжевой гамме, их листья сияют, остальные же темные. Ни у одного из этих деревьев нет корней. Кажется, будто пальмы просто поставлены здесь и вот-вот заскользят по гладкой скале. Заскользят к свету, что проходит рядом с ними, колыхаясь, словно легкое облачко.
Это облако такое необычное, потому что вокруг ночь. За горой бурое небо.
Это ночь. У подошвы холма мирно спит овечье стадо. Но двое животных подняли головы, разбуженные светом, явившимся в ночи. Пастушеская собака забеспокоилась: опершись в темноте на передние лапы, выгнув спину и вытянув острую морду в сторону необычного облака, она рычит. Собака в тревоге, ее висячие уши чуть оттопырены назад. На скале рядом со стадом лежат два пастуха. Их тоже только что внезапно разбудил странный свет, что воссиял на склоне холма. Они приподнялись, опершись на руку, и обратили удивленные лица к светлому облаку. Свет такой яркий, что оба прикрывают глаза ладонью.
Но свет проник им в сердца. Потому что золотистое это облако лучится в ночи светом ради них, чтобы ослепить их зеницы, наполнить души волнением и любовью.
На самом деле это облако — вращающаяся сфера красноватого пламени, в сверкающем средоточии которой летит прозрачный ангел. У ангела тело голубя. В одной руке он держит белый скипетр, а вторая поднята в приглашающем жесте.
В жесте, приглашающем, призывающем пастухов встать и немедля отправиться в путь. Ибо родился Младенец, который уже ждет их.
Люси долго глядит на репродукцию «Благовещения пастухам» Таддео Гадди. Уже много лет она ездит во Флоренцию и видела эту фреску в капелле церкви Санта-Кроче. Она запечатлелась в ее памяти. Именно из-за желтовато-золотистого сияния, которое окутывает всю эту сцену. Разумеется, в Тоскане она открыла для себя много других произведений и даже гораздо более значительных, но ни у одного из художников, писавших фрески, она не видела такого призрачного света.
Цвета на репродукции не совсем точны, но все равно от картинки исходит то же самое легкое волнение. Люси никогда не могла объяснить себе, что в этой фреске так удерживает ее внимание и приводит чуть ли не в смятение. Тем более что открытку с репродукцией Гадди Люси прислал ее друг Луи-Феликс, хотя он ничего не знал об ее особом интересе к этой фреске.
Люси переворачивает открытку и видит убористый почерк Луи-Феликса, меленькие заостренные буквы. Уже в школе у него был такой же вот куриный почерк, который порой невозможно было разобрать. Открытка датирована серединой мая.
Наконец-то настоящий отпуск. Мы с Джуди решили несколько дней отдохнуть в Тоскане. Живем мы во Фьезоле, неподалеку от Флоренции. Пишу тебе на террасе отеля, где мы отдыхаем после похода в Санта-Мария-Новелла и Санта-Кроче. Знаешь ли ты фреску „Благовещение пастухам“ Гадди? Не напоминает ли тебе что-то сверхъестественный свет, который излучает ангел? Хоть репродукция не слишком точна, вглядись хорошенько: мы с тобой видели нечто подобное. Было это страшно давно, почти тридцать лет назад! Солнечное затмение, которое мы наблюдали в школьном дворе. После я видел много других затмений, но до сих пор храню взволнованное воспоминание о том, первом. Знаешь ли ты, что Таддео Гадди тоже был страстным наблюдателем необычных небесных явлений и даже очень сильно испортил себе глаза, когда смотрел на затмение солнца в июле 1339 года? Чрезмерная любовь к звездам и тайнам неба погубила его зрение, но зато одарила его подлинным вдохновением, позволившим решить проблему освещения, чему свидетельством является эта фреска. Ну вот, после того как я напомнил о большом затмении нашего детства, я нежно приветствую тебя и надеюсь, что этим летом мы увидимся. Джуди присоединяется ко мне и целует тебя.
Люси кладет открытку. Луи-Феликс не переменился и, надо думать, никогда не переменится. Он один из тех редких людей, что сохраняют до конца жизни неприкосновенной благодать детства, подобно зернышку красоты в сердце, зернышку доброго сумасшествия. Свет созвездия Лиры, под которым он был рожден, так никогда и не померк для него, его детские мечты обрели жизнь и продолжение. Он стал тем, кем хотел быть.
У Луи-Феликса счастливая память. Из прошлого она сохраняет только прекрасное, ничто темное не омрачает ее. Он не хранит зла на Люси за ее злобную грубость. Когда она оскорбляла его, прогнала от себя, он молча ушел; да, он страдал, но уже тогда простил ее за то зло, которое она причинила ему. Зло словно соскальзывает с Луи-Феликса, ему негде в нем зацепиться.
На много лет они потеряли друг друга из вида. Закончив школу и получив степень бакалавра, Луи-Феликс поехал учиться в Париж, потом в Соединенные Штаты, там женился и остался на постоянное жительство. Люси же в юности училась не так блистательно, как ее бывший друг. Предоставленная после смерти Фердинана самой себе, она превратилась в строптивого, не признающего никакой дисциплины подростка. И как только смогла, оставила родительский дом, этот мрачный склеп, стены которого были пропитаны унынием и запахом нескончаемого траура. Она уехала в Париж и жила там сумбурной жизнью, скорей ночной, чем дневной, чуть-чуть поучилась в Академии Художеств, потом попробовала себя в театре, после него в фотографии. Но ничего не доводила до конца, потому что хотела все и сразу. Во всем ей хотелось достичь вершины совершенства, а верней сказать, абсолютного соответствия того, что кричало, болело в ней, и выражения этой боли. У нее недоставало терпения пройти по извилистым тропам ученичества, строгого самоограничения и труда. В ней пылали картины; палимая внутренним этим огнем, Люси мечтала обрести возможность выразить это пламя одним-единственным движением, возвышенно-прекрасным и окончательным. Однако пламя пригасало, становилось банальным, теряло всякую возвышенность и красоту, чуть только выходило из сферы мечты и замысла и соприкасалось с реальностью. А мир вокруг нее все так же продолжал быть уродливо деформированным; люди, вещи, время неизменно наносили ей раны, словно торчащие камни или факелы, горящие черным огнем.
В начале семидесятых умерла старуха Люсьена, а через два года после нее тетя Коломба, и обе оставили Люси деньги, которые она постаралась побыстрей истратить. Люси объездила мир во всех направлениях. Он сузился для нее до размеров земного шара, где она так и не смогла найти ни места для себя, ни смысла. Пять лет странствовала она. Бывали у нее и друзья на один день, и любовь на одну ночь. У ее чувств, как и у давних грандиозных художественных проектов, не было завтра. Правда, с некоторыми мужчинами у нее случались отношения достаточно длительные. Но всякий раз связь разрывалась. Потому что и в любви Люси требовала абсолюта, причем немедленно, хотя была не способна определить, что он собой представляет, этот абсолют; к тому же она совершенно не брала в расчет личность своего возлюбленного, который не мог или не хотел соответствовать столь безмерным притязаниям. Единственно, что ей удавалось, так это наполнить неистовством и страданием каждую из своих слепых любовей. Она неизменно превращала любовь в войну, из которой неизменно выходила побежденной и с уроном. И всякий раз в сердце у нее возникал вопрос, вспыхнувший в тот далекий день в ландах во время грозы: «Любит ли он меня? Любил ли он меня хоть один миг?» Однако людоед по-прежнему пожирал ответ.
Она видела великолепные произведения искусства, любовалась восхитительными пейзажами, порой сталкивалась с незаурядными людьми. Но еще больше повидала уродливого и отвратительного, что прозябает в грязных кварталах больших городов, влекущих к себе своим обманным очарованием и населенных людьми с мутными душами и грязными мыслями. Ее отец полжизни занимался тем, что общался с миром на расстоянии, а она мчалась без остановок, объехала весь свет, пощупала его собственными руками. И ничего не обрела, лишь окончательно утратила иллюзии.
Вернувшись во Францию, Люси узнала, что отец умер семь месяцев назад. Мать не смогла ей сообщить о его кончине, потому что не знала, где она.
После долгой исступленной гонки по чужим странам и городам Люси вновь поселилась в Париже. Земля была круглая, серая и бугорчатая, как шлак. Смерть отца придавила Люси новым бременем, на этот раз печали. Она терзалась угрызениями, оттого что не повидалась с отцом перед смертью, и от этого открывались старые раны. Она часто думала о нем, и порой ей казалось, что она начинает понимать его, сознавать всю бездну одиночества и горечи, которые в жизни были уделом этого человека, в жизни, погребенной среди болот.
Слишком поздно почувствовала она глубокую жалость к этому молчаливому старику, который с безмерной стыдливостью и потрясающим внешним спокойствием переносил свое горе. И это запоздалое чувство жалости к нему сделало Люси несколько серьезнее. Она работала, но решила продолжить прерванную учебу. Получила диплом преподавателя истории искусства. Преподавала в Дуэ, потом в Реймсе и наконец в Медоне. Снова началась провинциальная жизнь, хотя Люси провинцию терпеть не могла. Она стала добиваться должности за границей; ей хотелось уехать, но на этот раз уже не как туристке-побродяжке, а на службу. Она много потрудилась, чтобы устроить свой побег. И в конце концов получила должность преподавателя в Берлинском университете.
Но за два месяца до отъезда Люси в Германию заболела ее мать. Диагноз — рак. И Люси, хоть никогда не чувствовала себя чем-то обязанной матери, с которой у нее никогда не было взаимопонимания, на сей раз засомневалась насчет своего отъезда за границу. Смерть отца, произошедшая в ее отсутствие, стала для нее потрясением, и теперь, когда смерть кружила вокруг матери, она не решилась рисковать и уехать. Как бы ни тяжек был счет ее отношений с этой отстраненной женщиной, которая всегда предпочитала ей сына и не сумела в детстве спасти ее от белокурого людоеда, тяжести его не хватило, чтобы склонить стрелку весов на сторону бегства. Что-то удерживало Люси. В конце концов она приняла решение и попросила оставить ее во Франции. Сочувствие, которое она испытывала к покойному отцу, перешло на заболевшую мать.
Алоизу оперировали. Отрезали грудь. Но рак дал метастазы. Ей удалили вторую грудь. Повторное калечение тела матери отозвалось на Люси. При каждой новой операции, произведенной на Алоизе, у Люси словно бы ампутировали остатки жесткой неприязни, которую она раньше питала к матери. Сострадание все больше и больше углублялось в Люси, открывало в ней доселе неведомые бездны, в которые проваливались былая ее злоба, полузабытая ненависть, остатки гнева и сухие вспышки ярости. И прощение излилось, подобно прозрачной воде, в глубины этих бездн. Подобно разлившемуся половодью, которое мало-помалу объяло всех, кто когда-либо обидел, обманул или предал ее. Подобно очистительной воде. Но Люси пока не знала про этот неосязаемый, неощутимый разлив, она лишь нерешительно, неловко, на ощупь продвигалась в полусвете сострадания, которое еще не способно было заявить о себе.
Люси опять попросила перевода. Но не на край света и не в какую-нибудь европейскую столицу, а в маленький французский городок. Она приехала преподавать в Блан, в тот самый лицей, где ее отец когда-то был учителем математики. Алоиза лежала в больнице в Блане. Каждый день Люси приходила и сидела около нее в белой палате со шторами в лилово-зеленую полоску. Алоиза почти не разговаривала; исхудавшая, она неподвижно лежала на больничной кровати и все чаще впадала в забытье. Лишь иногда бросала на дочь удивленный взгляд. Взгляд, что проходил сквозь Люси, сквозь настоящее, устремляясь куда-то далеко-далеко — в прошлое, к собственному истоку. А когда конец стал совсем близок, Люси попросила перевезти мать домой. И взяла бессрочный отпуск.
Люси переселилась в дом на улице Плачущей Риги. Алоиза умерла ранним утром весной. Рассвет заливал комнату розовым светом. Алоизу похоронили на городском кладбище в той же самой могиле, где покоились Фердинан и Иасинт. В той земле, где ждал ее сын. И Люси осталась одна.
Все было закончено. Люси исполнила, нет, не свой долг, но некий труд, потребовавший стократ больше усилий, а главное, стократ более таинственный. Она простила.
Она могла бы уехать, навсегда запереть пустой дом или выставить его на продажу. Могла бы убежать, найти где-нибудь работу, снова поселиться в большом городе. Могла бы покинуть этот край болот, места печального своего детства, навсегда распроститься с ним, оставить его здесь среди прудов. Но что-то удерживало ее. Она даже не смогла бы сказать что. Да, дом был пуст, но не безмолвен. Вокруг него звучал некий смутный ропот, но если хорошенько прислушаться к этому ропоту, он превращался в песню. То была песня земли, песня болот, ветра, лесов. И все эти голоса по-прежнему оставались для Люси близкими и родными. Когда-то она бежала от них, долго предпочитала им синкопированный гул больших городов, но негромкий этот ропот все больше заставлял ее сердце прислушиваться. Иные из голосов земли и болот, напевающие свои песни, пробуждали в ней глубокое волнение. Потому что в этих напевах непостижимым образом сливалось то, что уже прошло, и то, что еще не наступило, но что обязательно придет. Особенно в хорах жаб-колокольчиков, как называют жаб-повитух. Мельхиор по-прежнему оставался владыкой их песен.
Люси осталась, не особенно понимая почему. Но удерживало ее здесь то, что она, хоть и не сознавала того, слушала голос земли. Слушала молчание мертвых, а сквозь него иное, еще более дальнее молчание.
И дом, который она когда-то так ненавидела, стал ее домом. Она смогла опять получить работу в лицее Блана на полставки. Она занята деревьями и цветами, посвящает им все свободное время. Бывший огород она превратила в плодовый сад. Перед широким окном гостиной растут яблони, вишни и сливы. Гостиная теперь стала больше: стена, отделявшая ее от комнаты Фердинана, снесена. Так что комнаты этой теперь нет. Существует просторная гостиная, которую утром заливает свет и в которую весной заглядывают розовые, белые и пурпурные цветы фруктовых деревьев. А летом заполняют голоса птиц.
Люси отремонтировала весь дом. Единственное помещение, которое она оставила неприкосновенным, пристройка, в которой закрывался ее отец. Там все так же, как было при нем. И антенна все так же высится рядом с ореховым кустом, теперь уже совсем захиревшим. Большая антенна, которая некогда ловила голоса всего мира, а теперь уже ненужная.
В здешних краях поднялись другие антенны. Гигантские красно-белые столбы; по ночам они бороздят небо пучками красноватых лучей. Эти антенны шлют сигналы в дальние дали, стократ более таинственные, чем те, с которыми общался Иасинт. В ледяные дали, невосприимчивые к поэзии. Сигналы адресованы ядерным подводным лодкам, плавающим подо льдом. У них атомный голос. Голос века-убийцы.
А обслуживают эти антенны люди, достаточно необычные для здешних болотистых мест — моряки. Ночами Люси видит лучи, которые испускают башни; лучи шарят над болотами и словно бы пытаются резать небо на полосы. Но они и впрямь отрезают небо, земля отделена от звезд, мерцание которых как бы затуманивается, скрытое этими назойливыми и уродливыми огнями.
Голос отца умолк. Тихий и мелодичный голос, умолявший об отзыве с другого конца света, чтобы как-то перенести глухоту домашних. На смену ему пришел ледяной голос века.
Но в памяти Люси голос отца, негромкий, слабый, продолжает звучать. И он, тот голос дальних далей, наконец получает отзыв, о котором он так долго тщетно молил. Получает наконец ответ, и ответ этот — любовь и сострадание.
От матери же ей запомнился задышливый голос, какой он у нее был перед самой кончиной. И хриплое ее дыхание постепенно сливается с блеклым голосом отца. Иасинт и Алоиза соединились после смерти; отец и мать примирились в их блудной дочери, в ее запоздалой любви.
Но от Фердинана не сохранилось ничего. Люси изгнала голос людоеда из памяти. После тридцати лет странствий и страданий она простила брату зло, которое он причинил ей. Но не больше. Никогда Люси не позволит себе вызвать в памяти его голос. Впрочем, ей не дали бы сделать этого другие воспоминания: смех Анны Лизы и пронзительная мелодия, которую играла на флейте Полина Лимбур. Люси может простить зло, причиненное ей, но никогда, ни за что не сочтет возможным — да у нее и права такого нет — прощать преступления, совершенные против других людей. Прощение за убийство двух девочек — это уже таинство, к которому она не причастна. Люси примирилась со своими родителями, со своими покойными и с собой, но примирение это все-таки несколько омрачено. Примирение еще не стало полным и всецелым миром; страдающий ребенок, каким она была, продолжает идти по пятам за нею, ставшей уже взрослой женщиной, продолжает обременять ее тень какой-то смутной горечью.
С детства в Люси живет пустота, гигантская пустота. Пустота перестала вызывать у нее головокружения и страх, больше не подстрекает на приступы гнева и уже не гонит убежать. Она стала нейтральной. Но этого недостаточно, чтобы обрести радость.
А именно этого ждет Люси, даже если не вполне ясно осознает, и именно потому она осталась жить в доме на улице Плачущей Риги, хотя и не может объяснить себе это свое решение; все для того, чтобы к ней вновь вернулась радость. В том самом месте, где она была отнята у нее.
Нет, не жестокое мстительное ликование, испытанное ею в тот день, когда людоед был повержен, и не воинственный восторг, которого она так отчаянно жаждала в тот далекий грозовой день после смерти Фердинана, и уж тем паче не то слепое и нетерпеливое упоение, которое она тщетно и требовательно искала в долгих своих странствиях и коротких любовных связях. Люси поняла, что от собственного прошлого невозможно избавиться, убегая или отрицая его. Ушло то время, когда она ездила на кладбища, вступала в магический союз с болотными тварями, впивалась смертоносным взглядом в глубины зеркал, призывала, вглядываясь в разрывы туч, пришествие воинов Апокалипсиса. Черно-фиолетовые завывающие ветры небывалой грозы вырвали из нее взгляд Медузы, а время, скорбь по близким немножко смягчили ее слишком большие и неистовые глаза страдающего и яростного идола или, скорей, встревоженной молитвенницы, оглядывающей опустевший мир в поисках свирепого божества.
Радость, что ожидает Люси, совсем иная — легкая. Легкая, как тихий шелест ветра в листве орешника, легкая и мирная, как блеянье ягнят на лугу, легкая, как туман, что в час рассвета поднимается над росной землей.
Радость, очищенная от ярости и неистовства, и придет она неведомо откуда и совсем по-иному. Мир внезапно снизойдет к ней, чтобы осветить сумрак, в какой все еще дремотно погружена она, снизойдет, как ангел, благовещающий пастухам, но в то же время будет восходить от земли, подобно песне Мельхиора.
Все закончилось, но тем не менее еще далеко до завершения.
Люси ждет радости.
Вот уже скоро семь лет как Люси снова живет на улице Плачущей Риги. Семь лет ведет уединенную жизнь среди книг и деревьев в краю ланд и прудов. Она опять начала рисовать, а кроме того, делает скульптуры из дерева. И вот уже семь лет как она вновь обрела Луи-Феликса и заново завязала с ним дружбу. Эпизодическую дружбу, потому что Луи-Феликс приезжает сюда раза два-три в год, чтобы навестить овдовевшую мать. Летом он остается тут немного подольше вместе с женой Джуди и двумя сыновьями, Мэтом и Эндрю.
Люси подолгу беседует с Луи-Феликсом, она интересуется его работой и исследованиями. Но она так и не объяснила ему причины внезапной и отвратительной ссоры, которая когда-то произошла между ними по ее вине. Лишь однажды она просто промолвила: «Я была очень несчастна тогда». Впрочем, ее друг вовсе не требовал объяснений. Луи-Феликс если чего-то требует, то только от звезд и планет, его любознательность обращена к небесам. А с людьми он чрезвычайно сдержан, даже застенчив. Что-то осталось в нем от былой детской неуклюжести, но он уже не подскакивает все время, а лишь иногда поднимает плечи с удивленным видом. Люси уже несколько раз навещала Луи-Феликса и его семью в Соединенных Штатах. Но сейчас она все больше утрачивает охоту к путешествиям. «Берегись, — как-то сказала ей Джуди, — ты скоро станешь совсем как моя свекровь. Она перестала путешествовать и постепенно пустила корни в свое кресло. Превратилась в настоящий пень». Мадлен Анселот и вправду стала чудовищной домоседкой. Чем больше она стареет, тем опасливей относится ко всяким передвижениям. Она почти не покидает своего дома на улице Птицеловов. А в качестве оправдания ссылается на своих многочисленных кошек, цветы, возраст, ревматизм. Но причина совсем в другом. Люси часто заглядывает к Мадлен Анселот, они соседки.
Старушка проводит дни у окна, выходящего в сад. Но то, что поначалу было праздностью, вызванной горем, стало созерцанием. «Представляете, — как-то призналась она Люси, — мне понадобилось дожить до шестидесяти лет, испытать горе вдовства, чтобы наконец-то увидеть то, что открыто нашим глазам, и осознать, как мало внимания до сих пор я на это обращала. После смерти Пьера я так тосковала, так тосковала в нашем опустевшем доме! Я просиживала целыми часами, и мне ничего не хотелось делать. Зачем есть, чего ради убираться в доме, с кем разговаривать? И тогда я стала просто смотреть, смотреть в окошко. И увидела небо. Нет, разумеется, я смотрела на небо не так, как смотрит на него мой сын! Я… как бы это сказать… я смотрела как вдова. Да, вот именно. Взглядом вдовы. Я столько плакала после смерти Пьера, потом слезы исчерпались, но горе осталось, такое же острое. В доме я не знала, куда обратить взгляд: мебель, любая вещь напоминали мне о Пьере и причиняли боль. Но небо, небесный простор, оно не заставляло меня страдать. Оно было чистое, никак не связанное с моим прошлым. Бескрайнее, оно неизменно было надо мной и в то же время менялось. И оно было такое знакомое и одновременно таинственное, и бесконечно прекрасное. Когда я смотрела на небо, боль у меня притихала. Особенно когда были облака. Вот говорят, голубое небо, серое небо, такое, сякое. Но ведь этим почти ничего не сказано. Ведь существует безмерное множество оттенков и в синеве, и в сером его цвете, в розовом, багряном, желтом, белом и в черном, ночном. Ах, как бесконечны его оттенки черного! Мне просто не найти точных слов, чтобы определить каждый из этих оттенков. Я вижу куда больше, чем способна выразить, описать. И к тому же у меня нет вашего таланта к живописи, к рисованию. Я ограничиваюсь тем, что смотрю. Смотрю, напрягая все внимание, пока мне, не удастся совместить вот это зримое и мое зрение… свои глаза с небом, со светом, с облаками… и тут, тут я почти что превращаюсь в облако! То есть я хочу сказать, я чувствую так, будто плыву с вереницей облаков, растворяясь в свете, в тумане, становлюсь дождем, ветром… И в этот миг я не испытываю страданий, забываю о своем горе, об одиночестве… и мне становится легче думать о Пьере… Вы меня понимаете? Вот так я и провожу время, и именно поэтому я так его провожу. Поэтому не испытываю ни малейшего желания путешествовать, шевелиться. Безграничные просторы, они здесь, за окнами. Мне достаточно чуть поднять голову… Так чего ради мне куда-то ехать? Чем меньше я двигаюсь, тем больше путешествую…»
Мадлен Анселот путешествует, сидя дома у окна; она странствует не по земле, а по небу. Она перемещается силой своего взгляда. Взгляда овдовевшей женщины, исчерпавшей все слезы, ужаснувшейся утратой близкого человека. Взгляда несчастной женщины. Ей достаточно кусочка неба, обычное облако приводит ее в восхищение. Она не ждет никаких чудес, не надеется, что однажды узрит огненное облако с сияющим ангельским ликом или хотя бы станет свидетельницей небывалого солнечного затмения. Для нее любая туча, любое облако уже чудо, легчайший ветерок — утешение, первый луч зари приводит ее в восторг. Ей присуща непритязательность бедняков, бесконечное терпение тех, кто уже ничего не ждет, кроме того, что придет и их черед постичь таинство исчезновения.
Соседство Мадлен Анселот стало для Люси поддержкой в ее труде по достижению успокоения. Смирение этой женщины, утратившей радость после смерти мужа, поразительная внимательность ее взгляда к переменам, к краскам неба, по-новому осветили прошлое Люси, ее память.
У Люси с детства была украдена радость, и столь ранняя ее утрата, можно сказать, незаметно, неощутимо наполняла ее жизнь до самых последних лет страхом и болью. С истерзанным сердцем, она объехала весь мир, и глаза ее были нетерпеливы и ненасытны. Она видела почти все страны, сотни городов, тысячи людей. Но хотя бы раз задержала она на пейзажах, на людях, на предметах взгляд, пусть наполовину такой же внимательный, как взгляд Мадлен Анселот? Люси так не думает. Что она, в сущности, видела? Обрывки доступного зрению, поспешно выхваченные фрагменты прекрасного, заглатывавшиеся в спешке, без понимания. И что ей от всего этого осталось? Калейдоскопические образы без взаимной связи, без целостной конструкции. Осколки образов, причем нередко острые, режущие, как бритва.
И Люси почувствовала, что ей надо заново учиться смотреть, научиться видеть. И не только небо, но и деревья, полевые дороги, тени, скользящие по стенам и предметам, и, наконец, лица. Да, главное, лица. Научиться видеть то, что доступно зрению, плоть зримого, кожу неба и кожу земли, чтобы постепенно открыть, что кожа эта всего лишь грязь, пламя и кровь, что она всего лишь выпот насилия, дрожь ярости и страха. А также научиться слышать, улавливать модуляции голосов, молчания и дыхания. Научиться осязать мир, прикасаться к нему кончиками пальцев, чтобы ощутить потаенную мягкость. Научиться терпению.
Каждодневному терпению, и с каждым днем все большему. Терпению, чтобы не спеша, постепенно избавиться от хаоса страданий, спутавшихся в памяти, и страхов, завязавшихся узлами в самых недрах существа. Терпению, чтобы извлечь из сердца, увязшего в давних обидах обманутой любви, в затхлых испарениях ненависти и неутоленной мстительности, легкую улыбку прощения.
Терпению, чтобы вырваться за пределы самой себя, этой пустыни, иссушенной стыдом, страхами и скорбями, по которой кочуют страсти и любви и которую иногда озаряют мимолетные миражи, что, исчезая с яростным шипением, разжигают жажду и боль. Безграничному и почти что сумасшедшему терпению, чтобы научиться жить в мире с собой, чтобы согласиться быть собой — пустыней, сглаженной ветром милосердия.
Люси кладет открытку Луи-Феликса на стол и поднимает голову. В окно она видит сад в цвету. День клонится к концу, приглушенное освещение меняет краски цветов; ветви деревьев неощутимо отягчаются легчайшим бременем темноты, вспрыснутой в плоть лепестков и листвы. Птичий гомон в посвежевшем воздухе становится громче и гуще.
Люси встает и выходит. Она поливает в саду цветы, потом садится на ступеньку крыльца и закуривает сигарету. По улице, насвистывая какую-то песенку, едет на велосипеде мальчик. На багажнике у него небольшая коробка, в которой сидит, насторожив уши и держа нос по ветру, пушистый щенок. Сейчас в поселке детей меньше, чем прежде. Многие уехали: земля в этих болотистых краях неплодородная, а жизнь неспешная, слишком неспешная и однообразная. Остаются, главным образом, старики. И конечно птицы.
Птицы здесь берут верх над людьми. Они ведь могут вить гнезда в камышах, в зарослях трав, на раскачивающихся ветвях. А людские дома один за другим пустеют, стоят запертые, сады вокруг них дичают. Волки, что когда-то бродили по окрестным лесам, исчезли, как тени; феи, блуждающие огоньки, добрые и злые духи спят в ландах да в тростниковых зарослях. Но вовсе не молния изгнала отсюда волшебниц со слишком чувствительными сердцами, а слепящие огни гигантских антенн. Однако старики и старухи, что пока еще остались в этих краях, прекрасно знают: достаточно малой малости, чтобы пробудить блуждающих этих духов, а главное, знают, что никогда нельзя по пустякам вызывать их.
Сейчас это известно и Люси; она узнала, что нельзя внезапно пробуждать колдовские воспоминания и легкомысленно относиться к силе, затаившейся в глубинах памяти, а также узнала, что если порывисто, с гневом обернешься к тени прошлого, бредущей по пятам за тобой, с нею всего-навсего и столкнешься. И тогда тень собирается с силами, еще больше сгущается и становится еще тягостней и враждебней. Люси поняла, что голосам, лицам, жестам и отзвукам шагов навсегда ушедших нужно позволять приходить в свой час и уходить в свой час. Люси научилась терпению.
Солнце почти полностью закатилось, остался лишь пробивающийся из-за горизонта отсвет, небо стало холодного темно-синего цвета. Птичий гомон утихает, слышны лишь отдельные приглушенные трели. Цветы закрываются. Белый щенок бежит вверх по дороге, мальчик, склонясь к рулю велосипеда, едет за ним. Мальчик звонит в звонок, щенок останавливается, оборачивается, тявкает и снова пускается бежать, задрав хвост. Люси поднимается со ступеньки и возвращается в дом, направляется в гостиную, открывает дверь. Но когда она собралась зажечь свет, ее палец вдруг замирает на выключателе.
На темной деревянной столешнице светлое пятно — почтовая карточка. Все вещи вокруг, поглощенные заполнившей комнату темнотой, словно бы отхлынули, чтобы освободить место этой картинке, поместить ее в центр зримого мира. Люси приближается к столу, она видит только это бледное пятно. Она склоняется над картинкой. И вместе с нею склоняется ее детство.
Люси Добинье, которой скоро сорок, и маленькая Люси вдвоем созерцают одну и ту же картинку, и их общий взгляд потихонечку просветляется от желтовато-золотистого сияния, стекающего со склона холма, где спят пастухи.
Глубокий покой исходит от картины и дарит утешение девочке, что так долго оставалась в тени взрослой женщины. Легкая — легкая и прозрачная — радость звучит в картине и высвобождает женщину от девочки, которая до сих пор была ее полутенью и ее цепями. Ласковое успокоение распускается в сердце Люси, подобно болотному ирису в пору цветения. Ибо эта картина, это сияние уже давно таились в зародыше в ее сердце, они созревали во мраке и безмолвии, и расцвет их столь же удивителен, сколь и очевиден. Это расцветание долгого терпения.
В Люси только что родилось второе детство. И глаза этого детства уже не обжигают сдерживаемые слезы, они чуть увлажнены, как бывает, когда просыпаешься после счастливого сна. Это уже не огромные глаза внушающего ужас идола, не глаза моленницы, они сияют нескрываемой любовью.
Новое детство, которое больше не будет плестись за ней и не станет для нее путами, уже зовет ее вырваться за пределы своего возраста.
Даль, самая чудесная из всех далей, ласково сияет в средоточии того, что именуется «здесь и сейчас». Здесь, в дали, и сейчас золотисто-желтое сияние новорожденного детства. Его надо лелеять. И Люси дает ему приют в своем взгляде.
Во взгляде, который по-прежнему остается цвета ночи. Но отныне это ночь Рождества.