Вильгельм Кюхельбекер

КЮХЕЛЬБЕКЕР ВИЛЬГЕЛЬМ КАРЛОВИЧ (1797–1846 гг.) — поэт, драматург, критик, переводчик, издатель. Родился в семье обрусевших немцев.

«Я по отцу и матери немец, но не по языку, — писал он впоследствии, — до шести лет я не знал ни слова по-немецки, природный мой язык — русский…»

В 1811 году по протекции своего родственника по матери генерал-фельдмаршала Барклая де Толли был определен в Царскосельский лицей — одновременно с Пушкиным и Дельвигом, которые стали его ближайшими друзьями. Еще будучи лицеистом, Кюхельбекер опубликовал свои первые поэтические опыты в журнале «Амфион».

Но окончании лицея, в 1817 году, он служил вместе с Пушкиным и Грибоедовым в Коллегии иностранных дел, тогда же преподавал русский и латинский языки в пансионе при Педагогическом институте. В это время Кюхельбекер активно сотрудничает в журналах, а в 1819 году вступает в «Вольное общество любителей российской словесности», объединявшее многих будущих декабристов. На одном из заседаний этого общества, 22 марта 1820 года, он огласил свое стихотворение «Поэты», написанное в защиту Пушкина, над которым нависла угроза высылки из столицы. На Кюхельбекера был подан донос, и, желая «скрыться куда-нибудь подальше», он отправляется в заграничное путешествие в качестве «секретаря и собеседника» мецената А. Л. Нарышкина.

Во время путешествия Кюхельбекер побывал в Германии, где познакомился с Гёте, в Италии. В 1821 году в Париже он прочитал цикл публичных лекций о русском языке и литературе, отмеченных духом декабризма. Лекции были запрещены, и Кюхельбекер вынужден вернуться в Россию. В 1822 году он недолгое время прослужил чиновником особых поручений при «проконсуле Кавказа» генерале А. П. Ермолове; это период наибольшей его близости с А. С. Грибоедовым.

В 1824–1826 годах Кюхельбекер вместе с В. Ф. Одоевским издает альманах «Мнемозина», во второй книжке которого публикует свою программную статью «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие». Тогда же работает над трагедией «Аргивяне» — значительнейшим произведением декабристской драматургии, многочисленными лирическими стихотворениями, поэмами, и по своей форме, и по тематике противостоящими камерным, элегическим жанрам поэзии тех лет.

Вступив за месяц до восстания декабристов в тайное Северное общество, Кюхельбекер активно участвует в событиях 14 декабря 1825 года: пытается стрелять в великого князя Михаила Павловича и в генерала Воинова, пробует поднять в атаку солдат Гвардейского экипажа. После разгрома восстания он стремился бежать за границу, но был задержан в Варшаве. Кюхельбекеру выносится смертный приговор, впоследствии замененный тюремным заключением и ссылкой в Сибирь. И в крепостях и на поселении он продолжает литературную деятельность, создает ряд значительных произведений в разных жанрах, большинство которых было опубликовано только в XX веке.

Европейские письма{59}

ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ

Архимед говорил: дайте мне точку вне земли, и я сдвину землю с ее оси. Сохрани нас боже от таковой мысли! Но чтоб судить о современных происшествиях, нравах и вероятных их последствиях, должно мысленно перенестись в другое время. В «Европейских письмах» мы предполагаем, рассматривая события, законы, страсти и обыкновения веков минувших, быстрым взглядом окинуть и наш век. Посему мы мысленно переносимся в будущее: американец, гражданин северных областей, путешествует в XXVI столетии по Европе; она уже снова одичала, и наблюдатель-странник пишет к своему другу о прошлой славе, о прошлом величии, о прошлом просвещении.

ПИСЬМО I

Кадикс, 1 июля 2519 года

Наконец я здесь, в стороне, из которой перелились в нашу часть света рабство и просвещение, убийства, грабеж, искусства и науки, инквизиция и кроткое Христово учение, — я в Европе.

Наше плавание было счастливо, и начальник парохода, на котором прибыли мы в Кадикс, уверяет, что давно уже не совершал столь успешного пути.

Вчера я представлялся старшине нашей здешней вашингтонской колонии. Он меня принял очень ласково и обещал мне дать проводников во внутренность Испании, в которую почти невозможно проникнуть, не подвергаясь величайшим опасностям.

Дикие гверилассы{60}, единственные обитатели сей страны, переходят с своими стадами из долины в долину и под предводительством отважных атаманов грабят мирных африканских купцов и путешественников. Единственное средство предохранить себя от их разбоев: у начальника ближайшей шайки брать провожатого, за которого вносить значительную сумму.

Я отправляюсь на следующей неделе; теперь на досуге перечитываю свои испанские и португальские книги. Более прочих обращают на себя мое внимание Камоэнс{61} и творец «Дон-Кишота»{62}. Конечно, первый далеко отстоит от Гомера, Виргилия и некоторых эпиков золотого века российской поэзии{63}; он по изобретению и плану — подражатель, но оригинал по своим смелым и диким изображениям, по своей резкой и мрачной рисовке. Он занимателен особенно для меня потому, что описывает Индию — край, в котором провел я молодость свою, в котором обогатился обширными познаниями и чистою, прелестною философиею. Гордое презрение, с которым поэт говорит об индостанцах, показывает, что он не мог предчувствовать будущего величия их, что он вовсе не имел понятия о древнем их просвещении. Признаюсь, любезный друг, что суеверие и жестокость, ознаменовавшие все предприятия испанцев и португальцев в Индии и Америке, противоречат понятию, которое мы, в счастливый век наш, имеем об истинной образованности. Имена Кортеца, Пизарро{64} и других опустошителей взвешивают имена Ласказаса{65}, Ксименеса{66}, Эмануила{67}. Конечно, теперешние испанцы не имеют театра, на котором представляли бы драматические произведения Калдерона{68} и Лопеца{69}; конечно, ни один из атаманов их не в состоянии построить огромного Эскуриала; но в замену у них нет теперь Торквемады{70}, нет костров для людей мыслящих, нет цепей для народов свободных и счастливых.

ПИСЬМО II

Древний Эскуриал, 20 июля

Заметим, что опасности и трудности в отдалении нам кажутся гораздо большими, нежели они вблизи и на самом деле. Гверилассы, которых мне описывали такими черными красками, меня везде принимали гостеприимно и дружески, — и я теперь живу посреди их в совершенной беспечности. Характер их почти тот же самый, каковой был за 600 лет перед сим. Гвериласс столько же горд, сколько предок его — древний кастилянец. У него то же богатство в именах и титлах: между добрыми пастухами, которых гостеприимством пользуюсь, множество грандов, дюков и графов.

Мой хозяин Дон Алваро Фернандо, граф де Мендора с наслаждением говорит о знатности своего рода и, не умея ни читать, ни писать, чрезвычайно любит, когда я ему рассказываю о подвигах его предков. Иногда, забывая чины и важность, он вскакивает, обнимает меня и говорит дочери своей: «Донна Анжелика! Не угодно ли вам подоить нашу корову, чтобы попотчевать жирным молоком этого доброго господина, который так хорошо знает историю королей Дона Карлоса и Дона Филиппа?»

Вчера я до самой полуночи бродил между развалинами Эскуриала. События минувших времен сопровождали меня. Казалось, я видел пред собою в смутной высоте тени коварного Фердинанда и честолюбивой Изабеллы{71}; Карла{72}, который в своей душе соединял души сих великих предков своих; ужасного Филиппа и несчастного его сына{73}; Ксименеса, Альбы{74}, Дона Жуана Австрийского{75}. Они прошли мимо, и я не заметил недостойных преемников их, — но век Буонапарта пробудил меня. Испания, наводненная необузданными полчищами Мюрата{76}, минутное царствование короля Иосифа, Испания в борьбе за свободу и независимость, за священнейшие права народов — великий и назидательный пример для потомства! Холодный ветер, поднявшийся с севера, прервал мои мечтания, но я еще долго бродил, задумчивый, между развалинами и чувствовал ничтожность свою и всего земного!

ПИСЬМО III

Кордова, 26 июля

В Гренаде между маврами{77} процветали науки, дух рыцарства, благородство и доблесть; ныне пастух переходит с своими стадами те места, где некогда мудрецы арабские беседовали с философами христианскими, на бурных конях, среди ристалища, могучие витязи Востока, бранные вои Запада летели друг против друга, сокрушали копья о грудь железного противника и славили своего бога и обладательницу души своей. Певцы, которые служили образцами и наставниками для прованских трубадуров и менестрелей Англии, вместе нежные и сильные, передавали потомству имена победителей и тех счастливых красавиц, которые властвовали над героями.

Гонзальв{78} покорил Гренаду Фердинандову скипетру — и мавры стали морскими разбойниками, и Испания не воспользовалась наследием их прежнего просвещения. Влияние арабов на характер испанских христиан, даже во время царствования домов Австрийского и Бурбонского{79}, было велико и богато следствиями. Испанцы всегда являлись в Европе народом неевропейским: леность, свойственная племенам африканским и азиатским, удержала их на пути гражданского усовершенствования и умственного образования не менее роскоши и нерадивости, порожденных сокровищами обеих Индий{80}. Посреди Пиренейских долин они и в XVI и XVII веках были бедуинами, в Толедо и Мадрите — роскошными подражателями жителей Смирны и Дамаска. Несмотря на дух рыцарства и вежливость европейского дворянства, гранды испанские в ревнивости не уступали пашам Сирии и Алджезиры{81}: дамы сердец их не иначе смели являться глазам народа, как в покрывале и в сопровождении строгой дуенны. Супруг говорил с супругою, как с царицею, но запирал ее, как невольницу. Страсть к удовольствиям и к рассеянности — другая черта, которая в испанском характере сходна с чувственностию и беспечностию африканцев. Испанец, точно как мавр и негр, страстный любитель пляски и музыки. Мавры искони любили сказки и рассказы в стихах и рифмах: Алкоран{82} и «История Абульфеды»{83} от доски до доски написаны рифмованными хореями. Испанские исторические народные песни — романсы — явное подражание сим повествованиям.

ПИСЬМО IV

Кордова, 1 августа

Здесь много памятников арабской архитектуры. Я сравнивал их с моими рисунками развалин Эскуриала и нашел большое сходство между теми и другими.

Все подтверждает меня во мнении, что так называемая готическая архитектура, с некоторыми только изменениями, заимствована от арабов. Единственная разница, которую я заметил между памятниками христианского и мусульманского зодчества в Испании, — что круговая линия более господствует в произведениях последнего.

Я часто бываю на охоте в дремучих лесах, которые окружают город Кордову и которые отделяют владения наших поселенцев от необозримых степей, простирающихся к северу по всей бывшей Гренаде. Люблю бродить в сих диких местах, где вся природа оживлена и говорит воображению.

Вчера я заблудился. Утомленный трудами палящего дня, я искал пристанища и с наслаждением преклонял слух на шум пустынного потока, которого голос пробирался сквозь ветви и обещал мне отдых и прохладу. Я рвался сквозь кустарник и густоту сплетшихся сучьев и вдруг увидел лазурь источника и над ним прелестное чистое небо, которое во весь день являлось мне, если можно сказать, только отрывками. Над ручьем, на небольшой возвышенности, стояли развалины христианского величественного монастыря. Вечное движение воды и вечное спокойствие сих камней представляли разительную противоположность: я, казалось, видел всю вселенную в сокращении, все временное человеческое и все неразрушимое в природе. Шепот воды заставил меня еще более задуматься: я перенесся в те веки, когда сии стены еще были обитаемы, когда отшельники, вольные и невольные, здесь старались забыть все земное и жить небесным. Сколько здесь слез было пролито… Это меня пробудило. Я взглянул на развалины, — они были освещены лучами заходящего солнца, которого прелестный образ сквозился сквозь ветви дерев, осыпанных розовым блеском. Воды пылали, светлая синева восточного неба улыбалася, и месяц, в виде легкого эфирного облака, носился в неизмеримости. — Как прелестна и вечно прелестна божественная природа! Как мал и превратен человек, гордый и слабый! Но я был утешен, и глаза мои с благодарною слезою поднялись к небу.

Вообще, сколько мне кажется, обязанность всякого мыслящего выводить по возможности из того заблуждения, в котором (находится) большая часть наших историков и политиков в рассуждении мнимого просвещения времен Вольтера и Фридриха{84}. Сколько вещей, которые бы должны в сем разуверить всякого! Не говоря уже об инквизиции и пытке, о гонениях на людей мыслящих, взглянем только на систему меркантилистов{85}, на заблуждение физиократов{86}, на то сопротивление, которое встречал Адам Смит{87} даже и в XIX столетии своим простым и мудрым наставлениям, — взглянем на коварную политику Наполеона, на беспрестанные нарушения равновесия и священнейших прав человечества — и мы, живя в счастливое время, когда политика и нравственность одно и то же, когда правительства и народы общими силами стремятся к одной цели, мы перестанем жалеть, как некогда жалели некоторые в Европе о золотом греческом периоде, — перестанем жалеть о веках семнадцатом и осьмнадцатом.

ПИСЬМО V

Генуа, 3 сентября

Испания теперь за мною: я в Италии, в земле, коей жители в отношениях политическом и нравственном, без сомнения, занимали некогда первое место между народами европейского мира.

Как описать тебе, мой друг, чувства, с которыми я в первый раз вступил на сей классический берег, на сей феатр минувших всемирных происшествий? Тени повелителей вселенной встретили, кажется, меня у самой пристани: я видел призраки древнего могущества, древней славы, древнего просвещения, я искал их развалины — и не мог найти и следа их. Генуа, некогда князь между торговыми городами Италии, Генуа, которая отдавала преимущество одной только Венеции, повелительница через половину тысячелетия западной части Средиземного моря, страшная и уважаемая даже до XVII столетия, ныне не что иное, как бедная деревушка.

Могли ли Дории, могли ли Фиэско{88} предчувствовать такой переворот судьбы?

Начало падения Генуи было открытие европейцами нашей части света — Америки. Христофор Колон, или, как его обыкновенно называют, Колумб, генуэзец, первый положил основание гибели своего отечества: он исхитил у союза италийских торговых городов их исключительную торговлю с Индиею и с островами Тихого океана. Но и без Колумба Генуа, утратив свою независимость, утратила бы свое могущество, свое богатство, и без Колумба Генуа ныне, быть может, была бы бедною деревушкою, ибо торговля и изобилие, деятельность и просвещение требуют свободы и вянут под жесткою рукою тирании. Их можно сравнить с нежным пухом, которым осыпаны крылья бабочки: она прельщает, манит блеском своих цветов; безрассудный ребенок — чужеземный завоеватель — хватает ее, и в руках у него безобразное насекомое!

Меня ждет Рим, ждут развалины Августовой{89} древности, ждут развалины древности другой, более близкой для нас — древности Льва X{90} и, — посреди сих останков двух периодов, из которых один составляет давно минувшее для нас, а другой — давно минувшее для живших в первом, посреди сих останков, — обелиск, пришлец из Египта{91}, пришлец из туманного времени баснословия, о котором сами римляне говорили с каким-то благоговейным ужасом.

Здесь почти невозможно достать италиянских книг. Чтобы узнать словесность и политическую жизнь Италии, надобно не выезжать из Америки. Если бы я не запасся уже в Филадельфии лучшими творениями веков Августа и Медицисов{92}, я совершенно бы был без занятий для ума и сердца. Люблю читать Ариоста{93}: его паладины в диких пустынях древнего мира, кажется, нашли бы Италию в таком же, а может быть, в еще более диком состоянии, в каком ее оставили. Воскреснув, они подумали бы, что только проснулись от богатырского сна.

ПИСЬМО VI

Остров на Лаго-Маджиоре

Я на время совершенно забыл цель моего путешествия и здесь, в объятиях свежей, девственной природы, забыл людей и их минувшую суетность, их отцветшие художества и науки, их разрушенные здания, их перемененную судьбу и никогда не переменяемые слабости. Здесь я живу на безлюдном острове, в небольшом домике, построенном когда-то добрым путешественником, не позабывшим, наслаждаясь здесь прелестями природы, постараться о выгодах своих преемников.

Виды с острова волшебны. Они на меня сильно подействовали, хотя я и видел Ниагарский водопад, хотя и плыл по великолепным водам Мисисиппи и удивлялся северному сиянию в Квебеке{94} и в Исландии. С Изола-Белла{95}, говорят, некогда было видно исполинское изваяние Святого Барромея{96}, неподалеку от Ароны: оно стояло на подножии вышиною в 25 локтей и само было в 35; в голове огромной статуи могли удобно поместиться 12 человек. Великан обозревал всю северную Италию и глядел на льдины Альпийских гор, видных с острова.

В первую ночь по моем приезде я не мог заснуть и бродил по острову. Луна освещала окрестности и распространяла какое-то волшебное мерцание по каштановым рощам, по гладкой поверхности вод, по снежным вершинам Альпов — сих современников всех веков и всех событий. Водопады шумели, листья дерев трепетали, сердце мое билось. Так и за сто, так и за тысячу лет водопады шумели, листья трепетали, билось сердце человеческое. Я чувствовал, что природа вечна, что вечны чувства, потому что и они — природа.

Солнце взошло и отразилось в огромных зеркалах, которые ему противоставляли отдаленные горы. Возвышенный над водами Лаго-Маджиоре, я был возвышен над всем земным. Я был уверен, что человек не мгновенен, что и род человеческий самыми переменами, самыми мнимыми разрушениями зреет и усовершенствуется.

ПИСЬМО VII

Рим, 15 октября

И я в Риме, в бессмертном Риме! Все пережил он перевороты, все возрасты племен, обитавших в Гесперии{97}. Ни галлы{98}, ни Катилина{99}, ни Спартак, ни Серторий{100}, ни ужасные сыны его Сулла и Марий{101}, ни первые триумвиры, ни вторые не могли его стереть с лица земного. Междуусобные войны раздирали Италию, преторианцы{102} резали цезарей и продавали с молотка багряницу{103} их. Тиберии, Калигулы, Нероны{104} являлись чудовищными пугалищами на престоле Августа под диадемою{105}, которой не хотели видеть Бруты и Кассии{106} на челе великого Юлия; Домицианы{107} платили дань варварам; Арминий{108} истреблял легионы; Цивилис и Маработ{109} угрожали Капитолию клятвопреступным мечом своим — и Рим пребывал неколебим, и Рим-город расширялся над целыми областями. Колосс Империи рушился; вандалы, готфы{110}, гунны{111}, выходцы из пустынь отдаленной Азии, обитавшие по границам Хины{112}, осквернили святую Квиритскую землю{113} своим диким присутствием; разрушение сопровождало каждый шаг их, сокровища расхищались, дворцы и храмы пылали, произведения греков — сих искусных рабов вечного города — картины, изваяния, чудеса зодчества гибли от рук северных дикарей, — но Рим пережил красу свою и славу.

Настал век Гильдебранда{114}: Рим снова владыка над вселенной. Злополучный друг Петрарки, смелый Риензи!{115} вся Европа под свинцовым скипетром ужасного Иннокентия{116}. Ты в Риме, в средоточии, в сердце рабства и уничижения, один восстаешь, мечтаешь, говоришь о Катонах{117} и Туллиях{118} людям, трепетавшим перед камилавкою, преклонявшим колена перед рясою. О, чудо! Твой дух переходит в них. Ты поражаешь Перуном изгнания и отвержения римского епископа, покинувшего свое стадо{119}, — да управляет из Авиньона царями земли.

Я вижу Льва X{120}. Нравственно-духовная власть Рима подрезана у самого корня; суеверие поражено сильною рукою немецкого монаха (оно было взращено и увенчано самым пышным цветом рукою другого, немецкого же монаха){121}; прошел век владычества коронованных иноков, но Рим остался столицею Европейского мира. Художества, науки, философия цветут под державною рукою первосвященника, грозного повелителя суеверов, отца нетерпимости — для иностранцев, умного и всеми любимого государя — для своих подданных, мудреца между мудрецами и в кругу приближенных веселого собеседника. Карл V, римский император, защитник западного православия, вступает в православный Рим{122} с войском из германских еретиков, грабит и разрушает не хуже вандалов и готфов, берет в полон папу и повелевает во всех церквах католических областей своих молиться за освобождение верховного пастыря церкви христовой. Рим стонет, но снова возвышается из развалин!

В Рим со всех сторон стекаются иностранцы; они удивляются памятникам древнего зодчества, созданиям нового, и Рим — все еще первый город в свете. Буонапарте, сей необыкновенный человек, счастливый питомец революции, жертва своего честолюбия и презрения к человечеству, является в стенах Рима — новый Одоакр{123}. Отец римлян — старец Пий{124} увезен в чужбину, державный Рим пал на колена, — но вскоре гигант Запада низвержен десницею всевышнего, и Рим отрясает прах с чела своего. Не стану говорить о том, что еще не изгладилось ни из чьей памяти. События следуют за событиями, города разрушаются, целые народы исчезают с земли, лицо нашего мира переменилось. Рим и поныне утратил только часть своего блеска, не утратил своей славы и стоит посреди Европы, как старец, переживший всех своих современников и потомков, как тот Вечный Иудей{125}, которому, по преданию, определено быть свидетелем всех веков и современником всех поколений.

ПИСЬМО VIII

Из Рима

Рим существует, между тем как города столь же богатые и могущественные, между тем как Париж, как Лондон исчезли с земли. Что же могло быть причиною его целости посреди общего разрушения? Слава на сей раз была хранительницею жизни, или, лучше сказать, бальзамом, употребленным судьбою для сбережения мумии древнего Рима.

Здесь нет собственно того, что в других городах называется населением. В Риме живут одни почти приезжие иностранцы. Они, подобно перелетным птицам, посещают древний Рим, поклоняются его развалинам, потом покидают его, чтоб уступить место свое новым пришельцам. Между жителями сего города почти нет ни одного, в котором бы текла кровь не говорю уже древних квиритов, но даже и единоплеменников Кановы{126} и Метастазио{127}. Точно так в окаменелом дубе почти нет древесных частиц; он весь составлен из стихий чуждых, нанесенных тем ветром, тою бурею, которые исторгли из земли гордого исполина лесов, а потом развеяли прах его.

Здесь странное смешение людей всех народов и всех земель: уроженец квебекский нанимает дом возле богатого мандарина из Кантона. Русский торговец живет возле японского ученого, негр из Гаити дышит одним воздухом с своим африканским единоплеменником. Здесь говорят всеми языками, кроме италиянского, но читают почти исключительно италиянские и латинские книги.

Весь день для меня здесь проходит в ученых упражнениях. Меня в особенности чрезвычайно занимают памятники римской живописи; к несчастию, они почти все более или менее претерпели от руки времени. Альфреско{128} все без исключения погибли. Я до сей поры не могу понять, как художник, влюбленный в свое искусство, мог обречь свои произведения на неминуемую смерть, соглашаясь писать на глине. Если бы не немецкие и английские граверы, мы не имели бы и понятия о лучших произведениях кисти Рафаэля и Михель-Анжело.

Храм святого Петра{129} хотя и в развалинах, однако же еще живо напоминает воображению свое прежнее величие. Я смотрел на него и днем, при полном блеске солнечных лучей, и ночью, при тихом лунном сиянии. Признаюсь, что днем сей пышный и тлеющий памятник зодчества делал на меня болезненное впечатление: мне казалось, что нетленная, всегда торжествующая природа как будто издевается над ничтожным великолепием человеческим. Но ночью я был утешен: тишина великого храма, огромные размеры его, изглаженные следы истребления — меня возвысили; все здание мне явилось преображенным. Так, думал я, и род человеческий в ту ночь, которая настанет после его дня, явится преображенным; все его несчастия, все мнимые разрушения утонут в гармонии целого. Мыслящий мудрец, выходец из другого мира, взглянет с благоговением на сие великое создание верховного строителя. Он поймет, что в жизни нашего племени не было ничего потеряно, что не было даже ни одного слова, согретого на сердце доброго, ни одной мысли, ни одного чувства, как бы они ни скрывались глубоко в душе человека самого забытого, которые бы не содействовали благотворительно воспитанию самых отдаленных поколений. Самые заблуждения, самые пороки и злодеяния не были бесполезны, — ибо они служили к открытию истины, ибо они доказали людям непреложность того, что было так часто повторяемо, но так редко чувствовано и понято, — что отступить от правил честности и добродетели — значит добровольно отказаться от счастия, что быть справедливым и быть благоразумным — все равно. Не сомневаюсь, что настанет время, когда все народы, все правительства, все люди своими поступками докажут, что они верят сей аксиоме; не сомневаюсь, что настанет время, когда быть порочным и быть сумасшедшим — будет одним и тем же.

Мы уже гораздо менее злополучных предков наших удалены от сего блаженного века. Конечно, пройдут, может быть, еще тысячелетия, пока не достигнет человечество сей высшей степени человечности. Но оно достигнет ее, или вся история не что иное, как глупая и вместе ужасная своим бессмыслием сказка!

ПИСЬМО IX

Из Рима

Читаю Тацита{130} и благодарю бога, что между нами ныне уже не может родиться Тацит: ибо не могут родиться Нероны и Тиберии. Как тщетны и безрассудны жалобы тех, которые грустят и горюют об отцветших украшениях веков минувших! Они забывают, что богатства прошлых столетий не потеряны: сии сокровища живут для нас в воспоминании, и сим именно лучшею жизнию, в таинственном тумане прошедшего; над ними плачет элегия, и они драгоценны, трогательны, святы для нашего сердца; в существенности они, может быть, оставили бы нас холодными.

Усовершенствование — цель человечества. Пути к нему разнообразны до бесконечности (и хвала за то провидению!). Но человечество подвигается вперед. Окинем только быстрым взглядом разные феатры, на коих выступал человек в века различного своего образования. Как тесен, как мал феатр, на котором является глазам наблюдателя художественное греческое развитие ума человеческого: Аттика, Коринф, некоторые города великой Греции, Сицилии и Малой Азии — и вот все! Век римского образования, подражания греческому, но принявшего силу и суровость потомков Ромула, диких и в самом просвещении, разливается уже над гораздо большим пространством земного шара. Холодное, часто убийственное просвещение квиритов должно было затмиться на время нашествием свежих, девственных сынов Севера, чтобы принять и жизнь и пламя в их теплых душах, чтобы распространиться над всею Европою. Наконец и европейцы состарились: провидение отняло у них свет, но единственно для того, чтобы повелеть солнцу истины в лучшем блеске воссиять над Азиею, над Африкою, над естественною преемницею Европы — Америкою.

Заслуживало ли просвещение греческое, заслуживало ли просвещение римлян и европейцев соделаться наследием всего мира? Большая часть жителей Эллады находилась в самом жесточайшем рабстве, между тем как некоторые, присвоив себе исключительно название граждан, буйствовали и думали, что они свободны, изгоняя Аристида{131} и повинуясь шалуну Алкибиаду?{132} В Риме Катоны не стыдились быть ростовщиками; Цезарь был соумышленником Катилины и назывался супругом всех римлянок, супругою всех римлян; Агриппа и Юлия{133} могли присутствовать при ужасных зрелищах, в коих мечебойцы резали друг друга в увеселение жестокого народа, который называл себя царем вселенной и терпеливо рабствовал бессмысленному Клавдию{134} и чудовищному дитяте — Гелиогабалу{135}. Не говорю уже об европейцах: раскрой их историю и оцепенеешь, подумаешь, что читаешь летописи диких зверей. Но забудем частные заблуждения: их нравы вообще были мягче нравов римских, и люди более пользовались правами людей, чем в греческих самозванцах-республиках, и хотя обыкновенно не соблюдали правил нравственности, по крайней мере признавали ее феорию.

ПИСЬМО X

Из Рима

Между европейскими народами ни один не был оклеймен такою худою славою, как италиянцы. Скажем однако же, что они точно были лучше того мнения, которое о них имели их современники. Все почти италиянцы были влюблены в прекрасное, были влюблены в славу своего отечества, — а любить прекрасное и славу не может человек, совершенно отверженный природою. Большая часть даже величайших извергов, которые встречаются нам в италиянской истории, но встречаются равно в истории всех народов, большая часть из них в других обстоятельствах, вероятно, представляла (бы) нам героев добродетели. Ибо они были злодеями, потому что имели сильные страсти, а человек с сильными страстями необходимо должен иметь свежую душу, — в увядшем, слабом негодяе самые страсти вялы и малодушны, он может быть подлецом, но великим злодеем — никогда.

Европейские путешественники обыкновенно называли италиянцев хитрыми, вероломными, обманщиками. Они забывали, что между англичанами, французами, немцами столько же было обманщиков и клятвопреступников, сколько между италиянцами; они забывали, что сказал славный Винкельман{136}, когда его в Германии однажды спросили: много ли в Италии мошенников? «Так! — отвечал он, — мне случалось инде видеть в Италии мошенников, но могу вас уверить, что в Германии встречался я с честными людьми!» Италиянцы в продолжение тысячелетия не имели бытия народного, а без бытия народного трудно не быть коварным, быть благородным и прямым. Италиянцы были хитры по той же причине, по которой у всех народов, во всех веках и во всех странах земного шара женщины были и будут хитрее мужчин: они были слабы и угнетаемы. Несмотря на то, что обыкновенно италиянцев европейские писатели обвиняли в жестокости и мстительности и из сего вообще выводили, что они злы, я смело могу сказать, что, читая их историю, читая картины их нравов в их романах и народных сказках, сих верных изображениях свойств народных, я нахожу в них какое-то трогательное добродушие. Италиянец знает свои слабости, и по сему самому он снисходителен к слабостям других. Он не насмешлив, как француз, ибо знает из собственного опыта, как больно быть предметом насмешки; он не имеет строгости немца в своих суждениях о других, ибо не забывает, что ему самому нужно снисхождение; он и понятия не имеет о гордости испанца, ибо гордость в обхождении с ним возмущает его более всякой обиды; холодное пренебрежение к другим английских эгоистов одно только еще более может ожесточить его, чем самая надменность испанца, ибо италиянец, сын пламенного неба, не в состоянии презирать — он может или любить, или ненавидеть.

Французы — не девятнадцатого и следовавших за ним столетий, а осьмнадцатого и всех предшествовавших революции — могли некоторым образом называться детьми между европейскими народами, но детьми набалованными. Они столько же были легкомысленны, столько же жестоки, столько же опрометчивы в своих мнениях и столько же нечувствительны (ибо чувствительность, истинная, неподделанная, развивается в юношеском возрасте, в сем летнем времени человеческой жизни).

Немцы, вечные мечтатели, вечные путешественники в области таинств и воображения, никогда в продолжение всей своей истории не достигали зрелости, никогда не пользовались твердым, надежным гражданским благосостоянием. Дерзкие нередко до безумия в своих предположениях и в феориях, они всегда были робки на самом деле; они никогда не выходили из-под опеки, потому что никогда и нигде не переставали быть юношами.

Северо-западные народы и в особенности англичане могли называться мужами и мужчинами между европейцами: они жили на земле и в жизни, а не в пустых пространствах воздуха и фантазии. Они одни только долгое время исключительно наслаждались правами граждан и человеков, но в то же время, когда в полной мере владели всеми преимуществами мужеского возраста, сии сильные племена имели и все недостатки холодной зрелости — суровость, корыстолюбие, нечувствительность.

Что же касается до италиянцев, я уже заметил, что они в своем характере имели большое сходство с женщинами вообще: они были страстны, как женщины, они были одарены всеми достоинствами и всеми пороками женскими. Сластолюбивы и пылки, они в то же время были постоянны в любви и дружбе; они были чувствительны не по воображению, но по сердцу, были готовы жертвовать всем для того, кто умел приобресть их всегда пламенную привязанность. Но горе тому, кого они ненавидели! Горе ему, если он некогда был предметом их удивления, их обожания! Они в своем мщении, в своей ревнивости были тиграми. Но, подобно женщинам, они медлили ненавидеть: их сердцу больно было отказаться от сладостной веры в достоинство своего любимца.

ПИСЬМО XI

Подножие горы Этны, 15 ноября

Я видел развалины Неаполя, Мессины, Палермы. Я видел тот волшебный, но обесславленный в истории остров{137}, с коего чудовища Нерон и Тиберий смотрели на цветущие берега Италии. Я отыскивал те места, где в XVIII столетии нашли под землею древние Помпеи{138} и город Геркулеса. Ныне не существует и самое Портичи{139}, построенное над сими подземными образчиками римских и греческих городов, и самый Везувий уже выгорел, — здесь разрушение истребило самое орудие разрушения. Но Этна еще горит, и, кажется, с большею силою, нежели когда-нибудь: я наблюдал ее, и ужас и удивление проникнули в сокровеннейшие изгибы души моей. Не стану тебе описывать сего зрелища: его уже, может быть, слишком часто старались изображать; должно самому видеть его, чтоб иметь точное о нем понятие.

В Калабрии{140} — земле, которая в европейской истории была известна грубостью и дикостью своих жителей, в Калабрии я ныне нашел российское поселение. Между сими выходцами много людей истинно просвещенных и образованных. Они дали мне самое выгодное мнение о их одноземцах. Между прочим, я познакомился с старшиною тамошней колонии и узнал в нем, так сказать, представителя отличных людей нашего века.

Добров — человек сорока лет. Он находится в том возрасте, в котором редкий переменяет свой образ мыслей, свои правила. Черные глаза его выразительны; они, кажется, желают проникнуть во все тайны души того, с кем он разговаривает. Но как сие желание не ищет укрыться от внимательного взора других, оно не лишает его лица тишины и мира, оно не дает взглядам его той беглости, того лукавого беспокойства, которые примечаем мы в дошедших до нас портретах великих политиков XVIII и XIX столетий.

Он откровенен в своем разговоре, потому что благоразумен, потому что слишком хорошо знает все невыгоды притворства и половинной искренности. Но в то же время, владея неисчерпаемым источником чувствительности, он редко выражает чувства свои словами — не потому, чтобы почитал людей, братий своих, неспособными вполне оценить и разделить его душевное богатство (он слишком уверен в достоинстве человека, чтобы унижать его таким мнением), но потому, что знает, как недостаточно слово для выражения всего происходящего внутри нас, потому, что видит, как озабочены его ближние трудами и обязанностями жизни, отнимающими у них досуг и способность вслушиваться в голос постороннего сердца.

В доме Доброва царствует величайшая опрятность, утонченный вкус, великолепие без пышности, изобилие без расточительности, порядок без принуждения, бережливость без боязливости, без скупости. Слуг немного, но они усердны и, кажется, выжидают и высматривают малейший случай, чтобы оказать услугу, в которой даже не обязаны, чтобы доставить гостям и хозяину удовольствие и выгоды. Добров всячески своим ласковым обращением старается заставить их забыть, что они пожертвовали частию своей личной свободы для насущного хлеба. Но он редко разделяет между ними подарки, ибо подарки по большей части бывают причиною неудовольствия и зависти. Слуге же, одаренному душою, приветливое слово, шутка, которая заставляет его на миг забыть неравенство между господином и собою, приятнее величайших подарков и награждений.

Добров человек самый деятельный, самый трудолюбивый, но у него остается время и для удовольствий. Он наслаждается — потому что наслаждение считает обязанностию всякого, но свое счастие полагает он единственно в наслаждении добродетелию. Все входит в состав феории его высокого эпикуризма. Его правило — во всем и вполне быть человеком. Звериная ловля, дикое препровождение времени отважных полуварваров, удовольствия роскошной азийской купальни, веселия сократической трапезы и изобилие пиров лукулловых, музыка — источник духовного, таинственного упоения, умный и выдержанный разговор с человеком просвещенным и глубокомысленным, сладостные смутные мечтания в уединении на берегу шумного потока или под ропот источника, бегущего в сумраке дерев, резвость и шутки в кругу молодых красавиц и их обожателей, поэзия всех народов и всех веков, но не в оригиналах, а в превосходных отечественных переводах, важная беседа с мудрецами и бытописателями веков минувших — словом, все роды наслаждений душевных и телесных, даже участие в театральных представлениях, даже легкая дружеская насмешка, даже пляска и редкое минутное забвение самого себя за полною чашею — все роды истинных наслаждений знакомы Доброву, все принимаются им с благодарностию из руки провидения.

Но всему предпочитает он тихий мир и сладостную теплоту семейственной жизни. Супруга Доброва — прекрасная Элиза — идеал женского совершенства. Она росту небольшого. Глаза ее, голубые, исполнены жизни и доброты неизъяснимой. Она, кажется, готова сказать всякому: «Как бы я желала тебя видеть счастливым!» Но «я люблю тебя, неизреченно люблю тебя!» — говорят ее глаза одному супругу. Элиза не слишком заботится о своей наружности, но что бы ни вздумала надеть, к ней верно все пристанет, она верно собою все украсит. До сих пор сохранила Элиза ту младенческую простоту, ту искренность, которые придавали ее детскому возрасту какую-то ангельскую святость. И в то же время она скромная, но проницательная советница своего мужа в обстоятельствах самых трудных и в случаях самых запутанных. Она прекрасно поет и рисует, не думая быть виртуозом. Она совершенно понимает и — что еще более — совершенно чувствует великих писателей, но никогда не произносит своего мнения, никогда не показывает своего восторга и только иногда противу воли обнаруживает свою прелестную душу переменою в лице, слезою, которая при чтении трогательного места блеснет в очах ее, которую она старается обличить во лжи милою улыбкою, которой она тем более придает цены и небесности. Элиза благотворит. Но сначала ни муж, ни даже облагодетельствованные — никто не знал того, и если Добров теперь открыл сию превосходную сторону души ее, — он должен был изменить своему характеру, должен был употребить хитрость.

Добров, как правитель народа, естественным образом полагает главное достоинство человека — в гражданственности. Но он не односторонен в своих суждениях. Он всегда помнит, что совершенный гражданин не есть еще совершенный человек, что образованности нравственная, эстетическая, религиозная, ученая, даже физическая имеют такое же право на уважение, как и образованность гражданская, ибо они все — средства к человечности, все равно должны входить в состав образованности истинного человека. Сие самое беспристрастие делает Доброва снисходительным к пристрастиям и односторонности тех, которые просто граждане, моралисты, художники, а не люди: он снисходителен к ним, ибо они полезны — постепенному усовершенствованию целого.

В нашем счастливом отечестве много людей, похожих на Доброва. Перенесися же мысленно в XIX столетие, прочти образованнейшему европейцу изображение моего Доброва. Несмотря на то, что Добров не более и не менее, как только истинный человек, он назовет его существом идеальным, невозможным. Суди же, как они были удалены от истинного просвещения, от истинной образованности, — от природы. В Европе мафематик был мафематиком, и ничем более: он пренебрегал художником, правоведцем, историком. Каждый из них платил ему и всем прочим тою же монетою, каждый ученый присваивал только своей части исключительное название науки. Толпа или не понимала их, или смеялась над ними, или питала к ним какое-то отвращение, перемешанное (с) ужасом и жалостию, — сожаление, подобное тому, которое оказывают сумасшедшим. Купец, воин, гражданский чиновник, духовный — презирали и ненавидели взаимно друг друга: они не только не были людьми, они даже не были гражданами. Даже те немногие истинные сыны отечества, которые посвящали жизнь, труды и любовь свою благосостоянию братий, последователи Адама Смита и английских экономистов — судили слишком строго и односторонно о людях, которые, быть может, стояли выше их, — о литераторах и умозрительных философах. Отличнейшие и превосходнейшие умы в числе сих последних одни только имели смутное понятие об истинном достоинстве человека. Но в то же время обстоятельства не дозволяли им приобрести силу и твердость души, необходимые к исполнению всего, что они признавали в теплой вере сердца непременною обязанностию человека.

ПИСЬМО XII

Я воротился из Сицилии и живу здесь в доме Доброева. Он приехал сюда из Калабрии, и мы проводим с ним время самым приятным образом. Каждый почти вечер разговариваем об италиянской истории. С самых отдаленных времен обе Сицилии{141} были классическими землями для бытописателей. Все почти народы Европы, западной Азии и северной Африки попеременно населяли и опустошали сей эдем Европейского мира. Сколько имен и поколений! Троянцы{142} и прежде еще пеласги{143} и фракийцы{144}, греки, римляне, готфы и другие дикие племена из стран северных и восточных, вандалы и мавры из Африки, арабы, византийцы, аристократы венецианские и генуэзские, наконец, норманны{145}, французы, испанцы и австрийцы! Дух рыцарства, перенесенный в Неаполь норманнами и маврами, принял под прекрасным небом Италии какой-то нежный, прелестный характер, не утратив нимало своей смелости, своего мужества. Роджиеро{146} — герой италиянских норманнов, Роберт{147} и другие витязи Неаполя и Апулии{148} представляют нам как бы идеал всех рыцарских доблестей, всех христианских добродетелей. Из их истории Ариост{149} почерпнул, кажется, характеры великого Орландо{150} и величественного Карла. Роджиеро превосходит всех их и является наблюдателю, самому даже строгому, в числе тех немногих избранных, в коих взор его не находит никаких слабостей.

Хотя не италиянец, хотя не герой, принесший развитый уже лавр на алтарь славы, — Конрадин{151}, последняя несчастная отрасль Гибеллинов, принадлежит к лучшим украшениям сицилийских летописей. Шестнадцатилетний юноша, предводитель немногочисленной дружины верных, идет из дальнего отечества свевов и каттов в благословенные края Греции сорвать с главы похитителя венец своих прадедов. Счастие ему изменяет. Пехота Карла Анжуйского, гордость и слава Пикардии, торжествует, и король Конрадин, внук великого Гоэншгайфена{152}, в цепях, во власти своего вассала. Он всходит на эшафот и перед смертию еще завещает свой престол своему законному преемнику, государю одного из королевств Испанского полуострова.

Французы владеют Неаполем. Их надменность, распутство и насмешливость каждый день, каждый час оскорбляют народную гордость италиянцев[…] Час грозного мщения{153} настал, и в одну ночь в обеих Сицилиях не стало ни одного из французских пришельцев.

Но оставим исчисление происшествий. Ни одна земля не претерпела столько переворотов, и ужасных и занимательных для историка. В Неаполе образовался Тасс{154}. В Неаполе чудесная своею красотою природа, вечная зелень и вечная лазурь, извержение Везувия, необъятное море и прелестные далекие берега Сикулии{155}, которые являются взору в прозрачной дали, как будто обитель счастия, которые представляются ему, как представляется жаждущему сердцу причина и слез и восторга, тайная цель всех желаний — вечное спокойствие, — в Неаполе окрылялась молодая душа Торкватова. Его первые произведения были в роде пастушеском. Великая Греция и родственная ей земля Сиракузская должны были сходствовать в своем влиянии на воображение поэтов; Теокрит и Бион{156}, Виргилий и Тасс были созданы одною природою. Ужасные события потрясли воображение юного вещуна. Они дали его фантазии полет смелый — и буколик превратился в эпика, но эпик с любовью останавливается везде, где встречает прелестную природу, и описывает ее с наслаждением.

Земля Безглавцев{157}

Ты знаешь, любезный друг, что я на своем веку довольно путешествовал. Часть моих странствований тебе известна, другую я отлагал сообщить тебе, опасаясь, что даже ты, уверенный в моей правдивости, сочтешь ее если и не ложью, по крайней мере произведением расстроенного, больного воображения.

Но недавно возвратился в Москву мой приятель — лейтенант М(атюшкин){158}. Он столько мне рассказывал чудесного об Сибири, об мамонтовых рогах и костях, об шаманах и северном сиянии, что несколько ободрил меня насчет моего собственного путешествия. К тому ж на днях я перечел всему свету известные дивные, но справедливые похождения англичанина Гулливера. Ужели в моем повествовании встретишь более невероятностей?

В мою бытность в Париже однажды, апреля …ого дня 1821, в прекрасный весенний день, из улицы св. Анны, где жил, отправился я на гулянье. Тогда праздновали крестины дюка Бордосского{159}. В числе затейников, тешивших зевак Полей Елисейских, нашелся воздухоплаватель, преемник Монгольфьера. Я набрел на толпу, окружавшую его. Он готовился подняться и вызывал кого-нибудь из предстоящих себе в сопутники. Друзья мои, парижане — не трусы, но на сей раз что-то колебались. Подхожу, спрашиваю, о чем дело, и предлагаю смельчаку свое товарищество. Мы сели, взвились, и в два мига огромный Париж показался нам муравейником. Как описать чувство гордости, радости, жизни, которое тогда пролилось в меня! Исчезло для меня все низменное; я воображая себя духом бесплотным. Казалось, для меня осуществились мечты одного из Пифагоровых последователей: «По смерти буду бурею, с конца земли пронесусь в конец земли; душа моя обретет язык в завываниях, найдет тело в океанах воздуха! Или нет, буду звездою вовек восходящею: ни время, ни пространство не удержит меня; воспарю — и не будет пределов моему парению!»

Усилия моего вожатого спустить челнок прервали мои сладостные думы и видения. Газ, исполнявший шар, был необыкновенно тонок и легок; мы поднялись на высоту необычайную, нам дышать стало трудно; вдруг обморок обуял обоих нас. Когда очнулся, я увидел страну, мне вовсе неизвестную. По горло в пуху лежал я возле француза, не пришедшего еще в чувство; челнок наш носился над нами — игралище ветров. Мало-помалу мы встрепенулись и стали спрашивать друг у друга, где мы? «Ma foi, je ne le sais pas![7] — воскликнул наконец мой вожатый. Мы находились уже не на земле. Перелетев в беспамятстве за пределы, где еще действует ее притяжение, мы занеслись в лунный воздух, потеряли равновесие и наконец выпали в пух месячный, который, будучи не в пример гуще и мягче нашей травы, не дал нам разбиться вдребезги.

С товарищем другого племени, быть может, я бы впал в крайнее малодушие; но француз никогда не унывает. «Courage, courage, monsieur!»[8] — повторил он несколько раз. Я вспомнил наше родимое небось, поручил себя богу и отправился с своим сопутником искать похождений и счастия!

Вскоре прибыли мы в довольно большой город, обсаженный пашкетовыми и пряничными деревьями. Мы узнали, что это Акардион — столица многочисленного народа Безглавцев. Он весь был выстроен из ископаемого леденца; его обмывала река Лимонад, изливающаяся в Шербетное озеро.

Ни слова, любезный друг, о произведениях сей страны: отчасти достопримечательности оной изгладились из моей памяти, отчасти столь чудесны, что покажутся тебе неправдоподобными. Вспомни однако же, что Луна не есть наш мир подлунный.

Войдя в город, француз остановил обывателя и попросил нам указать гостиницу. К моему удивлению, Безглавец его очень хорошо понял и вступил с нами в разговор. Товарищ мой клялся, что слышит самое чистое парижское наречие; мне показалось, что Безглавец говорит по-русски. Мы отобедали, сняли со стола, слуги вышли, и я спросил своего спутника: «Как и чем мы расплатимся»? — «Il faut voir!»[9] — отвечал беспечный клеврет похождений моих. Входит мальчик и на вопрос мой отвечает: «Пятьдесят палочных ударов и четыре пощечины, которые принять от вас немедленно явится сам хозяин. — Надеюсь, что и меня, сударь, вы потрудитесь наделить пинком или оплеухою!» Мы расплатились. «Скажи, — спросил я потом у содержателя гостиницы, — каким образом в вашем городе вы все знаете языки наших отечеств?» — «Не мудрено, милостивый государь, — отвечал он мне, — Акефалия граничит с Бумажным Царством, с областями человеческих познаний, заблуждений, мечтаний, изобретений! Мы отделены от них только Чернильною рекою и Стеною картонною!» По сему известию я тотчас решился туда отправиться, ибо Акефалия и в особенности столица Акардион стали мне уже с первого взгляда ненавистными. Рассуди сам, друг мой: не прав ли я?

Большая часть жителей сей страны без голов, более половины — без сердца. Зажиточные родители к новородившимся младенцам приставляют наемников, которые до двадцатилетнего их возраста подпиливают им шею и стараются вытравить сердце: они в Акефалии называются воспитателями. Редкая выя может устоять против их усилий: редкое сердце вооружено на них довольно крепкою грудию.

Я вспомнил о своем отечестве и с гордостью поднялся на цыпочки, думая о преимуществе нашего русского воспитания перед акефалийским: мы вверяем своих детей благочестивым, умным иностранцам, которые, хотя ни малейшего не имеют понятия ни об нашем языке, ни об нашей святой вере, ни о прародительских обыкновениях земли нашей, но всячески силятся вселить в наших юношей привязанность ко всему русскому.

Однако черни в Акефалии позволено сохранять сердце и голову, совершенно излишние, по их мнению, части тела человеческого, — но и самые простолюдины силятся сбыть их с рук и по большей части успевают в своих покушениях.

Естествоиспытатель, без сомнения, из примера акефалийцев стал бы выводить весьма глубокомысленные опровержения предрассудка, что для существования необходимы голова и сердце. Я — человек темный и не в состоянии вдаваться в слишком отвлеченные умозрения. Рассказываю только, что видел. Одно меня поразило: с потерею головы сей народ становится весьма остроумным и красноречивым. Акефалийцы не только не теряют голоса, но, будучи все чревовещателями, приобретают, напротив, необыкновенную быстроту и легкость в разговорах; одно слово перегоняет у настоящих Безглавцев другое; каламбуры, эпиграммы, неясности взапуски бегут и, подобно шумному, неиссякному водопаду, извергаются и потрясают воздух.

«Посему, — скажешь ты, — их словесность, без сомнения, находится в цветущем состоянии!» Не ошибешься. Хотя я в Акардионе и недолго пробыл, однако мог заметить, что у них довольно много политических и ученых ведомостей, вестников, модных журналов. Племя акардийских Греев и Тибуллов особенно велико{160}; они составляют особенный легион. Между тем элегии одного несколько трудно отличить от элегии другого: они все твердят одно и то же, все грустят и тоскуют о том, что дважды два — пять. Эта мысль, конечно, чрезвычайно нова и поразительна, но под их пером уже несколько обветшала, по крайней мере так уверял меня один из знатоков их поэзии.

Как истинный сын отечества, я порадовался, что наши русские поэты выбрали предмет, который не в пример богаче: с семнадцати лет у нас начинают рассказывать про свою отцветшую молодость. Наши стихотворения не обременены ни мыслями, ни чувствами, ни картинами; между тем заключают в себе какую-то неизъяснимую прелесть, не понятную ни для читателей, ни для сочинителей; но всякий не славянофил, всякий человек со вкусом восхищается ими.

Избавившись от голов и сердец, акефалийцы получают ненасытную страсть к палочным ударам, которые составляют их текущую монету. Сею жаждою мучатся почти все: старцы и юноши, мужчины и женщины, рабы и вельможи. Впрочем — что город, то норов, что деревня, то обычай; но Безглавцы омерзели мне по своему нелепому притворству: они беспрестанно твердят о головах, которых не имеют, о доброте своих сердец, которыми гнушаются. Получающие самые жестокие побои, ищущие их везде, где только могут, утверждают, что их ненавидят.

Я оставил своего товарища в Акардионе и на другой день рано поутру отправился к пределам Бумажного Царства.

(Продолжение когда-нибудь)
Загрузка...