Saulius Tomas Kondrotas
Žalčio žvilgsnis
Книга издана при поддержке Института культуры Литвы (LCI Lithuanian Culture Institute)
© Saulius Tomas Kondrotas, 1981
© Томас Чепайтис, перевод, 2017
© В. П. Вертинский, дизайн обложки, 2017
© Издательство Ивана Лимбаха, 2017
По жестким унылым пустошам, похожим на выщербленную гусеницами каменную равнину или речную гладь, что застыла, захвачена стужей врасплох именно в тот миг, когда ее взъерошил порыв ветра, по бурым, долыса выпасенным лугам, усеянным лепешками коровьего дерьма, по лохматым ольшаникам приплелась зима, и гости разъехались по домам. Только сейчас мы почувствовали, как мало нас осталось, хотя не хватало лишь одного. Никогда еще я так отчетливо не понимал, что значит поговорка «дом пуст как после покойника». Пусто было не только в нашем доме, но и в саду, хлеву, на сеновале, на пастбищах, у реки, пустовали небеса, хотя карканье ворон по-прежнему доносилось оттуда, пусто и мерзло было в груди, хотя мы старались держаться вместе, и в глазах, взгляд которых не оттаивал даже, когда мы смотрели на огонь. Мы старались держаться вместе, но на поверку были каждый сам по себе, как ключи, когда лопнет скреплявшая их веревочка. Мало-помалу я почувствовал, что такое одиночество мне начинает нравиться. Открепленный наступившей зимой от большинства хозяйственных работ, я в одиночку бродил по опустевшей округе, спотыкаясь о вытоптанные лошадьми и скотом ямки, расцарапавшись до крови, продирался сквозь кусты ежевики, хотя мог без труда их обойти, слова и мысли у меня в голове вместо, того чтобы течь, как раньше, беспорядочными потоками, теперь замедлили свой бег, выбрали направление и ясные очертания, то есть, что-то сказав, я мог быть уверен, что это слово перед тем побывало у меня внутри, а не принеслось невесть откуда, чтоб тут же унестись невесть куда. Было это странно и непривычно, словно у меня пробивались рога, хотелось тереться лбом и затылком о шершавые стволы деревьев или как-то еще себя истязать. Наконец однажды вечером мать, глядя на меня, сказала:
– Ты только погляди, как возмужал вдруг наш Криступас.
– Мы, Мейжисы, всегда так, – отвечал отец, не поднимая головы и не переставая вязать носок.
Я ощутил боль в сосках, встал и вышел в поле, чтобы немного остыло лицо. Материнские слова придали смысл всему тому, что творилось со мной в последние дни. Передо мной открылась пропасть занятий, дотоле мне неизвестных. Теперь я могу вести себя как мужчина, даже обязан, раз уж им родился. Когда все соберутся у мельницы, мне придется презрительно-снисходительно отзываться о женщинах, отхлебывать водку из горлышка пущенной по кругу бутылки, приобрести трубку и терпеливо учиться ее раскуривать, я должен буду брить щетину, растущую на щеках и подбородке, стричь ногти квадратом, браконьерствовать по ночам в лесу, а после хвастаться своими меткими выстрелами.
Я не смогу быть ласков и нежен с матерью, ведь я уже не ребенок, буду обязан пнуть кошку, если та подвернется мне под ноги, в церкви преклоню только одно колено, а рука, поднятая для крестного знамения, должна будет начертать его степенно и твердо. Даже оставшись в одиночестве, я не смогу кидать нож в дощатую стену сеновала, весной мне надо будет растереть между пальцами катышек земли, понюхать его, а затем покачать головой. Если мне что-нибудь не понравится или кто-то меня обидит, я уже не смогу зареветь, придется чертыхнуться.
Слушая однообразное, ровное карканье ворон, эхом доносившееся с темнеющего неба, я захотел отпустить острое, грубое словцо, которое с этих пор будет облегчать мне жизнь, и решил проверить его мужскую силу. Я произнес его и явственно услышал, как оно ударилось о скованную смерзшейся грязью землю гумна и отскочило от двери риги. Тотчас же какой-то черный предмет глухо стукнулся о землю у меня под ногами, будто гнилое яблоко брякнулось с ветки. Нагнувшись, я увидел дохлую ворону с мокрыми взъерошенными перьями. Лицезреть страдания раненого или мертвого животного для меня всегда было невыносимее, чем видеть муки человеческого существа. Отвернувшись, стараясь не смотреть на останки птицы, я дал себе слово ругаться как можно реже.
Я стал мужчиной в одна тысяча восемьсот шестьдесят шестом году от Рождества Христова, едва выпал первый снег, в возрасте двенадцати лет.
– Да, он уже настоящий мужчина, – подтвердил отец, когда я вернулся в квартиру. Моя мать Йокиме все еще хотела видеть во мне дитя. Протянув руку, она улыбнулась и сказала:
– Спросил Косой у Патрикеевны где лежит мяука[1].
Но меня эта ребячья загадка не рассмешила, и она сама, настроив серьезную мину, закончила:
– Под лохматой елки лапой.
Потом минуты три молча меня рассматривала.
Нас было трое на кухне. Упаси бог, я не хочу, чтобы время двинулось вспять, но в эту минуту у меня в голове отчетливо всплыло тоскливое воспоминание о том четвертом, которого не хватало. Я заплакал. Треньканье упавшей на глиняный пол спицы отца. Жирная похлебка, лениво ворчащая в кастрюле. Алые отблески пламени на накрахмаленном фартуке матери. Застрявшая между двойными стеклами окна муха, спящая или засохшая. Тихий шорох в коробочке, где зимуют шелковичные черви. Моя мать, лицо сияет, в руке поднятая к губам ложка похлебки – попробовать. Скрип распахнутой сквозняком двери чулана. Голос отца:
– Не плачь. Мы – Мейжисы. Ты – мужчина. Нам негоже плакать. Мы с твоей матерью… мы тоже тоскуем по прошлому, по тем счастливым дням, когда мы были вместе. Но слезами тут не поможешь, Криступас. Плач нам не помощник.
О да!
Голос матери:
– Оставь его, Сципионас. Пусть он сам убедится. Он уже не мальчик. Сам увидит.
О да! Я вижу.
Вижу высокую траву, едва колышущуюся на ветру, ульи, белые облака, тутовые деревья, яблони, груши, чуть дальше – вишни, еще дальше – яровые и лошадь со стреноженными передними ногами, нехотя ковыляющую к хлебам. Голос отца:
– Криступас! С завтрашнего дня, будь добр, крутись где-нибудь в саду, чтобы при надобности мог быстро оказаться у пчел. Ты знаешь, как тут важна прыть.
Я понял, что дед Венцловас готовится умереть… Посмотрел на отца, отец на меня. Мы поняли друг друга: я – что дед собирается уйти и что сердце отца от этого сжимается, как хилое тельце жаворонка в горсти, и едва не разрывается на части, он – что я понимаю его чувства. Страдали мы оба, но скрывали это. Мы – Мейжисы. Дед, отец и я. Мне вспоминается еще один случай. Три года назад, то есть в шестьдесят третьем, во время войны, мы каждый день ожидали повстанцев, слышали, что они мимо нас пойдут в Пруссию. Мне было велено сидеть на крыше и вглядываться в даль, авось увижу подступающие отряды. С утра до сумерек я куковал там, прислонившись спиной к печной трубе, поджариваясь на солнце, обозревая волнующуюся, трепещущую равнину, пока не начинала кружиться голова и все белое не становилось черным. Завидев армию повстанцев, я должен был кричать и махать руками: ведь они могли пройти мимо, не заглянув в нашу усадьбу. Мы во всем следовали указаниям деда. Он наготовил всяческих кушаний – караваев хлеба, окороков, сала, колбас – и хотел передать их сражающимся крестьянам. Но они все не шли и не шли, а я все сидел на крыше, играл на тутовой свистульке, чтобы не было так скучно, солнце трудилось в поте лица, я открыл глаза и увидел себя лежащим в траве, под сенью вишни, на лбу у меня было мокрое полотенце, а рядом стояли отец и дед с встревоженными лицами.
– Слава богу, – сказал отец, увидев, что я открыл глаза. – Мы думали, тебе хуже. – Зрачки его синих глаз то суживались, то расширялись, как у рыси, и я понял, что он сердится на меня.
– Никак сверзился, – пытался объясниться, приподнявшись на локте. – Не успел оглянуться, как голова закружилась. Я не нарочно, отец.
Но отец сердился не на меня, а на деда. Дед ворчал:
– Не будет из Криступоньки ремесленника. Жидка его башка на крыше сидеть. А там ведь и рубанком и топором помахать надо.
– Легко тебе, – произнес отец, и я понял, что он едва сдерживает себя. – Легко тебе говорить. Мальцу девять лет, с рассвета до сумерек высиживает наверху, солнцем паленный, ливнем моченный.
– Не было ливня, Сципионас. Не выдумывай, – буркнул дед.
– И на том спасибо, – сказал отец. – Лежал бы сейчас с горящими легкими. Ладно, – добавил он, – больше не позволю ребенку туда лазить. Делайте, что хотите.
– А повстанцы? – спросил дед.
– Повстанцы? А что мне до них? Я ради трех моргов[2] земли, ими обещанных, коли победят, жертвовать сыном не стану. Нам что, земли не хватает?
– Хватает, Сципионас, – с некоторой грустью ответил дедушка. Это значило, что он не придумал, как получше ответить отцу.
Но споры у нас дома так просто не кончаются. Отец с дедушкой простояли бы надо мной до самого вечера, неспешно, но весомо защищая каждый свою правду. Так бы и было, если б я, лежа в траве, не почувствовал спиной, как дрожит земля.
– Кони, – сказал я. – Я слышу конный отряд.
– Не суйся, Криступас, когда взрослые разговаривают, – не глядя на меня, буркнул отец.
Только дедушка встрепенулся:
– Далеко ли, Криступас, дитятко?
Я прислушался:
– Где-то рядом.
– Слава тебе господи, – вздохнул дед. – Это они. Ну что, Сципионас, моя взяла?
Отец, однако, не на шутку изготовился к спору.
– И зачем надо было ребенку торчать на крыше, как аисту? Лучше бы весь день валялся под деревом.
Дедушка повернулся к нему спиной и ушел.
Отец, крайне недовольный, пошмыгал носом и тоже ушел, только в другую сторону. Я остался лежать в тени.
Дед взял вилы для сена на длинной рукояти, привязал к ним ярко-желтую косынку нашей покойной бабушки и вышел к воротам. Вскарабкавшись на них, поднял вилы над головой и принялся размахивать косынкой, словно флагом. Как-то, года через два, я спросил у него, обнаружив желтый плат в ящике комода, правда ли, что флаг повстанцев был желтого цвета.
– Сущая правда, – не моргнув глазом, ответил дед: видно, он и сам успел в это поверить.
И вот он махал своим приспособлением так долго, что мне надоело на это смотреть, потом слез и отнес флаг в клеть. Вскоре показались всадники.
Было их добрых два десятка, потных, с головы до пят в пыли. Белесая пыль, словно слоем штукатурки, покрывала платье, сапоги, лица и руки людей и коней, с гривы до копыт. Потому все они, и всадники и кони, казались похожими друг на друга – двадцать коней-близнецов и двадцать близнецов-мужчин, одетых в униформу. Пот, струящийся по лицам, смешавшийся с пылью проселочных дорог, пустошей и песчаников, стал похож на известковую смесь, застывшую и потрескавшуюся, будто отставшая местами краска церковных статуй. Живые сверкающие глаза говорили нам, что это не двадцать нечистых духов и не плод горячечного воображения. Это были самые настоящие всадники, и все же выглядели они устрашающе, и я услыхал, как мать, стоящая в сенях, вымолвила негромко, глядя на них в упор:
– И освобождены были ангелы, приготовленные на час, и день, и месяц и год для того, чтобы умертвить третью часть людей.
Я приподнялся на локте, любопытствуя, что же будет. Из сада вернулся отец с косой на плече, ее железко было зеленым от сока травы. Дедушка, потирая руки, бегал взад-вперед вдоль клети, заметно возбужденный, не зная, за что схватиться.
Перво-наперво всадники бросились к колодцу: напоили коней и сами утолили жажду. Дед воспрял от радостной бездеятельности. Он схватил отца за локоть и потащил за собой. Вдвоем они выставили двери хлева, изнутри измазанные навозом, но снаружи промытые дождем и отполированные ветром, и, бросив их на козлы для пилки дров, получили знатный стол. Отец, прямо скажем, не надрывался, потому дед его все понукал и дергал за руку. Затем они пошли в клеть, принесли хлеб, сыры, окорока, молоко, слабое сусло и разложили все это наспех, но не необдуманно, а с мыслью, на дверях, а дед все косился на пришельцев, до тех пор не произнесших ни одного приветственного слова, и было заметно, что он доволен. «Повстанчики» – так он про себя окрестил бунтовщиков. С моего лежбища не было слышно, произнес ли его старик, но я верил, что – да.
Еще раз любовно окинув взглядом угощение, дедушка развел руки и вприсядку пошел к колодцу. Казалось, он ловит курицу. На самом деле это должно было означать: «Милости просим, дорогие гости, чем богаты…» Так дедушка представлял себе поведение гостеприимного хозяина, так он себя и вел.
Сейчас мне трудно все это вспомнить. Я сильно перегрелся на солнце, а кроме того, падение с крыши дало о себе знать. Все же я ясно вижу дедушкины руки, помаленьку опускающиеся долу, словно они затекли, и ему стоит неимоверных трудов держать их воздетыми. Дело в том, что пришельцы в конце концов принялись отряхиваться, пыль клубами взвивалась в небо. Но не успела она развеяться, как мы увидели, что у колодца стоят двадцать царских улан.
Что-либо изменить было уже невозможно. Угощение – на столе, хочешь не хочешь, придется накормить два десятка суровых, вымотанных скачкой всадников. Ели и пили они стоя, не обмениваясь ни словом, не обращаясь ни к дедушке, ни к отцу. Еду они приняли как само собой разумеющуюся дань, без слов, жестов или улыбок благодарности. Видимо, потому, что были очень усталы, ведь даже глаза их не глядели ни на что прямо, ни на вещь, ни на человека, ни на дерево или птицу, а только на свет, цвет, день, небо и землю, то есть на огромные, первые вещи, которые мы видим, даже закрыв глаза.
Да только дедушке их благодарность была ни к чему. Он уныло сидел в тени хлева, нисколько не интересуясь тем, как помаленьку убывает его угощение, приготовленное для бунтовщиков.
Уланы наконец насытились. Не спеша сели в седла, рыгая и отирая рукавами губы. Иные из них еще дожевывали окорок или клали в рот последний ломоть хлеба. Крупный мужчина с дочерна загорелыми волосатыми ручищами громко пернул, остальные улыбнулись. Один из всадников, с бледным, милым, словно женским лицом, подскакал к деду и наклонился к нему:
– Спасибо тебе, отец, за снедь и воду. Видно, не тем ты это все приготовил, кого дождался. Да все одно спасибо. Господь тебе воздаст.
– То-то, что не тем, – произнес дед, но всадник уже не слышал, погнал коня в ворота, остальные двинулись за ним вслед.
Мы проводили взглядами их, удаляющихся по нашему узкому проселку, мало изъезженному и потому заросшему травой.
Я все лежал в траве, и мне было жалко дедушку, как вдруг раздался оглушительный хохот, и я оглянулся. Хохотал мой отец. Я еще ни разу не слышал, как они с дедом смеются, а люди, подверженные этой привычке, казались мне странными, непонятными и слегка тронутыми. До той поры я надеялся, что мы, Мейжисы, не умеем смеяться. Но вот отец стоял, упершись в бока, и, разинув рот, ржал как лошадь. Я взглянул на мать, все еще стоящую в сенях, потом на деда. Оба глядели на отца с удивлением и тревогой. Я решил, что у отца с головой не в порядке.
– Что с тобой, Сципионас? – спросил дедушка.
Отец весь трясся от смеха:
– Повстанцы!.. О господи! Ой, не могу! Столько готовиться… пришли уланы и все сожрали! Ох, держите меня, батюшка!
Не обращая внимания на его слова, дедушка сорвал со стены кнут и, замахнувшись, вытянул им отца по спине. Потом повесил кнут на место. Отец как-то сразу умолк. Теперь уже он с удивлением глядел на деда.
– Что, не смешно? – спросил дед. – Чего же ты не смеешься?
Отец ничего не ответил, а дедушка добавил, глядя в землю:
– Пока в этой юдоли не прейдут страдание и скорбь, негоже паясничать и надсмехаться. Усвоил?
Отец кивнул, как овца:
– Не знаю, что на меня нашло.
Это случилось три года тому назад, и за это время никто у нас дома ни разу не рассмеялся. Я так понял, что дедушкино поучение предназначалось нам всем поровну, не одному отцу. Происшествие с окороками и повстанцами закончилось так, как мы не думали и не гадали. Вскоре выяснилось, что рассмешившие отца всадники были перебежчиками в лагерь повстанцев, искавшими бóльшие соединения под предводительством ксендза Антанаса Мацкявичюса[3]. Так что дед все же взял верх, ничего не попишешь.
Так значит, теперь дедушка умрет. Когда я был совсем малешенек, мать часто пугала меня своей смертью. Я старался быть послушен, да только обстоятельства порой складываются так, что миска сама выскальзывает из рук и бьется или цыпленок дохнет именно в тот миг, когда ты берешь его в руки. Мне не казалось, что такое случалось слишком часто, но мать считала иначе.
– Вечно ты что-нибудь испортишь и сломаешь, – ворчала она. – Вы меня под монастырь подведете. Умру вот, в землю зароют, тогда знайтесь себе.
Спрятавшись в укромном уголке от взглядов домашних, я горевал, воображая, как умирает мама. Я представлял ее лежащей в ледяной мокрой земле, в непроглядной тьме, и сам тогда чувствовал весь холод и влагу подземелья, принимался дрожать и стучать зубами, а после несколько дней не спускал с матери глаз, с тревогой следя, не видны ли какие-нибудь признаки близящейся смерти.
Ничего подобного я не испытал, услышав о намерениях дедушки покинуть сей мир. Дед, казалось мне, такой крепкий, стойкий, что и после смерти должен чувствовать себя неплохо. Просто он переселится куда-то вниз, обоснуется там, срубит избушку и станет жить-проживать жизнь вечную, выращивая капусту и разводя червей шелкопряда.
И все же его было жалко. Может, даже не его, а мир, которому суждено потерять такого человека, одинаково красиво раскидывающего навоз в полях и нюхающего жасмин. Отчего миру вздумалось отмежеваться от дедушки? Кто займет в нем его место?
Под гнетом таких мыслей и чувств (ибо у меня в голове все слепилось в серо-буро-малиновый ком, заполнивший черепушку и давивший на нее изнутри) я пошел к пчелам и сел в траву среди ульев. Насекомые кружили над моей головой, ожидая новостей, но я молчал и, прищурившись, чтобы лучше видеть, наблюдал за отцом, сидящим на бревне рядом с хлевом. Было неловко смотреть, как он ждет. Ожидание и покой схожи. И мой отец, с виду спокойный, внутренне трясся и кипел, словно бык, не могущий дождаться, когда приведут корову. Так мерзко ждать смерти своего отца, но избежать этого мой батюшка не мог. Быть может, человеку со стороны показалось бы, что отец совершенно спокоен, разве что чуть печален, но я-то его видел насквозь, хотя по малолетству не всегда понимал. Ничего не попишешь. Мы – Мейжисы.
Два последних года дедушка страдал от болезни позвоночника. Она примерно раз в три дня вызывала у него сильные боли, но потом снова отпускала. Нет таких трав, зелий и заговоров, которых бы не ведали Мейжисы и которыми не пользовали бы нашего старца, но все напрасно.
– Как бы учен ни был человек, – говаривал дедушка, – все равно многие болезни останутся неизлечимы. Мы в силах врачевать те недуги, которые на нас напускает нечистый, и обучать этому других, но супротив тех, которые нам посылает Всевышний, мы бессильны. Боли мои – не болезнь, а глас Божий, зовущий к себе.
Большую часть утра дед маялся в мокрой от густого пота кровати, и так до самого полудня. Потом боль спадала, и дедушка вновь глядел на нас блекло лучащимися янтарными глазами или читал священные книги, мирный, словно апостол в саду на склоне Масличной горы[4]. Однако два дня назад начавшийся приступ не окончился, как обычно, через несколько часов, но рвал и метал щуплое тело старого Венцловаса, примерно в два аршина пять вершков длиной, днем и ночью, снова днем и опять ночью, дедушка все укорачивался и укорачивался, его пробивал уже не пот, а крупные капли крови, стекавшие по желтой тоненькой коже в постель, мерзко ее пачкая. Теперь уже и я по сравнению с дедом выглядел мужем, сидящим у детской колыбели. Дедушка усох никак не меньше, чем на пять вершков, а весил он, на мой взгляд, всего пуда три, как овечка. Я едва мог заставить себя на него смотреть, и кабы не дедова ясность ума, очевидное доказательство того, что он – Мейжис, я бы его даже чурался. Слишком уж он напоминал иссохшего висельника, которого мы с отцом нашли однажды весной на расцветшей ветви плакучей ивы, в полуверсте от нашего пастбища: он висел там с осени.
Итак, мучения дедушкины никак не могли закончиться, и, признаюсь, мне не хватало лишь отеческого слова, чтоб окончательно поверить в неизбежность дедова конца.
Я размяк в пахнущем медом воздухе пасеки, задремал и не почувствовал, как спустились сумерки. Разбудил меня скрип т…