Глава десятая

Вита Сэквилл-Вест однажды восхитилась французским гобеленом, на котором пес Аргус встречает на пороге своего хозяина, Одиссея. Я прямо вижу коричневую тунику странника и выражение глаз, когда пес его узнает. Мне всегда казалось, что я играю одновременно и хозяина, и собаку. Тот год ознаменовался выходом песни «Спящая пчела»: впервые мы услышали ее, проходя мимо какого-то ресторанчика в Гринвич-Виллидже — музыка пробуждала печаль и одновременно надежду. Мэрилин тогда плохо себя чувствовала: точнее, ее обуревала тоска и опасная депрессия. Не стану утверждать, будто до конца понимал причины ее тревоги; гнетущее самоосмысление — чисто человеческая черта. Покончив с Артуром, Мэрилин, должно быть, решила, что отныне всегда будет одинока. Ей предрешено обманываться и во всем терпеть неудачи, и в конце концов она слетит с катушек, как мать. Порой она днями напролет сидела на кровати, вперив взгляд в стену, — не купалась, не одевалась. Однажды она сказала своей горничной, что самые надежные вещи в ее жизни — это домашний халат и носки. Я с грустью сознавал, что от меня никакой пользы: в ее голове вновь и вновь крутились одни и те же мысли, совсем как музыка, которую она включала с наступлением темноты.

По предложению доктора Крис ее положили в психиатрическую клинику Пейна Уитни; полная катастрофа — заведение смахивало на лечебницу ее матери, — но еще больше я испугался за свою хозяйку, когда ее перевели в отдельную палату пресвитерианского медицинского центра Колумбийского университета. Мне нравилось оберегать Мэрилин, однако пользы от меня было мало. Последние недели она безвылазно сидела в своей темной спальне на Восточной Пятьдесят седьмой улице и плакала. Днями и ночами напролет я впитывал ее черную тоску. Не всегда легко сохранять чудаческий настрой, скажу я вам. В те дни, сидя у больничной койки Мэрилин в Колумбийском университете, я скорее походил не на Аргуса, а на Гарриоуна, шелудивого пса из романа Джойса, только и ждущего, когда и что ему перепадет насчет выпить. Не то чтоб я без конца цитировал баллады древних кельтских бардов, но все же я был в печали, это точно, — старый шелудяга, рычащий на медсестер.

Мэрилин снился отец. Она лежала на тщательно заправленной кровати и невольно передавала мне свою тоску. «Дай нам лапку! Ну дай лапку, песик! Ну давай сюда лапку!» Настоящие ирландские медсестры, ей-богу, и болтали они без умолку. Печальные строки крутились у меня в голове неделями. «Все, кто интересуется передачей человеческой культуры нашим низшим собратьям (а имя им — легион), никоим образом не должны упустить из виду поразительные проявления кинантропии, продемонстрированные знаменитым рыжим ирландским сеттером-волкодавом, который известен был прежде под SOBRIQUET Гарриоун»[33].

Таков был Джеймс Джойс в своем романе — обожаемый, любимый и, признаться, не слишком читаемый Мэрилин. В той же степени он был не читаем и не любим сестрой моей прежней хозяйки, Вирджинией Вулф, которая так отозвалась о книге: «Это писанина студента, расчесывающего свои прыщи». Да, Вирджиния была остра на язык — по крайней мере так считали на кухне Чарльстона, где память о ней «лежала столь же тяжелым грузом, сколь тяжелы были камни в ее карманах», как часто повторяла Грейс.

Мэрилин села в кровати — кожа натянута, глаза ясные — и выглянула в окно на тающий снег. Людям нужны люди, и люди приходили: журналисты, друзья-актеры, а однажды пришла доктор Крис в чудесном сером кардигане. Она принесла розы.

— Простите, Мэрилин. Я поступила ужасно. Вам здесь не место, я только теперь это поняла.

В тот миг зимняя стужа пробралась в Мэрилин: она бросила на психоаналитика безжалостный взгляд.

— Доктор Крис, — сказала она, — вы, верно, очень скучаете по мужу?

— Почему вы спрашиваете?

— Да-да, вы очень по нему скучаете. И по отцу, должно быть. Вы скучаете по отцу?

— Мэрилин.

— Прощайте, Марианна.

Доктор Крис как ледяной водой окатило: она секунду стояла у кровати, словно потеряв дар речи, но уже подыскивая приемлемые формы выражения жалости к себе, любимой. Затем она поджала губы и сделала мысленную заметку подумать о людях, желающих себе смерти. Перед глазами всплыл образ сестры, но она прогнала его и, окрепнув духом, вышла за дверь.

Постепенно меня начали пускать в кровать. Сперва я запрыгивал на стул, а потом пробирался сквозь простыни и спешно вскарабкивался на Мэрилин — ее пальцы меня встречали. Долгие недели подряд она сидела в кровати, опираясь на подушки, и читала «Полное собрание писем» Фрейда. Все, о чем она думала и к чему прикасалась (включая меня), тут же заражалось мировоззрением старика, словно книга посылала ей утешительные сигналы о несчастье и о битве, которую мы все ведем с самими собой. Нам становится легче, когда мы сознаем, что горе — обычное и повседневное явление: не только обычное, но и заслуживающее интеллектуального уважения; несмотря на всю боль, оно не может уменьшить нашей притягательной силы. В этом смысле книга утешала Мэрилин несколько недель подряд, и я успел набраться оттуда кое-каких фраз и дурных стилистических приемов. Конечно, все мы чрезмерно любим самих себя, и в письмах Фрейда мой интерес притягивали не заметки о влечении к смерти, что бы это ни было, и не о ранней тяге к анальной фиксации, хорошо знакомой семейству собачьих, — больше всего меня интриговала пронизанная нежной любовью глупость Фрейда, когда речь заходила о повадках его чау-чау по кличке Джо-Фи.

В квартире дома номер 19 на Берггассе Зигмунду Фрейду начала досаждать затаенная женина злоба. Марта обладала всеми христианскими добродетелями, однако существенная часть ее души никак не могла смириться с любовью мужа к работе. Даже мытье чашек превратилось для нее в акт самопожертвования — а это, как вы понимаете, с годами утомляет. Фрейд пытался думать о ее талантах, нежности, былой красоте, уважать те жертвы, на которые она идет, чтобы ужиться с таким человеком, как он, и любить его. Но со временем в Марте вскрылась чрезмерная религиозность, и в работе мужа она находила все меньше поводов для гордости и утешения. Ее молчаливость сулила весьма мрачное будущее. Фрейд бродил по дому в полной растерянности и винил во всем свою мать — ну разумеется, откуда еще мужчине начинать поиски виновника своих бед? Тревога Марты, впрочем, была небеспочвенна: муж оказался не просто трудолюбивым человеком, но бальзамировщиком, музейным хранителем — в своем кабинете он похоронил и собственную жизнь, и жизнь Марты. Он почти не упоминал об этом в письмах, но история легко угадывалась между строк, прочитывалась из невысказанного.

Прочные и надежные отношения Фрейд обрел в лице Джо-Фи, которая, по-видимому, разделяла его склонности. Собака лежала на коврике или бродила по приемной, неизменно давая Фрейду какую-нибудь подсказку относительно душевного состояния его пациентов. Каждому старику необходим верный сообщник — или спасительная ложь, как предпочитал думать Ибсен, — и для Фрейда таким сообщником стала пушистая чау-чау с нежным и независимым нравом. «Я скучаю по ней почти как по сигарам, — писал он в очередном приступе интеллектуального экстаза, — она очаровательное создание, и как интересно в ней проявляются женские черты… она необузданна и импульсивна, но в то же время не так зависима от людей, как большинство собак».

Ах, какую историю могла бы рассказать Джо-Фи, если бы соизволила утрудить разум созданием биографии! Собака эта обладала гениальной интуицией и своим поведением с неизменной точностью указывала на степень тревожности пациента. К концу пятидесяти минут она начинала зевать и потягиваться: будь у нее часы, Джо-Фи бы бросала на них взгляд — так внимательно она следила за тем, чтобы старик не переутомлялся. Марта, конечно, сразу ее невзлюбила. Оно и понятно. Когда Фрейд ездил лечиться в Берлин, Марта сдала собаку в питомник, и Фрейд писал друзьям жалостные послания — очень красивые, надо сказать, — в которых спрашивал, навещает ли кто-нибудь несчастного зверя. Вновь и вновь Джо-Фи помогала ему справляться с болями в челюсти: Фрейд стелил ей потрепанное одеяло рядом с белой миской для воды, что стояла возле шкафчика с изваяниями египетских богов. Ему нездоровилось, и собака это чувствовала. «Такое ощущение, что она все понимает»[34].

Мэрилин читала «Письма» радом с букетом желтых роз, ваза с которыми стояла на прикроватной тумбочке. Если говорить о биографиях, разве не странно, что мы так мало знаем о людях в минуты их покоя и чтения? Фрейд писал своей подруге Мари Бонапарт о «любви без противоречии и двойственности, чувстве бесконечного родства и безоговорочной солидарности», которыми он проникся к собаке. Сдается, именно мадам Бонапарт придумала затею с психоаналитической вечеринкой, на которой врачи и пациенты разговаривали бы за обеденным столом и перешептывались в саду, а официанты обносили бы их поджаренными хлебцами с фуа-гра. Полагаю, Фрейду было очень одиноко в собственной жизни, среди аккуратного плюша домашних привязанностей. Собака попросту ответила на его призывы. Это не редкость. Принцесса Бонапарт написала книгу о своей очаровательной чау-чау по кличке Топси, и Фрейд полюбил ее так же, как любил свои статуи, эти гробокопательские трофеи, эти символы вымирания. Старик был необычайно охоч до изголодавшихся любви эго, и история Топси полностью отвечала его нуждам. Она дарила новые возможности и вызывала новые ассоциации. Несколько недель Фрейд вместе с дочкой Анной занимался переводом книги с французского на немецкий. Он работал из чистой любви, и перевод истории про Топси оказался самой личной из его работ.

Никто из родных Фрейда не понимал, когда и как он умудрился выучить испанский. История эта имеет прямое отношение к его школьному другу, отважному Зильберштейну, в преклонном возрасте расшевелившему во Фрейде массу теплых чувств. Зильберштейн написал ему письмо, в котором назвал приятеля детским прозвищем Сципион (по имени второй собаки из замечательной новеллы Сервантеса «Разговор двух собак»). Мальчишки взяли себе прозвища Сципион и Берганса — так звали вышеупомянутых собак, которые вели философскую беседу у порога знаменитой больницы. Для Сервантеса то была первая попытка овладеть формой романа[35], но для Фрейда новелла стала чем-то куда более личным и интимным — историей о братской любви и привязанности, наполнившей счастьем его детские годы. Мальчишки тогда выучили испанский, чтобы говорить как собаки. «Твой верный Сципион, пес из севильской больницы» — так юный Фрейд подписывал свои шуточные письма той поры. Они с другом образовали Academia Cartellane, тайное общество отрочества и собачества, — часть жизни Фрейда, навсегда оставшаяся в прошлом и погребенная под взрослыми потребностями. Зильберштейн постарел и стал мудрым банкиром. А Фрейд до самой смерти представлял его своим юным amigo, у которого впереди целая неведомая жизнь. Испанские слова всегда будут навевать на него ностальгию. Он станет шептать их Джо-Фи. И Анне — любимой дочери, которую ласково называл щеночком.

Перед самой выпиской из пресвитерианской лечебницы Мэрилин несколько часов просидела на телефоне, а потом за ней приехал ее друг Ральф Роберте. С ним была молоденькая и сообразительная агентша по рекламе из агентства Артура Джейкобса, излучавшая прямо-таки студенческую свежесть. Снаружи собралась толпа репортеров, но Мэрилин выглядела прекрасно и морально подготовилась к расспросам и вспышкам. Она взяла с кровати верблюжье пальто и вышла, а я на секунду задержался в палате. Сквозь холодное окно на пол падал квадрат света. «Письма» Фрейда остались лежать на прикроватной тумбочке.

Обо мне не вспоминали целых пять минут. Я прошел в палату напротив и улегся там на голый матрас. В нем завелись клопы. Я сразу представил, что это маленькие Карамазовы. Не знаю, в чем было дело — в общей ли атмосфере лечебницы, в душевном ли состоянии пациентов, — но у клопов оказался совершенно русский взгляд на мир: они ставили под сомнение надежность всех и вся.

— Мы признаем, что настало наше время, — мрачно проговорил один клоп. — Русские ценности — если мы вообще вправе говорить о чем-то столь неопределенном и буржуазном, как ценности, — в Америке, как нигде в мире, стали центральной фигурой того, что называют великим проявлением дуализма и противоречий эпохи. — Клоп имел в виду «холодную войну». — Американцы нам завидуют. Они без ума от русской литературы.

— Хорошо, а ты тут при чем?

(Вы уж простите мне столь рациональное поведение, но в ту пору я проводил много часов в обществе чрезвычайно рациональных молодых врачей. Да и времена располагали к паранойе: я подозревал врачей в шпионаже.)

— Мы вскормлены в больницах, ночлежках, психиатрических лечебницах. В дешевых мотелях и многоквартирных домах. У нас русская душа.

— Но вы ведь американцы, разве нет?

— Нет, — ответил тоненький голосок. — Мы клопы.

Я был рад вернуться на Саттон-плейс.

— Ты плохой пес, плохой! — сказал Винсент в один прекрасный, почти весенний день. — Ну ты и вымахал! Жирдяй, а не щенок.

Винс, похоже, лично знал всех окрестных старушек — мисс Олсен, миссис Теймор, — причем не только по именам, но и по кличкам их собак (всех этих бесчисленных лаки, бутчей и Максимилианов шёнбергов-третьих).

— Как поживает ваш Клавдий? — спрашивал он, останавливаясь рядом с очередной старушкой. — Какой он хорошенький, прямо спелый нектаринчик! Бойкий, как мешок с хорьками, а?

— Зачем ты так разговариваешь? — спросил его я. — Зачем выражаешься точно какой-нибудь негр из детской книжки, простодушный старикан с хлопковых плантаций?

— A-а, Красавчик Мафия! Ты седня светишься, как солнышко.

— Фу, хватит! Слышишь? Ты когда-нибудь слушал себя со стороны, Винс?

— Точно-точно, прямо солнышко!

Винс как-то раз повторил слова Грейс Хиггенс из Чарльстона (не брезговала этим выражением и миссис Дафф с шотландской фермы). Он сказал: «Меня не спрашивайте, я тут всего лишь собачонка на побегушках». Помню, от подобных замечаний меня всегда передергивало, и я растерянно рычал. В те годы политические взгляды человека определялись тем, как он рассматривал отдельную личность в контексте могущественного государства. На литературном вечере, который мы с Мэрилин посетили в тот день, по этому поводу даже поднялась легкая истерика (что среди людей не редкость). Тогда все были одержимы тоталитаризмом, и по какой-то причине — не знаю, быть может, дело в моем образовании, в нехитрых житейских воззрениях среднестатистической собаки — я постоянно видел эту борьбу между личностью и государством на кухнях, черных лестницах, в вестибюлях и коридорах домов, где мы жили. И на улицах, по которым гуляли. Однако рабочие не всегда придерживались того же мнения. По крайней мере говорили они о прямо противоположном. Как сказал однажды Троцкий о каких-то случайных жертвах, «они стремились продлить срок собственного заключения».

Зато Винс прекрасно чувствовал и видел комическую природу повседневности. Он обожал сочинения и комиксы Джеймса Тэрбера, джентльмена из «Нью-йоркера», который понимал собак (и людей) куда лучше, чем сами собаки (и люди). Винсент так проникся его творчеством, что даже думал по-тэрберски, считая людей созданиями, внушающими тревогу и страх, а собак — благородными искателями правды.

После прогулки нам пришлось еще час дожидаться Мэрилин в вестибюле. Она всегда опаздывала: это было ее кредо, ее прерогатива, ее манера и… месть[36]. Винс же был тонким ценителем опозданий. Он дал мне попить и уселся в огромное кресло читать библиотечную книжку, увлекательный роман под названием «Вымершие животные Бермудских островов».

В Верхнем Ист-Сайде шла какая-то демонстрация, и водителю пришлось сделать крюк в пятнадцать кварталов, чтобы двинуться в сторону гостиницы «Плаза». В общем-то, дело нехитрое, но путешествия простыми не бывают. Тем не менее вечер был прекрасен — из тех свежих апрельских вечеров, когда мужчина лет тридцати внезапно принимает решение купить своей девушке обручальное кольцо. Мы застряли в пробке на повороте к Пятой авеню, и Мэрилин вдруг попросила водителя остановиться. Она порылась в кармане, нашла четвертак, вышла из машины и попросила первого же встречного оказать ей услугу. Прохожий снял шляпу. Водитель опустил стекло. Прохожий пришел в состояние так называемого шока.

— Силы небесные! — охнул он. — Вы и вправду та, за кого я вас принял?

— Пожалуй, — ответила Мэрилин. — А вы?

— Силы небесные! — повторил незнакомец, а потом добавил: — Меня зовут Уильям Эберт. Не знаю, зачем я вам это говорю.

— Будьте другом, а? — попросила Мэрилин. — Окажите мне услугу, пожалуйста. Я спешу. — Она протянула незнакомцу четвертак, и он без промедления его взял. — Позвоните в гостиницу «Плаза» и попросите Дубовый зал. А потом просто скажите, что Мэрилин опоздает, но непременно будет. Мы очень торопимся. Это сообщение для Карсон Маккалерс. Передадите?

— Конечно! — ответил прохожий. — Силы небесные, повторите еще разок ее имя. — Он поставил на землю портфель, вынул из нагрудного кармана ручку и записал имя, а потом протянул ручку и бумажку Мэрилин.

— Подпишите для Дженни, пожалуйста.

— Это ваша девушка?

— Нет, но мне бы очень хотелось, чтобы она ею стала. Ее зовут Дженнифер.

Мэрилин оставила автограф, вернула незнакомцу ручку с бумагой и запахнула пальто. Прохожие уже начинали останавливаться и показывать на нее пальцем.

— Ей повезло, — сказала Мэрилин, садясь в машину и посылая незнакомцу фирменный воздушный поцелуй. Со всех сторон доносился рев клаксонов. Мэрилин села рядом со мной, а незнакомец крикнул:

— Дубовый зал, говорите?

— Спасибо, Уильям! — ответила Мэрилин.

— Я все исполню. Прямо сейчас!

Неподалеку от Нью-Йоркской публичной библиотеки я увидел двух бабочек, порхающих вокруг головы каменного льва. Они присели на его переносицу, потом затанцевали над ступеньками и снова сели на небольшое деревце у дороги. Самочка была коричневая, а самец голубой, еще без оранжевых шевронов. Я поднял мордочку к открытому окну и прислушался. Вечер вошел в стадию пикантных сумерек, но я четко видел бабочек, и изъяснялись они по-набоковски.

— Мой воздушный друг, от тоски по вам меня терзает морская болезнь. Я восхищена сапфировым цветом ваших крыльев, вашим легким дыханьем, искусным танцем ваших движений в печальном воздухе.

— Летим, — отвечал ей самец, — давай будем подглядывать за заборы.

— А потом разыщем беседку в огненном цветке.

— Завтра. Да-да, завтра!

— Тополя, и яблони, и…

— Воскресенье на природе.

— О!

— За городом чудесные маленькие домишки. И влажные сады.

— Летим туда!

Они сорвались с ветки, и мы с синей бабочкой случайно встретились взглядами — она как раз пролетала над моей головой.

— Береги ее, храбрец, — сказал он.

— Я постараюсь. Обещаю.

Бабочки перемахнули через такси и растворились на фоне серой массы городских зданий. Что ж, оно и хорошо: две голубянки затерялись в небе над Манхэттеном.

Последний отрезок пути выдался скучным. Мэрилин заглянула в русский роман, потом положила его между нами, взяла зеркальце, освежила помаду и нанесла немного крема вокруг голубых обеспокоенных глаз. Я же коротал время за размышлениями о собственном списке десяти лучших собак всех времен. Список этот меняется от недели к неделе в зависимости от того, какая черта больше волнует мой разум. Что же я считал тогда высшей добродетелью — преданность, ум, отвагу, атлетическое сложение или старую вечную доброту?

Малыш Бобби

Скай-терьер из Эдинбурга. Его хозяин был ночным сторожем, а когда с ним случилось несчастье — ладно-ладно, он умер, — Бобби четырнадцать лет подряд навещал его могилу. Святой был пес, ей-богу. А святость — отличный повод для славы.

Несен

Неподражаемая колли. «Гринол-Бридж находится в графстве Йоркшир, а в Йоркшире собака — всем королевам королева». Так писал Эрик Найт, автор, впервые обнаруживший у себя в голове Лесей. Потом ее обнаружили люди из «Эм-джи-эм». Роль Лесей досталась кинозвезде по кличке Пэл. Он воплотил в жизнь героиню книги, а она воплотила в жизнь Пэла. Так и бывает с великими актерами. Нередко возникают споры о том, какого пола Лесей на самом деле. Еще бы — ее ведь всегда играли самцы.

Джо-Фи

Парижанка, изменившая мир. Умудрялась успокаивать пациентов и настраивать на непринужденный лад в общении с Фрейдом — и успокаивать Фрейда в общении с самим собой (что было куда трудней).

Снупи

Мудрец. В душе — писатель. Из тех, кто привносит в процесс созидания истинное творчество. Вдобавок великолепный знаток Толстого. По-видимому, первые два года жизни он толком не разговаривал, что очень роднит его с людьми.

Лайка

Отважная русская душа. Лайка была простой бродячей собакой с московских улиц — в сущности, мы все бродяги, — а в ноябре 1957-го ее посадили в «Спутник-2» и отправили в открытый космос. Домой она так и не вернулась, но зато узнала гораздо больше, чем когда-либо узнают ее хозяева. Капсула смерти 2570 раз облетела вокруг света, а потом сгорела при вхождении в атмосферу Земли. Из мемуаров Лайки мог бы получиться шедевр не хуже «Дэвида Копперфилда».

Флаш

Редкому лондонскому спаниелю хватало ума куснуть Роберта Браунинга. Этому хватило, и именно он не дал Вирджинии Вулф сойти с ума в особенно свирепую для ее рассудка пору. «Флаш» показывает нам, как жить одновременно на нескольких гранях познания, а это дар не только искусству, но и здравому смыслу.

Леди

Американский кокер-спаниель, девушка моей мечты и героиня дивной марксистско-диснеевской сказки под названием «Леди и бродяга». Ее принято считать объектом любви, но я всегда видел в ней гораздо больше и высоко ценил редкие добродетели этой почти идеальной собаки. Если бы мы встретились, все могло бы сложиться совсем иначе.

Балто

Сибирский хаски. Блестяще разбил миф о том, что тупость и подневольность идут рука об руку (а заодно высмеял человеческий инстинкт ставить себя превыше остальных людей и животных), доставив спасительную сыворотку умирающим от дифтерии детям. Памятник этому псу стоит в Центральном парке, напоминая прохожим, что их собаки, возможно, куда добрее их самих. Говорят, что самый трудный участок пути по заснеженным просторам Аляски преодолел другой пес из упряжки, Того, а Балто лишь собрал все лавры. Но я верю в то, во что хочу верить, — не лишайте собак этой прерогативы.

Пеллеас

Необыкновенный пес — бульдог — Мориса Метерлинка, необыкновенного бельгийца, магистра нехитрой магии, при помощи которой из элементарной веры в существование совести он творил правду и красоту. Для старика, знавшего толк в калифорнийской мудрости, Пеллеас стал бессменной музой, вновь и вновь вдохновлявшей его на создание нежной и незабываемой прозы. У Пеллеаса был мощный лоб, как у Сократа или Вердена. «Его умные глаза раскрылись, чтобы посмотреть на мир и полюбить людей, — писал Метерлинк, — а потом закрылись вновь над несправедливыми тайнами смерти»[37].

Визу

Самка керн-терьера, жившая на Монмартре, Визу своими глазами видела зарождение современной живописи. В один прекрасный солнечный день ее написал Ренуар (она играла с натурщицей в желтой шляпе со свежими алыми маками). Окружавшие Визу люди если и считали ее очевидцем, то исключительно безмолвным: на самом же деле она была одним из самых восприимчивых созданий своего века и острячкой под стать Оскару Уайльду.

Загрузка...