Девятого апреля 1927 года над серединой Черного моря, на высоте чуть более тысячи метров, к родным берегам возвращался гидроплан «фоккер». Громоздкий самолет скользил по небу, словно голенастый жук-плавунец по поверхности серого пруда. Небо над ним было затянуто тусклой пеленой весенней облачности, солнце за нею угадывалось неярким желто-белым пятном, и только когда в туманной пелене возникла густо-синяя, глубокая, как прорубь во льду, промоина, сверху обрушивался ливень блистающих солнечных лучей. И тогда алые звезды на толстых раскидистых плоскостях казались особенно яркими. В этот миг отливающая вороненой сталью поверхность моря внизу тоже пронизывалась веселым, зеленым, стеклянистым цветом и особенно белыми, как лебединые перья, выглядели гребешки пенных волн. Поток лучей, как мотылек, бился в круге винта.
В полузакрытой спереди целлулоидным щитком кабине были подвешены над морскими пучинами три человека. К левому сидению пристегнут брезентовыми ремнями пилот — крепкий коренастый человек двадцати девяти лет, старший военморлет Щепкин, в еще необмятых скрипучих хромовых куртке и штанах, в желтых ботинках со сверкающими крагами. Столь шикарное новехонькое обмундирование получил он всего лишь двадцать четыре часа назад, по случаю полета за пределы отечества, чтобы не ударить в грязь лицом перед турецким населением в Синопе.
Справа от Щепкина в таком же легком креслице кутался, подняв ворот черного флотского бушлата, бортмеханик. Машина была полуучебная, правое место обычно предназначалось для обучаемого, и там тоже стояла ручка управления. Но сейчас она была вывинчена, и Глазунов удобно устроил ноги, вытянув их в нишу под приборным щитком.
Косясь сквозь выпуклые авиаочки на бортмеханика, Щепкин видел его багровое от холода, словно распаренное в бане, широкое лицо, закушенный седоватый ус, прижмуренный глаз, настеганный встречным потоком, гарью и испарениями бензина до кровавых прожилок. По возрасту после совсем еще недавней гражданской войны механик Нил Семенович Глазунов был комиссован и выведен из состава военно-воздушных сил РККА на мирную жизнь. Но уйти от самолетов он не смог и на гидробазе ВВС Черного и Азовского морей состоял ныне на пайковом и денежном довольствии как вольнонаемный.
Однако Щепкин решил в этот перелет взять именно его, а не кого-либо из молодых бортмехаников: это летающее корыто, которое в среде военлетов гидроотряда получило кличку «Не рыдай!», никто не знал лучше его.
Позади них тесное пространство кабины занимал поставленный для дальнего полета дополнительный бензобак. Опершись о него спиной и задрав ноги на туго набитые кожаные мешки с почтой, расположился взятый в Синопе пассажир — молодой белобрысый человек почти двухметрового роста, с бледным детским лицом, на котором совершенно нелепыми казались короткие щетинистые усики. Это был дипкурьер Ян Кауниц. Кожаный реглан, прихваченный для него летчиками, оказался ему слишком тесным, и он остался в длинном, почти до пят, грязном и рыжем от пыли макинтоше.
Больше всего удивляло Щепкина то, что дипкурьер заснул сразу же после вылета из Синопа в обратный путь, втиснувшись между бензобаком и спинками кресел, и спал уже третий час. Его не могли разбудить ни трескучий грохот мотора над головой, ни пронизывающий ледяной ток воздуха, ни горячая пыль отработанного масла, которым время от времени по неизвестной причине фыркал раскаленный мотор.
К левой руке дипкурьера на тонкой цепочке с браслетам была прикреплена вализа — плоский кожаный портфель, видно, с особо важной почтой. Кауниц был безмятежно спокойным, разгладились хмурые морщинки у рта.
В Синопе Щепкина сначала удивило поведение Кауница. Увидев близ причала на воде гидросамолет, он не выказал никакого волнения, словно это было для него совсем обычное дело — летать через моря. Когда на пирсе выкуривали перед дорогой по последней папироске, Ян, глядя на бело-розовые, затянутые желтоватой пылью строения Синопа, на пеструю коловерть смоленых фелюг, стада раскрашенных всеми цветами радуги портовых лодок, путаницу мачт и латаных парусов, над которыми стоял нескончаемый гвалт горластого восточного базара, сказал с сильным латышским акцентом:
— Очень смешно! Первый раз меня привезли сюда под водой, теперь — по небу!
Щепкин не понял.
Ян, брезгливо сбивая щелчками пыль с рукавов макинтоша, объяснил, что в двадцать втором году, когда Советское правительство первым в мире признало революционное турецкое правительство Кемаля Ататюрка и установило с ним дипломатические отношения, на анатолийские берега из Севастополя было попасть не просто. Кемалистская молодая Турция находилась в состоянии войны с Антантой, британские эсминцы блокировали ее порты, нагло останавливали и обыскивали все приближавшиеся к турецким бухтам и гаваням суда.
Тогда-то Кауница и погрузили в Севастополе на подводную лодку. Часть пути до Синопа она прошла в надводном положении, но когда впереди по курсу ночное небо начали пятнать прожекторные отблески от патрулировавших у берега британских военных кораблей, лодка погрузилась и дальнейший путь проделала в глубинах морских. От духоты и непривычности Ян потерял сознание.
— Было немножечко нечем дышать, — вежливо пояснил он Щепкину.
Летчик понял, что этот молодой человек не так простодушен, каким выглядит, хлебнул на своей дипкурьерской службе уже немало, и проникся к нему естественным дружеским расположением.
Теперь же Кауниц безмятежно спал. Поглядывая изредка через плечо, удивленный Щепкин видел его нахлобученную по уши фетровую серую шляпу, приоткрытый в мерном и покойном дыхании рот, полоску белоснежных зубов.
Когда понял, в чем дело, то засмеялся от простоты причины: для дипкурьера кабина гидроплана была уже территорией СССР, и он мог позволить себе расслабиться. Вряд ли пассажир был бы так спокоен, если бы знал, на чем летит. Да нет, внешне этот поплавковый «фоккер» производил впечатление мощной и крепкой машины, видимо, еще и от того, что был громоздок и внушал доверие уже одной своей величиной. Куплен он был года два назад в Голландии, за нехваткой пока собственных новых гидропланов, и главное, авиационных моторов к ним.
Конструкция была старомодна и малоудачна. Огромные, как лапти, поплавки в полете сильно парусили и отбирали у движка изрядную долю мощности. На взлете же гидроплан приходилось гонять километра полтора, он словно прилипал поплавками к воде. Управление было слишком жестким. Пилоты будто не ручку, а жернова ворочали, за час-полтора полета комбинезон на спине становился мокрым от пота, от неудобных педалей сводило икры.
Но на безрыбье и рак рыба; в тот год, когда покупали небольшую партию этих «фоккеров», не нашлось за границей, кроме этой, ни одной фирмы, которая пошла бы на контракт с Советской Россией.
Пока гидроплан числился среди новых — куда ни шло, можно было терпеть. Но два года работы есть два года, тем более что передыху машина не знала и гоняли ее беспощадно — самолетов на гидробазе не хватало, на каждую машину приходилось по два-три «безлошадных» пилота, и каждому нужно было летать.
Поэтому, если бы сейчас смолк заглушавший все остальные звуки стрекочущий грохот мотора, дипкурьер мог бы услышать малоприятное потрескивание стрингеров и лонжеронов, которые прикрывала сто раз пролаченная обшивка, скрежет и скрип рулевых тросов на роликах, некое неясное покряхтывание и даже плеск воды, которая с неизбежностью судьбы постоянно проникала через все заглушки в пустое пространство поплавков.
Мотор, который этой зимой посылали на перечистку в харьковские авиамастерские, вылизанный и ухоженный Нилом Семеновичем, пока работал честно. На трубчатых выхлопах дрожало бесцветное истечение раскаленных газов. Но по напряженному лицу бортмеханика, который то и дело вздергивал голову к моторной гондоле, Щепкин понимал — и тому тревожно.
Щепкин менял затекавшие и немевшие руки на рубчатой рукоятке управления, поглядывал то на солнце, то на компас. Штурмана в полет не взяли — нужно было место для диппочты и курьера. Машину Щепкин вел, сообразуясь лишь с собственными расчетами и опытом.
Ориентиров же посередине моря никаких — всюду одинаковая водяная пустыня, на которой то там, то сям вскипают гребешки волн. Эти гребешки и беспокоили пилота. Судя по ним, ветер изменился и теперь бил не сзади, помогая полету, а спереди, в левую скулу, явно снося самолет куда-то в сторону кавказского побережья.
Щепкин пошуровал педалями и ручкой, осторожно меняя куре на десяток градусов левее, и увидел, как Глазунов одобрительно кивнул, понял его.
Нил Семенович вынул из кармана бушлата пахучий лимон и протянул Щепкину. Лимонами они обеспечились в Синопе. Лимоны были маленькие, тонкокожие и сладковатые.
Посасывая иноземный плод, Щепкин думал, что, если бы не строгая секретность, за этот полет они с Нилом Семеновичем наверняка бы попали в герои — как-никак пересекают туда и обратно целое море. Наверняка бы и в газетах мелькнуло что-нибудь приятное и духоподъемное. И тут же внутренне усмехнулся: какие там газеты, когда даже в самом отряде об истинном маршруте этого полета знают всего два-три человека. Всем объявлено, что они полетели до Керчи и обратно с ночевкой для проверки техсостояния машины после зимнего ремонта.
Вообще-то, вся эта история грянула на него совсем не к месту и не ко времени.
Зима в этом году выдалась даже на южном берегу Крыма затяжная и жесткая. Чего уже давно не помнили, на мелководье покрылись льдом даже севастопольские бухты. В начале марта задули долгожданные южные ветры, льды как языком слизнуло, и главная база Черноморской эскадры ожила и нетерпеливо загомонила, готовясь к выходу кораблей в море и долгожданным летним маневрам.
Еще сутки назад Щепкин даже не помышлял о таком полете. Дел на гидробазе было невпроворот. Они только что перевели из зимнего ангара и спустили на лебедке по наклонному настилу — слипу на воду этот «фоккер». Щепкин в рабочем комбинезоне стоял на пирсе и крыл кладовщика, у которого за зиму неизвестно куда испарилось полбочки технического спирта, когда на сверкающих от солнца водах бухты послышалось мягкое гудение мотора, и из-за корпуса миноноски, стоявшей поодаль и наводившей лоск — военморы в рабочих робах висели в люльках вдоль борта и красили ее, — вывернулся знакомый всей эскадре личный катерок командующего. Изящный, как игрушка, цвета старинной скрипки, блистающий надраенной латунью, он ткнулся в пирс; из него к Щепкину выпрыгнул хорошо знакомый Митенька Войтецкий — адъютант командующего военно-морскими силами Черного и Азовского морей, — козырнул, отвел в сторону и, понизив голос, сказал:
— Сигай за мной в нашу лоханку, Данюша! Сам приказал — одна нога здесь, другая в его апартаментах!
— Дай хотя бы переодеться… Ну, десяток минут! — Изумленный столь спешной надобностью, Щепкин оглядел свой испятнанный смазкой комбинезон.
Однако Митенька рассвирепел, уже холодным, официальным тоном передал приказ — явиться немедленно, выразительно щелкнул крышкой своего хронометра:
— У вас, товарищ, нет ни секунды!
На катерке они мигом перемахнули бухту. К зданию штаба бежали, прыгая через ступени.
Командующий принял Щепкина тотчас же. Приподняв голову и хмуровато глядя куда-то мимо него, он выслушал его доклад, коротко изложил суть дела: ввиду экстренной необходимости Наркоминдел обратился к флоту с просьбой доставить дипломатического курьера из Синопа в Севастополь. По переданному из Анкары через турецкую правительственную радиостанцию сообщению, курьер выехал в Синоп еще вчера вечером и уже ждет в нашем консульстве. Обычно в таком случае за курьером в Синоп посылали один из тральщиков. Однако ввиду необыкновенной спешности посылка тральщика отпадает. Пока его подготовят к выходу в море, пока он дойдет и вернется, пройдет не менее двух-трех суток. Курьер же должен быть в Севастополе максимум через двенадцать часов.
Щепкин ошарашенно молчал. Нахмурившись, он пытался собраться с мыслями, потому что сразу возникла тысяча вопросов: на чем лететь, кому лететь, где взять бензин в этом самом Синопе? Ведь своей заправки не хватит на обратный путь, так далеко его авиаторы еще не летали.
— Я понимаю, Щепкин, что твои гладиаторы в основном упражняются над местными акваториями и вдоль пляжных бережков… — не без ехидства, будто прочитав его невысказанные мысли, сказал командующий. — Но ты меня неоднократно уверял, что вы способны на нечто большее. Вот и появилась возможность отличиться!
Он хрустнул безукоризненно накрахмаленными манжетами, набивая табаком коротенькую трубку, но не закурил, отбросил ее, поднялся из-за стола, заходил, заложив руки за спину, тонкий, изящный.
Разглядывая кремовые шелковые шторы на высоких окнах, массивный письменный стол на «львиных лапах», благородный мореный паркет, выложенный якорями еще эпохи адмиралтейства, Щепкин сердито думал о том, что хозяин этого кабинета совершенно не соображает, чего добивается от него. Одно дело летать в видимости родных берегов или же сопровождать суда эскадры, в крайнем случае, если и плюхнешься на вынужденную, военморы спустят шлюпки, снимут экипаж, а сам аппарат возьмут на буксир — бывало уже и такое. А совсем другое дело уйти в одиночку на многочасовой перелет, пересечь Черное море с севера на юг, одолеть все это бурливое пространство, взять на борт дипкурьера, всю ответственность за его жизнь и почту необыкновенной важности (это ясно, иначе бы не шли на такой риск) и благополучно вернуться.
— Такого мы еще никогда не пробовали… — наконец сказал он.
— А мы, Щепкин, многого никогда не пробовали, — неожиданно сказал командующий.
Щепкин понял, что он имеет в виду не только себя или его: комсомол нынче брал в свои руки флоты, чистил не только проржавевшие за годы разрухи и безвременья стальные борта кораблей, вытряхивал из кубриков привыкших к безделью «жоржиков», теснил старый комсостав, на кителях которого еще не выцвели следы от царских погон. Молодые поднимались на командные высоты, становились у турбин, занимали штурманские «будки», выводили не флоты — страну на новый курс.
— Приказ понят? Исполняйте!
— Есть! — ответил, сдержав вздох, Щепкин.
…Мотор обрезало сразу. Он неожиданно рыкнул басовито и перхающе, из патрубков выхаркнуло клубы густого дыма, широколопастный толкающий винт захлопал и замер, будто человек в панике растопырил обе руки в стороны. Гидроплан сильно вздыбило, казалось, что он налетел с ходу на бетонный массив и взбирается на него, задрав нос. Глазунов быстро щелкал топливным краником, откинул ремни, пытался подняться, лезть к мотору.
— Сиди! — крикнул ему Щепкин, сорвал очки, чтобы было виднее, уцепился за ручку, которая билась как припадочная, ломала ему руки, придавливая к сиденью. Педали ходили ходуном. На миг Щепкин сам себе показался петрушкой, которого кто-то дергает за веревочки.
Сразу стало слышно шипение разрезаемого плоскостями воздуха, дребезжали расхлябанные створки капота. Летчик отжимал ручку, привстав и выгнувшись, хрипел от усилия. Нос гидроплана начал оседать, над ветровым щитком всплыло вспененное море. Самолет ниспадал по широкой спирали, кренясь на правый борт. Щепкин понимал, что если с таким креном он сядет боком к волне, то зацепит консолью воду, забурит правый поплавок и опрокинется. Приподняться надо было только поперек волны, навстречу ветру. Ему казалось, что прошел целый век, пока он умудрился выровнять машину.
Поплавки ударились о воду, как о твердь, самолет осел, взмывая выше самого себя пену и брызги, заковылял по волнам, переваливаясь, как хромая утка. Зеленая волна с шипением перехлестнула через закраину кабины, разлетелась в капель.
Ян Кауниц отплевался от соленой горечи, утер мокрое лицо ладонями, зевнул и осведомился:
— Приехали?
— Ах, вы, мадам, фактически просто Мэри Пикфрод! — известная всему Севастополю парикмахерша Софочка Магазинер картинно всплеснула пухлыми ручками: — И это чудно, что вы не стали делать завивку — она вам пошла бы, извиняюсь, как корове седло! Сразу видно образованную женщину, вы понимаете свой шик!
Маняша ухмыльнулась про себя — знала бы толстуха, какое у нее образование. До сих пор ревет белугой, когда Даня тычет носом в тетрадку: «Ну, что ты опять натворила? Это же проще винегрета — квадратный корень из шестнадцати! Сколько будет?» Бесится, грозится, что, если не будет учиться в рабочей школе для переростков, семейной жизни конец. Ну, это ерунда, конечно. Сколько уж замужем, а каждый вечер, как на первом свидании! Как сядет он рядом, положит крепкую руку на плечо, посмотрит серыми своими хмаревыми глазищами, — так и всякое ученье из головы вон! Хлопаешь ресницами и про одно думаешь: «Господи, за что мне, дурочке, от судьбы навеки такой человек?..»
Маняша вздохнула, внимательно оглядела себя в зеркале и удивилась: неужели это она и есть? Сидит в кресле, закинув длинные красивые ноги в фильдеперсовых чулочках неизвестная молодая прелестница. Белая пикейная юбчонка в меру коротка, сиреневая блузочка с бантом из мадеполама — сама сшила, но вид как из модного салона. Золотисто-бронзовые волосы облегают голову пушистым невесомым шлемом, бровки, как положено, выщипаны до той самой модности, когда от них остается один намек, губки пухлые, яркие, хотя и не мажется — своей краски хватает.
Маняша сделала глаза томными. Парикмахерша одобрительно кивнула:
— Имею мнение, что, когда вы выйдете из моих рук на Примбуль, эскадра вздрогнет! Нигде нет столько ценителей настоящей женской красоты, как среди флотских офицеров! Конечно, теперь они называются красными командирами, но это неважно: мужчинами-то они остались! Как насчет моего гонорара, деточка? Кажется, вчера в гидроотряде летно-подъемному составу выдавали усиленный паек?
От Софочки Магазинер ничего не скроешь — паек действительно выдавали. И именно вчера. Даня привез на своей мотоциклетке картонку с той частью пилотского пайка, что полагалась лично ему.
Маняша вынула из сумки банку какао и пару толстых плиток горьковатого пилотского шоколада. По карточкам гражданскому населению такое не выдавалось. В коммерческих же магазинах продукт «кусался».
Когда Маняша вышла из парикмахерской, заторопилась. Уже смеркалось. В черных водах бухт отражались электрические огни, с Приморского бульвара волнами накатывалась музыка — как всегда, по вечерам там играл духовой флотский оркестр. Маняша поднималась по старинным крутым лестницам легко, будто летела, только каблучки отстукивали — старалась успеть домой до прихода Щепкина. Хотелось, чтобы он увидел ее такой, окрыленной, оснащенной, как легкая яхта парусами, усилиями мадам Магазинер, опасной и влекущей, а не в затрапезном домашнем халатике.
Остро кольнуло под сердцем — навстречу шла усталая женщина с кошелкой, несла на руках ребенка. Мальчонка спал, уткнувшись личиком в материнское плечо, обхватив ее исцарапанными ручонками за шею. Лицо у женщины было тихим и умиротворенным, как вода в летнем пруду, светилось полуулыбкой, Маняша отвернулась, пронеслась мимо, хотела оглянуться еще разок, но удержала себя. И даже назло себе замурлыкала мотивчик, чтобы показать самой себе — ерунда! Так же лихо взлетела она по пропахшей кошками лестнице на второй этаж казенного дома, где в длинный, как проспект, коридор выходили одинаковые двери. До революции здесь была гарнизонная гауптвахта, ныне решетки с окон сняли, поставили в каждую комнату по чугунной печке, по водопроводному крану с раковиной — стало жилье.
Ключ лежал под веревочным корабельным матом у двери — значит, Щепкин еще не пришел. Она влетела в узкую и длинную комнату, клацнула выключателем.
Собственно говоря, ее владения простирались только на половину комнаты — той, что ближе к дверям. Здесь стоял кухонный столик, дореволюционный еще каминный экран-ширма с выцветшими японскими журавлями (приобрела по случаю на барахолке). За ширмой поставлены взятые из казармы две казенные солдатские койки. На гвоздях на стене — вся одежда.
В ту половину комнаты, что у окна, она заходила с опаской — здесь были владения Щепкина, и он ворчал, если она, прибираясь, перекладывала книги и справочники, сложенные стопками прямо на полу. Боком к окну стоял кульман, истыканный кнопками, на него Даня накалывал свои чертежи. На подоконнике громоздились рулоны бумаги, готовальня, пузырьки с тушью, грифельная доска, на которой Щепкин чертил мелком, чтобы экономить бумагу. Тут они засиживались до полуночи с Нил Семеновичем, курили, пили чай. На полу по углам валялась металлическая рухлядь: дырчатые ломаные планки, закопченные поршни — предметы совершенно непонятного Маняше назначения. Когда их становилось слишком много, она кое-что выкидывала. Щепкин будто этого не замечал и на следующий день приносил из отряда что-нибудь новое.
В эту зиму они словно осатанели — что муж, что Глазунов. Засиживались до утра. Просыпаясь за ширмой, она слышала странные слова: «клиренс», «редан», «лонжерон», «рымболт». Когда спросила у Щепкина, с чего это он сидит, бубнит, мается и чертит, будто на базе чертежников нет, он сказал только: «Погоди, Мань…»
А сам исхудал, лицо будто обглодала умственная забота, на лбу и щеках проступали сероватые пятна от ожогов — когда-то, еще на германском фронте, он горел в истребителе «ньюпор»…
Маняша присела у печки, чиркнула спичкой, поджигая щепу. Шлепнула на печь кастрюлю с борщом, успеть бы согреть до прихода. Заметила только теперь — у порога лежит большой желтый конверт, видно почтальон подсунул под дверь. Глянула на адрес — из Москвы, с казенным штампом, «Д. С. Щепкину». Вскрывать не стала: Даня приучил, что служебное только для него. Отнесла к настольной лампе, толкнула набухшие створки окна — навстречу хлынул теплый пахучий воздух, весеннее сладкое томление, гул и шорох близкого моря.
И снова перед глазами всплыло явственно: женщина в косынке несет на плече мальчонку. Светится пушистым одуванчиком головенка, худые ножонки, оцарапанные коленки… И неожиданно опять ударило под сердце затаенной и скрываемой болью. Бессильно осела на табурет, рванула, царапаясь, по горлу, сбрасывая дурацкий бантик с блузки, задыхаясь. «Господи, матерь божья, богородица, — дева ясная. И за что мне такая мука?!» Ведь и к проклятой Софочке бегает еженедельно, и на швейной машинке строчит, обламывая ногти, только для одного — не опомнился бы Даня, не понял, что ему иная женщина предназначена, не заскучал бы от того, что семья-то никакая. Ну что это за семья, счастье какое мужику без сына?
Сколько раз уже бегала тайком к докторам, жаловалась. Обмирая от стыда, рассказывала тайное. Те слушали привычно-лениво, мяли ее тугую по-девичьи грудь, тискали живот, обстукивали. Вопросы были одни: «Тифом болели?» — «Болела!», «Голодали?» — «Ну а кто не голодал? Вся Россия голодала!». Так почему же только ей говорят: «Последствия», почему только ей — «Ждите», почему только ее догнала судьба и голодуха и так наказала? За что?
Ведь в самое страшное время, когда гражданская война докрасна калилась, Астрахань горела и на нее кидали бомбы с аэропланов славяно-британского добровольческого корпуса беляки и англичане, была радость — с Данечкой полюбились, И свадьба была у них на астраханском красном аэродроме, и сладкие ночи на песчаном волжском берегу, и надежда — не сгорит он в небе, не грохнется об землю, сохранит его судьбина для нее, на долгую жизнь.
Только дед хмурился:
— Ну и нашла ты себе супруга, дуреха! У них, которые по небесам летают, закон понятный: где на землю сел, там ему и жена! Тем паче человек служивый, ныне приказано над Астраханью порхать, завтра приказ придет в иное место! А тебе что остается? Брюхо носить?
Так оно и вышло, осенью девятнадцатого года ушел авиационный красный отряд имени Томазо Кампанеллы сначала на Черный Яр, в сторону Царицына, а потом и вообще запропал.
Заковало льдами Волгу, укатились куда-то фронты, потом сызнова лето грянуло, дед, штопая деревянной иглицей дырявые сети в их хибаре, возле кладбища, гундел:
— Как полагаете далее существовать, дочка моя дорогая, летчица-налетчица? И в какой-такой вселенной ныне обретается ваш супруг почтенный? Ведь ни слуху ни духу… Говорят, энтим, которые керосином в воздусях на своих небесных колесницах тут смердели, ныне приказ от Ленина вышел: лететь за кордоны и творить всепланетную мировую революцию! Очень даже для них обыкновенное дело! И твой хахаль, с которым ты без венчания кругом кустика по-собачьи окрутилась, в текущий момент, вполне возможно, в городе Париже с какой-нибудь сладкой, наподобие монпансье, мамзелью обнимается, и она ему польку-бабочку без музыки танцует! Сходи в церковь, дура, да свечу поставь, хотя бы за то, что яловая ходишь, лишнего рта в дом мне в подоле не принесла!
Доводил дед Маняшу ежедневно, так что она все чаще и чаще стала оставаться ночевать в лазарете, допоздна стирала бинты, мыла полы, в общем, работала не покладая рук.
Наконец не выдержала и пошла в военный комиссариат, сказала — хочет знать, где ее муж, красный военный летчик Щепкин Даниил Семенович. Ее выслушали внимательно, но объяснили только одно: местонахождение военной части, тем более отдельного авиационного отряда, в момент, когда белополяки с севера жмут, Европа кровью республику заливает, есть предмет высокой секретности. А когда она уже совсем отчаялась, в коридоре ее догнал комиссариатовский истопник, солдат с костылем, сказал сочувственно:
— Я тебе ничего не говорил, но вроде бы на Южный фронт отправляли ихний отряд, а не на польский!
Этого для нее было достаточно.
…Поезда ползали как улитки. Маняша добиралась до Таврии чертоломным кружным путем. Все терпела, глотала паровозный дым на скользких, мокрых от дождя крышах вагонов, цеплялась на шатком гремящем ходу за печные вьюшки, чтобы не сдуло, не сбросило на рельсы. Снимали с эшелонов — спала под лавками на гудевших от ора, загаженных, вонючих от противотифозной карболки вокзалах. Одно радовало — так оборвалась в пути, исчумазилась, в такое чучело обратилась, что никто больше не тянул жадных рук, не старался обнять.
Были дни, когда казалось, что не достичь ей авиационного отряда. И все-таки повезло. Под Мелитополем стрелочник, заправлявший фонарь на въездной стрелке керосином, сказал; «Топай, девка, вон туда и не сворачивай!»
Уже за станцией увидела высокую, по-осеннему облетевшую тополиную аллею, деревья стояли как рыжие свечки, дождевой ветер поддувал, струил по лужам рябь. На поле — две намокшие знакомые зашнурованные авиапалатки. Часовой в тулупе — его Маняша не знала — клацнул затвором, закричал:
— Сгинь!
Она обошла палатки, побрела, спотыкаясь, к ремонтным теплушкам, стоявшим еще дальше, в тупике. Над вагонами из труб выметывались белые дымы, ползли над платформами с бочками бензина, запасными шпалами и рельсами на случай повреждения пути, разобранным бараком из рифленого железа под рваным брензентом.
И когда увидела коренастого человека, который светил лысиной и, кряхтя, рубил на части возле полевой кухни лошадиную ногу, села в мокрую траву, не стыдясь заплакала.
Дошла. Наконец-то!
Тот коренастый человек был комиссар-механик Нил Семенович Глазунов. И как встала перед ним, вздрагивая от слез, Маняша, так и не отпускала его от себя никуда в тот счастливый час. Нил Семенович кричал, как перепуганный, что Даня улетел на Сиваш, но скоро вернется. Стал расспрашивать, часто моргая, растроганно шмыгая носом. И тогда она еще не понимала, почему он отводит глаза, а, озабоченная своим, попросила стыдливо и тихо: «Помыться бы мне!»
— Ну конечно! Конечно! — засуетился Нил Семенович.
Она все время тихо смеялась, как придурковатая. Даже когда ее в баню сунули, шлепала ладошами по мыльной пене, посмеивалась. Ах, как хорошо все снова складывается!
И пусть теперь так будет всегда! Больше она Даню никуда от себя не отпустит! Все будет замечательно: сидеть рядом с ним в теплушке, свесив ноги, слушая, как скрежещут и стукают колеса по шатким стыкам, неся отряд навстречу неведомым поворотам военной судьбы; слушать, как Нил Семенович что-то говорит, смотреть, как он фильтрует бензин через лейку с замшей, заливая бачок на Данином командирском аэроплане. Даня любит в минуты отдыха петь с пилотом Леонидом Леопольдовичем Свентицким под гитару: «Кес кесе, кес кесе, комар муху укусе, муха лапкой потрясе, парле ву по франсе?» И как блаженно засыпать где-нибудь рядом с Даней, в палатке на зеленой траве коровьего выгона, с которого и поднимаются в небо все четыре аэроплана авиационного особого отряда.
В тот день ей казалось, не будь она завтра среди этих людей — гордых пилотов в кожанках, мотористов, слесарей из ремонтной летучки, этих привычных аэропланов — легких, со скользкими, обтянутыми перкалью плоскостями, с гремучими моторами в рубчатых цилиндрах, пропитанных касторкой, стареньких, битых на взлетах-посадках, из пулеметов стреляных, шрапнелью сеченных, сто раз чиненых, латанных, клеенных, всползавших в небеса с натужным моторным хрипом и все-таки летающих на страх всем врагам революции, — значит, и жизни у нее не будет!
В предбаннике на лавке для нее приготовили одежду. Женского не нашлось, но она и это приняла весело. Подсушила у печи волосы, заплела косу, надела солдатское исподнее, поверх него выгоревшие и застиранные, но чистые гимнастерку и штаны, влезла в чьи-то сапожки, подпоясалась ремнем. Свои лохмотья скатала и сунула в топку — перед Даней стыдно, гори оно синим огнем! Она тогда еще не понимала, что уже несет сыпняк в себе, и ей казалось, что ей так горячо и весело и голова кружится только от банной распаренности и многодневной усталости.
До отрядного эшелона от бани, накинув шинель на плечи, она шагала, поднимая разрумяненное горящее лицо навстречу мягкому дождю, и, раскрывая сохнущие губы, с удовольствием ловила капель.
Смутная еще тревога тронула душу, когда подсознательно мелькнуло: «Как же Даня улетел в дождь? В дождь же не летают!» Но окончательно она поняла, что случилось, когда увидела, что в командирском салон-вагоне без перегородок, с лозунгами «Даешь Крым!» и яркими рисунками на стенках, ее ждет множество людей — и те, кого она знала по Астрахани, и те, кого не знала. Навстречу ей поднялся, вымученно улыбаясь, щеголеватый, как всегда, Леон Свентицкий, а Глазунов не поднялся — сидел за столом, склонив лысину, и все почему-то тоже смотрели на этот выскобленный ножом, сколоченный отрядными столярами стол. И она тоже посмотрела на стол и удивилась: зачем они разложили на столе данины вещи? Вот его ручной компас с крышкой и потертым ремешком, хорошая английская бритва в чехольчике, толстая коричневая тетрадка, куда он что-то записывал, серебряная фляжка, зеркальце, аккуратно сложенный толстый свитер, а главное, орден, которым наградили Даню за бои под Астраханью — большой, тяжелый, с чуть потрескавшейся темно-красной эмалью. Он лежал в розетке из красного шелка, как оладышек на блюдечке.
— Сядь, Маша! — глухо сказал Глазунов, и она села, еще улыбаясь и прямо глядя перед собой. Он начал говорить о том, что две недели назад Даня вылетел на Перекоп, разведывать врангелевскую оборону. Там, на Сиваше, белогвардейцы поставили зенитные орудия, снятые ими с кораблей, и из этих орудий аэроплан Дани был разнесен, о чем оповестили в севастопольских газетках, которые белогвардейские летчики скинули на наши позиции, злорадствуя. Он говорил еще что-то, но она его не слышала, а удивленно отмечала в себе медный и тонкий звон, который родился в ее голове и начал расширяться, как алый и мокрый пульсирующий пузырь, больно и сильно распирая голову. И когда он лопнул, она застонала от невыносимой муки и опрокинулась в гудящую и раскаленную тьму какой-то ямы, куда она падала навзничь, проваливалась бесконечно, не достигая дна…
Потом, изредка выплывая из бреда, она чувствовала, что ее куда-то несли, зачем-то стригли, потом кто-то говорил: «В тифозную! Ну и что, что там мужики?» Но это все было как бы не с ней…
В три часа ночи отставной севастопольский боцманат яличник Нечипуренко перевез через бухту последнего пассажира, загулявшего на крестинах гражданина с гармошкой, получил с него полтинник, спрятал в кожаный кошель на ремне: гонял свой ялик на службе у горкоммунхоза.
На гранитных ступеньках ждала его с бамбуковыми удилищами и снастями супруга Микитична. Сговорились еще засветло вместе порыбачить — на рассвете густо шла апрельская шалая ставридка. Микитична с непривычки мерзла, была в крытом брезентовом полушубке и валенках с галошами.
Небо вдруг стало черно-лиловым, густо высыпали желтоватые звезды. Ловко забравшись в лодку и устроившись, старуха озабоченно сказала:
— Что-то деется на эскадре, старый! Вроде как тревога?..
— Тебя не спросили, старая, тревога или не тревога! — буркнул Нечипуренко, налегая на весла намозоленными ладонями.
Но, отойдя от пристани, закурил, вглядываясь в темную прозрачность весенней ночи над водами, и хмыкнул: похоже, что супружница права. На тральщике, стоявшем у «бочки», хлопотня, мигание фонарей. К серому кораблику приткнулась баржа-лихтер, с нее на талях поднимают какие-то бочки и ящики. Из трубы валит густой дым, летят искры. По водам от тральщика ясно катится вентиляторный гул, сипение, поднимают пары в котлах. «Машины проворачивают, ясное дело», — решил Нечипуренко.
А вон и миноноску, освещенную синими палубными огнями, узкую, как нож, выводит, хлопотливо бухтя, из ремонтного затона брюхатый портовый буксир «Геркулес». На миноноске дробно мигает семафор, сигнальщик сыплет сериями — о чем-то запрашивает берег. Там, поодаль, встал столбом, упершись в небо, прожекторный дрожащий луч, постоял, лег на воду, уткнулся в выходные боны, обозначил вешки, будто стрела, указующая путь в открытое море. По лучу, буравя пенную волну, оседая широкой кормой, рванул на выход торпедный катер — штука для эскадры еще новая; над низкой рубкой маячили черные кожаные головы, из-под скул вырастали белые крылья пены. Прожектор погас, во мгле до ялика докатилась поднятая катером волна, закачала, плеснула на банки. Старуха запричитала, Нечипуренко окончательно понял: на эскадре творится что-то неладное.
…Маняша стояла у окна, кутаясь в платок, смотрела, как покачался над черной водой и погас, будто серебристый туман осел, луч прожектора. Ночь пахла росой. Босые ноги холодил каменный пол. На телефонный звонок в коридоре с постели взметнулась мгновенно, будто знала, что позвонят. Заснуть так и не смогла — ждала.
Телефон был на всех один, возле его коробки в коридоре уже стоял сосед — штурман с канонерской лодки, выскочил первым. Сонно моргая, сказал: «Тебя!», сунул трубку, пошлепал досыпать.
Звонили с гидробазы. Дежурный кричал, чтобы не беспокоилась, Щепкин сегодня не придет, занят на службе.
— Что с ним?
Он ответил неестественно беззаботно:
— Все в ажуре! На тип-топ!
Она поняла: врет. Сказала: «Ага…» — и повесила трубку.
«Ну и дураки, — думала она, стоя у окна. — Называется, «успокоили». Никогда не звонили, когда было на «тип-топ». Раз позвонили — значит, с ним что-то не то. А в общем-то, могли и не звонить!..»
Она давно заметила за собой, что всегда знала, когда Щепкину плохо. И сегодня уже знала, и тогда, когда домой из парикмахерской бежала, была почти уверена: дома его не будет. Только не хотела верить, гнала от себя что-то призрачное, мерзкое и серое, как водянистый свет вот этого моргнувшего на миг прожектора.
Она поежилась, надела тапочки, села к Даниному столику. На столике стоял детекторный радиоприемник. Даня сам собрал его как-то в один вечер. На гладко обструганную дощечку пристроил большую радиокатушку, кристаллик темно-свинцового блеска, пружинки, проводки к наушникам. Сам почти не слушал, некогда было. А она слушала, особенно когда его ждала. Будто поговоришь с кем-то живым, оно и легче. Даня научил, как водить по кристаллику проводком, чтобы волна поймалась. Лучше всего слушалось за полночь. Волны приходили очищенные от дневной трескучей суеты, голоса звучали еле слышные, но ясные, будто промытые.
Маняша надела наушники. Громко и тревожно частила морзянка. Конечно, не знала она, что это флотская радиостанция запрашивает Новороссийск, Керчь, Туапсе, не видали ли они Даниного «фоккера»? Но от морзяночного жалобного писка стало неуютно, сместила волну. Где-то далеко запела женщина на чужом языке, странно и непонятно. Голос ее переливался и тек, как ручей, пронизанный весенним солнцем. «О дольче вита…»
Маняша заплакала.
Она плакала, но чувствовала — вот она плачет, а там, в душе, есть что-то такое, что знает точно — он живой…
Так ведь уже было, и не раз.
И еще одно не то чтобы успокаивало, но заставляло замирать в надежде: раз не Глазунов позвонил, значит, с ним он, с Даней. Если бы не с ним был — уже бы тут сидел Нил Семеныч. В Глазунова она верила, как в икону. Коли б не Нил Семеныч, ей бы тогда, в мелитопольском лазарете, был конец. Холодела уже, к мертвякам собрались определить, да он, оказывается, отбил. Из тифозного барака, грозясь наганом, на себе выволок, отгородил в палате для тяжелораненых угол, санитарок улещивал.
Там она и очнулась. В чадном полусознании лежала пластом, как выпотрошенная, не понимала еще, что сейчас: день, ночь? Скосила глаза за окно: за стеклом качался наружный фонарь, торчала обмороженная ветка терновника в пушистом инее, на ней сидел красногрудый снегирь. Удивилась — зима уже?
За перегородкой горячечно ругался раненый, хрипел в бреду, выплевывал слова: «Гришка, не умирай… Не надо так… Гриша-а-а!..»
Попыталась приподнять голову — теплом толкнулось в сердце. Глазунов, сидя на табурете, светил лысиной, положил небритую щеку на кулак, спал, навалясь на тумбочку. От него густо несло болотным. Реглан в засохшей глинистой жиже коробился, как кожура. Авиаторы ходили через стылые воды гнилого моря Сиваша в наступление с пехотой — все одно погода была не для полетов, а усидеть при штурме Турецкого вала не могли. Проснулся он от ее взгляда, заахал:
— Ах, молодец девка! Я знал — выдюжишь! А я тебе того… арбуза соленого! Теперь тебе главное, Манечка, кушать!
Он засуетился, начал выкладывать на табурет хлеб, маленький, величиной с кулак, соленый арбузик, таранку…
— А где Даня? — удивилась она.
Он растерялся. И она вспомнила. Подняла истончившуюся руку, пощупала макушку, спросила спокойно:
— Я теперь как ты — лысая? Меня что, стригли? Как же мне теперь перед Даней показаться? Вот стыд!
Он смотрел странно, молчал. А она объясняться не стала, пусть все верят, а она свое знала…
Что авиационный отряд уходит без нее, поняла, когда Нил Семенович принес фотографию, наклеенную на картонку, и поставил на тумбочку. На фотографии была латаная палатка, приподнятая на кольях. Перед палаткой стоял истребитель «Сопвичкемль» на дисковых колесах. На снегу расположились все Данины дружки, сидели положив друг Другу руки на плечи, Леон Свентицкий в кожаном реглане и каске стоял на коленях, скалил в улыбке зубы под усиками. Все лица знакомые. С краю фотографии торчала чья-то нога в кожаной краге и высовывалась рука с воздетой обнаженной шашкой. Глазунов сказал, что это моторист Миша Мамыкин очень готовился к съемке, даже шашку у какого-то конармейца попросил, а на карточку не поместился. Она рука и торчала.
По низу карточки была надпись в завитушках: «Марии Щепкиной! На вечную память от отдельного авиаотряда имени Томазо Кампанеллы. Да здравствует РККА!»
Глазунов, посмеиваясь, рассказывал, как они фотографа искали, единственного на весь городишко. Старый грек самолета пугался, все косился на него и осведомлялся: «А он, случайно, не выстрелит?»
Маняша веселья не приняла, отвернулась:
— Не темни, Семеныч! Уходите?
— Так это когда еще будет!.. — возразил тот.
Но когда к ней валом повалили все Данины знакомцы и дружки, совали ей под подушку сухари и стали говорить слишком ободрительно и бесшабашно про то, что в жизни всякое бывает, но она, жизнь, есть жизнь, что все у Маняши еще будет хорошо и что ей, в общем, даже повезло (из тифа с победой вылезла), она, похолодев сердцем, поняла: «Ну вот и все!» И еще поняла, что им стыдно оставлять ее в беспомощности, хотя и приказ есть — двигать им в Белоруссию, на западную границу. Переживают же это они слишком виновато и больно, будто в их неизбежном уходе ость что-то от предательства и измены фронтовому товариществу и Даниной памяти. Она попросила, чтобы больше не ходили.
Прощание было коротким и торопливым. Она отвернулась от Нила Семеновича, сделала вид, что устала и дремлет. Если честно, горько было и хотелось выть. Не знала она тогда, как маялись и Глазунов, и Леон Свентицкий, вышедший после Дани в командиры. Уже и все отрядное имущество разместили в теплушках и на платформах, и отнятые у самолетов плоскости закрепили крепче тросами, и ящики накрыли брезентом, и коней завели по вагонам, а они все ходили туда-сюда возле рельсов, думая об одном и том же, молчали, усиленно разглядывая замызганный прикатанный снег.
— А может, заберем ее с собой все-таки, Семеныч? — сказал Леон неуверенно.
— Куда? Медицина ясно режет: лежать ей тут месяца два! Загубим человека одной дорогой!
Маняша лежала дольше. Санитарки выносили ее на руках на весенние травы дышать свежестью, солнечным теплом. Сначала она даже головы, как младенец, держать не умела, плешиветь стала, начавшие было отрастать волосы мертвели, падали, как пух с одуванчика. Но к маю двадцать первого года заблестели провалившиеся желто-карие кошачьи ее глаза, на стриженой голове буйно закурчавились новые, жесткие, с соломенной рыжиной волосы, спать стала меньше. Молодость брала свое. Прокопченная солнцем до смуглой золотистости, она чувствовала, что тело начинает наливаться силой и лежать или сидеть терпения уж нет.
От настоянных на ковылях степных ветров, высокого неба, ярко синевшего над горизонтами, за которыми прятались воды азовских лиманов, хмелела. Примеряясь к неожиданной шаткой, новой земле, путаясь в полах госпитального халата, она часто стала ходить на тот пустырь, где стоял раньше авиаотряд. Смотрела, как местные пацаны пасут комолых коз, как уходят куда-то блескучие полоски рельсов.
Мечтала по-глупому: наступит час, и там, вдали, на рельсах вспыхнет белый клуб паровозного пара, в лязге и грохоте подкатит эшелон, сойдет с подножки перепоясанный ремнями Щепкин в желтой кожаной тужурке и фуражке с очками, козырнет, обнимет и закричит, оборачиваясь на вагоны, гулко: «Слуша-а-ай мою команду! Разгружать аппараты, ставить авиапалатки! Аэродромной команде рыть погреб для боезапаса! Обеспечить воду!»
И как когда-то в Астрахани, в один час преобразится козий выгон в аэродром. Вздуются, заполощут под ветром на растяжках авиационные палатки, пронизанные солнцем, светлые, как паруса; заперхают, затрещат, запоют басами моторы, лягут на траве полосы от аэропланных колес, в легком беге, в лоб упругому ветру, заскользят желто-серые «де-хэвиленды» и Данин юркий зеленый аппарат с алыми звездами на крыльях — и все это будет, обязательно должно быть, не имеет права не случиться!
Нет, не случилось…
В конце мая сожгли во дворе лазарета соломенные матрацы, вывезли нары, в помещение переселялась уездная типография. Маняше выдали из каптерки то, что еще оставалось. Выбирать не из чего, пришлось довольствоваться кавалерийской шинелью в скатке и жеваной от стирок, на три размера больше гимнастеркой. Вместо сапог выдали битые бахилы. Чулок не было, юбку же из старой плюшевой занавески ей заранее сшили сердобольные санитарки. Маняша переоделась, взглянула на себя в осколок зеркальца и определила: «Чучело!»
Из имущества ей выделили парусиновый матросский мешок с медными дырочками и шнуровкой. В нем болталась буханка хлеба и два вяленых чебака, туда же она затолкала и шинель.
— Как же ты до своей Астрахани, до дому до хаты дочапаешь? — сочувственно заметил фельдшер.
— У меня муж в Крыму! Я к нему, — горячо заверяла она.
Он уставился на Маняшу остолбенело. Весь лазарет чуть ли не наизусть выучил ту вырезку из врангелевской газеты, где сказано было: «Карающая десница возмездия настигла изменника Присяги и Отечества, бывшего поручика четвертого корпусного авиаотряда, переметнувшегося к большевикам, некоего Д. С. Щепкина! На месте падения красного аэроплана образовалась лишь могильная яма! Такое ожидает каждого! Добро пожаловать, господа красвоенлеты! Могил у нас на всех хватит! Веревок тоже!»
Маняша объясняться с ним не стала. Простилась с санитарками, замотала потуже косынку, двинулась на станцию. Однако и на вокзале на нее воззрились, как на сумасшедшую.
— Тебя тиф, видать, по черепушке, девка, так трахнул, что ты уже вовсе не соображаешь! — рассудил комендант. — Поезда через нас на Севастополь случаются раз в месяц по обещанию! Паровозов нету, вагонов нету… Угля тоже нету! Разруха… Это не война, это даже похуже! Хочешь ждать — жди!
Ждать она не хотела. Вышла со станции, за стрелки, выломала в орешниках палку покрепче и, взгромоздив на плечи ношу, двинулась по шпалам на юг.
Шагалось нетрудно, но одолевало одиночество. Теплый ветер, напоенный запахами ковылей и гниющих на лиманах водорослей, басовито гудел, ныл в проводах, тренькал обрывками, свешивавшимися с телеграфных столбов. Невысокая насыпь с оползшими уже боками, потрескавшимися шпалами и красными от ржи рельсами сливалась с плоскостью степи, зыбкий от марева край земли был близок, и от этого казалось, что она не шагает, а топчется на одном месте, вязнет в разогретом майском воздухе. Ни человека, ни какого-либо заметного движения вокруг. Будто посадили Маняшу под тускло-серый колпак неба, и со всех сторон хотя и прозрачная, но стена. Но она шла и шла — ломилась в эту прозрачность, упрямо клонясь вперед и мерно дыша.
Обочь насыпи валялись разбитые, обгорелые теплушки, в траве серели расколоченные патронные ящики, раз латунно взблеснула россыпь брошенных снарядов от трехдюймовки, гильзы уже покрывала зеленая ярь. Здесь на Крым шла Первая Конная, над этой землей летал Даня.
Попадались каменные будки путевых обходчиков, но в них никого не было, окна и двери высажены, стены в пулевых рябинах, внутри пустота.
Один лишь раз где-то за окоемом что-то замелькало. Приглядевшись, она поняла, что это ветряная мельница. Да как-то поднялся из-под насыпи отдыхавший маленький жеребенок, кося глазом, отскочил, постоял, дрожа от испуга всем своим грязным, ребрастым тельцем, и, вскинув голову, рванул прочь. Одичал, что ли?
На ночь Маняша костра разводить не стала, в Мелитополе на станции ее предупредили, что между Акимовкой и Сокологорной гуляет банда батьки Денисюка, могут и снасильничать, и секануть шашкой — озверели. Она сошла с насыпи к небольшому озерцу, почти лужице, в кайме засохшей соленой грязи. Хотела умыться, но раздумала: лицо будет саднить. Пожевала, попила воды из фляжки, вынула из мешка шинель и, закутавшись в нее, легла на землю.
Ветер к ночи стих. В бархатистом черном небе светили мохнатые по-южному крупные звезды. Млечный Путь — дорога чумаков — разметался прозрачно и мерцающе в немыслимой влекущей глубине.
Она забросила руки за голову, лежала без сна. Только теперь стало страшно до воя. Куда идет? Зачем?
Над головой, заслоняя звезды, беззвучно, как видение, возникла, не шевеля огромными размашистыми крылами, чайка — мартын. Так же беззвучно уселась на воду и замерла, неясно светлея в темной мгле.
— Летаешь? — сев, сказала с горькой завистью Маняша. — Мне б твои крылышки, дурочка, я бы сиднем не сидела… А может, ты Данечку видывала? А?
Чайка, испуганная голосом, затрепыхалась, снимаясь с воды, канула в ночи, как камень в черной воде. Маняша, поплакала, втянулась в шинель, как в кокон.
Проснулась от орущих голосов и скрипучего скрежета. Проморгалась, удивленная… Такого она еще не видела. По рельсам, переступая клешнятыми копытами, четверка серых волов тащила сцепку из двух грузовых железнодорожных платформ. На одной ярко белела соль, на второй лежали мешки с мукой. Впереди и по бокам каравана шли вооруженные люди в крестьянских свитках.
Но разглядев Маняшу, насторожились, залязгали затворами трехлинеек.
— Тю на вас! — испуганно закричала она. — Я же баба, дядечки!
Выяснилось — крестьяне из Акимовки, собрав по дворам что кто смог дать — сальца, мучицы, двигались в Севастополь, откликались на призыв укома помочь красным военморам продовольствием. Маняшу слушали недоверчиво, но, определив каким-то особым чутьем, что не врет, приняли в попутчики.
И хотя волы, роняя тягучую слюну, еле ползли, залитые дегтем проржавевшие буксы под платформами то и дело визжали и скрежетали, плохо проворачивались колеса и часто приходилось останавливаться, чтобы попоить тяговую силу да и самим похлебать кулешику, но уже то, что она оказалась среди людей, придавало Маняше бодрость.
На третий день подошли к Сивашу. Длинный и узкий мост через гнилое море был уже подремонтирован. Под черными, тронутыми огнем досками настила плескалась грязно-серая вода. В Джанкое сыскался станционный маневровый паровичок. Машинист взялся докатить платформы до Севастополя. Волов отвели с рельсов, паровик, похожий на толстую бочку с махонькой трубой сверху, подцепил платформы и, натужно пыхтя, поволок их за собой.
В Севастополь прибыли утром. Паровик долго путался на входных стрелках между рыжих скал, потом нырнул в сырой туннель, выскочил из мглы, и Маняша ахнула от неожиданности. Белый город плыл на горбатых холмах. Зеркально дробилось в густо-синих, почти фиолетовых, водах глубокого залива солнце. В глазах всплывала радуга. А дальше, на просторе бухты, раздвинувшем темно-рыжие, рыхлые берега, сияло, переливалось, текуче меняя цвет, нежно-серое, голубое, густо-зеленое марево. Дохнуло крепкой морской солью, тугим свежим ветром, он пенил выход в море зыбучей кипенно-снежной волной.
Для такой сказки не хватало только кораблей. Впрочем, кое-какие корабли, не уведенные врангелевцами, были. Но только потом Маняша разглядела, что ковши глубоких заливчиков рыжеют ржавым металлом притопленных контрой судов.
В первый же миг она просто растерялась. Город был огромен. И пуст. Куда идти, кого спрашивать?
Она недоуменно шагала, спускаясь по чугунным, похожим на корабельные трапы лесенкам, мимо мраморных портиков и колонн, на которые падали резные тени акаций. Шоркала бахилами по лобастой булыге падающей вниз улицы. Глазела на заброшенный пустой трамвайчик без боковых стенок, сошедший с узкой колеи. Двери между колоннами были крест-накрест забиты досками, колеса трамвайные краснели от налета ржавчины, между кладкой тротуара желтели одуванчики. Ветер вздымал и крутил горячую пыль, хлопал разбитыми окнами.
В воздухе стоял тот же тягучий гул, который наводил на нее тоску и там, в безлюдной степи. Устав от метаний, она сошла к берегу. Разулась, опустила горевшие ноги в прозрачную воду. Бетонный массив под водой оброс длинными бурыми водорослями, как бородой. В бороде сверкала серебром рыбья мелочь. Шмыгали косо лупоглазые крабики.
Между камнями на берегу блестела вынесенная волнами пустая бутылка, даже этикетку не смыло иноземную. Рядом валялась скукожившаяся лиловая кожура. Маняша подобрала ее, размяла, рассмотрела. Перчатка, дамская, узкая, лайковая… Чья? Кто его знает? Удрала ли дамочка в европы, устрашась лавины красных конников, или, хлебнув горьких вод, покоится где-то здесь, на дне?
За мыском послышались стук, плеск, гулкие вздохи. Выдвинулся тупой черный нос, высокая рубка и — еще выше — начищенная медная труба портового буксирчика. Он бежал резво, сминая воду, как утюжок. Людей на палубе видно не было, только трепыхались развешанные для просушки полосатые тельники.
— Эй вы там! — вскочив, что было сил заорала Маняша и замахала руками.
Но буксир был слишком далеко, и ее не услышали. А может, услышали, да не обратили внимания. Из окна рубки высунулась всклокоченная голова, обернулась на миг к ней и снова исчезла.
Буксирчик развернулся по дуге и пошел к дальнему откосу. Только теперь она разглядела, что под высоким берегом в тени стоят на якорях два целых серых, небольших, похожих на металлические ящики военных кораблика. Значит, не все здесь вымерло?
— Чего орешь, мамзель? — послышался голос. — Кто такая? Документы!
Вверху, на камнях, стояли двое флотских, в белых форменках, небрежно сдвинутых на бровь бескозырках, разглядывали ее с превосходством хозяев. На поясах бебуты в ножнах, сзади наганы в свободно свисающих кобурах. Оказалось, патруль.
Выслушав Маняшу, повертели заметку из газеты про Данину гибель. Переглянулись озадаченно и сочувственно.
— Как же ты его судьбу узнаешь? Или хотя бы где могила? — сказал один. — Тут, ласточка, по всему Крыму народу легло — тыщи!
— Погоди… — возразил, подумав, второй. — Может, ей на Качу надо? В авиационную школу! Авиаторы, они все друг про дружку знают! Их же мало, по пальцам сосчитать! Может, и знает кто?
Она уцепилась за совет. Военморы сказали, что ей надо идти на Графскую пристань, оттуда через бухту ходят баркасы, пацаны на яликах перевозят. А там спрашивать и дуть пехом до самой Качи.
Она решилась идти, только спросила напоследок:
— Чума тут у вас прошла? Остался хоть какой-то народ или всех вымело?
Они посмеялись:
— Так ты же в богатейший квартал попала. Тут, знаешь, кто раньше жил? Кто жил — тю-тю! А народ есть! Эскадры покуда нет, один учебный отряд, но уже вся Корабельная сторона шевелится.
На пристани находились старик в парусиновом костюме и панаме, молодая женщина с ребенком, двое рыбаков с пустой плетеной корзиной. Смотрели в воду. Поодаль из глубины всплывали и лопались пузыри. На них взирал, склонив бронзовый клюв, орел с колонны-памятника.
Вода заплескивала на разъеденные временем ступени. По ступеням из глубины тянулся резиновый шланг, какая-то веревка. Два полуголых матроса равномерно качали помпу, коричневые спины блестели от пота. Шипел сжатый воздух. На земле лежали серые резиновые водолазные рубахи, блестели свинцовые калоши и грузила.
Глубина вскипела пузырями, из нее, медной башкой вперед, медленно всплывал водолаз. Он тащил плоский металлический ящик в зеленой слизи. Когда высунул мятый шлем из воды, к нему кинулись, шлем свинтили, показалась голова в вязаной шапочке. Лицо у водолаза было багровым от натуги. Он жадно затянулся протянутым окурком, присел на ступени, передыхая. Ящик вытащили, сбили замки. Внутри хлюпало, ящик был туго набит пачками никому более ненужных царских ассигнаций. Их выбрасывали под ноги, они развеивались ветром. Больше в ящике ничего не оказалось.
Старик в парусине вздохнул:
— Опять не то, извините!
Водолаз выругался и сказал:
— Давай колпак!
Ему навинтили шлем, стукнули по макушке, и он, кивнув, снова ушел в глубину.
— Что ищете? — спросила Маняша старика.
— Списки расстрелянных товарищей! Контрразведка белогвардейская при отъезде свой архив затопила! — сказал он негромко. — Надо знать имена!
Сипела и чавкала помпа. К пристани подходила лодка. В ней сидел какой-то человек в белой флотской робе, с костылем, смотрел в сторону, курил, поплевывал. Под рукой у него лежала стопка перевязанных бечевой книг. Крепкая женщина — перевозчица в тельняшке и белом платочке бойко гребла, не оглядываясь. Ловко причалила и быстро бросила:
— Сигай, служивый!
Человек выбросил на ступеньки костыль, перекинул через борт огипсованную ногу в бинтах, выбрался, наклонился к костылю, подхватил книги, поднял голову и сказал оторопело:
— Маша?!
Это был Щепкин.
Вроде и не так давно это было, а нынче кажется — век прошел! А вот как сейчас он? Где?
Дельфины вынеслись из глубины, прокололи серую шелковую поверхность моря, фыркнули и, мелькнув белыми пятнами на темной коже, ушли вниз. Они были огромными, как торпеды, белобрюхие, гораздо больше прибрежных афалин, и Щепкин, вздохнув, определил — «белобочки», живность открытого моря, в отличие от афалин к мелководью не подходят, значит, они торчат где-то на большой глубине далеко от своих берегов.
Хорошо еще, что к рассвету заштилело, гидроплан почти перестало качать. За ночь они вымокли до нитки, теперь же начало пригревать солнце, и они разделись, разложив одежду для просушки. Внизу хлюпала вода. Кабина была заполнена сладковатыми испарениями бензина. От них тошнило. Дипкурьер Кауниц, в штанах с подтяжками на голых плечах, зачерпывал воду ладонями и выливал за закраину кабины. Револьвер, который он, оказывается, носил на удобных ремешках в полукобуре под мышкой, он повесил на моторной стойке.
Нил Семеныч, в длинных футбольных трусах, сплевывал с усов капель, сопел — ругаться уже было нечем, вся ругань вышла. Он насасывал через резиновый шланг из дополнительного бака бензин в жестянку, осторожно выливал его в прикрытое несколькими слоями бинтов ведро, фильтровал. На марле (хорошо, что в бортовой аптечке нашлось несколько бинтов) оседала мелкая, почти невидимая глазом, волокнистая дрянь.
Сначала Глазунов думал, что мотор заглох по технической случайности, но, когда начал разбираться, оказалось, что нет, не случайность. Бензопровод был не просто засорен — он был намертво забит раскисшей грязной ветошью. Придумано было просто, но хитро. В Синопе за ту ночь, когда они оставили гидроплан у причала на турецкую охрану и спали в гостинице неподалеку, какая-то сволочь (белогвардейцев у турок ошивается и до сих пор немало) аккуратно сняла сетку фильтра с горловины бака, затолкала в бак огромный ком обыкновенной ветоши и снова привела все в надлежащий вид. Расчет был на то, что мотор заглохнет в полете. Так оно и вышло. Пока бак был полон, ветошь плавала, когда начал иссыхать, ее затянуло в бензопровод, забило намертво.
— А ты не мог сам забыть эту гадость в баке? — спросил Щепкин.
Глазунов даже не ответил на такое, считал ниже своего достоинства обращать внимание на подобные обвинения.
— Хорошо рассчитано! — заметил Кауниц. — Могли бы уже рыб кормить, если бы вы растерялись…
Теперь Глазунов, похожий на медведя, разбуженного после зимней спячки, подавал ведро Щепкину, который стоял на фюзеляже, тот заливал бензин в горловину верхнего пустого бачка, откуда горючее шло в цилиндры самотеком. Бензопровод механик уже продул, но уверенности в том, что движок заведется, у него не было. За ночь мотор застыл, греть масло не на чем.
Они с Кауницем все время толкали друг друга, ворочаясь, но дипломатический курьер был совершенно невозмутим. Время от времени, согреваясь, он делал гимнастику, растирал крутую и мощную борцовскую шею и даже что-то напевал по-латышски.
— Чем гундеть над ухом, лучше бы рассказал, дипломат, что там деется в закордонном, известном тебе мире? — передыхая, сказал Глазунов. — Ну, я насчет европ…
— Что вас конкретно интересует? — брезгливо трогая обросшие за ночь щеки, осведомился вежливо Ян.
— Война будет? — сощурил острые глаза Нил Семеныч.
— Здесь есть вполне определенные точки зрения… — курьер пощупал висевшую на ветровом щитке свою белую рубашку, она была еще мокрая. — Некий господин Генри Детердинг только что заявил: «С большевизмом будет покончено еще в этом, двадцать седьмом году…» Французский политический обозреватель Жан Бенвинд с ним согласен: «Если председатель великой нефтяной империи «Ройял датчшелл» указал точные сроки свержения советского режима, значит, он имел основания для этого».
— Опять полезут? — вздохнул угрюмо Глазунов.
— А разве они когда-нибудь переставали лезть? — резонно осведомился Ял.
— Ну, была же какая-то передышка…
— Это не совсем верно расценено, — заметил Кауниц, пристально вглядываясь в даль. — Было ожидание. Сначала они ждали, что нас добьет голодуха двадцать первого года и внутренняя контра, потом, что не сможем вообще наладить хозяйство, потом, что нэп неизбежно вернет Россию к капитализму, выжидали, что же будет после смерти Ильича. Теперь дошло: если не сегодня — завтра уже будет поздно!.. По-моему, там дым! Или мне кажется?
Далеко за горизонтом поднимался вертикально кудлатый дымок.
— Пока вы мне тут политграмоту разводили, я его давно разглядел! — сказал Щепкин сверху. Он стоял на горбатом фюзеляже босыми ногами и ловил в бинокль дымок. Вздохнул облегченно:
— Кончаем возню с нашим примусом. Какая-то посудина дует курсом прямо на нас. Но на всякий случай, Семеныч, кинь мне ракетницу. Я им посемафорю!
Глазунов потянулся было к бортовому ящику, где держали фальшфейеры и ракетницу, но Кауниц неожиданно быстро перехватил его руку как тисками:
— Не сметь!
— Ты что, паря, свихнулся? А если это нас ищут? — оторопело смотрел Глазунов. Кауница он не узнавал. Куда делся вяловатый медленный человек? Спина выгнулась напряженно, глаза беспощадные, опасные, ощерился — не подойди, бросится.
И только потом дошло: все правильно — диппочта. Хорошо, если это действительно свои, а если нет?
— Вы можете действовать так, как сочтете нужным! — глядя на дымок, медленно выраставший над затуманенной плоскостью моря, сказал Кауниц. — Если это не наши и вас предложат снять — уходите! Я остаюсь!
Он защелкнул браслетку вализы на голом запястье, повесил на плечо полукобуру, быстро прощелкал барабаном револьвера. Подвинул оба непромокаемых кожаных мешка поближе и, расставив ноги, встал над ними.
— Если что, каким способом можно быстро затопить ваш самолет? — осведомился он деловито.
— Затопим! — сказал Щепкин, спрыгнув в кабину. — Не дрейфь! И брось чудить, одного тебя не оставим! Полезут же — встретим!
— Оружие у вас есть? — спросил Ян.
Оружия у них не было. Перед полетом в Синоп бортовой пулемет сняли с вертлюга, чтобы облегчить машину.
— Бензин есть… — вздохнув, потрогал ногой ведро Глазунов. — Чиркну — полыхнет так, один дым от машины останется!
«От нас тоже…» — подумал Щепкин.
— Пошуруй, Даня! — ласковым голосом сказал Глазунов. — А вдруг и заведется наша кастрюля? Не сидеть же сложа руки, этой бандуре до нас чапать еще не менее часа…
Далекий волокнистый жгут над морем двигался к ним и впрямь еле заметно.
Щепкин уселся на пилотское креслице, поглядел на стеклянные глаза приборов. Они были покрыты, как бельмами, пудрой подсохшей соли, глядели мертво. Глазунов, сопя, полез к мотору, опустил створки капота. Металл уже нагревался под солнцем, и он подумал с надеждой: «Может, и схватит искру?» Ухватился руками за короткую лопасть винта, захрипел от усилия, проворачивая. Лопасть даже и не подумала шевельнуться, застыла, как приваренная.
— Контакт! — крикнул он.
— Есть контакт! — ответил Щепкин, крутя ручку динамо-пускача.
…Через час они все так же теснились под безмолвным мотором и хмуро разглядывали незваных гостей.
— Мне это не нравится! — наконец подвел итог их размышлениям Ян Кауниц.
В полукилометре от гидроплана грузно покачивался, вминая в воду огромный грязный корпус, товаро-пассажирский пароход. Облупленной желтой краской возле клюзов было выведено название латинскими буквами: «Апполо».
— Итальянец? — спросил Щепкин.
— А хрен его разберет… — сплюнул Глазунов.
Понять, чье судно, действительно пока было невозможно.
Застиранный и грязный флаг свисал с кормового флагштока, как тряпка. На высокой и тонкой трубе, из которой лениво валил дым, был изображен геральдический белый лев, стоявший на задних лапах и что-то державший в передних — то ли оливковую ветвь, то ли меч. От рубки до кормы верхняя палуба была в дощатой загородке, за нею теснились, задирая слюнявые морды, и все время мычали быки. По правому борту и ближе к носу так же густо теснились и орали пассажиры. Какая-то девица в белом, забравшись на брашпиль, визжала от восторга и махала им призывно пестрым курортным зонтиком. Приключение вызвало общий гвалт, еще бы: вдруг среди моря увидеть серо-голубой самолет с красными звездами на крыльях и в нем трех полуголых, явно терпящих бедствие мужчин. Весь этот шум мешал расслышать, что орет в мегафон взбудораженный толстенький неряшливый капитан с правого крыла мостика. Орал он, кажется, по-английски. От крика круглое лицо его багровело.
— Что он вопит? — осведомился Глазунов у настороженного Кауница.
— Сейчас будет нас спасать! — сказал тот. Выкарабкался из кабины на нос гидроплана, поднял руку призывно (гвалт немного погас), прокричал нечто тоже на английском.
— Что он оказал им? — спросил Глазунов у Щепкина.
— По-моему, что мы не нуждаемся в их услугах… — заметил тот.
Капитан засмеялся, пролаял что-то в ответ Яну и, перегнувшись, начал орать на матросов. Те суетились у талей, явно готовились спускать шлюпку. Шлюпбалки заскрипели и развернулись, вынося шлюпку за борт. Матросы в вязаных шапочках, стукаясь веслами, уже лезли в нее.
— Он джентльмен… — обернулся Кауниц. — Он говорит, что, если у нас при себе нет денег, чтобы выплатить премию за спасение, он может подождать и возьмет нас на борт, как это называется? Авансом! В кредит!
Тали заскрипели, шлюпка поехала вдоль борта вниз, плюхнулась на воду.
Кауниц выдернул из полукобуры револьвер и выстрелил в воздух, раз и другой. Гвалт как ножом обрезало, стало так тихо, что было слышно, как сипит пар где-то в чреве парохода. Матросы застыли в шлюпке. Ян, сложив ладони рупором, ясно и четко начал говорить по-английски. И выразительно махнул рукой в сторону — скатертью, мол, дорога. Капитан пожал плечами, пароходный гудок негодующе взревел, замычали гневно быки на палубе, засвистели оскорбительно пассажиры. Через полчаса пароход виднелся только черной точкой на горизонте.
Кауниц сидел на мешке с диппочтой, подставив лицо Щепкину. Тот его брил опасной бритвой; в соленой воде мыло плохо мылилось, и Кауницу было больно, но он терпел.
Нил Семеныч надкусил лимон и выплюнул: кроме синопоких лимонов у них ничего не было. Бортпаек они оставили дома, для Маняши.
— Могли бы и пожрать что-нибудь попросить. Да и пресной воды мало… — пробурчал он. — Что же нам тут, посередине планеты, до скончания века жариться?
— Меня беспокоит другое, — умываясь, невозмутимо заметил Кауниц. — У них на борту радиостанция, антенну видели? Наверняка сейчас о нас уже болтают на все море! Могут явиться и совсем нежелательные субъекты!
— А они уже явились! — угрюмо сказал Щепкин, глядя в сторону.
С юго-запада к ним выкатывался какой-то серый корабль. Судя по скорости, с которой он приближался, явно не пассажир-тихоход. Через пяток минут в бинокль можно было разглядеть, что это миноносец: низкий, с двумя приплюснутыми трубами, торпедными аппаратами на корме. Силуэт явно чужой — у нас на эскадре таких кораблей не было. Румынская королевская миноноска сюда забрела, или это англичане, как всегда, шастают вдали от своих берегов.
— Ну вот и накликали на свою голову… — фыркнул Глазунов. — Так какую кашу будем варить? Может, запалим аэроплан, посигаем в воду и будем ждать, пока нас не выловят?
— Возможно, что и ловить не будут, — задумчиво заметил Ян.
— Минут двадцать есть, — оказал Щепкин. — Попробуем в последний разок завестись! Чем черт не шутит!
Черт не шутил. То ли раскалился уже на палящем солнце мотор, то ли еще что-то случилось в его металлических кишочках, но он, будто курильщик после сна, покашлял перхающе, выплюнул из патрубков густой дымок, лопасти захлопали, замедлили бег и вдруг разом, в один миг, принимая обороты, движок затрещал, загудел, запел еще не в полную силу, но — живой! Глядя на тахометр, Щепкин понимал, что взлететь еще не сможет, движок надо было прогревать по-настоящему. Но миноносец был уже виден и без бинокля, во всех подробностях, даже с пенным буруном под форштевнем, и он осторожно тронул машину в разбег.
Гидроплан покатился по морю, гулко шлепая поплавками в тот миг, когда приподнимали его широкие крылья, и снова оседал, прилипая к воде, уходил на север, как подраненная неумелым охотником утка: ковыляющим полуполетом, полускольжением. Оторвать машину от воды в полет Щепкин так и не смог — в поплавки набралось много воды, обшивка за ночь на волнах напиталась тоже, гидроплан стал тяжелым и неподъемным.
…Через полтора часа отставной боцман, яличник Нечипуренко, варивший близ Качи на ракушечном берегу уху из бычков-подкаменников и намеревавшийся вдали от своей старухи по случаю законного выходного дня раскупорить посудину с белой сургучной головкой, увидел невиданное. С моря донесся гром и стрекот, там объявилось нечто громоздкое, что не летело, не плыло — скользило, как на ходулях, над водами, волоча за собой хвост длинного жирного дыма. Приблизилось, распугивая чаек, и с разгону вылезло поплавками на бережок, хрустя мелкой белой ракушкой. Из сооружения, с задней части крепко прокопченного гарью, вылезли, пошатываясь, на землю три таких же, покрытых сажной чернотой, полуголых человека и, хохоча, начали прыгать в обнимку, как детишки.
Но когда яличник Нечипуренко захотел приблизиться, один из них выдернул откуда-то из-под мышки револьвер и сказал с акцентом, тихо, но повелительно:
— Не подходить!..
Про свои полеты жене Щепкин никогда не рассказывал, хотя и знал, что Маняша обижается. Даже про тот, самый страшный в своей жизни, что мог поставить последнюю точку, отмалчивался: «Грохнулся, и все…»
Самой надежной машиной в отряде имени Томазо Кампанеллы считался его колесный «сонвич-кемль», на трудное дело летал обычно Щепкин в одиночку, не хотел рисковать летнабом. И в тот раз с полевого аэродрома под Мелитополем он вылетел один. Вел своего «кемля» очень низко, так, что едва сивашскую болотистую воду не пахал колесами в слабом утреннем сумраке. Пронизывал волокнистые пласты ледяного тумана, за которыми скрывались бурые кручи крымского берега. Снизу, из донных отложений потревоженного снарядами гнилого моря, из развороченного обстрелами месива отмерших водорослей, соляной рапы и слизи, несло таким пакостным смрадом, что он чуял его даже в кабине и все думал: как же пойдут на последний штурм накапливавшиеся в Таврии красные дивизии?
То было в конце гражданской войны. Перед ним была одна задача — определить, где артиллеристы барона Врангеля развернули тяжелые орудия, снятые с береговых батарей. Крымскую группировку загнали за Сиваш, но она стремилась вырваться на простор южной Украины и хлынуть в глубину страны, раздувая вновь пожар гражданской войны. Запечатанное, как в бутылке, в Крыму вражье воинство понимало, что только в этом его опасение и надежда. И надо было опередить его, разбить на полуострове, не дать ни шанса на новый поворот военных дел.
В неспешном, деловитом потрескивании мотора скользил он над дорогами, еще пустынными в тот час. Оборона была мощная, глубокая. Краем глаза Щепкин успел зацепить оконечность Турецкого вала. Видно еще было плохо, но он и так знал, что перед валом на одиннадцать верст тянется широченный ров глубиной в пять сажен в проволочных заграждениях, нафаршированный фугасами, простреливаемый вдоль и поперек.
Однако и в получасе полета ото рва и пенистой каймы Сиваша, за гладкой степной плоскостью, вздымались Ишуньские высоты, чернели над балками шрамы изломанных траншей, курились дымки над землей. Всего таких линий было пять или шесть.
В Каркинитском и Перекопском заливах стояли на якорях американские, английские и французские корабли — Антанта помогала барону, держала под прицелом весь перешеек. Но на корабли на этот раз Щепкин не выходил, он искал иное. Время текло незаметно. Он понял, что забрался слишком глубоко, лег на обратный курс и пошел, как яхта, широкими галсами, расчерчивая землю тенью.
В одном месте возле полевой кухни теснились солдаты в шинелях и папахах уже по-зимнему, задрали башки, даже помахали ему приветственно. Видно, тускловатые звезды на темно-зеленых плоскостях не разглядели.
Батарею он вряд ли бы заметил, если бы она в то утро не вела пристрелку. В лощине между двумя курганами еще лежали утренние тени, щель на равнине была узкой и тесной, и он никогда бы не догадался, что батарея может стоять именно там, если бы краешком глаза не зацепил мощный выплеск оранжево-голубого пламени из орудийного ствола.
Обслуги было множество, она мурашами суетилась и у орудий, и возле площадки, на которой были уложены в ряд тяжелые снаряды, и на склонах лощины.
Щепкин видел, как люди отбежали в сторону от дальнего орудия, и оно чуть заметно дрогнуло, вновь блеснув зарницей.
«Куда же это они лупят?» — подумал он, ложась на обратный курс, и тут же увидел, как над сумеречью утра блеснула золотисто-желтая точка. Это солнце, уже встававшее из азовских вод, выкрасило поднятый с лебедки на тросе аэростат артиллерийской разведки.
Приказа такого — срубить аэростат — ему не было. Но и уйти просто так, лишь для того, чтобы доложить, где батарея, показалось нелепым. С аэростатами ему до сих пор дела иметь не приходилось, но от других летчиков он слыхал, что это не так просто, как кажется на первый взгляд. Можно пропороть оболочку пулеметной очередью, но, если газ не воспламенится, аэростатная команда успеет притянуть лебедкой этот пузырь к земле, потом заштопают и опять поднимут.
Он уже приблизился к аэростату настолько, что хорошо видел не только его раздутый и толстый, похожий на сазана шар, не только двух тепло одетых наблюдателей в меховых шапках в плетеной корзине и толстый трос, уходивший вниз, но и шнур телефонного провода, свисавший, как паутинка, отдельно.
Потом Щепкин разглядел на мглистой земле шланги, громоздкую газодобывающую аппаратуру аэростатной команды на телегах и самое команду, которая суетилась у лебедок, отпуская шар все выше и выше. «Кемль» не вызывал на земле ни тревоги, ни особого интереса, ведь он шел из их тыла, и Щепкин начал пологой спиралью забираться в высоту.
Он загнал «кемль» не менее чем на версту, так что пузырь маячил теперь гораздо ниже его, и бросил «кемля» вниз. Он катился как с горы на салазках — плавно и неспешно. Аэростат вырастал перед ним с чудовищной быстротой и превращался в огромную пузатую гору, даже латки на тугой прорезиненной оболочке обозначились.
Он уже видел, как кричат, беззвучно разевая рты и таращась на него, наблюдатели, толкнул вилку синхронизатора и нажал на гашетку пулемета.
«Виккерс» коротко треснул и умолк. Пулемет заклинило на осечке, дело понятное: трофейные патроны были плохие.
Первая атака не удалась. Глянув в зеркальце, закрепленное на рукаве комбинезона, Щепкин отметил: «Не успеваю!»
Там поняли, что «кемль» чужой, пузырь уходил, притягиваемый поспешно к земле, лебедки работали вовсю. Внизу мелькали вспышки, по нему лупили из трехлинеек.
Щепкин мягко, но решительно начал выбирать на себя ручку, прозрачный круг винта задрался в небеса, ремни туго стиснули плечи, не давали дышать. Пятнистая земля закувыркалась под головой. Натужно звеня мотором, задрав колеса, юркий его аппаратик перевалился через зенитную точку «мертвой петли» и вновь пошел падать вниз, целясь винтом в шар. Острые лопасти пропеллера рубили сизый воздух. На германском фронте Щепкин видел однажды, как летчик, задев краешком винта оболочку, распорол боковину такому же. Машинально, уже не надеясь, нажал на гашетку и вдруг всем телом ощутил дрожь — пулемет заработал. Это потом, раздумывая над тем, что было, он догадался, что на «петле» от тряски произошла самопроизвольно перезарядка.
Он вогнал в аэростат весь магазин. По оболочке побежала морщинистая дрожь. Он вздыбил «кемля», чтобы перескочить через аэростат, и действительно скользнул сверху, не задев колесами, возможно, только потому, что тот, теряя подъемную силу, начал уходить вниз.
Оглянулся — глаза обожгло чудовищно-ярким багровым смерчем. В стороны летели, вертясь, охваченные пламенем лохмотья оболочки. Тугой удар раскаленного воздуха сначала швырнул самолет прочь, потом задрал его нелепо хвостом вверх и бросил в беспорядочное падение к земле. Ремни не выдержали, в плечах хрустнуло, Щепкин лицом и грудью врезался в приборный щиток…
Опомнился он уже у самой земли, вернее, у воды. Мотор молчал, в расчалках свирепо свистел воздух, из мотора вверх, как кровь из холки раненого кабана, била струя черного масла, сбоку мелькала вода. Щепкин, выплевывая сгустки крови, рванул ручку на себя, чуть приподнял нос аппарата и услышал треск под ногами. Понял, что это лопаются стойки колес. В кабину хлынули фонтаны липкой и вонючей грязи, ошметки хрустких хвощей. «Кемль» завертело бешено и плоско, как на какой-то скользкой карусели, и Щепкина снова начало бить и швырять так, что он только хрипел, сам не слыша своего хрипа. Спасло его то, что упал он уже далеко от разъяренной аэростатной команды, и не на суше, а в полужидкий горько-соленый болотистый лиман — один из отростков Сиваша ближе к западу. Когда он пришел в себя, не мог понять: ночь или день? Потом рассмотрел луну, рядом что-то звучно капало. Он, кряхтя, перевалился через закраину кабины, упал на четвереньки в обжигавшую холодом грязь, выпрямился и, постанывая, побрел к глинистому обрыву. Трясина всасывала его почти по пояс, смачно чмокала. Но под донным мягким илом ноги ощущали твердь.
Он уже почти добрел до берега, когда позади услышал голоса, чавканье шагов и ругань. Лег на ракушечник в густой черноте под кручей, смотрел, как по блестящим водам к его «кемлю» бредет с десяток солдат, светя чадными факелами. Полузатонувший аэроплан лежал плоско на водянистой равнине, наверное, поэтому они и не могли его разглядеть и найти сразу.
Документов в полет он не брал, но в кабине у него остались наградные карманные часы, которые он обычно подвешивал к приборному щитку и на которых была гравировка: «Красвоенлету Д. С. Щепкину за храбрость!»
Видно, по ним белогвардейская разведка и определила, кто здесь упал. В газетке про его гибель наплели неспроста и забросили эти газетки с воздуха к нашим тоже неспроста — там говорилось, что его сбили из зенитного орудия. Это было вранье: орудий таких на Перекопе не было, но врангелевцы боялись наших авиаторов и хотели их припугнуть…
А тогда он не стал дожидаться погони. Взобрался по высохшему руслу ручья по круче наверх и, почти не веря, увидел, что здесь нет сплошной обороны, колючей проволоки и окопов. И решил идти, пока хватит сил, прочь, подальше от этой треклятой береговой линии.
Он брел медленно, но не останавливался, хотя больше всего хотелось лечь и уснуть. Ночь за его спиной вспыхивала прожекторными лучами, щупавшими Сиваш…
К утру он забрел в голый по-предзимнему яблоневый сад, теснившийся к заброшенной хатке-мазанке. Здесь когда-то жили, но все население уже было изгнано с линии укреплений в глубину Крыма. Остановившись, он снял с себя заскорузлый от соли и крови комбинезон, оставшись в обычной армейской гимнастерке, только без «белых» погонов, бросил его в колодец вместе с кожаным шлемом с авиаочками. Если попадется, то сразу не поймут, что он пилот — красвоенлетов расстреливали на месте.
Поднял с травы сочное холодное яблоко, хотел укусить, но вскрикнул от боли: губы покрылись коркой.
Он уходил на юг, в горы, ночами, днем отлеживался. Маячили на просторе конные разъезды, над дорогами, забитыми военными фурами, пеленой поднималась белесая пыль, где-то орали паровозы.
Одна боль уходила — другая возникала: подсохли губы, перестала болеть голова — начало опухать и раздуваться сильно ушибленное колено. На четвертые сутки он углубился в предгорья, стоявшие в редких, желто-багровых, облетающих лесах. В хрустких зарослях еще рдели подсохшие ягоды кизила, желтел поздний подмороженный абрикос-дичок, осыпались с голых веток твердые и горьковатые яблоки. Он ел их, кривясь от оскомины, но голод не проходил.
Он свернул в сквозную глубину леса и начал забираться по склону на запах дыма и варева. Глядел из-за редкой поросли на горную поляну. Там горел костерок. Над ним на рогульках висел закопченный котелок. В котелке, склонясь, размешивал варево какой-то человек. Из-под драной соломенной шляпы торчали космы всклокоченных волос, в бороденке запутались репьи, загорелое до черноты лицо было узким и длинным, как у лошади. Одет он был легко, не по сезону, в парусиновые лохмотья — останки брюк и длинного пиджака, на ногах самодельные чуни-постолы из сыромятной кожи. Услышав хруст ветки в зарослях, чутко, по-звериному, обернулся, уставился; глаза закрывали круглые стекляшки очков, обмотанные по дужкам ниткой, одно стекло было расколото. Человек смотрел долго, словно раздумывал. Потом выпрямился и поднял руки вверх.
— Выходите, сударь! Я сдаюсь! — высоким и тонким голоском сказал он. — Но учтите, я совершенно нейтрален! И у меня ничего нет! Кроме… этого…
Только тут Щепкин заметил чуть в стороне скелетик шалаша и полированный ящик этюдника. Человек снял очки, остро и умно, без испуга, Щепкина ощупали его молодые глаза необычного густо-синего, почти лазоревого цвета. Он опустил руки и усмехнулся:
— Откуда вас черт принес, странничек?
Так Щепкин встретил свое спасение.
Это был застрявший в Крыму московский художник Степан Мордвинов.
Но тогда Щепкин еще не знал, кто перед ним, он знал одно: в котелке бурлит какая-то горячая бурда, а он смертельно, нечеловечески — до стыдной дрожи во всем теле, до тоскливого воя — хочет есть…
Маняша проснулась от солнца и, еще не раскрывая век, знала: случилось что-то хорошее. Щепкин грел ее твердым плечом, руки раскинул широко, зарылся лицом в подушку, на затылке курчавились мягкие рыжие волосики. Когда он был вот так, рядом, ей ничего больше не хотелось, только бы всегда так.
Вчера вечером они ввалились вместе с Нил Семенычем грязные, в копоти, лица багровые, обожженные морской солью и ветром. Затеяли мыть друг другу головы, она поставила выварку с водой на печку.
— Летал? — спросила она у Щепкина, дрогнув губами.
— Чуток… — усмехнулся он, стягивая пропотевшую тельняшку.
— Далеко?
— Да тут… рядом…
Она поняла — не скажет. Никогда про полеты не говорит, но все равно, пройдет время, кто-нибудь, забывшись, ляпнет лишнее, узнает. А пока — черт с ними, пусть секретничают! Носилась по комнате, ликуя, крошила винегрет, накрывала на стол.
И когда они уже жадно ели, подсунула Щепкину конверт с казенными печатями:
— Тебе письмо, Даня! Из самой Москвы, да?
Щепкин распечатал конверт, пробежал глазами, щека дернулась, сощурился угрюмо.
— Что там еще? — спросил Глазунов, почуяв неладное.
— Потом! — Щепкин сунул письмо под скатерку, неестественно громко засмеялся:
— Нет, ты понимаешь, Семеныч, мы дома!
Глазунов зыркнул из-под мохнатых бровей — понял, что при Маняше спрашивать не надо. Даня веселился искренне, завел патефон, шлепнул на него пластинку с фокстротиком, ухватил Маняшу, пошел кружить…
Угомонились поздно. Нил Семеныча оставили ночевать, постелили на матраце под окном. Сейчас он храпел там, рычал со всхлипами, будто престарелый лев из зверинца. Маняша спустила босые ноги с кровати, выглянула из-за ширмы. Глазунов натянул на себя лоскутное одеяло, только загорелая лысина в опушке из седых волосиков маячила.
Маня, путаясь в подоле рубашки, прошмыгнула на цыпочках к столу, пугаясь собственного любопытства, взяла письмо. Что это так Даню озаботило? Читала слепые машинописные строчки, поняла мало. Что-то по самолетной части.
В коридоре уже хлопали дверями — жильцы уходили на службу. Она глянула на ходики, ахнула — самой бежать пора. Работала она в кооперативной пекарне на мужской должности — тестомесом. Но не жаловалась, силенок вымешивать, отбивать тяжелое тесто на бублики-баранки, ворочать дёжки с опарой, стоять у месильного стола пока хватало.
Оделась почти на ходу, выскочила. Щепкин тотчас же сел в постели, ни черта он не спал, просто дожидался, когда Маша уйдет, прошлепал к столу, закурил натощак, косо глянул на двухпудовку-гирю, которой качал мускулы каждое утро. Сегодня не до зарядки. Взял листок, разгладил твердыми, в мозолях, как у слесаря, ладонями, вчитывался. Письмо било обухом по голове. Ответ из научно-технического комитета военно-воздушных сил. Не просто ответ, за строчками ядовитая снисходительность, издевка, почти злоба.
Глазунов высунул голову из-под одеяла, спросил:
— Ушла Марья?
— Ушла!
— Давай, с чего ты вчера так закис?
Щепкин перебросил письмо Глазунову, пошел в угол, начал чистить картошку на завтрак. Нил Семеныч надел очки, читал, водя пальцем по строчкам, вслух, медленно и вдумчиво:
— «Товарищ Щепкин! Касательно представленного вами на конкурс проекта летающей лодки-амфибии под девизом «Перекоп» имеем сообщить следующее: в представленной документации не выполнены элементарные инженерные требования по оформлению чертежей. Доводим до вашего сведения, что чертежи делятся на проектные, включающие в себя общий вид изделия и его частей и позволяющие приступить к изготовлению рабочих, и рабочие, содержащие все данные, необходимые для разработки технологического процесса, изготовления и приемки изделия. То, что поступило на рассмотрение, трудно назвать технически грамотной работой…»
— Это они намекают на то, что мы с тобой, Семеныч, чертили не на миллиметровке, а на том, что под руку подворачивалось, — сказал Щепкин. — Валяй дальше!
Глазунов поглядел на него поверх очков и заметил:
— Остынь! Красоты в твоей стряпне и впрямь было мало… Рейсфедера толкового не сумели достать!
— Я достал, — сказал Щепкин. — Только им Маня брови выщипывала!
— Вот с супруги и спрашивай… — фыркнул Глазунов и продолжал дальше: — «У нас вызвало удивление, что автор проекта настаивает на немедленном изготовлении летающей лодки-амфибии под девизом «Перекоп» и испытании ее. Это тем более странно, что автору, как военному летчику, должно быть прекрасно известно, что военно-воздушные силы СССР (а также и научно-технический комитет ВВС) сами летательные аппараты любых типов не конструируют (для этого имеется ряд конструкторских бюро) и тем более не строят (для этого есть службы «Авиатреста» и авиационные заводы). Нам думается, что автору, как военному летчику, скорее пристало летать, чем заниматься довольно далеким от его непосредственных обязанностей делом».
— Не суйся со свиным рылом в калашный ряд, — прокомментировал Щепкин. — Каждый сверчок знай свой шесток.
— Не плюй в колодец… — заметил невозмутимо Глазунов. — Ты ж и впрямь не инженер, Даня! — и затянул, как молитву, бубняще далее: — «Что же касается сути представленного проекта нового летательного аппарата, то мы не можем считать его оригинальным. Совершенно аналогичная, совпадающая до деталей конструкция полутораплана с тянущей винтомоторной группой была предложена в 1916 году военному ведомству царской России инженером Модестом Яковлевичем Шубиным, намечалась к строительству в г. Петрограде на заводе Первого Всероссийского Товарищества Воздухоплавания, но по неизвестным причинам построена не была. В связи с вышеизложенным мы не можем считать вашу конструкцию самостоятельной и рассматривать ее как нечто новое в морском самолетостроении. Не подскажет ли тов. Щепкин, где он познакомился со считавшимися утерянными чертежами самолета инженера М. Я. Шубина?»
— Ну, вот видишь? — мучительно багровея, выдохнул Щепкин. — Оказывается, я еще и ворюга! Обобрал этого самого петроградского Модеста! Господи, я ж его и в глаза не видел! Мы это все… Наше! Работали, мечтали — и на тебе! За что же нас так?! Кто подписал?
Нил Семеныч повертел бумагу, даже зачем-то посмотрел ее на просвет и сказал нехотя и угрюмо:
— Референт комитета… Закорюка какая-то… Не то Топилин, не то Тумилин… Не разберу!
И хотя врать Нил Семеныч совершенно не умел, на этот раз он врал: прекрасно он разобрал фамилию, но огорчать Щепкина по личным причинам заранее не хотел.
Твердая рука коснулась плеча студента-дипломника Теткина. Он помычал во сне, сел, заскрипев стульями (ложе он себе устроил из них), и, наконец поняв, кто перед ним, вскочил, растерянно прикрывая ладонью голую грудь.
Главный конструктор экспериментального КБ Юлий Викторович Томилин разглядывал его с явным интересом. За его спиной в дверях топтался, выразительно звякая ключами, комендант.
— Вы что же, здесь изволили отдыхать? — осведомился Томилин, оглядывая длинную комнату чертежной, поставленные по ранжиру кульманы, аккуратные занавески на распахнутых в душный рассвет окнах.
— Дрыхнул, стервец… — предательски подтвердил комендант, хотя сам же разрешил Теткину остаться на ночь.
Николай Теткин мучительно краснел. И хотя он был головы на две выше Томилина, казалось, на глазах тает и уменьшается в размерах. К Юлию Викторовичу он относился с почтительно-восторженным умилением, со всей силой понимал стыд своего теперешнего положения. Стоит в длинных сатиновых трусах полуголая дылда, босиком. На подоконнике шмат недоеденной ливерной колбасы, банка из-под килек набита наглухо махорочными окурками, брюки и рубашка болтаются на стуле. А его, как некую бактерию под микроскопом, брезгливо изучает безукоризненный человек, тонкий, сухой, как трость, в стерильной белоснежной рубашке с черным галстуком, морозной свежестью отдают его наглаженные, без морщинки, белые брюки, на светлых башмаках из замши ни пятнышка. И весь он — олицетворение немыслимой, недостижимой для простого смертного строгой и сдержанной аккуратности.
— И как он… проник, Юлий Викторович, ума не приложу! Загадка природы! — в предчувствии разноса заскорбел комендант.
— Вы — идите! — не оборачиваясь, бросил Томилин, и тот исчез, словно растаял.
Странное дело, в этом огромном, многооконном здании на Плющихе, со множеством разнокалиберных окон, дверей и помещений, особое конструктбюро Томилина в ожидании переезда в новое здание и крупного расширения занимало только один, верхний этаж. Из многочисленного начальства комендант признавал одного только Томилина и боялся тоже только его. Может быть, потому, что лишь томилинский сейф и кабинет каждый вечер он опечатывал сургучными печатями и отвечал за их неприкосновенность головой. Не вешать же сургучи на нижние классы, где осоавиахимовцы изучали устройство противогаза и тракторного двигателя? Или на контору зелентреста? Или на модельные мастерские?
Пока Теткин лихорадочно одевался, Томилин кончиками пальцев, как дохлую мышь, взял огрызок колбасы, выкинул его за окно и, распахнув его пошире, выветривал тяжелый махорочный дух.
Теткин начал мямлить, но Томилин, щелкнув крышкой карманного хронометра, посоветовал:
— Я бы, Николай Николаевич, порекомендовал вам прежде всего умыться!
Теткин, бухтя ножищами, пронесся по полутемным коридорам, ссыпался по скрипучим лестницам вниз, в вестибюль, где стоял бачок с питьевой водой и кружкой на цепи.
Комендант сидел за деревянным барьером с турникетом, озирал оклеенные пестрыми плакатами стены и, скребя бритую голову, озадаченно вздыхал:
— Слышь, Колька, с чего «сам»-то сегодня ни свет ни заря обрушился? Ты не злись, я тебя побудить хотел, да не поспел! Он как ошпаренный наверх вознесся!
Только теперь студент-дипломник Теткин, орошая стриженную под бобрик повинную голову из бачка и фыркая, вдруг понял, почему во всем здании еще стоит такая тишина, — всего-то шесть утра, петушиное время. И сам удивился: по Томилину можно было проверять часы, вступал в свои владения ровно в восемь, секунда в секунду. Что это он сегодня — такой ранней птахой?
Когда вернулся — конструктор стоял перед его кульманом и изучал на наколотом ватмане эскизы не очень понятного сооружения.
Теткин стесненно покашлял в кулак, переминаясь за его спиной.
— И из-за этого вы изволили не спать ночь? — спросил тот, не обернувшись.
— Не получается, — отчаянно и тихо сказал Теткин.
— Излагайте по порядку, Николай Николаевич! — чуть заметно усмехнувшись, Томилин зажал в твердых губах прямую трубку и чиркнул зажигалкой. Запахло ароматным английским «данхиллом».
Теткин начал излагать… Когда две недели назад в своем институте он узнал, что его направляют в томилинское КБ не просто на преддипломную стажировку, но для того, чтобы он выполнил настоящую практическую работу, имеющую реальную оборонную ценность, каковая и будет зачтена ему как диплом инженера, он ошалел от счастья. О Томилине говорили всякое: педант, зануда, помешан на точности, чертежа не примет, если даже одна-единственная цифрочка выписана не по трафарету… Но одного никто у него отнять не мог: Томилин — это было имя, легенда… В их же возрасте, когда они лишь зубрят и на что-то надеются, он уже стоял у истоков отечественной авиации, имел на счету несколько удачных аэропланов, работал вместе с Сикорским над «Ильей Муромцем», словом, Томилин — это Томилин!
Нельзя сказать, чтобы в КБ студента приняли с радостью. Но и не отказали. Юлий Викторович повертел в изящных длинных пальцах бумаженцию розового цвета — направление на стажировку, небрежно придавил его бронзовой пепельницей и сухо, но четко определил, чем ему предстоит заниматься.
Студенту надлежало заняться разработкой идеи «авиадрезины». Сначала Теткин не понял, почему железнодорожной дрезиной должно заниматься самолетное КБ, однако, когда услышал, что двигает сооружение авиационный мотор, успокоился.
Томилин объяснил, что закрытой противопулевой броней, вооруженной двумя пулеметами «максим», имеющей запас хода не менее двухсот километров, толкаемой легким мотором дрезине полагается вихрем врываться на вражеские железнодорожные коммуникации и выполнять диверсионно-разведывательные функции, проникая по рельсам в глубокие тылы.
— Но для такой работы больше подходит нормальный самолет-разведчик, — заметил Теткин удивленно.
Томилин мягко объяснил, что авиадрезина и намечается как средство, заменяющее самолет-разведчик в том случае, если авиация будет лишена возможности боевого применения по причине нелетной погоды.
— Ага! — кивнул Теткин. — Но вот что мне непонятно: кто же ее перенесет через линию фронта, через всякие заграждения и поставит на рельсы? Там, в глубине? Тем более что у «них» и колея поуже, европейского стандарта!
Николай хотел показать Томилину, что он мыслит широко и понимает многое. Томилин внимательно посмотрел на его горящее лицо и заметил, что разработка вопросов боевого применения не входит в функции КБ. Их дело техническое, дать конструкцию. Но, подумав, добавил, что рассчитывать дрезину для начала стоит на отечественную колею — возможно, ее будут использовать и как средство связи в случае вероятного вторжения.
Но дело оказалось не в колее. Занявшись общим видом дрезины и произведя не очень сложные расчеты, Теткин не без легкой оторопелости убедился, что все это не так просто, как ему по легкомыслию показалось. Как только он прикинул вес стандартной рамы, колес, горючего, мотора, оружия и боеприпасов плюс вес экипажа — механика-водителя, командира-пулеметчика и второго стрелка, привел в соответствие с мощностью мотора, оказалось, что подобная авиадрезина не только молнией не помчится, но вряд ли опередит даже богомольца, бредущего из Москвы в Загорск замаливать грехи в Троице-Сергиевой лавре. С отчаяния Теткин отказался от брони, добавил второй мотор — выходило почти прилично. Когда же он надумал сократить экипаж до двух человек и вообще отказаться от пулеметов и боезапаса — дрезина мощно взревела и ринулась к грядущим победам! Но тут же выяснилось, что на таких скоростях она, облегченная, теряет сцепление с рельсами и просто полетит с насыпи на первой же кривой. Да и кто ему позволит лишать боевую машину брони и оружия?
Обращаться за помощью к иным сотрудникам КБ, кульманы которых стояли рядом, Теткину мешало самолюбие. Он видел, как они, аккуратные, даже по внешности старавшиеся походить на шефа, все больше пожилые, солидные, похожие в своих жилетках на конторщиков, иронично поглядывали на его метания, явно сдерживая смех лишь из вежливости. В отчаянной попытке раскусить орех он стал оставаться в КБ по ночам, когда исчезали эти деликатные, тихие и молчаливые люди.
И вот он, результат!
…Томилин, покачиваясь на носках, с холодным презрением изучал колонки цифр и эскизов, что последней ночью родились под смятенным карандашом Теткина. Это было что-то невообразимое — от приплюснутой бронированной черепахи, над которой нелепо торчал авиамотор с четырех-лопастным пропеллером, до чего-то уж вовсе невообразимого, похожего на стальную саранчу, приподнявшую вместо башки вынесенную на кронштейнах высокую пулеметную башню.
Теткин понимал, что оскандалился, под ложечкой нудно досасывало, и он в тоске думал только одно: «Сейчас турнет меня отсюда и будет прав: какой из меня инженер? На ерунде закопался!»
— Я… я еще попробую, товарищ Томилин! — хрипло и смущенно взмолился он. — Ведь есть же оно, решение! Будет!
— Оставьте, Николай Николаевич… — почти безразлично и как-то отрешенно бросил Томилин, задумчиво покусывая трубку, пошел было прочь, но обернулся, внимательно оглядел Теткина и строго сказал:
— Через пятнадцать минут прошу ко мне!
«Ну, все…» — выдохнул из себя Теткин, когда Томилин ушел. Он содрал ватман с чертежной доски, деловито искромсал его бритвочкой, как можно мельче, чтобы над следами его позора никто не потешался, высыпал клочки в урну, сложил в парусиновый портфель готовальню, карандаши, ластик. В портфеле оказалась полузасохшая холодная котлета между двумя ломтями хлеба. Это был позавчерашний завтрак, о котором он забыл.
Он вынул котлету, сел на подоконник и стал нехотя жевать в ожидании, когда пройдут пятнадцать минут и можно будет войти за отставкой в томилинский кабинет.
Утро разгоралось. Вода в Москва-реке была еще бесцветной, в ней отражались огромные штабели дров, сложенные на травянистом берегу. Посередине реки стояла порожняя дровяная баржа. Поодаль темнел Бородинский мост, по нему, погромыхивая, волокся первый трамвай.
На крышах старых сараев лежал сухой тополиный пух, не шевелился в полном безветрии. И уже по этой знойной, тихой, как стоячая вода, духоте утра было ясно, что и новый день не принесет изнывавшей от августовского зноя Москве облегчения.
Зацокали копыта, в переулке между сараями появился извозчик. Лошадь тянула на подъем плохо, и женщина, сидевшая в пролетке, расплатилась и спрыгнула поодаль. Пошла от реки вверх легко и быстро. Теткин невесело удивился — это была секретарша Томилина Ольга Павловна. Обычно она приходила на службу раньше главного, но не в такую же рань. Николай Теткин вздохнул — вот и ее теперь он больше никогда не увидит. Конечно, по понятиям студента, Ольга Павловна была уже стара — почти тридцать лет! Но таких красивых женщин в своей прежней жизни Теткин никогда не встречал. Если честно, он просто боялся на нее смотреть. Когда приходилось с нею разговаривать, мямлил и багровел. В такие минуты он вдруг вспоминал и о своих жеваных, простеньких брючатах, и о том, что футболка выгорела и носки подчас драные… Да и вообще, что он такое по сравнению с ней! Брови рыжие, ресницы совершенно белые, и по всему лицу веснушки…
Ольга Павловна мелькнула внизу легкой птицей. Теткин машинально пожевал котлету, подождал еще немного и, решив, что четверть часа истекли — часов у него, конечно, не было, — потащил себя на заслуженную казнь, не забыв прихватить портфель, чтобы более никогда в чертежную не возвращаться.
Ольга Павловна стояла в приемной у окна спиной к Теткину и курила. На столе возле «Ундервуда» лежали ее круглая махонькая шляпка и портсигар. Мягкий утренний свет проникал через высокое окно и топил ее худощаво-статную фигуру в серебристом сиянии. Она словно на берегу реки стояла, раздевшись донага: свет делал прозрачным ее легкое светло-голубое короткое платье, будто его и не было.
Теткин будто ожегся, отвел глаза, сказал стесненно:
— Меня, товарищ Голубовская, Юлий Викторович вызывал… Можно к нему?
Она не ответила, дернула худым плечом. Теткин расценил это как разрешение.
Томилин стоял в своем кабинете у обычной школьной доски с мелками. Доска как-то не вязалась с остальной обстановкой кабинета, невеликого, но уютного и обжитого, заставленного по стенам книжными шкафами, с благородно простой темной кожи мебелью. За стеклами шкафов тускло поблескивали золоченые корешки, пахло дорогим табаком и терпким мужским одеколоном. В стойке стояли томилинские трубки — штук двенадцать, висели кожаные кисеты, их он коллекционировал. Здесь всегда было тихо, и Теткин с завистью подумал о том, что именно в такой покойной обители, словно предназначенной для трудных мыслительных напряжений, и можно по-настоящему работать инженеру и конструктору.
Мельком Теткин отметил, что на доске мелками намечен эскиз легкого изящного моноплана с обтекаемой моторной гондолой на стойках и на поплавках. Даже в небрежном наброске самолетик имел какой-то озорной, «летучий» вид. Но Томилин, увидев его любопытство, стер небрежно влажной губкой меловое видение, сказал:
— Сколько вам лет, Николай Николаевич?
— Давайте уж сразу! Чего уж там… — безнадежно вздохнул Теткин.
Томилин посмотрел на него о любопытством, твердые прямые морщины на впалых щеках дрогнули, заискрились весельем темные, почти антрацитовые глаза:
— Я всего лишь прикидываю, что именно вы можете по возрасту помнить, а чего не можете!
Томилин отправил коротким жестом Теткина в кресло.
— Вы знаете, Николай Николаевич, сколько машин оставалось от всей российской гидроавиации после империалистической, революции и прочих пертурбаций? На всех флотах и флотилиях, на всех морях, озерах и реках — тридцать семь штук самых разномастных чудовищ!
— Куда же остальное делось? — вяло осведомился Теткин, больше из вежливости, думая про себя: «И к чему волынит? Говорил бы сразу».
— Война плюс естественное старение… — вздохнул Томилин. — Плюс, сами понимаете, интервенция! В Бакинской школе морской авиации англичане угробили все машины, авиация Черного моря потеряла тоже абсолютно все, ревельская группа сумела вывезти в Петроград всего два гидроплана… М-да, унылое было времечко… Как вы полагаете, чем в те годы занимался ваш покорный слуга?
— Конструировали?
— Считал! — Томилин повел в воздухе пальцами, будто перебрасывал костяшки конторских счетов. — По приказу начвоздуха я, Николай Николаевич, носился по городам и весям бывшей Российской империи, вынюхивал, разыскивал и считал, считал, считал… Картина была ужасающая: на пристанях в Архангельске в ящиках гнили поставленные России еще в шестнадцатом году аэропланы… Их там были целые залежи! Отдельно в ящиках фюзеляжи, шасси, крылья в сборе… Но без моторов! Сотни две вагонов с авиаимуществом застряли в снегах на железной дороге между Архангельском и Вологдой. Их благополучно растаскивали, практически все это тоже обратилось в гниль и дрянь… В нашем центральном парке-складе в Москве полсотни машин без моторов, около сотни числились в ремонте… Витебский авиапарк, Смоленский, Киевский — картина та же! На авиазаводах, на авиаскладах все-таки оставался какой-то задел из старого! Я просчитал возможности и доложил, что если собрать все оставшееся, то можно изготовить сотни две пригодных к полетам аппаратов! Но тут все начало гореть!
— В каком смысле? — не понял Теткин.
— В прямом, — пожал плечами Томилин. — Мы не успели вывезти из Гутуевских складов в Петрограде почти триста новых моторов — сгорели! Летом двадцатого полыхнул огромный щетининский завод в нашей северной Пальмире! Кто-то упорно не давал приступить к восстановлению авиации…
— Контра? — понятливо кивнул Теткин.
Томилин поглядел на него задумчиво и заметил:
— Возможно… Но я допускаю и такую ситуацию, что за всеми этими пожарами стоял и просто точный коммерческий расчет — заставить нас, если устоим, покупать самолеты и все детали — от магнето до компаса — там, за границей… М-да… Пожар на московском заводе «Самсон» вы, возможно, и сами помните? Хотя вряд ли! Для вас это «плюс-квамперфектум», или, как говорят немцы, «давно прошедшие времена». Хотя не такие уж они далекие… Что такое пять-шесть лет? Правда, для ребенка это, конечно, эпоха!
Теткин нахмурился; он не любил, когда ему напоминали о молодости. Томилин заметил это и расхохотался. Смеялся он заразительно, весело, заливисто, и лицо его словно расплывалось в быстром и крупном подрагивании.
— Извините меня, Николай Николаевич, я, кажется, забыл, каким был решительным и нетерпимым в ваши лета! К чему я повел вас в сей почти археологический экскурс? К тому, что у многих из вас, молодых, есть такое убеждение, что они являются в некую авиационно-техническую пустыню, где до них не было ничего… Я хочу, чтобы вы мне поверили. Пустое, не тронутое моторным гулом небо вашего детства и отрочества — это результат той разрухи, в которую вогнала Россию история. Но ни в коей мере не инженерная, конструкторская мысль! Ее течение непрерывно, и мы строили свое, если не в дереве и металле, то хотя бы в чертеже! И многое, очень многое, полезное и нужное сегодня, можно добыть, если обернуться лицом туда, в так называемое прошлое…
— Не понимаю… — Теткин действительно ничего не понимал.
Томилин вынул из ящика письменного стола коробку дорогих папирос «Султан», пощелкал задумчиво по лакированной крышке, перебросил коробку Николаю.
— Курите, угощайтесь! Я запах махры не выношу! Накурился в свое время.
Теткин снял с колен и поставил на паркет портфель, закурил, осторожно касаясь тоненькой длинной папироски. Не похоже, что Томилин собирается его выгонять.
— Вы когда-нибудь слыхали о таком инженере Модесте Яковлевиче Шубине? — неожиданно спросил Томилин.
— Никогда, — честно признался Теткин.
— Так я и думал… — кивнул Томилин. — Шум сопровождает имена победителей, слава венчает успех… Шубин был, смею вас уверить, умница! Плюс — истинный патриот! Он считал, что нашей огромной державе, бездорожной и, естественно, безаэродромной, необходим мобильный и легкий флот гидросамолетов, летающих лодок, простых и надежных! В каждой дыре аэродрома не построишь, но зато одних крупных озер на просторах отечества нашего около ста пятидесяти тысяч! Мелких же никто не считает! А реки? Каждое сельцо, каждый град к воде жмется! Но не только это… Вы когда-нибудь задумывались, какая гигантская протяженность нашей границы приходится на водные пространства — моря, побережья, озера, реки? Он — задумывался! Работать над самолетами, но сначала сухопутными, Модест Яковлевич начал года с двенадцатого… Но ему все как-то не везло. Помню, он представил на конкурс военного министерства свой первый аппарат — прекрасная машина, легкая, изящная. Она неизбежно должна была летать, но — не взлетела!
— Почему?
— Унтер-офицер, механик, приставленный к самолету, был куплен за приличные деньги представителями московского авиазавода «Дукс», которые понимали, что их конструкция в сравнении с шубинской конкуренции не выдержит. Он подливал серную кислоту в рубашки двигателя «Аргус», который так и не смогли запустить!
— Вот гад! — не выдержал Теткин.
— Шубин был доверчив и простодушен… — сказал Томилин задумчиво. — Когда он узнал об этом, конкурс уже завершился. Но он только засмеялся и сказал: «Построю еще!»
— Строил?
— Да… Влез в долги… Но вскоре представил еще две модификации… Оба самолета по неизвестным причинам сгорели в ангаре на Комендантском аэродроме за день до начала испытаний… Шубин практически был разорен, его преследовали кредиторы!.. Но как-то выкрутился! А в шестнадцатом году представил военному ведомству проект «летающей лодки». И, если честно, Николай Николаевич, я был потрясен! Это была прекрасная, абсолютно логичная, простая внешне, но продуманная до последнего болтика конструкция… Далеко опережавшая то время! Но «летающие лодки» строил Щетинин, он не мог и не хотел допустить в свою епархию иноверца! Да и на кой ему было возиться с новой конструкцией, когда его лодки, спроектированные Григоровичем, и так хватали, как блины на масленицу…
— Загробили? — тихо спросил Теткин. Он уже любил этого неизвестного ему Шубина и переживал за его неудачи.
— Недавно я узнал, что чертежи шубинской лодки остались в архивах самодержавного «Увофлота»… И вот о чем я подумал, Николай Николаевич! Не взяли бы вы на себя труд сыскать проект Шубина среди прочей архивной ерунды?
— Зачем? — почти растерялся Теткин.
— Ну, во-первых, таким образом мы с вами восстановим доброе имя одного из лучших российских инженеров, которому, не дали дожить до наших дней… — сказал Томилин. — Во-вторых, я не открою большого секрета, если подтвержу, что некоторые идеи в конструкции Шубина интересуют мое КБ именно сейчас, ибо мы подумываем о разработке боевой легкой «летающей лодки-амфибии», способной взлететь с любой лужи и сесть на любой выгон. Общие идеи для меня ясны, но там были своеобразные и неповторимые решения деталей. В-третьих, оттолкнувшись от конструкции Модеста Яковлевича, мы выигрываем главное — время, которого, кстати, у меня на поиски его чертежей нет, но есть у вас, Николай Николаевич!
— А… диплом? — недоуменно спросил Теткин.
Юлий Викторович небрежно засмеялся:
— О чем вы, милый? Я беру вас в КБ, включаю в бригаду. Вам вручат вашу коленкоровую книжечку практически без официальной защиты! Это я беру на себя!
— А… «авиадрезина» как же?
Томилин махнул рукой:
— Забудьте!
Он взял со стола бланк с печатями.
— Это разрешение на работу с архивом в Петровском замке! По нему вы, Николай Николаевич, получите там постоянный пропуск! Начинайте сегодня же!
Через десяток минут студент Теткин, сжимая под мышкой парусиновый портфель, несся размашистой рысью по Плющихе, пугая ранних прохожих. Его оставили работать! Он нужен! К нему обратились за помощью!
В августе Щепкин ушел в отпуск, уехал в столицу и как в воду канул — ни слуху ни духу. Маняша на него была обижена, сколько ни просилась, чтобы взял с собой в Москву, только и сказал, что будет много дел, не до нее. Летом, дескать, в Москве скучно, театры на гастролях, лучше ехать в столицу зимой.
Хорошо, что работы прибавилось и скучать было некогда. Летом народу в Севастополе много, в пекарне задерживались допоздна. На улицах, на пляжах было кипение: курортные люди в белых штанах и рубашках «апаш», веселью женщины в сарафанчиках, пионеры с севера, бледненькие, шалые от солнца и моря, в панамках и трусиках, маршировали колоннами, дудели в горны, били в барабаны.
Нил Семеныч Глазунов навещал Маняшу часто, приходил прямо к пекарне, приносил в корзине то персики, то первый, еще кислый виноград, спрашивал, нет ли известий от Дани. Известий не было, и вольнонаемный механик гидродивизиона скучал все больше.
От духоты, от жара печей Маняша исхудала и осунулась, от глупых мыслей стервенела, раздражалась по любому поводу. Как-то поздним вечером, вымесив пуда два тяжелого бубличного теста, вышла глотнуть свежего воздуха. Руки были в муке, набрякший брезентовый фартук липнул к телу.
На скамейке напротив сидел Нил Семеныч, глядел на распахнутые ворота пекарни. Там тускло светились электрические лампочки, в топках печей гудели мазутные форсунки, устало двигались полуголые пекари в белых шапочках, лязгали формами с тестом, задвигая их на выпечку. Воздух в пекарне был синим от чада, гари и духоты, клубился, дрожал.
Маняша, села рядом, утерла косынкой опавшее мокрое лицо; волосы растрепались, висели космами.
— Ты что себя загоняешь, Маша? Ровно в три кнута хлещешь? — сказал Глазунов.
— Я работы не боюсь, — фыркнула она с вызовом. — В крайнем разе и сама себя прокормлю!
— О чем ты? — удивился он.
И тогда ее будто прорвало, уткнулась носом в его плечо и, расплакавшись, сказала, что сны ей снятся страшные и Даня молчит неспроста, наверняка завел уже себе в Москве культурную и образованную женщину. И она ее даже уже видела во сне, стриженную накоротко, в сером приталенном пиджачке и узкой юбке, на высоких каблуках, в берете, при очках и кожаном портфеле с книжками. Женщина ехидно ухмылялась и говорила ей: «Вы, извините, дура, если не знаете корня квадратного из цифры шестнадцать». А Даня смотрел в сторону и молчал.
Она еще что-то лепетала, а Глазунов утирал ей ладонью слезы и хохотал. Потом стал серьезным и сказал, что в снах есть свой резон и она действительно дурочка, если могла подумать про мужа такое. И наконец объяснил, что Даня поехал в Москву биться за свой проект, но по всему видно, ничего не добился, если молчит. И что он. Глазунов, этим совершенно не удивлен, потому что против него выступает Томилин.
— Громадной силы человек! — невесело сказал Глазунов. — Если он сказал «нет» — его не свернешь! Я его знаю, он ведь и мне жизнь обрезал! Я Дане про это не говорил, не хотел заранее настрой на драку сбивать. Но лично я так думаю — не повернет он Томилина…
Маняшу окликнули и, бросив: «Ты не уходи только», она кинулась к своему столу, на который уже вывалили много пыхтящего теста.
А Нил Семеныч, горько морщась, крутил в больших пропитанных металлической смазкой руках дурацкую тросточку с надписью «Привет из Крыма!». Не хотел ни о чем думать и все-таки не думать не мог.
…Когда Томилин приказал пересчитать все сложенные в штабели пустые бочки из-под горючего, оценить их годность и подготовить акт к списанию проржавевших, Леон Свентицкий не выдержал и нарушил то настороженное молчание, которым он встречал действия особого уполномоченного начвоздуха республики:
— Товарищ Томилин, бочек хватает, а вот бензина нет ни капли! Так при чем, пардон, тут бочки? Мы же их никогда не считали.
Томилин склонил коротко стриженную голову, сбивая щелчком водяную пыль с новенькой фуражки с такой же новенькой эмалевой звездочкой, надел аккуратно фуражку и, глядя куда-то мимо Леона холодными темными глазами, сказал сдержанно:
— Социализм — это учет.
Неодобрительно оглядев аэродромное поле, покрытое редкой травянистой щетиной, туго натянутые авиационные палатки, перед которыми стояли аккуратно выровненные по винтам все три аэроплана отряда, зеленый штабной вагон, навесик курилки из жердей, возле которой дымилась полевая кухня и суетились люди, и, по-видимому решив, что сказал все, достойное упоминания, он пошагал дальше. Под его сапогами чавкала жижа.
Аэродром при перебазировании из-под Мелитополя после окончания боевых действий в Крыму был выбран неудачно, в плоской низине, которую заливает при любом дожде. Но ведь вода здесь была всюду, проступала сквозь землю в сквозных тонкостойных лесах, выпирала из мутных речек, струилась по замшелым бревнам, крепившим когда-то стенки обрушившегося от неухоженности канала.
С пинских болот несло гнилым промозглым ветром. По краю аэродрома гнулись серые голые осины. Поодаль в осеннее небо вздымался тонкий граненый шпиль кирпичного костела. Острый как штык, он, казалось, вспарывал низкую облачную муть.
Леон постучал по пустой бочке ногой и сказал Глазунову:
— Как это вам нравится, мон шер?
— Спокойно, Ленечка! — осек его Глазунов. — Ты же командир!
— И когда он только спит? — с досадой сплюнул Леон, глядя вслед Томилину.
Действительно, этого неутомимого человека, казалось, не брала никакая усталость. Еще и солнце не выкатывалось в скучное, белесое небо, и все еще только начинали умываться, а Томилин уже двигался, меряя землю быстрыми шагами и возникая перед людьми неожиданно и тихо. И в том, как он постепенно, начав от хозяйств и матчасти авиаотряда, подступал к оценке технического уровня мотористов и пилотажных качеств красвоенлетов, чувствовались четкая продуманность и неуклонная воля.
Говорил Томилин коротко, и любимым его словом было «Не положено». Своей дотошностью изумлял многих. Добрался он и до отрядной казны. В присутствии Леона и Глазунова вскрыл железный ящик. Денег в отряде давно не было, поэтому в ящике лежали только перевязанные шпагатом пачки старых счетов, актов и расписок. Томилин выразил недоумение по поводу того, что в отряде нет казначея, разложил на столе в своем вагоне пропыленные бумаги, потребовал счёты и, пощелкивая костяшками, начал:
— Во избежание недоразумений я должен уточнить следующее: согласно подтверждению Реввоенсовета, сделанному в июле девятнадцатого года, за каждый час боевого полета красвоенлету полагалась выплата в размере сорока рублей… По сорок же рублей насчитывалось и за каждый час полета глубже двадцати километров за линию фронта.
— А как ее было определить, линию, в той каше? Ведь что творилось!.. — насмешливо осведомился Свентицкий.
— Я продолжаю… — невозмутимо заметил Томилин. — Та же сумма выплачивалась и за каждый пуд бомб, сброшенных в расположении противника! За каждый сбитый неприятельский аэроплан следовало вознаграждение в размере пяти тысяч рублей… В особо отмеченных случаях надлежало вознаграждать военлета половиной месячного оклада по графе «За проявленное в защите республики усердие».
Глазунов осек Леона взглядом, поскреб обширную и даже будто становящуюся плоской с годами лысину, поморгал виновато и сказал:
— Товарищ Томилин, извини! Мы как-то про это дело забывали… Усердствовали против контры, знаешь, без оглядки на дебет-кредит и прочие балансы! Летали — и все… И ничего себе не приписывали, не бойся!
На что тот пожал плечами и твердо сказал:
— Будем считать!
Время от времени тогда до них доходили слухи, что по авиаотрядам, осевшим на мирные квартиры после завершения военной кампании против белополяков и освобождения Крыма от врангелевцев, движется какая-то специальная комиссия из Москвы, но тем не менее, когда она прибыла к ним, это было большой неожиданностью для всех.
Холодной сентябрьской ночью, когда все теплушки отрядного эшелона были пусты и на аэродроме находились только часовые (летно-подъемный состав отряда давно обжил гостеприимные избы на близких окраинах белорусского городка Короткевичи), по ветке от станции маневровый паровозик пригнал вагон первого класса с плохо закрашенными двуглавыми царскими орлами на боках, отцепился и укатил.
Как выяснилось утром, в комиссии было человек шесть, от инженеров до докторов. Оценке и испытанию подлежало все, от здоровья славных и озадаченных авиаторов до качества их летящих аппаратов.
В вагоне дятлом застучала машинка, людей вызывали к Томилину по одному. Внешне вроде бы товарищеские собеседования, по сути — допрос с пристрастием. Люди повалили к Глазунову с возмущением: «Чего пытают? Воевали как умели!» Глазунов ничего не отвечал, следил за комиссией со стороны, не вмешивался. Собрал партячейку, сказал только одно: «Это всем нам испытание на будущую жизнь, мужики! Будем держаться!»
Из пилотов в комиссии был знаменитый Влынский, квадратный, могучий, похожий на кузнеца человек. В день, когда надо было проверять летный состав на технику пилотирования, Томилин сказал громко:
— Товарищ Влынский, пилотаж — это ваши функции! Я только зритель!
Для пилотажа подготовили самую лучшую машину — двухместный трофейный «де-хэвиленд». Глазунов возился со всеми мотористами всю ночь; поснимали с остальных аппаратов все более или менее целое.
Выкатили из палатки, как только сошла роса, протерли, смазали, подтянули все, что поддавалось усилиям, прогрели мотор, переглянулись, довольные: самолет подрагивал от нетерпения, мотор гудел ровно и звонко.
Комиссия пришла после завтрака. В преддверии испытания Нил Семеныч послал моториста Мамыкина в городок, отдав ему свои часы, и тот на них выменял индюка. Завтракала комиссия индюшатиной. Глазунов рассудил просто: на сытый желудок будут поснисходительней.
Комиссия уселась за приготовленный стол, пошепталась, пошелестела бумажками. Все три пилота отряда стояли чуть в стороне, перекуривали. Остальные расположились кто где мог, даже на крышах теплушек ремонтной летучки сидели.
— Начнем, что ли? — позвал Влынский.
Леон выструнился, прошагал к столу, козырнул и доложил без обычных выкрутасов, что военлеты вверенного ему отдельного авиационного отряда к полетам готовы. Влынский с сочувствием оглядел затертую до белизны кожаную куртку Леона, без всяких знаков различия, подшитые на коленях суконными латками, не в цвет галифе, заправленные в короткие сапоги с обрезанными для удобства голенищами, суконный самодельный авиашлем, на котором блестела вырезанная из снарядной гильзы мотористами звездочка, и сказал:
— Слышь, командир, что это вы как беспризорники? Вы хоть летные комбинезоны получали?
— Не удостоены, — важно ответил Леон.
— Всему свое время, — понимающе заметил один из членов комиссии.
— Разрешите приступать? — холодно осведомился Леон.
— Валяйте… — благодушно разрешил Влынский. Он сам хотел полетать, уже договорился о том, что после экзамена Свентицкий даст ему машину, и был настроен весело. — Кто первый?
— Военлет Панин! Афанасий Кузьмич! — отступил на шаг Свентицкий.
Вперед шагнул бледный от волнения коренастый паренек с круглыми кошачьими глазами.
— К полету готов! — громко крикнул он.
Влынский поморщился:
— Не глухие… Особенно не лихачь! Взлет, «коробочка», посадка! Этого достаточно!
Мотор на «де-хэвиленде» был хорошо прогрет, ревел басом, из широких патрубков хлестало голубое пламя. Его покатили на старт. Мотористы запоздало потащили вслед засыпанный наполовину мешок с песком, для лучшей центровки, всунули груз в заднюю кабину.
Члены комиссии следили за событиями издали, Томилин подал им бинокль. Глазунов смотрел на пилота с тревогой. Афанасия лихорадило, зуб на зуб от нервной дрожи не попадал. Он кружил вокруг самолета как заведенный, зачем-то усиленно стучал по противокапотажной лыже, торчавшей под носом аэроплана. Леон сочувственно протянул ему свои перчатки с крагами.
Глазунов сказал:
— Да не колотись ты, Афонь, как заячий хвост! Полет же проще пареной репы!
Тот согласно кивнул, шустро влез в кабину. Целлулоидные очки на его авиакаске запотели, он протер их перчаткой, надвинул на глаза. Мотор истошно взвыл. Током воздуха с Глазунова сбило фуражку, и он побежал по полю, стараясь наступить на нее ногой. Леон, бледнея, сделал нетерпеливый жест: что, мол, сидишь на старте? Пора!
Самолет покатил, упруго стукнув колесами, оторвался…
Нил Семеныч и Свентицкий в небо, чтобы не сглазить, не глядели. Пошли к столу комиссии. Томилин внимательно смотрел в бинокль. Влынский одобрительно покрякивал.
Темный крест чертил в осеннем небе безукоризненно четкие линии, разворачивался «на пятке», рисовал над аэродромом «коробочку».
— На виражах силен… — не выдержал Свентицкий.
Томилин посмотрел на него, но ничего не сказал. Лицо у него было бесстрастно-усталое.
— А я хорошего пилота даже по тому, как он борщ ест, угадаю! — сказал Влынский. — Молодец парнишка!
Приземлился Афанасий не без форса, выпрыгнул из машины, подбежал, сказал счастливо:
— Разрешите получить замечания?
— Какие там замечания!.. — пробасил Влынский. — Следующий…
— Минуточку! — остановил его Томилин, полистав свои записи. — У меня вопрос к красвоенлету Панину: каким учебным заведением или полномочной комиссией вы аттестованы на звание пилота?
— На звание?.. — Афанасий растерянно захлопал ресницами. — Какая там комиссия! Мы тогда под Мелитополем стояли… Ну, командир наш, Щепкин, сказал: хватит ваньку валять, при мотористах собачьим хвостом болтаться! Рулёжку я тогда уже освоил, подлётывал. Собрались летчики, определили, кто чему меня учить будет. И научили! У меня уже сто два часа налёту, из них шестьдесят боевых! Вы же сами сейчас видели, как я летаю.
— Видел, — спокойно согласился Томилин. — Но ни наша комиссия, ни лично я не уполномочены аттестовать вас на звание пилота! Есть железный порядок. Прошу предъявить удостоверение на звание пилота. Таковое имеете?
— Нет, — сумрачно сказал Афанасий.
— Вот это я и хотел уточнить… — кивнул Томилин.
Леон катал желваки под крутыми скулами, щурил глаза в бешенстве, отправил растерянного пацана взглядом прочь, осведомился с ледяной вежливостью:
— Может быть, мне будет позволено?
— Будет, — не поднимая головы, буркнул Томилин.
Леон ринулся к самолету, рывком зашвырнул себя в кабину и, не дожидаясь, пока «де-хэвиленд» развернут на старт, газанул. Мотор обиженно взревел, биплан подпрыгнул как ужаленный, вздернул тупую, «чемоданную» морду и почти без разбега полез в небо. Машина была громоздкая, двухместная, не пилотажный истребитель, но Леон делал с нею все что хотел. Прямо со старта, не успев толком набрать высоту, он заложил глубокий вираж, понесся по кругу над полем, гоня самолет, как необъезженного коня на корде. От тока воздуха гнулись вершины голых осин, срывались и летели прочь последние осенние листья. Было хорошо видно, как прогибаются плоскости «хэвилеида».
Мотористы замерли, люди на крышах теплушек вскочили, внимательно наблюдали за действиями пилота. Леон выровнял биплан, поставил на спираль и полез в небо.
Метрах на двухстах он сыпанул каскадом — сделал «горку», крутанул пару «бочек» и с изящным переворотом погнал машину еще выше. Трескучий стонущий звон мотора уходил ввысь. Свентицкий словно остановил на миг аэроплан в вышине, ринулся вниз и, набрав скорость, выскочил на петлю Нестерова.
Самолет задрал нелепо дисковые колеса, начал запрокидываться «спиной», и тут все охнули, отчаянно закричали: стремительно вниз полетела черная точка. Грохнулась посередине поля. Над местом падения столбом встала желтая пыль. Только тогда поняли, что это не летчик, — выпал мешок с песком, положенный в заднюю кабину для центровки.
Все облегченно вздохнули, но вскоре снова настороженно примолкли. Выкрутив подряд три петли, словно прогнав по небу три гигантских невидимых колеса, Свентицкий ушел в высоту и бросил машину в штопор. Она падала, ввинчиваясь в воздух, крутясь, как падает лист с дерева. Стало так тихо, что было слышно, как потрескивает на малом газу мотор. Бесконечно растягивалось это падение, и, когда казалось, что это уже все — еще виток, и «хэвиленд» вонзится в землю, — истошно, с каким-то металлическим подвизгом, взвыл мотор и самолет вздернулся, вышел на прямую, тронул колесами землю и понесся, подпрыгивая, на стол комиссии. Он пер неумолимо и прямо, за блистающим кругом винта было видно напряженно-сосредоточенное лицо Свентицкого.
Члены комиссии разбежались по сторонам. Томилин остался сидеть. Он сидел неподвижно, даже когда от тугого воздуха, рассекаемого винтом, вспорхнули бумаги.
«Хэвиленд» остановился, дыша умолкнувшим раскаленным мотором, метрах в пяти от стола, осел. Стало тихо. Леон вылез из кабины, сиял свой суконный шлем и, покусывая травинку, пошагал к столу.
Влынский хохотал:
— Напугал, черт!
В упор глядя на Томилина, Свентицкий сказал:
— На звание пилота аттестован дважды: Российским авиаклубом в тринадцатом году и французской школой акробатики и воздушного боя в городе По, куда был послан на переподготовку в пятнадцатом. Имею на личном счету два сбитых «альбатроса» и один «таубе» на российско-германском фронте и две победы над «кемлями» из славяно-британского белогвардейского авиационного корпуса в девятнадцатом над Астраханью, за что Реввоенсоветом одиннадцатой армии награжден сапогами и отрезом шинельного сукна. Могу предъявить дипломы, как на звание военного летчика, так и гражданского пилота-авиатора по линии международного аэроклуба!
— В ваших личных авиаторских достоинствах никто не сомневается, Леонид Леопольдович, — спокойно сказал Томилин. — Но мне думается, что командовать отрядом, показывать другим пример сдержанности и дисциплины для вас несколько затруднительно. Это вы только что блистательно и доказали своими цирковыми упражнениями…
Следующим пилотом был тоже самоучка, Балабан. Но летать ему не пришлось. Свентицкий запорол мотор на «де-хэвиленде», он не выдержал перегрузок: треснул, остывая, один из цилиндров — потек маслопровод. Томилин потребовал осмотра всех машин, на каждую составили дефектную ведомость. Но и без ведомостей было ясно — надо или списывать, или отправлять на капитальный ремонт. Но тогда Глазунов еще до конца не понимал, к чему все идет, тем более что аэропланы списывали, как было объяснено, для того, чтобы отряд получил новые машины.
Оба медика тоже свирепствовали: то зубы им были не те, то носоглотки… Но летно-подъемный состав прошел через их сито более или менее благополучно.
Глазунов же нарвался крепко. Они его долго обстукивали, осматривали, перебрасываясь непонятными латинскими словами. Потом тот, что постарше, сказал с сочувствием:
— Набрали вы коллекцию, батенька…
Оказалось, что после контузии у Глазунова частичная глухота (он и сам знал об этом, но приучился читать слова по губам) и другие отклонения. Воевать в гражданскую с этим «грузом» можно было, а вот служить в рядах РККА в мирное время — нет!
— Как же я без отряда?.. — растерялся он.
— Сколько вам лет? — спросил врач. — Не надоело? Ведь демобилизация идет не напрасно! Мало иных дел на земле?
Но окончательного приговора они не произнесли, обещали прислать решение. Прямо от медиков Глазунов зашел к Томилину. Тот сидел у столика, набросив на плечи одеяло. Зябко ежился, что-то писал. Извинился.
— Простудился я у вас, товарищ Глазунов! Прошу садиться!
Глазунов сел, помял фуражку в руках и, стыдясь своего просительного тона, начал горячо говорить о том, что он, Глазунов, все понимает, в смысле внутреннего и международного момента. И то, что революция защитилась, не дала себя изничтожить, и то, что наступает новая эпоха в жизни РККА. И указание насчет резкого сокращения рядов — тоже понятно: фронты ликвидировали, и стране вовсе незачем держать под ружьем пять миллионов. Но вот их славный авиационный отряд имени Томазо Кампанеллы нельзя расформировывать как боевую единицу. И не в том смысле, что уж слишком боевую — ясное дело, все нужно получать заново, от самолетов до гимнастерок, — но как крепкий и здоровый, проверенный в боях, спаянный и дружный, твердо стоящий на марксистских позициях, закаленный в своих пролетарских убеждениях коллектив.
Томилин слушал Глазунова с пониманием, дружески кивал, сказал, улыбнувшись снисходительно, как только что делали врачи:
— Ну, зачем же вы так пылко, Нил Семенович? Я все это понимаю! Право слово, разделяю ваши тревоги! Но мое дело несколько иное — я должен, как бы это пояснее выразиться, увидеть, обдумать и доложить! Я не решаю…
— Еще как решаете, Юлий Викторович! — недоверчиво возразил Глазунов. — Вот вы говорите ваше дело — посмотреть! Так ведь и смотреть можно по-разному! Если наших людей не знать, не знать пути нашего, то какой отряд? Табор. Без аэропланов, аэродрома толкового, горючий, квартир… Сами себя кормим — кур вон завели и даже поросенка!
— Поросенка? — Томилин от души рассмеялся. — Да вы — новаторы!
От Томилина Глазунов ушел почти успокоенный.
Комиссия отбыла неожиданно, в ту же ночь. Прикатил паровоз, подцепил вагон, свистнул — и как не было. Пустые рельсы.
Люди взбодрились. Пошли усиленные слухи, что вот-вот получат новые самолеты, пополнение и будут нести пограничную охрану рубежей.
Но тут же отряд стали растаскивать по частям. Сначала было приказано из округа передать отрядных лошадей, овес и сено пограничной охране. Поворчали, но передали. Вскоре утащили на Минск эшелон ремонтной летучки. Плотники, слесари, жестянщики последовали с ним. Аэродромное поле без привычного эшелона казалось сиротливым, заброшенным. Только ветер вихрил по нему первую поземку и стучался в застывшие мерзлыми коробами авиапалатки ледяной крупой.
Потом пришла из Москвы телеграмма: военлетам Афанасию Панину и Балабану ехать в Петроград на авиационные теоретические курсы для переподготовки. Ну, это еще куда ни шло. Но тут же прилетела весть, ошеломившая всех: Свентицкому предписывалось сдать имущество отряда на комиссара Глазунова и направиться в Особую истребительную эскадрилью в Харьков для дальнейшего прохождения службы.
Леон повертел листок в руках, усмехнулся:
— Что это за эскадрилья такая? Не слыхал… Новое что-то городят! А как туда добираться? На дорогах черт-то что творится! Пляс со свистом! Не поеду!
— Поедешь! — твердо сказал Глазунов. — Приказ есть приказ!
К ноябрьским праздникам отбыли по демобилизации красноармейцы аэродромной охраны. Остались три ломаных аэроплана в палатках, пустые бочки, металлический ящик с казной, Красное знамя, врученное Реввоенсоветом одиннадцатой армии отряду еще в девятнадцатом году, круглая печать, шестеро мотористов и Нил Семеныч. Аэропланы — хотя кому они такие нужны! — охраняли по очереди.
Ходить из городка на аэродром было далеко, починили крышу на старом сарае на краю поля, поставили чугунную печь, заготовили дров, сколотили нары.
Нил Семеныч подбодрял:
— Чего носы повесили, машинисты-мотористы? Кто говорит, что нас позабыли? Просто временная заминка! Вот доживем до весны, все пойдет толком! Взбодримся!
Сам же видел — верят ему плохо, тем более что довольствие из округа они тоже перестали почему-то получать. Выручали соседи из пограничной охраны — давали взаимообразно муку, соль, горох.
Глазунов не выдержал, решил ехать прямо в Москву. Добирался две недели. Как — лучше не вспоминать. Вылетел на вокзале из вагона, битком набитого, как пробка из бутылки, толпа мешочников разбегалась по площади от милицейских свистков.
Рассветная Москва встретила вьюгой и пустынностью. Худая шинель, обожженная по полам у кострищ, грела плохо, башлык, которым он обмотался по-бабьи, тоже сквозил. В дорогу сдуру надел не ватник, а кожанку. От нее толку было чуть — промерзла и стала под шинелью, как жестяная, колом. Голодный, непроспавшийся, черный от паровозной копоти, Глазунов закинул вещмешок на плечо и побрел в поисках своего военно-воздушного командования.
Когда показывал в управлении дежурному на входе документы и хрипло объяснял, кто он и откуда, по мраморной лестнице сбежал худенький комбриг в бекеше нараспашку и кубанке, заорал на дежурного, поставив кошачьи усы торчком:
— Чернила замерзли! Резолюцию поставить нечем! Когда же затопят?
Запрыгал прытко наверх, но Глазунов уже узнал его, крикнул:
— Коняев?! Ты чего тут делаешь?
Это был командир кавалерийского полка, с которым вместе воевали под Астраханью. Коняев ошалело уставился, искренне рассмеялся:
— Тю на тебя! Семеныч, что ли? А ну-ка, старый хрыч, сыпь за мной!
В кабинете присел у голландской печки, дул в топку, кашлял от дыма и объяснял:
— Не разоблачайся! Видишь, топим в целях экономии и из-за отсутствия присутствия дровец — торфом! Сидай на диван, диван у меня важный, на нем вчерась сам начвоздуха республики товарищ Баранов сидел и крыл меня беспощадными словами!
— А ты как тут оказался, Никита? — спросил Глазунов, опускаясь на плюшевый богатый диван с подушками и махровыми кистями.
— А я ему не то помзамнач, не то начзампом… — захохотал Коняев. — Еще ни черта не разберу! У нас тут все время то реорганизация, то реконструкция! Короче — труху старорежимного духоустройства вышибаем, честных человеков берем, чистим эту контору, как поганую конюшню от навозу, а он — все тут!
И, уже посерьезнев, вздохнул:
— Приказано мне менять пику-шашку на авиационный пулемет, пересаживаться с седла в кабинку аэроплана — словом, скоро начнем формировать новые эскадрильи, Семеныч! Сказано — небо по мере возможности закрыть от постороннего любопытства! А ты-то с чем? Откуда?
Глазунов, кашляя, торопливо объяснял и уже успел почти все изложить, когда Коняев пригляделся, сказал:
— Про комиссию понял! Но ты же на ходу дрыхнешь! Не спал, что ли?
Глазунов сказал, что на последнем перегоне перед Москвой мешочников наперло в вагон столько, не то что сидеть, стоять пришлось в проходе как цапля — на одной ноге.
— Ты спи! Чего надо — я сам узнаю! — оборвал его Коняев, присел, стянул с закоченевших ног Глазунова сапоги, фыркнул на благодарное бормотание, распоясал, подсунул под голову диванную подушку и сверху укрыл своей роскошной, теплой, как мамина ладошка, кавказской буркой. Нил Семеныч как в яму рухнул.
Когда проснулся, за замороженным окном кабинета была чернота, на столе горела настольная лампа под зеленым колпаком, в печи радостно потрескивали дрова, целая гора их была навалена перед топкой. В кабинете было тихо и тепло. Коняев сидел за столом в суконной гимнастерке, тонкошеий и маленький, читал вдумчиво, шевеля губами, толстую книжку с закладками. Когда чего-то не понимал, повторял шепотом, склоняя острое лицо к строчкам, тряс чубчиком, словно задиристый воробей, разогнав всю стаю, победоносно клюет по зернышку.
— Отдышался? — рассеянно осведомился он. — Ну и добре… Садись, вечерять будем!
Он снял салфетку с углового столика, там были хлеб, селедка, картошка в фарфоровой посудине. Чайник с кипятком Коняев окутал, чтобы не застыл, меховой безрукавкой.
— Ты мне про наши дела скажи… Узнал что? — возразил Глазунов. — Как с отрядом?
— Дела, Семеныч, с отрядом хреновые… Если честно, нету больше твоего отряда! Ликвидирован, согласно докладной Томилина и заключения комиссии! До вас еще приказ, видно, не дошел…
— Так… Вот оно как… А кто такой Томилин? Могу ли я его увидеть? — чуть не задохнувшись от возмущения, хрипло спросил Глазунов.
— Он крупный авиационный специалист, каких у нас осталось — на одной руке пальцев хватит перечесть! И не раз делом доказывал преданность и верность Советской власти! — негромко сказал Коняев. — Я его не знаю, но так мне о нем говорили люди, которым я просто обязан доверять. А видеть ты его не можешь — он ушел на творческую работу. Между прочим, по нашему настоянию. Нехай соображает про новые самолеты! Давай по делу! Ведь все верно!
— Что верно? — Глазунов даже ус закусил от обиды. — Думал, хоть этот поймет, а он на тебе!
— Утихомирься и слухай… — мягко сказал Коняев, — Аэропланы у вас вроде сапог у старого цыгана: подметок нету, верхов тоже — один скрип! Вылетанные до невозможности… Допустим, наскребем вам чего-ничего из летающего, а кому летать? Афоньке Панину и Балабану? Так им надо новую тропку торить, обучаться и выше себя вырастать. Насчет Леона Свентицкого тоже верно. Какой из него командир? Он гусаром небес был, гусаром и остался… Ты помолчи! Загнали вас сгоряча к самой границе, а спрашивается — на кой ляд? Если любая банда за пять минут может из-за рубежа на рысях до вас доскакать и беспощадно вырубить и пожечь! Перебазировать? А что? Пустые бочки? Просто так вам содержание платить и кормить за прошлые боевые заслуги? Себе дороже! Ты знаешь, сколько таких отрядиков по России рассыпано? Как маку! Попробуй подсчитай! А толку от них чуть! Сейчас же время иное, эпоха требует собирать в крупные авиационные эскадрильи все пригодное для боя и дальнейшей жизни. По сусекам наскребать, из пилотов — только лучших и революции верных и несгибаемых! Чтоб не сел он на новый, купленный на наши кровные гроши самолет и не маханул тут же за кордон, к родной тете Моте — компот с финиками кушать!
Коняев говорил, слишком много, сам это чувствовал, махнул рукой и вздохнул невесело:
— Слышь, не злись… Я сам знаю, что это такое — со своими братишками-дружками навеки прощаться!
— Нет, — убито сказал Глазунов, — я… докажу! Нас обрушить не позволю… Ну хотя бы какой новой части имя оставили! Чтоб знали — был такой особый авиационный отряд имени итальянского большевика Томазо Кампанеллы…
Коняев подумал, спросил осторожно:
— А откуда такое имя-то взялось?
— Да это мы еще в восемнадцатом году книжку про него вслух прочитали, отряд проголосовал на митинге — понравилась очень…
— Да не большевик он был, а этот… вроде утопленника… Ага! Утопист! — задумчиво заметил Коняев. — Конечно, тоже про коммунию мечтал. Но нам-то не мечтать, Семеныч, нам ее построить всерьез надо…
— Образовался ты, я вижу… — обиделся Нил Семеныч.
— Образовываюсь… помаленьку, — вздохнул тот и кивнул на стопки книг на столе. — Не знаю, как ты, а я марксист не по образованности, а по своему батраческому происхождению и нутряной ненависти к классовому врагу! А вот теперь сижу, вчитываюсь и понимаю, Семеныч: марксизм — это тебе не шашкой махать, это коренная наука. На ней все стоит, и еще долгие тыщи лет стоять будет…
— Ты мне зубы не заговаривай! — встал Глазунов. — Говори, к кому идти добиваться?
— А кто тебя послухает? — помолчав, вздохнул Коняев. — Не хотел сразу расстраивать, да что тянуть — там в папочке и фамилия есть, кого медики из твоего отряда по хворям и возрасту списали. Твоя там фамилия, Семеныч…
… Почти месяц ходил Глазунов по Москве. Для себя добился повторной медицинской комиссии. Но там с ним врачи и говорить не стали. Осмотрели и как отрезали: с армией — все!
Для отряда сделал только одно: выручил сидевших близ пинских болот мотористов, нахвалил их Коняеву: дескать, золотой народ — любую кастрюлю заведут с пол-оборота.
— За них не тревожься! — сказал тот. — Не пропадут! Я сам теперь перед тобой за них в ответе! А вот ты куда? Может, и впрямь учиться пойдешь? Курсов всяких теперь полно! Есть шоферские, хочешь, устрою?
Глазунов сдержанно отказался.
Одно радовало: когда в кадрах решил хлопотать пенсию Маняше как жене павшего красвоенлета Щепкина, его обругали: какой еще пенсион, когда Щепкин во всех списках живым числится! В Севастополе он, после лазарета отдыхает.
К своему бывшему командиру Глазунов и решил добираться. Что впереди — не знал. Знал твердо лишь одно: Даня, как и он, без авиации не может. Значит, что-то они найдут для себя в этой новой и еще не совсем понятной мирной жизни. Обязательно найдут!
По утрам на гидродроме начиналась суета. Серые самолеты, буровя воду поплавками, один за одним уходили на взлет. Бухта пустела, на зеленой воде радужно расплывалась масляная пленка. График боевой учебы и без Щепкина исполнялся четко.
Нил Семеныч скучнел, уходил с пирса в слесарную. Без Щепкина Глазунова в полеты не брали, да он и не просился, знал, что не возьмут. К тому же сил не было смотреть на молодых мотористов, которые не ждали с трепетом, как положено, возвращения своих машин, а по легкомыслию туже стягивали комбинезоны, лезли на плавучий кран, устраивали с жеребячим хохотом соревнования, прыгали с высоченной стрелы головой в воду, выплывали из глубин, держа в кулаках обрывки водорослей или скользкие голыши — вещественные доказательства, что достигали дна.
По вечерам, когда на гидродроме никого не было, Глазунов задерживался — идти все равно было некуда. Сидел на чугунном кнехте, смотрел на зачаленные гидропланы с брезентовыми чехлами на моторах — пустые и тихие. Прилетали чайки — «мартышки», он кидал в них камешки, прогоняя, чтобы не пачкали перкаль.
Чайки скрипуче орали, качаясь, отплывали по водам. Глазунов все чаще вспоминал те редкие полеты, в которых он снова чувствовал себя не старой репой, а полноправным бойцом. Как, например, на маневрах в прошлом году. Дымовую завесу поставили лихо на бреющем полете, застелив бело-желтыми непроницаемыми хвостами учебную цель — канонерскую лодку и не дав по ней стрелять береговым артиллеристам. Как вместе с Щепкиным уже этой весной углядели на учениях под блескучей поверхностью волнового моря узкое, как нож, щучье туловище подводной лодки и навели на нее малые катера глубинными бомбами, а главное, как в конце апреля обнаружили под Евпаторией неизвестное, не обозначенное ни на каких картах минное поле. Тогда сильно штормило, и между валами они увидели вдруг нечто вроде бочки, округлое, как ржавый арбуз, рогатое и металлическое, мелькнувшее и снова исчезнувшее. После этого с неделю на том месте шустрили тральщики. Мины вылавливали, оттаскивали на шлюпках на буксире подальше от берега и подрывали.
То, что командующий ему лично и всему экипажу руку жал — заслужил, а вот то, что относившиеся ранее с пренебрежением к гидродивизиону флотские сами в знак благодарности притащили корзину глушеной кефали — было особо приятно.
К Маняше Глазунов более не ходил. С ней вышел разговор не из приятных.
— Да куда он суется со своими проектами?! — неожиданно яростно и тоскливо кричала она. — Кому это надо? Мало ему того, что я уже спать не могу от его полетов, колочусь как припадочная со страху! Так мне еще и этого не хватало? Что ему все мало? С чего он не в свой огород полез?
— Из человеческой жалости, — сказал тогда Глазунов серьезно.
Но Маняша не поняла, о чем он говорил, не нашлась что ответить и лишь слезливо прокричала ему вслед:
— А меня кто пожалеет? Меня-то?
Глазунов с обидой за Даню раздумывал над тем, правильно ли он сказал ей «из жалости», и все более убеждался, что правильно. Только, может быть, стоило яснее растолковать?
…Когда он в двадцать третьем, уже штатским человеком, добрался из Москвы до Севастополя, уже была весна. У Графской пристани нанял яличника, сказал:
— Где у вас тут Кача?
Как яличник ни объяснял, с пути он все же сбился. Перед Качей извилистая пыльная дорога завела его на кладбище.
Над могилами стояли расщепленные пропеллеры, на крестах висели полусгнившие от дождей и времени авиакаски. С девятого года, с той самой поры, как открыли авиационную школу, их, бедолаг, полегло здесь немало.
Глазунов присел, отдыхая, на серый камень. Разглядел высеченную надпись: «Штабс-капитан Ручьев Ю. С., авиатор». Судя по дате, штабс-капитан разбился еще до мировой.
На землю села вещая птица удод. Вспушив ярко-оранжевый хохол, проорала гулко, как в колодец: «У-ду-ду… У-ду-ду…»
Глазунов шуганул птицу, проследил за ее косым, ломким полетом и заторопился прочь. И так настроение хуже некуда, а тут еще примета недобрая.
Кача открылась на плоской, как стол, земле сразу, будто всплыли навстречу обсаженные хилыми деревьями дороги, двухэтажные, из красного казенного кирпича казармы, ангары дальние, со скошенными горбатыми крышами. Авиагородок не был огорожен. Вокруг ни души. В воздухе стояла ленивая тишина, и нудный треск цикад только усиливал ее.
Глазунов ничего еще толком не знал, но уже интуитивно понял: здесь давно не летают.
Двинулся было к казармам, но встревожил какой-то шум поодаль. Там будто из-под земли вылезали, суетясь, моряки. Он двинулся к ним, вышел к краю крутого, как пропасть, оврага, глянул вниз и вздрогнул. Такого он еще никогда не видел, да и представить себе, что такое может быть, ему, привыкшему к тому, что каждый аэроплан — драгоценность, было немыслимо.
Овраг, разрезавший плоскую степь и выходивший устьем на ракушечный берег моря, был завален множеством самолетов с царскими кругалями на плоскостях и бело-сине-красными полосками державного флага на хвостовых оперениях. Сколько в этом хаосе похоронено машин, сосчитать невозможно. Часть из них была сожжена и скелетно просвечивала трубчатыми фюзеляжами, дырчатыми нервюрами, черными сажными хлопьями обгорелой обшивки. Часть просто сброшена вниз с высоты, с предварительно изувеченными кувалдами моторами, растрескавшимися пропеллерами.
Сердце стиснуло, стало трудно дышать… Господи, да кто же это смог решиться на такое? У кого рука поднялась? Остолбенело глядя вниз, Нил Семеныч узнавал знакомое, до боли родное: вон торчат дисковые колеса и отсвечивает полировкой крыло «ньюпора-десять», там, над смятым и сплющенным «моран-монококом» вздымается похожее на рыбье его хвостовое оперение, а дальше изученный до винтика «де-хэвиленд». «Девятка» высовывает из мешанины похожий на носорожью морду мотор «сидлей-пума», расколотый и смятый.
На краю оврага уже стояли две вытащенные битые машины, а внизу, верхом на фюзеляже, сидел, как на коне, загорелый Щепкин, в трусах, босой и яростно пилил ножовкой. Голова его была по-пиратски повязана платком, над ним ходило облачко пыли.
— Давай! — заорал он, блеснув зубами и встопорщив незнакомые рыжие, пушистые усы. — Вира помалу!
— Что стоишь, дядя? Помогай! — толкнули Глазунова, и он так же, как и все, ухватился за веревки и потащил наверх опутанный и отрезанный от фюзеляжа хвост, на котором сидел верхом Даниил.
Так он и выехал снизу навстречу Глазунову, спрыгнул, хотел еще что-то откомандовать, но увидел его, бросил на землю ножовку, поморгал растерянно, закрыл лицо дрогнувшими руками и пробормотал:
— Семеныч! Черт!
Ну да что там вспоминать, как встретились… Такое бывает раз в жизни! Флотские деликатно не мешали им, вцепившимся друг в дружку — не разнять.
Хвостовое оперение погрузили на тачку и покатили к ремонтным мастерским, черепичные крыши которых краснели неподалеку.
С час все молчали, потом закричали призывно:
— Эй, летун, что дальше тащить?
— Ага… — встрепенулся Щепкин. — Пойдем… пойдем! Я тебе покажу!
Вместе и зашли в низкий цех мастерской. Все помещение было завалено уже снятыми с самолетов уцелевшими деталями и частями, на стендике красовался полусобранный мотор неизвестного вида, а на стапельке, на козелках лежали два широких крыла, блестевшие еще мокрым лаком.
— А это что, Даня? — Нил Семеныч осторожно тронул липкую, пахнущую свежим лаком поверхность крыла на козелках.
— Это? — Щепкин пожал плечами. — Да так… Не сидеть же сложа руки. Маракую. Может, и соберем какой-никакой сундучок с моторчиком… Может, и полетит… Только ты ж пойми, я не инженер! Нюхом беру, на соображение!
— Ну, вот и сыскалась работка для меня! — обрадовался Глазунов.
Даня посмотрел как-то странно, но сказал только:
— Пошли к Марье!
Тот день, если честно, он от усталости и волнения помнил плохо. Мылся соленой морской водой из душа, потом Маняша кормила его ухой с пшенкой, потом они выпили вина из огромной бутылки в оплетке. Вино казалось слабеньким, как жидкий соломенного цвета чаек, но он от всей этой еды неожиданно раскис, и Маняша, смеясь, отвела его в соседнюю комнату в казарме, которые здесь назывались «кубрики». Уложила на матрац и подушку, набитые сушеными водорослями. От подушки пахло чистотой и морской солью.
Бывают в жизни каждого человека особенные недели, дни, даже часы, почти неразличимые в потоке времени, но, как потом выясняется, главные для него, поворотные. Человек еще и сам не совсем понимает их особенность и значимость, но в душе его уже возникает то, что определяет его жизнь и судьбу, то, что ведет по круговерти поступков, событий, деяний, не дает сбиться с нового курса…
Уже позже Глазунов понял, что для Дани таким временем стали дни, что проводили они там, на Каче. Внешне ничего за ним тогда он не замечал. Щепкин вкупе со всеми разбирал завалы в овраге — они собирали из разных частей самолет в реммастерских и в конце концов собрали. Обедали вместе со всеми в столовке, купались в море и забивали «козла» под акациями. Но все чаще и чаще Щепкин уходил от людей на берег моря, сидел там часами, задумчивый, Глазунов сначала не догадывался, почему он с таким вниманием и интересом относится к летающим лодкам, гидросамолетам, которые выискивали на берегу в завалах разбитых врангелевцами при бегстве аэропланов.
Однако Даня как-то признался:
— Слышь, Семеныч! Чудная история, но выходит так, что я теперь без моря не смогу!
Глазунова эти слова не удивили — он уже понимал, что влечет Щепкина. Это были летающие суденышки, крылатые яхты, которые поднимали в небо не паруса, но похожие на них тонкие размашистые плоскости. Они как бы связывали воедино море с небом. И это было гораздо опаснее, чем полеты над сушей, а значит, и завлекательней. Каждый пилот, если он настоящий пилот, бежит к новому, хочет все испытать.
— Неужели в военморлеты переквалифицировать себя собрался? — спросил тогда Глазунов.
— Ты помоги мне! — неожиданно сказал Щепкин. — Разобраться… Тут такая штука получается… Раньше летал… только бы летать, а теперь зуд какой-то пошел: до всего докопаться охота! Как все это устроено-построено?
— Да зачем это тебе, Дань?
— Поможешь?
Два дня они потратили на разбитый «вуазен-канар», громоздкое бипланное сооружение, на хвосте которого был намалеван андреевский флаг: белое полотнище с косым синего цвета крестом. В общем-то, это был обыкновенный войсковой «вуазен», поставленный на чудовищно огромные, похожие на лапти, поплавки. Он раздавил их, осев фюзеляжем на подломившихся стойках, и походил на гуся, севшего на красные лапы. Поплавки были выкрашены суриком. В этом летательном аппарате было что-то недоделанное. Коробчатые формы его казались нелепыми, и от этого оставалось ощущение неуклюжести и медлительности.
Нил Семеныч, что понимал по технической части, разъяснял Щепкину. Тот старательно записывал. Они внимательно изучали крепления — «стаканчики», развинтили моторную раму, черную от масляной копоти, с полированными проплешинами. Самого мотора не было. Пробовали разобраться в сложной тросовой системе перекоса плоскостей — и разобрались.
Возле дощатого слипа, сходившего к водам с обрыва, натолкнулись на то, что и Глазунова привело в восторг. Эта мертвая, расколотая по днищу небольшая летающая лодка была красива той редкой и удивительной красотой, которую рождает только полная гармония, ясное и понятное соответствие всех частей. Уже одним своим видом она говорила о легком разбеге и отрыве от вспенившихся вод и таком же легком и изящном полете. И хотя сейчас она беспомощно лежала на боку, обнажая свое расколотое подраненное днище и подломив обе левые тонкие плоскости, — ощущения неподвижности не было, столь стремительны и сильны были все ее линии.
Лодка была похожа на скрипку, под бесцветным лаком просвечивала жилками коричневатая березовая фанера — переклейка. Ярко-красной незазеленевшей от времени медью отсвечивали полоски обивки швов и стыков, хвостовое оперение — целехонькое — высоко и задорно приподнималось на стойках — трубках. В кабине рядом друг с другом стояли похожие на ковшики сиденья. Приборы управления были вырваны из гнезд, не было и ручки. Но Щепкин втиснулся в кабину и, прищурившись, долго смотрел в море. Чуть позади него, над головой, блестел латунью, топырил короткие лопасти заклиненный мотор. С него свисали обрывки проводов, по ржавчине струилась утренняя роса.
Гудело, накатываясь и разбиваясь на мелководье, море, брызги оседали на лице Щепкина, и, наверное, когда он смотрел на череду набегающих валов, ему казалось, что лодка снялась с места и плывет там, легко взбегая на волну и ниспадая с нее. Вот-вот звонко грохнет мотор, нетерпеливо задрожит корпус лодки — и она взмоет легко и просто над темно-лиловыми глубинами Черного моря.
— Красивая! — искренне восхитился Глазунов.
Щепкин, вздохнув, выбрался из лодки, покусывая травинку, согласился:
— Это ты прав, Семеныч. Лодочка наружно — шик-блеск! Называется «эм-пятая», завода Щетинина… Щетининская штучка. Лет пять назад цены ей не было. Что по мореходности, что по скоростенке… А сейчас даже для учлетов не сгодится!
— Почему? — удивился Глазунов.
— Потому, — сказал Щепкин. — Вооружение слабовато. Германец на Балтике — про Моонзунд слыхал? — эти лодки сзади как орешки щелкал. Задний сектор-то не прикрыт… А они свои «альбатросы» там на поплавки ставили, сам понимаешь, два пулемета… Но ничего, лупили и «альбатросов». Они, немцы-то, на пилотаже тяжеловаты, а это же игрушка, верти как хошь! Я знаю, моряков расспрашивал!
— Объясни мне, Даниил, — подумав, спросил его Нил Семеныч, — какого черта мы в этой рухляди роемся?
— Так ведь здесь же целый авиационный университет! — сказал Щепкин серьезно. — Я теперь об этих лодках, наверное, не меньше того, кто их строил, знаю!
— Ну и на кой тебе все это?
— Так ведь… жалко… — помолчав, искренне признался Щепкин.
— Чего?
— Всего, — засмеялся тот. И увел разговор в сторону.
Только через пару лет, когда Щепкин неожиданно показал ему первый набросок собственной летающей лодки-амфибии, Глазунов с удивлением понял, что Щепкин ничего не забыл и все это время носил в себе подспудное неукротимое желание — конструировать и строить. И родилось это желание не теперь, а тогда, на берегу, из острой и растерянной жалости к тем сплющенным и раздавленным и все-таки чудесным и красивым летательным аппаратам.
И хотя Щепкин деловито и даже сухо объяснял ему, что такая машина будет выгодна в смысле боевого применения и полезна при береговой обороне или охране водных границ, он-то знал, что все началось на том весеннем берегу.
Это он и хотел объяснить Маняше, когда сказал: «Из жалости». Да, видно, объяснить не сумел.
А Даня и впрямь молчит тревожно. Что-то там в Москве не так…