ВРАТА НЕБЕСНЫЕ

Предание об убиенных монахинях Самарского женского монастыря в честь Иверской иконы Божией Матери

Радуйся, Благая Вратарнице, двери райския верным отверзающая!

Солнце уходит на дальние выжженные холмы, и свет его заливает все пространство над Волгой и саму реку. Ни ветерка, ни всплеска — как будто движение вечной русской реки остановилось, скованное жестким слепящим светом.

Там, за одним из островов, ближе к лесистому берегу, буксирный катер бросил старую, изношенную временем и трудами баржу, поставив ее на якорь. Баржа обшарпана, в трещинах и выбоинах, доски на палубе грязные и занозистые. Но люк, ведущий в трюм, обит новым железом, и петли для замка новые, надежные, и сам замок тяжел и накрепко заперт ключом.

Что же спрятано в трюме старой баржи? Если что-то ценное, то почему баржу оставили за безлюдным островом? Наступает ночь, и, может быть, кто-то должен подплыть к барже и забрать спрятанный груз? Может быть, это орудуют разбойники? Вывезли из Самары драгоценности, спрятали, а когда ночь упадет на землю, тогда и будет взят клад?

Буксирный катер быстро удаляется. Нет, он удирает, потому что человек, стоящий на корме, жадно курит, то и дело оглядывается, в глазах его застыло отчаяние трусливого преступника.

Второй человек, стоящий у руля, смотрит вперед и думает только о том, чтобы побыстрее добраться до причала. Но и у него в глазах, если присмотреться, тоже испуг, словно он увидел что-то такое, о чем поскорее хочется забыть.

Солнце нырнуло за горизонт, будто ему невмоготу видеть, что происходит на земле и на воде. Тьма обрушилась на землю, и чья-то властная рука задернула черным полотном весь небесный свод.

— Зажигай ходовые! — раздраженно выкрикнул рулевой. И уже тише себе под нос: — Фармазоны проклятые!

Слева по борту показались огоньки причала. На причале несколько человек вглядывались в темноту. Один из них, в двубортном пиджаке, в рубашке с галстуком, завязанным крупным узлом, в очках, видимо, главный.

— Ну как? — спрашивает он.

— Порядок.

— Вас никто не видел?

— Никто.

— Якорь хорошо закрепили?

— Ну что вы, в самом-то деле! Такое спрашиваете, даже обидно…

Они стоят на дебаркадере под красным сигнальным фонарем, и багровый отсвет падает на их лица.

— Я такое спрашиваю потому, — отчеканивает старший, — что мы выполняем строго секретное и особое задание. И вынужден повторить это для всех еще раз!

Он опускает руку сверху вниз, будто рубит. Так он привык делать на публичных выступлениях. Затем по выработанной привычке обводит стоящих рядом буравящим взглядом своих маленьких желтых глаз.

— Якорь укреплял я, — говорит рулевой. — Щелей в барже достаточно, да и пробоина есть. Так что через часик-другой она будет на дне. Место мне знакомое, глубокое.

— Утром проверю лично, — начальник идет к грузовику, садится в кабину к шоферу.

Остальные залезают в кузов.

Тьма поглотила и машину, и город, прилепившийся к реке, и саму реку, и баржу за островом…

В трюм баржи уже по щиколотку проникла вода. Она плещется, когда кто-то из сидящих на досках, приколоченных к бортам, шевелит ногами. Заключенные сидят в полной темноте.

— А вода-то теплая, — голос мягкий, певучий, его нельзя не узнать.

Это сестра Евфросиния, она канонарх в монастырском хоре. Стоило прозвучать голосу, как сразу же тьма перестала пугать.

— Помолимся, сестры, — голос схимонахини Феодоры звучит негромко, но твердо.

Она старше всех. Сколько ей лет, никто не знает. Может быть, девяносто, а может быть, сто. О чем ее ни спросишь, все знает. А сколько видела и слышала! Часами можно слушать, и все не наслушаешься.

— Евфросиния, начинай!

Сестра Евфросиния вздохнула, перекрестилась и, представив, что стоит на клиросе и видит Иверскую икону Божией Матери в первом нижнем ряду иконостаса, запела: «Благослови, душе моя, Господа…»

И голос ее, чистый и звучный, в котором так много искренности и силы, ударился о ветхие борта старой баржи, и не могли они удержать его.

Голос вырвался из потемок трюма на волю и, огражденный лесом правого берега и кустарником острова, понесся по реке:

Господи, Боже мой, возвеличился ecu зело.

Благословен ecu, Господи…

Привычно стройно подхватили молитвенное пение монахини, заточенные в трюме.

Сколько их было тогда на барже смерти, точно неизвестно.

Глава первая Александра — сестра Феодора

В доме заведен твердый порядок, так что с самого утра каждый начинает заниматься своим привычным делом. Все приходит в движение, начиная с конюшни, подворья, кладовых и самих комнат в этом каменном доме, известном в Самаре. И когда Александра, умытая, причесанная, после утреннего правила заходит в гостиную, на столе уже бурчит самовар, стоит кринка со свежим молоком, а на тарелках разложены закуски. Весь дальнейший порядок дел после завтрака Саша знает до мельчайших подробностей. Папенька уедет управляться с делами, маменька отправится в поход по дому — всем отдавать распоряжения, что надобно сделать сегодня. Коля уйдет в гимназию, а она, Саша, опять останется одна.

До недавнего времени, пока она ходила в гимназию, этот порядок не только не вызывал тоски, как теперь, а чрезвычайно нравился. Нравилось слушать, как папенька рассказывал о делах — с подъемом, даже с блеском в глазах и радостной улыбкой, когда хорошо продается товар или заключена выгодная сделка. А если в делах что-то не ладится, то это сразу заметно по виду папеньки и по его словам: «А где наша не пропадала!» Маменька торопливо нальет ему водки. Он выпьет, скажет: «Все!» — и примется есть, как обычно, нахваливая кушанья, поданные к столу.

Нравилось Саше вникать и в подробности домашних забот, и в свои заботы — приготовление уроков, занятия в гимназии, встречи с подругами. Жизнь шла, как отлаженный механизм у больших напольных часов: часы заводились, медный маятник с круглым диском раскачивался в точно заданном ритме, и каждый час раздавался мелодичный звон — от одного удара до двенадцати, и так без остановки, изо дня в день.

Но вот учеба закончилась, получено множество подарков, отшумел выпускной бал. Прошел целый год, а Саша все не знает, куда себя деть.

Сначала она пыталась помогать маменьке. Та приняла помощь с улыбкой. Но скоро обнаружилось, что распоряжения, которые отдавала Саша, дела, за которые она бралась, маменька переделывала по- своему. Получалась неразбериха на кухне, в кладовках, раздражение и даже ссоры. Пришлось объясняться, плакать.

Остались только книги да вышивание. И то, и другое она очень любила, но книги в последнее время попадались такие, что лучше бы их не читать вовсе. Приносила их подруга Катя, нахваливала, и Саша вынуждена была читать, чтобы «не отстать от времени». Убедившись, что ей не нравятся модные романы, читать их она прекратила. И вот тогда-то напольные часы стали тикать и звенеть не радостно-мелодично, а тоскливо и уныло.

Катя Тяпушкина, та, что приносила модные романы, звала ходить «просвещаться», объясняя, что они, передовая молодежь, собираются вместе, а Саша может вразумиться и понять, как надо жить и чем заниматься.

И Саша пошла туда тайно от родителей. Встретили ее вроде бы приветливо, и она старалась держаться как можно дружелюбнее, делая вид, что ее нисколько не смущает, что молодые люди курят в присутствии девушек. Но когда Валька Ярцев, которого она знала и раньше, заговорил, что народ русский темен и дик, что в этом главная вина Церкви и попов, Сашу как будто ударили по лицу: щеки ее вспыхнули. Валька учился теперь в Московском университете, влип в какую-то грязную историю, из которой родители едва сумели его вытащить.

— Мы должны просвещать народ и вывести его к свету, — говорил Валька, то и дело откидывая волосы со лба.

Он отрастил их до плеч, завел усы и бородку, которые ему очень шли.

— Россия выйдет на столбовую дорогу цивилизации, когда отринет выдуманного боженьку, а на знамени своем начертает: «Свобода, равенство, братство!» — продолжил он.

Катя и другие девушки чуть в ладоши не захлопали.

— Все это хорошо и красиво сказано. Но мы-то, как жить должны? Нам-то что делать? — спросила Катя.

— Как что? — оратор снисходительно усмехнулся. — Каждый образованный человек это знает. Надо готовить себя к служению народу.

— Но как? — не унималась Катя.

— Да просто, — покровительственно ответил Ярцев. — Идти и пропагандировать. Учить детей в школах. А если по медицинской части, то лечить, но все равно пропагандировать. Объяснять учение Дарвина, другие новые идеи простыми словами.

Саша представила себе, как Валька пропагандирует в деревне, где живет дядя Фрол, брат отца.

— Вы не согласны? — обратился Ярцев к Саше.

— Не согласна, — она покраснела еще больше. — Если вы в деревне скажете, что человек произошел от обезьяны, а не творение Божие, вас просто огреют дубиной по башке.

Кто-то хихикнул, кто-то насупился, кто-то с издевкой посмотрел на Сашу.

— Возможно, огреют, — Валька нисколько не смутился. — Но вопрос: почему огреют? Ответ: от невежества. Как быть? Надо спокойно спросить: как это можно за шесть-то дней сотворить Вселенную? Бог планеты прикрепил на твердь небесную. Это что, декорации в театре? Оперетка, что ли?

Катя весело засмеялась.

— Оперетка, Ярцев, в том, что вас аттестовали по Закону Божьему, — сказала Саша, вставая. — Вы в университете учитесь, а безграмотны хуже гимназиста младших классов. Даже они знают, что Божественный акт творения не может быть доступен пониманию ума человеческого. Вы что, можете объяснить тайну и чудо рождения человека?

— Очень даже могу. Эмбрионы соединяются — мужской и женский, вот и все, — ответил Ярцев.

— Дурак! — отрезала Саша. — Эмбрион — это уже дитя человеческое, только во чреве матери.

— Конечно, я просто оговорился, — торопливо сказал Ярцев. — Соединяются клетки, инфузории.

— Опять дурак! Инфузории — это простейшие одноклеточные. Человек создан по образу и подобию Божию. А вот ты, Ярцев, как раз и есть инфузория! Катя, открой мне дверь немедленно!

И на улице, и дома Саша никак не могла успокоиться. Все слышались издевательские смешки, а стоило закрыть глаза, как виделись насмешливые взгляды. Они красноречиво говорили: «Купчиха! Отсталость!»

Она подошла к зеркалу и посмотрела на себя. Щеки пухлые, румяные. Сколько ни постилась, как ни старалась поменьше есть, эти щечки так и остались наподобие булочек.

Да и фигурой она вышла не в мать, а в грузного, сильного отца: крепкие плечи, руки. Ну зачем такие девице?

И характер у нее отцовский — волевая, идет в выбранном деле до конца. От маменьки только набожность. А красоты ее почему-то нет…

«Фу, не могу, злоба меня так и разбирает. Завтра с утра пойду на исповедь».

Храм Вознесения Христова находится всего в нескольких кварталах от родительского дома. Все здесь, начиная от выбоинок на ступеньках паперти и до заветного места с левой стороны, у иконы Богородицы «Избавительница от бед», где она привыкла и стоять на службах, и молиться одна в самые важные моменты своей жизни, — все ей здесь родное.

Поставила свечу, перекрестилась и пошла к отцу Иоанну, своему духовнику. Он завел Сашу в небольшую комнату, что была в правом приделе, при входе. Здесь у отца Иоанна стоял большой шкаф с книгами, столик, на котором лежали толстые тетради.

Саша рассказала не только о стычке с Валькой Ярцевым, но и обо всем, что мучило ее последний год.

Отец Иоанн сидел на простом стуле. Был он худ, стар, сильно сутулился в последние годы. Белые, воздушные волосы загибались кудряшками на концах, образуя венчик. Глаза бледно-голубые, высветленные временем, кожа на лице тонкая, слегка розовая на щеках. От его облика веяло теплом, чистотой, и был он таким родным и близким, что Саша не один раз плакала, уткнувшись ему лицом в плечо, когда на душе было плохо.

— Сашенька, ты зря кручинишься. Есть же Федор Бурмистров. Так что тянуть? Венчаю вас, заживете своим домом. И все образуется.

Саша объяснила, что с Федором вряд ли что получится. Еще два жениха есть — один хуже другого.

— Что мне делать, батюшка? Я не хочу быть вещью, которую сдают в пользование, как фортепьяно какое-нибудь. Сидеть и ждать, когда явится хороший человек? Были они хорошие-то, да никто в мою сторону не посмотрел. Дурнушка я.

— Ну-ну, — отец Иоанн обнял Сашу и прижал к плечу. — Будет у тебя все хорошо. Так хорошо, как редко у какой женщины бывает. Говорит мне сердце, что судьба твоя так повернется, что многие удивятся и возрадуются. Вытри слезы, встань на колени! — он накрыл ее епитрахилью и отпустил грехи.

Несколько дней отец Иоанн все возвращался мыслями к Саше — и в храме, и дома. «И какие же они балбесы, — думал он о молодых людях, которые не замечали Сашу, зная ее. — Как не видят, что сердце у нее — чистое золото? В глазах-то вся душа светится. Ах, балбесы-балбесы…» И он все думал, как помочь Саше.

И придумал.

Отец Иоанн знал, что Саша прекрасная рукодельница. И он решил — пусть она учится шить золотными нитями. Пусть вышьет покровец для Святых Даров. Глядишь, если пойдет дело, можно и заказы ей организовать… По крайней мере, у Саши на ближайший год будет серьезное дело…

И он, засыпая, улыбнулся, довольный.

За первый покровец Саша взялась с волнением и даже страхом. Но помолилась, успокоилась и с присущими ей с детства аккуратностью и тщательностью принялась за дело.

За рукоделием Саша всегда размышляла. Мысли текли неторопливо и, как нити, прочно ложились в ряды, складывая узор.

Ну сделает она покровец. Посредине плата вышьет крест, по углам — крылья ангельские. Потом, поди, отец Иоанн даст ей работу посложнее. Она и новую работу выполнит. И так всю жизнь?

Но возникла и успокоительная мысль: ее рукоделие будет находиться в алтарях, где совершаются как раз те таинства, ради которых и проходят богослужения. Когда священник выйдет из алтаря со Святыми Дарами к молящимся, совершая Великий вход, Потир будет накрыт ее покровцом.

Этим можно утешиться?

А если и самой усердно молиться? Если посвятить всю свою жизнь Богу…

— Иван Акимыч? Наталья Кузьминична? — отец Иоанн держал покровец тонкими пальцами, как держат драгоценный камень, и любовался им искренне, поднимая светлые глаза то на отца, то на мать Саши, то на нее саму: — Вот уж воистину золотая дочка у вас выросла! — и он смеялся, счастливый, и были видны его белые ровные зубы. — Теперь, Сашенька, вышьешь еще два точно таких же, чтобы были готовы к Рождеству. На Рождество, родненькие мои, еду в Москву. Покажу там твое рукоделие. Бог даст, о заказе договоримся.

— Вы только побольше, пожалуйста, золотных ниток привезите, — попросила Саша. — А денег папенька даст.

Отец Иоанн опять засмеялся.

— Ну какая же ты купчиха? Сразу отцу в карман лезешь. Это тебе платить будут. Да немало.

Иван Акимыч так и просиял.

— Да я… Неужто буду ради любимой-то дочки жаться?

Сашу он действительно любил. Гордился ею и втайне мечтал, чтобы она продолжила его дело — видел в ней свою хватку. Смущала лишь ее духовная просвещенность, когда она объясняла какие- нибудь места из Евангелия или толковала молитвы. И отец, и мать внимали ей не столько со смирением, сколько с удивлением: когда это она успела стать такой умной?

Жизнь Александры налаживалась, а событием, которое окончательно определило ее судьбу, стала встреча с матерью Маргаритой, игуменьей Иверского женского монастыря.

Саша золотом и серебром вышила плащаницу для монастыря, и сделала это так хорошо, что верующий народ с восторгом и радостью стал говорить, что в городе появилась удивительная золотошвейных дел мастерица.

— Дар у тебя от Бога, — сказала мать Маргарита, пригласив Сашу к себе в келью. — А помнишь притчу Иисусову о талантах?

— Как же не помнить! Таланты в землю зарывать нельзя. Папенька очень любит эту притчу.

— Хорошо, что любит. Легче с ним говорить будет. Жениха-то он тебе приготовил?

Саша покраснела и потупилась:

— Не будет свадьбы.

Матушка не спросила, почему. И обычно все, кто приходил к ней, начинали говорить сами. Но сейчас молчала и Саша.

— Не хочешь говорить — не надо. Придет, может, время — скажешь. Я ведь что хочу тебе предложить. Как хорошо было бы у нас в монастыре золотошвейную мастерскую открыть! В начальницы — тебя, в помощницы — послушниц толковых. Жизнь у тебя сразу смысл иной обретет…

Саша подняла на игуменью глаза.

— Я думала. Но стать монахиней… Главное-то не в руках моих, а вот здесь, — и она приложила руку к сердцу, — здесь, матушка!

Непрошеные слезы полились сами собой, сильные плечи затряслись.

— Они… в столовой разговор вели, а я… закуски несла. Слышу, как папенька громко так сказал: «Решай!» Я у дверей и застыла.

Саша вытирала слезы, но они все не останавливались.

— У папеньки голос громкий, он Федору вроде шепчет, а мне все слышно. Мол тебе выгода, Федор. А тот молчит… Он мне в любви клялся. А тут говорит: «Ладно, стерпится-слюбится. Только придется вам, Иван Акимыч, еще двадцать тыщ прибавить». Вот! Они… мной… торговали!

Мать Маргарита дала Саше выплакаться.

— Ты так и стояла у двери? Или что-то сделала?

— Да стыдно вспомнить, матушка. Зашла, поднос на стол поставила. Обида такая, что черно в глазах. Отец что-то говорит, я не слышу, вижу только — улыбается. И я, матушка, взяла тарелку с селедкой и вдруг как шваркнула Федьке в морду! Вот, говорю, тебе десять тыщ! А потом тарелку с икрой взяла да опять ему по морде! Еще, говорю, десять тыщ! А это в придачу — и соленые помидоры ему на башку!

Матушка Маргарита смеялась искренне, громко. С девичьих лет, наверное, так не смеялась. Мелкие слезы выступили у нее на глазах. Она вытерла их и с такой светлой, радостной улыбкой посмотрела на Сашу, что у той враз ушло уныние.

— Золотое у тебя сердце, Сашенька, правильно отец Иоанн определил. Будет много у тебя подвигов во славу Божию. Твердо тебе говорю. А начнешь с послушниц, как все начинают.

Известие, что Саша уходит в монастырь, не удивило ни отца, ни мать, лишь опечалило.

— Да ведь я не за тридевять земель уезжаю, — утешала их Саша. — Видеться часто будем.

— Так-то оно так, дочка, — ответил отец. — Только я хотел видеть тебя… хотел видеть, — и голос его вдруг прервался.

— Прекратите, — твердо сказала Саша. — Еще неизвестно, сгожусь ли я в монахини. Это честь великая — молиться за всех сразу. А дело твое, папаня, Коля продолжит. Он мужик.

— Да ведь я что? Непривычно… купеческая дочка. Как благословлять-то? Иконой? Или так перекрестить?

— Иконой, папенька. Вот этой, Божией Матери. Я ее с собой возьму и буду хранить всю жизнь.

* * *

Вода забурлила и сильно ударила о баржу. Это внезапно налетел ветер, потащил посудину вниз по течению, натянув якорную цепь до предела.

Ветер взвыл, будто от досады, что не может сорвать баржу с якоря, и потянул ее по кругу. Какая-то доска баржи треснула, пожарное дырявое ведро сорвалось с крюка и, гремя, покатилось по палубе.

— Ой, страшно! — тоненько вскрикнула послушница Авдотья и теснее прижалась к сестре Фотинии.

— Не бойся, Дуня! Ты радуйся, что ветер, может, сорвет нас с якоря да к берегу и принесет!

Она обнимала Дуню и гладила ее по голове.

У Дуни головушка больная. Налетают на нее боли — вот как этот ветер, неизвестно откуда примчавшийся к Волге. Боль треплет, рвет на куски Дунину голову. Она падает на пол, вертится, кричит. Тогда надо схватить ее, держать и обязательно окатить холодной водой. Родительский дом Дуни сгорел, сгорели и мать с отцом. Только начнет она беспокоиться, сразу ей кажется, что волосы на ней горят, и платье на ней горит.

В огне Дуня не сгорела, а вот в воде тонет.

— Проклятые, они хуже зверей! Те на такое злодейство неспособны.

— Не надо, Дуня, милая! Молиться за них надо, а не проклинать, ибо не ведают, что творят. Вспомни, как Спаситель наставлял: молитесь за врагов своих.

— Не могу! Не хочу!

— Тише, Дуня. Сестры, слышите? Как будто мы плывем?

— Нет, это баржу кружит ветром. Нас посадили на мертвый якорь.

Ветер взвыл с новой силой.

— Марфа, ты где? — спросила, напрягая голос, сестра Феодора.

— Здесь я.

— Читай Канон молебный ко Пресвятой Богородице!

У сестры Марфы голос низкий, зычный. И силушку ей Бог дал. Надо, например, мешки перетащить или кадки с соленьями передвинуть — можно и без мужиков обойтись, была бы только рядом Марфа. И читает на часах без устали, потому что многие службы знает наизусть.

Сейчас она начала читать как обычно. Но оттого что свистел и подвывал ветер, напрягала голос до последних высот.

Самые слабые сердца, как у болящей Дуни, укрепились. А сердца, в горниле любви к Спасителю закаленные, уже горели в молитвенным огне: Яко стену прибежища стяжахом, и душ всесовершенное спасение, и пространство в скорбех, Отроковице, и просвещением Твоим присно радуемся, о, Владычице! И ныне нас от страстей и бед спаси.

Глава вторая Александра — сестра Феодора (продолжение)

Посетителей было двое, и когда сестра Феодора вошла в приемную матушки Маргариты, прежде всего увидела знакомого человека.

Волевые зоркие глаза, коротко остриженные седые волосы, седые усы. Статный, сильный, сразу располагающий к себе. Это был Петр Владимирович Алабин. Папенька познакомил с ним на благотворительном вечере у губернатора. Саша запомнила, как хорошо говорил тогда Петр Владимирович о развитии торговли в Самаре.

Алабин — гласный городской Думы. Сестра Феодора знала, что сейчас Петр Владимирович занимается тем, что организует помощь братьям-болгарам, которые сражаются с поработителями.

Вторым посетителем был художник Симаков. Он серьезен, деловит, держится строго, официально.

— Взгляните! — Алабин развернул лист и положил его на стол, прижав углы книгами. — Николай Евстафьевич предложил такой вид знамени, которое мы решили направить в Болгарию.

На листе был нарисован крест, в центре — изображение Иверской иконы Божией Матери. На другом листе — точно такой же крест, но в сердцевине — святые равноапостольные братья Кирилл и Мефодий, учители словенские. Над собой они держали православный крест.

Сестра Феодора сообразила, что эти изображения будут по обе стороны знамени. «А какого оно будет цвета? И что же именно здесь требуется вышить?»

— Мы посылаем на фронт сапоги, валенки, тулупы, шинели. Это нужно, без сомнения. Но чтобы бойцы всегда помнили, что бьются за веру Христову и что мы с ними, нужно знамя. Нравится вам эскиз?

— Да, нравится. Но что нам вышивать? Вы же за этим пришли?

— По краям надо вышить золотую кайму. Может быть, золотая бахрома. Знамя будет желтого и белого цветов. Черного совсем немного, рядом с каймой. Таким образом, будут присутствовать все цвета государева знамени… В сочетании с золотым шитьем это придаст торжественность и величие. Вот в чем наша общая цель, — Симаков говорил твердо, как о деле уже решенном и не имеющем других вариантов.

— А изображения Божией Матери и святых тоже золотистого цвета?

— Да, мы как бы икону создаем. Охряный цвет главный, остальные вспомогательные, его дополняющие и оттеняющие…

— Я, конечно, не художник, — сказала сестра Феодора, — вам лучше знать, какой цвет главный, а какой вспомогательный. Но только я знаю, что цвет святости — белый. А голубой — это цвет Богородицы, поэтому в богослужении это одни из основных цветов… И потом… Крест на знамени должен быть виден отовсюду. Так какой фон лучше?

— Во многом вы правы, — ответил, несколько раздражаясь, Симаков. — Но мы должны исходить из цветов императорских, государевых. И к тому же знамя наше, русское…

— А покров Богородичный — небесный, — матушка Маргарита чувствовала гордость, что ее молодая монахиня в состоянии вести ученый спор с художником, да и права, кажется.

— Насколько я помню, с петровских времен наше русское знамя как раз и было бело-голубое, — сказал Алабин.

— И красное еще добавлялось, а? Давайте-ка проверим, Николай Евстафьевич. На белом-то действительно лик Богородицы будет хорошо виден… Подумаем? А долго ли вам вышивать придется?

— К работе мы готовы приступить хоть сегодня. И трудиться будем не покладая рук.

Весной Алабин увез знамя в Москву. Оно было выставлено для обозрения в Кремле. С восторгом и умилением смотрели на него москвичи…

А 6 мая 1877 года начальник Болгарского ополчения генерал Столетов, командир Третьей знаменной дружины подполковник Калитин и знаменосец дружины преклонили перед знаменем колена.

В конце июля того же года у матушки Маргариты в келье вслух читали «Московские ведомости», которые принесла жена Алабина, Варвара Васильевна: «Остатки офицеров Третьей дружины Болгарского ополчения, которой вручено было Его высочеством Главнокомандующим знамя, поднесенное Самарским обществом, сочли себя обязанными сообщить вам, что наша дружина показала себя достойной сражаться под покровом Божией Матери и славянских святителей Кирилла и Мефодия.

19 июля под Ески-Загорой мы вступили в бой с неприятелем, вшестеро сильнейшим. Несмотря на это, под предводительством нашего храбрейшего командира подполковника Калитина дружный натиск болгар заставил турок обратиться в бегство. Но подкрепленные турки перешли в наступление, и дружина, окруженная с трех сторон, должна была отступить перед превосходящими силами неприятеля. Во время отступления пять знаменосцев сменили друг друга, и все легли убитыми или ранеными. Предпоследним из них был сам подполковник Калитин. Он взял сломанное знамя, но тотчас пал мертвым, сраженный неприятельской пулей в голову.

Знамя было вынесено из боя унтер-офицером Фомой Тимофеевым.

Из убыли, понесенной нашей дружиною, вы ясно видите, что мы сумели заслужить честь стоять под Покровом Пресвятой Богородицы. Из 469 человек мы насчитываем теперь только 207 нижних чинов, из 14 офицеров невредимыми вышли из боя только пятеро. Нелишним считаем сообщить вам имена и фамилии убитых наших товарищей.

Убиты: подполковник Павел Петрович Калитин, капитан Федор Федоров, штабс-капитан Иван Усов, поручик Андрей Попов.

Ранены: штабс-капитан Попов и поручик Живарев (оставшийся в строю), подпоручики Дубровский, Поликарпов и Бужинский».

…Отслужили панихиду по убиенным, внесли их имена в синодик для поминания.

А ночью, когда сестра Феодора заснула, увиделось ей изрытое взрывами снарядов поле, редут, обороняемый нашими солдатами и офицерами. Гремят выстрелы со всех сторон, но продолжает реять знамя над нашими бойцами.

Вот упал знаменосец, но древко подхватила рука другого солдата.

Залп. Пули раздробили древко знамени и руку знаменосца. Подполковник Калитин подхватил знамя.

— Вперед, герои!

Пуля угодила ему в голову, кровь залила лицо…

Сгрудились вокруг знамени остатки дружины, отстреливаются на три стороны. Все уже становится кольцо, которым сжимает героев неприятель.

Упал Калитин, но знамя подхватил какой-то молодой высокий офицер. Он бежит вперед, расступается перед ним враг. Ни одна пуля не задела ни знамени, ни знаменосца.

Враг отступает, а потом обращается в бегство.

И видит сестра Феодора, как встают все пять убитых знаменосцев, как идут они к своим, под знамя Богородицы. Лица их чисты, глаза наполнены светом, шаг легок и тверд.

— Вытри слезы, сестричка! — говорит Павел Петрович Калитин. — Посмотри — разбит враг! Видишь — город наш! Теперь он навеки болгарский, навеки христианский. Да ты улыбнись, сестричка!

Знамя реет высоко, залитое солнечным светом. Нашему воинству нет границ, до самого горизонта видны идущие в бой дружины православные. Да кто же может их победить?

Никто и никогда!

Сестра Феодора проснулась вся в слезах. Сон был настолько отчетливым, лица так хорошо и ясно виделись, что и сейчас стояли перед глазами. Особенно хорошо было видно лицо Павла Петровича Калитина.

«Да разве я с ним знакома? Да откуда же я его так хорошо знаю?»

Она затеплила лампаду и стала молиться, понимая, что это Богородица показала ей поле боя, героев, знамя, которому теперь суждено жить в веках. И в ту ночь, когда молилась, и сейчас, в чреве тонущей баржи, сестра Феодора знала, что Покров Божией Матери был над ней в самые высшие мгновения ее жизни. И теперь он над ней — вот в эту грозную минуту, когда расстается она с земной жизнью.

Глава третья Любовь — сестра Евфросиния

У Фомы и Марфы три сына, и все удальцы. Работящие, сильные, все в отца — с чуть раскосыми глазами, черными чубами, загорелые, белозубые. Можно бы их и красавцами назвать, если бы не короткие и явно кривые ноги — были в роду у Фомы татары, были.

Когда братаны скачут верхом, а еще взапуски — кто быстрее, любо-дорого посмотреть. Они будто слиты с лошадьми, тут ноги-то как раз и нужны такие, как у братьев, — обхватывают коня, как дугами железными.

Но верхами скачут они редко, на праздник или когда случай выдастся. Свои лошади у них не скаковые, а рабочие — трудятся с утра до ночи.

И вот, когда братья поженились и отделились, Марфа вдруг понесла. И было это так удивительно, что она долго не говорила мужу — в ее годы родить вроде даже и неприлично.

Но когда во время жатвы вдруг схватила боль, когда голова пошла кругом и она едва добрела до копешки и рухнула, держась за живот, скрывать беременность стало невозможно. Подбежал Фома, уложил ее поудобнее, сказав сердито:

— Чего ж молчала? Надорвешься — дите родится уродом.

Марфа виновато улыбнулась и не нашла, что сказать. Дите родилось на Покров, и не уродливое, а необычайное. Фома очень удивился, увидев девочку. Как-то само собой думалось, что будет сын.

— Погляди, девка! — он держал в руках ребенка и глупо улыбался.

Все было непривычно с самого ее рождения. Голубенькие глазки не потемнели, как у ребят, а стали синими, будто речка плеснула в глаза своей осенней водицей. Русые волосенки не выпрямились, а вились колечками. Ножки же, наоборот, из кривых стали ровненькими.

Марфа узнала в ней себя, но только дочка была лучше. И сердце матери таяло от счастья, когда она прижимала к себе нежное, мягкое, пахучее тельце Любушки.

— Доченька моя милая, красавица моя ненаглядная! Дал Господь радость! Слава Тебе, Боже наш!

И то ли из-за того, что Марфа в зрелые годы стала набожной, то ли из-за того, что с самых ранних лет ходила в церковь с Любушкой, но только лет с шести-семи ни одна служба праздничная не обходилась без этой девочки.

А началось так.

Как-то зимой, управляясь на кухне с чугунками, ставя их в печку, Марфа вдруг словно услышала, что кто-то нежно и тихо поет. Она замерла, опустила ухват, глядя на раскаленные угли в печке.

«Ветер в трубе, наверное». Она посадила чугунки, закрыла печку, и тут опять донеслось нежное, будто ангельское, пение.

Она осторожно подошла к двери, заглянула в горницу. Любушка сидела на плетеном коврике у кровати. В руках у нее была единственная тряпичная кукла, купленная Фомой в прошлом году в Самаре. Любушка водила куклу по коврику, наклоняла ей голову и пела: «Господи, спаси благочестивый и услыши ны…»

И удивительным было даже не то, что девочка запомнила многое из церковных служб, а пение ребенка — такое чистое, правильное, возвышенное: «Честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим…»

В воскресенье Марфа все рассказала отцу Василию, и тот, живо заинтересовавшись, тут же попросил Любушку что-нибудь спеть. Ничуть не смутившись, девочка спела «Достойно есть», «Благослови, душе моя, Господа…»

Дома Любушка пела вполголоса, а здесь, в храме, пред Царскими вратами, запела со всею силою. Голос ее понесся к куполу, переливаясь нежно и сладко, и бабка Агафья, живущая при церкви, перестала мыть пол. Другие старушки бросили чистить подсвечники. Все замерли, будто услышали ангельское пение.

Отец Василий был в зрелых годах, по характеру суров, односельчан наставлял строго, постоянно напоминая им о нерадении и слабоверии. А тут лицо его просияло и расплылось в умилении, и слезы заблестели в колючих маленьких глазах.

Справившись с волнением, он прокашлялся и сказал:

— Вот что, Марфа. Дочь твою я сам буду учить по церковным книгам. Место ей в храме Господь определил. Будешь петь в хоре, Люба? Ну, что молчишь?

— Спаси Господи, отец Василий. Была бы моя воля, я бы из храма совсем не выходила.

И все подивились такому ответу ребенка.

Чем взрослее становилась Любушка, тем звонче и певучей звучал ее голос. Отец Василий силен был в знании Писания, творений святых отцов, но с музыкальной грамотой был не в ладах. Духовная музыка звучала в нем ясно, но воспроизводил он ее так, что порой от досады готов был об стенку биться, фальшивые ноты вырывались как бы сами собой.

Теперь Любушка занималась с ним — так же терпеливо и настойчиво, как он занимался с ней. И удивительно было смотреть, как ребенок учит бородатого батюшку: останавливает, поправляет.

Любушка легко усваивала знания и у отца Василия, и в школе, и у Феоктиста Даниловича, учителя. Тот, единственный на все село, имел пианино и множество нотных альбомов. Он пытался привить девочке любовь к светской музыке, но не преуспел. Церковные песнопения с их возвышенной небесной гармонией так прочно вошли в душу Любушки, что арии и марши из «Аиды», «Трубадура» или «Евгения Онегина», которые наигрывал и напевал Феоктист Данилович, не находили отклика в сердце девочки. А для заповедного, к небу устремленного, от чего слезы выступают на глазах и душа будто взмахивает крылами, как голубь под куполом храма, для этого требовалось пение церковное.

Боялись, что голос у Любушки изменится или совсем пропадет, когда она стала взрослеть. Голос действительно изменился — окреп, стал звонче, выше, сильнее.

Феоктист Данилович упорно толковал о консерватории. Даже ездил к помещику Коноплеву просить денег. Коноплев вроде бы обещал их дать.

Отец Василий не на шутку всполошился. Рассказывали, что с ним чуть не случился апоплексический удар. Спас его не доктор, а сама Любушка. Она сказала батюшке, что ни в какую консерваторию не поедет, а останется жить в деревне. Отец Василий, зная, что к Любушке уже многие сватаются, спросил:

— Полюбила кого?

— Нет, батюшка.

— Замуж не торопись. Тебе жених нужен особенный, и ты его должна дождаться.

И действительно, дождалась Любушка своего жениха.

В том памятном году яблок уродилось так много, что Фома решил везти продавать их в Самару. Взял с собой старшего, Митяя, и Любушку.

Конечно, мало заработали, а все же денежка в семье — не помеха. Купили Любушке блузку белую, с кружевным воротником, юбку черную, плиссированную. И когда Любушка надела обновы да повязала свой праздничный платок в алых розах — глаз от нее не оторвешь, так хороша она стала.

Назавтра, 19 августа, был праздник Преображения Господня, и Любушка упросила отца идти не в кафедральный Воскресенский собор, а в Иверский, куда она давно мечтала попасть.

У нее была открытка с видом Иверского женского монастыря — храмы обители были сфотографированы со стороны Волги. Величаво высились колокольня, купола Сретенского и Иверского храмов. И когда Люба слышала слово «Самара», ей сразу же представлялся именно этот вид монастыря. Очень хотелось посмотреть убранство церквей, а еще больше — хоть немного узнать о жизни сестер-монахинь.

И вот она стоит в храме и видит Иверскую икону Божией Матери — точный список с той чудотворной, которая находится в обители на Святой Горе Афон.

Она встала у клироса, где расположился небольшой монастырский хор. Началась служба, и Люба по привычке стала петь вместе с хором. Но потихоньку, считая, что в полный голос здесь ей петь нельзя. Однако когда она увидела и услышала, что стоящие рядом подпевают довольно громко, то во время малого входа, когда дьякон, подняв Евангелие, возгласил: «Премудрость, прости!» — Любушка запела в полный голос. Он зазвучал так высоко и прекрасно, что монахиня-регент невольно оглянулась. Она увидела нарядно одетую девушку рядом с почтенным отцом. У девушки было такое чистое лицо, ее молитвенное предстояние было таким полным и искренним, что монахиня невольно залюбовалась.

С такой же силой пела Люба и «Трисвятое», а во время пения праздничного тропаря ее голос как бы повел за собой все остальные голоса.

Когда закончилась литургия, к Любушке подошла сестра Феодора, улыбнулась ей ласково:

— Как хорошо ты пела. В гостях у нас?

Любушка с отцом объяснили, кто они и почему здесь. Подошли к Любушке еще несколько монахинь из хора, монахиня-регент.

— Приглашаю вас отобедать, — сказала сестра Феодора. — А потом монастырь покажу, хотите?

Любушка так и просияла, а Фома стушевался:

— Да ехать надо.

— Тятя, ты что, грех! Да когда ты еще в монастыре трапезничать будешь?

Сестра Феодора повела их через яблоневый сад, розарий, объясняя, откуда привезены цветы и кто за ними ухаживает. Там росли редкие сорта яблонь и роз.

— Цветник у нас развели так, что одни цветы отцветают, а другие только начинают цвести. До глубокой осени цветы живые. А эти розы особенные, со Святой Земли. Привезла куст Варвара Васильевна Алабина. Видите, как он у нас разросся!

— Алабина? Это жена городского головы?

— Она самая. Алабины — попечители нашего монастыря.

— Я знаю. Отец Василий рассказывал, что Алабин добился, чтобы ваш монастырь знамя боевое вышил для сражений за братьев-болгар.

По завершении трапезы сестра Феодора привела Любу в свою мастерскую.

— Вот здесь и шили мы знамя, о котором ты вспомнила.

В открытые окна падал солнечный свет. Было чисто, свежо, празднично.

— У вас здесь, как в Раю, — простодушно сказала Люба.

Сестра Феодора улыбнулась, вытерла слезящиеся глаза.

— В монастыре хорошо, если Бога любишь. Тогда никакой труд не страшен. Вот я теперь уже шить не могу, потому что долго глядела на злато-серебро, а это никакие глаза не выдерживают. Теперь другое у меня послушание. Покажу тебе нашу больницу, приют для сирот. А библиотека у нас какая! Идем, посмотришь книги — нигде таких не увидишь!

Ночевать и Любушку, и отца, и Митяя оставили в монастыре, в комнатах для паломников.

Лежа в постели под чистыми, хрустящими простынями, Любушка перебирала в уме все, что произошло за этот длинный день.

Не спалось.

Она встала, подошла к открытому окну. В небе сияла полная луна. Сад, церкви, колокольня, все монастырские дома были облиты ясным лунным светом.

«Это мое, мое!» — поняла Любушка.

В красном углу пред иконой Божией Матери теплилась лампадка.

Любушка встала на колени: «Пресвятая Богородица, сделай так, чтобы я навсегда осталась здесь! Ничего мне не надо, лишь служить Господу и Тебе». И молитва ее была услышана.

* * *

Ветер напряг все силы, взвыл, а потом засвистел, как Соловей-разбойник.

Баржа затрещала каждой дощечкой, но с якоря не сорвалась. С сухим треском, раздирая черное небо, вспыхнула молния.

Набирая силу, выстрелил гром, и потоки воды хлынули на землю.

Теперь баржу заливало и снизу, и сверху.

Она давно бы пошла ко дну, но ветер развернул ее так, что под днище, где была самая большая пробоина, воткнулся топляк — плывущее под водой бревно. Вращение баржи остановилось, она наполнялась водой медленно, через щели да ту пробоину, которую спиной закрывала сестра Марфа — она сидела рядом с Евфросинией.

«Вот и жизнь кончается, — думала сестра Евфросиния. — Увижу родителей, отца Василия… И братиков моих — всех-то их поубивало на войне. И должны они быть под Божьей защитой… Матерь Божия, Ты не оставишь нас, я знаю…»

И прожитая жизнь проходила перед глазами сестры Евфросинии. А правильно ли она поступила, уйдя в монастырь? Сколько видела удивленных взглядов, сколько слышала недоуменных вопросов: «Ты ушла в монастырь из-за несчастной любви или из-за какой-то другой трагедии?» О, Господи, как же далеко нынешние люди отстоят от веры! О жизни монашеской знают из французских романов…

Как мало встречалось людей, понимающих, что служение Богу — призвание, что никакой трагедии и не надо вовсе для того, чтобы уйти в монастырь. Вера — это любовь. Кому-то она дается, а кто-то проживает всю свою долгую жизнь, а понимание ее так и остается точно таким же, как у гимназистов, которые только что прочитали «Трех мушкетеров»… Как хорошо, что в ее жизни был отец Василий. Потом встреча с сестрой Феодорой… Но не только они, а кто-то еще сказал ей, что надо идти в монастырь, что там ее судьба. И так хорошо, что мечта сбылась, что жизнь прожита так, как того душа требовала…

Вот появился перед глазами Ванечка Дронов. Как он просил ее не уходить в монастырь! Как плакал! Такой хороший Ванечка. Женился. Трое детей у него. Приводил их в храм, знакомил. И жена милая, добрая — такая и должна быть у Ванечки.

Могла и у нее быть такая семья. Но Господь дал ей назначение иное, и она научилась следовать ему. Научилась молиться не только за ближних, но и за дальних.

Ей вспомнилась девушка, которая однажды остановила ее после службы и заговорила о том, что ищет справедливости, праведной жизни. Она говорила горячо, даже страстно — все продали Россию, разорвали ее, растерзали. Каждый думает только о себе, а надо думать о Родине. Почему Церковь не призывает бить негодяев — большевиков?

Сестра Евфросиния не поняла: то ли девушка провокатор (а такие встречались), то ли действительно страдающая душа. Спросила ее, молится ли она о спасении своей души, не начать ли спасение России именно с этого?

Девушка презрительно усмехнулась и ушла.

Как много встречалось таких людей! Им кажется, что победа — это когда ты убьешь своего врага. Они не представляют победы без насилия. Они не понимают, что сила-то как раз и заключается в том, чтобы суметь выдержать страдания, даже самые тяжкие.

Был один искуситель — особенно коварный, особенно опасный.

Звали его Яков Корецкий, он долго мучил ее. Она и о его идеях долго думала. И запомнился он.

Длинноволосый, лицо — как будто опаленное огнем. Когда говорил о чем-то главном, глаза так и сверкали. Острые скулы, прямой нос, грудь впалая — в ссылке заболел. Но чахотки все же избежал, выжил. Евфросиния не хотела говорить с ним, но он настаивал с редким упорством:

— Я говорил со многими священниками, это все не то. Мне надо понять именно вашу веру. Вы такая чистая, возвышенная. И голос у вас такой же. Если кто-то может спасти меня, то это только вы.

В это время сестра Евфросиния ходила ухаживать за больными и увечными в больницу доктора Постникова. Она находилась прямо за городом, на берегу Волги. Там был овраг, который по имени доктора в Самаре стали называть Постниковым оврагом.

В больнице сестра Евфросиния и познакомилась с Корецким. Однажды она шла по коридору, уже собираясь уезжать в монастырь, как Яков остановил ее.

— Сестра, подождите! Вот здесь есть свободная палата, только завтра привезут раненых. Я договорился, мне необходимо высказаться.

— Простите, но меня извозчик ждет!

— Да что такое извозчик? Речь идет о моей жизни.

— Хорошо.

Они зашли в пустую палату, сели на табуретки друг напротив друга.

— Я давно хотел поговорить, вы знаете. Однажды я слышал, как вы поете, — один знакомый специально водил меня в ваш монастырь. Я хочу поверить, а как вас увидел — особенно. Но я не могу приступить — все что-то мешает! — он раздраженно махнул рукой и испытующе, даже злобно, как показалось Евфросинии, посмотрел на нее.

— Почему же не можете? Это так просто. Вы крещеный?

— Ну если вы начнете про Евангелие, про посещение храма, так это все напрасно. Неужели вы думаете, что я такой дурак, что даже основ Закона Божьего не знаю? Да я с любым вашим богословом могу спорить сколько угодно на равных!

— Тогда в чем же дело? Если вы про веру Христову знаете, зачем я вам нужна? И что же вам мешает верить?

— А вот что. Мне надобно знать, какой Он на самом деле, наш Бог Вседержитель. На кого Он похож, скажите мне? Почему Сына Своего Возлюбленного посылает на чудовищные страдания? И, обратите внимание, Сын молит Его: «Пусть минует Меня чаша сия»! Молит! Тут же, впрочем, и говорит: «Но да будет воля Твоя». А на Кресте? Не возопил ли Христос: «Почему Ты оставил Меня?» А вот еще, очень даже интересно, послушайте…

Он взял тетрадку и раскрыл ее.

И к беседе приготовился, все для этого подготовил… И то, что сидели одни, и что говорила она с незнакомым человеком без благословения матушки-игуменьи, — все было нехорошо, смущало. Но деваться уже было некуда, и ей пришлось слушать, что читал ей Яков: Отчего же одеяние Твое красно, и ризы у Тебя, как у топтавшего в точиле? «Я топтал точило один, и из народов никого не было со Мною; и Я топтал их во гневе Моем и попирал их в ярости Моей; кровь их брызгала на ризы Мои, и Я запятнал все одеяние Свое…»

Корецкий закрыл тетрадь и ядовито усмехнулся, наблюдая, как прореагирует сестра Евфросиния на эти слова.

— Исаия, глава 63, стихи 2 и 3, — сказал он. — Как вам это нравится? Что же это за Бог, Который топтал целые народы и весь в крови? Да и не жалко Ему собственного Сына, раз Он целые народы топтал.

— Я вам говорила, — ответила Евфросиния, чувствуя непривычное волнение, — я не сильна в богословии… Вам надо обратиться не ко мне…

— Нет, именно к вам! — чуть не крикнул Корецкий. — А может, вы не веруете в Бога? Может, только Христом прикрываетесь?

— Я вам скажу все, что вы и без меня знаете. В Евангелии от Иоанна сказано: блаженны невидевшие и уверовавшие. Вот и все, что могу сказать. Веровать надо, не мудрствуя лукаво. Вы же с детства знаете слова молитвы: «…но избави нас от лукаваго». Так зачем себя истязать попусту? Бог есть Любовь. Но есть и наказание Господне за тяжкие грехи наши. Что же здесь непонятного?

— Выходит, Он сейчас топчет Россию за грехи?

— Да.

— И надо быть безмозгло покорным, как Иов: «Господь дал — Господь взял»?

— Да. Но никакой безмозглости здесь нет. Просто есть вера, в которой у меня нет сомнений.

— Но как вы этого достигли? — в голосе Корецкого чувствовались раздражение, обида, злость. — Как вы этого достигли, объясните мне! Ничего не читали? А я слишком много читал? Вот всего лишь несколько строк еще прочту, выслушайте: поклонятся ему все живущие на земле, которых имена не написаны в книге жизни у Агнца, закланного от создания мира. Кто имеет ухо, да слышит. Это у вашего Иоанна, глава 13. То есть он пишет, что перед концом мира появится чудовище, зверь. Не это ли ваш Бог Отец?

Сестра Евфросиния резко встала.

— Вы говорите ужасные слова… Вы ненормальный. Прощайте, мне надо идти!

Он схватил ее за руку.

— А как же любовь к ближнему? В гнойных ранах копаетесь, а мою душу бросаете?

Глаза его блестели, на щеках выступил нездоровый румянец.

— Вы прочли много ненужных книг, и оттого мозг ваш горит. Читайте Евангелие, больше ничего не нужно.

— А Ветхий Завет? — спросил он, ядовито улыбаясь. — С пророками как быть?

— Приходите к нам в монастырь, к нашему духовнику… Он многое вам разъяснит, что мне не под силу, я сразу сказала.

Она с трудом вырвала свою ладонь — так крепко он ее держал.

— Убегаете… Я так и знал. И ничего мне ваш поп не разъяснит! — крикнул он, когда она открывала дверь.

Сестра Евфросиния рассказала о Корецком и духовнику, и матушке-игуменье.

— Поступила правильно, — одобрила игуменья. — Больше с ним не разговаривай, много сатанистов развелось ныне. Пусть отец Мартирий его вразумит.

Корецкий не пошел к отцу Мартирию, а сестру Евфросинию подкараулил в монастырском саду, когда она шла к себе в келью.

— Не уходите. Два слова!

На этот раз лицо его было спокойно. Гладко выбрит, хорошо одет.

— Пришел проститься — еду на фронт. Подарите мне что-нибудь, какой-нибудь пустяк. Чтобы, когда буду думать о вас, смотреть на него… Фотографии у вас нет, конечно…

— Подождите здесь.

Она принесла небольшую Иверскую икону, протянула ему.

— Благодарю вас, сестра. Вы меня простите за те слова… Я, знаете, действительно зачитался… Душа у меня изломанная, нехорошая… А все же помолитесь за меня.

— А вы… сами-то… молитесь?

— Нет, разучился. Я, сестра Евфросиния, не вернусь, больше мы с вами не увидимся. Знаете, я часто ходил слушать, как вы поете. В Бога я не верую, вы поняли. Но я полюбил вас и подумал… может, через любовь вера придет ко мне? Как бы хорошо, если бы пришла… Если вы позволите, я напишу вам, ладно?

— Напишите. А я буду молиться о вашем спасении.

Письмо пришло, но не от Корецкого, а из войсковой части, где он служил. Сообщили, что унтер-офицер Корецкий Яков Владимирович убит в бою под Свенцянами. По завещанию, которое было при нем обнаружено, все свое имущество Корецкий завещал Иверскому монастырю, а некоторые вещи — сестре Евфросинии.

Этими вещами оказались прекрасные часы фирмы Буре, фамильные драгоценности и та самая тетрадь, выписки из которой Корецкий читал при встрече в больнице Постникова.

Яков Корецкий оказался из ссыльных польских дворян. Связи с родственниками давно прервались, жил один. Университет не окончил, звание унтер- офицера получил за храбрость, проявленную в боях.

Сестра Евфросиния драгоценности отдала монастырю, а вот часы и тетрадь оставила. Иногда она читала выписки из тетради, думала над ними. Попадались и переписанные Яковом стихотворения.

Особенно понравилось ей «Девушка пела в церковном хоре…» Александра Блока:

Так пел ее голос, летящий в купол,

И луч сиял на белом плече,

И каждый из мрака смотрел и слушал,

Как белое платье пело в луче.

И всем казалось, что радость будет,

Что в тихой заводи все корабли,

Что на чужбине усталые люди

Светлую жизнь себе обрели.

Сбоку стояла приписка Корецкого: Если бы, если бы!

И голос был сладок, и луч был тонок,

И только высоко, у Царских врат,

Причастный Тайнам, плакал ребенок

О том, что никто не придет назад.

И опять его приписка: Ребенок — это вы…

Она закрыла тетрадь.

Да, есть люди, которым известна тайна. Но тайну самой жизни знает лишь Господь. И не следует за Него эту тайну разгадывать и потом решать, как быть. Вот Яков Корецкий решил быть умнее Бога, и голова его пошла кругом. И сколько еще встречала сестра Евфросиния таких же запутавшихся! Яков был еще из лучших — честен, отважен, смел. И погиб — сам полез под пули.

Она думала о том, что он мог уйти воевать из-за любви к ней. И это печалило ее. Потому что Яков знал заранее, что любовь его обречена… Это ведь совсем не то, что помещик Коноплев или капитан Бекасов. Те прямо предлагали бежать хоть в Париж, хоть в Америку. Корецкий же любил глубоко, это чувствовалось по его голосу, взгляду, а больше всего — по тем словам, которые были написаны в тетради.

…И еще другие лица проплывали перед мысленным взором сестры Евфросинии.

«Богородице, Пресвятая и Пречистая! Не скорблю и не ропщу, а радуюсь, что принимаю смерть во светлое имя Твое…»

Чья-то голова тяжело опустилась ей на колени. Евфросиния вздрогнула.

— Ты, сестра Марфа?

— Я, — слабо прошептала Марфа в ответ.

У нее онемела и заледенела спина, которой она держала пробоину. Она так и хотела умереть, но не смогла удержаться в сидячем положении.

— Поднимите меня… Мною закройте…

Евфросиния не понимала, о чем говорит сестра Марфа. Вода била ей в плечо, заливала платье. Она приподняла голову сестры Марфы, чтобы та не захлебнулась.

— Богородице… Дево, — прошептала сестра Марфа и замолкла навеки.

Глава четвертая Вера — сестра Марфа

Сколько Вера себя помнила, она все время мыла и стирала. Как будто Господь определил ей навести, наконец, в этой жизни чистоту и порядок. По крайней мере, в той жизни, которая ее окружала.

Еще девочкой она начала мыть и стирать. Утром, после завтрака, отец, мать и брат Павел уходят на завод. Отец слесарь, своему ремеслу научил и сына. Мать кладовщица.

Вера понимала, что в кладовых что-то хранится, но что именно охраняет мать, она не знала. Видимо, что-то грязное, потому что домой она приходит перепачканная. Как и отец, как и брат Павел.

Завод для Веры — что-то такое гремящее, железное, коптящее.

Все уйдут, Вера вымоет посуду, потом ножом поскоблит стол. Потом примется за полы. В квартире всего две комнатки да кухня, однако уборки много. Потому что отец курит, Павел тоже, окурки бросают на пол, а если пьют, то еще и плюются.

Когда комнаты убраны, полы вымыты, Вера начинает стирать. Стирает она не только одежду родных, но и других семей. Это ее заработок. Отец собирался устроить ее на завод, но Вера, побывав там, решила, что лучше идти в прачечную. По крайней мере, нет копоти, грохота. В прачечной духота, жара, но что поделаешь, если пока Вера ничему другому не научилась, кроме стирки! Учиться бы надо, конечно, но об этом в семье никто даже не заикается.

Руки у Веры сильные, ладони красные, а лицо бледное. На нем застыло выражение вечной озабоченности. К шестнадцати годам она стала расцветать, превращаться в девушку. Но то ли оттого, что Вера плохо одета, то ли от бесконечных трудов, но вид она имела унылый и непривлекательный. Губы всегда плотно сжаты. Глаза вроде бы красивые, но уж очень их портит угрюмое выражение. Это из-за того, что отец часто приходит пьяный. Ладно бы, веселился, как другие, а потом ложился спать. Нет, враг над ним явно взял власть — отец ищет, к чему придраться, чтобы начать скандал. Мать пытается его успокоить, но напрасно. Брат Павел уходит из дома, у него друзья, своя жизнь. Да и не хочет он смотреть, как отец куражится. Пьяный отец бьет посуду, доводит мать до слез, а если она сопротивляется, отец ее бьет.

Не дерется он, если приводит с собой заводских товарищей. Тогда они говорят о делах, поют песни. И все б ничего, но кто-нибудь из отцовских гостей обязательно норовит пристать к Вере где-нибудь в углу. И от всех воняет водкой, табаком, машинным маслом. Странно, но даже когда отец видит, что к Вере пристают, не вступается за нее. А чаще и не видит, потому что гости подливают ему побольше. Вот и научилась Вера отбиваться сама.

А однажды случилось так, что Вере пришлось укоротить и отца. В тот раз Семен бил мать особенно жестоко. Повалил ее на пол, сел верхом и, высоко взмахивая руками, бил по лицу.

Вера поняла, что он может забить мать до смерти. Бросилась на выручку, отшвырнула его. Он ударился головой о железный край кровати. Удар получился сильный, на лбу выступила кровь. Семен так удивился, что даже протрезвел.

— На отца руку поднимать? Ну, держись!

Он встал и начал драться с дочкой, как с мужиками, когда всерьез бились «на кулачках».

После каждого его меткого удара Вера падала, но вставала. И это так разъярило Семена, что он начал бить еще яростней.

Матрена поняла, что дело принимает нешуточный оборот. Она подползла к Семену и схватила его за ноги:

— Хватит! Убьешь!

— А и пусть!

Кровь заливала ему глаза, он размазывал ее по лицу, и вид его был так дик и страшен, что Вера видела в нем не отца, а какое-то чудовище.

Обороняясь, она схватила табуретку, и когда он опять пошел на нее, сбоку треснула его по голове.

Семен рухнул на пол.

Сначала подумали, что он помер. Потом услышали, что дышит. Матрена промыла раны, забинтовала их. Вдвоем с Верой они раздели его и уложили в кровать.

День он отлеживался, опохмелялся, на второй уже ходил, а на третий, как обычно, пошел на завод. Жизнь опять пошла по заведенному порядку, но только с одной новой особенностью: Семен теперь как бы не видел и не слышал дочь. Словно она перестала для него существовать, превратившись в пустое место. Но иногда, при внезапном взгляде на Веру, глаза его леденели, в них появлялось лютое, волчье выражение.

Со страхом ждала Матрена очередной пьянки. Чуяла, что произойдет что-то ужасное. И Вера это чувствовала, но что делать, не знала.

Пошла она в церковь, к своему духовнику отцу Игнатию. Выслушав Веру, священник тяжело вздохнул, погладил свою жидкую бородку. Был он слаб здоровьем, службы в последнее время вел с большим трудом. Надо бы ему на покой, он просился у правящего архиерея, но пока замены отцу Игнатию не было.

— Ну что же, деточка, — сказал отец Игнатий. — Терпеть надо. Или не помнишь пятую заповедь?

— Как не помнить, батюшка! Так он маманю мог убить.

— Да откуда ты взяла? Рукоприкладство — грех, да не ты ему судья. Увидишь, что он пьян, — уйди.

— Куда?

— Разве нет у тебя подруги какой? Знакомых?

Девушка вздохнула и опустила голову. Признаться, что у нее нет близкой подруги и таких знакомых, у которых можно было бы переночевать, Вера не смогла, постеснялась.

Девушка ушла, а батюшка подумал о том, как испортились нравы в России, и заспешил домой — пора принимать лекарства да полежать немного перед вечерней. Ноги-то как чужие, совсем не держат.

А Вера, выйдя из церкви, пошла куда глаза глядят. Была весна, и Волга вот-вот должна была разорвать ледяные оковы. С крыш капало, весело гомонили воробьи. Дворники скалывали лед, направляли воду по канавкам на мостовые. Проезжали мимо пролетки, коляски, а по Дворянской проехал автомобиль, крякая, как утка, клаксоном.

Вера вышла на откос. Хотела полюбоваться отсюда Волгой, да нельзя, потому что здесь уже расставлены столы и стулья под тентами — господа сидят и пьют пиво. Это заведение владельца пивоваренного завода фон Вакано. Еще он устроил площадки для игры в мяч и катание на велосипедах. В мяч еще не играют, а на велосипедах уже катаются — вон проехала сосредоточенная, бойкая барышня.

Вера хотела зайти в Струковский сад, посидеть на скамейке, да раздумала — еще кто-нибудь привяжется. Пошла дальше и нашла местечко для обзора реки за Пушкинским сквером, у стены, ограждающей Иверский монастырь.

Солнце светило весело, рассыпало лучи на тающий снег и лед, вспыхивало тысячами искр. Уже никто не ходил через реку в заволжское село Рождествено. Вода блестела, кое-где выступив наружу. Около воды важно расхаживали вороны.

Скоро начнется ледоход. Какое это зрелище! Льдины трещат, наползают друг на друга, сталкиваются, рушатся. Обязательно найдутся смельчаки, которые прыгают с шестами с одной льдины на другую, соревнуясь, кто заберется дальше по реке. Бывает, что и под воду уходят, но обязательно выбираются на берег, где охают, ахают, кричат…

А потом льдины пойдут по реке важно, торжественно, иногда даже величаво…

Ах, еще бы раз увидеть ледоход…

Справа, в дымке, виднелись Жигулевские горы. У поворота реки, близко сойдясь, они высились так, что получались врата для реки.

Сейчас солнце хорошо освещало горы. Покрытые хвойным лесом, они были почти голубыми, охваченные снизу белой рекой, а сверху синим небом.

«Благодать Божия, — думала Вера, глядя на простор реки, на горы, небо. — А мы живем в грязи и смраде. Почему в домах вонь, во дворах помойки и крысы? Неужели нельзя сделать жизнь чистой? Ну хотя бы не так загаживать прекрасный Божий мир? Живите, радуйтесь! Сколько раз отец Игнатий говорил, что человек создан по образу и подобию Божию. Но почему мой отец превратился в зверя?»

И Вера нашла ответ: «Потому что живет без Бога».

Ответ был найден, но легче ей не стало.

Домой она не вернется — и не из страха, что отец убьет. Просто опостылело ей все в этом доме, вот в чем дело.

Идти ей некуда. Что же остается? Раз нет места для жизни, значит надо с ней расстаться.

Бог поймет и простит. Она ведь не грешила. Приставали к ней дружки отца, но она не поддалась. А отца ударила, потому что защищала мать. Работала, сколько было сил, но так и не сумела навести порядок даже в своей маленькой квартире. Прости, Господи!

Если пойти прямо через Волгу, то в каком-нибудь месте провалишься под лед. Несколько раз следует глотнуть воды — вот и все.

Она стала искать спуск к реке. Оказалось, что это не так-то просто. Подходы к воде были перекрыты сараями, складами. Пришлось обойти всю монастырскую стену. По тропинке между деревянными постройками она вышла наконец к Волге.

Здесь, у воды, на деревянных мостках сидела монахиня и полоскала белье.

Мостки были довольно высокими, и монахиня с трудом дотягивалась до воды. Когда Вера подошла, монахиня, неловко изогнувшись, тащила на себя пододеяльник. Задела им за столб, испачкала и, бросив в таз, с обидой посмотрела на Веру:

— Ну почему доски так высоко?

— Потому что когда лед сойдет, вода поднимется.

— А сейчас как быть?

— Сейчас лучше в бак воды натаскать да согреть хоть немного — вода-то ледяная.

— А я думала, что тут быстрее управлюсь, — монахиня улыбнулась.

Она уже немолодая, глаза большие, синие, смотрят ласково.

«Красавица!» — подумала Вера.

— Можно вам помочь?

Вера сбросила плюшевую жакетку, подвернула рукава кофты, ловко согнулась и, опустив пододеяльник в полынью, сильно повела им из стороны в сторону. Подняла, опять опустила, так несколько раз. Вытащила, привычно отжала, бросила в таз.

И скоро все белье, что принесла сестра Евфросиния (а это была она), лежало в тазу, готовое к сушке.

Подхватив таз с бельем, Вера пошла за сестрой Евфросинией. Развесили белье, и Вера попросила:

— Можно я вам постираю? Я умею.

— Вижу я, что умеешь. Так ведь тебе свои дела надо делать?

— Нет у меня никаких дел.

— Как нет? Ну-ка сядь, милая. Что у тебя случилось? Расскажи. Ты мне помогла. Может, и я тебе помогу.

Лицо у монахини было такое хорошее, глаза такие добрые, что Вера все рассказала без утайки.

— Вот что, милая, — сказала сестра Евфросиния, раздумывая, — переночуешь у нас, в комнате для приезжих. А я пойду к матушке игуменье и про тебя расскажу. А как она назначит, ты к ней пойдешь и все расскажешь, как мне рассказала. И если матушка благословит, останешься у нас послушницей. Хочешь?

У Веры дыхание перехватило. Разве такое счастье возможно? Она такая некрасивая, грубая…

— Я ведь только стирать и мыть умею.

— А молиться?

— Люблю. Только мало молитв знаю.

— Я тебя научу. Что самое главное в вере Христовой?

— Возлюби ближнего, как самого себя.

— Правильно, да не совсем. Сначала возлюби Бога всей душой, всем сердцем и всем разумением своим. Запомни: матушка любит об это спрашивать.

Но Вере не пришлось отвечать на этот вопрос. Войдя к игуменье в кабинет, она оробела так, что язык будто отнялся.

Игуменья была сухопарой, суровой женщиной. Она сидела в кресле, перебирая четки.

— Подойди ближе. Сядь вот тут, — и указала на стул, который стоял рядом с креслом.

Вера послушно села.

— Знаешь ли ты, что значит в монастыре жить? Сколько молиться надо? Да не по принуждению, а чтобы сердце само приказывало? Если тебе просто деться некуда, так я тебя в прачки устрою и на жительство определю.

Вера замотала головой. Она представила, что опять будет жить на квартире, вроде той, где живут родители, с замерзшими во дворе помоями, с вонью на кухне, с пьяными мужиками, которые опять будут к ней приставать.

— Нет… я у вас, матушка!

И вдруг рыдания вырвались у нее из груди — горькие, отчаянные, истовые. Прежде Вера очень редко плакала, да и то ночью, украдкой. А сейчас будто вырвалось из сердца все горе, вся взрослая боль, что накопилась за годы. Вера закрыла лицо руками, пытаясь унять рыдания.

— Это что же… это сколько же ты претерпела, — игуменья приподнялась, взяла Веру за руку, приблизила к себе, обняла. — Ну, будет, будет! Матерь Божья Заступница наша. И тебя защитит, и сердце твое отогреет. Ты только молись усерднее.

Вера кивнула, а матушка, достав большой платок, вытирала ей слезы и гладила по голове.

Когда Вера уже была пострижена в мантию с именем Марфа, однажды пришел к ней отец. Он сильно изменился. На лице появились крупные морщины — это водка изжевала его лицо. Спина ссутулилась, плечи выдвинулись вперед, отчего грудь казалась вдавленной к позвоночнику. В глазах появилось незнакомое Марфе выражение забитости.

Он рассказал о том, что она и без него знала: Павел женился, живет отдельно. Мать болеет, да и он стал часто хворать.

И когда встал, чтобы уйти, сказал, опустив голову:

— Я прощения у тебя пришел просить.

— Давно тебя простила и молюсь за тебя.

— Нет, ты не знаешь, — он поднял голову и посмотрел ей прямо в глаза. — Я тогда… убить тебя хотел. Все момент выжидал, чтобы поудобнее… и чтобы незаметно.

— Я знала.

— И простила?

Она кивнула.

— Ты… ходил бы в храм, папаня. Помолился бы.

— Не умею, не хочу, — в голосе появилось раздражение, будто уже жалел, что покаялся.

— Все же как-нибудь попробуй. А я за тебя и за маманю все время молюсь. Ну, ступай с Богом, к обедне звонят.

Она проводила его до аллеи, которая вела к монастырским вратам. И когда он удалялся, она перекрестила его.

Глава пятая Прасковья и Варвара

Рядом с Марфой сидели две хрупкие девушки. Они были сестрами не только по вере, но и по крови. Девушки сидели, тесно прижавшись друг к другу, и старшая, Прасковья, как могла, успокаивала младшую, Варю. Паше и самой было жутко и страшно, но когда сестра Евфросиния запела и все подхватили молитвенное пение, Паша забыла о страхе смерти. Потому что голоса сестер звучали стройно, как в храме, и не было в них ни тоски, ни отчаяния, даже когда бесновался ветер.

— Сестры! — плачущим голосом сказала Варя. — Сестре Марфе плохо!

Ветер утих так же внезапно, как и налетел. Монотонно шумел дождь, и после испуганного голоса Варвары те, кто находился рядом, услышали, как льется в трюм вода.

Сестра Евфросиния нащупала руками пробоину.

— Тут дыра! Марфа закрывала ее!

— Заткнуть бы чем, — подала голос сестра Феодора.

— Да вот моей шалью… передайте-ка!

Еще и другие сестры передали одежду, и кое-как Евфросинии и Прасковье удалось заделать пробоину, хотя вода все равно сочилась сквозь нее. Баржа осела, завалилась на правый борт, но все еще оставалась на плаву. А та пробоина в днище, на которую больше всего надеялся рулевой катера, показав ее начальнику как главное доказательство, что баржа через час-другой пойдет ко дну, та пробоина по-прежнему удерживалась приплывшим бревном, застрявшим под днищем.

— Сестра Марфа! — позвала Паша.

— Не тревожь ее, — отозвалась сестра Евфросиния и продолжала читать Канон молебный при разлучении души от тела: — «Содержит ныне душу мою страх велик, трепет неисповедим и болезнен есть, внегда изыти ей от телесе, Пречистая, юже утеши».

И Прасковья, и Варвара поняли, что читает сестра Евфросиния. И если умерла самая сильная из сестер, значит, настает и их час…

«Се время помощи, се время Твоего заступления, се, Владычице, время, о немже день и нощь припадах тепле и моляхся Тебе».

Горько плакала Варя. Ей 17 лет. Паше — 19. В монастырь они пришли семь лет назад, спасаясь от голода.

* * *

Летом, когда солнце выжгло все до последней травинки, деревня, в которой жили Паша и Варя, начала вымирать.

В их доме первым умер отец. Он больше всех трудился и все надеялся спасти семью.

Надорвался. Лег в постель, сложил руки на груди:

— Мать, позвала бы ты отца Тимофея.

— Да ведь он помер! — отозвался дед Кузьма.

Он слез с полатей, подошел к шкапчику, достал завернутые в белое полотенце Евангелие, молитвослов, икону Богородицы.

Все, что положено для предстояния перед Богом, порушила новая власть. Церковь разграбили и растащили по кирпичику, иконы и святые книги сожгли. Секретарь партячейки Влас Полушкин еще и по домам ходил и отбирал иконы. Но большинство народа, как и дед Кузьма, иконы и духовные книги спрятали.

Дед Кузьма сел рядом с сыном.

— Ты, и вправду, помираешь?

— Вправду, — ответил Прокофий. — Там, внутри, чего-то печет шибко.

У деда оставался сухарик. Он, развернув платок, дал его сыну:

— Накось!

— Не надо. Позови всех и прочти что положено.

Дед Кузьма вышел на подворье. Был он белый, как одуванчик. Ничего не ест, все детям отдает, а вот поди ж ты — самый здоровый. Помолится, перекрестится, пососет сухарик, водички попьет — и за дела. То драный валенок подошьет, то доски стругает — все умеет дед Кузьма. Но главные его дела — плотницкие. Если бы сейчас кому дом ставить — первый бы пошел. Но никто не ставит домов, гниют и рушатся они. Теперь все работы деда — у себя дома.

Любо-дорого смотреть на его инструмент. И сейчас Кузьма содержит его в наилучшем виде — все время подправляет, подтачивает, словно ласкает.

Игрушек внучкам наделал самых забавных. Есть кузнецы, которые попеременно опускают кувалды, есть клоун: дернешь за нитку — он руки и ноги в стороны растопыривает. Есть и лошадки, и куклы есть.

Дети сидели прямо на земле. Копались, как куры, в испревшей соломе, выискивая зернышки.

— Идите в дом!

Дед заглянул в коровник — никак не мог привыкнуть, что он пустой. Забрали и Зорьку, и годовалую Субботку, и бычка Тимку. Ну ладно бы, содержали в своем колхозе скотину, как обещали — чтобы всем было молоко и молочные продукты. Где там! Постепенно всю скотину забили, мясо продали. А тут еще засуха, да такая страшная, как до революции. Тогда граф Лев Толстой, знаменитый писатель, помогал. Доходы от конезавода, который у него в Гавриловке, отдавал крестьянам. Ныне выручает какой-то Помгол, да разве до них помощь дойдет?

Скорее этот Помгол сам от голода сдохнет.

Невестка деда Кузьмы, Василиса, варила кору. Весной и в начале лета травки выручали. Оставалось немного муки, картошки. А теперь ничего нет — даже картофельные очистки съели.

— Пойдем-ка, Василиса, в горницу. Богу душу отдает Прокофий.

Василиса худа. Сарафан висит на ней, как на чучеле огородном. Скулы выперли, щеки ввалились, глаза горят нездоровым огнем.

Вся семья сгрудилась около Прокофия. Дед Кузьма поставил икону Богородицы в изголовье кровати и начал молиться.

Прокофий смотрел на родных измученным взглядом. Был он человеком добрым, исполнительным — все делал, что власть велела.

Когда дед Кузьма закончил читать молитвы, Прокофий сказал:

— Уходите. Тут одна смерть!

— Куда уходить-то?

— В Самару. Там храмы остались. И ты, тятя, может, работу найдешь.

Они посидели около Прокофия в молчании. Потом каждый пошел по своим делам: Василиса — доваривать суп из коры, дети — искать зернышки, а дед Кузьма — сколачивать гроб.

Назавтра Прокофия похоронили, и дед Кузьма стал собираться в дорогу. Взял с собой самое дорогое — лучший инструмент. Детям мать собрала одежду, а сама идти отказалась:

— Тут я родилась, тут и умру!

Дети расстались с матерью без слез. Да и у нее слезы все высохли. Поцеловала, перекрестила и сказала:

— Сбереги их, тятя!

— Не боись. Прокофий-то верно сказал: где храм — там народ православный, выручит. Последней корочкой поделится. Лучше бы шла с нами!

Но Василиса оставить родной дом не смогла.

Дед Кузьма путь держал в Самару. Почему в Самару, он и сам толком не знал. Оренбург ближе, там тоже храмы есть. Но сын сказал «Самара», и как-то само собой решилось, что туда и надо идти, пусть и дальняя дорога.

Шел дед Кузьма бодро, пел: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…»

— И сущим во гробех живот даровав, — тоненько, как птички, подхватывали Паша и Варя.

— А помнишь, дедушка, как на Пасху-то дождик был, помнишь?

— Как не помнить! — дед так и расплылся в улыбке. — До нитки вымокли, а никто не ушел!

Девочки засмеялись, вспоминая радостную Пасху.

Ждали тогда отца Никодима, уже после праздничной службы, чтобы он освятил куличи, яйца, пасхи. Вся деревня стояла у церкви, все с узелками и корзинками.

И тут внезапно начался ливень.

Прежде никогда такого не было, а тут потоки дождя обрушились с неба. Переполошились, испугались, а потом кто-то громко крикнул: «Ух ты, за шиворот льет!»

И засмеялся кто-то, смех перекинулся дальше. И, закрывая торбочки, узелки, корзиночки, смеялись православные, прижимаясь к стенам храма, как к матери родной, радуясь сильному весеннему дождю, жизни, Воскресению Христову.

А тут и батюшка Никодим вышел из храма, смело шагнув под струи дождя. Высокий, крепкий, с густой окладистой бородой, с ясными голубыми глазами, приветливый, он всегда был готов отдать последнее ближним. Отец Никодим радостно возгласил:

— Христос воскресе!

— Воистину воскресе!

Нет теперь отца Никодима, увезли его куда-то люди в фуражках и гимнастерках.

А другой батюшка, отец Тимофей, умер от голода.

…Дорога длинная. То дети вспоминали что-нибудь интересное, то дедушка. Рассказывать он любил, а девочки с удовольствием его слушали.

В деревнях встречали по-разному, но какая-нибудь завалящая корочка хлеба все равно находилась. Да и как им не подать, если две тоненькие голубоглазые девочки — точно полевые васильки, а дедушка — как одуванчик! Легкий, с пушистыми белыми волосами…

Однажды в пути их застала ночь.

Нашли местечко за холмиком, натаскали хвороста, разожгли костерок. Стали кипятить воду в котелке, и тут из темноты вышли двое. Небритые, грязные — видимо, тоже долго шли пешком. Кто такие, куда идут и зачем, ответили деду Кузьме так, что не разберешь. Может, тоже из голодной деревни, а может, прячутся, что-то такое сделав, за что по головке не погладят.

Дед не стал приставать с расспросами. Уложил внучек поближе к костерку, накрыл своим стареньким пиджачишком. И сам улегся.

Проснулся он оттого, что звякнуло железо. Поднял голову, увидел, что незнакомцы роются в его котомке, где лежал инструмент.

— Это, ребятки, брать нельзя, — сказал, вставая, Кузьма. — Мне без инструмента деток не прокормить.

— Ничего, обойдешься! — ответил тот, что был ростом выше и в плечах шире.

Рассмотрев рубанок и переложив его в свою торбу, он теперь держал в руках топорик:

— Гляди, какой острый! Тебе, дед, с таким топором нельзя ходить. Это, считай, оружие!

— Да ты что же, да как же! — Кузьма опять потянулся к котомке.

Тогда незнакомец кулаком ударил деда по лицу — размашисто, сильно. Дед охнул и повалился.

— Ну вот, успокоился, — незнакомец забрал весь инструмент Кузьмы.

Второй, присматриваясь к лежащему навзничь деду, подполз к нему, приложил ухо к груди.

— Слышь, давай-ка уходить отседа!

— Да ладно, кого бояться? Умер и умер. Ныне все мрут.

— Я вот думаю, ежели он умер… может, попробовать?

— Чаво?

— Ну я слыхал, в Федоровке ели мертвых… И в Сосенках, сказывают, ели. Да ты что вылупился? Сам, что ли, не слыхал?

— Слыхал, а есть не буду.

— Ну и подыхай. А я не хочу!

— Да как ты будешь? — озлобился второй. — Рубить?

— А что? Ты корову не забивал? Барана не резал?

— То животина. А это человек.

— Глянь, какой топорик вострый!

— А если дети проснутся?

— Тихо! Мы деда оттащим к реке. А если что… так и с ними управлюсь.

За ноги они потащили тело старика, а Паша, которая услышала их разговор, растолкала сестренку и тихо повела ее к большаку. Спросонья Варя ничего не понимала, но Паша крепко держала ее за руку и тащила вперед.

Большак выделялся среди полей в светлой ночи, и девочки побежали. Ангел Хранитель не оставлял их, и они добрались до Самары. Когда они сели на паперть Сретенского храма, сестра Марфа увидела их.

Она подошла к девочкам.

Дети исхудали настолько, что кожа туго обтягивала кости.

Но души их были живы — светились в синеньких глазах.

Девочки смотрели на Марфу с надеждой, будто заранее знали, что именно она спасет их.

— Пойдемте-ка со мной! — Марфа повела их в моечную, раздела, бросив тряпье в печь.

Она мыла девочек в корыте, с мочалкой и банным черным мылом. Нищих детей Марфа видела много раз, но эти две сестренки, такие худенькие, с синими васильковыми глазами, перевернули ее душу.

Марфа всегда любила детей. Матушка-игуменья заметила, что, помимо своего основного послушания, сестра Марфа работает еще в доме сирот — стирает, моет и убирает там. И со временем ее перевели туда.

Любовь Марфы к детишкам расцвела. Ей не суждено было родить ни одного ребенка, хотя у нее могла быть большая семья. Но Бог дал ей такую семью, какой нет ни у кого из мирян, — она стала матерью для всех детей сразу.

Паша и Варя тоже стали ее детьми. Они выросли в монастыре, окрепли. Когда монастырь закрыли, они уже были рясофорными послушницами.

Глава шестая Татьяна — сестра Епистимия

Ту монахиню, которая сидела в трюме баржи слева от Прасковьи и Варвары, звали Епистимией. Она несла послушание воспитателя сиротского дома и библиотекаря.

Сестра Епистимия понимала, что пришел ее последний час. Если будет им спасение, то не земное, а небесное. Умереть вместе с сестрами, претерпев мучения от гонителей христиан, как первые мученики за веру Христову… какой еще земной конец жизни может быть лучше?

Вот только умереть нужно достойно. Помоги, Господи!

Вода поднялась уже до колен, и Епистимия перестала поджимать под себя ноги, зная, что скоро в воде окажется все тело. Когда вода будет заливать лицо, дыхание прекратится само собой, и надо быть готовой к этому.

Ей вспомнилась картина Флавицкого «Княжна Тараканова».

Сколько муки на лице этой красивой молодой женщины! Екатерина Великая заточила авантюристку в Петропавловскую крепость, потому что жила во время дворцовых переворотов, когда власть держалась на острие шпаги какого-нибудь героя, вроде Алексея Орлова.

И Октябрьский переворот не был романтическим подвигом героев. Власть валялась в пыли, словно никому не была нужна.

Государственную державную Россию расшатали, растащили по своим партиям и группочкам либералы, которые кричали, что отсталую Россию необходимо вытаскивать на столбовую дорогу европейской цивилизации. Это они заставили государя отречься от престола, они совершили Февральскую революцию и создали бездарное Временное правительство. Они в конечном счете привели к власти большевиков.

Достоевский говорил, что либералы погубят Россию. Так оно и случилось.

Сестра Епистимия слишком хорошо знала либералов. Ее отец, Игнатий Аристархович, и был как раз известным самарским либералом, и не без знакомств с прогрессивными деятелями в Петербурге и Москве.

Внешне он был импозантен, в молодости даже красив. Густые, до плеч, волосы, холеные бородка и усы, орлиный нос, большие, с маслянистым блеском, глаза — он был похож на артиста или поэта. Одевался Игнатий Аристархович тщательно и со вкусом, всегда носил идеально свежие рубашки.

Оратор он был превосходный. Ему бы в Думе выступать, а не в губернском суде, защищая интересы мещан, иногда купцов, иногда простого люда. Коньком Игнатия Аристарховича был психологизм. Он всегда старался подать дело так, чтобы «обнажить язвы нашего замшелого общества», как он выражался.

Конечно, он мечтал о таком процессе, который «тряхнул бы Россию» — как, например, процесс над графом Николаем Толстым, стрелявшим в Алексея Бострома, к которому ушла жена графа. Востром молодец — бросил перчатку этим аристократишкам, борясь за свою любовь.

А она, графиня? Оставить троих детей, беременной четвертым уйти от первого богача Самары к человеку из обедневших дворян! Да если бы он выступил на том процессе, его бы имя знала вся Россия!

Но шли годы, ничего такого звонкого, захватывающе-интересного не было в этой заштатной торговой Самаре. Впрочем, город растет, строится, становится, как выразился один фельетонист, «русским Чикаго».

Игнатий Аристархович и сам пописывал в «Самарскую газету», и не без успеха. Ему даже грезилось, что он, как и этот высокий, неприлично окающий, поплевывающий на пальцы и поглаживающий свои усы Алексей Пешков из «Самарской газеты», тоже выдвинется и станет известным писателем.

Игнатий Аристархович начал сочинять рассказы о народных страданиях, несколько даже напечатал, но потом дело как-то застряло. Он все грозился, что вот запрется, засядет и не выйдет из дома, пока не напишет роман. Даже название уже было готово, он говорил о романе как о наиглавнейшем деле своей жизни.

— Мой «Пласт жизни» начнется не загадочной смертью на мосту, как у Чернышевского, а похлеще. Представляете, мой герой, сжимая пистолет в кармане, идет прямо на него, — глаза Игнатия Аристарховича блестели, а слушатели, в особенности если это были дамы или девицы, замирали:

— На него? На самого?

— Ну да! В этом-то все и дело!

— А цензура? Да кто ж такое напечатает? — спрашивал кто-нибудь из скептиков.

— А то мы не знаем, как действовала смелая российская мысль! — и Игнатий Аристархович пускался в любимые рассуждения о Герцене и Огареве, о Чаадаеве или о своих современниках — чаще всего о Милюкове, которого Игнатий Аристархович знал лично.

Все эти разговоры происходили дома. Игнатию Аристарховичу нравилось ходить в гости и самому приглашать к себе — тут-то и раскрывался его талант в полную силу. Он любил чтение стихов, музыку, но больше всего — ораторствовать.

Чтобы его вечера получались не хуже, чем у следователя Тейтеля, где бывали все прогрессивные интеллигенты, или у госпожи Курлиной, куда допускалась избранная часть этой интеллигенции, Игнатий Аристархович тщательно готовился, отправляясь на званые вечера и вечеринки. А на своих домашних вечерах роли были твердо распределены: старший сын Виктор пел, так как у него был недурной баритон, дочь Валентина музицировала, а Татьяна читала стихи.

Поэзию она полюбила с ранних лет и учила не только то, что задавали в гимназии, но и все, что нравилось, — память у нее оказалась хорошая, отцовская. Однако выступать перед гостями ей стало в тягость лет с четырнадцати, потому что она увидела — ее выставляют напоказ. Но отцу нравилось, что гости рукоплескали. И как-то само собой решилось, что Татьяна станет драматической актрисой. Причем актрисой замечательной, может быть, такой, как Пелагея Стрепетова — «Горькую судьбину» Писемского с участием знаменитой актрисы играли тогда на самарской сцене.

Игнатий Аристархович был поглощен собой, выступлениями, службой, и неудивительно, что разобраться в характерах и наклонностях детей не сумел.

Даже собственную жену Агнию Романовну он узнать не успел.

Считалось, что у нее нет никаких талантов, и на вечерах ей была отведена роль прислуги. Она была добра, деликатна, с Игнатием Аристарховичем спорила редко. Чаще тогда, когда речь заходила о вере.

Если гости или сам Игнатий Аристархович начинали глумиться над Церковью и Господом, Агния Романовна бледнела и уходила из гостиной. Это мало кто замечал. Но Татьяна, повзрослев, увидела.

В детстве она ходила с матерью в церковь каждое воскресенье. Когда стала взрослеть — только по большим праздникам, а потом был период, когда она совсем перестала ходить в храм.

В то время Агния Романовна слегла. Болезнь подозрительно затянулась, и когда доктор стал приходить редко, только по особым вызовам, всем в доме стало понятно, что Агния Романовна умирает.

Заботы по дому и о больной легли на плечи Татьяны, потому что сестра Валентина вышла замуж за телеграфиста Величко и жила отдельно, брат Виктор учился в Петербурге, в университете, а отец, как прежде, был очень занят.

Однажды, когда Татьяна пришла к матери, чтобы дать ей лекарство, Агния Романовна сказала:

— Лампадка погасла.

Татьяна посмотрела на знакомую с детства икону Божией Матери. Лампадка пред ней действительно погасла.

— Никакой беды нет. Или фитилек сгорел, или масло закончилось!

Когда лампадка затеплилась, мать спросила:

— Таня, а ты помнишь, что это Иверская икона Богородицы? Помнишь, что я тебе рассказывала?

Татьяна на секунду задумалась.

— Прости, мама, забыла. А что?

— Сотни глупых стишков помнишь, а про Иверскую забыла!

— «Глупых стишков»? Раньше ты так не говорила.

— Раньше ты была маленькая. Так что, действительно в актрисы пойдешь?

— Не знаю. Выпей микстуру.

Агния Романовна равнодушно выпила лекарство. Солнечный свет косыми лучами падал через окно на одеяло, на измученное, бледно-желтое лицо болящей. Нос ее заострился, глаза стали больше, их выражение изменилось. Так казалось, потому что под глазами легли темные тени.

— Задерни занавеску и сядь.

И голос у Агнии Романовны изменился — стал глухим.

— Что случилось, мама?

— А ты не знаешь? Сходи к отцу Мартирию. Его- то, надеюсь, помнишь! Скажешь, что меня надо соборовать. Помолчи! Когда умру, обязательно отпеть. Игнатий будет ерепениться, но ты его приструни. Обещай, что все исполнишь, как я прошу!

— Обещаю, мама. Хотя не совсем понимаю…

— Ты-то как раз и должна понять. Сколько я тебя в церковь водила. Бог в душе у тебя живет, только ты про Него забыла. А как умру — вспомнишь.

Таня хотела усмехнуться, но не смогла — вид матери и ее голос не позволили.

— Умираю спокойно, потому что без меня обойдетесь. Вам даже легче будет.

— Мама…

— С Игнатием я, конечно, поговорю, но и ты знай — пусть они хотя бы три месяца не женятся.

— Кто такие «они»?

— Неужели не знаешь? Нет? Ну скоро узнаешь, не об этом я хочу с тобой говорить. Я знала все его интрижки, все его влюбленности. Он даже иногда у меня совета просил, как ему быть.

— И ты… давала советы?

— Я дважды уходила к родителям. Но потом он приползал просить прощения, и я прощала. Ради вас. Поправь мне подушки.

Татьяна приподняла мать повыше. Задернутая занавеска закрыла заходящее солнце, и дочь зажгла керосиновую лампу. Лицо Агнии Романовны осветилось, и Татьяна увидела глаза матери. Только сейчас она поняла, как много та страдала.

— Ты должна твердо знать, кто твой отец. Он увлечется, вспыхнет, как спичка, и тут же сгорит. Убеждения у него точно такие же. Сегодня он прочел Шопенгауэра — и весь его. Завтра прочел Кропоткина — и уже анархист. А через неделю будет с жаром отстаивать прямо противоположные идеи. Раньше он давал мне читать все, что читал сам. И хорошо, что я опомнилась, перестала поглощать все эти красиво написанные умствования. Их бесконечное множество, а Бог един. Я есмь путь и истина и жизнь. Так сказал Спаситель. Я потому тебе все это говорю, что вижу — он запутал тебя, как в свое время меня.

Агния Романовна устала говорить и тяжело вздохнула. Взяла чашку с водой, попила.

— Ты не торопись отвечать. Я должна была раньше все это сказать, но как-то не решалась. Валентина совсем другая, она вся мирская и счастлива со своим Величко. Им бы побольше денег, вот и все, уже и счастливы. Виктор будет не таким красноречивым адвокатом, как отец, зато более солидным, основательным. Другое дело ты. Тебе не дадут настоящего счастья ни театр, ни любовь к какому-то мужчине. Тебе другая любовь нужна.

Татьяна не спускала с матери глаз. Может, она действительно скажет, как надо жить? Она так верно объяснила отца, Валю, Виктора. А как быть ей? В голове действительно каша.

Конец века — конец света? Или «гордо реет буревестник»? Взять пистолет и выйти на царя? Или, как Раскольников, упасть на колени перед всем народом? Да ведь никто не увидит! Или обсмеют!

— Я много не прошу, Танечка. Ты только в церковь ходи, молись. И меня помяни — мне там легче будет.

Татьяна опустила голову матери на грудь. Почему она раньше не пришла к ней с лаской, не обогрела ее…

— Мама, прости меня, я огрубела сердцем. Хочешь, скажу правду? — она подняла на мать заплаканные глаза. — Я не верю, что Он там есть.

— Не говори так, не лги себе. Сама подумай: ну разве может душа умереть? Как горячо ты молилась девочкой! Если бы тебе вернуть ту веру, ты была бы спасена!

Она гладила льняные волосы дочери, вытирала ее слезы.

— Ты плачешь, значит еще не все потеряно, доченька!..

Похоронили Агнию Романовну по православному обычаю — все сделали, как положено. И ровно через три месяца, как строго наказала Татьяна отцу, Игнатий Аристархович женился. Избранницей оказалась Людка Поликарпова, подружка Татьяны. Оказывается, свои любовные сети они плели за спиной и у Агнии Романовны, и у всех домочадцев. Но Агния-то Романовна все видела, потому что сказала «они». А Таня решила, что отец женится на Печерской, учительнице из гимназии, за которой он вроде бы ухаживал.

Вот так отец, вот так Людка…

Поликарпов был довольно известный в городе торговец, так что Игнатий Аристархович женился не только на молодой и хорошенькой, но еще и богатенькой. И прямо расцвел — накупил новые английские пиджаки, рубашки, галстуки.

Люда была славная, но чтобы она заняла спальню мамы и чтобы стала хозяйкой в доме… Нет, оставаться здесь было невыносимо!

Узнав, что дочь уходит на квартиру, Игнатий Аристархович сконфузился, но быстро пришел в себя:

— Да, ты рассудила правильно. Я, разумеется, за квартиру буду платить и тебя содержать, пока ты не выйдешь замуж. А видеться кто же нам помешает? Ведь я так люблю тебя!

Он прижал ее к новому пиджаку — черному, в белую полоску. От него пахло духами, и с того дня этот запах вызывал в душе Татьяны тяжелое чувство.

Одинокая жизнь ее не тяготила. Она опять занялась переводами. Видеться с теми, кто приходил к отцу, ей стало неприятно. Несколько настойчивых ухажеров навещали ее, но она эти визиты решительно прервала.

Смерть матери и женитьба отца на подруге оказались точкой, которая ставится в конце главы. Надо было начинать новую.

Как и обещала матери, Татьяна стала ходить в церковь. Ближайшая была Иверская, и Таня, ходившая туда с детства, вернулась именно в этот храм.

Идти надо было мимо театра, но Татьяна не заходила в это здание, похожее на красивую нарядную русскую игрушку — с башенками, сводчатыми арками, колоннами, обрамляющими окна. Она поняла, что никогда не станет актрисой. Ее декламации хороши для семейного круга. И если она чувствует, что выходить на публику ей неловко, зачем тогда идти в актрисы?

В чем же ее призвание? Вдалбливать прописные истины в головы детей богатых родителей? Если бы отец помогал деньгами, как обещал, она бросила бы уроки. Но Люда родила, отец всякий раз при встрече жаловался, что денег мало. Вот новая власть даст ему хорошую, солидную работу, говорил он, и тогда дела пойдут на лад. Чмокнув Таню в щеку, он торопливо уходил — на митинг, собрание какое-то, или заседание. Игнатий Аристархович без устали ораторствовал, а в суд почти не ходил — там теперь наступила странная тишина.

Открывшаяся после октябрьского переворота возможность ораторствовать чрезвычайно нравилось Игнатию Аристарховичу. Его включали в составы разных комитетов и комиссий. И Татьяна с ужасом однажды прочла в газете статью отца, в которой он оправдывал и приветствовал красный террор.

Среди расстрелянных были люди, хорошо знакомые и отцу, и Тане, а владелец книжной лавки Грибов приходил на вечера в их дом.

Таня пошла в церковь помолиться о убиенных.

Ноги как бы сами собой привели ее к месту, где она в детстве стояла рядом с матерью. Татьяна вглядывалась в лик Богородицы. Воспоминания детства стали проплывать перед глазами, одно за другим…

Вот она с мамой стоит здесь на Троицу. Храм весь в березовых ветках. Сквозь высокие окна свет падает так, что листья кажутся изумрудными.

А вот и Великий Четверг. В картонной квадратной коробочке она несет зажженную в храме свечу. Огонек мерцает, надо обязательно донести его домой и от него затеплить лампадку у мамы в спальне, и лампадка рубиново засветится. Другие дети несут такие же фонарики, и огоньки как будто разбегаются по темным улицам.

А вот на Пасху владыка раздает с большого блюда красные яички, и все тянут к нему руки — каждому хочется получить пасхальное яйцо от самого архиерея. И вдруг владыка нагибается и вручает яичко ей, Тане. «Христос воскресе!» — возглашает он, и глаза его сияют радостью. И так же радостно, звонко Таня отвечает вместе со всеми: «Воистину воскресе!»

Воспоминания были так отчетливы, что глаза Татьяны сами собою увлажнились.

«Прости, прости, Матерь Божия! — зашептала Татьяна. — Это потому столько крови, насилия, что забыли Тебя. И если Ты не вымолишь нам, окаянным, прощение, то все мы погибнем, и Россия погибнет».

И тут она вспомнила, что говорил отец Марти- рий, духовник мамы: «Россия — подножие Богородицы, Ее дом».

«А почему у Нее кровь на щеке? — подумала Татьяна, словно впервые увидев эти капельки, стекающие по лику Пресвятой. — Мама рассказывала, но что же? Надо узнать сейчас, немедленно!» — Татьяна оглядывалась по сторонам, отыскивая, к кому можно обратиться.

Служба закончилась. Рядом пожилая монахиня клала земные поклоны. Она тяжело поднималась, и Таня подошла к ней, намереваясь помочь.

— Не надо, милая, я сама, — монахиня была подслеповата, но увидела заплаканное лицо молодой женщины. — Вижу плохо, но, вроде, раньше тебя здесь не встречала. Или ошиблась?

— Нет, я здесь давно не была.

— Горе у тебя?

— Горе, матушка. Расстреливают всех подряд, а некоторые пишут, что так надо для счастья всего человечества.

— Вон что. Зовут меня матушка Агапия. А тебя?

— Татьяна. Я учительница. Иностранные языки знаю. Да только сейчас это никому не нужно. Я вот что… Скажите, почему на Иверской иконе у Матери Божией кровь на щеке?

— Ох! — матушка направилась к выходу, Татьяна — за ней. — Такая образованная… Было это во времена иконоборца Феофила, в первый век христианский. Около города Никеи жила одна благочестивая вдова. У нее была особо чтимая икона Богородицы. И один римский воин, ворвавшись к ней в дом…

— Вспомнила! — тихо сказала Таня. — Он ударил мечом по иконе, и на ней выступила кровь. Воин бросил меч и раскаялся…

— Да, правильно. И он сам принял мученическую смерть за веру. — Матушка Агапия двигалась медленно, опираясь на палку: — А дальше-то что было с иконой, помнишь?

Подслеповатая матушка умела по голосу, по тому, как идет человек рядом с ней, по тем очертаниям лица собеседника, которые открывались ей на какие-то мгновения, распознать, с кем она говорит. И сейчас почувствовала, что рядом находится мятущаяся, больная душа.

— Благочестивая вдова ночью пустила икону по волнам, — продолжила матушка Агапия рассказ. — Отдала ее во власть морю, боясь, что икону изрубят. Икона приплыла к Афонской Горе, что в Греции…

— И явилась монахам в столпе света.

— Правильно. А почему она Иверской названа?

— Не помню.

— Потому что первым ее увидел монах из Иверии… А какие языки ты знаешь?

— Немецкий, французский, латынь.

— А греческий?

— Со словарем читать могу.

— Так. А в библиотеке у нас бывала? Нет? А знаешь ли ты, как Иверская икона попала в Москву?

— Нет.

— В библиотеку к нам тебя бы отвести… Это царь Алексей Михайлович заказал, чтобы точный список сделали на Афоне и в Москву доставили… «Вратарницей» ее называют, потому что и у афонских монахов она над вратами стоит, и в Москве у Воскресенских ворот, в часовне. Да ты разве там не была?

— Нет.

— Ничего, побываешь, годы твои молодые! В библиотеку к нам когда придешь? — неожиданно спросила она.

— Не знаю… а когда можно?

— Да хоть в воскресенье. После службы здесь меня подождешь, — и она еще раз внимательно посмотрела на Татьяну.

И Татьяна пришла — захотелось еще раз поговорить с матушкой Агапией. Монахиня повела Татьяну в монастырскую библиотеку и там познакомила ее с отцом Иларием, духовником монастыря.

Глава седьмая Татьяна — сестра Епистимия (продолжение)

Игумен Иларий худощав, всегда подтянут, ходит быстро. Взгляд его суров и тверд, глаза темные, до черноты. Густые волосы тоже черные, а бороду уже обильно посеребрила седина.

Ему всего 34 года, но сестры чуть не старцем его считают — не по годам обрел он дар убеждения, мудрость. Известен своей праведной жизнью.

Подвизался отец Иларий у оренбургского старца Сосипатра в Бузулукском монастыре, потом служил в Никольском монастыре в Самаре. А теперь архиерей назначил его духовником Иверской обители.

В библиотеке рядами стоят на стеллажах книги в темно-коричневых, вишневых переплетах, с медными застежками. Есть и в окладах. Сколько же здесь сокровищ… Отец Иларий сидит за столом, Татьяну усадил напротив.

— В чем твои сомнения?

— Сомнения мои в том, — начала Татьяна, приготовившись к этому разговору, — что я устала жить так, как живу. Все опостылело и потеряло смысл. Учить детей, как указывает новая власть, не могу и не хочу. Частных уроков почти не осталось. Были еще переводы, но заказы приходить перестали.

— И замуж не идешь? Или уже была?

— Не была и не буду, наверное.

— Почему же? В чем Божье назначение женщины, разве не знаешь?

Татьяну стал раздражать этот монах. Видать, просто много о себе возомнил, оттого и говорит повелительно.

— Господь сказал: Марфа! Марфа! ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно. И Он указал на Марию. Так не о духовной ли жизни Он говорил?

Отец Иларий выдержал взгляд Татьяны и спокойно ответил:

— Спаситель говорил о вере. И Он не разделил сестер. Марфа и Мария — две женские ипостаси, житейское и небесное, тело и душа. Они нераздельны, не так ли? Оттого и церкви, и обители — Марфо-Мариинские.

Не смутилась и Татьяна:

— Все же есть Марфа, есть и Мария. А вот еще вопрос: кто назвал Россию домом Богородицы?

— Не так важно, кто назвал. Важно, что народ так считает.

— Народ? А почему этот народ разрушает храмы, жжет иконы… похуже римских воинов? Феофил вернулся?

— Может, и Феофил. А может, хуже. Кто умирал за веру, а кто и предавал ее. Соблазнялись и речами вожаков. Верили им, отвергая Бога. Всегда так было. Весь-то народ зачем в бесов рядить?

— Да что-то праведников мало! Что-то больно быстро все возжелали рая земного, а не небесного. Поманили пряником, и тут же вера рухнула. Действительно, Россия — как колосс на глиняных ногах!

— Ты и в самом деле так думаешь? — строго спросил отец Иларий. — Или родной отец тебя наставил? Знаю, кто он. И статьи его читал — мы для него самые главные враги, так?

— Так. Но только с ним я не вижусь, живу отдельно. И думать я привыкла самостоятельно.

— А коли самостоятельно, так почему не можешь понять Евангелие?

— Почему вы решили, что не могу?

— По словам твоим. Что говорил Господь, когда отправлял учеников проповедовать?

— Что… чтобы они не боялись ничего.

— И все?

— Чтобы… несли слово Божие…

— Возьми Евангелие, — он указал на книгу, — открой главу десятую у Матфея. Читай вот отсюда, — и он показал на стих девятнадцатый.

— Татьяна прочла: Когда же будут предавать вас, не заботьтесь, как или что сказать; ибо в тот час дано будет вам, что сказать, ибо не вы будете говорить, но Дух Отца вашего будет говорить в вас. Предаст же брат брата на смерть, и отец — сына; и восстанут дети на родителей, и умертвят их; и будете ненавидимы всеми за имя Мое; претерпевший же до конца спасется.

— Достаточно, — сказал отец Иларий. — Теперь понимаешь, какая должна быть вера, чтобы претерпеть до конца? И какие испытания послал нам Господь, чтобы мы спасли души свои?

— Нет, я не понимаю. Ничего не понимаю.

Щеки Татьяны были бледны, но сейчас на них выступил румянец. От постоянного недоедания она ослабела, но внутренняя, духовная, сила жила в ней, держала ее, и это было видно по ее чудесным серым глазам, похожим на ясное северное небо. Мамины были глаза у Татьяны, нижегородские. Там у Татьяны родовой корень.

— Почему же ты не можешь понять, что вера требует мужества? Духовной силы? Именно это имел в виду Господь, когда говорил, что не мир пришел Я принести, но меч. То есть Он прямо нам объясняет, что Его последователь — воин. Меч, разумеется, духовный, и брань духовная.

— Значит, мы побеждаем их духом, а они нас — наганами и пулеметами? Пушками?

— Да, именно так. Думаешь, они расстреляют нас — и победили? Неужели веришь, что сила физическая больше духовной?

— И если тебя ударят по правой щеке, подставь левую…

— Да, Господь так сказал. Но что Он имел в виду? Уметь прощать, молиться о врагах своих. Уметь быть выше житейского. Найди Нагорную проповедь.

Татьяна беспорядочно листала страницы.

— Неплохо бы помнить, что Нагорная в пятой главе у Матфея. Читай.

И кто захочет судиться с тобою и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду; и кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два. Просящему у тебя дай, и от хотящего занять у тебя не отвращайся.

— Вот и разъяснена «правая и левая щека». Понимать это надо в высшем, духовном, смысле.

— Но граф Толстой совсем о другом говорит. И прямо понимает, что написано.

— Граф Толстой… свое евангелие сочинил… Вот гордыня — она и есть начало всякого сектантства. Сама подумай: да кто же из нормальных людей не будет защищать себя от врагов, покорится разбойникам?

Татьяна вспомнила, что говорил по этому поводу инженер Никольский, влюбленный в нее. Он как раз упирал на это место в Евангелии, говорил, что тут противоречие…

Она сказала об этом отцу Иларию.

— Никакого противоречия нет, если понимать всю полноту заветов Христа, а не вырывать отдельные фразы и толковать их на свой лад. Посмотри, сколько великих слов святые отцы сказали! — и он указал рукой на стеллажи. — А наши нынешние ничего не знают, ничего не понимают, а уже лезут сами сочинять про Христа. Толкуют вкривь и вкось, потому как себя хотят утвердить и прославить любыми путями. И ты хочешь идти с ними?

— Нет! — твердо сказала Татьяна.

— А если нет, так надо сказать «да» Христу. Другого пути не дано. Вот, сейчас я тебе прочту… — он подошел к полке, поискал, достал книгу с закладкой (видимо, недавно читал): — Чеканная формула про Отечество наше, про то, как жить… Сказано митрополитом Московским Филаретом (Дроздовым), знаешь? Слушай: «Люби врагов своих, сокрушай врагов Отечества, гнушайся врагами Божиими». А, каково сказано? — он внезапно улыбнулся: — Вот мудрость! А Лев Толстой путаную нашу интеллигенцию еще больше запутал.

— Подождите, я боюсь потерять мысль… Да, вот. Если сам Лев Толстой заблудился, то как мне-то быть? С моим-то умишком?

— А как бабушка твоя не заблудилась? Мама? Они тебя в храм привели? Что, очень умные были?

— Да не сказала бы…

— Умные. Но сердцем! Сердцем и надо верить. А кто лезет свое собственное мироустроение вместо Божьего создать, попадает в капкан к дьяволу. На что Шопенгауэр хорош или наш Владимир Соловьев, а как плохо закончили…

Таня с удивлением смотрела на батюшку, и отец Иларий сказал:

— Что, непривычно от замшелого монаха о философии слышать?

— Признаться, да.

— Ты вот матушке Агапии сказала, что языки знаешь иностранные. А свой родной, русский, выучила? Нет, потому что не знаешь народа своего. Не знаешь! Иначе не спросила бы, почему храмы разрушают, иконы жгут. Помолчи, послушай. Народ-то к нынешнему сатанизму готовили со времен Петра! Кто, кроме Лескова и Достоевского, к Церкви свято относился даже из наших великих писателей? А уж что говорить про нынешних! Наш Горький в грязь веру втаптывает, с удовольствием даже. И ведь никто не подумает, что за каждое слово на Страшном Суде отвечать придется. Наставлял Христос, что за всякое праздное слово дадут люди ответ в день Суда, ибо от слов своих оправдаешься, и от слов своих осудишься. Так что же удивляться страшной каре, которая на нас пала? То Господня воля! — и он указал на икону Спасителя, висевшую в красном углу.

Татьяна посмотрела на икону. Это был «Спас Ярое око» — суровый, строго, взыскующе смотревший ей прямо в глаза.

Прежде не видела Татьяна такого изображения Христа…

Окно было закрыто, в библиотеке царил полумрак. На улице жарко, а здесь, за толстыми стенами, прохладно, тихо. В кельях, наверное, еще тише, и ничто не мешает молитве. Хорошо отцу Иларию молитву возносить к Самому Господу. И верить, что будешь услышан.

Да, это счастье. Но оно дается лишь избранным.

— Пойду я, отец Иларий. Спасибо, что выслушали меня!

— Должна еще прийти. Библиотекарь наш, сестра Агафоника, умерла. Много языков знала. Надо, чтобы теперь ты помогла. Запомни: жатвы много, а делателей мало; итак молите Господина жатвы, чтобы выслал делателей на жатву Свою. Иди!

Она ушла и, когда осталась одна, за воротами монастыря оглянулась. Солнце сияло на куполах, и монастырь был величав, наряден, украшенный золотой листвой.

«Ну да, жатвы много, это верно».

Ей захотелось самой найти это место в Евангелии, она заторопилась домой, и каблучки ее ботинок бойко стучали, а в сердце не было отчаяния…

Сначала она приходила в монастырь как помощница, потом стала насельницей, а через год была пострижена в мантию с именем Епистимия, что в переводе с греческого означает «знающая».

Глава восьмая Надежда — сестра Фотиния

Если бы спросили, какая основная черта характера отца Мартирия, то всякий, кто хоть немного знал его, ответил бы: доброта. И обязательно при ответе улыбнулся бы, потому что доброта отца Мартирия почти всегда приносила ему или прямое неудобство, или ставила в неловкое, а то и смешное положение. Например, надо было заплатить за дрова, а он их отдал какому-то чиновнику, который приходил третьего дня и на коленях просил спасти его. Что за чиновник, откуда он вдруг взялся, неведомо. Потом выяснялось, что это и не чиновник вовсе, а заезжий артист, прокутивший в «Бристоле» немалую сумму с девицами, да шумно, даже с битьем зеркал.

Или, например, надо к зиме валенки достать, а их нигде не сыщешь. Краснея и вздыхая, отец Мартирий остановит поиски и скажет домашним: «Не ищите! Тут один человек приходил, и до того у него были драные башмаки, что смотреть невозможно…»

Матушке Глафире приходилось зорко следить за визитерами, а когда она была очень занята по хозяйству, наблюдение передавалось или прислуге, или дочери Наде.

С недавнего времени отца Мартирия охватила тревога за свою горячо любимую дочь. А началось все так…

В театре «Олимп» давали концерт самого Федора Шаляпина, и Наденька была счастлива, что ей удалось увидеть и услышать знаменитого на всю Россию певца. Как раз на этом концерте познакомилась она с молодым человеком, который и привел отца Мартирия в сильное замешательство.

Это был сын известного самарского конезаводчика, воспитанник кадетского корпуса в Петербурге. В Самаре он оказался по болезни и попал прямо на тот самый концерт Шаляпина, сел в кресло рядом с Надей. Переглянулись. Молодой человек вежливо поклонился. После монолога и арии «Бориса Годунова» все восторженно хлопали, обменивались репликами; смеялись после «Блохи». Но самое главное произошло, когда по залу покатились, замирая и нарастая, нежные и могучие звуки несравненного голоса, и они услышали:

Клубится волною кипучею Кур,

Восходит дневное светило.

Как весело сердцу, душе как легко!

О, если б навеки так было…

И когда Наденька, потрясенная пением, замерла, замер и он, Сергей, и они переживали одно и то же чувство. Взгляды их встретились, чувство невольно передалось и соединило их. Не нужны были никакие слова, только бы лилась эта песнь, продолжалось это мгновение:

Как ослепляет меня

Чудный блеск очей твоих,

О, если б навеки так было…

И с замиранием, нежно, тихо, но так, что слышно в каждом уголке зала:

О, если б навеки так было…

Сергей предложил проводить ее. И как она могла не согласиться, если он такой прекрасный — высокий, светловолосый, стройный, с таким светлым лицом!

Может, она не осмелилась бы продолжить это знакомство, если бы в тот вечер сердце не было так полно, если бы, прощаясь, он не сказал:

— А знаете, Надя, я как будто ждал этой встречи!

И потом, в письмах из Петербурга, он писал, что так и должно было произойти, он потому и заболел, потому и оказался в Самаре на лечении и попал как раз на тот концерт, чтобы встретиться с ней. И возвращался к песне Рубинштейна, и она будто опять слышала, как поет Шаляпин:

О, если б навеки так было…

«Это судьба!» — написал он.

«Это Господь нас привел друг к другу!» — думала она и молилась, чтобы они поскорее встретились. Сергей закончит учебу, и тогда они всегда будут вместе.

— Да как же это может быть, доченька? — чуть не плакал отец Мартирий, всякий раз вызывая Надю на разговор, когда приносили очередное письмо из Петербурга. — Он военным станет, а сейчас война. Как вы будете вместе?

— А разве я не могу стать медицинской сестрой? Разве сама императрица и великие княжны не были на фронте?

— Господи, о чем ты? — ужасался отец Мартирий. — Разве можно на войне определиться туда, куда хочешь? Да и кто ты ему?

— Господь поможет!

Других слов Надя не находила.

Отец Мартирий горестно вздыхал и так жалостно смотрел на шкатулку, куда складывались Сережины письма, что Надя не выдержала:

— Пожалуйста, читай! — и отдала письма отцу.

Отец Мартирий готов был сквозь землю провалиться, но удержаться не мог — письма Сергея читал быстро, а потом вспоминал отдельные строки, вроде: «Конечно, я смешон в своих сравнениях, и слова не могут передавать мои чувства, но вы, Надя, свет в моей жизни. Знаете, когда откроешь занавеску и распахнешь окно в сад, свет вдруг упадет на пол косо, лучами, видели? И свежесть, и красота такая, и лучи лежат на полу, как живые. Это все вы, Надя».

«Ишь ты, „косо, лучами“! — бормотал себе под нос отец Мартирий, идя из дома на службу или со службы из Иверского храма через сад к своему зеленому, с крыльцом, домику. — А того не понимает, что все это вздор поэтов. Разве она ему ровня? А как узнает про эту блажь Ростислав Евгеньевич?»

Все вышло совсем не так, как предполагал отец Мартирий. Сергей из-за слабых легких опять приезжал лечиться кумысом. А знаменитый конезаводчик сам пришел в дом к священнику.

Повел он себя запросто:

— Ну что же, отец Мартирий, разве мы враги своим детям? Он у меня один. И у вас она одна. Посмотрите — который год встречаются! Так произошло…

Он смотрел на батюшку открыто, не чванился. Отец Мартирий не знал, что ответить. А Ростислав Евгеньевич продолжил:

— Я, знаете, предполагал нечто в этом духе. Он у нас болезненный, романтичный. Так его воспитала мать…

— Ростислав Евгеньевич, — наконец робко сказал отец Мартирий. — А может, это блажь? Молодо-зелено… Сынок ваш опять уедет в Петербург. Ну зачем ему поповская дочка?

Матушка Глафира за дверью слышала этот разговор. Она решительно вошла в комнату:

— Ростислав Евгеньевич, да что вы не присядете? Отец, ты даже нашей наливочки не предложил. Как так?

— А, наливочки! — конезаводчик пришел в себя, улыбнулся. — Слыхал про вашу знаменитую…

Матушка Глафира была проворной, бойкой, она всегда держала дом в исправности и благополучии. Вмиг был накрыт стол, отведаны наливки, закуски. Накрывая на стол, матушка как бы невзначай заметила:

— А вот ваш, как нынче приехал… Гляжу — идет в плаще дорожном, в фуражке. Сторож Игнатий сказал, что на извозчике сынок ваш прямо с вокзала…

— Да, я тоже был удивлен, — Ростислав Евгеньевич любил выпить и хорошо закусить, и угощение матушки Глафиры ему явно понравилось. — Он мне чуть не с порога, знаете ли… Идите, говорит, отец, к родителям Нади. Что ж, раз так, — Ростислав Евгеньевич откинулся на спинку венского стула. — Я, отец Мартирий, хотя человек больше практический, но знаю, что любовь превыше всего. И поскольку любовь взаимная…

— Молодых надо благословить, — закончила фразу матушка Глафира.

Отец Мартирий полез за платком вытирать слезы.

— Ты погоди, матушка. Сразу-то…

— Иначе нельзя, отец мой. Сереже ехать на фронт. А по случаю помолвки разрешат ли дома побыть? Хоть недолго?

Ростислав Евгеньевич согласно кивнул и, хотя матушка Глафира продолжала стоять у дверей, обращался к ней, а не к отцу Мартирию, сидевшему рядом.

Стали обсуждать, когда им лучше венчаться. Вдруг раздались голоса.

Матушка Глафира выглянула в раскрытое окно. Надя и Сергей стояли у крыльца. Она была в белом платье, в шляпке, милая, с сияющими глазами. Он держал ее руку и что-то говорил, улыбаясь. Отвороты белой рубашки были выпущены поверх пиджака.

— Да вы поглядите, какие они, — сказала матушка. — Точно голуби!

Ростислав Евгеньевич и отец Мартирий подошли к окну.

— Что же вы в дом не идете? — сказала с ласковым упреком матушка Глафира.

И по ее улыбке Сергей и Надя поняли, что их судьба решена.

Глава девятая Надежда — сестра Фотиния (продолжение)

Известие о том, что Сергея убили, Надежда приняла в такой же светлый, солнечный день. Так же было открыто окно в гостиной. Но только за столом сидел не Ростислав Евгеньевич, а поручик Дернов, свидетель гибели Сергея.

Ростислав Евгеньевич с женой были в этот день в Париже и еще не знали, что их сын скошен пулеметной очередью в бою с красными.

Самара опять перешла в руки большевиков. Теперь, кажется, надолго.

Дернов был в штатском, плохо выбрит. На виске дергалась жилка, когда он говорил о бое. Силы оказались неравными, и если бы снарядов побольше, и если бы не бездарность штабистов…

Надя плохо понимала, что говорит незнакомый человек в сером поношенном пиджаке. Воротник рубашки явно несвежий, на коленке брюк пятно — видимо, Дернов был в чужой одежде, «под пролетария». Ел и пил совсем не так, как Ростислав Евгеньевич — неохотно, мало. И даже наливку не похвалил, хотя по вкусу она была точно такая же, как и до Гражданской войны.

Когда офицер уходил, он отдал ей письмо Сергея. Надя обратила внимание, что Дернов маленького роста. Потому и выжил. А такие высокие, светловолосые, как Сережа, погибают. Он вел батальон в бой и шел впереди всех.

А мог уехать с родителями в Париж. И она могла уехать.

До свидания, поручик Дернов!

Да, не увидимся больше никогда.

Нет Сережи.

Нет Отечества.

А Бог есть? Или навсегда отвернул Свой лик от России?

Оставшись одна, она стала читать письмо:


«Пишу к тебе в последний раз, любимая. На рассвете бой, и ясно, что нас вытеснят. Но мы будем драться до последнего патрона.

Наденька, милая моя! Ты все поймешь! Я не мог уехать в Париж. И сейчас удрать не могу — позади родная Самара, ты, все, что свято.

Да, мы погибаем, но это еще не все. Как верующий человек ты знаешь, что только претерпевший до конца спасется. И души наши послужат России, верь, моя любимая! Россия будет всегда и вовеки, и никому не сломить нашу великую Отчизну. И наша любовь, Наденька, наша вера и наша смерть послужат ей.

Я знаю, что и ты так думаешь, иначе бы уехала за границу.

Наденька, родная моя!

Я много раз думал о той песне Рубинштейна „Клубится волною“, которая сроднила нас. И только недавно я разгадал ее тайну. Там поется о счастье любви, а Шаляпин вкладывает в радостную песню столько боли, муки, даже стона. Почему? Да потому что счастье мимолетно, оно пришло и ушло, и певец это знает.

Как будто он пел про нас с тобой. Но души наши все равно соединятся.

Прощай, родная моя. Спасибо тебе за самые высшие минуты счастья, которые ты подарила мне.

Твой Сергей».


Надежда затеплила лампадку и стала молиться. Еще с детских лет отец наставлял, что ночная молитва — самая высокая.

В красном углу стояли три иконы: в середине — «Троица», по бокам — «Спас Нерукотворный» и Иверская. Сколько она стояла на коленях перед этими иконами, сколько молила, чтобы Сережу не убили! Ну чтобы хотя бы до свадьбы дожил.

— Сереженька! — выплеснулось из самого сердца.

Крик получился громкий, и отец Мартирий услышал его. Прибежал к дочери, упал на колени рядом с ней и прижал к себе. Долго плакали вместе.

— Папа, почему же Он не услышал меня? Неужели я такая плохая?

— Нет, доченька, ты очень хорошая.

— А за что же Он меня карает? Чем я Его прогневала?

— Ничем, доченька. Сегодня страдают все праведники. А торжествуют бесы.

— Но почему? Почему праведникам обязательно надо страдать? Справедливее было бы наказать неправедных, злых.

— Нет, доченька. Помнишь, как Господь говорил ученикам: Когда же услышите о войнах и о военных слухах, не ужасайтесь: ибо надлежит сему быть,но это еще не конец.

— Да что же может быть еще хуже?

— Наверное, когда закроют храмы и нас вытолкают на улицу.

Как в воду глядел отец Мартирий. Через пять лет, когда Надежда была уже монахиней, сестрой Фотинией, во время литургии в Иверский храм вошла группа военных. Только один, что шел впереди, был в штатской одежде. Уверенными шагами, смотря прямо перед собой, дойдя до Царских врат, он жестом указал, чтобы бойцы с ружьями остановились.

Шла Евхаристическая молитва, наступал самый торжественный ее момент. Отец Мартирий возглашал:

— Приимите, ядите, Сие есть Тело Мое, еже за вы ломимое во оставление грехов.

— Аминь! — пропел хор.

— Пийте от нея вси, Сия есть Кровь Моя Новаго Завета, яже за вы и за многия изливаемая во оставление грехов, — возгласил отец Мартирий, и хор опять отозвался:

— Аминь!

Именно в этот момент литургии и происходит освящение Святых Даров.

— Твоя от Твоих Тебе приносяще о всех и за вся, — протяжно провозгласил отец Мартирий.

— Тебе поем, Тебе благословим, Тебе благодарим, Господи, — запел хор.

Еще не успели стихнуть эти слова, как тот, в кепке с большим козырьком, в пиджаке и рубашке с галстуком, вошел в алтарь и резким движением руки скинул с престола Святые Дары. Потир и дискос упали на пол и покатились, звеня.

Кровь Христова брызнула на мраморный пол.

Человек в кепке таким же сильным движением вытолкнул отца Мартирия из алтаря, вышел следом.

— Постановлением губисполкома монастырь как рассадник мракобесия и контрреволюционной заразы закрывается, — выкрикнул человек фальцетом. — Здесь мы создадим другой храм — храм просвещения и науки. Слышите, товарищи? Сознательные борцы за советскую власть получат жилье в монастырских домах и будут жить свободно и счастливо! А монахинь, как тунеядствующий элемент и приспешников буржуазии, мы из этих помещений, построенных народом, изгоняем!

Отец Мартирий с неподдельным ужасом смотрел на оратора:

— И при Нероне так не поступали…

— Что? Что ты сказал? — голос человека перешел на визг.

Очнувшись от шока, загудели, зашумели люди:

— Да как это?

— Да что же это такое?

— Люди, это беззаконие!

Человек в кепке метнул взгляд в ту сторону, откуда раздался последний возглас.

— Вот! — он поднял бумажку над головой и потряс ею. — Постановление подписано три дня назад! Ваш поп предупрежден! И больше мы не позволим вести гнусную агитацию под названием литургия! Бойцы, вывести его отсюда!

Вооруженные люди подхватили отца Мартирия под мышки. Он попробовал вырваться, и тогда человек в кепке ухватил священника за бороду и потащил к выходу из храма.

Спасать отца Мартирия первой кинулась матушка Глафира.

— Отпусти его, окаянный! — и она стукнула обидчика в грудь.

В ответ получила удар прикладом по голове.

Это произошло у выхода из храма. Матушка упала, народ охнул. Подбежала сестра Фотиния, подняла мать с паперти, вытирая ей кровь и поправляя платок. Быстро подошел человек в кепке:

— Ключи!

— Не дам, — внятно сказала матушка Глафира, опираясь на руки дочери.

— Буду стрелять! — и человек выхватил револьвер из-под пиджака.

Ни слова не говоря, Фотиния закрыла собой мать.

— Предупреждаю! — и человек выстрелил в воздух. — Оказавшие сопротивление подлежат аресту!

Бойцы ощетинили штыки, оттесняя народ.

Громко, надрывно заплакал чей-то ребенок.

* * *

Новая власть не ограничилась закрытием монастыря. Когда пришло время усилить борьбу с религией — «опиумом для народа», как заметил еще Карл Маркс, когда была поставлена задача окончательного уничтожения православной веры, чекисты разработали хитроумный план ликвидации монахинь Иверского монастыря.

Чекисты решили дать объявление в газете «Волжская коммуна», что Иверский монастырь вновь открывается. Была твердая уверенность, что монахини, изгнанные из обители и продолжающие вести свою «контрреволюционную агитацию» в домах мирных граждан, сами стекутся к монастырю. Тогда взять их не составит никакого труда.

План был принят и одобрен. Ну а чтобы долго не возиться с монахинями потом, решили посадить их всех на старую баржу и вывезти на Волгу, за какой-нибудь пустынный остров, — пусть отправляются к своему Богу прямо в рай!

После объявления в газете к монастырю пришли все оставшиеся в живых монахини Иверской обители. В их числе были сестры Евфросиния (Любовь), Марфа (Вера), Епистимия (Татьяна), Прасковья и Варвара, Фотиния (Надежда). Самую старую монахиню, Феодору (Александру), принесли на носилках.

Монахиня Анна, которая добралась до монастыря из деревни на следующий день после ареста сестер, была силой отправлена домой сторожем монастыря, поэтому осталась в живых.

* * *

Дождь и ветер прекратились, и в наступившей тишине стало слышно, как в щели затекает вода. Баржу развернуло так, что бревно из-под днища выплыло, течение понесло его вниз по реке. Накренившись еще больше, оседая кормой, баржа стала погружаться в воду. Сестры поняли, что наступила минута прощания, и запели дружно, подхватив голос сестры Евфросинии: «Под кров Твой, Владычице, вси земнороднии прибегающе, вопием Ти: Богородице, упование наше, избави ны от безмерных прегрешений и спаси души наша».

В это время на острове в шалаше проснулся мальчик. Отец взял его на рыбалку, да не удалась она из- за бури и дождя. Хорошо, что шалаш сделан отцом надежно, в своде береговой пещеры. Есть где спрятаться от непогоды. Протерев глаза, мальчик вышел к реке, увидел ясное небо и улыбнулся. Утро было свежее, чистое, радостное. И тут ему показалось, что он слышит пение. Еще и ночью, когда буря стихла, как будто кто-то пел. А сейчас, в утренней тишине, пение слышалось так отчетливо.

Мальчик пошел вперед и увидел посреди реки старую накренившуюся на один борт баржу. Там кто- то находился — пение неслось как раз оттуда.

Мальчик разбудил отца и вывел его на то место, откуда была видна баржа. Оттуда раздавались слова молитвы: «Услыши мя, Господи, изведи из темницы душу мою».

— Кто это?

Мужчина лет сорока, заспанный, небритый, не мог сразу понять, что происходит. Когда до него наконец дошло, он начал испуганно озираться.

— Гляди, они сейчас утонут!

Нос баржи резко задрался вверх, и она стала скрываться в воде. Пение стихло, вода забурлила и потекла, как прежде, будто на ее поверхности не было никакой баржи. Мужчина начал быстро собирать вещи, снасти, укладывая их в лодку.

— Скорее, сынок!

— Да куда? Сейчас самый клев начнется!

— Скорее, я говорю! И запомни: ты ничего не видел и не слышал. Ничего!

— Да почему?

— Потом объясню. Бежим отсюда!

Только он хотел сесть за весла, как издалека послышался треск мотора. Мужчина выпрыгнул на берег, затащил лодку за куст, забросав ее сырыми ветками.

— Прячься! — он втолкнул сына в шалаш, поправил ветки так, чтобы шалаш не увидели с реки. Затаился, глядя через ивовые листья на оконечность острова, откуда доносились звуки мотора.

Видя, как напуган отец, затаился и мальчик.

Буксирный катер резво шел вниз по реке. На носу катера, засунув руки в карманы длинного плаща, стоял человек в очках, с курчавыми волосами до плеч. Рядом стоял другой, белесый, с широким угрюмым лицом.

— Здесь вот! — он показал рукой на то место, где недавно стояла баржа. — Видите, все в порядке.

— Да, место вроде бы подходящее, — сказал человек в очках, озираясь. — А на острове рыбаков не бывает?

— Какие рыбаки в грозу-то?

— Пожалуй! — и он дал знак рулевому.

Катер развернулся, направляясь к Самаре. Стоило ему скрыться за поворотом реки, как из того места, где ушла на дно старая баржа, ударил в небо столп света. Он был таким ярким и сильным, что все пространство над рекой зацвело.

Семицветный столп дугой выгнулся по небосводу, опустившись за краем поросших деревьями и кустарником гор, — как раз там, где был створ Жигулевских ворот.

Мальчик, выйдя из укрытия, смотрел в небо, замерев от счастья. Не слыша окриков отца, он побежал к краю острова, чтобы лучше рассмотреть эти семь дивных цветов неба, которые горели так ярко и нежно. Они плавно, мягко переходили один в другой, становясь нераздельным целым.

И, облитый этим светом, вскинув голову, мальчик видел, как в небесные врата улетели легкие, насквозь пронизанные солнцем белые птицы.

Загрузка...