Безумный туман, где мечутся тени, как мне его прояснить?
Я долгое время не решался взяться за рассказ о своём путешествии в W. Сегодня, подчиняясь властной необходимости, убеждённый в том, что события, свидетелем которых я оказался, должны быть раскрыты и освещены, я на это решаюсь. Я не отбрасывал от себя сомнения — почему-то чуть было не сказал, предлоги — которые могли бы препятствовать публикации. Долгое время я предпочитал хранить в тайне то, что видел; я не считал себя вправе разглашать что-либо о миссии, которую мне доверили, прежде всего, возможно, потому, что эта миссия не была выполнена, — но кто бы смог её завершить? — а еще потому, что тот, кто мне её доверил, исчез.
Долгое время я пребывал в нерешительности. Постепенно я забывал неопределённые обстоятельства путешествия. Но мои сны по-прежнему наполнялись теми призрачными городами, теми кровавыми состязаниями, тысячеголосый гул которых я будто бы продолжал слышать, теми развёрнутыми знамёнами, разрываемыми морским ветром. Непонимание, ужас и зачарованность смешивались в тех бездонных воспоминаниях.
Долгое время я искал следы своей истории, просматривал карты и справочники, ворох архивов. Я ничего не находил и порой думал, что всё это мне приснилось, что всё это было лишь незабываемым кошмаром.
…лет тому назад, в Венеции, в закусочной де ла Гвидекка я увидел мужчину, которого, как мне показалось, я узнал. Я бросился к нему, но, подбегая, уже бормотал свои извинения. Выживших быть не могло. То, что мои глаза видели когда-то, действительно произошло: лианы расторгли бетонные печати, лес поглотил дома; песок заполонил стадионы, бакланы пали тысячами — и внезапно тишина, ледяная тишина. Что бы ни случилось, что бы я ни сделал, я оставался единственным хранителем, единственным живым поминанием, единственным свидетельством того мира. И это, больше чем все остальные соображения, побудило меня к описанию происшедшего.
Внимательный читатель, конечно же, поймёт: из вышесказанного вытекает то, что в случившемся, которое мне предстоит изложить, я выступал свидетелем, а не действующим лицом. Я не герой своей истории. И я не воспеваю её. Даже если события, которые я наблюдал, перевернули ход, до этого незначительный, моего существования, даже если они всей своей тяжестью всё ещё давят на мои поступки и воззрения, я бы хотел, сообщая о них, усвоить холодный и невозмутимый тон этнолога: я посетил сей исчезнувший мир — и вот, что я там увидел. Во мне живёт не кипящая ярость Ахава, а чистая мечтательность Измаила, терпеливость Бартлби. Именно их, в который раз, я прошу опять быть моими тенями-покровителями.
И всё же, чтобы соблюсти почти универсальное правило, которое, впрочем, я даже и не оспариваю, я опишу, как можно короче, несколько событий моей жизни и изложу более подробно обстоятельства, предрешившие моё путешествие.
Я родился 25 июня 19… около четырёх часов, в Р., крохотной деревушке из трёх дворов, неподалеку от города А. Мой отец владел здесь небольшим земельным участком. Он умер от последствий ранения, когда мне было лет шесть. После себя он оставил почти одни долги, и в наследство мне досталось немного одежды, белья и три-четыре предмета кухонной утвари. Один из соседей отца согласился меня приютить; так — полу-сыном, полу-батраком — я и рос среди его домочадцев.
В шестнадцать лет я покинул Р. и перебрался в город: там я испробовал разные профессии, но, так и не найдя той, что мне бы понравилась, я в конце концов завербовался в армию. Привычный к послушанию и наделённый незаурядной физической силой, я мог бы стать хорошим солдатом, но вскоре понял, что никогда не смогу по-настоящему приспособиться к военной жизни. Год я провёл во Франции, в Центре Военной Подготовки в Т., потом меня отправили на боевые действия; там я оставался более пятнадцати месяцев. В В., получив увольнительную, я дезертировал. Благодаря содействию одной организации противников военной службы, мне удалось добраться до Германии, где я долгое время оставался безработным. Наконец, я обосновался в городе X., почти на люксембургской границе. Я стал работать автослесарем на самой большой станции техобслуживания. Жил я в маленьком семейном пансионе и проводил вечера в кафе перед телевизором или за игрой в жаке то с одним, то с другим напарником по работе.
У меня нет воспоминаний о детстве. Моя история до лет двенадцати умещается в несколько строк: в четыре года я потерял отца, в шесть — мать; во время войны жил в разных пансионатах в Виллар-де-Лан. В 1945 году сестра моего отца и её муж взяли меня к себе.
Это отсутствие истории меня долгое время успокаивало: его объективная сухость, внешняя очевидность, невинность меня защищали, но от чего они меня защищали, как не от моей же истории, от моей пережитой истории, от моей настоящей истории, от моей собственной истории, которая, как нетрудно предположить, не была ни сухой, ни объективной, ни внешне очевидной, ни очевидно невинной?
«У меня нет воспоминаний о детстве»: я бросал своё утверждение с уверенностью, едва ли не с вызовом. Вопрос на эту тему могли мне и не задавать. Его в моей программе не было. Я был от него освобождён: другая история, Великая история, История с большой буквы[2], уже ответила за меня: войной, лагерями.
В тринадцать лет я выдумал, рассказал и нарисовал одну историю. Потом её забыл. И вдруг однажды вечером, семь лет назад, в Венеции я вспомнил, что эта история называлась «W» и была если не историей моего детства, то, в некотором роде, одной из его историй.
Не считая внезапно восстановленного названия, у меня не было практически ни одного воспоминания о W. Всё, что я знал, занимало меньше двух строчек: жизнь общества, занятого исключительно спортом, на одном островке Огненной Земли.
И в который уже раз письмо расставило свои ловушки. И в который уже раз я становился ребёнком, который играет в прятки и не знает, чего он больше боится и больше хочет: остаться спрятанным, быть найденным.
Позднее я отыскал несколько рисунков, из числа тех, что рисовал, когда мне было около тринадцати лет. Благодаря им, я заново сочинил историю W и написал её, публикуя по мере написания отдельные части в «Кэнзен литерэр» между сентябрём 1969 и августом 1970.
Сегодня, четыре года спустя, я берусь определить — этим я хочу сказать как «очертить предел», так и «дать имя» — эту медленную расшифровку. W ничуть не больше напоминает мою олимпийскую фантазию, чем эта олимпийская фантазия напоминала моё детство. Но в сплетаемой ими сети, равно как и в задуманном мною прочтении, оказывается, я убеждён, вписанным и описанным путь, который я прошёл, поступь моей истории и история моей поступи.
Я жил в X. уже три года, когда утром 26 июля 19… хозяйка вручила мне письмо. Оно было отправлено накануне из К., города более крупного, чем X. и расположенного приблизительно в 50 километрах от него. Я распечатал письмо; оно было написано на превосходной бумаге по-французски. Верхнюю часть листа украшало отпечатанное заголовком имя
Отто АПФЕЛЬШТАЛЬ, MD
которое возвышалось над безукоризненно выгравированным сложным гербом, который моё невежество в области геральдики не позволяло ни идентифицировать, ни даже растолковать; более того, мне удалось ясно разобрать лишь два из пяти символов, образующих герб: зубчатую башню в центре и во всю высоту герба и открытую книгу с чистыми страницами в правом нижнем углу; три других символа, несмотря на все мои усилия, остались неясными; речь, однако, шла не об абстрактных символах, вроде шевронов, лент или ромбов, а о фигурах, но как бы двойственных, с рисунком одновременно и точным, и двусмысленным, который, казалось, можно было интерпретировать по-разному, так и не остановившись ни на одном окончательном варианте: один символ мог, в крайнем случае, оказаться извивающейся змеёй с чешуёй из лавровых листьев, другой — рукой, которая являлась в то же время корнем; третий был то ли гнездом, то ли костром, то ли короной из шипов или неопалимой купиной, то ли вообще пронзённым насквозь сердцем.
Ни адреса, ни номера телефона не было. В письме сообщалось лишь следующее:
«Сударь,
Мы были бы Вам крайне признательны, если бы Вы согласились уделить нам время для беседы по касающемуся Вас вопросу. Мы будем ждать Вас в баре гостиницы Бергхоф, по адресу Нюрмбергштрассе, 18, в эту пятницу 27 июля, с 18 часов.
Заранее Вас благодарим и просим извинить за то, что пока не можем дать Вам более пространных объяснений.
Примите заверения в нашем искреннем почтении».
Далее следовала неразборчивая подпись, в которой только имя, напечатанное в заголовке, позволило мне разобрать «О. Апфельшталь».
Нетрудно представить, что сначала письмо меня напугало. Моей первой мыслью было бежать: меня узнали, это наверняка шантаж. Затем мне удалось пересилить свои опасения: письмо было написано по-французски, но это вовсе не означало, что оно было адресовано именно мне, тому, кем я когда-то был, бывшему солдату и дезертиру; в нынешних анкетных данных я значился романским швейцарцем, так что моё знание французского языка никого не могло удивить. Тем, кто когда-то мне помог, моя старая фамилия была неизвестна, и понадобилось бы невероятное, необъяснимое стечение обстоятельств для того, чтобы кто-то, знавший меня в прежней жизни, сумел бы меня разыскать и опознать. X. всего лишь маленький городок, в стороне от больших дорог, туристам он неизвестен, а большую часть дня я сидел в глубине ремонтной ямы или лежал под автомобильным двигателем. Да и вообще, что мог бы потребовать у меня тот, кто, по непонятной случайности, отыскал бы мой след? У меня не было денег, у меня не было возможности их получить. Война, на которой я побывал, закончилась больше пяти лет назад, я наверняка попал под амнистию.
Я попытался, как можно спокойнее, рассмотреть все гипотезы, которые напрашивались после прочтения письма. Было ли оно результатом долгих и терпеливых поисков, расследования, круг которого, постепенно сужался вокруг меня? Предназначалось ли оно человеку, имя которого я носил, или же его однофамильцу? Или какой-нибудь нотариус принимал меня за наследника огромного состояния?
Я читал и перечитывал письмо, снова и снова пытаясь отыскать в нём какое-нибудь дополнительное указание, но находил лишь новый повод для ещё большего любопытства. Являлось ли это «мы» в письме эпистолярной условностью, общепринятой в деловой переписке, где подписавшийся выступает от имени своей фирмы, или же я имел дело, по меньшей мере, с двумя корреспондентами? И что означало «MD», следовавшее, в заголовке, за именем Отто Апфельшталя? Как правило, — я проверил это в словаре бытовой лексики, который мне дала посмотреть секретарша станции техобслуживания, — имелась в виду американская аббревиатура «Medical Doctor», но сокращение, принятое в Соединённых Штатах, оказывалось бессмысленным в письме от немца, пусть и врача; не означало ли это, что Отто Апфельшталь не немец, а американец, хотя он и писал из К.; в этом не было ничего удивительного: в Соединённых Штатах немало немецких эмигрантов, многие американские врачи — немецкого или австрийского происхождения; но что нужно было от меня американскому врачу и зачем он приехал в К.? Допустимо ли, чтобы врач, какой бы национальности он ни был, указал на почтовой бумаге свою профессию, но заменил сведения, которые все вправе ожидать от врача, — его домашний адрес или адрес его приёмной, номер телефона, часы работы, должность в больнице, и т. п., — на старомодный и загадочный герб?
Весь день я раздумывал о том, что мне следовало делать. Должен ли я идти на встречу? Или немедленно бежать и начинать где-нибудь в Австралии или Аргентине ещё одну нелегальную жизнь, заново выковывая хрупкое алиби нового прошлого, новой личности? За эти часы моё беспокойство уступило место нетерпению, любопытству; я лихорадочно представлял себе, что эта встреча изменит мою жизнь.
Часть вечера я провёл в городской библиотеке, листая словари, энциклопедии, справочники в надежде обнаружить там сведения об Отто Апфельштале, указания на другую расшифровку сокращения «MD» или на описание герба, но ничего не нашёл.
На следующее утро, охваченный цепким предчувствием, я засунул в свою дорожную сумку немного белья и то, что можно было бы назвать, — не будь это до такой степени смешно, — моими ценностями: радиоприёмник, серебряные карманные часы на цепочке, которые вполне могли принадлежать моему прадеду, приобретённая в В. маленькая перламутровая статуэтка, редкая причудливая раковина, которую мне как-то прислала моя «фронтовая крёстная». Хотел ли я бежать? Вряд ли: но на всякий случай приготовился. Я предупредил хозяйку, что, возможно, меня не будет несколько дней, и заплатил всё, что был ей должен. Потом пошёл к начальнику; сказал ему, что умерла моя мать и мне надо ехать на её похороны в Баварию, в Д. Он отпустил меня на неделю и заплатил мне авансом за истекающий месяц.
Я пошёл на вокзал, сдал сумку в автоматическую камеру хранения. Затем, в зале ожидания для пассажиров второго класса, сидя в окружении группы португальских рабочих, отбывающих в Гамбург, я стал ждать, когда наступит шесть часов вечера.
Не знаю, где разорвались те нити, что связывали меня с моим детством. Как у всех или почти всех, у меня были отец и мать, горшок, кроватка с решёткой, погремушка, а позднее велосипед, на который я, якобы, никогда не садился без криков, до ужаса напуганный мыслью о том, что сейчас поднимут, а то и вообще снимут два дополнительных колесика, которые удерживали моё равновесие.
Моё детство принадлежит к той категории вещей, о которых я знаю, что почти ничего о них не знаю. Оно — позади меня, и вместе с тем, оно — та почва, на которой я вырос, оно принадлежало мне, с каким бы упорством я не заявлял, что больше оно мне не принадлежит. Я долго пытался обойти или скрыть эту очевидность, замыкаясь в безобидном статусе сироты, никем не рождённого, ничейного ребёнка. Но детство — это вовсе не ностальгия, не ужас, не потерянный рай, не Золотое Руно; возможно, это горизонт, точка отправления, координаты, позволяющие линиям моей жизни вновь обрести смысл[3]. Даже если в подтверждение своих маловероятных воспоминаний я могу прибегнуть лишь к пожелтевшим фотографиям, редким свидетельствам очевидцев и несерьёзным документам, мне ничего не остаётся, как мысленно возвращать то, что я слишком долго называл безвозвратным; то, что было, то, что остановилось, то, что завершилось: то, что, несомненно, было для того, чтобы сегодня уже не быть, но было и для того, чтобы я всё ещё был.
Два моих первых воспоминания не являются совершенно неправдоподобными, даже если и очевидно, что многочисленные вариации и псевдоуточнения, которыми я дополнил своё отношение к ним — устное или письменное, — глубоко их изменили, а то и полностью исказили.
Первое воспоминание могло бы разворачиваться в рамках задней комнаты лавки моей бабушки. Мне три года. Я сижу в центре комнаты, посреди разбросанных газет на идиш. Семейный круг окружает меня со всех сторон: это ощущение окружения не сопровождается никаким чувством давления или угрозы; напротив, оно — тёплая защита, любовь: вся семья, её целостность, полнота — тут, собранная вокруг ребёнка, который только что родился (не говорил ли я только что, что мне было три года?), словно неприступная крепостная стена.
Все в восторге оттого, что я узнал и указал букву древнееврейского алфавита: по форме она могла напоминать квадрат, разомкнутый в нижнем левом углу, что-то вроде
а называться могла гаммет или гаммель1. Всё происходящее своей тематикой, мягкостью, светом кажется мне похожим на какую-то картину, возможно, существующую у Рембрандта, а возможно и выдуманную, которая называлась бы «Иисус перед книжниками»2.
Второе воспоминание — короче; оно больше похоже на сон; оно кажется мне ещё более очевидно-сказочным, чем первое; оно существует в нескольких вариантах, которые, накладываясь друг на друга, делают его с каждым разом всё иллюзорнее. Самое простое изложение могло бы быть таким: мой отец возвращается с работы; он даёт мне ключ. В первом варианте этот ключ — золотой; во втором это не ключ, а золотая монета; в третьем я сижу на горшке, когда отец приходит с работы; ещё в одном, отец даёт мне монету, и я её проглатываю, в семье все волнуются, на следующий день её находят в моих испражнениях.
1. Подобного избытка точности достаточно для того, чтобы разрушить это воспоминание или, во всяком случае, ввести в него букву, которой там не было. На самом деле есть буква «Гиммель» и мне нравиться верить, что она могла бы быть инициалом моего имени; эта буква ничуть не похожа на знак, который я начертил и который, в крайнем случае, мог бы сойти за букву «мен» или «М». Моя тётя Эстер рассказала мне недавно, что в 1939 году — мне было тогда три года — тётя Фанни, младшая сестра моей матери, иногда увозила меня из Бельвиля к себе. В то время, Эстер жила на улице Дезо, неподалёку от Версальского проспекта. Мы ходили играть на берег Сены, рядом с большими кучами песка; одна из игр, в которую играла со мной Фанни, заключалась в том, что я называл буквы в газете, но в газете не на идиш, а на французском.
2. В этом воспоминании или псевдовоспоминании Иисус — новорождённый младенец, окружённый благочестивыми старцами. Все картины, названные «Иисус среди книжников» изображают его взрослым. Картина, на которую я ссылаюсь, — если таковая вообще существует, — вероятнее всего «Введение во Храм».
Было ровно шесть часов, когда я прошёл через вращающуюся дверь гостиницы Бергхоф. Большой холл был почти пуст; вальяжно прислонившись к колонне и скрестив руки, тихо переговаривались три молодых грума в красных жилетах с золотыми пуговицами. Портье, которого нетрудно было узнать по широкой накидке зелёно-бутылочного цвета и кучерской шляпе с пером, пересекал по диагонали холл, неся два больших чемодана вслед за дамой, держащей на руках маленькую собачку.
Бар находился в глубине холла и был едва отделён от него перегородкой с просветами, украшенной высокими зелёными растениями. К моему большому удивлению там не было ни одного посетителя; дым от сигар не плавал в воздухе, сгущая атмосферу и слегка затрудняя дыхание; там, где я ожидал найти приглушённую суету, гул двух десятков разговоров на фоне пресноватой музыки, присутствовали лишь чётко очерченные столы, правильно расстеленные скатерти, сверкающие медные пепельницы. Благодаря кондиционеру здесь было почти прохладно. За стойкой из тёмного дерева и стали, в слегка помятом пиджаке сидел бармен и читал «Франкфуртер Цайтунг».
Я сел поодаль. На какую-то секунду подняв глаза от своей газеты, бармен вопросительно глянул на меня; я заказал пиво. Приволакивая при ходьбе ногу, он принёс кружку с пивом; я отметил, что он был очень старым, его испещрённая морщинами рука слегка дрожала.
— Посетителей у вас немного, — сказал я, отчасти чтобы что-нибудь сказать, отчасти потому, что это показалось мне всё-таки странным. Не ответив, он покачал головой и неожиданно спросил у меня:
— Не желаете бретцели?
— Простите? — переспросил я, не понимая.
— Бретцели. Бретцели к пиву.
— Нет, спасибо. Я никогда не ем бретцели. Дайте мне лучше газету.
Бармен повернулся, но, видно, я невнятно сказал или он не обратил внимания на мою просьбу, поскольку он направился не в сторону подставки с газетами, прибитой к стене, а вернулся к стойке, положил поднос и вышел через маленькую дверь, вероятно, соединявшую бар с подсобным помещением.
Я посмотрел на часы. Было всего лишь пять минут седьмого. Я встал и сам отправился за газетой. Это было экономическое приложение к ежедневной люксембургской газете «Люксембургер Ворт» двухмесячной давности. Добрых десять минут я просматривал его, сидя за своей кружкой пива, совершенно один в баре.
Нельзя было сказать, что Отто Апфельшталь опаздывал; но и сказать, что он пришёл вовремя, тоже было нельзя. Всё, что можно было сказать, всё, что можно было себе сказать, всё, что я мог себе сказать, это то, что при любой встрече следует всегда учитывать минут пятнадцать на опоздание. Я не должен был испытывать чувства неуверенности, у меня не было ни малейшего повода для беспокойства, и, тем не менее, отсутствие Отто Апфельшталя ставило меня в неловкое положение. Было больше шести часов, а я по-прежнему сидел в баре и ждал его, тогда как сидеть в баре и ждать меня должен был он.
Около шести двадцати — я уже отложил газету и давно допил пиво — я решил уйти. Возможно, у администратора гостиницы лежало адресованное мне послание Отто Апфельшталя; возможно, он ждал меня в одном из залов для отдыха, или в холле, или в своём номере, возможно, он извинялся и предлагал перенести нашу беседу? Внезапно всё в холле пришло в какое-то суетливое движение: группа из пяти-шести человек ворвалась в бар и шумно уселась за стол. Почти в ту же секунду из-за стойки вынырнули два молодых бармена. Увидев их, я невольно отметил, что им вместе было не больше, чем их коллеге, который обслуживал меня.
Я позвал одного из барменов, чтобы оплатить счёт, — он, казалось, был слишком занят заказом вновь прибывших клиентов и не обратил внимания на меня — и именно в тот момент появился Отто Апфельшталь: человек, который, не успев войти в общественное место, останавливается, озирается с пристальным интересом, с выражением любопытства и ожидания и двигается с места, едва его взгляд встречается с вашим, не может быть никем иным, как ожидаемым вами собеседником.
Это был мужчина лет сорока, невысокого роста, очень худой, с каким-то приплюснутым лицом и очень короткими, уже седеющими волосами, подстриженными ёжиком. На нём был тёмно-серый двубортный пиджак. Если верно, что человек несёт на лице печать своей профессии, он больше напоминал не врача, а скорее уполномоченного какого-нибудь банка или адвоката.
Он подошёл почти вплотную ко мне.
— Вы — Гаспар Винклер? — спросил он, но фраза его, в сущности, была не вопросительной, а скорее утвердительной.
— Э-э… да… — неудачно ответил я, приподнимаясь, но он жестом удержал меня.
— Нет, нет, не вставайте. Присядем; удобнее будет беседовать.
Он сел. Взглянул на пустой бокал.
— Я вижу, вы любите пиво.
— Бывает, — сказал я, не зная, что и ответить.
— Я предпочитаю чай.
Он чуть повернулся к стойке и приподнял два пальца. Тут же подскочил бармен.
— Мне чашку чая. Желаете ещё кружку пива? — спросил он у меня.
Я кивнул.
— И кружку пива для господина.
Я чувствовал себя всё более и более неловко. Что я должен был делать: спросить, зовут ли его Отто Апфельшталь? Спросить напрямик, в упор, что ему от меня нужно? Я достал пачку сигарет и предложил ему закурить, но он отказался.
— Я курю только сигары, да и те после ужина.
— Вы — врач?
Мой вопрос — вопреки моим наивным предположениям, — похоже, его не удивил. Он чуть улыбнулся.
— Неужели то, что я курю сигары после ужина, заставило вас подумать, что я врач?
— Это один из вопросов, которые я задаю себе о вас с того момента, как получил ваше письмо.
— И много у вас ещё вопросов?
— Есть ещё несколько.
— Какие?
— Ну, например, чего вы от меня хотите?
— Это действительно вопрос, который напрашивается в первую очередь. Желаете, чтобы я ответил на него прямо сейчас?
— Я был бы вам очень признателен.
— Я мог бы предварительно задать один вопрос вам?
— Пожалуйста.
— Вы когда-нибудь задумывались о том, что случилось с тем человеком, который подарил вам своё имя?
— Простите? — переспросил я, не понимая.
Я родился в субботу 7 марта 1936 года, около девяти часов вечера, в родильном доме, расположенном под номером 19, на улице де л’Атлас, в девятнадцатом округе города Парижа. Я думаю, меня зарегистрировал в мэрии мой отец. Он дал мне простое имя — Жорж — и заявил, что записывает меня французом1. И он сам и моя мать были поляками. Моему отцу не было ещё двадцати семи, моей матери — двадцати трёх. Они были женаты уже полтора года. Не считая того, что жили они в двух шагах друг от друга, я ничего больше не знаю об обстоятельствах их знакомства. Я был их первым ребёнком. В 1938 или 1939 родился второй — девочка, которую они назвали Ирэн, но она прожила лишь несколько дней2.
Долгое время я считал, что Гитлер вошёл в Польшу 7 марта 1936 года. Я ошибался датой или страной, но, в сущности, это не имело большого значения. Гитлер был уже у власти, и лагеря функционировали очень хорошо. Гитлер вошёл не в Варшаву, но мог войти в неё, как мог войти в Данцигский коридор, или в Австрию, или в Саарскую область, или в Чехословакию. Наверняка было лишь то, что уже началась история, которая для меня и всех моих близких вскоре должна была стать жизненной, то есть, чаще всего, смертельной3.
1. На самом деле это заявление, соответствующее положениям статьи 3 закона от 10 августа 1927 года, было подписано моим отцом через несколько месяцев, а точнее 17 августа 1936 года, в присутствии мирового судьи 20-го округа. У меня есть заверенная копия этого заявления, написанная от руки фиолетовыми чернилами на почтовой открытке, которая датирована 23 сентября 1942 года и отправлена на следующий день моей матерью своей золовке Эстер; для меня эта открытка — последнее свидетельство о существовании моей матери.
2. По словам тёти Эстер, единственного, насколько мне известно, человека, который сегодня помнит о существовании своей единственной племянницы — у её брата Леона было три мальчика, — Ирэн родилась в 1937 году и спустя несколько недель после рождения скончалась от порока развития желудка.
3. Для очистки совести я посмотрел в старых газетах (в основном номера «Тан» от 7 и 8 марта 1936 года), что в точности происходило в тот день:
Неожиданная развязка Берлинской пьесы! Локарновский пакт осуждён Рейхом! Немецкие войска входят в демилитаризованную рейнскую зону.
В американской газете Сталин осуждает Германию как очаг агрессии. Забастовка обслуживающего персонала нью-йоркских жилых домов. Итало-эфиопский конфликт. Возможное открытие переговоров о прекращении враждебных действий.
Японский кризис.
Избирательная реформа во Франции.
Германо-литовские переговоры.
Процесс по делу армейских мятежников в Болгарии.
В Бразилии арестован Карлос Престес. Его мог выдать американский коммунист, который покончил собой.
Наступление коммунистических войск на севере Китая.
Бомбардировка итальянцами санитарного транспорта в Эфиопии.
Запрет на убой скота согласно талмудическому ритуалу в Польше.
Нацистам, обвиняемым в подготовке покушений в Австрии, вынесен приговор.
Покушение на президента Югославского Совета: депутат Арнаутович стреляет и не попадает в президента Стоядиновича.
Беспорядки на юридическом факультете Парижского университета. Лекция Жеза прервана при помощи зловонных шариков.
Ответная демонстрация Федерального Союза студентов и студентов-нейтралистов.
Рено выпускает спортивную модель Нерва.
Полная версия «Тристан и Изольды» в Опере.
Выборы Флорента Шмитта в Институт.
Сто лет со дня смерти Ампера.
В полуфинале Кубка Франции по футболу встретятся команды Шарльвиль и Ред Стар, с одной стороны, и победители матчей Сошо-Файвс и Рэйсинг-Лиль, с другой.
Проект Дома Радио.
Гиббс рекомендует: для жирной кожи — мыльный крем Гиббс, для сухой кожи — безмыльный, быстро впитывающийся крем Гиббс.
«Человек со шрамом» в Урсулин.
«Чапаев» в Патнеоне.
«Самсон» в Парамаунте.
«Троянской войны не будет» в Атенее.
«Анна-Мария» (постановщик — Рэймон Бернар, автор сценария — Антуан де Сент-Экзюпери, в ролях — Аннабелла и Пьер-Ришар Вильм) в Мадлен. В пятницу 13 марта состоится премьера фильма «Новые времена» Чарли Чаплина.
— Не понимаете? — спросил немного спустя Отто Апфельшталь, глядя на меня поверх чашки с чаем.
— Ваш вопрос, скажем так, — по меньшей мере, двусмыслен.
— Двусмыслен?
— Моё имя, вопреки тому, что вы сказали, не могло мне быть подарено, да ещё каким-то человеком.
— Я уточню свой вопрос, поскольку вы считаете это необходимым; я не имею в виду ни вашего отца, ни кого-то из вашей семьи или окружения, от которого вы могли унаследовать своё имя, это, я думаю, всё ещё распространённый обычай; речь и не о тех, кто пять лет назад помог вам получить вашу нынешнюю биографию, а об одном совершенно конкретном человеке, чьё имя вы носите.
— Чьё имя я ношу?!
— Вы этого не знали?
— Я действительно не знал. И что с ним?
— Вот это мы и хотели бы узнать. Это, впрочем, единственная цель нашей встречи.
— Не понимаю, чем я могу быть вам полезен. Я был уверен, что документы, которые мне дали, были фальшивыми.
— В то время Гаспар Винклер был восьмилетним ребёнком. Он был глухонемым. Его мать, Сесилия, всемирно известная австрийская певица, во время войны бежала в Швейцарию. Гаспар был хилым и рахитичным мальчиком с пороком, который обрекал его почти на полную изоляцию. Большую часть дня он сидел, скорчившись, в углу комнаты, отказываясь от еды и не обращая внимания на роскошные игрушки, которые мать или близкие каждый день ему дарили. Чтобы вывести его из состояния прострации, доведённая до отчаяния мать решила отправиться с сыном в кругосветное путешествие; она думала, что новые страны, смена климата и образа жизни окажут на него благотворное влияние и, возможно, даже вызовут изменения, которые помогут ему в итоге обрести слух и речь, поскольку все консультировавшие врачи высказывались по этому вопросу категорично: никакое внутреннее поражение, генетическое расстройство, физиологический или анатомический порок не являлись причиной его глухонемоты, которая, скорее всего, была последствием детского травматизма, характер и масштабы которого оставались, к сожалению, не изучены, хотя ребёнка показывали многим психиатрам. Всё это, скажете вы, вряд ли имеет прямое отношение к вашим собственным приключениям и совершенно не объясняет, как вы могли оказаться под именем этого несчастного ребёнка. Чтобы это понять, следует, прежде всего, знать, что из соображений предосторожности и из пристрастия к безукоризненному исполнению заданий помогающая вам организация использовала не фальшивые документы, а самые настоящие паспорта, удостоверения личности и штампы, которыми её снабжали преданные её делу государственные служащие. Случилось, однако, так, что чиновник из Женевы, который должен был заниматься вашим вопросом, умер за три дня до вашего прибытия в Швейцарию, не успев ничего подготовить, хотя все пункты, все этапы вашего дальнейшего передвижения были уже намечены. Организация была застигнута врасплох. И тогда к делу подключилась Сесилия Винклер, которая не только принадлежала к этой организации, но и даже была одним из её главных руководителей в Швейцарии. Таким образом, чтобы спешно всё уладить, вам вручили чуть подправленный паспорт, который Сесилия оформила за несколько недель до этого для собственного сына.
— А как же он?
— Международные правила позволяют вписывать несовершеннолетнего ребёнка в паспорт одного из родителей.
— А что случилось потом?
— Предполагаю, ничего; наверняка, им удалось сделать Гаспару новый паспорт; не думаю, что они собирались потребовать у вас вернуть им старый.
— Тогда почему вы думаете, что я мог с ними встретиться?
— Разве я утверждал что-нибудь подобное? Вы не дали мне договорить: через несколько недель после вашего прибытия в Женеву когда уже стало точно известно, что вы в безопасности, Сесилия и Гаспар отправились в Триест, где они сели на борт двадцатипятиметровой яхты «Сильвандра», великолепного судна, способного выдержать самые страшные бури. На борту было шестеро человек: Сесилия, Гаспар, Хью Бартон, приятель Сесилии, который был за командира корабля, два матроса-мальтийца, выполнявшие также роль официанта и повара, и Ангюс Пилгрим, молодой воспитатель, специалист по глухонемым. Похоже, что, вопреки надеждам Сесилии, путешествие не улучшило состояния Гаспара, который большую часть времени проводил в своей каюте и очень редко выходил на палубу, чтобы полюбоваться морем. От чтения писем, которые писали тогда Сесилия, Хью Бартон, Ангюс Пилгрим и даже два матроса, Зеппо и Фелипе, и которые, — вы скоро поймёте почему, — мне пришлось просмотреть, месяц за месяцем складывается мучительное впечатление: путешествие, задуманное как лечение, мало-помалу теряет всякий смысл; становится всё понятнее, что предпринимать его было бесполезно, и, вместе с тем, что его прерывать нет никакой причины; гонимое ветрами судно блуждает от берега к берегу, от порта к порту, бросая якорь здесь на месяц, там на три месяца, во всё более и более тщетных поисках того пространства, той бухты, того горизонта, того пляжа, того мола, где могло бы произойти чудо; но ещё более странным кажется то, что, чем дольше продолжается путешествие, тем больше каждый, похоже, убеждается в том, что такое место существует, что в какой-то части моря есть остров, атолл, скала, мыс, где всё может внезапно случиться, где всё разверзнется, всё озарится, что для этого достаточно будет какого-то необычного восхода, или заката, или какого-нибудь грандиозного или ничтожного события, перелётных птиц, стада китов, дождя, штиля, оцепенения после знойного дня. И каждый цепляется за эту иллюзию до тех пор, пока в районе Огненной Земли, попав в один из внезапных ураганов, которые там случаются почти ежедневно, судно не терпит крушение.
У меня хранится одна фотография моего отца и пять фотографий моей матери (на обороте фотографии отца я пытался, напившись однажды вечером, наверное, в 1955 или 1956 году, написать мелом: «Какая-то в державе Датской гниль», но даже не смог дописать до конца четвёртое слово). У меня нет других воспоминаний об отце, не считая эпизода с ключом или монетой, которую он, якобы, мне дал, вернувшись однажды вечером с работы. Единственное воспоминание, оставшееся у меня о матери, — это то, как однажды она повела меня на Лионский вокзал, с которого я поехал на поезде Красного Креста в Виллар-де-Лан: хотя никаких переломов у меня нет, моя рука на перевязи. Мать покупает мне книжку про Чарли Чаплина под названием «Чарли-парашютист»: стропы парашюта на обложке — не что иное, как подтяжки на штанах Чарли.
Замысел написать свою историю оформился у меня почти одновременно с замыслом писать вообще. Два следующих текста появились более пятнадцати лет тому назад. Я переписываю их, ни слова в них не меняя, и помещаю в сносках исправления и комментарии, которые считаю сегодня своим долгом добавить.
На фотографии отец выглядит отцом. Он высокий. Его голова не покрыта, пилотку он держит в руках. У отца очень длинная шинель1. В талии она стянута толстым кожаным ремешком, напоминающим шнуры в окнах вагонов третьего класса. Между солдатскими башмаками, вычищенными от пыли, — воскресная увольнительная — и полой шинели угадываются нескончаемые обмотки.
Отец улыбается. Он простой солдат. Он в увольнении, в Париже, в конце зимы, в Венсенском лесу2.
Мой отец пробыл военным совсем недолго. Однако, когда я думаю о нём, то думаю всегда как о солдате. Он был немного парикмахером, он был литейщиком и формовщиком, но всё же я никак не могу представить его рабочим3. Однажды я увидел его на фотографии «в гражданском» и очень этому удивился; я знал его только солдатом. Долгое время фотография отца в кожаной рамке, которая была одним из первых подарков, полученных мной после войны, стояла в изголовье моей кровати4.
Я гораздо больше знаю об отце, чем о матери, потому что был взят на воспитание тётей по отцовской линии. Я знаю, где он родился, я даже мог бы его описать, я знаю, как его воспитывали; я знаю некоторые черты его характера.
Моя тётя по отцовской линии была богатой5. Это она приехала первой во Францию и вызвала туда родителей и двух братьев. Один из них уехал сколачивать состояние в Израиль6. Это не мой отец. Другой вяло пытался найти своё скромное место в ювелирном деле, куда его ввёл зять, но после нескольких месяцев оправки предпочёл отказаться от этого пути и стал рабочим узкой специализации7.
В отце мне очень нравится его беззаботность. Я вижу насвистывающего человека. У него было приятное имя: Андре. Велико же было моё разочарование в тот день, когда я узнал что в действительности скажем, в официальных документах — его звали Ицек Юдко, имя, которое мало о чём мне говорило8.
Моя тётя, которая его очень любила, воспитала его почти одна и торжественно обязалась позаботиться обо мне (что она и сделала, причём очень хорошо), однажды сказала мне, что у отца была поэтическая натура: он прогуливал уроки, не любил носить галстук, он чувствовал себя лучше в компании своих приятелей, чем с ювелирами (что не объясняет мне, почему он не выбирал себе приятелей среди ювелиров)9.
А ещё мой отец был храбрецом. В первый же день, когда разразилась война, он отправился на призывной пункт и записался добровольцем. Его зачислили в двенадцатый иностранный полк.
Мои воспоминания об отце немногочисленны.
В один из периодов моей жизни, тот самый, впрочем, на который я уже намекал, испытываемая мною любовь к отцу слилась с яростным увлечением оловянными солдатиками. Однажды тётя настояла на том, чтобы я сам себе выбрал рождественский подарок: роликовые коньки или набор пехотинцев. Я выбрал пехотинцев; она и не подумала меня отговаривать, зашла в магазин и купила коньки, чего я долго не мог ей простить. Позднее, когда я уже ходил в школу, каждое утро она давала мне два франка (думаю, что это было два франка) на автобус. Деньги я клал в карман, а в школу шёл пешком, из-за чего всегда опаздывал, но зато три раза в неделю имел возможность покупать одного (увы, глиняного) солдатика в магазинчике, расположенном на моём пути. Увидев как-то в витрине сидящего на корточках солдатика с полевым телефоном, я вспомнил, что мой отец служил связистом10 и этот солдатик, купленный на следующий день, стал постоянным главным персонажем стратегических и тактических операций, которые я предпринимал со своей маленькой армией.
Я представлял себе всевозможные варианты доблестной смерти отца. В самом красивом его прошивала пулемётная очередь, но он успевал передать генералу Имяреку сообщение о победе.
Я был наивен. Мой отец умер глупой и медленной смертью. Это случилось на следующий день после заключения перемирия11. Он попал под случайный снаряд. Госпиталь был переполнен. Сейчас он снова стал маленькой пустой церковью в маленьком вялом городке. Кладбище поддерживается в хорошем состоянии. В одном из его уголков гниёт несколько дощечек с именами и порядковыми номерами.
Однажды я съездил на то, что можно назвать могилой отца. Это было первого ноября. Повсюду лежала грязь12.
Порой мне кажется, что мой отец был неглупым человеком. После чего я говорю себе, что у такого рода определения, позитивного или негативного, весьма ограниченная дальность действия. И всё же, меня ободряет мысль о том, что он был восприимчивым и умным.
Не знаю, чем занимался бы мой отец, если бы остался в живых. Удивительно то, что и его смерть, и смерть моей матери нередко представляются мне чем-то очевидным. Это вошло в порядок вещей.
Цырла Шулевич13, моя мать, более привычное имя которой, — как я узнал из редких разговоров о ней, — было Сесилия14, родилась 20 августа 1913 года в Варшаве. Её отец Аарон был ремесленником; её мать, Лайя, урождённая Клайнерер15, вела домашнее хозяйство. Цырла была третей дочерью и седьмым ребёнком16. Её роды очень измотали мать; она после этого родила всего одну дочь, на следующий год, которой дали имя Сура17.
Эти почти статистические и не особенно интересные мне сведения — единственное, что я знаю о детстве и юности моей матери. Или, точнее говоря, единственное, в чём я уверен. Все прочие сведения, — хотя мне и кажется порой, что их действительно рассказывали и они исходят из достоверного источника, — наверное, следует приписать достаточно невероятным воображаемым отношениям, которые я регулярно поддерживал в один из периодов своего краткого существования с материнской ветвью18.
Итак, внеся это уточнение, я, скажем, предполагаю, что детство моей матери было мрачным и скудным на события. Ей, родившейся в 1913 году, пришлось расти во время войны. Кроме того, она была еврейкой и к тому же бедной. Наверное, ей доставались обноски, которые до неё уже носили шестеро детей, наверное, на неё не оставалось времени, поскольку надо было накрывать на стол, чистить овощи, мыть посуду. Когда я думаю о ней, мне представляется извилистая улочка в гетто, тусклый свет, возможно, снег, жалкие и плохо освещённые лавочки, перед которыми застаиваются нескончаемые очереди. И моя мать в окружении всего этого, крохотное, совсем несущественное существо, высотой в три яблока, вчетверо укутанная вязаным платком, волочёт за собой чёрную тряпичную сумку, которая весит в два раза больше, чем она сама19.
Применительно к ней я ещё опускаю дурное обхождение, хотя склонен думать, что в той среде и при тех обстоятельствах, о которых я вкратце упомянул, оно встречалось на каждом шагу. Напротив, я вижу много нежности, много любви, великое терпение. Мой дед Аарон, которого я никогда не знал, часто кажется мне неким мудрецом. Вечером, аккуратно сложив инструменты20, он надевает очки в металлической оправе и нараспев читает Библию. Добродетельные дети выстроились гуськом вокруг стола, а Лайя поочерёдно принимает у них тарелки и наливает в каждую по поварёшке супа21.
Представить себе мать взрослеющей я не могу. Годы, тем не менее, идут; я не знаю, как она растёт; я не знаю, что она открывает и о чём она думает. Мне кажется, что очень долго всё оставалось для неё тем, чем было всегда: бедностью, страхом, необразованностью. Училась ли она читать? Я ничего об этом не знаю22. Иногда у меня возникает желание это узнать, но теперь уже слишком многое навсегда удаляет меня от этих воспоминаний. Произвольный и схематичный образ, который я из неё создаю, меня устраивает; он на неё похож, он её определяет для меня, почти в совершенстве.
В жизни матери произошло всего одно событие: однажды она узнала, что поедет в Париж. Думаю, что она принялась мечтать. Сходила куда-нибудь за атласом, картой, картинкой, увидела Эйфелеву башню или Триумфальную арку. Вероятно, она думала о многом: вряд ли о нарядах и балах, но, скорее, о мягком климате, покое, счастье. Ей, должно быть, сказали, что там не будет погромов и гетто, и на всех хватит денег.
Отъезд свершился. Не знаю когда, как, почему. Сами ли они бежали от погрома, или кто-то их вызвал23? Я знаю, что они приехали в Париж, её родители, она, младшая сестра Сура, остальные, вероятно, тоже. Они поселились в двадцатом округе, на улице, название которой я забыл.
Лайя, её мать, умерла. Моя мать, думаю, выучилась на парикмахера. Потом встретила моего отца. Они поженились, когда ей был двадцать один год и десять дней. Это случилось 30 августа 1934 года в мэрии двадцатого округа. Они стали жить на улице Вилен и заведовать маленькой парикмахерской.
Я родился в марте 1936 года. Возможно, три следующих года были относительно счастливыми, но наверняка омрачались детскими болезнями (коклюш, краснуха, ветрянка)24, материальными трудностями и будущим, которое предвещалось скверным.
Началась война. Мой отец записался добровольцем и погиб. Моя мать стала вдовой военного. Она стала носить траур. Она определила меня к кормилице. Её парикмахерская закрылась. Она устроилась работать на часовой завод25. Мне кажется, что я помню, как однажды она поранилась и ходила с проколотой рукой. Она стала носить жёлтую звезду.
Однажды мать отвела меня на вокзал. Это было в 1942 году. Это был Лионский вокзал. Она купила мне книжку с картинками; по-моему, это был «Чарли». Кажется, я видел её на перроне; когда поезд тронулся с места, она махала белым платком. Я уезжал в Виллар-де-Лан с Красным Крестом.
Как мне рассказали, позднее она пыталась перебраться через Луару. Проводника, к которому она пришла, и адрес которого ей передала его свояченица, уже находившаяся в свободной зоне, на месте не оказалось. Она смирилась и вернулась в Париж. Ей посоветовали куда-нибудь переехать, спрятаться. Она ничего не сделала. Она думала, что статус вдовы военного убережёт её от всех невзгод26. Её взяли во время облавы вместе с сестрой, моей тётей. 23 января 1943 года она оказалась в Дранси, а 11 февраля её отправили в Освенцим. Перед тем, как умереть, она снова увидела родные места. Она умерла, так ничего и не поняв.
1. Нет, шинель у отца как раз не очень длинная: она доходит ему до колен, к тому же, полы приподняты. Следовательно, нельзя сказать, что обмотки «угадываются»: они видны целиком. Частично видны и штаны.
2. Воскресенье, увольнение, Венсенский лес: ничто не позволяет это утверждать. Третья имеющаяся у меня фотография моей матери — одна из тех, где я с ней, — была действительно снята в Венсенском лесу. Что касается этой фотографии, то сегодня я бы сказал, что её сделали на том самом месте, где размещался полк моего отца; судя по формату (15,5 х 11,5), это не любительский снимок: мой отец, в своей почти новой форме позировал перед одним из передвижных фотографов, которые обслуживают призывные комиссии, казармы, свадьбы и школы в конце учебного года.
3. Мой отец приехал во Францию в 1926 году, за несколько месяцев до приезда своих родителей Давида и Розы (Рози). До этого он был определён учеником к варшавскому шляпнику. Его старшая сестра Эстер (позднее она взяла меня к себе) жила в Париже уже пять лет, и некоторое время он квартировал у неё на улице Ламартин, изучая, кажется, с явной лёгкостью французский язык. Муж Эстер, Давид, работал в мастерской по обработке жемчуга и, вполне возможно, именно он предложил моему отцу работу ювелира. Во всяком случае, абсолютно точно то, что Роза, очень энергичная женщина, открыла небольшой продуктовый магазин, и что мой отец был у неё приказчиком: это он ездил ночью в Ле Аль за товаром. Почти наверняка можно сказать, что он был ещё (возможно, одновременно) рабочим: во многих документах он значится «токарем по металлу», но мне неизвестно, работал ли он на заводе или в маленькой мастерской. Возможно, он подрабатывал ещё в булочной на улице Кадэ, подсобные помещения которой выходили во двор здания, где работал Давид. В других документах он значится «формовщиком», «литейщиком» и даже «парикмахером»; но маловероятно, чтобы он обучился стрижке; моя мать работала одна (возможно, со своей сестрой Фанни) в маленькой парикмахерской, которой она сама и заведовала.
4. Думаю, именно из-за этого подарка я всегда считал, что рамки — ценные предметы. Даже сегодня я всё ещё останавливаюсь перед магазином фототоваров, чтобы посмотреть на них, и всякий раз удивляюсь тому, что в универмаге Призюник они стоят от пяти до десяти франков.
5. Точнее сказать, она только начинала богатеть.
6. В то время, естественно, Палестина.
7. На меня всё ещё оказывали сильное влияние (даже если оно уже принимало негативный характер) критерии социального и экономического преуспевания, которые составляли идеологическую основу моей приёмной семьи.
8. Ицек, это, разумеется, Исаак, а Юдко — несомненно уменьшительная форма Иегуди. Моего отца вполне могли назвать Андре, подобно тому, как его старшего брата (того, что уехал сколачивать состояние в Палестину) с чуть меньшей произвольностью называли Леоном, хотя его подлинное имя было Элизер. На самом деле, все называли моего отца Изи (или Изы), один только я, на протяжении многих лет думал, что его звали Андре. Как-то я говорил на эту тему со своей тётей. По её мнению, это, скорее всего, второе имя, которое он получил от коллег по работе или приятелей по кафе. Со своей стороны, я склонен считать, что с 1940 по 1945, когда элементарная осторожность требовала, чтобы тебя звали Бьенфэ или Бошан, а не Биненфельд, Шеврон, а не Шавранский, Норман, а не Нордманн, мне могли сказать, что моего отца зовут Андре, мою мать — Сесиль, и что мы — бретонцы.
Моя фамилия — Перец. Она упоминается в Библии. На иврите это означает «дыра», на русском — «перец», на венгерском (точнее в Будапеште) так определяют то, что мы называем «Брецель» («Брецель» это ничто иное, как уменьшительная форма (Берецель) от Берец, а Берец, как Барук и Барек, выкован из того же корня, что и Перец; если не на иврите, то на арабском Б и П — одна и та же буква).
Перецы охотно возводят своё происхождение к испанским евреям, изгнанным инквизицией (Перецы считаются маранами), миграцию которых можно прочертить в Провансе (Пейреск), в папских государствах и, наконец, в Центральной Европе, главным образом в Польше, побочно в Румынии и Болгарии. Одна из центральных фигур рода — польский писатель на идише Исак Лейбух Перец, с которым любой уважающий себя Перец связывается путём головокружительных генеалогических кульбитов. Что касается меня, то я, должно быть, правнучатый племянник Исака Лейбуха Переца. Кажется, он был дядей моего деда.
Моего деда звали Давид Перец; он жил в Любартове. У него было трое детей: старшую дочь звали Эстер Шайя Перек; среднего — Элизер Перец, младшего Ицек Юдко Перек. В промежутках, разделявших три рождения (между 1896 и 1909) Любартов был поочерёдно русским, польским и снова русским городом. Какой-нибудь чиновник из бюро записей гражданского состояния, который понимал по-русски, а писал по-польски, вполне мог, как мне объяснили, услышать Перец, а написать Перек. Не исключено, что всё произошло наоборот: по словам моей тёти, «ц» могли написать русские, а «к» — поляки. Это объяснение скорее отмечает, чем исчерпывает, целое фантазматическое исследование, связанное с патронимическим сокрытием моего еврейского происхождения, которое я провёл вокруг данной мне фамилии и которое, ко всему прочему, обнаружило крохотную разницу между орфографией фамилии и её произношением: она должна была бы писаться Pérec или Perrec (именно так, с надстрочным знаком или двумя буквами «r», её всегда и пишут на слух); но пишется она всё же Perec, не меняя при этом своё произношение на Пёрек.
9. Здесь, разумеется, меня интересует не отец; это скорее сведение счётов с тётей.
10. Я не знаю, каково происхождение этого воспоминания, которое никогда ничем не подтверждалось.
11. Или, чтобы быть точным, в тот же самый день, 16 июня 1940 года, на заре. В плен мой отец попал раненным в живот пулемётной очередью или разрывом снаряда. Какой-то немецкий офицер прикрепил к его одежде бирку «Срочная операция», и его доставили в церковь городка Ножан-сюр-Сэн, в департаменте Об, в сотне километров от Парижа; церковь была превращена в госпиталь для военнопленных; она была забита до отказа; на месте оказался всего один санитар. Мой отец потерял слишком много крови и умер за Францию ещё до операции. Господа Жюльен Бод, главный инспектор налоговой службы, тридцати девяти лет, проживающий в Ножан-сюр-Сэн по адресу авеню Жан-Казимир-Перье, д.13, и Рене Эдмон Шарль Галле, мэр указанного города, в тот же день в девять часов составили акт о его кончине. Через три дня моему отцу должен был исполниться тридцать один год.
12. Это случилось в 1955 или в 1956 году. Паломничество длилось целый день. Всю вторую половину дня я провёл в пустом кафе в ожидании поезда, на котором можно было бы вернуться в Париж. Моё посещение кладбища было очень коротким. Мне не пришлось долго искать среди двухсот-трёхсот крестов военного кладбища (квадратный участок в углу городского кладбища). Найденная могила моего отца, слова ПЕРЕК ИЦЕК ЮДКО с регистрационным номером, написанные по трафарету на деревянном кресте и вполне различимые, произвели на меня впечатление, которое трудно описать: самым сильным было ощущение сцены, которую я играл в эту минуту и играл для самого себя: пятнадцать лет спустя сын приезжает поклониться могиле отца; но за этой игрой было ещё и нечто другое: удивление при виде моей фамилии на могильном кресте (одна из особенностей моей фамилии состоит в том, что долгое время она была единственной в своём роде: других Переков в моём семействе не было), тоскливое чувство от выполнения того, что было необходимо выполнить уже давно, того, что мне невозможно было не выполнить когда-нибудь, того, что я выполнял сейчас, зная, что никогда не узнаю, зачем я это делаю, желание сказать что-нибудь или подумать о чём-нибудь, смущённое колебание между неудержимым переживанием на грани лепета и безразличием на грани осознанного решения, а за этим что-то вроде скрытой безмятежности, связанной с закреплением в пространстве, на кресте этой смерти, которая наконец-то перестала быть абстрактной (твой отец — мёртв, или, в школе, в начале учебного года, в октябре, на карточках, заполняемых для учителей, которые тебя не знают, в графе о профессии отца: скончался), как, если бы обнаружение этого крохотного участка земли наконец заключало эту смерть, которую я никогда не воспринимал, никогда не переживал, никогда не знал и не узнавал, но которую мне приходилось на протяжении многих лет лицемерно выводить из дамских жалостливых шёпотов, вздохов и поцелуев.
В тот день я впервые надел чёрные туфли и совершенно омерзительный тёмный костюм (пиджак двубортный) в тонкую белую полоску, который по доброте душевной сплавил мне кто-то из моей приёмной семьи. Я вернулся в Париж в испачканных по колено брюках. Туфли и костюм были вычищены, но мне удалось сделать так, чтобы никогда их больше не надевать.
13. Я совершил три орфографические ошибки в транскрипции этой фамилии: Щюлевиц вместо Шулевич.
14. Благодаря этому имени я как бы изначально знал, что святая Сесилия — покровительница музыкантш, а собор в Альби — который я впервые увидел лишь в 1971 году — построен в её честь.
15. Клайнлерер вместо Клайнерер.
16. Мне рассказывали только о её младшей сестре и двух братьях, ставших кожгалантерейщиками, один из которых, возможно, и по сей день живёт в Лионе. Мне кажется, что в 1946 году один из моих дядей по матери приехал в дом на улицу де л’Ассомпсьон, — где меня приютила тётя Эстер, — и там переночевал. В это же, кажется, время я встретил человека, который служил в том же полку, что и мой отец.
17. Речь может идти только о моей тёте Фанни; возможно, её официальное имя было Сура; не помню, из какого источника я получил эти сведения.
18. Разумеется, сегодня я бы говорил об этих вещах по-другому.
19. Мне не удаётся точно определить происхождение этой игры воображения; наверняка, один из источников — «Маленькая продавщица спичек» Андерсена; другой, пожалуй, — эпизод с Козеттой у Тенардье; но всё вместе, возможно, отсылает к какому-то определённому сценарию.
20. На самом деле Аарон (или Арон) Щюлевиц, которого я знал столько же или так же мало, как и другого своего дедушку, был не ремесленником, а уличным торговцем овощей и фруктов.
21. На этот раз образ чётко соотносится с традиционными иллюстрациями Мальчика-с-Пальчика и его братьев или многочисленных детей Луи Жувэ в рассказе «Странная драма».
22. Во Франции моя мать научилась писать по-французски, но делала много ошибок; моя двоюродная сестра Бьянка давала ей во время войны уроки.
23. На самом деле, моя мать приехала в Париж со своей семьёй, когда была совсем маленькой, то есть, наверное, сразу после окончания Первой мировой войны.
24. Эти детали, как и большинство предыдущих, даны совершенно наобум. Зато почти на всех пальцах обеих рук, на стыке средней и ногтевой фаланг у меня до сих пор остались следы происшествия, случившегося со мной, когда мне было несколько месяцев: глиняная грелка, подготовленная матерью, открылась или разбилась и ошпарила мне обе руки.
25. Речь идёт о Промышленной Компании часовых механизмов, более известной под названием «Жаз». Мать работала здесь на должности станочницы с 11 декабря 1941 года по 8 декабря 1942 года.
26. На самом деле существовало несколько французских постановлений, призванных защищать определённые категории граждан: вдов участников войны, стариков, и т. п. Мне было очень трудно понять, как моя мать, да и многие другие могли хотя бы на миг в это поверить.
Мы так и не смогли отыскать следы ни матери, ни её сестры. Возможно, сначала их отправили в Освенцим, а потом перевели в другой лагерь; возможно, вся их группа попала по прибытии в газовые камеры. Двух моих дедушек тоже отправили в концлагерь; Давид Перец, говорят, умер от удушья ещё в поезде; от Арона Щюлевица никаких следов не осталось. Мою бабушку по отцу Розу не арестовали лишь по случайности: когда за ней пришли жандармы, она была у соседки; какое-то время она укрывалась в монастыре Сакре-Кёр и впоследствии сумела перебраться в свободную зону, но, вопреки моим представлениям, её спрятали не в сундуке, а в кабине машиниста поезда.
У моей матери нет могилы. Только 13 октября 1958 года было объявлено о её официальной кончине 11 февраля 1943 года в Дранси (Франция). Более позднее постановление от 17 ноября 1959 года уточняло, что, «если бы она была француженкой», она имела бы право на отметку «Погибла за Францию».
В моём распоряжении есть и другие сведения, относящиеся к моим родителям; я знаю, что это ничуть не поможет мне сказать то, что я хотел бы о них сказать.
Через пятнадцать лет после написания этих двух текстов, мне по-прежнему кажется, что я мог бы разве что повторить их: каковы бы ни были точность подлинных или мнимых деталей, которые я мог бы к ним добавить, ирония, трогательность, сухость или страстность, в которые я мог бы их облечь, вымыслы, которым я мог бы дать свободный ход, игра воображения, которую я мог бы развить, каковы бы ни были успехи, которых я смог добиться в практике литературного письма за эти пятнадцать лет, мне кажется, что опять ничего, кроме безысходного повторения, я не добьюсь. Текст об отце, написанный в 1970 году и оказавшийся ещё хуже, чем первый, — вполне убедительное доказательство для того, чтобы отбить у меня всякую охоту браться за него сегодня.
Вопреки тому, что я долгое время утверждал, это не следствие бесконечной альтернативы между искренностью искомого слова и искусственностью письма, занятого исключительно возведением барьеров: это связано с самой написанной вещью, с замыслом письма, а также с замыслом воспоминания.
Не знаю, действительно ли мне нечего сказать, знаю только то, что я ничего не говорю; не знаю, остаётся ли невысказанным то, что я мог бы сказать, потому что оно — невысказываемо (невысказываемое не скрыто в письме, а есть то, что ещё ранее запустило его механизм); знаю, что сказанное мною есть белизна, есть нейтральность, есть первый и последний знак первого и последнего уничтожения.
Именно об этом я и говорю, именно об этом я и пишу, только это и находится в словах, которые я вывожу, в строчках, нарисованных этими словами, в пробелах, допущенных интервалом между этими строчками: напрасно я буду охотиться за своими оговорками (например, я написал «совершил» вместо «сделал», говоря об ошибках при транскрипции материнской фамилии), или часами размышлять об отцовской шинели, или искать в своих фразах и, разумеется, тут же их находить, милые отзвуки Эдипова комплекса или страха кастрации; в самом своём повторении я никогда не обнаружу ничего, кроме высшего отражения отсутствующего в письме слова, возмущения их и моим молчанием: я пишу не для того, чтобы сказать, что я ничего не скажу, я пишу не для того, чтобы сказать, что мне нечего сказать. Я пишу: пишу, потому что мы жили вместе, потому что я был среди них, тенью меж их теней, телом около их тел; я пишу, потому что они оставили во мне несмываемую метку, и её след — черта письма: воспоминание о них умирает в письме; письмо — это воспоминание об их смерти и утверждение моей жизни.
— А дальше?
— Что дальше?
— Что делаю в этой истории я, кроме того, что у меня есть утонувший однофамилец?
— Пока, ничего. Сейчас речь пойдёт скорее о моей причастности к этой истории. Возможно, после краткого изложения случившегося вы решили, что я был близко знаком с семьёй Винклер или принадлежал к организации, чья помощь позволила вам здесь, под прикрытием новой биографии, обрести безопасность, которой до сих пор ничто не угрожало. Ничего подобного. Ещё пятнадцать месяцев назад, а точнее 9 мая прошлого года, в предполагаемый день кораблекрушения, ваша история, равно как и история вашего фамильного двойника, была мне неизвестна. Как посредственный меломан, я всё же знал, что Сесилия Винклер была великой певицей, и, кажется, даже слушал её в роли Дездемоны в Метрополитэн-опера незадолго до войны. Зато я кое-что знал — хотя и не был непосредственно связан ни с ней, ни с её членами — об организации содействия, которая вам помогала, и высоко ценил значительную работу, которую она вела на всех фронтах земного шара. Это было что-то вроде профессиональной симпатии: я сам заведую — и именно на этом основании сегодня вмешиваюсь в историю Гаспара Винклера, а, следовательно, и в вашу историю — я заведую Обществом помощи потерпевшим кораблекрушение. Эта частная международная организация существует на средства от благотворительных организаций, частных лиц, отдельных правительственных и муниципальных учреждений, таких, например, как Министерство торгового флота или Союз торговых палат Северного моря, но, главным образом, от страховых компаний. В начале это было нечто вроде филиала Бюро Veritas. Вам известно, что такое Бюро Veritas?
— Нет, — признался я.
— Это основанная в начале XIX века организация, которая ежегодно публикует все статистические данные, относящиеся к судостроению, морским перевозкам, кораблекрушениям и авариям. В конце прошлого века один из руководителей Бюро изъявил в своём завещании желание, чтобы часть значительных в то время правительственных средств, ежегодно перечисляемых организации, использовалась не только для подсчёта потерпевших, но и для оказания им помощи. Это предложение было совершенно чуждо статусу Бюро, но спасательные организации были тогда в моде, и Распорядительный Совет решил выделять 0,5 % своего годового бюджета на создание благотворительной организации, которой вменялось в обязанность собирать все сведения о кораблях, потерпевших бедствие, и, по мере её слабых возможностей, оказывать им помощь. Чуть позднее, к этой инициативе присоединились Lloyd’s Register of Shipping и American Bureau of Shipping, две конкурирующие с Бюро Veritas организации, и Общество помощи потерпевшим кораблекрушение смогло в той или иной степени выполнять свою задачу.
— Я не очень понимаю, каким образом вы можете чем-либо помочь судну, которое терпит бедствие. Ведь вас там нет!
Отто Апфельшталь молча взирал на меня на протяжении нескольких секунд. Я заметил, что бар снова опустел; единственный бармен в чёрном пиджаке — не тот, что меня обслуживал, и не один из тех, что появились после, — зажигал в глубине свечи, воткнутые в старые бутылки, и украшал ими столы. Я взглянул на часы; было девять часов вечера. Звали ли меня по-прежнему Гаспаром Винклером? Или мне предстояло ехать за ним на край света?
— Когда судно терпит бедствие, — заговорил наконец Отто Апфельшталь (его голос показался мне на удивление близким, и самое незначительное из его слов западало в меня, как если бы он говорил лично обо мне), — то — в лучшем случае, неподалёку находится другое судно, которое оказывает ему помощь, — или же такого судна нет, и пассажиры набиваются в надувные лодки, забираются на наспех сколоченные плоты или цепляются за обломки, за расколотые рангоуты и шкоты, которые относит течением. Большинство пассажиров погибает в следующие три-четыре часа, но некоторым надежда неизвестно на что даёт силы бороться за жизнь на протяжении дней и даже недель. Несколько лет назад один такой пассажир был найден в восьми тысячах километров от места крушения своего судна; привязанный к бочке, наполовину разъеденный солью, но всё ещё живой после трёхнедельных мучений. Возможно, вы слышали о том, что один стюард британского торгового флота провёл на плоту четыре с половиной месяца, с 23 ноября 1942 года по 5 апреля 1943 года, после того, как его судно было потоплено в Атлантическом океане, недалеко от Азорских островов. Такие случаи встречаются редко, но они есть, подобно тому, как до сих пор бывает, что потерпевших крушение выбрасывает на риф или на пустынный остров, или что они находят хрупкое пристанище на уменьшающейся изо дня в день льдине. Именно в этих случаях наша помощь потерпевшим может оказаться самой действенной. Большие корабли следуют по заранее известным маршрутам, и почти всегда, даже в случае серьёзной аварии или преступной акции, помощь может быть оказана очень быстро. Наша деятельность направлена преимущественно на спасение затерявшихся одиночек, яхт, прогулочных катеров, рыболовецких судов. Благодаря целой сети корреспондентов, находящихся сегодня во всех уязвимых точках, мы можем в кратчайшие сроки собирать необходимые сведения и координировать операции по спасению. В наши отделения поступают брошенные в море бутылки с посланиями и их современный эквивалент, сигналы S.O.S. от терпящих бедствие кораблей. Обычно наши поиски приводят к обнаружению наполовину съеденных морскими птицами трупов — увы, это случается чаще всего, — но бывает и так, что один из наших катеров, самолётов или вертолётов прибывает на место крушения как раз вовремя для того, чтобы спасти одну или две человеческие жизни.
— Но ведь вы сами только что сказали, что крушение «Сильвандры» произошло пятнадцать месяцев назад.
— Это так. Почему вы задаёте этот вопрос?
— Насколько я понимаю, вы надеетесь, что я приму участие в поисках?
— Совершенно верно, — сказал Отто Апфельшталь, — я бы хотел, чтобы вы туда поехали и отыскали Гаспара Винклера.
— Но почему?
— А почему бы и нет?
— Я имел в виду другое: как можно надеяться найти того, кто потерпел кораблекрушение пятнадцать месяцев назад?
— Мы определили положение «Сильвандры» через восемнадцать часов после того, как она послала сигнал бедствия. Она напоролась на подводные скалы у крохотного островка, к югу от острова Санта Иньес, на 54°35′ южной широты и на 73°14′ западной долготы. Несмотря на очень сильный ветер, уже через несколько часов, на следующее утро, спасательной группе чилийской гражданской службы удалось добраться до яхты. На яхте обнаружили пять трупов и сумели их опознать: это были Зеппо и Фелипе, Ангус Пилгрим, Хью Бартон и Сесилия Винклер. Но в списке пассажиров значилось ещё одно имя, принадлежавшее десятилетнему ребёнку, Гаспару Винклеру. Его тело так до сих пор и не нашли.
Улица Вилен
Мы жили в Париже, в 20-м округе, на улице Вилен; эта маленькая улочка отходит от улицы де Курон и поднимается, отдалённо напоминая очертание буквы S, до крутых лестниц, ведущих к улицам дю Трансвааль и Оливье Метра (с этого перекрёстка — одной из последних точек, откуда можно, стоя на земле, увидеть весь Париж, — я вместе с Бернаром Кейзаном снимал в июле 1973 года финальный план кинофильма «Человек, который спал»). Сейчас улица Вилен на три четверти разрушена. Больше половины домов снесли, освободив место под пустыри, на которых скапливается лом, старые газовые плиты и каркасы автомашин; большинство устоявших домов встречают взгляд слепыми фасадами. Ещё год назад дом моих родителей, № 24, и дом моей тёти Фанни, № 1, были почти нетронутыми. В доме 24 даже оставалась заколоченной входная деревянная дверь, над которой кое-как можно было прочитать надпись ДАМСКИЕ ПРИЧЁСКИ. Мне кажется, во времена моего детства улица была вымощена деревом. Возможно, где-то даже лежала большая куча красивых деревянных кубиков, из которых мы, подобно героям «Розового острова» Шарля Вильдрака, строили крепости и автомобили.
Первый раз я вернулся на улицу Вилен в 1946 году, со своей тётей. Мне кажется, тогда она разговаривала с одной из соседок моих родителей. Возможно, она пришла туда вместе со мной, чтобы просто повидаться с моей бабушкой Розой, которая по возвращении из Виллар-де-Лан какое-то время жила на улице Вилен, прежде чем уехать к своему сыну Леону в Хайфу. Кажется, я помню, что играл тогда на улице. В последующие пятнадцать лет вернуться сюда у меня не было ни возможности, ни желания. В то время я не сумел бы даже найти эту улицу; я бы искал её, пожалуй, возле станции метро Бельвиль или Менильмонтан, а не возле станции Куронн.
На улицу Вилен я вернулся в один из летних вечеров 1961 или 1962 года вместе с друзьями, которые жили совсем рядом, на улице де л’Эрмитаж. Улица не вызвала во мне никаких воспоминаний и почти никакого ощущения чего-то знакомого. Мне не удалось отыскать ни дом, где жили Щюлевицы, ни дом, как я ошибочно полагал № 7, где я провёл первые шесть лет своей жизни.
С 1969 года раз в год я приезжаю на улицу Вилен для работы над книгой под рабочим названием «Места», где я пытаюсь описать происходящие за двенадцать лет изменения в облике двенадцати парижских мест, к которым по той или иной причине я особенно привязан.
Дом № 24 состоит из череды маленьких двух- и трёхэтажных строений, обрамляющих внутренний дворик довольно мрачного вида. Я не знаю, в каком из них я жил. Я не пытался войти в квартиры, занимаемые сегодня в основном португальскими и африканскими рабочими-иммигрантами; я убеждён, впрочем, что это никак не оживило бы моих воспоминаний.
Мне кажется, Давид, Роза, Изи, Сесиль и я жили вместе. Я не знаю, сколько комнат у нас было, но думаю, не меньше двух. Я также не знаю, где находился продуктовый магазин Розы (возможно, в доме 23 по улице Жюльен-Лакруа, которая пересекает улицу Вилен в нижней её части). Как-то Эстер сказала мне, что Роза и Давид жили в доме 24, но отдельно от моих родителей, в помещении консьержки. Вероятно, это просто означало, что их квартира находилась на первом этаже и была совсем маленькой.
Две фотографии
Первая была сделана в ателье Фотофедер: Париж, 11 округ, бульвар Бельвиль, дом 47. Я думаю, она датируется 1938 годом. На ней крупным планом сняты мы: моя мать и я. Мать и дитя символизируют состояние счастья, которое представляется ещё более восторженным благодаря фотографической тени. Я на руках у матери. Мы прислонились друг к другу щеками. У матери тёмные волосы, взбитые спереди, ниспадающие локонами сзади. На ней корсаж с вытканным цветочным узором, застёгивающийся, вероятно, на кнопках. Её глаза темнее, чем у меня, и более раскосые. Её брови очень тонкие и хорошо очерченные. Лицо овальное, щёки округлые. Мать улыбается, показывая зубы, чуть глуповатой улыбкой, которая, в общем, ей не присуща, но которая, несомненно, отвечает пожеланию фотографа.
У меня светлые волосы с очень красивым завитком на лбу (из всех воспоминаний, которых мне не достаёт, пожалуй, я хотел бы больше всего иметь именно это: мать причёсывает меня, мать ловко завивает мой волнистый локон). На мне застёгнутая до подбородка светлая куртка (или жакет, или пальто), с небольшим простроченным воротничком. У меня легко узнаваемые большие уши, пухлые щёки, маленький подбородок, улыбка и взгляд искоса.
На обороте второй фотографии три надписи: первая, наполовину обрезанная (как-то, по глупости, я отрезал поля на нескольких фотографиях), сделана рукой Эстер и может прочитываться как: Венсен, 1939 год; вторая — моя, синей шариковой ручкой, указывает: 1939 год; третья, чёрным карандашом, незнакомым мне почерком, может означать цифру «22» (скорее всего речь идёт о пометке фотографа, который её проявлял). Осень. Моя мать сидит или точнее откидывается на какую-то металлическую раму, две горизонтальные планки которой угадываются за ней, и это, похоже, продолжение изгороди из деревянных кольев и железной сетки, такие часто встречаются в парижских садах. Я стою рядом с матерью, слева от неё (на фотографии справа), левой рукой в чёрной перчатке она опирается о моё левое плечо. В правой части фотографии — что-то непонятное, вероятно, пальто того, кто нас фотографировал (мой отец?).
У матери большая фетровая шляпа с тесьмой, скрывающая глаза. В мочку уха вдета жемчужина. Она мило улыбается, чуть склонив голову налево. Поскольку этот снимок (как, наверное, и предыдущий) не ретушировали, у матери видна большая родинка у левой ноздри (на фотографии — у правой). На ней расстёгнутое тёмное драповое пальто с широкими отворотами, корсаж, несомненно, в полоску, с круглым воротником, застёгнутый на семь больших белых пуговиц, седьмая почти не видна, серая юбка в очень тонкую полоску до середины икр, возможно, такие же серые чулки и довольно причудливые туфли с рантом, плотной каучуковой подошвой, высокой союзкой и толстыми кожаными шнурками, заканчивающимися какими-то шишечками.
На мне берет, тёмное пальто с воротником «реглан», застёгнутое на две большие кожаные пуговицы и спускающееся ниже бёдер; у меня голые колени, на ногах — тёмные шерстяные носки, закатанные до щиколоток и маленькие, возможно, начищенные, ботинки с одной единственной пуговицей.
Руки у меня полные, щёки — пухлые. Большие уши, лёгкая грустная улыбка и чуть склонённая влево голова.
На заднем плане — деревья, которые потеряли уже немало листьев, и девочка в светлом пальто с совсем маленьким меховым воротником.
Бульвар Делессер
Мои родители работали, моя бабушка тоже. Днём со мной сидела Фанни. Она часто водила меня гулять на бульвар Делессер, где жили моя тётя и её дочь Эла. Скорее всего, мы садились в метро на станции Куронн и делали пересадку на Этуаль, чтобы доехать до Пасси. Именно здесь, на бульваре Делессер Эла попыталась посадить меня на велосипед, и мои вопли переполошили всех соседей.
Исход
Мои первые отчётливые воспоминания относятся к школе. Кажется, маловероятно, что я ходил в школу до 1940 года, до Исхода. Лично у меня нет никаких воспоминаний об Исходе, но его след сохранился на одной фотографии. Я отрезал поля, поэтому прочесть название места, которое, похоже, написала Эстер и которое она с тех пор забыла, невозможно, но дата — июнь 40 — до сих пор хорошо видна.
Я управляю маленьким автомобилем, судя по воспоминаниям — красным, а по фотографии — светлым, возможно, украшенным красными деталями (решётка радиатора по сторонам капота). На мне какой-то свитер на пуговице, с короткими или закатанными рукавами. Мои волосы завиваются совершенно анархическим образом. У меня большие уши, широкая улыбка, зажмуренные от удовольствия глаза. Я чуть склоняю голову налево (на фотографии — направо). За мной — закрытая решётка, усиленная в нижней части металлической сеткой, вдали — двор фермы с телегой.
Я не знаю, где эта деревня. Я долго считал, что она была где-то в Нормандии, но теперь думаю, что она была недалеко, к востоку или к северу от Парижа. И действительно, там много раз бомбили. Подруга моей бабушки бежала туда со своими детьми и захватила меня. Она рассказала моей тёте, что прятала меня под периной всякий раз, когда начинали бомбить, и что занявшие деревню немцы очень меня любили, играли со мной и один из них катал меня на плечах. Она очень боялась, — говорила она моей тёте, которая впоследствии рассказала об этом мне, — что я скажу что-то такое, чего не должен говорить, и не знала, как определить ту тайну, которую я обязан был хранить.
(Это была, сказала мне тётя, очень толстая и очень славная женщина. Она была подшивальщицей брюк. Её сын стал врачом, а её дочь работала нанизывальщицей в мастерской жемчужных украшений моего дяди, потом уехала в Америку, вышла там замуж и вызвала мать к себе.)
Одна фотография
На обратной стороне написано «Парк Монсури 19(40)». В надписи смешаны заглавные и строчные буквы: возможно, писала моя мать, и в таком случае, это единственный образец её почерка, который у меня есть (у меня нет ни одного образца почерка моего отца). Моя мать сидит на садовом стуле, на краю поляны. На заднем фоне деревья (хвойные) и какое-то высокое густое растение. На матери большой чёрный берет. Пальто, судя по пуговице, вероятно, то же самое, что и на фотографии, снятой в Венсенском лесу, но на этот раз оно застёгнуто. Сумочка, перчатки, чулки и туфли на шнурках чёрные. Моя мать — вдова. Её лицо — единственное светлое пятно на фотографии. Она улыбается.
Школа
У меня осталось три школьных воспоминания1.
Первое — самое расплывчатое: в школьном подвале. Мы толкаемся. Нам примеряют противогазы: большие глаза из слюды, впереди болтается какая-то штуковина, отвратительный запах резины.
Второе — самое прочное: я спускаюсь бегом (точнее, не бегом: на каждый шаг я подпрыгиваю на ноге, которая только что приземлилась; этот способ бега, нечто среднее между собственно бегом и прыжками на одной ноге, распространён у детей, но я не знаю, как его назвать), итак, я спускаюсь бегом по улице де Курон, держа на вытянутых руках рисунок, сделанный мною в школе (почти живопись), и изображающий бурого медведя на охристом фоне. Я ошалел от радости и кричу изо всех сил: «Медвежата! Медвежата!»
Третье, похоже, — самое организованное. В школе нам присуждали баллы, — жёлтые или красные квадратные карточки с надписью «1 балл», обрамлённой гирляндой. Если за неделю набиралось определённое количество баллов, это давало право на медаль. Мне очень хотелось получить медаль, и однажды я этого добился. Учительница приколола медаль к моему переднику. После урока на лестнице возникла толчея, которая передавалась от ступеньки к ступеньке, от ребёнка к ребёнку. Я оказался посередине лестницы и сбил одну маленькую девочку. Учительница решила, что я сделал это нарочно; она подбежала ко мне и, не слушая моих возражений, сорвала мою медаль.
Я вижу, как я спускаюсь по улице де Курон тем особым способом бега, который существует у детей, но я до сих пор физически чувствую этот толчок в спину; это проявление явной несправедливости и кенестетическое ощущение нарушения равновесия, навязанного мне другими, спущенного на меня сверху, обрушенного на меня, остаётся столь прочно вписанным в моё тело, что я спрашиваю себя, не скрывает ли на самом деле это воспоминание свою точную противоположность: воспоминание не о сорванной медали, а о приколотой звезде?
1. Почти одновременно с описанием этих трёх воспоминаний обнаружилось четвёртое: воспоминание о бумажных салфетках, которые мы делали в школе: раскладывали параллельно узкие полоски тонкого разноцветного картона и переплетали их такими же полосками, которые пропускали то снизу, то сверху. Помню, что эта игра меня очаровала, я очень быстро понял её принцип и добился в ней блестящих результатов.
Отъезд
Моя мать отвезла меня на Лионский вокзал. Мне было шесть лет. Она доверила меня представителям Красного Креста, которые отправляли эшелон в Гренобль, в свободную зону. Она купила мне книжку с картинками, одну из историй Чарли, на обложке которой Чарли со своей тростью, котелком, туфлями и маленькими усиками прыгал с парашютом. Парашют был пристёгнут к подтяжкам его брюк.
Красный Крест эвакуировал раненых. Я не был раненым. Но меня нужно было эвакуировать. Значит, нужно было сделать так, как если бы я был раненым. Вот почему моя рука была на перевязи.
Но моя тётя почти уверена: моя рука не была на перевязи, не было никаких причин, чтобы моя рука была на перевязи. Красный Крест переправлял меня совершенно законно как «сына погибшего», как «военного сироту».
Зато, возможно, у меня была грыжа, и я носил грыжевой бандаж, суспензорий. Кажется, сразу по приезде в Гренобль, мне сделали операцию (я даже долго считал, подхватив эту деталь, не помню у какого члена моей приёмной семьи, что операцию проводил профессор Мондор), прооперировали одновременно грыжу и аппендицит (могли воспользоваться грыжей, чтобы удалить заодно и аппендикс). Наверняка, это произошло не сразу после моего приезда в Гренобль. По словам Эстер, это случилось позднее и из-за аппендицита. По словам Элы, из-за грыжи, но намного раньше, в Париже, когда у меня ещё были родители1.
Тройная черта проходит через это воспоминание: парашют, рука на перевязи, грыжевой бандаж: все три связаны с подвешенным состоянием, с поддержкой, почти с протезом. Чтобы быть, нужна подпорка. Спустя шестнадцать лет, в 1958 году, когда превратности военной службы сделали из меня эфемерного парашютиста, я сумел прочесть в минуту прыжка расшифрованный текст этого воспоминания: я был устремлён в пустоту; все нити разорваны; я падал один, без всякой поддержки. Парашют раскрылся. Купол распростёрся, хрупкое и надёжное зависание перед покорённым падением.
1. Я и в самом деле носил грыжевой бандаж. Операцию мне сделали в Гренобле, через несколько месяцев, и, воспользовавшись этим, удалили заодно и аппендикс. Это ничего не меняет в самом фантазме, но позволяет прочертить один из путей его происхождения. Что касается воображаемой руки на перевязи, то вскоре мы увидим, сколь любопытным окажется её повторное появление.
— Изучение бортового журнала и портовых документов, составляемых всякий раз, когда «Сильвандра» заходила в порт, выборочное ознакомление с метеорологическими и радиометрическими сведениями позволили нам впоследствии в удовлетворительном объёме восстановить обстоятельства крушения. Последней остановкой «Сильвандры» был Порт Стэнли на Фолклендских островах; оттуда яхта дошла до пролива Лё Мэр, миновала мыс Горн, затем, вместо того, чтобы выйти в Тихий океан, поднялась в бухту Нассау и через очень узкий проход, разделяющий острова Хосте и Наварен, достигла канала Бигл почти напротив Ушуайя. 7 мая, в полдень, как и в предыдущие дни, Хью Бартон определяет координаты и отмечает в бортовом журнале свое местонахождение: около 55° с небольшим южной широты и 71° западной долготы, то есть, приблизительно на уровне полуострова Брекнок, самой западной части Огненной Земли, между островами О’Брайен и Лондон-Берри, вблизи последних отрогов горной цепи Дарвина, то есть, чуть меньше ста морских миль от места крушения. На следующий день местонахождение не определялось или, во всяком случае, — что для нас равносильно — не отмечалось в бортовом журнале. 9 мая в три часа ночи норвежский китобой, что охотился в Уэддельском море, и радиолюбитель на острове Тристан-да-Кунья ловят сигнал бедствия «Сильвандры», но не могут с ней связаться. Сообщение об этом поступает к нам в бюро через два часа, но яхта уже не подаёт сигналов, и все попытки наших станций в Пунта Аренас и на мысе Эрмит установить с ней контакт оказались тщетными. Из отчёта чилийских спасателей следует, что сигнал S.O.S. посылали с «Сильвандры» очень короткий промежуток времени, несколько минут, возможно, даже несколько десятков секунд. Крепления спасательных лодок не сняты, трое погибших из пяти не одеты, никто не успел надеть спасательный круг. Вероятно, сила удара была чудовищной. Ангуса Пилгрима буквально размазало о стену его каюты; упавшая мачта размозжила Хью Бартону череп, стальной трос обезглавил Фелипе; Зеппо разбился о скалы. Но самой ужасной была кончина Сесилии: плохо привязанный сундук от толчка сорвался со своего места и раздробил ей поясницу. В отличие от остальных, она скончалась не сразу и наверняка в течение многих часов пыталась добраться до двери своей каюты и открыть её. Когда чилийские спасатели нашли Сесилию, её сердце только-только перестало биться; окровавленные ногти женщины оставили на дубовой двери глубокие царапины.
— А её сын?
— Его каюта находилась по соседству с каютой Сесилии. Там всё валялось вперемешку, одежда, игрушки. Но самого его там не было.
— Может быть, он упал в море?
— Маловероятно. Для этого он должен был оказаться на палубе, а у него не было никаких оснований там находиться.
— И всё же, если он там был?
— В три часа ночи? Что он мог делать на палубе в три часа ночи?
— Кто-нибудь, например, Хью Бартон, возможно, подумал, что вид бури произведёт на ребёнка благотворный эффект.
Отто Апфельшталь покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Это невозможно. Даже если бы его выбросило за борт, море разбило бы его о скалы, и мы нашли бы какой-нибудь след, признак, примету, пятно крови, локон волос, шапочку, ботинок, что угодно. Нет, мы всё обыскали, наши подводники ныряли до изнеможения, мы прочесали все расселины скалы. Безрезультатно.
Я молчал. Мне показалось, что в этом месте своей речи Отто Апфельшталь ожидал от меня ответа или, по крайней мере, какого-нибудь знака, пусть даже безразличного или враждебного. Но я не знал, что сказать. Он тоже молчал; на меня он даже не глядел. Где-то играл аккордеон. Я мельком представил себе матросский шалман в каком-то приполярном порту и трёх укутанных в толстые синие шарфы моряков, которые пьют мясной бульон и согревают себе дыханием ладони. Я полез в карман за сигаретами.
— Ваша пачка на столе, — спокойно произнёс Отто Апфельшталь.
Я вытащил сигарету. Его рука поднесла зажжённую зажигалку. Я чуть слышно поблагодарил.
Мы продолжали хранить молчание минут пять. Время от времени я глубоко затягивался едким и сухим сигаретным дымом. Отто Апфельшталь, казалось, полностью углубился в созерцание зажигалки, которую вертел из стороны в сторону. Потом он два-три раза кашлянул.
— Если, — наконец произнёс он, прерывая молчание, которое становилось всё более гнетущим, — если учесть среднюю скорость «Сильвандры» и её местонахождение, которое было определено и записано в полдень 7 мая, то в три часа ночи 9 мая, яхта должна была оказаться намного западнее. Впрочем, если допустить, что лишь сильнейшее потрясение, общее смятение или паника могли помешать капитану корабля определить его местонахождение, то есть, выполнить элементарную, но необходимую для безопасности судна формальность, то это приводит нас к единственному заключению. Вы понимаете, к какому?
— Кажется, понимаю, но не уверен, что оно единственное.
— Что вы имеете в виду?
— Они повернули назад, отправились на его поиски, это может означать или то, что ребёнок сбежал, я этого не опровергаю, или то, что они его оставили, а после раскаялись в этом.
— Разве это что-то меняет?
— Не знаю.
Снова наступило долгое молчание.
— Как вы меня разыскали?
— Я был заворожён этой катастрофой, личностью жертв, таинственностью, которая окружала исчезновение ребёнка. Этап за этапом я воссоздал историю их путешествия, я связался с семьями и друзьями погибших, прочёл письма, которые они получили. Три месяца назад, воспользовавшись поездкой в Женеву, я встретился с бывшим личным секретарём Сесилии, вы его знаете, он передал вам когда-то ваши документы; от него я узнал о вашем существовании, он рассказал мне всё, что знал о вашей истории. Найти вас оказалось гораздо легче, чем вашего однофамильца. Во всей Германии всего-навсего двадцать пять швейцарских представительств.
— А на Огненной Земле свыше тысячи островов, — добавил я, как будто обращаясь к самому себе.
— Да, свыше тысячи. Большая их часть недосягаема, необитаема, необживаема. Остальные долго обследовались аргентинскими и чилийскими моряками-пограничниками.
Я замолчал. На какое-то мгновение у меня возникло желание спросить у Отто Апфельшталя, считает ли он, что мне повезёт больше, чем пограничникам. Но это был вопрос, на который отныне мог ответить только я…