Эмилии
«Ero dietro di te». Знаешь, как это переводится с итальянского? «Я была за тобой» или «Я была рядом». Она и вправду на протяжении всего ужина сидела за столиком позади нас и все смотрела на меня, а я и не подозревал. Забавно, но теперь я понимаю, что эта фраза очень символична. А может быть, я слишком многое додумываю. Но ведь эта фраза почти говорит: «Все это время, все эти годы я была рядом, совсем близко, но ты меня не заметил. Хотя было очевидно, что мы — это я и ты — судьба. Но судьба каждый раз давала осечку. Теперь я здесь, вот и я. Я хочу, чтобы ты это знал, потому что настала твоя очередь действовать. И ты не сможешь сказать, что не был предупрежден и потому упустил главный шанс своей жизни». Правда?
После ужина официант принес мне вместе со счетом маленькую карточку. Ну ты знаешь, в ресторанах всегда выдают такие визитки с названием заведения, логотипом, адресом, телефоном и всем остальным. А в Италии — не знаю, заметил ты или нет, — они просто помешаны на подобных штуках: хорошая бумага, красивый шрифт, изысканная картинка, — в общем, эти карточки всегда подчеркивают индивидуальность ресторана, не зря они уделяют им такое внимание, не то что наши. На обороте карточки было написано: «Ero dietro di te — Alice», по-итальянски это имя произносится Аличе, а дальше номер телефона, как обычно в Италии начинающийся на 33 или 34. Официант с улыбкой протянул мне карточку и принялся по-итальянски объяснять, в чем дело. Я в ответ кивал, хотя на самом деле понимал примерно одно слово из пяти, однако, будучи неисправимо гордым, категорически отказывался признать свое полное незнание итальянского. Мне было страшно обидно, но я упорно продолжал кивать. Дурацкое поведение, да? Просто идиотское!
Заметив наконец, что я совершенно не врубаюсь, он повернулся к моему отцу и к мачехе — они говорят по-итальянски — и объяснил, что за столиком позади нас сидела девушка, которая непременно хотела оставить мне свой номер телефона. Официант явно находил ситуацию забавной и улыбался не переставая. Его улыбка была не насмешливой, не скептической. Наоборот, это была робкая улыбка, я бы даже сказал, взволнованно-робкая, удивленная. Он был воодушевлен и удивлен, он краснел от смущения — настолько нелепой и романтической ему показалась идея вот так запросто оставить мне свой телефон. В общем-то, конечно, такие штуки обычно проделывают в кино или в книжках, официанта вполне можно понять, вряд ли у него в ресторанчике такое случается каждый день. Сказать по правде, я не совсем отдавал себе отчет в происходящем, ведь это происходило со мной, записка предназначалась мне. Но я представляю, как странно это выглядело со стороны, да? И тогда я спросил у официанта, на этот раз по-английски, — ты, кстати, не замечал, что итальянцы, когда у них спрашиваешь: «Do you speak English?» — отвечают обычно: «Just a little bit» («Джестэлительбит») — с таким жалким-жалким видом и со страшным акцентом: при этом большим и указательным пальцами делают такой жест. Они почему-то всегда отвечают: «Just a little bit», хотя на самом деле понимают английский и говорят в сто раз лучше, чем мы. Нет, не замечал? Ну так вот, вернемся к официанту. Я спрашиваю у него по-английски, изо всех сил стараясь сгладить французский акцент, — ведь это прямо стыд — слушать, как французы говорят по-английски, правда? — ну так вот, я спрашиваю у него, не ушла ли еще та девушка, красива ли она, потом прошу ее описать, ну и все такое. Я просто так спрашивал, забавы ради, хотел немного повеселить отца, мачеху и маленького братика. Просто из задора, чтобы переключиться, поболтать о глупостях, развеяться.
Мне было очень плохо в тот вечер, ты даже не представляешь себе, как плохо, клянусь! С тех пор как Александрина мне изменила, прошло уже больше месяца, но я все не мог прийти в себя, это было ужасно. Я вспоминал об этом каждый раз, когда видел ее, я пытался не думать, но ничего не получалось, наоборот, эти мысли стали преследовать меня, превратились в настоящую паранойю, у меня было чувство, будто меня поджаривают на медленном огне и огонь этот горит в моей собственной голове. Я был опустошен, обессилен, словно из меня высосали кровь, а в животе тяжелым грузом лежали гири, обычно если они появляются, то уже больше не отпускают, это физическое воплощение душевной боли — ты понимаешь, что я имею в виду? В таких случаях обычно прописывают антидепрессанты — прозак[1], в общем, всякую дребедень. Раньше я знать не знал, что это еще за прозак такой, я считал делом чести не признавать, что у меня не все в полном порядке. И надо сказать, мне удавалось убедить себя в том, что моя жизнь прекрасна, я был этаким «месье нет проблем» и, ежедневно вбивая себе в голову, что я счастлив, совершенно не понимал, для чего нужна вся эта химия. Когда кто-то рассказывал о депрессии, о боли, это представлялось мне какой-то абстракцией, я думал, что таблетки, психоаналитики и душеспасительные разговоры — для слабаков. Я становился высокомерным, презрительным, короче, нетерпимым. Я не верил, что можно быть несчастным и беспомощным перед печалью, я не понимал, как сильно можно тосковать, как можно за один день постареть на десять лет и как однажды можно перестать улыбаться. Мне казалось, что те, кому плохо, просто смирились с тем, что им плохо, и вообще, они не должны чувствовать себя так уж плохо, даже если у них и правда не все в порядке, — понимаешь?
Так вот, я, естественно, никогда и не помышлял о том, чтобы взять рецепт на прозак, мое обласканное эго как-то позволяло мне держать нос по ветру в любой ситуации, а при падении приземляться на батут. Но сейчас я в полной мере ощутил, какой разрушительной может быть душевная боль, какой нестерпимой и как она в конце концов может лишить тебя прежней хватки. Против этой боли наша медицина напридумывала кучу разных молекул, чье назначение — сделать твою жизнь менее непереносимой. Так с какой стати людям отказывать себе в помощи, если она действительно необходима, если становится слишком тяжело и нет никакого света в конце туннеля, почему не принять то, что сделает тебя менее несчастным? В этом нет ничего постыдного. Нет, я больше не смотрю свысока на тех, кто сидит на таблетках и не скрывает своего горя, — это было слишком примитивным подходом к жизни. Каждый просто делает что может. Я это понял. Потому что теперь я знаю: даже бедняки, которых жизнь приперла к стене, оказались в этом отчаянном положении из-за кромешного депрессняка. Я понял, что можно страдать и не знать, как с этим страданием жить. Я больше никого не презираю. Эта история сделала меня более человечным. Я дожил до тридцати лет и только теперь понял: я такой же, как остальные, мы все в одном дерьме и я был чертовым кретином, рассчитывая подняться над толпой. По крайней мере, именно это сказала моя психиаторша на первом сеансе в июне: «Теперь вы больше ничем не отличаетесь от других, вы среди других». Она сделала ударение на слове среди. Раньше мне было абсолютно нечего сказать этим другим, среди которых я очутился. Но теперь я был счастлив их обнаружить и поговорить с ними. Знаешь, раньше я вообще не говорил. Потому что зачем месье нет проблем говорить? А сейчас, уверяю тебя, именно благодаря тому, что я часами говорил и внимательные уши других (а иногда невнимательные, какая разница!) меня слушали, я смог выкарабкаться. Да-да, я скажу громко и уверенно: «Спасибо ушам других, спасибо! Вы спасли мне жизнь, и простите меня за то, что так долго относился к вам свысока, я прекрасно усвоил урок, это больше не повторится!» Я даже научился спокойно, не смущаясь, отвечать на вопрос: «Как дела?» — «Плохо, все очень плохо, мне нужно с кем-нибудь поговорить, у тебя есть минутка?» И, ничуть не смущаясь, рассказываю о своих проблемах, вываливаю свои мысли, часами бесстыдно загружаю чужие головы, так же как порой грузили меня, когда я говорил, что у меня все отлично и что я могу внимать жалобам посторонних, как они теперь внимают моим. Отныне окружающим приходилось выслушивать хныканье человека, больше всего на свете боявшегося испортить свой безупречный имидж. Раньше у меня так правдоподобно получалось улыбаться, скрывая свое раздражение, когда на меня вываливали чужие проблемы, а теперь я сам стал занудой и допекаю каждого встречного. Среди людей, с которыми я сейчас общаюсь, есть два или три человека, которых я уже окончательно добил своей вселенской тоской! Ты, кстати, пока в норме? Еще можешь слушать? Уверен? Хотя на самом деле мне до фонаря, слушают меня или нет. Теперь я просто говорю, и все. Когда ты говоришь, всегда что-то происходит. И вообще, я наконец просек, в чем фишка. Фишка в том, что люди вовсе не желают, чтобы у тебя все было хорошо и чтобы ты избавил их от своих проблем. Наоборот, они хотят, чтобы ты сбросил маску и предстал обычным человеком, такой же половой тряпкой, как они, погрязшим в том же дерьме. В этом-то и заключается взаимопонимание, человечность. Пока у тебя все прекрасно, пока ты держишь свои проблемы при себе, окружающие восхищаются тобой, но чувствуют, что ты другой, что ты не там, где они, — может быть, слишком высоко в облаках, может быть, слишком счастлив. Твоя радость держит людей на расстоянии, раздражает их, просто бесит. Но стоит тебе снять маску — тебе, так долго морочившему всем головы своим парением над бездной, как люди начинают сочувствовать, жалеть, внимательно выслушивать, потому что они только этого и ждали. Они ждали, затаив дыхание, когда же ты наконец примкнешь к остальным — сломаешься, оступишься и упадешь.
Короче, ты понял: я дождался, когда мне стукнет тридцатник, и начал страдать. Вернее, осознал свою способность к страданию. И понял, что моя так называемая сила духа, мое так называемое утонченное безразличие, моя так называемая отстраненность были чистой теорией, чистым идеализмом, чистой поэзией, которую я сам выдумал и которая ни на йоту не могла защитить от настоящего удара судьбы, тяжелого, бьющего наотмашь. Мне понадобилось тридцать лет, чтобы повзрослеть. Так-то вот. Знаешь, на самом деле у меня ведь никогда раньше не было серьезных проблем. Ничто никогда не травмировало мою хрупкую психику. Не припомню ни одной драмы в своей жизни. Меня никогда не бросали, не насиловали, не били, мои родители не ссорились, мой отец никого не убил, не сидел в тюрьме, не пил, мать не работала проституткой, чтобы меня прокормить, на моих глазах никогда не происходило ужасов, убийств, геноцидов, арестов, — в общем, ничего такого не было. У меня совершенно банальная биография, я бы сказал обывательская: младшая сестренка, папа-мама, любящие и уважающие друг друга, которые однажды приходят к обоюдному решению, что дальше так дело не пойдет, и разводятся, быстро разводятся, и точка. Каждый берет себе по ребенку, и на том вполне дружественно расстаются, помня, что дети любят друг друга и надо заботиться об их спокойствии. Вот и все. Небольшая банальная ранка из-за пустякового развода, из-за рядового случая распада семьи, всего лишь легкая хандра избалованного вниманием ребенка, но жизнь продолжалась, и я скоро перестал париться.
Я понимаю, что все когда-нибудь кончается и однажды, обратив взгляд внутрь самого себя и на ту дурацкую историю, которая случилась со мной и Александриной, я, возможно, посмеюсь. Но сейчас это трагедия. И самое обидное, что трагедия совершенно обыкновенная, повседневная, примитивная, ее, наверное, переживал любой взрослый человек. Се ля ви, как говорится. Неплохое выражение, правда? Такова жизнь. Зато у моей истории есть пролог и эпилог. Слушай, тебе не кажется, что я немного изменился? Не совсем, разумеется, только чуть-чуть. Не знаю, мне кажется, у меня появилась какая-то особенная грусть в глазах, глубоко в зрачках, внешне она почти незаметна, но изнутри ты ее чувствуешь и уже не можешь оставаться прежним, ведь теперь ты хранишь в себе новый опыт, новое знание. Нет? Ты не заметил?
Я знаю, знаю, что мы все по-своему ранимые дети. Все. И теоретически это знание немного утешает. Но в действительности оно ранит еще больше, потому что мое страдание уникально, ему нет равных! Правда, клянусь тебе, когда Александрина мне изменила, это был настоящий кошмар. Целый месяц после ее возвращения из Кодонга мне кусок в горло не лез, я не спал ночами, не понимал, зачем с утра вставать с постели, принимать душ, зачем одеваться, смотреть на себя в зеркало, улыбаться и уверять окружающих, что все о’кей. Я продолжал жить, но не по-настоящему, а как машина, не осознавая, что происходит. Меня с головой накрыла волна шока, знаешь, так бывает с большим зданием во время сейсмического толчка: несколько секунд оно стоит на месте, а потом стремительно рушится. Или как курица с отрубленной головой: она ведь тоже еще секунд двадцать-тридцать бегает по двору, прежде чем сообразит, что бежит в никуда. А я-то думал, что я сильный, что меня не проймешь — ну как нержавеющая сталь или как вездеход. Я казался себе непробиваемым, железобетонным, слишком гордым, чтобы снизойти до страданий. И вдруг все исчезло — и гордость, и отстраненность, и даже ирония. Жизнь здорово дала мне по башке. И я, как любой человек, которого судьба долго уберегала от оплеух, сначала не мог прийти в себя. Я стал автоматом, механизмом, я делал все как обычно, но уже знал, что вот-вот сойду с рельсов. Я был раздавлен, в моей голове то и дело возникала картинка: моя жена входит в свой номер, в свою чертову трахательную комнату в отеле Кодонга, вместе с тем парнем, высоким темнокожим мускулистым бугаем, по сравнению с которым я просто бледная немощь. Он говорит с ней по-английски, а потом они, без лишних слов, предаются наслаждениям. Это был кошмар, клянусь тебе, на людях я старался держаться и улыбался во весь рот, чтобы только никто не догадался, как меня обвели вокруг пальца. Но внутри я был уничтожен, мою душу словно пропустили через мясорубку, мне казалось, что никто на свете никогда столь отчетливо не чувствовал, как земля уходит из-под ног.
Вот в таком состоянии я пребывал, когда со мной заговорил официант в ресторанчике в Романце. Я ощущал тогда такую странную эйфорию, когда от отчаяния тебе становится на все плевать. Понимаешь, о чем я? Хотя если уж быть до конца честным, надо сказать, что приезд в Италию оказал на меня скорее благотворное влияние. Я прилетел из Парижа тем утром и собирался провести итальянский уик-энд, впрочем, учитывая мое состояние, совершенно не надеясь ни на какой моральный подъем.
И именно потому, что я ничего не ждал, со мной могло случиться что угодно. Да-да, именно потому, что я был полностью уверен, что никакие земные силы не способны вывести меня из транса, из моего черного-черного транса. Мой отец, которого я не видел уже год, предложил мне воспользоваться шансом, раз уж я все равно собрался в Европу, и сделать на выходных марш-бросок в Романце, ибо он как раз недавно обосновался там с семьей в новой квартире. Он написал мне за два или три месяца по электронке, чтобы точно запланировать мой приезд, ибо он прекрасно осознавал трудности путешествия по Европе: тысячи вещей, которые ты давно хотел сделать, и тысячи людей, которых сто лет не видел, — все это за каких-нибудь несколько дней, и ноль времени на семью. Он знал, что у меня не ладится с женой, и написал: «Когда вы с Александриной в начале сентября будете в Париже, приезжай на выходные к нам в Романце, тебе пойдет на пользу проветриться, а я к тому времени все обустрою в новом доме на холмах, оттуда открывается прекрасный вид».
Когда я получил это письмо, я находился на другом конце планеты, в своем офисе в Танамбо, голова моя была занята тысячью других забот, к тому же меня переполняло чувство вины. Было начало июня, и кривая моих отношений с Александриной достигла кризисной точки. На самом деле это я был во всем виноват. Я после долгих-долгих лет взаимной верности и рождения двоих детей вдруг в середине мая совершенно спятил на почве некой Гасси, певички, которая была в городе проездом. Она завлекла меня с помощью каких-то чуть ли не колдовских методов, которым обучилась в своей родной деревне у ведьмы. Видимо, ее заклинания подействовали, раз я до сих пор не понимаю, что такого особенного умудрился в ней найти. Это же абсурд — попасться на крючок какой-то певицы. Короче, однажды утром, когда моя жена и дети, ничего не подозревая, отправились в зоопарк, я, едва знакомый с этой чертовой ворожеей, уже кувыркался с ней в отеле на другом конце города. Но беда была не в том, что я поставил пару засосов другой женщине, и даже не в том, что я ласкал ее грудь и вагину. Ты ведь знаешь, как все было, я это рассказывал сто раз: когда через два дня я признался Александрине, то заодно объявил, что ухожу от нее. Господи, я произнес эти слова, но ведь через двадцать минут одумался и стал молить о прощении! Прости, я слишком тараторю и все упрощаю. Знаешь, я никогда не забуду, в каком состоянии тогда была Александрина. Она словно сдулась, осела, в ее глазах и во всем лице отразился живой, говорящий ужас, мне он показался почти осязаемым. Все происходило на кухне, она как раз собиралась ставить в духовку пирог. Не знаю, как тебе передать мое чувство. В какой-то момент мне захотелось просто удавиться, разделаться с собой за то, что я привел ее в такое состояние. У меня было чувство, будто я в одну секунду нарушил равновесие планеты и она накренилась под ногами; я понимал, что совершил непоправимую ошибку, кощунство, навсегда лишился доверия, приблизил апокалипсис, добровольно бросился в адское пламя. Вряд ли найдутся более подходящие образы, чтобы описать этот живой ужас, эти пять секунд, за которые я успел произнести свои безумные слова, эти судьбоносные пять секунд, которые ты так хотел бы отмотать назад, чтобы стать прежним, чтобы все случившееся оказалось дурным сном. Кстати, насчет снов. Недели за две или за три до моей семейной драмы я видел сон. Вообще, сны — это нечто непостижимое. В этом сне мы с Алекс орем друг на друга, одновременно, стоя лицом к лицу, но с закрытыми глазами, зажмуренными, словно в истерической судороге; мы вопим, все в слезах, мы совершенно глухи, мы смертельно ненавидим друг друга, за что — неясно, за что-то ужасное, в чем я виноват; мы орем, и вокруг гремит, дребезжит, создавая непереносимую какофонию, оркестр наших воплей, возвещающий конец света; мы сжимаем друг друга в объятиях, крепко, словно двое сирот, пораженных страхом неминуемой смерти. Я отлично помню этот сон, я его не выдумал, клянусь, я даже вскочил в холодном поту среди ночи в супружеской постели. Это был невероятно реалистичный, прочувствованный почти на физическом уровне сон. Я трепетал от ужаса до самого утра, клянусь тебе. Я рассказываю тебе все это в той самой последовательности, в какой развивались события, ты не против? Если тебе кажется, что я скрываю какую-то деталь, о которой ты слышал от других, и думаешь, я специально недоговариваю, дабы представить свою собственную, приукрашенную версию, скажи. Не смущайся, я меньше всего стараюсь произвести на тебя впечатление.
Впрочем, о причинах моей связи с певичкой я, пожалуй, все-таки не стану говорить. Во-первых, это слишком личное и займет много времени, а во-вторых, я не хочу, так сказать, перетягивать тебя на мою сторону: я знаю, что ты любишь Алекс, что вы с ней хорошо понимаете друг друга и что она рассказывает тебе все то же самое со своего угла зрения. Так что это было бы слишком неделикатно. Единственное, что я могу сказать — хотя тебе от этого ни жарко ни холодно, — причины у меня были. Правда были. Я, может, и хотел бы быть заурядным козлом, который сам все разрушил, сам во всем виноват, но это не так. Все не так просто. Больше я ничего не могу тебе сказать. Если я и совершил ошибку, то сделал это под давлением обстоятельств, а человек, заметь, не всегда виноват в том, как складываются обстоятельства. Правда? Хотя, увидев, в каком состоянии Александрина, я так остро почувствовал свою вину, что уже никакими причинами и обстоятельствами не мог себя оправдать. В общем, все было ужасно, я чувствовал себя адски виноватым в том, что лгал, в том, что намеревался бросить ее ради какой-то любовницы, хотя, ложась с ней в постель, испытывал смехотворные приступы смущения, ибо был женат. Я чувствовал себя адски виноватым в том, что потерял чувство реальности, заглючил, завис и в пять секунд умудрился перечеркнуть долгие годы счастливого брака, рождение двоих прелестных ребятишек, короче говоря, прекрасные отношения, в которых ничто не предвещало бури. Я провел бессонную ночь у ног Александрины, умоляя простить меня и снова впустить в свою жизнь. Она плакала, кричала от отчаяния, выбросила в мусорное ведро обручальное кольцо и запретила мне доставать его. После этого я десять дней не появлялся на работе — не отходил от нее ни на шаг. День и ночь я проводил возле нее, свернувшись калачиком на полу рядом с ее кроватью в гостевой комнате, куда она перетащила все свои вещи; я не спал, пока она спала, я ловил малейшее ее движение во сне, а когда она просыпалась, я вскакивал с места, словно пружина, и ждал, что она скажет, я смотрел на нее снизу вверх и опускал глаза, стоило ей бросить на меня взгляд, в знак согласия я просто кивал, боясь, что звук моего голоса может быть ей неприятен; если я и заговаривал, то сперва просил на это разрешения, я выходил, если она просила меня уйти, а когда она просила меня остаться и составить ей компанию, я не осмеливался выразить мою величайшую радость, я покорно ожидал ее приказаний, прохаживаясь взад-вперед по коридору, я не осмеливался прилечь на диван в гостиной, не осмеливался включить телевизор, открыть книгу, не осмеливался ни на секунду подумать о себе, не позволял себе даже посмотреться в зеркало — настолько мерзкой, поганой казалась мне рожа человека, предавшего жену и мать, я был как Макбет после убийства короля, я убил верность и теперь дорого расплачивался за это, очень дорого, клянусь тебе, я не преувеличиваю, с того момента я целых два с половиной месяца прожил в полном самоотречении. Единственное, что я себе позволял, — мазохизм, я не позволял себе ни плакать, ни смеяться в ее присутствии и считал это нормальным, я был дерьмом, поэтому и терпел, я не мог пойти и броситься под колеса первого попавшегося драндулета, я должен был все вытерпеть, даже ее слова: «Есть только одна вещь, которая могла бы изгадить тебе жизнь так, как ты изгадил ее мне, — мое самоубийство. Но я не доставлю тебе такого удовольствия». Эти слова были для меня непереносимы, мне казалось, она считает меня последней тварью, я не представлял себе, что делать дальше, она вела себя словно хозяйка, покусанная собственным псом, которым был я; я слышал, как она плакала, шмыгала носом за закрытой дверью, и от этих звуков мне хотелось сдохнуть, я был готов на любые унижения, на любые жертвы, лишь бы вновь ощутить ее ласковую руку на своих волосах, на своей щеке, лишь бы вновь увидеть улыбку на ее губах. И действительно, в первый же вечер она заставила меня, на полном серьезе угрожая кухонным ножом, позвонить моей певичке и наговорить какой-то чепухи. Она грозила отправиться ночью в отель и раздробить ей конечности железным молотом. И она бы действительно сделала это, если бы та еще была в городе. На следующее утро она до крови прокусила мне ладонь, когда я вырывал у нее изо рта горсть таблеток, — она тайком пыталась отравиться. А еще через полчаса она у меня на глазах побросала в огонь все наши любовные письма, накопившиеся за эти годы, — от меня, от нее, и все наши общие фотографии — сотни фотографий и негативов. Я смотрел на это молча — у меня не было права голоса. А через день она стала доставать нашу шестилетнюю дочку, ничего не знавшую о случившемся, и минут двадцать грузила ее сообщениями, которые надо было передать мне: «Папа, мама просит у тебя спросить, как поживает Гасси», «Папа, мама спрашивает, когда ты собираешься избавиться от приставучих липучек, чтобы полностью посвятить себя Гасси?», «Что такое избавиться от приставучих липучек, папа?», «И вообще, пап, кто такая Гасси?» А в следующую субботу, после обеда, проведенного в абсолютном молчании, под звуки песни «Как ты со мной поступил», — очень грустной песни, в которой рассказывается история девушки, обманутой парнем, — так вот, часов около двенадцати она позвонила своей подружке, чтобы та пришла забрать детей, и когда мы наконец остались одни, она выключила долбаный компакт-диск и принялась яростно барабанить в дверь туалета, где я сидел. Она вопила как резаная, чтобы я немедленно встал со своего трона, хотя я там еще не закончил, и открыл дверь. И я открыл эту несчастную дверь, хотя еще не закончил, открыл, потому что был не в состоянии ей перечить и потому что я вообще никогда не перечил ей, даже до апокалипсиса. Ну так вот, я, в расстегнутых штанах, открыл дверь, пытаясь понять, что вообще происходит. И тут я увидел ее. За то время, что я сидел в туалете, она чертовски преобразилась. Ее лицо было искажено ненавистью, а в руках она держала алюминиевую палку от метлы, которую, видимо, специально открутила от щетки. Голосом девушки из той песни, которую успела раз сорок прослушать между девятью часами утра и полуднем, она произнесла: «Приготовься, теперь ты за все заплатишь»; Алекс вытаращила глаза и скривила рот, так что, глядя на нее, я думал: «Кажется, ты до сих пор совершенно не знал свою жену, перед тобой сейчас чужой человек». После ее слов я сразу понял, что меня ожидает, сердце перестало бешено стучать, может быть, потому, что в глубине души я предчувствовал подобный исход, мне даже следовало бы к нему морально подготовиться, ибо сцена у туалета явилась реализованной формулой наших супружеских отношений от начала до конца: ранимость ее жестокого сердца против моего трусливого чувства вины. Поэтому я даже не думал идти на попятную, прятать глаза, я не задал ни единого вопроса, только застегнул штаны, сделал шаг ей навстречу, тихо произнес: «Я готов», стиснул зубы, и она стала колотить меня своим железным ломом, который сжимала в руках так сильно, что у нее вздулись вены. Все происходило на пороге ванной. Сперва она с размаху треснула меня по затылку и по шее, потом, не переводя дыхания и приняв боевую позу пловчихи на соревнованиях, врезала мне по ногам, по бедрам, по спине. Она дубасила меня с яростью фурии, целясь то в лицо, то в пах, с каждым ударом обрушивая на меня тонны ругательств: «дрянь», «мерзавец протухший», «кучка дерьма», «говнюк», «гнойная язва», «чтоб ты сдох, как последнее говно, — это все, чего ты заслуживаешь», «чтоб тебе насрали на голову, ничтожество». Я позволял ей это, ибо меня страшно заело чувство вины и не было сил обращать внимание на удары и оскорбления. Я прислушивался к свисту, который издавала металлическая труба, рассекая воздух. И каждый раз, предчувствуя боль и за секунду до удара встречаясь глазами с глазами жены, когда та, замахиваясь, отводила оружие от лица, я повторял про себя: «Ты женился на сумасшедшей». Минуты через три-четыре непрерывного боя с моими относительно твердыми костями алюминиевая палка согнулась пополам. Тогда Алекс, недолго думая, просто швырнула ее мне в лицо. Затем схватила с моего письменного стола маленький деревянный светильник и саданула меня им по голове. Удар был таким сильным, что лампа под абажуром тут же разбилась, а я даже не почувствовал боли, настолько все быстро произошло. В состоянии маниакального бешенства она схватила шнур с вилкой на конце, валявшийся среди осколков, и принялась меня хлестать. Она хлестала меня еще добрых три минуты, пока от шнура не отскочила вилка. Тогда она решила, что самым подходящим в данной ситуации будет изуродовать мне физиономию проводом. При этом она орала, что я не имею права защищаться и что она непременно подпортит мое ангельское личико, чтобы девушки больше на него не пялились. Видишь шрам у меня на виске? Приглядись, его хорошо видно при свете. Этот след оставило ласковое прикосновение электрического провода. Я ходил с раной целый месяц, рассказывая всем, что случайно напоролся в саду на торчащую ветку. Я так говорил, чтобы выгородить Алекс. В конце концов все зажило благодаря алоэ вера, знаешь такое средство? Алоэ вера — мегалекарство от шрамов. Ну так вот, когда провод обагрился кровью и стал выскальзывать у нее из рук, она пустила в ход кулаки. Сперва я получил два оглушительных удара в челюсть правым кулаком, как в боксе, а потом один мощный удар в живот. После этого я в изнеможении упал на пол и она еще долго пинала меня ногами в подбородок, спину, голову. Я сознательно не защищался, как последнее дерьмо. Она хотела меня изуродовать, убить, а я, согнувшись в три погибели на кафельной плитке, не в силах вздохнуть после удара в живот, с раздутым, расцарапанным лицом, с лопнувшим правым веком, в разодранной, мокрой от крови футболке, растерянно разглядывал свое обручальное кольцо на левом безымянном пальце и думал: поделом мне. Я был уверен, что она имела право наказать такого дерьмового человека, как я, поэтому я и был готов умереть, отдав на растерзание свою ангельскую физиономию. Через семь-восемь минут она прекратила пытку и с удовлетворением отметила, что теперь мое лицо уже не будет ангельским и что я получил по заслугам. Закончив избиение, она глубоко вздохнула и через тридцать-сорок секунд спокойно проговорила, видимо осознав, что зашла слишком далеко: «Теперь мы квиты. Иди прими горячую ванну и приведи себя в порядок». Ты себе не представляешь, как я был счастлив, что она стала ласково со мной разговаривать и сама потом намылила меня в ванне, протерла мои кровоточащие ранки тампоном с бетадином и перекисью водорода, а ушибы смазала биафином. Ты себе не представляешь, как я был ей благодарен, когда она сказала, что мы квиты. Я даже подумал, что мне удалось немного загладить свой гнусный поступок и что я, возможно, еще пару раз от души пораспутничал бы, если бы наказание осталось прежним. Вот каково было мое состояние духа, вот все, что я чувствовал. Клянусь тебе, я ни на йоту не преувеличил, ни на йоту не приукрасил.
Следующие два месяца я прожил честно, ни шагу налево, — в этом я тоже тебе клянусь. Я был тише воды, ниже травы, я был послушным, как несчастная драная собака, жалким, кротким, и все ради нее. Однако на другой день после наших кровавых разборок все ее «теперь мы квиты» забылись: она вновь не удостаивала меня ни ласковым прикосновением руки к щеке или к волосам, ни милосердной улыбкой. Я наблюдал за ней, надеясь, что она смягчится, простит, но она не прощала — не прощала моего минутного порыва бросить ее ради посредственной певички, вот так просто. И она нуждалась во мне как в свидетеле ее страдания и одновременно как в козле отпущения. Каждый день она изобретала новый способ заставить меня заплатить по всем счетам за ее боль — ну, ты знаешь Алекс. И тогда я наплевал на себя, на гостеприимный домик отца на холмах, на Романце, на Италию. Я стал уговаривать себя, убеждать в том, что видел отца, мачеху и младшего братика не так-то уж давно и лучше бы они жили во Франции, а то с миллиардом моих встреч и деловых обедов в Париже я едва ли выкрою время на уик-энд в Италии. Разумеется, тогда я не предполагал, что поездка туда резко изменит мою жизнь.
Вот в таком состоянии, как будто в голове у меня пронесся ураган, я сошел с самолета в первую субботу сентября в Романце. Александрина с самого начала не собиралась ехать со мной, во-первых, потому, что она не особенно жаждала увидеться с моим папой и его женой, во-вторых, она хотела воспользоваться нашим уик-эндом в Париже как передышкой, отдыхом от детей и пообщаться с сестрой, с подружками. В общем, я и сам предложил ей поехать со мной в Романце чисто формально, просто чтобы она не злилась, а так я прекрасно знал, что она совершенно не хочет туда тащиться. Смотри-ка, это еще один пример слома наших ненормальных отношений: я предложил ей поехать со мной только потому, что боялся ее обиды, если бы не предложил. Я не могу чувствовать себя легко в ее присутствии. У меня всегда было ощущение, что я делаю что-то не то. Но и этого я не мог ей сказать — она начинала нападать, как только я начинал жаловаться. Не думай, пожалуйста, что я эгоист. Этот пример с Романце, может быть, не самый удачный. Клянусь тебе, я отнюдь не эгоист, честно, никакого хвастовства: на протяжении всей нашей супружеской жизни я совсем не думал о себе, чтобы не причинить боли Алекс. Я был безумно в нее влюблен. С ума сходил. Я был совсем ку-ку, до самого конца. Так что насчет моей любви, что бы она там тебе ни говорила — а она наверняка говорила, ну признайся, говорила, что я никогда ее по-настоящему не любил? — не важно, здесь мне не в чем оправдываться, уж прости. Да она и сама прекрасно знает, что я любил ее, любил как безумный.
То, что я предложил ей поехать со мной в Романце, в глубине души того не желая, ясно отражает сущность наших отношений в последнее время: я должен был постоянно отдуваться за все. На то было много причин, я не собираюсь сейчас их перечислять, боюсь, мои доводы покажутся однобокими — это ведь будет только моя точка зрения. Не хочу плохо говорить об Александрине. Я отдувался по разным причинам, чаще всего вполне обоснованным, но, главное, я не мог откровенно поговорить с Алекс, я боялся ущемить ее гордость, вызвать обиду, гнев. В конце концов я начал врать, делать то, чего не хотел, и говорить то, чего не думал. Александрина, разумеется, это чувствовала, подозревала, что я лгу ей, я отнекивался, чтобы избежать конфликта, она начинала беситься, я вел себя как ни в чем не бывало, пел сладкие песни: «Никаких проблем, дорогая моя, уверяю тебя, это доставит мне огромное удовольствие». Ей на это было нечего сказать, и она приходила в ярость, обвиняла меня в лицемерии, а я терпел ее грубость, ее бешеные взгляды, я копил их в себе, я все держал в себе. Разве это не полный облом в любовных отношениях? И кто виноват? Я, сладкоголосый лицемер, раздражающий Александрину? Или она, фурия, гарпия, терроризирующая мужа? Сложно разобраться, правда? Прямо как в истории о курице и яйце. Непростая штука. Хотя я — уж прости меня — один-единственный раз выскажусь однобоко, но зато откровенно: я думаю, что с более мягким человеком, чем Алекс, я смог бы быть более честным и открытым, самим собой короче. Ну ладно. На самом деле, чтобы во всем этом разобраться, нужны детали. Надо окунуться с головой в личную историю каждого из нас, поговорить о детстве, об образовании, о психологических потрясениях. Но сейчас не время и не место.
Итак, я, совершенно разбитый и в полном одиночестве, приезжаю в Романце. На дворе начало сентября. Я чувствую страшную вину из-за того, что изменил, и одновременно пребываю в наивном неведении относительно того, что мне тоже изменили. Потому что месяц назад Александрина из банального чувства мести, из желания отыграться и, конечно же, из страха подохнуть с тоски изменила мне с мобалийцем в своем трахательном номере в отеле Кодонга. Ручаюсь за то, что она не только целовала его, этого своего мобалийца, во всяком случае не только в губы, уж будь уверен. Прости меня, все это так мерзко — я не хотел оскорбить мобалийца… Э-хе-хе! Я просто жалок, не знаю, что со мной творится, это даже не смешно, я не контролирую свой язык. Мне просто надо позлословить, понимаешь? И потом, немного злости вовсе не мешает умению над всем посмеяться, правда?
Так вот, я приезжаю в Романце совершенно разбитый, однако смена культурного контекста — всегда благо. Понимаешь, я очень чуток к разного рода деталям, они кажутся не важными, но, вообще-то, в них все дело. Когда я кому-нибудь рассказываю о стране, в которой побывал, меня не понимают — всегда принимают или за чересчур наивного парня, или за сноба. И вот я в очередной раз извиняюсь за свое наивное восприятие, но Италия — это полный улет! Поверь, я не преувеличиваю. И вообще, если у тебя есть глаза, то далеко ходить не надо, чтобы со мной согласиться. Часто говорят, что Франция и Италия — близняшки. Чушь! Это дети разных родителей! Не хочу показаться провокатором, но дело не в музеях и памятниках. Достопримечательности меня не колышут даже в Италии. Да, даже в Италии, говорю тебе это без всякого снобизма и апломба, клянусь. Я не отношусь плохо к музеям, напротив, я все это бесконечно уважаю и умом понимаю, что это потрясающе. Я даже не совсем дубинноголовый по части архитектуры, живописи и всякого такого. Я имею кое-какое представление об истории искусств, знаю основные периоды, могу приблизительно сказать, что к какому периоду относится, могу назвать стиль, знаю термины. Но когда я прихожу в музей, где надо со священным чувством рассматривать все эти экспонаты (не дай бог дунуть — растают) и бесшумно семенить по залам, чтобы не помешать другим посетителям, останавливаясь перед каждой картиной не меньше чем на три минуты, чтобы разглядеть микроскопическую муху, иначе прослывешь невеждой, — такие церемонии меня просто в ступор вгоняют. Идиотский регламент, чертова обязаловка. Меня от этого наизнанку выворачивает. Вообще, все эти Джотто, Фрамашины, базилики, палаццо делла Регина, Альто, Ла Белла Кроче, Голиаф, барельефы не знаю чьей работы, плафоны кисти Рафаэля и компании — красиво, конечно, но мне быстро осточертевает. Я люблю Италию не за это. Когда я первый раз приехал в Италию десять лет назад, то сразу же в иллюминатор увидел то, что потом полюбил. Я увидел итальянские деревья, итальянские поля, итальянские дороги, итальянские заводы — там, далеко внизу, и подумал тогда: «Я скоро приземлюсь в Италии и проведу там два с половиной дня. Я развеюсь, переключусь, внесу беспорядок в свой обыденный распорядок. В моем списке путешествий появится еще одно — какая удача! У меня есть целых два дня, в течение которых я буду ловить кайф от бесчисленного множества деталей; они, эти детали, не интересуют никого, кроме меня, а мне только они и нужны, чтобы обрести твердую почву под ногами». Что бы там ни говорили, я чувствовал, что Италия коренным образом отличается от Франции, и уже одно это сулило мне приключение. Знаешь, мне ведь много не надо, чтобы возбудить любопытство и оживить воображение. Я прост — и это здорово. Может, я чересчур наивен и легко прихожу в восторг, может, я слишком впечатлителен, но я такой, какой есть.
В общем, ты понял, что значили для меня слова «Я приезжаю в Италию» и все ощущения, с ними связанные, потому что Италия — это тебе не баран чихнул, так ведь? Да и вообще, чего стоит один только факт путешествия в другие края! Когда ты путешествуешь, то на каждом шагу удивляешься совершенно незначительным вещам, и так называемые обыденности, так называемые безликости оживают в твоих глазах, превращаются в непрерывное кино. Цвет взлетной полосы в аэропорту, солнце, вкус воздуха, первые встречные итальянцы, итальянцы в Италии, названия итальянских предприятий на уличных вывесках, итальянские национальные марки, машины, автоматы, всякие штуки, свидетельствующие об экономической и творческой самостоятельности страны, электрички, курсирующие из аэропорта в аэропорт, аэродинамические очки водителя, преспокойно болтающего с коллегой. То, как шофер держит руль, как поглядывает в смотровое зеркало, как нажимает на кнопки приборной панели, как вальяжно и расслабленно устраивается на своем месте — все отличает его от французского аналога. И в неспешных, но точных движениях шофера, в его идеальных очках, в его ритмичной спокойной работе — словом, именно в банальном облике обычного итальянского шофера ты улавливаешь те самые культурные особенности, в поисках которых туристы обшаривают музеи и прутся черт знает куда, в какую-нибудь сицилийскую деревеньку. Тут-то и начинаешь понимать: итальянцы не такие зажатые, как мы, они более непосредственные, более здравомыслящие, более основательные, они в большей степени осознают свою принадлежность к римской культуре. Их называют выпендрежниками, но на самом деле они просто получают от жизни удовольствие, не заботясь, как мы, о том, что подумают окружающие, какое поведение назовут «чересчур», «через край», — короче, они не притворяются, не сидят на двух стульях одновременно. И вот ты начинаешь думать — я, по крайней мере, начал думать, — что, несмотря на наше желание выставить итальянцев в карикатурном виде: выпендреж, чача, мафия, Берлускони, отвратительная инфраструктура, дебильное телевидение, Эрос Рамазотти, расистские выпады на футбольном поле, — так вот, несмотря на все это, я утверждаю, что у них более сильный характер, чем у нас, они обладают более яркой индивидуальностью, в них больше шарма и они комфортнее чувствуют себя в своей шкуре, чем мы в своей. Ты только представь, какое влияние оказала итальянская культура на мировую и какое французская. Я даже не имею в виду Кватроченто, или Данте, или оперу. Тут они, конечно, обогнали нас лет этак на сто пятьдесят по всем параметрам. Ведь если честно, за исключением импрессионистов и наших философов, мы всегда были надутыми мегаломанами, тщательно копирующими итальянское искусство, правда? Опять же я не имею в виду римлян. Римляне оказали влияние на культуру всего мира — эта римская наследственность всегда и везде будет чувствоваться, согласен? Я говорю о повседневной бытовой культуре народа: паста, «Веспа»[2], пицца, эспрессо — ты знаешь хоть один уголок в мире, где этого нет, а? Еще я думаю о влиянии итальянского эмигрантского населения на США, на их кино, на актерский состав и все такое. В общем, итальянцы сыграли важную роль в американской истории и культуре. А американцы, как известно, заимствуют только универсальные штуки, приветствуют только новые идеи — всякий отстой посылают подальше. А что у нас, кроме Галереи Лафайет… Вюитона, Диора, Сен-Лорана, Бокюза и бутылок шато-марго… Но прости меня, это не массовая культура, это не считается. У нас повсюду были колонии, это правда, но что от них осталось в массовом сознании, что у нас сейчас общего? Я не хочу осуждать Францию, боже упаси! Я обожаю свою страну и счастлив быть французом — просто я критически настроен, вот и все. И мне кажется, пора уже перестать вешать друг другу лапшу на уши, рассказывая на всех перекрестках о международном значении Франции. И даже о нашей непревзойденной кухне. Извини, кажется, я начал грузить, но ты не замечал случайно, что в Италии плохие ресторанчики встречаются не просто редко, а, я бы даже сказал, редкиссимо?
По-моему, соотношение плохих и хороших ресторанов в Италии прямо противоположно тому же соотношению во Франции. В Италии тебя не только всегда хорошо обслужат — лучше, чем во Франции, — ты можешь быть почти уверен, что везде вкусно поешь. В первой попавшейся траттории будет вкусно абсолютно все: паста, выпечка, кофе, жареные отбивные, морепродукты. Не то что во Франции, где все подобные забегаловки — полнейшее надувательство, согласись. Отвратительный хлеб, салатики в пластиковых упаковках, прозрачный как вода соус, бифштекс из плохого мяса с жареной картошкой, кувшин стерилизованной жавелем воды, ледяные десерты со вкусом морозилки, дерьмовый кофеек и в придачу официант, который упорно не подходит, словно не работать пришел, а потусоваться. Ну что, неправда?
В общем, все это я к тому, что в том ресторане мне было не так уж плохо. Вечер был теплый, целый день светило солнце, а пока я ехал на такси из аэропорта, успел даже отдохнуть. Кайф, короче говоря. Дом отца меня приятно удивил. Понимаешь, я ожидал увидеть ну нормальный дом, ну на нормальной улице, с нормальным видом. Обычный небольшой дом в тени деревьев, табачный киоск внизу, красные огоньки припаркованных вдоль тротуара машин каких-нибудь соседей. Так вот — ничего подобного. Домишко оказался как в фильме «Комната с видом», ты смотрел? Ты в двух минутах от центра города, но одновременно в деревне, на природе; таксист высаживает тебя возле железной ограды, ты звонишь в звонок, прямо как в старинных замках, ворота открываются, а дальше ты идешь по дороге, по обе стороны от которой — виноградники, кипарисы, фруктовые сады, до самого дома в стиле семнадцатого века, с толстыми стенами и настоящей террасой, откуда виден весь Романце: красные черепичные крыши, рыжие фасады, купола соборов, палаццо, Главный музей, а справа вдалеке — вершины гор, залитые средиземноморским солнцем позднего лета, и ни облачка на небе. Невероятно, до сих пор не могу опомниться, удивительно, идеально! Мне нравилось ездить с отцом за продуктами в центр города на мотоциклах: prosciutto[3], фрукты, маленькие лавочки, расположенные прямо под сводами старого монастыря, булочная с позолоченным декором, ароматы, красивая упаковка, искусство жизни, ciao ciao[4] торговцев, гораздо более добродушных, чем у нас. В общем, все как-то очень неплохо начиналось. Я чувствовал это интуитивно. Я сидел в тот вечер в итальянском ресторане со своей спутницей-болью и чувствовал умиротворение, слушая говор окружающих людей, наблюдая за ними, за их лицами, — они гораздо больше внимания уделяют внешнему виду, обуви, разным там маркам, это просто невозможно не заметить, правда? Было тепло и уютно. Я долго рассматривал скатерть, тарелки, как-то по-особенному сложенные салфетки, любовался хрустящими хлебцами в бумажном саше, разглядывал этикетки на бутылках газированной минеральной воды, мясо с кровью, которое официанты подавали посетителям на деревянных дощечках. Мне казалось, что я совершенно растворился в этой живой атмосфере веселья, довольства, оптимизма, — я чувствовал себя как дома или, по крайней мере, как в гостях. Короче говоря, мне было хорошо, хоть я и не отдавал себе в этом отчета.
Итак, возвращаюсь к тому, с чего начал, — ты не стесняйся, говори, если меня слишком уведет в сторону, — в конце ужина официант кладет мне на столик визитку ресторана с номером телефона некой девушки по имени Алиса. Он совершенно не в состоянии ее четко описать, и я даже не пытаюсь предположить, кто бы это мог быть. Я помню, что позади меня был стол, где сидела целая компания, но я решительно не помню, чтобы там была девушка. Я шутливо спрашиваю, красива ли она, он опять не знает, что ответить, ходит вокруг да около. Он сам настолько взволнован из-за всей этой истории — это видно по не исчезающей с его лица улыбке, — что просто не в состоянии говорить ни о чем конкретно. Странно, но я что-то почувствовал. Я, конечно, не могу сказать, что девушки каждый день выстраиваются в очередь, дабы положить мне на стол свой номер телефона. Но я знаю, что нравлюсь девушкам и что, в общем, подобная ситуация с телефоном вполне возможна. И даже подсознательно я, наверное, жду чего-то такого, мне хочется откровенного признания, хочется иметь доказательство того, что я нравлюсь. В общем, в этой истории с номером телефона не было для меня ничего особенного. Только не считай меня зазнайкой, я просто пытаюсь все объяснить честно, без лицемерия, понимаешь? Ну, разумеется, я был польщен: подобные вещи всегда льстят. Но даже если я считаю себя достойным такой выходки со стороны незнакомки, это не значит, что я вообще нахожу такое поведение нормальным. Однако я хоть и был немного шокирован, но все же не так, как официант, отец, мачеха и младший брат. Клянусь тебе, они просто охренели! Они вылупились на меня, и в их взорах я читал: «Однако ж с тобой не соскучишься! Мы и не подозревали, что такое случается в реальной жизни». Кстати, именно в тот момент, когда официант принес визитку, разговор у нас зашел о судьбе и роли случая. Кажется, и даже наверняка, я говорил какую-нибудь банальность вроде: «Ничто не происходит просто так. Во всем есть какой-то смысл», да, клянусь тебе, именно так я и говорил, отец мне недавно об этом напомнил, я-то начисто все забыл. С ума сойти, правда? Короче, я все это говорил к тому, что каждый из нас живет в своей скорлупе. Я знаю, что нравлюсь девушкам, не прикладывая к этому особых усилий, но забываю, что другие видят в этом что-то особенное. Все смотрели на меня как на полубога, как на пришельца. А я был польщен, но спокоен, я не праздновал никакого триумфа, я просто был счастлив в очередной раз убедиться в том, что могу понравиться, не пошевелив для этого пальцем. Все. Больше я ничего себе не воображал. Поэтому я так им и ответил. Надо же было хоть что-то ответить. Вот я и сказал: «Это мило, очень даже забавно. Не представляю, какой ответ она рассчитывает получить. Бравая девчонка». На самом деле я и правда подумал, что надо обладать недюжинной смелостью, чтобы решиться на подобное. А поскольку я пребывал тогда в идеалистическом бреду, то немедленно приписал все духу Италии. Дескать, такое возможно только здесь. Я убедил себя, что это типично итальянское поведение — взять и одним махом влюбиться в парня, а потом оставить ему телефон. И это поведение показалось мне адски крутым. Я ни на секунду не подумал: «Ого, должно быть, настоящая шлюха!» — мне в голову такое не пришло. Наоборот, я находил это привлекательным, сексуальным, женственным, итальянским. Однако я был не в настроении, и, даже если живущий в глубине моей души Дон Жуан, закованный в кандалы, завидовал парням, которые просто берут и звонят, а не парятся, я решил, что не стану звонить ей ни за что. Я воспринял эту ситуацию ну как своего рода признание со стороны, оно придавало мне уверенности в непреодолимой силе моего шарма, в моей притягательности, несмотря на наставленные рога. Вот, собственно, и все — точка, баста, всего хорошего и спокойной ночи, спектакль окончен, ты должен вновь погрузиться в свою тоску, в свои семейные проблемы, в бесконечную параноидальную рефлексию, ибо сейчас совсем не время дурить, к тому же у тебя никогда не хватит смелости набрать номер. И потом, номер телефона, оставленный на столе, — это, конечно, охрененно круто, но несерьезно.
В общем, я какое-то время еще отпускал шуточки, потом сменил тему разговора, а визитку машинально опустил в карман — скорее из-за нарциссического рефлекса, нежели из-за обдуманного намерения позвонить этой девушке.
Я просто хотел самого себя убедить в том, что здесь, в Романце, в течение сорока восьми часов я смогу оторваться, внести спонтанность в свою жизнь — жизнь верного мужа, потом, однажды, через много лет, — изменщика, потом виновника, потом преданного, но не прощенного убийцы любви, отчаянно пытающегося искупить свой грех перед женщиной, которая отныне никогда больше не будет ему доверять. Мы быстро расплатились, поблагодарили официанта и пешком вернулись домой, где депрессия не замедлила взять надо мной верх. Я не переставая думал об Александрине, о нашей последней ссоре перед моим отъездом в аэропорт. Я ничего не скажу тебе о причине этой ссоры. Назовем это моей попыткой вновь почувствовать себя мужчиной и завоевать ее, моей жалкой потугой изобразить мобалийца, чтобы хоть как-то подкормить уязвленное самолюбие. Впрочем, не важно, в любом случае ничего не вышло — я остался в дерьме. Никаких физических действий я, конечно, не совершал, нет, я только говорил, произносил слова с жестким непроницаемым лицом, но и это мне аукнулось, потому что все это было деланым, неискренним. Кстати, тут тоже целая подоплека. Мы тогда остановились у друзей, и я как-то раз не выдержал — сорвался перед Грегуаром, расплакался. Я стоял на балконе весь в слезах, когда Алекс и Лу возвратились к ужину. Они пришли чуть раньше, чем собирались. А я был в истерике, я не собирался себя сдерживать перед Грегуаром, потому что только слезы могли облегчить мое страдание. В общем, когда девушки вернулись, я тоже отнюдь не стремился скрыть мокрые глаза, наоборот, я при свидетелях посылал Александрине своего рода сигнал, говоривший: помоги мне, верни меня, я уже сполна заплатил, чертов мобалиец меня добил, ты взяла реванш, пора завязывать с жестокостями и переходить на нежность. Но пока я утирал слезы, она испепеляла меня гневным взглядом и даже не думала смягчаться. Мое откровенное поведение ее рассердило. Чтобы как-то разрулить неловкую ситуацию, Лу пригласила Алекс поужинать в ресторанчике недалеко от дома.
Я же остался на весь вечер с Грегуаром. Время от времени, то погружаясь в депрессию, то выплывая из нее, я спрашивал себя, в каком состоянии застанет меня Алекс по возвращении. Чтобы не испортить все окончательно, я решил лечь спать, не дожидаясь, когда она вернется. Зато на следующее утро, полный сил и энергии, я устроил ей скандал. Я испробовал новый метод — пошел в атаку. Алекс очень не понравилось, что я строю из себя крутого. Мы поругались, поорали друг на друга, я как мог изображал мобалийца, этакого твердолобого парня, и в результате, пытаясь подкрепить свои эмоции действиями, я хлопнул дверью и укатил в аэропорт не попрощавшись, оставив за собой последнее слово, оставив Алекс в слезах в пустой квартире, кругом виноватый и окончательно задолбанный. Короче, все получилось абсолютно не так, как я рассчитывал. И это в очередной раз высветило нашу главную проблему — неродство характеров, хроническую взаимную глухоту. Из-за этого мне тоже было очень-очень плохо в Романце, мне хотелось попросить у нее прощения за свое жалкое бегство в аэропорт, хотелось рассказать ей, что в тот же день после обеда я купил для нее супердорогой крем для лица в бутике «Фрати Артиджани», что я скверно себя вел, но я продолжаю безумно ее любить, что я постараюсь стать образцовым мужем, что я даже прекращу, если она так настойчиво просит, хныкать и переживать как ребенок из-за ее измены в отеле Кодонга с тем шикарным парнем-атлетом, — при мысли о нем я чувствую себя еще более ничтожным, ибо он просто развлекся с ней на полную катушку, и дело с концом. Я не стану больше плакать из-за этого, я обмозгую все как взрослый человек и заставлю ее вновь поверить в меня и в нашу будущую счастливую жизнь. В общем, в порыве эмоций, сгорая от нетерпения излить ей свои чувства, я прошу у отца, который как раз собирался спать, его мобильный, желаю всем спокойной ночи и уединяюсь на террасе. Вокруг меня, в темноте, вырисовываются макушки кипарисов, подо мной светится огоньками Романце. Я звоню в Париж и попадаю прямо на Александрину. Она предельно холодна, и это ужасно, но отступать уже поздно, поэтому я провожу два часа на телефоне, тщетно оправдываясь перед ней. Она с ледяным спокойствием разоблачает каждый мой аргумент, называет меня лгуном, уверяет меня при помощи своего чертовски хорошо подвешенного языка в том, что я чудовище, а я, как обычно, в конце концов с ней соглашаюсь, мне становится еще хуже. Смерть видится мне единственным избавлением от давящего чувства вины, и я с головой погружаюсь в болотную трясину. Потом она говорит, что ей больше нечего мне сказать, что ей надо подумать, что она вовсе не уверена в своей любви ко мне и в существовании какой-либо связи между нами. Потом мы вешаем трубку. На самом деле я знаю, что она говорит не то, что думает. Я знаю, что она меня любит, что мы не можем просто так расстаться, но я все равно начинаю рыдать, ибо мне слишком больно. В течение трех с половиной месяцев она заставляет меня искупать вину, страдать из-за нее и этого мобалийца, просить ее о пощаде, о капле ласки, которая помогла бы мне выдержать боль. За неделю до моего отлета в ответ на мои стенания, когда я молил ее о крупице нежности, она сказала: «Справляйся сам как хочешь. Я тебе не мать и не нянька». Я никогда еще не чувствовал такого одиночества и такой безысходности, как от этих ее слов. Я рыдал наедине с самим собой, неслышно, чтобы чуточку облегчить боль, потому что я в конце концов понял: когда нет выхода, когда терпеть боль уже невозможно, а шанс избавиться от нее равен нулю — тогда не остается лекарства, кроме слез. Мне пришлось дожить до тридцати лет, чтобы снова научиться плакать, как в детстве. Я плачу, глядя на огни Романце внизу, на кипарисы, устремляя взгляд в темноту. Я понимаю, как глупо — не уметь уладить отношения с женщиной, которую любишь, и даже благоприятный итальянский пейзаж не в силах тебе помочь.
Ну вот, я сижу около получаса на террасе в прострации, словно окаменев, не могу ни о чем думать, да и не хочу, пусть моя измученная голова отдохнет. Передо мной то и дело сменяются кадры: холодные, ненавидящие глаза Александрины, когда она смотрит на меня, а потом эти же глаза, когда ее трахает мобалиец в отеле Кодонга, а она стонет от наслаждения. Так себе и представляю — его, спокойного, уверенного, точного во всех движениях, почти равнодушного, и ее, завороженную новым ощущением, будто парализованную прикосновением мускулистых рук и идеального торса. Я уже месяц по сорок раз на дню повторяю себе, что это банальнейшая жизненная ситуация, что каждый день на разных концах земного шара жены обманывают мужей и что в конечном счете это всего лишь проявление нашей животной сущности. Я пытаюсь здраво рассуждать, говоря себе, что это не более чем соприкосновение двух частей тела, кожных покровов, слияние плоти, смешение крови и слизи. Я пытаюсь себе представить эту сцену под рентгеновскими лучами: два скелета, обтянутые красными кусками теплого мяса, лихорадочно дрыгаются один на другом, при этом хорошо видны корни зубов, сами зубы, болезненный оскал челюстей, глазные впадины. Я убеждаю себя в том, что никакой драмы не произошло, более того — впору посмотреть на все с юмором. Я говорю себе, что Александрина — обычный человек из плоти и крови, а отнюдь не божество, не самая красивая женщина на планете и даже не самая сексуальная и, кроме нее, на земле полным-полно точно таких же женщин, а она просто одна из миллиарда. Я уговариваю себя: «Да кто она такая, чтобы доводить меня до ручки?» — и еще: «Почему я должен чувствовать себя таким жалким, черт ее дери, я ведь не кусок дерьма!» Потом я начинаю промывать себе мозги: «Спусти ее с пьедестала, она не святая», я ищу у нее недостатки, но все напрасно: Александрина слишком много для меня значит, она слишком высокая, слишком женственная, слишком холодная, слишком отстраненная, слишком суровая, слишком высокомерная, слишком умная, слишком требовательная, слишком непредсказуемая, слишком ослепительная, слишком беспощадная, слишком зажатая, слишком резкая, всегда всем недовольная, слишком гордая, слишком агрессивная, не слишком благородная, одновременно и горячая и ледяная, я слишком много лет провел, ожидая от нее хоть капли спасительной нежности и мягкости, я слишком долго желал ее, тосковал по ней, мучился, сходил с ума, она была слишком далека от меня, и то, что теперь произошло с нами, — не буффонада, это драма, трагедия, вектор абсолютной безнадежности, а отнюдь не повод для шуток. Александрина не шутила, она никогда так не шутила, она никогда так все не обрывала. Я представляю себе ее влагалище, которое знаю наизусть и люблю больше всего на свете. Я представляю, как в него входит кто-то другой, внезапно, без предупреждения, после долгих-долгих лет моего единоличного господства. Все эти годы я и вообразить себе не мог, что ее влагалище может принадлежать кому-то, кроме меня, пусть даже всего на три ночи. Только не оно! Please, только не оно! Что угодно, о’кей, я потерплю, но только не оно — с этим она бы не стала шутить. Именно это меня и угнетало больше всего, потрясало, я был просто раздавлен сознанием того, что так она шутить не стала бы.
Я был в полном нокауте, меня вгоняла в транс именно серьезность случившегося. Как будто все напряжение, копившееся между нами на протяжении лет, единожды материализовалось в ее поступке. Это меня убило, особенно когда я узнал, насколько взбудоражил ее перепих с этим сраным мобалийцем и как ей хотелось, чтобы у них все повторилось. На самом деле она, конечно, потом призналась, может, чтобы сделать мне приятное, что он был в постели не лучше меня, но ее опьянила новизна ощущений, сам факт того, что с ней был не я. Господи, только не это, это слишком жестоко! А главное — еще куда ни шло, если бы это заставило ее проявить ко мне сочувствие, если бы измена сделала ее нежнее, легче, если бы она отвела душу и повернулась ко мне своей кроткой стороной! Если бы это ее утихомирило! Если бы возродило ее любовь ко мне! Так нет же! Она принялась долбать меня пуще прежнего! Теперь она не прощала мне не только поползновения бросить ее три месяца назад, не только того, что своими постоянными стенаниями я отравил ей ее «чудный зигзаг», как она выражалась, но и того, что я не был тем парнем. Меня убивало именно то, что она поставила на мне крест. Она больше меня не любит. То есть весь головокружительный ужас был не в самом акте измены, а в том, как в нем проявлялась личность Александрины. Именно то, что она смогла дойти до конца, полизаться и потрахаться с этим парнем, сделало ее в моих глазах психологически сильнее. Я понимаю, что супружеская измена — это не смертельно. Но в данном конкретном случае, уверяю тебя, это было смертельно. И дело тут не в моей сверхъестественной чувствительности. Будь на ее месте какая-то другая женщина, более ординарная, веселая, менее склонная к депрессии, более раскрепощенная, — короче, нормальная телка, мне было бы менее больно. Я знаю, что говорю глупости, но это правда. Я, разумеется, в любом случае считал бы себя жертвой, подыхал бы с тоски, поорал бы, наверное, может быть похныкал. Но потом мы объяснились бы, она не стала бы утруждать себя извинениями, а просто сказала бы, что любит меня, приласкала, и в заключение мы занялись бы беспечным сексом. Но Александрина отнюдь не была заядлой шутницей, к тому же она обладала абсолютной психологической властью надо мной. Именно поэтому банальный, в сущности, эпизод случайной измены разросся в моей голове до размеров вопроса жизни и смерти. На самом-то деле все зависит от точки зрения, от игры воображения, от ощущения самого себя по отношению к другому. Невероятно, что Александрина — воплощение женственности, зрелости, холодности, суровости, вспыльчивости, требовательности, принципиальности, притягательности и заразительной меланхолии — смогла приручить и бросить к своим ногам меня, такого твердого и гордого человека. Я был у ее ног на протяжении многих лет — это я-то, которого не удавалось приручить никому ни до, ни после нее. Она прекрасно знала, что может помыкать мною как угодно. И в этом тоже была некоторая ущербность наших отношений: она делала со мной все, что хотела, а я позволял ей это, боясь, как бы она не возненавидела меня за самозащиту, я пытался угодить ей своим послушанием, и это просто бесило ее. Моя слабость, раболепство, неспособность быть собой — все это выводило ее из себя. У нас с Александриной всегда были страстные, наэлектризованные отношения, но никогда между нами не было равнодушия. Я ни разу за все эти годы не чувствовал пресыщения или усталости от нашего брака. Даже дети в каком-то смысле отступали на второй план. Потому что она была для меня самым главным. Она, она, она, всегда только она. Время шло, а я продолжал смотреть на нее подобно ребенку, который смотрит на свою мать снизу вверх. Я испытывал гордость, когда шел рядом с ней по улице, мне казались воплощением грации все ее жесты и движения, я следил за малейшим поворотом ее головы, не переставая восхищаться ее неземной красотой: она казалась мне самой стильной, самой аккуратной, самой шикарной, ее вкус представлялся мне самым безупречным, мне казалось, что она умеет красиво жить, что она лучше всех способна принять гостей, создать в доме уют, что у нее самый прекрасный голос на свете и гениально подвешенный язык, что она самая умная из всех, кого я знаю, самая здравомыслящая и при этом у нее самое буйное воображение. Я чувствовал, что от нее исходит сексуальная энергия, и считал, что она лучше всех в постели — кстати, чем меньше она меня любила, тем больше я ее идеализировал: она была в моих глазах лучшей танцовщицей, лучшим поваром и лучшей матерью на планете, хотя мне и трудно было воспринимать ее как мать, потому что слишком уж она меня возбуждала, а после долгих лет совместной жизни возбуждала едва ли не сильнее, чем в первый день знакомства, именно благодаря зрелости и твердости, ведь она всегда принимала сама важные решения, и я всегда уступая ей право голоса, потому что ей было виднее, — короче, я был безмерно горд, что рядом со мной такая девушка. А все ее промахи, все то, чего она не сделала, чтобы доказать мне свою любовь, все ее ошибки, все ее огромные недостатки, проявившиеся с первого дня, — она орала на меня двадцать часов в сутки, по любому поводу читала мне нотации, как никто, умела создать ощущение неудобства, напряжения, конфликта, усложнить отношения, вогнать в краску, свалить на меня всю вину, оскорбить без причины, обдать холодом, сделать больно, неприятно покоситься, дать понять, что я вечно во всем не прав, быть постоянно недовольной, неудовлетворенной, слишком требовательной, совсем неласковой, никогда не произносить теплых слов, никогда не бросать влюбленных взглядов, каждые пять минут меняться в лице, иметь семь пятниц на неделе, дурацкие амбиции, впадать в черный пессимизм, демонстрировать надменность, жестокость, гнев, угрожать, — короче, все то, что я о ней думал, оставалось у меня внутри, никогда не выходило наружу. Еще бы! Я боялся указать ей на ее недостатки, заранее зная, что она начнет с пеной у рта доказывать свою правоту, а затем станет вопить, как она устала от конфликтов. В общем, чтобы не связываться, я просто успокаивал себя, повторяя мысленно и вслух: «Ты права», «Она нрава». В результате, каким бы гордым и эгоцентричным я ни был, я подчинялся ей, словно дитя матери. И понимаешь, через какое-то время это меня доконало, добило, хотя, конечно, я не смел ни себе, ни кому-либо еще признаться в том, что несчастен. Тогда-то я и решил изображать из себя совершенно счастливого человека, даже не давая себе труда задуматься о том, какое оно, счастье, в моем случае. Я даже не пытался разобраться, что происходит с моим внутренним миром и душевным равновесием. Нет проблем — и все тут, понимаешь? Все супружеские пары, которые я знал, казались мне убогими, бледными, тусклыми, менее страстными, менее необузданными, менее красивыми, чем мы с Алекс, но зато они были гораздо более уравновешенными, терпеливыми и, по всей видимости, более спокойными в сексуальном плане — о господи, теперь я это понимаю! Если перефразировать сказанное героем «Платформы» Уэльбека, то, глядя на некоторых наших женатых друзей, я осознавал, какой у них должен быть счастливый, пламенный секс. Я бы даже добавил — «беззаботный». Тут ты можешь у меня спросить: «Тебя-то кто заставлял впадать в депрессию? За что ты сам себя наказал? За что обрек себя на тоску и одиночество?» Ты бы мог мне сказать, что я сам личность и не было ни малейшего повода уменьшаться до размеров ноготка. Но я отвечу тебе: да, ты прав, ты очень прав, но, чтобы до конца распутать клубок наших отношений и все тебе объяснить, мне бы пришлось обратиться к истории Алекс. Мне бы пришлось рассказывать тебе, как я в какой-то момент захватил над нею власть и как она была зависима от меня, а потому настроена ко мне агрессивно, как сам я чувствовал необходимость уменьшиться в ее глазах, чтобы ослабить то самое ощущение зависимости, которое она испытывала. Однако из уважения к Александрине я не стану рассказывать тебе то, что она бы, несомненно, предпочла скрыть. Наша история совершенно безумна и очень запутанна. Мы любили друг друга как сумасшедшие, но слишком все усложняли, и любовь причиняла огромную боль нам обоим. Клянусь тебе, я был на грани садомазохизма, и кому-то из нас надо было разорвать это адское кольцо. Мой психотерапевт недавно очень точно сказала о наших отношениях: «Каждый из вас как бы был рядом с человеком, который его превосходил». Поэтому вполне естественно, что нам захотелось изменить друг другу с кем-то нормальным, обыкновенным, простым. Я не очень ясно выражаюсь и еще больше все запутываю. Но повторяю, я не могу детально разбирать наши отношения, иначе мы никогда из этого не вылезем. Понимаешь, моя проблема в том, что я ненавижу разборки. У меня нет плана действий на случай конфликта в семье. Я теряюсь в подобных ситуациях именно потому, что отказываюсь воспринимать отношения между людьми как поле битвы, как борьбу за власть. А отношения с Александриной были состязанием за главный приз, конкуренцией, особенно в любви. Понимаешь, я никогда не воспринимал нашу любовь как войну, а она, наверное, как раз этого-то и ждала: чтобы я сражался как мужчина.
Знаешь, что я ей сказал накануне ее отлета в Кодонг — я ведь заранее интуитивно чувствовал грядущий удар? Мы были в ванной, в нашем доме в Танамбо, я сидел на полу и смотрел, как она собирается, сидя на полу, и весь дрожал от страсти, да, я как осел до последних минут нашей совместной жизни дрожал от страсти к ней. Она только что сделала себе бразильский ваксинг у косметолога — знаешь, это эпиляция в области лобка и половых губ, не знаешь? Я, разумеется, счел это подозрительным: она уезжала в отпуск совсем одна. Ясно, что она прихорашивалась не для меня — на протяжении трех месяцев после эпизода с певичкой она мне даже дотрагиваться до себя не давала. Мне стало неприятно, и знаешь, что я ей сказал? Я сказал: «Алекс, если бы после того, что я тебе причинил, ты изменила бы мне в Кодонге, я бы простил, я бы понял тебя, это было бы самым безобидным из возможных мщений». Я тебе уже говорил, что в тот момент я был готов на все, лишь бы искупить удар, который я нанес ей ножом в спину. Я был готов на все, лишь бы она перестала день за днем разжигать во мне невыносимое чувство вины. Но ведь между словом и действием, между представлением о реальности и реальностью — целый мир. Я прекрасно знаю о себе, что я болтун, но, клянусь, никогда в жизни я не чувствовал такой боли, какую ощутил в тот августовский день, через неделю после ее возвращения из Кодонга, когда обнаружил, копаясь в ее личном дневнике, что она воспылала страстью к другому, к кому-то, кто говорил с ней по-английски, кто был атлетически сложен, чье тело, губы и пенис сводили ее с ума, кто равнодушно играл с ней, заставлял ее ждать свидания ночи напролет, кто настолько снес ей крышу, что она могла целыми днями бегать по Кодонгу, надеясь на встречу. Дрожащими руками я открыл этот дневник, который лежал прямо на столе, в нашем дворе, где играли дети, лежал на всеобщем обозрении. Я заранее знал, что обнаружу в нем именно то, что издалека чуял тонким собачьим нюхом всю неделю, — слова любви к другому мужчине, о которых я не должен был узнать; от них веяло равнодушием, отчуждением по отношению ко мне, в них была паранойя обиженной женщины, которая не ест и не спит, потому что влюблена. Я прочитал эти слова, и они разрушили меня, клянусь тебе, иного глагола не найти — они разрушили меня. Словно внезапный взрыв в грудной клетке, а потом волна электрошока, прокатившаяся по всему телу, от корней волос до пят, и оставившая вместо меня безжизненное тело, развалину, словно вырубающая доза коварного морфия, который ослепил, оглушил, наполнил ядом кровь. Вот так за одну секунду я стал больным, я стал несчастным: голубое небо, банановые деревья в саду, крики ребятишек на улице — огромное пространство слилось воедино, чтобы пульсировать, пульсировать, пульсировать в моих висках. Или, наоборот, это я разлетелся на мелкие кусочки по всей планете, а она предательски продолжала следовать намеченной траектории — небо все такое же голубое, банановые деревья все так же тихо покачиваются на ветру, детишки играют в футбол. Но я-то больше не могу играть, я готов схватиться за голову и орать на всю округу, вопить от боли, броситься под колеса первой подъехавшей тачки — внезапно я осознаю, что подобное сумасшествие находит на людей не только в кино, но и в жизни, фильмы не врут. Ты открываешь в себе острое чувство боли, которое как бы роднит тебя с человечеством, ты осознаешь, что такой же, как все, — хрупкий, беззащитный, живой. И тут ты забываешь о своей иронии, о своем остранении, о том, как сомневался в существовании депрессии. Теперь ты ее хлебнешь сполна. Я был один с детьми, садилось солнце, небо смотрело воспаленными красными глазами заката, легкий сумрак окутывал все вокруг. Александрина пошла за чем-то в магазин, а я, как зомби, вернулся к игре в футбол и в классики, лишь бы только не поддаться искушению, не лечь на кафельный пол в ванной и не застыть в этой позе навсегда. У меня талант: я могу запросто слиться с полом и часами камнем лежать, не двигаясь с места. Я как безумный весь вечер прыгал под баскетбольными корзинами, веселился как пьяный, аплодировал всякий раз, когда сын попадал в сетку или когда дочке удавалось пропрыгать по начерченным квадратам туда и обратно. Для меня такое ошалелое поведение было своего рода протестом против жестокой реальности, и я продолжал играть сам с собой как одержимый до глубокой ночи, даже когда дети пошли домой. Я размахивал руками, а краем глаза следил, не идет ли Александрина, и каждые тридцать секунд бегал к воротам с патологической надеждой мазохиста — еще раз увидеть отсутствующий взгляд изменившей мне женщины, которую я любил как больной. Думаю, это был самый ужасный час моей жизни. И самое дурацкое в том, что после всего этого я, который никогда не бывал в Кодонге и относился к нему более чем равнодушно — как к одной из столиц, куда однажды неплохо было бы съездить, — я, у которого Кодонг ассоциировался лишь с примелькавшимися пышными храмами и статуями Будды на открытках, с изысканными блюдами, вкусно пахнущими лимонной мятой, с жестокой борьбой, где не возбраняются удары ни локтями, ни коленями, — я стал шизовать по поводу этого несчастного города. Я стал ненавидеть его, как ненавидят слишком сильного конкурента, который на самом деле не желает тебе никакого зла, живет себе спокойно и знать не знает о твоей жалкой ненависти. Этот паршивый Кодонг стал моим злейшим врагом. Из моей дыры Танамбо большой город за семь тысяч километров казался монстром. Если бы мы жили в Париже, я, наверное, так бы не рассуждал. Я бы сказал, что Алекс просто удовлетворила свой маленький каприз. Но я был не в Париже, я был в Танамбо, и именно оттуда я грозил пальцем великану — Кодонгу. Я прекрасно знал большущие азиатские города: Сингапур, Джакарту, Куалу-Лумпур, — я ездил туда, иногда даже вместе с Александриной, и нас обоих они завораживали, мы их обожали. Я точно могу сказать, в чем магнетизм этих городов: они — сердце планеты. Находясь в Европе, до мозга костей проникнутой этноцентризмом, не отдаешь себе в этом отчета. Но когда приезжаешь в Азию, сразу же просекаешь, что нырнул в другое измерение, которое тебе никто до сего момента не мог правильно описать, или ты просто не воспринимал рассказы о нем, ты тотчас понимаешь, что именно в Европе был далек от настоящего мира. Огромное до опупения урбанизированное пространство: high-tech, модерниссимо, хаос, интернешнл. И публика там не пузатые дедули в маразме, приехавшие снять девочек, вовсе нет! Там полно молодых англосаксонских эмигрантов из хороших семей и веселых туристов со всех концов света, приехавших хорошенько развлечься. Там говорят на всех языках, там самая потрясающая кухня в мире, там обитает дух подлинной романтики, там необъятные пространства, которые мы видели только в кино, огромные кафе, освещенные неоновыми лампами, гигантские торговые центры, полчища людей, скопление звуков и запахов, тяжелый парной воздух, постоянно сгущающиеся грозовые тучи, массивный небосвод, увлажненный тропическими дождями и впитавший выхлопные газы роящихся, словно осы, машин; это невообразимо, это место для приключений, для неожиданных встреч, для страстей, для глубоких чувств и мимолетных увлечений, это волшебные уголки планеты, способные изменить твою жизнь, заставить на нее иначе взглянуть, это грандиозно, говорю тебе, это бесконечность, сердце вселенной, и особенно притягательно это для парня с дрянной помойки под названием Танамбо, расположенной за тридевять земель от удивительного мира, — я просто раздавлен. Клянусь тебе, поездка в одну из столиц юго-востока Азии — это мощный выброс адреналина. Надо оказаться в Кодонге, чтобы понять, насколько маленьким и беззащитным чувствуешь себя, когда узнаешь, что твоя женушка изменяла тебе именно там, в то время как ты, находясь во вселенской жопе, мучился навязчивой идеей своей вины. Подумать только — мало того что она делала это без меня, так еще в этом гигантском городе, который завораживал нас обоих. Трахнуться в Кодонге — это не баран чихнул. Они вместе ходили в клубы, в рестораны, вместе ехали на рикше, потом в метро, вместе шли по тротуару, держась за руки, и были на голову выше всех прохожих; она не спала, ожидая звонка от него, она потеряла аппетит, его отсутствие сводило ее с ума, она жила ради новой встречи с ним, она сфотографировала его голым в своей постели, она написала в дневнике, что хотела бы трахнуться с ним в туалете во время матча в шоган[5], — это все ее возбуждало, она всюду бывала с этим парнем, он стал для нее воплощением Кодонга; в течение недели, проведенной там, они вытворяли то, что позволяло им ощущать себя королями вселенной. Она пережила без меня историю бешеной страсти, в своем выстуженном кондиционером номере отеля она сходила с ума по идеальному телу и равнодушному взгляду этого парня, в то время как снаружи билось сердце планеты. Поэтому впредь не стоит упоминать при мне Кодонг, договорились? Не надо рассказывать мне о последних фильмах, вышедших в Европе, которые ты можешь записать там на DVD на какой-нибудь улице за пятнадцать минут и заплатить всего пять долларов. И еще не надо говорить о суперских подделках, которые не отличить от оригинала. Теперь Кодонг для меня — это Александрина, трахающаяся с англоговорящим мобалийцем, два бога секса в самом сердце планеты.
Я страшно парился по поводу Кодонга, по поводу мобалийца, который не желал причинить мне решительно никакого зла и которому вообще было на меня насрать. Единственное, что нас несколько роднило, так это его связь с моей женой, которую он три ночи подряд трахал в номере отеля. Меня стало тошнить от одного только упоминания страны Мобали, тоже, кстати, не имеющей со мной никаких счетов, от здоровенных красивых черных англоговорящих парней, от музыки R’n’B, которую двое любовников слушали, под которую танцевали и целовались в ночных клубах, и особенно от песни «Spinning 2gether» «Марониз Панкерс», которую Алекс поставила на нашем проигрывателе сразу по приезде, даже не распаковав чемоданы; она сделала это с отсутствующим, равнодушным взглядом, словно была все еще там, с отчужденной, но сочувственной улыбкой, с беспомощными раздраженными вздохами, будто в этот момент вспоминала волшебные минуты, когда он так ловко двигался, кружился с ней на танцполе адски крутого ночного клуба в Кодонге, мать его. Я заговорил об этой песне «Марониз Панкерс», под которую она, пританцовывая, распаковывала чемоданы, потому что я тоже пытался танцевать вместе с ней, я был в одних трусах, и мне хотелось устроить ей маленький праздник, я изо всех сил старался улыбаться, хотя я еще не видел дневника, но уже догадывался, что она думает о другом мужчине, что все ее загадочные полуулыбки и рассекающий пространство взгляд обращены не ко мне. Все стало для меня очевидным, когда, поставив песню «Spinning 2gether» и видя, как жалкий рогоносец в трусах в лепешку разбивается, подпрыгивая на кафельном полу гостиной в надежде ей понравиться, безуспешно подражая шикарным чернокожим танцорам R’n’B, на которых она часами пялится в телевизор по Brozasound TV, видя, как я выпрыгиваю из штанов, которых на мне и так не было, дабы показаться секси, в то время как жестокое предчувствие уже начинало потихоньку разрушать меня изнутри, а я все еще скрывал его под маской широкой улыбки, словно застывшей на лице, — так вот, видя все это, она наконец подошла ко мне и сказала, разумеется из жалости: «Потанцуй со мной». И я, тут же уловив в ее голосе интонацию вызова, дрожа как последняя тряпка, все уже зная наперед, с острым животным инстинктом угадывая ее ностальгические взгляды и улыбки, обращенные к другому, понимая, что я могу рискнуть, сыграть в рулетку и все потерять, заранее чувствуя, что именно так и будет, — я все же решился, я даже осмелился подойти к ней, взял ее за руку и, продолжая улыбаться, как безумный закружил ее в танце. Ровно через пятнадцать секунд — могу сказать точно, часы были у меня на руке — знаешь, что она мне сказала? Она аккуратно, но решительно высвободилась из моих рук, горько, разочарованно ухмыльнулась и сказала: «Ладно, забей». И знаешь, в чем был весь ужас происходящего? В том, что, хоть я и чувствовал себя раздавленным, униженным, жалким, я не остановился, я продолжал танцевать. Я был ничтожным белокожим парнем очень среднего роста и веса, виновным и рогатым, прыгающим на кафельном полу гостиной в одних трусах, точь-в-точь как обезглавленная курица на заднем дворе. Александрина раз двадцать ставила одну и ту же песню, их песню. И каждый раз я прятал глаза, чтобы не видеть ее взглядов, и затыкал уши, чтобы не слышать ее вздохов, чтобы не броситься к ее ногам, не закричать, не заставить ее признаться, что у нее был кто-то другой, ведь я за километр чувствовал, что она влюбилась и что она злится на меня, ибо по моей вине ей пришлось вернуться домой, в эту дыру в Тонамбо, — я заметил это, еще когда она выходила из самолета, а я как идиот всматривался в ее походку, стоя за стеклянной стеной аэропорта. В черных очках, высокомерная, сексуальная, холодная, непреклонная, заметно постройневшая, в модных шмотках, которых я на ней никогда раньше не видел, с меланхолическим капризным видом какой-нибудь звезды R’n’B, с непроницаемым лицом, она спустилась по лесенке гораздо медленнее, чем обычно, опустив глаза и даже ни разу не взглянув туда, где мы с детьми ждали ее; казалось, она не спешила ни с кем встретиться, а шла так медленно, потому что вообще хотела остаться в самолете, улететь обратно, вновь окунуться в пьянящую атмосферу города, где она покупала сексуальное нижнее белье, чтобы понравиться ему, где позволяла целовать себя с языком, сосать свою грудь, засовывать пальцы себе во влагалище, входить в себя по-английски, во всех возможных позах в этом сраном проветренном номере этого сраного отеля, — три ночи подряд мобалийцу, который одевается и танцует, как Р. Келли, было позволено все, но ведь и она сама его трогала, целовала, сосала! То, что я испытал во время этого «Потанцуй со мной» и во время футбола с детьми, — худшие мгновения в моей жизни. Даже хуже, чем когда я пел ей песню все в тот же злосчастный день ее приезда. Я заранее прорепетировал эту песню, чтобы в энный раз попросить прощения за мой гнусный поступок, который я совершил три месяца назад, но который все еще неотступно преследовал меня, внушая нестерпимое чувство вины. Я заранее всю неделю как идиот тренировал португальское произношение, повторял слова этой прекрасной песни о любви, учил мелодию, запершись у себя в комнате. Я спел эту песню вечером в день ее приезда, в ванной, стараясь изо всех сил как дурак, я поздравлял ее с возвращением, я пел специально для нее, пытаясь как можно чище взять все ноты, подхватывая дыхание, глядя прямо ей в глаза и еле удерживаясь от слез, вспоминая, как кошмарно я с ней поступил. Я пел очень высоким голосом, а-ля Кертис Мэйфилд, потому что однажды она сказала, что ей бы хотелось послушать, как я пою высоким голосом. Но в этот вечер ей, разумеется, не хотелось меня слушать. У нее в ушах все еще звучал низкий голос мобалийца, о котором она написала в дневнике, что сходит с ума от тембра «черных». А я, наверное, совсем не был похож на Кертиса Мэйфилда. В общем, мой высокий голос ей не понравился. Когда я закончил, она широко и снисходительно, но как-то фальшиво улыбнулась и сказала: «Очень хорошо, спасибо, ты очень мил, узнаю тебя. Но попробуй петь пониже, так будет лучше». Еще хуже было в следующий вечер, когда я решил сводить ее в ресторан, как будто мы любовники, выпить, потанцевать, я хотел показать ей, как я ею дорожу, как я хочу сделать нас счастливыми, как хочу снова поверить в наш брак. После этого в полночь, увидев, как я тихо роняю слезы, вспоминая, какую боль ей причинил, она молча, не глядя на меня, протянула мне носовой платок через маленький низкий столик, на котором стояли мой пунш коко и ее капиринья. Еще хуже был момент, когда мы вышли из бара и по дороге на дискотеку, в машине, я, в тысячный раз томясь ее молчанием, ее отсутствующим видом, ее загадочными вздохами, я в третий или четвертый раз за вечер тихим, нежным голосом лопоухого рогоносца спросил, все ли у нее в порядке. Я достал ее до такой степени, что в конце концов она повернула ко мне свое холодное лицо, посмотрела на меня уничижительным взглядом, от которого я всегда чувствовал себя последним дерьмом, и буквально припечатала меня словами: «Слушай, прекрати каждые пять минут спрашивать у меня, все ли в порядке. Я могу не выдержать и выйти из себя. Это плохо кончится. Пожалуйста, не надо все портить. Если я говорю, что все нормально, значит, все нормально». А еще хуже был субботний полдень, когда я сидел рядом с ней на краю нашей кровати, где не спал уже целую неделю, с тех пор как обнаружил в голубеньком дневнике мобалийца. Уж лучше подыхать в одиночестве — во-первых, чтобы не смущать ее, во-вторых, я понял, что она чувствовала из-за моей связи с певичкой, и теперь она никогда не сможет простить меня до конца. Итак, сидя на кровати, я решил вымолить у нее правду, заставить честно сказать мне, что у нее есть кто-то другой. Я нуждался в том, чтобы она сама сказала мне правду, потому что я не мог до конца поверить, несмотря на доказательства, несмотря на предчувствие. Сомнение мучило меня еще больше, чем голая правда. Однако она все отрицала, да еще с таким садистским апломбом злобной мстительницы, что мне казалось, будто каждое ее слово отсекает от меня кусок и я превращаюсь в некую слезную, больную субстанцию — в лохмотья искромсанного страданием человека. И тогда я решился пустить в ход беспроигрышное оружие — я знаю, это оружие не используют в честной игре. Я сказал ей: «Поклянись жизнями наших детей, что у тебя никого нет». Наступила двух- или трехсекундная пауза, которой, собственно, все было сказано, она даже не смогла сдержать облегченную улыбку — первую настоящую улыбку с момента ее приезда, улыбку, вернувшую ее в прекрасный мир к мобалийцу, — и ответила: «Нет, поклясться детьми я не могу. Да, у меня кто-то был». Когда я услышал это робкое признание и увидел лукавую улыбку облегчения, мне в сердце словно выстрелили прямо из пушки. Я упал с кровати и, весь в слезах, заорал, обращаясь к потолку: «Нееееееет!» Я проорал это два или три раза, стиснув голову застывшими в нервной судороге пальцами, будто несчастная жертва в какой-нибудь театральной постановке. Но в тот момент я вел себя совершенно естественно, мне тогда и в голову не пришло бы, что все это напоминает плохо сыгранную сцену из плохой мыльной оперы. Я лежал на полу и орал, мне хотелось расцарапать себе лицо, вырвать волосы, я чувствовал, что от лица у меня отхлынула кровь. Мне слишком больно об этом говорить, но в этих маленьких дурацких деталях квинтэссенция душевной боли. Я и рад бы их выкинуть из памяти, но они вцепились в меня мертвой хваткой и не отпускают.
Теперь ты более или менее представляешь, в каком состоянии я находился, стоя на террасе в доме моего отца после депрессивного разговора с Александриной. Я смотрю сверху вниз на Романце, на кипарисовые деревья, стараясь ни о чем не думать, иначе мне захочется броситься в темные воды Фиуме. И сразу после этого происходит кое-что, лишний раз доказывающее правдивость телесериалов. Клянусь тебе, все было именно так, как я говорю, я ни капли не преувеличиваю. Итак, я на террасе, уже больше часа ночи, наконец я решаю пойти поспать, встаю, в одной руке у меня телефон отца, а другую руку я машинально кладу в карман, где нащупываю вещицу, о которой совершенно забыл: визитка ресторана. Прости меня за банальность, но жизнь все-таки чертовски диковинная штука, прости, но я хочу повторить это еще раз: в жизни не бывает случайностей. Нет, ну правда! Если ты на две минутки отвлечешься от всего и понаблюдаешь за ходом событий, то поймешь, что тут есть отчего увлечься астрологией, магией, детерминистической философией, оккультными науками и всем прочим. Ты только представь, что все случившееся со мной произошло за два дня! То есть еще вчера вечером я был с Александриной в Париже и через полтора дня я снова буду там, чтобы вновь возвратиться в Танамбо, к детям и привычному образу жизни. Это был единственный момент за весь год, исключая конец июля в Кодонге, когда ее со мной не было. И надо же, именно в первый за год холостяцкий вечер я получаю эту записку. Рехнуться можно! Ты так не считаешь?
А теперь я вот что хочу сказать, хоть это и глупо звучит: то, что я сделал, было не вполне моим решением. Ибо за все эти годы супружеской жизни я ни разу не обманул жену, более того, я так далеко запрятал свои мужские инстинкты, что ни одна девушка не осмеливалась шага сделать в мою сторону. Хотя, поверь, возможностей изменить у меня было предостаточно. Поэтому я просто ума не приложу, какие такие энергетические волны исходили от меня в тот вечер, чтобы кто-то осмелился прислать мне эту карточку. И я понятия не имею, что заставило меня позвонить этой девушке. Тот случай с певичкой из Танамбо? Серия вторая — «Один раз попробовал запретный плод, попробую еще раз»? Инстинкт самозащиты? Прикосновение ангела-хранителя? Чувство мести? Гордость? Все вместе? Отныне я ничего не исключаю, ты же знаешь. Точно могу сказать лишь одно: я не долго раздумывал, прежде чем взял телефон, зашел в дом и, чтобы никого не разбудить, закрылся в ванной комнате среди порошков, стиральной машины, гладильной доски и пластмассовых тазиков. Знаешь, сегодня эта ванная комната без окна, освещенная одной голой лампочкой, — дивное воспоминание. Ну так вот, там я спокойно набрал номер, записанный на куске картона.
Я прождал пять или шесть гудков, прежде чем она сняла трубку. Я думал, что девушка, оставившая свой номер на столике у незнакомого парня, не должна спать в час ночи в субботу и что даже ночь, скорее всего, для нее только началась. Мне казалось, что она, наверное, будет в каком-нибудь ночном клубе с кучей друзей и едва расслышит мои слова. Вообще-то, я никогда не клеился к девушкам, но на этот раз отчаяние придало мне решимости. Я внезапно почувствовал, что готов столкнуться с кем угодно на другом конце провода, ни с того ни с сего начать выпендриваться, играть, непристойно изображать из себя Дон Жуана и все такое. Итак, телефон звонит пять или шесть раз, я думаю, что она не слышит из-за громкой музыки или оттого, что напилась, жду, пока сработает автоответчик, чтобы окончательно плюнуть на это дело, и тут кто-то снимает трубку. Ни ритма техно на заднем плане, ни клаксонов, ни громкого смеха веселой компании, ничего, ни малейшего шума, только одно слово: pronto? — тревожный женский голос, очень глубокий, хрипловатый, — стало быть, я ее разбудил. Я вполне владею собой, остаюсь вальяжным, настраиваю интонацию на волну «спокойного парня» и говорю: «Алиса? Do you speak english?» Она мне отвечает: «Just a little bit», без акцента, но мне почему-то в этот момент приходит в голову, что «bite» по-французски означает пенис; потом я объясняю, что я тот самый парень из ресторана, которому она оставила свой номер пару-тройку часов назад. В ответ она удивленно молчит, я угадываю на другом конце провода широкую, немного смущенную улыбку и начинаю разговор первым, спрашивая, не разбудил ли ее. Она отвечает утвердительно, я извиняюсь, она просит меня не извиняться, говорит, что очень крепко спала и думала, что телефонный звонок ей снится, и до сих пор ей кажется, будто все происходит в ее воображении, поскольку, вернувшись из ресторана, она сразу же заснула и теперь мой звонок среди ночи воспринимает как абсолютно нереальный. Знаешь, все всегда так и начинается: на другом конце провода возникает кто-то, ты ощущаешь чье-то присутствие, наличие потенциального собеседника. Она сразу же признается мне, что чувствует себя неловко и, смеясь, говорит: «Не знаю, какой черт меня дернул, понимаешь, обычно я так не поступаю». Я, окончательно перевоплотившись в «нежного соблазнителя», отвечаю, что вовсе не шокирован, скорее наоборот, заинтригован. Не хочу пересказывать тебе весь разговор, но в общем он длился примерно двадцать — двадцать пять минут, в течение которых мы без малейшего стеснения, очень открыто, с юмором, испытывая друг к другу сильнейшее любопытство, обменялись самой основной информацией: она оказалась гораздо моложе меня, монтанезийкой, приехавшей на год изучать нейропсихологию в университете Романце. Она ни слова не знала по-французски, у нее был приятель в Монте, куда она и собиралась окончательно перебраться через несколько дней. О себе я рассказал, что я француз, на десять лет старше ее — впервые в жизни почувствовал себя старым, это довольно забавное ощущение, поверь, кроме того, я женат, у меня двое детей, я живу и работаю на другом конце планеты, а в Романце я проездом на пару дней — навещаю отца, мачеху и младшего брата, которого обычно вижу раз в год, и по иронии судьбы именно с ними она видела меня в ресторане. Она не может поверить в то, что я женат, и тем более в то, что у меня двое детей, говорит, что на вид мне не больше двадцати семи, хоть ты тресни. Я говорю ей, что очень хотел бы увидеться до отъезда, но с моей стороны эти слова скорее вежливость, ибо в ту же секунду я задаюсь вопросом, так ли уж я жажду встречи. Она спрашивает, что я буду делать на следующий день, я отвечаю, что мы с родителями собираемся погулять в окрестностях Романце, но я, быть может, смогу позвонить ей по возвращении; я выражаюсь очень расплывчато, поскольку в действительности сам не знаю, чего хочу. Пожалуй, я хотел бы поспать, но я не в настроении ложиться, о чем я ей в конце концов и сообщаю; я прошу ее не ждать моего звонка, говорю, что еще подумаю и, может быть, мы увидимся в понедельник, перед моим отлетом. Мы прощаемся, веселые, взбудораженные, завершив разговор смутным обещанием, которое может исполниться как предсказания коварной золотой рыбки, вообще не исполниться, короче. Что-то я невольно заигрался словами — золотые рыбки, смутные обещания — прости, пожалуйста. Итак, я иду к себе в комнату, где нахожу едва распакованные вещи, частично разбросанные на кровати. Я ложусь и закрываю глаза. Впервые в жизни неясность выступает в положительной роли — она запутывает, мешает мысли в голове, убаюкивает, и я засыпаю.
На следующий день опять прекрасная погода и над головой — синее августовское небо цвета неспелой черники. На улице тепло, и эта теплота греет душу. Я просыпаюсь, принимаю душ, приветствую утренний город, завтракаю на террасе, любуюсь на тосканские кипарисы, на фасады домов охрового цвета и красные черепичные крыши, пью кофе, намазываю джем на тосты, как в настоящем итальянском кафе, например в Рикоре. За завтраком я рассказываю, что все-таки позвонил той девушке, что хочу поразвлечься, расслабиться, пытаюсь представить ситуацию несерьезной, объясняю, что собираюсь только немного позабавиться, что все будет под контролем, я всего лишь чуть-чуть поиграю в безжалостного обольстителя женских сердец. Никто не показывает виду, что что-то не так. Ни отец, ни мачеха ничего не отвечают. Они прекрасно понимают, что я отнюдь не в норме и что от меня можно ожидать любых странностей. Они так обеспокоены, что смотрят на меня, затаив дыхание. Ничего удивительного, от меня за километр веет нервным расстройством, черной депрессией. Все мне сочувствуют, но помочь не могут, поэтому сочувствуют молча, и это максимум, на что они способны, и я благодарен им, я говорю им спасибо за то, что они выслушали меня. Мы решаем поменять культурную программу этого воскресенья и, вместо прогулки по Романце, идем в олимпийский бассейн рядом с университетским кампусом. И тут, кстати, еще одна особенность Италии. Спортивные комплексы для итальянцев — дело нешуточное. Для них спорт чертовски важен, ты замечал? По количеству медалей на Олимпийских играх мы всегда на одну-две стоим впереди их, но не будем забывать, что большинство наших классных спортсменов не чистокровные французы, я имею в виду, не белые. А вот в Италии все спортсмены белые, причем во всех видах спорта. Только взгляни на их футбольную сборную: одиннадцать игроков, одиннадцать итальянцев, одиннадцать белых жителей материковой Италии. Во Франции из одиннадцати игроков максимум четверо белые. Только не подумай, что у меня расистские настроения, мне плевать, белые футболисты или черные, я считаю, что французские мастера футбола — большая гордость для страны, даже черные. То есть нет, нет, я не то хотел сказать, просто хотел подчеркнуть, что итальянские белые футболисты сильнее французских белых. Просто Италия не та страна, которую хлебом не корми — дай приютить иностранцев, это не совсем в их стиле. В бассейне, например, не встретишь черных. И низы общества в Италии не иммигранты, как у нас, а белые итальянцы, как в Англии, не индийцы, не ямайцы, а белые молодые люди из бедных кварталов. Во Франции все устроено наоборот, структура общества абсолютно съехала, и я не понимаю, почему эта тема табу, ведь все так и есть. Кроме того, мне кажется, итальянцы не питают неприязни к своим иммигрантам, просто они четко обозначили пределы расизма, очертили его территорию, при этом им часто приходится прибегать к методам запугивания, что, разумеется, не очень-то здорово. Но главное в том, что у них отвращение к иммигрантам не так закреплено в сознании, как у нас. Только, пожалуйста, не ищи в моих словах скрытого подтекста, я всего лишь делаю наблюдения, я только говорю то, что вижу, честно выявляю разницу, я не занимаюсь политикой, я просто называю вещи своими именами.
Ну так вот, бассейн. Любители поплавать сидят под тентами, в солнечных очках, с пляжными хлопушками, в цветастых шортах, с невообразимыми стрижками, такими, которых ты не встретишь во Франции, знаешь, похожие на те, что были у телохранителей наркодилеров в фильме «Два копа в Майами», смотрел? Полная расслабуха, но при этом ощущение, что ты на публике, ибо все выпендриваются как могут. Кстати, ты замечал, насколько в Италии все общительны? Клиенты и официанты в ресторанах, пассажиры и водители автобусов, полицейские и автомобилисты — люди гораздо более открыто обращаются друг к другу, почти как в странах третьего мира, вежливо и с уважением, без подозрительности и страха. Люди говорят друг с другом как родственники, не стремясь сохранить дистанцию. Мой отец, мачеха и брат пошли поплавать, а я остался и с любопытством, как десятилетний ребенок, посматривал на глубокий бассейн для прыжков с трамплина. Вообще-то, стоит мне где-нибудь увидеть бассейн для прыжков, я тут же впадаю в детство. А если меня зовут куда-нибудь искупаться, я всегда спрашиваю: «А там есть скалы, чтобы прыгать в воду?» Обожаю бассейны с трамплинами в два, пять, семь, десять метров. При виде их у меня появляется чувство вседозволенности, я становлюсь лихачом. На этот раз никто не прыгал, бассейн с чистой голубой водой был совершенно свободен. Я забрался сразу на пятиметровую высоту и, расставив руки, прыгнул. Я сделал сальто, потом сальто назад, потом двойное сальто. Я чувствовал на себе взгляды молодых парней, нежившихся на своих полотенцах. Опытные пловцы одобрительно покивали. Короче, я был горд, поскольку мне весьма успешно удалось выпендриться в стране тотального выпендрежа. Понимаешь, во Франции я бы заслужил такого рода комплименты: «Во выделывается! Да кем он себя возомнил?» — а в Италии нет. За это я их уважаю, за это я снимаю перед ними шляпу, у них очень силен дух состязательности. Через пятнадцать минут, на протяжении которых я с самым непринужденным видом прыгал с трамплина, один из парней поднялся с лежака. Он снял солнечные очки и направился к бассейну. Словно раздосадованный петух, он поднялся на семиметровую высоту. Знаешь, семь метров — это не шутки. Причем на вид парень не был любителем таких развлечений. Это было заметно хотя бы по взгляду, который он бросал вниз, заставляя себя быть храбрым. Парень встал на край трамплина спиной к бассейну, повернул голову, чтобы оценить высоту, и заодно беглым взглядом окинул выжидающую публику, особенно меня, потом пару секунд еще постоял и сделал сальто назад, дебил. С такой высоты надо прыгать солдатиком, прямо, и все, не пытаясь сделать финт ушами, потому что, если допустить промах и грохнуться с семи метров вниз, можно раздолбать позвоночник. В общем, хреновое было сальто, но все-таки он его сделал. И для чего, спрашивается, он из кожи вон лез? Чтобы потом снова улечься с сознанием того, что поставил на место парня, который в течение пятнадцати минут без передышки делал виртуознейшие прыжки. Обожаю подобную реакцию. Знаешь, некоторые считают такое поведение дебильным, но мне кажется, в этом образе взбешенного быка есть определенный шарм.
Ты спрашиваешь, к чему я клоню? К тому, что у бассейна мне было чертовски хорошо. Светило солнце, на бескрайнем небе ни облачка, время словно остановилось, я загорал, лежа на полотенце совершенно один, в полудреме, и в голове у меня сменялись черно-белые картинки из итальянского кино пятидесятых годов. Плеск воды, теплый ветерок, солнышко, переливающаяся бирюза бассейна, итальянская речь, доносящаяся отовсюду, — все это вместе было для меня лучшим в мире лекарством. Загорелый, влажный, в пляжных трусах, с длинными, шоколадного цвета волосами, худой, но широкоплечий, подтянутый, ни капли жира — я снова чувствовал себя красавчиком, впервые за долгое время я вновь подзаряжал батарейку своего эго, я начинал забывать о мобалийце, и это делало меня невероятно счастливым. Естественно, я тут же вспомнил о вчерашнем разговоре с Алисой. Я не знал, как пройдет этот свободный воскресный денек, но я точно знал, что непременно напьюсь и до отвала наемся чего-нибудь вкусного. Отец, мачеха и брат, накупавшись, присоединились ко мне. Мы приняли душ и переоделись. Когда отец включил мобильник, в нем появился значок сообщения, оставленного ночью, которое он не заметил. Он посмотрел на меня с видом полного недоумения и протянул телефон. Алиса писала: «Слушай, если ты не очень далеко, можно встретиться сейчас». Настойчивость этой девушки меня пленила и придала решимости. Я ответил ей, что вечер проведу в городе.
Мы обменялись короткими эсэмэсками и договорились созвониться после обеда. Вместе с семьей я возвратился на такси домой, мы приготовили обед и поели на террасе. Пока у всех была сиеста, я преспокойно убивал время: долго и тщательно мылся, чистил зубы, валялся на кровати, плевал в потолок, облачался в белую рубашку и белые брюки, любовался на себя в зеркало ванной комнаты, делал все очень медленно, чтобы не вспотеть — дезодорант я забыл в Париже, — несколько раз писал, ибо в глубине души я все-таки не такой дзен, каким хочу казаться, мыл руки, жевал жвачку — в общем, как будто готовился к серьезному экзамену по любимому предмету. Когда мой отец и мачеха встали, я преспокойно, без тени смущения объявил им, что иду на свидание с Алисой, что понятия не имею, когда вернусь, — уж простите, меня достало проводить целые дни с семьей; да-да, я ужасный эгоист, и чем депрессивнее становлюсь, тем больше мой эгоизм, я начинаю прислушиваться к каждой мелочи в себе, ловить каждую эмоцию.
Ровно в пять я набираю ее номер. Мы договорились встретиться в сквере прямо напротив ресторана, где накануне ужинали. Это место в десяти минутах ходьбы от дома. Впопыхах я забываю спросить у Алисы, как она выглядит. Я выхожу из дому, и вся семья провожает меня безмолвными взглядами, отчасти неодобрительными, отчасти сочувственными, отчасти ободряющими. Я спускаюсь вниз по дорожке, мимо растущих вдоль нее кипарисов, солнце уже приготовилось к закату, небосвод на горизонте стал ягодным, скоро по южной итальянской земле поползут ночные тени. Как я люблю Италию! Мое сознание здесь отдыхает, я перестаю думать, останавливаю мыслительный процесс, просто иду вперед, отпускаю себя на волю, мне хорошо, мне комфортно в своем теле, в модной рубашке, в штанах-багги APS, в конечном счете моя жизнь прекрасна, я ею доволен, потому что я действительно проживаю свою жизнь, я чувствую ее кожей, у меня все время что-то происходит, а значит, мне не на что жаловаться. Я не испытываю ни малейшего страха, ни малейшей тревоги: бешеные эмоции, которые рвали мне душу в последние месяцы, как ни странно, отрезвили мою голову и в какой-то степени даже освободили меня, будто оборвали веревочки, делавшие из человека марионетку, — прости, пожалуйста, за нудные душеописания. Итак, два или три поворота — и я выхожу на шикарную, довольно короткую улицу, делаю несколько шагов вперед и оказываюсь около искомого сквера. Примерно в сорока метрах от себя, на той стороне бульвара, за снующими туда-сюда неуклюжими машинами я вижу силуэт девушки. У нее в руках поводок, на котором большая бежевая собака. Девушка видит меня, я смотрю на нее, да, это она, а это я, я улыбаюсь, она тоже. Она совершенно не похожа на изысканную пышнотелую итальянку. Она миниатюрна, стройна, с плоской грудью. На ней черные босоножки, серые штаны, черная майка на бретельках и два-три серебряных браслета — это все. В одной руке — поводок, в другой — сигарета. У нее светлые, коротко остриженные волосы, уложенные с претензией на модную лохматость. Она все время дергает собаку, которая бежит вперед, в ее движениях есть какая-то нервозность, резкость, но они очень точные, очень уверенные; несмотря на хрупкое телосложение, она производит впечатление человека, твердо стоящего на ногах и твердо знающего, чего хочет. Таков мой вердикт, не могу воздержаться от его вынесения. По ее независимому, альтерглобалистскому, даже немного эмансипированному виду этакой оторвы я понял, что девушке в жизни довелось попробовать и гашиш, и экстази, и бессонные вечеринки, и беспорядочный секс, и холод привокзальных папертей, и еще много чего другого, о чем можно только догадываться. Я также понял, что на эту особу, скорее всего, довольно сложно произвести впечатление и что она наверняка не сахар. А впрочем, какая мне разница? Главное — я здесь, я иду вперед, что будет, то будет, посмотрим. Я удивляюсь тому, что привлек внимание именно такой девушки, это я-то, которого Александрина всегда называла безнадежным буржуем — навеки избалованным, неисправимым. В общем, я удивлен, и мне приходит в голову еще одна мысль по поводу внешнего облика Алисы: «Должно быть, это лишь одна грань ее личности». Я перехожу дорогу, подхожу все ближе, черты ее лица становятся все более четкими. Сравнение покажется странным, но ее взгляд напоминает мне знаменитую фотографию Марлона Брандо на мотоцикле — в «Дикаре», кажется. Знаешь, у нее такие выразительные глаза, они словно видят тебя насквозь, от них невозможно оторваться, и лукавая улыбка человека, который вроде бы расслаблен и вальяжен, но на самом деле всегда настороже, человека, уверенного в силе своего обаяния. Вот мне остается пройти каких-нибудь полтора метра, мы здороваемся так, будто давно знакомы, через секунду я понимаю, что уже видел эту улыбку и эти волосы, ну конечно, я смотрел на это лицо в ресторане, смотрел примерно тысячную долю секунды, но не видел его. Мое сознание было полностью поглощено горем, мой внутренний взор видел только Александрину. У Алисы потрясающая улыбка: в ней приветливость, благородство, шарм кстати, у нее прекрасные зубы, я никогда не видел у обычных людей таких зубов, это просто рекламная картинка из телевизора, а не зубы, — а еще у нее зеленые глаза и пухлые красные губы; у нее очень чистая кожа и идеальной формы брови — видно, что она ухаживает за собой. Клянусь, у нее невероятно красивое лицо, прямо исключительное лицо, я не преувеличиваю. Правда! Я видел подобные лица лишь в глянцевых журналах. Она похожа на датчанку или американку, на киноактрису. Это Джин Сиберг, только в улучшенном варианте. Я даже не пытаюсь постичь эту загадочную красоту, она обезоруживающе великолепна, и дело не в банальной миловидности, не в правильности черт, не в обыкновенном шарме, а в чем-то другом. Говорю тебе, она исключительно красива. Такое бывает только в кино, ну серьезно! Не может же оказаться такой королевой обычная девчонка, оставившая парню телефон в ресторане? У меня в голове крутится удивленная встрепенувшаяся мысль: «Все это слишком необъяснимо, слишком романтично и потому должно иметь какой-то смысл».
Мы начинаем болтать, нам легко друг с другом, мы присаживаемся на скамейку, а собака, словно обезумев от поводкового рабства и внезапной свободы, носится тем временем по скверику. Несмотря на наш несовершенный английский, мы болтаем без умолку, мы понимаем друг друга, мы узнаем друг друга. Как я и предполагал, ее небрежно-дерзкая оболочка скрывает такой же буржуазный нрав, как у меня. Сквозь инфразначение — прости за этот ужасный неологизм, — ну так вот, сквозь инфразначение слов каждый из нас тут же угадывает другого, расшифровывает его, оценивает, принимает или не принимает. Контакт установлен. Никакого смущения. Мы приглядываемся друг к другу — мы одной крови. Она воспринимает все вокруг так же психологично, как и я. Она не поддается эмоциональным порывам, она держит дистанцию и хочет, чтобы я это знал. Впрочем, ты, наверное, скажешь, что все нормальные люди ведут себя подобным образом. Однако тут речь идет не об обычной дистанции, граничащей с равнодушием, а о сознательной открытой дистанции, о дистанции-уважении, которая позволяет людям не задохнуться друг в друге. Поэтому наша взаимная намеренная дистанция нам обоим по душе. И если отодвинуть в сторону мой эгоизм и собственнические замашки, думаю, мы все делаем правильно. Я чувствую, что она изучает меня с таким же неуемным любопытством, с каким я разгадываю ее. Помимо естественного физического влечения, мы испытываем друг к другу неподдельный интерес, она пытается понять меня, я чувствую, что она ищет во мне какие-нибудь изъяны, но с каждой минутой все больше надеется, что они окажутся пустяковыми. Я вижу, что она тоже несколько сбита с толку, она старается быть осторожной и недоверчивой, но ее внутренний детектор одно за другим отмечает во мне качества, присущие исключительной личности, и она не может поверить в эту феноменальную встречу, которая произошла сегодня, в обыкновенный день, в обыкновенном сквере, на обыкновенной скамейке. Она — живая, веселая, забавная, спонтанная, взыскательная, не самовлюбленная, умеющая забыть о своей красоте. У нее хорошо подвешен язык, но она не аномально болтлива. Я любуюсь ее прекрасным лицом. Странное ощущение испытываешь, когда прикасаешься взглядом к подлинной красоте. А потом в какой-то миг между вами что-то происходит, и тебе становится очень хорошо, ты радуешься, сам не зная чему.
Мы ничего не знаем друг о друге, мы, скорее всего, больше не увидимся, поэтому нам нечего терять и мы можем позволить себе ничего не скрывать друг от друга. Я спокойно рассказываю ей об Александрине, о моем доме в Танамбо, о неудачной попытке бросить жену, о черноте, в которую меня повергло чувство вины, о переменчивости жизни, о Кодонге, о мобалийце, о том, как я стал рогоносцем, о депрессии и о своем невыносимом эго. Я часто улыбаюсь ей. И с удивлением обнаруживаю, что она по-настоящему умеет слушать, а не просто вежливо ждет своей очереди, чтобы заговорить. Тем не менее я держу над собой контроль и строго слежу за тем, чтобы меня не понесло: во-первых, у меня не так уж много сил, а во-вторых, люди, с которыми можно поговорить, встречаются не так редко. Однако через какое-то время мы совершенно забываем, зачем встретились, ибо наша беседа так свободна, так насыщенна, так ценна, что я, не отдавая себе в том отчета, аккуратно начинаю гладить ее по голове левой рукой, правую кладу на бедро, наклоняюсь вперед, и мы сливаемся в пламенном поцелуе, столь естественном, будто с самого начала все только к этому и шло. Боже, сколько лет я не целовал белых женщин! Я на них даже не смотрел, я не воспринимал их как объект моего сексуального интереса — настолько преследовал меня образ Александрины, настолько я был одержим ею, хотел ее, настолько она меня впечатляла, затмевая всех вокруг, настолько я терялся перед ее совершенством, страдал из-за ее отстраненности, из-за своего несовершенства, в том числе и в постели, настолько сухими и враждебными были ее реплики, брошенные в мою сторону, что с каждым годом я все больше погружался в нее — в мою любовь, в мое страдание, в мое желание. На вкус губы Алисы еще нежнее, чем на вид. В моих руках, словно в руках художника, ее лицо и шея обретают еще большее изящество. Наконец я отстраняюсь от нее, она краснеет, улыбается, внимательно смотрит мне в глаза, ожидая излияния чувств, которое обычно сопровождает подобные фейерверки страсти. Я нахожу забавным тот факт, что целую девушку, у которой глаза такого же цвета, как мои, и белая кожа, как у меня. Вблизи ее лицо напоминает портрет белокурой мадонны эпохи Ренессанса: такой же разрез глаз, благородный нос, линия скул — я знаю, что это расхожее сравнение, но оно точное. Я словно смотрюсь в зеркало. И это чувство родства, близости, почти инцеста — своего рода возвращение к самому себе, возможность побыть самим собой. Мне уютно, мне спокойно — как будто я снова очутился в детстве. Я прекрасно владею собой, потому что я не боюсь Алисы, не жду от нее подвоха. И дело не в том, что она моложе меня на десять лет, а в том, что она белая женщина. Она миниатюрнее, моложе, грациознее, улыбчивее Александрины. Рядом с ней я не кажусь себе нелепым бледнолицым дохляком. Наоборот, я выгляжу высоким, мускулистым. Прожив столько лет с черной стервой, чей рост и вес не уступали моим, я перестал бояться женщин вообще, я стал универсальным, вездеходным. С точки зрения Алисы, я виртуозно владею искусством налаживания отношений между полами, в которых каждый должен сначала получить удовольствие. В этой тонкой интеллектуальной игре взаимного обольщения я словно вновь обретаю себя, вновь вскакиваю на коня, в хорошем смысле слова. Прямо бальзам на душу. Хотя на самом деле я не могу назвать этот поцелуй победой. Понимаешь, для меня такая банальная вещь, как поцелуй с незнакомкой, — большая редкость. Девушек, которых я целовал с тех пор, как мне минуло пятнадцать, можно сосчитать по пальцам. Что? Не веришь? Клянусь тебе: по пальцам, причем на одной руке! Но главное в том, что эти поцелуи на стороне были мне совсем не нужны. Если я и Дон Жуан, то поневоле. В действительности я наивный идеалист, верный муж, романтик, честное слово, так и есть. Впрочем, несмотря ни на что, я вполне мог бы быть звездой порно, ибо на самом-то деле я одержим сексом, мне желанны все женщины, мое влечение и энергия бьют через край, я ненасытен. И тем не менее я должен мириться с мыслью, что принадлежу одной-единственной женщине. Подумать только! С пятнадцати лет до тридцати я прожил, изменив жене один лишь раз, — это о многом говорит, не так ли? Прости, я чувствую, что у меня не выходит быть легким в общении. Ничего не поделаешь. Большинство парней моего возраста просто пресыщены количеством смененных девушек. Они касались самых разных губ, ощущали во рту самые разные языки, трогали разные груди, разные попы, — короче говоря, они поимели столько всяких тел, что им больше не хочется. Не то что мне! Я все еще остаюсь зачарованным мальчиком. Незнакомка, обыкновенная простушка, для меня оказывается прекрасной девой, обещающей праздник моему телу. И я жажду приключения, авантюры, поиска сокровищ и обретения самого ценного из них — ее тела. Может, это наивно, мне плевать. Я, пожалуй, даже горжусь своей наивностью или, скорее, тем, что мне удалось в моем возрасте сохранить своего рода целомудрие, подарившее мне самые сладкие минуты счастья.