В медвежьем краю

Баллада о рыбаках

Ловить рыбу я начал давно — лет тридцать тому назад. С тех пор в памяти осталось большое уральское озеро, моя удочка-палка, вырезанная из ольшинки, витая волосяная леска, пробковый поплавок и стайка плотвичек около моего крючка.

Эти плотвички почему-то совсем не попадались ко мне на крючок. Они хитро выжидали, когда у меня кончится терпение, когда в сердцах я выдерну удочку, а с крючка слетят и, медленно покачиваясь, станут опускаться на дно крошки хлеба. И тут плотвички резво кидались к хлебным крошкам — и в прозрачной воде я хорошо видел, как они раскрывали рты, чуть вытягивали вперед губы, а потом снова собирались в стайку и снова ждали, когда я заброшу удочку и когда у меня снова не хватит терпения…

В кусты на берег озера я уходил тайком от домашних — так далеко уходить мне еще не разрешалось. Поэтому меня часто искали. А когда цель моих тайных исчезновений стала ясна матери, она попросила присматривать за мной рыбаков из рыбацкой артели. С этого все и началось…

Невод, тони, рыбацкие лодки, темно-зеленые бока громадных щук, черненое серебро глубинных лещей и, конечно, большой рыбацкий костер после работы. Медленный, но жаркий огонь под костром, медленные пузырьки кипящей густой ухи, поздний вечер, деревянная ложка, душистая от настоящей озерной рыбы, ломоть ржаного хлеба — ситника, молчание за ухой, деловое, чуть усталое молчание людей, только что окончивших труд, а потом кружки с крепким чаем и, наконец, рассказы, настоящие рыбацкие рассказы-правда, которые и услышишь только после богатой тони, густой ухи, за крепким чаем, на берегу озера, рядом с темным бортом лодки, у которого спокойно и тоже, наверное, устало после целого дня ветра качается вечерняя волна.

Богатый от сильного труда, яркий от воды и неба, таинственный от частых удач и неудач, мир рыбаков стал с тех пор и моим собственным миром. Вслед за красками, богатством и тайнами ко мне пришли красивые и известные только рыбакам слова. Сколько этих ярких и сильных слов, собранных на Урале, на Нижней Волге, на Оке и, наконец, здесь, на Севере, осталось со мной. Я полюбил их и не могу не повторять без конца, как хорошие стихи, названия снасти, глубин…

Крылья, кнея, концы… — это о неводах. Тетива, обора, грузила, цевки… — это о сетях. Следом за оборой, цевками и грузилами к сетям подходят шуйка и полка. Шуйка — это легкий еловый или осиновый челночок, куда укладывается тонкая нить, а потом на полку, на гладкую планочку размером в пол-ячеи, эта нить ложится узел за узлом, вяжется и вяжется стенка сети, вяжется ряд за рядом.

Морды, мережи, заколины, режь — что-то сильное, от древнего промысла на Руси звучит в этих простых и ясных для рыбака словах.

Я любил ловить рыбу и удочкой, уходил своими собственными тропками в аксаковскую мечтательность над поплавком, забывал на это время все остальное, видел только поплавок, а потом по ночам этот поплавок являлся ко мне во сне и все время вздрагивал, куда-то уплывал и тонул.

Поплавок, утренние полоски голубого тумана над сонными, мягкими листьями кувшинок, высокая, седая стена тростника, утлая, замшелая плоскодоночка приводили к другим краскам — краскам покоя и созерцания. Но эти краски и эти сонные листья кувшинок под синим дымком утреннего тумана не оставили меня рядом с собой. Мне больше нравились волны, удачи и неудачи больших тонь, слаженная работа людей у крыльев невода, и, наверное, поэтому я и считал труд рыбака самым светлым и самым святым трудом на земле.

Ивана Михайловича четвертый день не было дома. Я ждал его назавтра. Ждал один в большой рыбацкой избе на берегу таежного озера. Завтра он должен приплыть — таков уговор. Если его не будет, я отведу от берега лодку, пройду озеро, оставлю лодку в другом конце озера, в Концезерье, и пойду навстречу по трудной таежной тропке на его озеро.

У каждого из нас в тайге были свои озера. Я ловил рыбу на Долгом озере, долгом и глубоком, как темная река среди черных еловых берегов. Мое озеро было порой тяжелым и неверным и от этих угрюмых берегов, и от кривых ветров, что сваливались с еловых вершин всегда дерзко и неожиданно.

Такие ветра легко держала шитая онежская кижанка, но только не наши долбленки-челноки, куда двум рыбакам сесть порой не хватало места.

На моем озере стояла охотничья избушка. В избушке была рудная, с дымом в дом, печь. Когда печь топилась, я открывал доску под потолком, и плотные полосы дыма сначала лениво, потом все быстрей и быстрей добирались до этой прорези-трубы и долго качались в свете прорези. Когда было солнце, на полосы дыма падали тени осиновых листьев. Тени листьев качались вместе с дымом — и казалось: не дым выходил из избушки, а листья осин плыли и плыли ко мне.

Печь протапливалась. Я выгребал угли, выметал под печи, готовил рыбу: чистил, потрошил, резал на куски. Потом на широкой осиновой лопате-весле рыба уходила в печь и плотными рядами ложилась поверх омоченных в озере стеблей тростника. Так рыба сохла. Сначала пеклась, дымилась. Иногда я вынимал из печи такой дымящийся печеный кусок, круто посыпал его солью, дул, чтобы не обжечься, и с аппетитом ел. Остальные куски к утру высыхали и становились тем самым сушником, который в мешках за плечами я выносил с Долгого озера в наш рыбацкий дом. Там сушник складывался в корзины, а потом снова за плечами или в плотных тюках на спине сельповской лошади отправлялся по таежной дороге к магазину, к людям.

Зарабатывали мы не много: я меньше, Иван Михайлович чуть больше. Иногда месяц промысла приносил мне до сотни чистого дохода. Этого хватало на муку, на сухари, сахар, крупу, махорку, спички и на бутылку крепкого вина, — чтобы снова уйти в тайгу, сначала в рыбацкий дом, а потом на свое Долгое озеро, которое в общем рыбном промысле страны, наверное, значилось малым непромышленным водоемом…

Озеро Ивана Михайловича было обманчивым, как леший-старик. Оно встречало рыбака всегда добро, будто собиралось рассказать ему тихую, теплую сказку. Сказка манила. Ты уходил на долбленке далеко от берега, забывал об осенней кривой погоде — и вот тут-то леший-старик, рассказавший тебе добрую лесную сказку, вдруг оборачивался настоящим чертом.

Ветер хрипел в еловых вершинах, волна гудела под лодкой, как огонь в сумасшедшей печи. Кол, за который ты привязывал лодку, не выдерживал хрипа и воя, с треском разлетался и долго волочился сзади тяжелым, тупым обрубком. Этот обрубок, как якорь, держал лодку по ветру, и тебе оставалось только резать и резать веслом, как хорошим ножом в медвежью грудь, врезаться в волну.

В такой ветер казалось, что ты не плывешь, а только держишься на гребнях крутых волн. Но вот берег. Последняя волна все-таки догнала тебя и швырнула в лодку с десяток ведер ледяной воды.

Если бы ты не обогнал волну там, на озере, если бы волна успела схватить тебя далеко от берега, то этих десяти — пятнадцати ведер вполне хватило утлой лодчонке, чтобы она остановилась и оставила тебя посреди озера одного…

Два дня кряду ветер-черт хрипел над тайгой. Я ушел с Долгого и вернулся в наш рыбацкий дом. Ивана Михайловича дома не было — он ушел на свое озеро и оставил мне короткую записку: «Жди в субботу». По зарубкам, которые старик оставлял на косяке двери, по своему календарю я подсчитал, что суббота будет завтра.

Я топил печь, варил крутую уху из окуней, жарил окуневую икру, уже нагулянную за лето до туготы, курил, прихлебывал из кружки чай-деготь и не смотрел на озеро.

Потом ветер сорвал под окном пролет забора. Я вышел на улицу, занес упавший пролет за дом и обернулся к озеру…

Далеко, за Сухим мысом, то вскакивала, то снова падала в волну лодка. Лодка шла ко мне из Концезерья — это была его лодка. Старик не выдержал, устал ждать погоду и вернулся.

Озеро, где стоял наш дом, было не страшным: ни мелководных луд — камней, что разом прошьют осиновое дно долбленки, ни ветров-изворотней, как у меня на Долгом. На Домашнем, как мы звали свое озеро, ветра всегда шли прямо и ясно. И даже в самый тупой шквал всегда можно было скрыться за мысом или свернуть в лахту. Но старик не сворачивал. Я спустился к воде и ждал его.

У старика было правило — привозить со своего озера тройку — пяток окуней для пирога. На уху рыбу доставал я, а вот пирог пек сам Иван Михайлович, и только из тех окуней, которых ловил на своем озере.

Это были чудесные рыбы. Тяжелые, как карп-двухлетка, жесткие чешуей и острые перьями, они всегда были какого-то не окуневого, красно-багрового цвета. И только тонкая зелень поперечных полос не давала ошибиться — конечно, это были окуни.

Ловил их старик не в сети, а на удочку у какой-то Средней луды, известной только ему одному. Вылавливал мало, будто берег, но всегда привозил.

Сейчас он подъедет, выбросит на берег весло, выставит за борт деревянную ногу-протез, потом появится и сам из своей лодчонки-душегубки, встанет в воде прямо, крепко, подберет из лодки мешок с сухой рыбой и лишь потом наклонится за окунями…

А потом начнет творить тесто, пресное, без закваски. Раскатает широкую лепешку будущего пирога на березовых досках стола, засеет ее солью, аккуратно положит три рыбины: две головами на себя, одну на себя хвостом, чтобы пирог получился ладным, ловким, опять засеет крупной солью, завернет края пирога и будет ждать, когда протопится печь.

Печь под пирог Иван Михайлович топил сам. А потом на столе задымится, задышит ржаным духом темная шершавая корка. Острый нож, который потрошил рыбу, шкурил белку и лося, спасал от медведя, самым краешком лезвия-бритвы пройдется по печеному боку, чуть-чуть сдвинет крышку пирога и даст дохнуть сочным запахом не то выстоявшейся ухи, не то жареной рыбы… Это был особый запах — запах печеного рыбника. Им можно было дышать долго и легко, собирая по струйкам аромат ржаного теста и распаренных окуней. А потом чуть надломить корочку свежего пирога и, пока не трогая рыбу, почувствовать необыкновенный вкус сочного от рыбы пресного теста…

А потом будет чай, будут рассказы, скупые таежные рассказы, но много рассказов. А потом я последний раз прикурю от коптилки, задую тоненький огонек, лягу на свою постель и буду вспоминать то ли свое неверное Долгое озеро, то ли широкие волжские плесы и тяжелый, свинцовый бой осетра на ямах, а может, придут мне на память те самые кусты на берегу уральского озера, откуда меня по просьбе матери как-то раз вытащили рыбаки, но не отвели домой, а оставили у рыбацкого костра навсегда…

В этот раз Иван Михайлович окуней не привез. Правда, по пути в Домашнем озере подцепил на дорожку пару щучек, но из щучек пирога делать не стал. Печь в этот раз топил я. Потом мы пили чай, молчали, я последний раз прикурил от коптилки, погасил ее, лежал, старался что-то рассмотреть на темном от ночи потолке и не мог спать.

Старик поднялся с постели, снова засветил огонь, покашлял, простучал на своей деревянной ноге по полу от постели к двери, вышел на улицу, вернулся, не гася коптилки, снова лег, с грохотом спихнул на пол протез и стал рассказывать о ряпушке…


Ряпушку старик ловил еще до войны. К осени, когда в наших лесных озерах рыба уходила на глубину, замирала там до весны, рыбаки запрягали лошадей в легкие волокуши, грузили снасть, продукты, подвязывали к волокушам лодки-долбленки и по лесным дорогам шли далеко на северо-запад. Там, где кончалась архангельская земля и начиналась голубоглазая Карела, среди скал и витых ветром сосен до самой зимы светились глубокие, буйные озера. Там, в конце долгой дороги, рыбаки выпрягали лошадей, спускали на воду лодки и до самого ледостава ловили ряпушку…

Ряпушка была небольшой быстрой рыбкой размером с короткий ножик. Чем-то эта проворная рыбка походила на неугомонную салаку, что с весны до конца лета сплошными бестолковыми стаями теребила утреннюю и вечернюю воду наших озер. Эту салаку ловили все деревенские пацаны на крючок, сеткой-черпаком, собирали бьющихся о камни нерестовых рыбешек просто руками. От салаки за неделю жирели деревенские коты, салаку подбирали вороны и сороки, салаку сушили и жарили в каждом доме, но эта несмышленая рыбешка никогда не оставляла рыбаку чувства победы.

Салаки было много. Ее можно было ловить и ловить на тихой воде в ясные дни, не думая ни о волне, ни о ветре. Другое дело ряпушка.

Где была, где таилась весной и летом эта небольшая, но удивительная рыбка, почему не хватило ей теплых дней показаться, заявить о себе озеру?

Весной и летом ряпушка всегда куда-то исчезала. Но вот заряжали ледяные дожди, под хлестким северным ветром кипело озеро, и с глухим тяжелым рокотом крушила прибрежные камни тупая осенняя волна. Эта волна вместо пены и брызг швыряла на берег комья сырых листьев, измолоченные ветром метелки тростника и набухшие кубарики-бочечки с семенами кувшинок.

Иногда волна надолго уходила, и озеро испуганно стихало перед новым морозом. Мороз являлся тут же, вымазывал камни толстой ледяной коркой и запекал метелки тростника, обрывки листьев и бочечки кувшинок в мерзлые крутые валы.

Эти валы тянулись вдоль всего берега как раз по тому месту, куда дальше всего выбегала волна, и, наверное, поэтому казались главным ударным редутом зимы — сюда зима уже выбиралась из озера, и отсюда с новым северным ветром и новыми ледяными волнами она пойдет еще дальше вслед за очередным шквалом.

После ледяного шквала рыбаки с трудом отводили от берега лодки. Вода, попавшая в лодку, замерзала за ночь и оставалась на дне мутной тяжелой льдиной. Корма и бок, подставленные волне, как прибрежные камни, оплывали застывшей водой — и тогда лодка больше походила на глыбу льда, чем на ладную рыбацкую посудинку.

Но когда лодку все-таки удавалось столкнуть на воду, а потом среди наступившего затишья удавалось и добраться к дальним островам, рыбака всегда ждала встреча с ряпушкой.

У островов ряпушка в это время выбивала икру, нерестилась глубокой осенью, под самую зиму. Мерзли сети, лицо приходилось все время отворачивать от острого режущего ветра, коченели руки, перебиравшие снасть, пальцы не чувствовали весла. Но ряпушка шла удивительно верно, попадала в лодку и светло и чисто, как только что отчеканенный металл, серебрилась даже через густое месиво ветра, дождя и ледяных волн…

А потом в теплой избе на столе будет кипеть ряпушка, сваренная по-карельски, сваренная в глубокой сковороде с луком и картошкой. И усталые, промерзшие насквозь люди станут ждать эту кипящую сковороду, ждать стакан крепкого вина, потом кружку чая и папиросу. А потом теплый, спокойный сон до утра, в избе, у печи, а утром снова лодки, оплывшие льдом, снова ветер, дальние острова, сети, коченеющие руки, крутые волны, бьющие в борт, и снова ряпушка…

Ряпушка шла недолго. Рыбаки возвращались домой. Возвращались, когда падал снег и под полозьями волокуш трещал коричневый болотный ледок.

Иногда кто-то из них не возвращался. Его находили уже по весне, на разливах. Хоронили молча, отдавая дань земле и озеру и простому рыбацкому труду, который, как всякий труд, требовал от людей отдать ему все до конца.

…За ряпушкой старик не ходил уже давно. После войны в дорогу долго не пускал протез, а когда с протезом пообвыкся, рыбацкая артель распалась и идти уже было не с кем.

И теперь каждую осень, когда заряжали холодные ветра, старик болел. Он болел молча, и о его болезни я догадывался лишь по тому, с какой неохотой уезжал он теперь на озеро.

Казалось, к октябрю наши озера начинали старику надоедать. Его упрямое терпение, что помогало переждать любую погоду, кончалось, он чаще не выдерживал одиночества в тайге, раньше приходил со своего озера, реже уходил обратно и даже пресные рыбники пек теперь не так весело и легко, как совсем недавно, когда осень только-только показывалась на берегу озера.

Правда, и в наших озерах к октябрю качались от берега до берега тяжелые вымороженные волны, и здесь ветер выбрасывал на камни комья сырых листьев, метелки тростника и кувшинчики кубышек. Все было как там. Но в наших озерах ряпушка не водилась.

Теперь каждое утро я уходил на лодке к островам и проверял переметы. К октябрю мое Долгое озеро закрывалось для рыбака — оно было мелким, рыба из него осенью уходила, я забывал дорогу в тайгу и промышлял на Домашнем, на глубоких зимних ямах.

В эти ямы к октябрю собиралась щука. Длинный и прочный шнур перемета жег холодом руки. Я поднимал шнур из воды и еще далеко на шнуре слышал тупые толчки больших рыбин.

Шнур натягивался, легкая лодка шла от крючка к крючку. Толчки слышались ближе. Лодка замирала, ждала. Шнур перемета поднимался вверх, и на чисто-синей от мороза и низкого северного неба воде взыгрывал темный круг от щучьего хвоста.

Щука стояла у самой поверхности, выставив спинной плавник, и ждала. Ждал и я. Это была охота, тонкая и долгая охота — взять в лодку пудовую рыбину, зацепившуюся за крючок…

Метр за метром я крался к щуке, которая еще не стала добычей. В сак рыбина не входила. Левой рукой я держал шнур перемета, выравнивал лодку. Правой взводил курок ружья, вжимал приклад в плечо и вел вороненую планку двустволки снизу вверх по воде. Вода оставалась под срезом стволов. Стволы чуть прикрывали темный широкий плавник ближе к голове — и вслед за выстрелом в воду врезалось весло.

Рыбина подтягивалась к лодке тяжелой и вялой. Темно-зеленое тело щуки переваливалось через низкий борт и замирало у твоих ног замшелым метровым поленом.

А шнур перемета снова жег холодом руки. Когда подбивал встречный ветер, шнур резал ладонь. И ты снова и снова слышал далекие, тупые толчки в глубине, заранее угадывал, где сейчас расплывется по тяжелой октябрьской волне медленный, мелкий круг от щучьего хвоста, снова выводил лодку, одной рукой поднимал ружье — и еще одна зеленая рыбина с оранжевыми разводами по бокам вытягивалась у твоих ног…

С озера я приезжал мокрый. С трудом стягивал с себя высокие сапоги, сбрасывал ватник, раздевался совсем. Ледяными ногами искал голенища валенок, горячих от печи, забирался на печь, курил и ждал, когда холодная боль в руках и ногах после озера пройдет.

Когда старик был дома, он встречал меня с воды и протягивал горячую кружку. Кипяток, наверное, жег губы, горло, но ты не чувствовал этой горячей боли, как не чувствует тело, распаренное в бане, снега и ледяной воды.

А к вечеру над низким бортом долбленки снова подпрыгивала ледовитая волна, норовя перескочить через борт, обдать тебя, щук, ружье. Когда к ночи на озеро ложилась морозная, фиолетовая тишина, лодка возвращалась домой уже через хрусткие густые льдинки. Сезон заканчивался. Пора было убирать снасти, чтобы ночной мороз не укрыл перемет льдом и не оставил его в озере до самой весны.

Снег глубоко закидал лесные дороги. Из тайги мы выходили трудно, оставив в своем рыбацком доме рыбу и вещи. Когда мороз через густой снег пробился к болотам, на лошадях я вывез рыбу и снасть, рассчитался с сельпо, простился со стариком и ушел в город.

В городе я получил разрешение на отстрел лосей и снова собирался в тайгу. Но сборы тянул. Я жил у древней старушки, слушал ее песни и сказки, пил чай из большого медного самовара старой тульской работы. Мне было тепло и просто здесь, в крепком уютном доме, и, наверное, поэтому пока не хотелось никуда уходить.

По вечерам я шел в городскую столовую и долго сидел за кружкой хорошего ячменного пива.

Я любил этот городок, небольшой, северный, ладный и простой. Любил эту столовую, куда можно было прийти с собакой, где никто никуда особенно не торопился, никто не спорил, не ругался, где весь вечер можно было смотреть на самых разных людей, заходивших спросить тарелку кислых щей, отварную картошку с мясом и сто пятьдесят граммов российской водки перед долгой дорогой по позднему северному тракту.

У моих ног лежал пес, лежал всегда покойно и внимательно. Он не отзывался чужим и тоже чего-то ждал вместе со мной.

Зима уже торопила. Я знал, что снега в лесу много, что ходить по тайге с каждым днем все трудней и трудней. Стояли настоящие лосиные погоды с ветром, когда к лосю можно подойти вплотную, снять его чуть не с лежки, а потом, свистнув, чтобы объявить о себе, бросить на лося собак.

Лесной бык пойдет разом, сильно и упрямо, но собаки остановят его. Крепкими рогами бык упрется впереди себя, будто в стену, и, чуть приподняв переднюю ногу с острым грозным копытом, приготовится к бою с собаками.

Потом услышит тебя, рванется вперед через собак и снова пойдет чащиной, мелькнув темно-бурым крутым крупом.

Ружье схватит мелькнувший бок, и на зимний лес хлестко ляжет короткий выстрел. Лось вздрогнет, качнется, чуть осядет на бок, встретивший пулю, а потом второй выстрел тут же остановит лося навсегда.

А дальше — дорога в деревню за лошадью и санями. Сани и лошадь останутся на дороге, и ты на плечах будешь выносить к саням лосятину.

Лосятину, как и рыбу, сдашь в сельпо, оставив себе совсем немного. А вечером хозяйка, где ты остановился, будет хлопотать у печи, выставляя на стол печеное и вареное мясо…

Все это было очень хорошо известно, и, наверное, поэтому я тоже не торопился в лес.


По дороге моя собака связалась с каким-то задиристым кобелем, ввязалась в драку, отстала, и я пришел в столовую один. Долго сидел, писал письма домой, трудные, длинные письма, в которых без конца не то объяснял, не то оправдывал свои лесные дороги.

Письма я не успел дописать. Грызня псов за окном оторвала от бумаги. Я вышел на улицу. У крыльца хрипели две собаки: одна моя, дурная и свирепая, другая тоже свирепая, но чужая. Над собаками стоял человек в ватнике и резиновых сапогах. Он стоял на верхней ступеньке крыльца и с интересом разглядывал псов.

Мы поздоровались коротко и сухо и продолжали ждать, чем окончится собачий хрип.

Псы, пожалуй, не собирались серьезно выяснять отношения. Каждый из них чувствовал себя здесь хозяином и просто не желал уступать другому свирепые ноты.

Я позвал своего кобеля. Он не повернулся. Мой сосед по зрелищу тоже окликнул свою собаку — это был его пес, красивый палевый пес лайка.

Невысокие уши, густая псовина по хребту и широко расставленные лапы. Чем-то этот пес-зверовик походил на своего хозяина.

Я спустился с крыльца и встал между собаками. Собаки разошлись, но еще хрипели.

Хозяин палевого кобеля оттащил своего пса. Подошел к моему.

— Молодой?

— Третий год.

— Моему четвертый. Медведя держит?

— Держит.

— Серьезный пес.

Он улыбнулся легко и просто, толкнул меня в плечо, будто хорошо знал. А утром мы вместе ушли в тайгу…

Зима была трудной и бедной на охоту. Лоси стояли в наших местах недолго, вскоре ушли. Откуда-то прибыли волки, и мы дважды только чудом отбили от волков собак.

Белки в лесу почти не было — в лесу давно не было шишки. За куницей ходили далеко и не всегда удачно. По льду я пытался спускать сети, но рыбу доставали только для себя и для собак.

К февралю, со светлыми днями, снова ходили за куницей. Потом оставили охоту, перебрались к Ивану Михайловичу в шумную семейную избу и принялись сажать сети и вязать мережи.

Старик следил за нами молча — видимо, знал, что в эту весну я уйду с наших озер и он останется один.

Это было трудное расставание, но я уже повторял про себя имена далеких буйных озер, где новой осенью мы будем ждать ряпушку.


На Кинозеро мы ходили еще по настам. Впряглись в санки, груженные снастью и продуктами, и с первой льдистой коркой на снегу попрощались со стариком.

Это была та самая лесная дорога, по которой когда-то Иван Михайлович уходил с рыбаками за ряпушкой. Только они уходили осенью на лошадях, а мы шли в начале весны от зимовья к зимовью, шли без лошадей, на лыжах, волоча за собой гнутые из березовых полудужий охотничьи санки.

Первый ночлег был на берегу Домашнего озера в нашем старом рыбацком доме. Топили ту самую печь, в которой старик пек рыбники, варили уху из сухой рыбы, душистую, крепкую, кормили собак. Вечером пели песни.

Утром пошел снег, наст раскис. Мы остались еще на день, потом еще и еще до нового наста. На старом точиле подправили топоры, выбрали с лезвий ножей севший металл, перетрясли сети, мережи. Снова все уложили, увязали и снова ждали.

Наста не было долго. Потом мы все-таки пошли. Ночевали в старых избушках. По дороге собаки связались с медведем, вставшим из берлоги. Мы бросили собак и ушли дальше. Собаки явились на другие сутки, вымотанные, но живые. У моего пса по спине светилась недавняя рана. Но рана уже позатянулась.

Под настом пошла весенняя вода, и мы торопились к ручью, что входил в Кинозеро, чтобы опередить плотву.

Ручей еще не сбросил лед, но плотва уже шла. Мы кололи пешнями лед, ставили мережи, подправляли старую печь и без конца чистили и сушили рыбу.

Рыбы было много. Уставали руки, тупились ножи. На большой сковородке остывала, разогревалась и опять остывала, дожидаясь, когда мы остановимся, сочная весенняя икра плотвы.

Рядом с избушкой мы рубили склад. Здесь под потолком на жердях, подальше от мышей, потом повесили рыбу, сухую рыбу в мешках, и ждали, когда откроется озеро.

Лодок у нас не было. Мы нашли подходящие осины и за неделю после плотвы сделали лодки.

Осина глухо падала на сырой снег. Топор обводил будущие борта, нос, корму и наносил по стволу узкую щель, куда следом за топором входило тесло и слой за слоем, как ложка из яичной скорлупы, выбирало ненужную древесину.

От осины оставалась лишь легкая скорлупка. Она парилась над медленным огнем, разворачивались борта — и вот уже свежая, пахнущая спелым деревом лодка-долбленка первый раз осторожно ложилась на мелкую воду весеннего разводья.

По разводьям мы ловили щук, темных от долгой зимы подо льдом. Каждый день на косяке двери оставались наши новые зарубки, по которым мы считали дни сезона и пойманную рыбу. Когда зарубок набиралось много, один из нас прихватывал ружье и собак и шел через тайгу на почту, куда приходили нам письма «до востребования».

Путь до почты и обратно занимал сутки. Мы ждали друг друга. Ждал один, кто оставался в избушке у озера. Ждал и тот, кто шел и возвращался обратно.

Письма мы читали молча — каждый свои. Эти письма долго потом лежали на столе рядом с папиросами, ножом, миской, деревянной ложкой. Мы снова перечитывали их, подолгу держали в руках, но каждый только те письма, которые были адресованы ему.

После писем мы долго молчали и долго не пели по вечерам…


Весна шла медленно и тяжело, устав от мокрого снега и северо-западных холодных ветров. Когда северо-запад успокаивался, становилось проще и снова хотелось петь. Тогда далеко по озеру можно было слышать веселые и разгульные, как у настоящего праздника, слова широкой песни.

Я любил петь «Коробейников». Петь громко, не думая ни о голосе, ни о слухе, — просто петь и слышать, обязательно слышать себя рядом и себя-эхо.

Выйду, выйду в рожь высокую —

там до ночки подожду…

Кого подожду? Зачем?.. Кого, я не знал… Зачем?.. Наверное, просто так, чтобы встретить человека, верного тебе до конца…

А увижу черноокую — все товары разложу…

Какие у меня были товары?.. Сейчас на озере у меня была лодка, было весло — и это весло, и эта лодка пели и плясали вместе со мной.

Лодка послушно веслу вслед за песней качалась с борта на борт, вскакивала на волну и дрожала вместе с волной, будто отбивала жаркую чечетку по хорошим тесовым половицам…

Чу, идет — пришла моя желанная…

А навстречу мне с берега, тоже отплясывая и звеня, неслась его шальная посудинка.

Две легкие осиновые лодки встречались, расходились, снова сбивались бортами и отплясывали на волнах.

Потом песня подходила к концу:

Знает только ночка темная, как поладили они…

Правда, песня еще хотела плясать, веселиться, у нее еще были слова, но рядом с этой песней уже просилась другая.

Лодки расходились, усталые весла лежали на коленях, а по воде медленно плыло:

Милая, что тебе снится —

По берегам замерзающих рек

Снег, снег, снег…

На берегу сторожили чуткие уши — наши псы. Псы слышали нас и внимательно молчали. Они, эти псы, хорошо знали, что сейчас две лодки разом коснутся береговой гальки, из них медленно поднимутся два человека и к каждому из них подойдет и тоже медленно, но очень откровенно его собственный пес. А потом теплая рука ляжет на голову собаки. Собака прижмет уши и будет ждать, когда ты присядешь перед ней на колени, откроешь лицо и это лицо можно будет лизнуть теплым и мягким собачьим языком…

За лещами мы уходили по узкой протоке на лесное озеро. Там мы снова подправляли печь и ждали леща.

После нереста щука ушла на глубину, отдышалась, но с первыми цветами черемухи явилась опять и с голодной жадностью бросалась к любой насадке.

Щуки бушевали по заливам до конца мая, снова скрылись в глубинах, и теперь мы ждали, когда следом за черемухой по берегу озера вспыхнет махровый огонек первых цветов рябины.

В протоке у густых кустов, оступившихся в воду, стояли наши мережи, снасть с крыльями, хитрая глубокая снасть. По крылу рыба добиралась до горла мережи, по конусу горла попадала в мешок и оставалась там ждать рыбака.

Мы проверяли мережи утром и вечером и внимательно следили за рябиной.

Рябина разгоралась не сразу, не везде одинаково сильно. Вот на высоком бугре появился первый белый, еще в зеленоватых тонах от нераскрывшихся цветов, огонек. К вечеру огонек стал ярче. И вечером этого же дня в мережу у Попова куста вошел первый лещ.

Он был темен от возраста и глубокого дна озера. Упругие костяные латы-чешуя не поддавались ножу.

Вечером мы справляли праздник — чуть сладковатая вязкая уха из лещевой головы и лещевого хвоста и белые, распаренные на сковородке куски жирной рыбы.

Ночь мы не спали. Стерегли мережи. И утром, еще в тумане летней северной ночи, мережа у протоки сильно вздрогнула. Рванулся кол, прижимавший хвост мережи ко дну. Закачалась вода. Волна, выбитая из сетки тяжелыми хвостами, дошла до берега и потерялась в молодой осоке.

К вечеру лещ пошел широко по всему заливу. Мы еле успевали вывозить рыбу к избушке, чистить и сушить. Печь не справлялась. Мы подняли половину снасти, чтобы не переводить рыбу, сняли снасть там, где лещ бросал икру, и ловили только на проходе.

Шершавые, бугристые лещи-молочники, вылив молоку, безразлично валили в сеть и спокойно лежали на дне лодки, будто заранее смирившись и с сетями, и с лодкой после яркого праздника, которому отдали все свои силы.

Пять дней без сна и отдыха, на одном чае и табаке… Потом лещ ушел из залива. А мы еще жили громким лещевым боем, плеском широких хвостов-лопат, свинцовой тяжестью громадин рыб, запахом печеного леща и сладким вкусом лещевой ухи.

Спать не хотелось. Хотелось снова и снова сидеть в лодке посреди залива и смотреть, смотреть и смотреть, как вдоль берега всплывают, горят в утреннем солнце, тяжело переворачиваются и снова тонут серебряные подносы-лещи. И не сговариваясь, мы опять отводили от причала лодки и тихо плыли туда, где еще вчера бушевал праздник.

Это было безумие охоты, настоящей охоты-искусства, когда ты все уже нашел, что искал, но завершать охоту не хочется. Ты победил себя, а не добычу…


За лещом свалилось парное болотное лето. Ловить рыбу больше не хотелось. Мы лежали в избушке на нарах в дыму курной печи, спасавшей от комаров. Третий день наши куртки и кепки висели на стене и за эти три дня стали черными от смолистой копоти.

Кончались продукты. Давно не было почты. Мы собирались в дорогу. Забивали лодки мешками с сухой рыбой и шли по воде: по озеру, по ручью и снова по озеру — к людям. Шли осторожно, обходя и выжидая волну и ветер, чтобы не намочить рыбу. В конце пути на последнем озере сделали навес, протянули под навесом жерди, оставили рыбу и снова вернулись к избушке за новой рыбой.

Часы, сутки дороги по воде с веслом в руках слились в одно бесконечное время. Это была работа, та самая работа, которую знают люди, умеющие просто работать.

От работы вытерлось под рукой осиновое весло. Его неудобно стало держать в руке. Надо было сделать новое. Но сначала надо было вывезти всю рыбу.

Мы ночевали и в избушке, и под навесом, ночевали в дороге под елкой, когда прихватывал ветер и рвались над озером грозы. Собаки давно пробили следом за нами по тайге свою собственную тропу. Иногда они теряли нас. Заявлялись к избушке, находили там только одного. Один из псов мог остаться со своим хозяином, но расставаться, как и мы, псы уже не могли.

Они обходили избушку, проверяли причал и снова берегом шли к берестяному навесу, чтобы найти еще одного своего хозяина. Там собаки тоже не оставались, опять возвращались к избушке — и так ходили взад и вперед, будто ждали, когда мы наконец соберемся вместе и когда им можно будет покойно лечь у наших ног.

С последнего озера из-под навеса рыбу вывозили на лошадях. В деревню попали к празднику, пели песни, плясали и, наверное, могли показаться со стороны глупыми. Но вокруг были люди, которые из века в век промышляли в лесу.

И люди, наверное, смотрели на нас с завистью. У них была уже другая работа. Вместо сетей, мереж, лодок они чаще упоминали в разговоре клевера, сено, молоко, мясо — они уже теряли лес, озера, и оттого, что мы двое нашли их, почти потерянные, лес и воду, людям было и легко, и немного грустно.

Все дни мы писали письма, ждали ответы, косили сено, помогали пасти скот. А по вечерам, когда уходило солнце и над деревней оставался лишь белый свет от недавнего дня, мы сидели на крыльце, дымили «Беломором», кормили пряниками собак и молча ждали первой осени и первых северных ветров.


За ряпушкой мы уходили опять на Кинозеро, уходили на лодках по протокам и лесным озерам.

Кинозеро было большим, лудистым, часто неспокойным. Его давно не опромышляли.

Наши лодки казались слабыми против этого озера. Мы уже заглядывали туда, останавливали лодки у входа в плесо и присматривались через волну к дальним островам.

Низкие острова терялись за вздыбившейся волной. Когда волна укладывалась и лодки не трепало ветром, мы видели эти острова-камни, поднявшиеся из притихшей воды.

По березам легла первая желтая проседь. Следом за березами осень схватила осину. Осина разгоралась на глазах, и скоро вода лахты, прижатой к осиннику, стала красной от света осеннего листа.

Осень шла тихо и мягко, будто извинялась перед нами за беспокойную весну и бешеное грозовое лето.

От грозового лета на тропах остались длинные полосы-щепки. Эти полосы-щепки после удара молнии разлетались далеко в стороны, а потому не сразу, найдя на тропе кусок разбитой ели, можно было отыскать само пострадавшее дерево.

Следом за желтым листом на березах к озерам вышли лоси. Лоси скручивали рогами стволы рябин и готовились к осенним боям.

Хрип дерущихся лосей тревожил тайгу. Собаки нервно прислушивались и ворчали на каждое эхо, принесшее рев лесных быков.

По утрам, разводя веслом опавший лист, мы гнали лодки к дальним островам и через борт подолгу всматривались в каменные отмели.

На отмелях пока было тихо. Правда, среди камней уже ползали отдышавшиеся от летней жары пятнистые налимы, но ряпушка еще не появлялась.

По ночам крышу избушки рвал ветер. Но этот ветер приходил пока с северо-запада. Он приносил с собой холод и сырость, а мы ждали ясный крепкий северик с первыми ночными морозцами и первым ледком у причала.

Северик сорвался в ночь. Он шел сильно и упрямо, будто давно готовился в дорогу, но его все не пускали, а теперь он вырвался и примчался.

Северик улегся через сутки, оборвав с берез и осин последние листья, вымазав камни по берегу льдом и поломав весь тростник.

Мы опускали сети, снова поднимали, отогревали руки над медленным огнем костра, сложенного на островке среди камней, и снова уходили на воду.

Собак на острова мы не взяли. Они сидели далеко на берегу около избушки, и, когда было тихо, мы хорошо слышали жалобный подвыв наших псов.

Лодки с трудом стояли на волне. Волна обжигала осиновые борта, обжигала ноги и руки, врываясь в лодку. Лед с бортов все время приходилось околачивать. Когда один не справлялся с сетями и льдом, мы втискивались в долбленку вдвоем. Я держал перегруженную посудинку на волне и сбивал ледяные вершинки волн с лодки и его куртки. Когда ветер и мороз побеждали, мы бросали снасть, зло вгоняли лодки в берег и отдыхали.

Через день выпадали тихие, ясные утра. В лодке тогда было проще и спокойней, но озеро мерзло на глазах. Вместе с сетью ты поднимал полотнище новорожденного льда. Этот тонкий ледок-одночаска сыпался с поплавков сети, хрустел и тут же схватывался с другими льдинками в мутные слоеные куски. Острые края ледяных кусков резали сети. Но ряпушка шла, шла красиво и сильно, вырвавшись наконец из глубин.

Ты видел все время эту быструю, яркую рыбку и забывал все на свете. Забывал ветер и лед, мороз и волны, а когда спохватывался и возвращал память, то часто догадывался, что ворожба-ловля посреди поздней осени и ранней зимы могла только что окончиться для тебя навсегда.


Ряпушка постепенно уходила на глубину. Оканчивались десять дней праздника-работы, оканчивался рассказ Ивана Михайловича.

Мы оставили острова, вернулись к избушке, молчали, будто что-то потеряли или собирались что-то снова искать…

Шквал и непогода, которые принесла с собой ряпушка, стихли перед настоящей зимой. Ветер вдруг оборвался, но не на ночь, не на полдня, а на сутки-другие. Каждые новые сутки рождались теперь под яркими и близкими звездами-снежинками. Теперь каждое утро залив все шире и шире укрывался льдом, и мы держали лодки на выходе в плесо, куда лед пока не добирался.

Впереди была близкая охота, звон собак по ельникам и соснякам. В этом году в лес пришла белка, много белки. Был лось. Но ни белки, ни лося, ни куницы пока не хотелось.

Хотелось, наверное, сказки. Хотелось продолжить нашу встречу, долгий путь на лыжах по настам, шум плотвиных стай, удары щук, игру леща и вот эту самую ряпушку… Продолжить сказку.

Ночью мы не спали. Мы вспоминали сига…

Сиг в Кинозере был. Как и ряпушка, он шел только в холода, шел на далеких лудах под самый лед. Он должен был вот-вот пойти, но для сига у нас не было лодок, которые держат упрямую ледовитую волну посреди гудящего плеса…

Что-то точило меня, звало вырваться к неизвестным лудам и попробовать вот на этой лодчонке все-таки найти сига, хотя бы посмотреть, только посмотреть…

Я молчал, слушал за стеной поднявшийся ветер, но уже знал, что завтра утром, чуть стихнет озеро, попробую поискать сиговые луды. Я ничего не скажу ему, уйду один, как уходят в сказку, чтобы потом рассказать ее другим.

Ночью я долго курил и только под утро, когда ветер начал стихать, чуть забылся.

Проснулся от странного чувства — опоздал. За окном уже был день, яркий, чистый день близкой зимы.

Его в избушке не было. У дома не было и собак. В углу избушки не было и его весла.

Моя лодка лежала на берегу, а от его лодки на мелкой гальке осталась неширокая гладкая полоса. Он уехал, пробил утренний лед и уехал.

Пробитый им коридор уже успел затянуться новым ледком. Я вывел на лед лодку, подтолкнул ее вперед и, как на санках, перевалившись через борт, отъехал от берега. Под лодкой лед треснул, выбил наверх воду. Я расколол веслом тонкое ледяное поле и встретил бортом тяжелое, как свинец, озеро.

Где он? Сколько можно было видеть, на озере никого не было. Высоко и мутно торчали обледеневшие камни наших островов. От берега к плесу тянулись вершинами, как в зеркале, высокие ели. Там, где ели ложились отражением на лед, они казались седыми, а там, где лед кончался, ели снова были черными.

Вода молчала. Или она сегодня замерзнет и остановит меня на полпути, или сорвется шквал.

Беспокойное чувство беды, опасности, близкой и неотвратимой, не покидало меня. Небо с северо-востока казалось мутным. Эта муть плыла к озеру все гуще и гуще — северо-восток никогда не приходил просто так.

Где он?.. Северо-восток надвигался упрямо и страшно. Я остановил лодку. Лодку кидало и било о клочья льда, сорванного ветром у берегов. Плыть дальше было нельзя. Я повернул обратно и резал волну веслом. Весло было слишком легким для ноябрьской волны.

Лодка оплывала льдом, оседала. У меня не было с собой ни топора, ни ножа. Лед натекал, и его нечем было скалывать. Ледяные волны били в спину и оставались на ватнике. Ватник уже не сгибался и ломил тело тяжестью льда. Пальцы не чувствовали весла. Волны ходили через борт…

Берег показался каким-то странным, будто я и не стремился к нему. У берега лодку ударило о кромку льда, она качнулась, схватила воду и замерла, чуть выставив над водой корму и нос.

Под ногами не было дна. Лед ломался, на него нельзя было подняться. Но с каждой отломанной льдиной берег становился ближе и ближе.

Потом ноги почувствовали дно. Потом я долго открывал дверь в избушку и долго не мог снять с себя ватник и сапоги.

У камней печи стоял холодный котелок. Пальцы не узнавали спичек. Я никак не мог развести огня. Потом огонь согрел, заставил очнуться. Желтые языки пламени лизали пальцы, но пальцы не чувствовали огня.

За стеной я услышал ветер — ветер не унимался. Я взял ружье и пошел по берегу. Мою лодку забило под лед и приморозило. Но лодка уже была не нужна.

Я обходил озеро, шел долго. Несколько раз стрелял. Мне не отозвались даже собаки. Где собаки? Где он?

Утром я раздул угли костра, согрелся и пошел дальше. Ветер унялся, последний раз качнув ветви елей. Наступила тишина, и в этой тишине я разобрал тоскливый вой… Волки?.. Нет. Выли собаки. Выли с той стороны, куда мчался вчера северо-восточный ветер…

Собаки сидели на берегу около лодки. Лодку выбросило на берег, и она лежала ледяной глыбой замерзшей воды. Его не было.

Я не мог унять собак, позвать за собой.

Я снова стрелял, звал. Я не нашел его. Не нашли его и другие. У него тоже не было с собой ни топора, ни ножа — его топор и его нож остались в избушке, — наверное, он тоже очень торопился вырваться на озеро до очередного шквала. Он тоже хотел увидеть сигов…

В тайге было тихо. К избушке на третий день вернулись собаки, голодные, драные, но от еды отказались… Я ждал, чего-то ждал.

По старым письмам я разобрал адреса тех, кто писал ему. Я читал эти письма. Читал откровенно, не стыдясь за прочитанное без разрешения…

Ему писала мать. Но больше всего писем было от нее… Почему он не с ней? Почему здесь, когда она его очень ждала?

Правда, рыбаков и охотников всегда кто-то очень ждет…


Зима не пришла в этот раз. Лед растаял, и будто снова вернулась поздняя осень — предзимье.

Ветер и непогоды успели обломать, сокрушить стены тростника, и теперь от недавних неприступных стен остались робко торчать лишь хилые, щербатые частоколы. И на этих редких тростниковых столбиках красовались, переливаясь цветами морозной радуги, ледяные колокольчики.

Колокольчики вырастали на тростнике от воды и крепкого ночного мороза. Вода тяжелыми брызгами либо самыми вершинками пологих волн попадала на тростник и тут же замерзала. Тут же замерзали и новые капли, и новые вершинки волн — и теперь по всему заливу над самой водой светились звонкие прозрачные льдинки.

Свою лодку я все-таки вытащил на берег, выбил из нее лед и теперь, когда выпал тихий день, медленно плыл вдоль берега, вдоль звонких прозрачных колокольчиков на тростнике.

Порой я разгонял лодку, брал весло и осторожно проводил им по колокольчикам-льдинкам. И льдинки оживали…

«Динь-динь, тинь-тинь», — чуть испуганно раздавалось следом за моим веслом. «Динь-динь, тинь-тинь», — осторожно и скромно расходилось по всему заливу… И тут рядом с ледяными колокольчиками раздался другой, неожиданный и по-летнему громкий плеск крупной рыбы.

Плеск повторился. Я обернулся и увидел круги, мелко и медленно расходившиеся по тяжелой морозной воде. И тут же у самой лодки мелькнул иссиня-белый бок большой рыбины. Мелькнул хвост, узкий и сильный, — хвост разрезал воду и, отвалив в сторону половину волны, пустил по заливу новый круг и обдал тростниковые столбики скупыми, но крупными брызгами.

Брызги упали на тростник, хотели скатиться обратно в воду, но тут же потемнели и остановились заледеневшими каплями.

Новый резкий выворот хвоста, новая волна, новые брызги метнулись тяжело в сторону и замерли на тростниковых столбиках, поймав скупую зимнюю радугу…

Можно было верить и не верить себе, можно было смотреть и смотреть на этих таинственных белых рыб, живых и бодрых рядом с острой кромкой жесткого льда, рядом с ледяными колокольчиками на тростнике и только что застывшими на лету брызгами.

Сиги играли у самого берега недалеко от нашей избушки.

1971

Охота

Я не могу описать в небольшом отрывочном повествовании полную картину зимнего промысла белки и куницы даже в одном таежном уголке нашего европейского Севера. Для такой картины вряд ли найдется подходящая рамка, которая вместит в себя и талантливых собак, и удачливых охотников… А долгие тропы по густым кислым болотам, по которым заносятся в охотничью избушку крупа, сухари, сахар, керосин для коптилки, связки капканов, питание для приемника и многое другое, без чего нельзя человеку в зимнем лесу, в одиночестве, без добрых глаз и заботливых рук…

А ночные костры из сухих сосен, жарин, сложенных просто и верно на всю метельную ночь знаменитой таежной нодьей?.. А пурга, слепящая глаза и напрочь забившая след зверя, когда до куницы оставалось, казалось бы, совсем немного?.. А ночные звезды, пообещавшие назавтра солнце и тишину, треск мороза по еловым вершинам, пустые выстрелы, неожиданная потеря собаки и нудный голос метели, что третий день закрывает дорогу в лес, отнимая навсегда и без того короткие дни зимнего промысла?..

Нет, я не осмелюсь взять на себя труд и передать в деталях мир человека, с детства променявшего уют зимних вечеров у семейного самовара на остывшую копоть курной печи, что игластым, черным инеем холодно осядет к утру на дверь и стены крошечного лесного жилища. Но все-таки мне очень хочется вспомнить хотя бы отдельные короткие страницы той большой книги о промысловой охоте, которая все еще ждет своего откровенного автора.


…Пусть не удивит вас, что частенько в своем рассказе я буду допускать непривычные для городского русского языка вольности. По возможности я постараюсь оговаривать их, попытаюсь оправдать и себя, и авторов таежного устного творчества. Но без этих вольностей не дойдут до вас краски и запахи, настроение и добрая память каждой встречи на лесной тропе. И эти встречи, может быть, приоткроют вам иной мир, где лавину пушистых зверьков, заглянувших на урожай елового леса, принято называть не белками, а «белкой», где сам урожай, свесивший тугие лапы с тяжелыми ядреными плодами, именуется просто «богатой шишкой».

Откуда такое непочтительное обращение с законами языка? Разве три, пять, десять пушистых зверьков не имеют права называться именно белками?.. Да, язык сохраняет свои законы и в нашем лесу, и дедка Афоня, принеся добрую весть о появлении долгожданной белки, обязательно скажет, что в каждой елке «копошится до пятка огневок». И действительно, одну богатую вершину уродившего дерева могут порой занимать сразу и пять, и даже семь-восемь белок. А если таких вершин очень много, если нельзя, невозможно сосчитать, поштучно учесть количество еловых шишек, нельзя перебрать по шляпкам красноголовые толпы подосиновиков, не появится ли тогда новое качество, определяющее несметные отряды кочующих грызунов, обильный урожай еловых и сосновых семян и светло-розовые поляны волнушек. Так уж повелось — заглядывает к нам порой «много белки», годами выпадает сумасшедший урожай «еловой и сосновой шишки», а по полянам и вырубкам почти в каждую осень можно собрать страшенное количество «гриба».


Белка и овсяной сноп

Белка ушла от нас еще в январе… Стоило лечь по ноябрю первой санной дороге, как она заглянула в светлые сосняки, и вспыхнули тогда на свежем снегу яркие хвостики белки-огневки. Но сосновой шишки оказалось маловато для орды грызунов, и голодные кочевники отправились куда-то дальше.

Дедка Афоня потряс вслед неблагодарным гостям связкой только что добытых шкурок и обозвал нашего доморощенного лешего самыми последними словами за то, что умудрился он, старый черт, задолжать соседней нечистой силе все стадо непоседливого зверька.

Старый, подслеповатый охотник знал еще от своего деда, как надо клясть «лешаев» за неразумные поступки, но сколько помнил напутствия своих предков, столько и убеждался, что никакая, даже самая святая сила не поможет задержать бездомную тварь, успевшую уничтожить всю шишку в нашем лесу.

С января по густым ельникам осталась только наша белка. Изредка ее короткий следок нет-нет да и встречался около дороги — она больше ходила верхом, стригла елку, собирая смолистые почки, что давало тому же Афоне право верно и часто утверждать, будто зверек, прописанный у нас, не опускается на землю только потому, что боится его, Афониных, собак.

И вправду, с самых крещенских морозов собаки ни разу не подали голоса по белке. Молчали они и летом во время покоса. На покосе собаки забирались от жары в кусты и внимательно поглядывали оттуда, как бы хозяин без них не опорожнил увесистый узелок с обедом, и только изредка, разморенные и ленивые, они поднимались с земли, чтобы так, для порядка поворчать на медведя, что шастал по краю острова.

К вечеру, переждав жару, собаки отправлялись поразмяться в тайгу, находили в ягодниках глухаря и по всем охотничьим законам от души облаивали его… По редким, старательным голосам Пальмухи и Корсонушки дедка подсчитывал, сколько птиц в выводке на Кривболоте, сколько таких же глухарей у Светлой ламбы, и, провожая своих собак, подавшихся в лес, он с тайной надеждой ждал, что вот-вот заговорят они, расскажут о первом вертлявом, пушистом зверьке, снова заглянувшем в наши места… Но собаки обрадовали старика только к ржаному снопу…

Уже косили рожь, когда дедка вдруг забегал, забеспокоился, приволок из кладовки в избу старый, тяжелый патронташ из сыромятины, набравшей в себя за все время долгой службы с котел дегтя, и разложил по столу позеленевшие от времени латунные гильзы. Теперь только бы дождаться сентября, дождаться, когда выстоится овес, и если к овсяному снопу белка никуда не уйдет, то быть ей у нас по черной тропе, а к Октябрьской, глядишь, да вывесит старик на стене первую сотню вышедших, добротных шкурок. А там уж пустое дело — жди заготовителя да кати в магазин за вином…

Ржаной и овсяной сноп были извечным правилом, имевшим силу закона в наших местах… Если белка появляется на ржаной сноп — это еще не все. Они, эти ранние белки, могут уйти и дальше. Могут подразнить, поманить богатой осенью, побегать даже по крышам домов, позлить собак и вдруг исчезнуть к первым морозам. А вот если появится она, побежит по вершинам вдоль скошенного овсяного клина — наша она тогда, останется, осядет на зиму — и все тут.

На овсяной сноп белка осталась. Но зажировала не на болоте по соснам, а в высоченном, чащобном ельнике. Пришла вроде бы надежда, но тут же и поторопилась отобрать у охотника большое счастье. Попробуй разгляди в момент на вековой елке, среди нечесаных ветвей, серый комочек. Попробуй достань его оттуда полузарядным выстрелом, что экономно пощелкивал по низкорослым сосенкам. Ну да леший с ней — есть она, и не будет пустого леса, когда за неделю-другую не услышишь в тайге разговора собачек. Неудобно человеку в пустом лесу. Хоть и не много поснимаешь с елок белки, да все веселей нынче ломать ноги по бурелому за куницей.


Чужая тропа

Когда-то Афанасий Тимофеевич был главным по охоте на всю волость. Никому другому не выпадало принести с зимовья столько куницы, никто, кроме него, не отваживался уходить в тайгу в одиночку с октября по февраль, и только он умел молча и упрямо заставить лихого заготовителя выложить на край стола все, что причиталось ему и соседям за будущие воротники и шапки, идущие первым сортом.

Слава и почтительное, осторожное уважение ходили вокруг имени сурового охотника. Но однажды старик вдруг сдал… И долго потом на вечерних «беседах» у самовара удивлялись еще, как это он, Афанасий Тимофеевич, мог согласиться и отдать два десятка куниц по второму сорту…

Заготовитель наезжал в деревню раза два за зиму, прихлебывая, пил горячий чай и, чтобы не выдать своего удивления качеством и количеством добытого, искоса поглядывал на тугие беличьи связки и на высокие стопки куньих шкур, принесенные из разных изб в избу охотника-старейшины, где обычно и проходил сам торг-заготовка.

Свой товар хозяин дома предлагал последним. И в этот раз он так же безразлично к деньгам и квитанциям на муку, сахар, боеприпасы велел жене поднести к столу свой товар. Заготовитель, хорошо знавший и великую славу промышленника, и его отменный товар, сбоку пересчитал хвосты и, поплевав на пальцы, взялся было за бумажник… Вот тут-то и произошло неожиданное.

Афанасий Тимофеевич вдруг поднялся из-за стола, сгорбился по-стариковски и, покашляв махорочным дымком в подол рубахи, несмело выбрал из груды бархатных коричневых мехов штуку с золотистым отливом.

Никогда раньше он не дотрагивался рукой до пушнины, выложенной на стол перед заготовителем, ставшей товаром, — это разрешалось лишь пацанам, чтобы еще раз здесь, у стола, посмотреть, как заканчивается мудрый лесной труд. Все сидящие в избе испуганно замолчали. Да что он — спятил, что ли, выжил из ума, хвалиться собрался, когда и так все обхвалено еще с тех пор, как отец передал безусому сыну единственное в доме ружье — шомпольную винтовку?..

Нет, Афанасий Тимофеевич не собирался бахвалиться. Он положил на стол выбранную шкурку, медленно ушел за печку и оттуда, будто занятый каким делом, негромко и обрывками докончил свою мысль: «Руки тряслись… три раза палил… по животу дырье решетом…»

Заготовитель провел ребром ладони по светлому ворсу брюшка, увидел несколько следов от дроби, отложил из приготовленной стопки денег какие-то рубли, снятые за брак, и успокоил старика: «Да будет тебе, отец. Иди-ка распишись».

Старик успокоился, вышел, взял в руки перо, внимательно посмотрел на бумагу и, нажимая боком на ручку, крупно и старательно вывел на документе: «Получено сполна за все вторым сортом».

Уговорить старика, что все остальные куньи шкурки отличные, что все хороши, как и раньше, не удалось. Старик кровью сердца вывел: «…все вторым сортом», — заказав себе дорогу в лес за куницей.

С тех пор Афанасий Тимофеевич стал просто дедкой Афоней, перестал растить для себя от Пальмухи щенков, щедро раздавал их каждому старательному охотнику и больше никогда не принимал у себя заготовителя пушнины. Теперь он первым, собрав связки беличьих шкурок, какую другую штуку выдры или хоря, шел в чужую избу, где вот-вот должен был начаться малый пушной аукцион. Но по-прежнему старик никогда не торопился к столу, дожидался, когда соберут у всех, ощупывал привычными глазами ворс и мездру, ревностно следил, чтобы кто не подсунул человеку решета или худобы, взятой не в срок, вместо пушнины и лишь потом гордо, но и немного смущенно вытаскивал из мешка связку серых и огненных белок.

С тех пор Афоня не ходил на зиму в лес один. Еще с лета он набивался к кому-нибудь из мужиков, а если его соглашались взять, то радовался как дитя и обязательно уговаривал будущего напарника пойти на зимовье именно в его избушку, на его тропы.

Личные владения в тайге навсегда остались за старым охотником — на них никто не посягал, сам Афоня никому не предлагал их, и вечный строгий закон — закон чужой охотничьей тропы — продолжал жить в нашей тайге.

В избушку к себе Афоня заглядывал только летом, после покоса. Он забирал в лес и Пальмуху, и Корсонушку, с вечера бережно укладывал котомку, а утром, еще в темноте, уходил туда, где прошла его жизнь. Что делал старик там, на берегу таежного озера: ловил ли рыбу, подправлял печь или чинил крышу — этого никто не знал. С каждым годом ноги становились тяжелей, дорога в избушку затягивалась, и дедка порой пропускал и второе лето. Когда ноги совсем подводили, Афоня оставался на зиму в деревне и лишь по черной тропе немного попугивал белку в сосняках да невысоких ельниках.

Иногда старика охотники вспоминали сами, приходили с уговорами, звали на зимовье, куда все уже занесено. Дедка долго ворчал, что опять его обошли, не оставили ему волочить по тропе сухари и пшено, но всегда быстро собирался и наотрез отказывался от любого дележа добычи.

На зимовье он обычно оставался в избушке, колол дрова, топил печь к приходу охотника, варил вкусный кулеш и весело балагурил, вспоминая бывшие когда-то истории. Он скрашивал, обряжал жизнь напарника, был необходим и незаметен, а оставшись один под низенькой крышей, наверное, долго дышал знакомым запахом еловых чураков, пряного сена на нарах и чуть сыроватым душком подсыхающей мездры. И только однажды старик изменил своему правилу — не ходить больше за куницей.

В чужую избушку Афоня так же исправно брал ружье и собак. Ружье порой весь сезон оставалось в углу, а собаки разве изредка покидали своего хозяина, чтобы с часок покружить по осиннику за зайцем. Но однажды дедка исчез, прихватив и ружье, и собак.

В тот вечер напарника на столе так же ждали суп из сухой рыбы и кулеш, на камеленке так же дымился котелок густого чая, но старика нигде не было. Не было день, другой, третий, и лишь на пятые сутки Афоня появился у лесного жилища и молча выложил на нары четыре куницы.

Куницы были добыты чисто, шкурки сняты и выправлены умелой рукой. Откуда они?.. Но старик молчал. Собаки жались к печи и осторожно тянули носы к сухарям после четырех полуголодных ночевок у лесного костра.

Тайна неожиданного похода открылась только к весне, когда охотники собрались в деревне и ждали заготовителя.

В избу, где должен был состояться торг, так же нанесли богатые мешки с пушниной, все так же расселись по лавкам в стороне от стола, все, кроме Мишки Анюткина.

Мишка тоже был в лесу, но скоро вернулся и, видимо, ничего не принес… Почему ушел, не дождавшись своей удачи, почему потерял зиму?.. Завистливые языки плели еще с осени, что Мишка накупил полно клепей (капканов) и собирается теперь поохотиться покрепче перед скорой свадьбой. Но старательный жених пробыл в лесу всего пару недель. Он вернулся домой злым и в сердцах швырнул за огород мешок с капканами. Мешок подобрала мать, зная, какого труда стоит охота с клепями…

Ловушки выставляются не на один день. Еще с осени устраивается лоточек под капкан из двух еловых веток, по дереву вверх и вниз на метр сносятся от лотка остальные ветки, чтобы куница не подошла к приманке сбоку, чтобы обязательно ступила на лоточек. Потом добывается приманка. Со снегом капканы сторожат и обязательно обходят и в пургу, и в мороз, когда другие охотники, промышляющие с собаками, мирно отсиживаются по зимовьям.

Капканы в тайгу Мишка унес еще в сентябре, и почти тут же по деревне пошел тихий и не всеми проверенный слух — будто Анюткин сын выставил клепи в чужом месте, а свое хозяйство оставил для охоты с собакой. Такие дела отдавали неуемной жадностью, имя непорядочного человека покрывалось позором, а недобрые поступки обязательно пресекались.

В ту осень Афоня особенно беспокоился, пораньше втащил в избу свой патронташ, вычистил ружье и долго забивал по вечерам в гильзы заряды черного пороха. Белки пока еще не было, и волнение старика казалось пустым. Старуха ворчала, отговаривала от леса, просила отступиться и не идти с больными ногами. Но Афоня настойчиво подъезжал к охотникам и напрямую предлагал себя в напарники.

Наконец дедка ушел в тайгу, вернулся с добытыми куницами, а когда прибыл заготовитель и стал принимать у Мишкиного соседа по охоте небогатую на этот раз добычу, Афоня подошел к столу и выложил четыре искрящиеся шкурки.

Все стало неожиданно ясным. Сердце старика не могло стерпеть, что в наш лес пришли жадность и обман. Дедка дождался, когда куница вышла, стала подходящим товаром, отправился к Мишкиным капканам и за пяток дней ловко и быстро выбил всех куниц, которые шкодливый охотник собирался отловить в чужих владениях. Мишка остался ни с чем, с горя собрал капканы, не подождал охоты у своего зимовья, ушел, а обиженный было человек получил сейчас из Афониных рук то, что полагалось ему добыть честным трудом.


Пустые ведра, выстрел полена и кот Рубль

У каждого охотника нашей деревушки есть свои тайны. Порой этих тайн набирается много, одни из них принадлежат всем, другие — сугубо личные. Но без этих скрытных и общедоступных секретов, наверное, еще никогда не состоялось то необычное таинство, которое мы коротко называем охотой.

Пожалуй, выбирать из добытого зверька помятую, уже поработавшую дробинку придумали еще старики. Они бережно хранили эту малую щепоть кривобоких свинцовых шариков до новой охоты, сосредоточенно делили ее на равные части и осторожно добавляли один, два старых катышка в новый заряд.

Наверное, это правило родилось еще тогда, когда заряд был дорогим, когда сегодняшние расточительные двустволки казенного заряда еще только-только набирались опыта в руках богатого стрелка, а вместо них редко, но метко попахивали по тайге кремневые шомполки. Дробь, собранная из добытого зверька, была тогда прежде всего подспорьем, еще одним выстрелом, и к тому же дармовым.

Сейчас костяные рожки для пороха, которыми отмеряли толику заряда через дульный срез шомполки, и аккуратные холщовые мешочки для дорогой тогда дроби забылись, но правило — хранить выковыренные из тушки свинцовые горошинки — осталось. И мы так же раскладываем их по гильзам, добавляем к полновесному заряду дроби, а может быть, еще и верим где-то в себе, что эта верная дробина обязательно принесет счастье, хотя и редко помним, какой именно заряд был освящен немудреной лесной приметой.

Вместе со счастливой дробиной по привычке хранится и таинство снаряжения гильзы. Разве только пустой человек да случайный стрелок примутся среди сутолоки пацанов и женской возни по дому готовить заряды. У таких людей рвутся ружья, дуются гильзы и нередко выпадают те самые опрометчивые осечки, что по некоторым местам создали славу сельскому охотнику как человеку неаккуратному и небрежному.

Нет, снаряжать патроны положено в тишине, покое. С полки достается ящик, запретный даже для рук жены, негромко поцокивают друг о друга латунные гильзы, и, глухо ворча, пересыпается в мешочке дробь. Потом тяжелые от заряда гильзы выстраиваются в патронташе. Заворачиваются обратно в масленую тряпицу, берегутся до следующего раза капсюли центрального боя, перевязывается тугой тесемкой оставшаяся дробь — и ящик опять возвращается на свое старое место. И кто посторонний видел, кто знал, какой заряд пороха, сколько дроби пришлось в этот раз на один выстрел?

Прославлять себя, хвалиться, что отыскал зверя не хуже собаки, как-то не принято в наших местах. Вот и приходится порой объяснять свой успех то тайным зарядом, то безотказным ружьем. Тайна заряда? Да какая там тайна — старательное снаряжение патронов в угомонившейся избе. А вот безотказное ружье — это, пожалуй, уже что-то от искусства…

Вряд ли кто из наших охотников, приобретая ружье, прикидывал, удобна ли ложа, не косит ли срез стволов — ружье доставляется к нам посылторгом, подбирается где-то на базе посторонним человеком, и первая оценка будущему оружию дается по той сумме, которая определяет цену двустволки. А дальше, когда долгожданная посылка придет к вам, и начинается «обучение» ружья.

«Обучить» ружье, пожалуй, сложней, чем собаку. Собака обычно сама наталкивается на дичь еще малолетним щенком — ведь без собак нет у нас дороги ни на озеро за рыбой, ни на выкосы за сеном, ни на выпас к стаду. Срабатывает та сила породы, которая перешла к щенку от матери и отца, с каждым разом вчерашний кутенок все шире ищет по тайге, все громче подает голос — и, глядишь, к снегу вдруг да увяжется по-настоящему за куницей. Ну а если ходить щенку в лес с матерью, то будьте спокойны — новый помощник вам будет готов еще раньше. Так и ведется у нас — учат собаки друг друга, а от хозяина приходят к Шарику или Зиме лишь забота, пища да строгое требование понимать охотника с полуслова. И не нужны для такой собаки ни удлиненные поводки, ни прочие премудрости дипломированного дрессировщика. Но вот для «обучения» ружья кой-какой арсенал все-таки необходим.

Приобретенное ружье перво-наперво выносят стрелять за огороды. Стреляют из него старым, проверенным на прежнем оружии зарядом. Шагов с пятидесяти дробь третьего номера должна разнести в щепки спичечный коробок.

Если первая наука усвоена хорошо, то наступает очередь проверки на пулю. К пятидесяти шагам прибавляется еще пятьдесят, а на двери старого амбара рядом с полинявшими, давно пробитыми мишенями выводится еще один черный кружочек с донышко стакана. Пуля, приготовленная на лося или медведя, должна накрыть кружочек с первой попытки.

Возможно, теория стрельбы из гладкоствольного оружия, а вместе с ней и родившая баллистику теория вероятностей возмутятся столь варварским обращением с академическими законами — как же так, разве можно по одному, двум выстрелам оценить эффект поражения цели? — для этого необходима длительная пристрелка на специальном стенде зарядами разных навесов… Но что делать, если не может допустить промысловик пустого выстрела. Пустой выстрел может стать и позором, и причиной того, что медведь, пошедший наверх, то есть бросившийся на охотника, не будет остановлен.

Пустой выстрел можно простить дрогнувшей руке, моргнувшему глазу, худому заряду, сырому пороху, лежалому капсюлю, но только не ружью. Ружье обязано стрелять, и если оно плохо показало себя по спичечному коробку и угольному кружку, то на помощь приходят обычная русская печь, а следом за ней и бархатный подпилок…

На печи новые стволы могут лежать долго, и старик — лекарь оружия, который, конечно, не знает ни технологии металлов, ни хитростей металлургических процессов, просто верит и ждет, что тепло «подлечит» ружье, как верит, что нет лучшего лекарства от простуд, усталости и других болезней, чем жаркая русская баня.

Когда печь недостаточно помогает, порой вмешивается и подпилок. Он осторожно проходит несколько раз по срезам стволов и нередко доводит оружие до ума.

Сейчас можно остановиться и подробно объяснить, что в таком «лечении» ружья нет ни шарлатанства, ни тайных деяний… Косые срезы ствола портят выстрел, разносят дробь, и подпилок умело устраняет дефект производства… А русская печь?.. Долгое, ровное тепло, наверное, все-таки помогает снять кой-какие внутренние напряжения в металле, оставшиеся после тяжелого труда над стволами станков и инструментов, помогает стали обрести «лучшую форму»… Но об этом проще спросить мастеров-оружейников — ведь дедка Афоня никогда не рассматривал под микроскопом структуру оружейной стали.

Начальное «обучение» ружья закончилось. Теперь ему положено приняться за работу, немного погреметь над еловыми вершинами, помокнуть на сырых болотах, померзнуть в холодном коридоре избы, набраться опыта, немного повзрослеть, а то и постареть — и только тогда уже неприглядные с виду стволы станут тем безотказным оружием, что принесет хозяину заслуженную славу. И при таком верном оружии ты уже не очень боязливо ждешь по вечерам в избушке — будет или не будет выстрел полена в печи, и не так робко встречаешь по пути в лес пустые ведра…

Ох как не хочется встретить на пути к лесу пустые ведра, да еще в руках человека, знакомого с дурной славой. Может, поэтому и уходим мы в лес еще с ночи, в темноте, не оповещая никого из соседей о скорой дороге в тайгу.

А там, у небольшой печи, сложенной из угластых камней, перед каждой новой тропой за зверем как хочется дождаться, чтобы еловое полено вдруг выстрелило в избушку громким горящим углем.

Вслед за выстрелом полена пообещать удачную охоту может кружка, твоя кружка, обязательно оставленная на столе перед уходом в тайгу с хорошим глотком недопитого чая. Такая кружка, не опростанный от ухи котелок, ложка рядом с куском сухаря будут ждать обратно, звать к себе доброй памятью о тепле и уюте лесного жилища, и очень может быть, такая память заставит собрать последние силы и все-таки хоть ночью, да добрести до избушки через пургу и вой зимнего леса.

Кроме общеизвестных тайн и секретов каждый из нас уносит с собой на долгое зимовье и что-то свое личное… Мне нравится брать в избушку очень старый, совсем сточенный нож-складник. Нож давно надо бы оставить дома на притолоке в избе, давно надо бы сменить на другой, что пока полеживает в заветном ящике рядом с дробью и капсюлями, но я просто не могу не видеть в руках потемневшую пластмассовую рукоять, тонкое после многих брусков лезвие того самого ножа, вместе с которым первый раз ушел в лес за белкой.

Старый нож, лезвие которого давно не запирается и нет-нет да и переломится и заденет руку, — это еще полбеды. Хуже, когда приходится тащить с собой в тайгу всклоченного вороватого кота.

Кот достался Ваське Спицыну по случаю. Не было во всей деревне более пакостливой скотины, чем это драное животное. Прежний хозяин наконец изловил своего мучителя, завернул в мешковину и нанял соседских ребятишек за рубль отнести зверюгу подальше в лес. И надо же было такому случиться — тайная дорога пацанов прошла как раз мимо Васькиного дома.

Сердобольный владелец двух котов, трех кошек и многочисленной армии подрастающих котят и щенят перехватил мальчишек, заплатил им еще один рубль, забрал «несчастное» животное себе.

Все Васькины коты и кошки преотлично уживались со сворой доморощенных собак. Но наглое животное, которому добрый человек вернул за полновесный рубль прежнюю разбойную жизнь, признавать покладистых псов отказался. В доме закипели страсти. Собаки пытались застать ворюгу на месте неприглядного промысла и примерно наказать, а кот, получивший вполне материальную кличку Рубль, каждодневно доказывал, что его прежний владелец, человек удивительно жадный, не зря раскошелился первый раз в жизни.

Наказывать кота было пустым делом — он не признавал ни словесных запретов, ни угроз, не действовали на него и длительные заключения в подполе или в пустом сарае. Невозможно было и расстаться с ним — его новый хозяин был слишком мягок для такого решительного шага. А тут еще прошла денежная реформа, Рубль соответственно подорожал, и Василий совсем смирился с вредным характером кота. И отступился от несговорчивой твари.

Но вот беда — кот сам не желал отступать от человека. Почувствовав слабину хозяина, Рубль придумал следовать за Васькой по пятам, и, когда настало время идти на зимовье, кот опередил охотника на тропе и, поуркивая на собак, доплелся до избушки.

Возвращать обратно привязчивую скотину не было времени, и кот остался на все время промысла. Он так же задирал собак, так же отгонял их от мисок и исправно проверял все в избушке, что могло представлять хоть малую ценность для охотника.

Добрался Рубль и до выправленных шкурок, и Василию, во избежание искушения отнести кота в тайгу и оставить там на съедение кому-нибудь из благодетелей, пришлось отложить охоту, взять в руки топор и прирубить к избушке чулан для пушнины.

С тех пор каждый год и отправлялся кот вместе с охотником на зимовье. Отправлялся так же исправно, как мой старый нож, и пожалуй, без этого Рубля Василий и не представляет себе вечернего чая, метельных ночей и всего того таежного таинства, которое мы коротко называем охотой и которое, как и положено всякому любимому делу, обставляется у нас своими загадками, секретами, правилами и привязанностями…


Зима, Вьюга, Пальмуха и Корсонушка

Пожалуй, без собак нет и не может быть настоящей охоты. Правда, есть самоловные способы добычи и белки, и куницы, есть и клепи, и плашки, и жердки на рябчика, но как пойти одному по тропе, кто выручит тебя при неудачной встрече со зверем, кто поговорит с тобой умными глазами у вечернего огня. А у кого еще есть такие мягкие, податливые уши, которые потрогаешь иногда рукой, и будто что-то растеплеет в тебе, будто что-то сразу отогреет таежное житье…

Нет, без собаки в тайге нельзя человеку. И наверное, поэтому снуют, вертятся под ногами, лениво побрехивают на прохожего или спят, развалившись в тени, у каждой деревенской избы Тобики, Дозоры, Шарики, Вьюги и Дамки.

Тобики, Шарики, Дамки — эти имена живут вечно в каждой деревушке. Порой Шариков и Тобиков набирается так много, что непосвященному бывает очень трудно понять из разговора соседей — об одной или о нескольких собаках идет речь. Но сами «тезки» редко путают друг друга и вряд ли когда подойдут к чужому человеку на вроде бы и знакомый призыв: «Шарико-то. Иди. Что даваю».

Дозоры и Моряки появились у нас позже — их принесли с собой в деревню бывшие флотские люди и пограничники. Следом за современными именами появились и ультрасовременные, и теперь нередко слышишь, как будущий охотник призывает к себе будущего помощника: «Мухтар! Ко мне!»

А вот Зима, Вьюга, Метель, Пурга — это совсем наше, рожденное здесь вместе с Бураном и Морозкой.

А попробуй поищи вокруг Лето, Весну или хотя бы Осень — не берут у нас в руки ружье ни весной, ни летом, ни в первую половину осени — вот и достались собакам только зимние имена.

Говорят, раньше собаки звались только по старинке. И может быть, в память о прежних удачных тропах и нарек дедка Афоня своего последнего кобеля давнишним именем — Корсонушка.

Корсонушка и Пальмуха — это особенные собаки. Они вставали на ноги уже тогда, когда старик забывал свои ходкие тропы за куницей, когда медведь и лось были для Афанасия Тимофеевича уже больше воспоминаниями, а сам великий охотник постепенно оборачивался добрым сказочником и неугомонным рассказчиком невероятных таежных историй.

Я боюсь категорически утверждать, что собаки и их владельцы сходятся подчас характерами до такой степени, что представляются чем-то единым, но многие примеры замечательных совпадений все-таки позволяют мне сравнивать сейчас ум, ласку, незаурядные способности Пальмухи и Корсонушки и даже их необычную для зверовых собак обидчивость с доброй благожелательностью талантливого человека, родившегося, выросшего и состарившегося в тихом и мудром лесу.

Дом дедки Афони стоял на горе и был в прошлом верхней, главной, избой в деревне. Около крыльца этой избы всегда возлежали в гордой и независимой позе сытые, довольные жизнью псы. Они строгими взглядами провожали каждого прохожего, но почти никогда не вмешивались в сварливый брех соседских собак. Все говорило о крепком и уверенном в себе человеке, занимавшем этот не слишком громкий, но достаточно видный и независимый дом.

Но с тех пор как старик оставил прежнее ремесло и теперь лишь изредка тешился белкой возле деревни, изба опустела. Афоня понемногу перебрался в небольшой, неприметный домик, прирубленный к избе со двора, и остался там доживать, немного грустно поглядывая из крошечного окошечка зимовки на далекий теперь настоящий лес.

Вместе с хозяином перебрались на другую сторону и собаки. Они тоже будто сразу постарели, поникли — потеряли бывшее положение в деревне и теперь мирно полеживали у низкого порога.

Оставлять и держать без всякого дела ходких за любым зверем псов старый охотник не собирался. Уже на следующую осень он свел их в лес вместе с соседом, как мог, объяснил Пальмухе и Корсонушке, чтобы те привыкли к новому охотнику, и собаки что-то поняли и первый раз в жизни ушли от своего дома вслед за чужим человеком.

В лесу они так же умно и споро работали по черной тропе, так же удачно пошли и по снегу, но однажды вернулись из леса сами и отказались покидать своего настоящего хозяина.

Уходить из леса собаке не полагалось — это было предательством. Предательство строго наказывалось, но в этот раз дедка даже не сердился на псов.

Вечером у самовара сосед подробно рассказывал о происшедшем.

Белка скатилась с еловой лапы и упала на снег. Ее оставалось только освободить от шкурки, убрать сырой мех в холщовую тряпицу, а тушку приберечь для капкана, настороженного на куницу. Но Корсонушка опередила охотника…

Пальмуха была постарше, да она и с детства не позволяла себе мять добытого зверька. В крайнем случае понятливая собака легко прихватывала белку или куницу зубами и приносила хозяину совершенно чистую, не запачканную собачьей слюной тушку. Корсонушка в ранние годы порой баловался с добычей, ударял белку клыком, иногда слюнявил и мял, но очень скоро усвоил, что можно, а что нельзя, и оставил себе за правило мгновенно останавливать раненого зверька и, не донося до ног охотника, укладывать его на снег. Когда кобель горячился и Пальмухе казалось, что ее великовозрастный сын не слишком деликатно обращается с добычей, она вмешивалась и коротким рыком останавливала неблаговидный поступок. Так и охотились вместе эти две собаки…

Наверное, и в этот раз Пальмуха сама бы остановила Корсонушку. Но человек поторопился и громко прикрикнул на кобеля. Пес отошел в сторону, поджал хвост, виновато посмотрел на мать и недовольно покосился на обидевшего его человека.

В этот день собаки честно доходили по лесу, но уже не так часто звенел над тайгой их чистый, уверенный лай.

На другое утро собак будто подменили. Они все-таки пошли в лес, но, как сговорившись, отказались работать. До обеда не было добыто ни одного зверька, хотя белка по елкам была, а когда охотник поднялся с колоды, чтобы поделиться с Пальмухой и Корсонушкой остатками пищи, собак уже нигде не было…

У самовара сосед извинялся, снова перебирал подробности неудачной охоты, а дедка молчал и тяжело и обидчиво попыхивал махоркой.

Когда сосед ушел, Афоня вышел на улицу и зазвал собак домой. Пальмуха доверчиво прижалась щекой к валяному сапогу, а Корсонушка лег у ног с другой стороны и мирно положил голову на устало вытянутые лапы.

Афоня выгреб из банки горсть крупных сахарных осколков, положил по снежной кучке перед каждой собакой, погладил своих приятелей и тихо, будто извиняясь перед ними за вчерашнее происшествие, добавил: «Нако-то, кушай, кушай, милые…»

Корсонушка осторожно, деликатно, краешком языка подбирал с чистых половиц сладкие кусочки. А Пальмуха еще долго смотрела в глаза человеку, будто все еще что-то объясняла старику, будто оправдывала и себя, и своего откровенного сына.

На ночь собаки остались в избе. Это было нарушением лесного правила, лесного закона, который запрещал псам ночевать в доме. Но у старика были свои уставы — он умел видеть в собаках не только охотничьих псов, без чьей помощи не обойтись в тайге.

Пальмуха и Корсонушка с тех пор ни с кем не уходили в лес. Они так же незаметно и верно ждали своего хозяина у дверей магазина, за воротами почты, так же довольствовались лишь редкими небогатыми охотами, но зато каждый вечер могли подолгу лежать в избе у ног хозяина и говорить, говорить ему своими глубокими глазами обо всем, обо всем, о чем не успели сказать раньше на торопливых охотничьих тропах.

Может быть, эти собаки были по-своему благодарны дедке за его новую жизнь, за его мягкие добрые руки на их ушах и за долгие теплые вечера, которые теперь они всегда проводили вместе.


Метели, ночи, пропущенный праздник

Наша охота начинается с черной тропы, но, в отличие от всех других охот по черной тропе, она ждет крепкую, схваченную хорошим морозцем дорожку под ногами.

Давно занесены в лес продукты; занесены, расставлены по местам и пока только ждут, выстаиваются под дождем и мокрым снегом капканы — клепи — на куницу. Еще не пришло время сторожить ловушки по окрайкам болот и рябиновому редколесью — куница еще не вычистилась, не оделась как следует на зиму. Еще не вышла, не опушилась белка. Но вот северный ветер согнал с ивы последний пожухлый лист, ночной мороз припечатал его к дороге, и под ногами наконец зазвенела, заговорила о начале промысла первая в эту зиму охотничья тропа…

Позавчера из деревни исчез Васька Спицын, уведя с собой трех собак и злополучного кота. Утром я уже не застал его дома, а на следующий день «сбежал» в тайгу и сосед дедки Афони.

Мужики, как всегда, исчезают из деревни один за другим, и деревня тут же стихает, словно грустно ждет, что на завтрашнее утро совсем останется без мужиков.

Женщины вроде все так же гремят по утрам ухватами, шумно обряжая детишек в школу, но когда утренняя суета уляжется, поостынет вместе с самоваром, присядет у окна хозяйка, поправит на голове платок и вспомнит добрым словом мужа, ушедшего надолго, и с надеждой посмотрит в сторону леса, старого разлучника, с которым давно уже свыклась.

Там идут сейчас наши охотники, идут от зимовья к зимовью, от костра к костру, и уже к первому ночному огню по дороге, глядишь, да и принесут взятую по пути дорогую шкурку.

А дальше: каждый день припирать колом дверь избушки, обходить болота и острова, возвращаться обратно и у скромного огня печки-камеленки коротать глухие вечера поздней осени — ранней зимы и вести отсчет тем дням, которые зовутся днями охоты.

Сам охотничий день остается на тропе, забирает у тебя все силы и оставляет на вечер лишь усталость, память близких и планы на новые охотничьи тропы.

Богата и легка черная тропа, и где-то надо очень поторопиться на ней, а то ляжет, упадет разом зима, начнут вязнуть в глубоких сугробах собаки, и за короткий зимний день по такой дороге уже не обегать столько, как по ноябрьской прочной таежной дорожке. Тогда реже выпадет ночевать в избушке, чаще ночь остановит на полпути за зверьком, и начнется для охотника еще один отсчет — начнется счет кострам под елкой.

К январю из леса порой приходится и уходить — снег еще не отлежался, не загустел, собакам трудно поспевать за куницей по рыхлым сугробам. И тогда бреди домой ждать февраль, ждать светлые дни, короткие ночи и примятый, осевший под ветрами снег. А в феврале снова лыжи, собаки, снова знакомые дуплистые осинники, еловые острова, вставшие над болотами, и снова вести счет ночам в охотничьей избушке.

В феврале ночной костер под елкой уже редкость — прибавившийся день в феврале дает закончить охоту до темноты, да еще от охоты остается теперь время вскипятить по полудню чай. И только когда упадет на тайгу с воем и слепым снегом погода, вспомнит охотник и в феврале о нодье, о сухой сосне, что осталась примеченной еще с черной тропы.

К марту охота останавливается, затихает. Зверь оживает, начинает широко ходить перед свадьбой и готовится раздеться, скинуть зимний мех — какая уж там охота на худого зверя. Тогда молча собираешь мешок, подвязываешь к потолку от мышей оставшиеся с зимовки сухари, пшено, сахар, выкладываешь у окна махорку, газету, заворачиваешь в клеенку и убираешь за печь спички, покрепче затыкаешь бутылку с керосином и, простившись с родной избушкой, отправляешься в дорогу к другому родному дому. Так и кочует охотник всю свою жизнь от дома к лесному жилищу и обратно. И кто скажет, что больше сродни ему, какая крыша?

Собаки, словно все понимают, весело крутят хвостами, вертятся у мешка, собранного в дорогу, ревностно поглядывают на ружье и не могут никак дождаться той минуты, когда ты поднимешься наконец с нар, приберешь с пола случайно оброненную щепку, положишь ее у очага и последний раз в эту зиму откроешь дверь избушки.

Да и как не понять собакам, что впереди дом, заботливая хозяйка, сытный обед, если еще с вечера ты аккуратно завернул в льняное полотенце и убрал в походный мешок давно правленные куньи шкурки…

Так и оканчивается каждая твоя охота, оканчивается последней белой тропой, и никто не виноват, если эта последняя тропа окажется вдруг слишком трудной.

В этом году на охоту нам не повезло. Черная прочная тропа совсем не пришла — снег сразу лег на сырую землю, и уходить в лес выпало по густым от мокрого снега болотам.

Морозы долго не заглядывали в тайгу, долго ворошила еловые лапы кислая метель. Зверь лежал по дуплам, почти не ходил и тоже, наверное, ждал добрых дней.

Добрые дни пришли не скоро, да и явившись, не остались надолго, а лишь показались раз-другой. А потом хватило жестоким морозом, и затрещало в лесу от мороза ледовито и страшно.

След зверя мерз тут же, порошился инеем, быстро вымораживался от холода запах зверя. Собаки сбивались со следа, только верхом, на слух держались за куницей, хрипли от морозного дыма и быстро сбивали ноги по ледяному крошеву.

Из-за собак приходилось не один день отсиживаться в избушке. Не жаловал мороз и человека — дышалось трудно, бежать долго опасались, ледяная папироса тут же хватала губы, как дверная скоба хватает на холоде мокрую ладонь. Стыла спина, пока ожидал голоса собак, ушедших в сторону, а глубокий, накиданный еще в ноябре снег топил по пояс и сокращал дорогу.

Когда мороз вроде бы чуть-чуть отступал и ты торопился наверстать потерянное, с еловых вершин падала на плечи метель, вьюжила, напрочь засыпала след и гнала тебя обратно в избушку.

Метели тоже гостили подолгу. Другой раз с неделю не показывались звезды, приходилось сидеть у печи, цедить из котелка чай и от греха подальше подкладывать в очаг лишь березовые чурочки — не дай лешему попутать, не попади на огонь ель, стрельнет она по избушке углем, растрогает душу обещанным выстрелом, а где он, этот выстрел, когда по крыше скачут косые снега, а дверь за полчаса придавит таким сугробом, что сразу и не выйдешь за нуждой.

За хмурым ожиданием солнца и тишины терялся счет дням — дни тянулись темными, похожими друг на друга, как одна ночь, и где-то под самый январь вышла у меня ошибка с лесным календарем.

К январю зимовье пришлось оставить и тронуться к дому. Мешок не тянул плеч, но ноги все равно вязли в глубоком снегу вместе с лыжами. Лыжи легко уходили в рыхлый намет и через каждый шаг добирались до болота.

Болота, ушедшие под снег до мороза, так и не застыли и теперь прочно хватали льдом лыжу и не пускали дальше.

Лыжи пришлось оставить по дороге, пришлось скинуть валенки и натянуть резиновые сапоги и без конца месить стынущую следом за тобой густую торфяную кашу.

К вечеру показалось солнце. Еще оставалось часа три дороги — еще можно было успеть засветло, но неверная нынешняя зима подвела и тут. Солнце только показалось в очесах туч, тут же припало обратно к рваным концам темной пелены и исчезло.

И вместо солнца загудели, забесились тяжелые заряды, дорога пропала, ослепла, потерялись стволы деревьев, и только чутье собак да твоя надежда попасть к дому именно сегодня еще как-то помогали идти и не кривить. И лишь перед самой деревней что-то подвело, помешало, завернуло в сторону через чащобник и чуть было не утащило в обход жилья.

Помог свет, что мигнул вдруг через пуржистую ночь, будто кто нарочно вышел на крыльцо, дождался, когда заряд пройдет, и засветил лампу.

У крыльца силы было оставили — ружье скользнуло в снег, и сухой холод сугроба потянулся в потный рукав.

Хозяйке пришлось ставить самовар, греть на тагане щи. А ты молчал, еще никак не мог расстаться с дорогой, жадно курил и запивал каждую папиросу крутым кипятком…

И только присмотревшись к календарю на стене, ты подтвердил свою недавнюю догадку — метели сбили все-таки счет дням, ты ошибся и опоздал выйти с зимовья к Новому году…


Сети и сказки

Счет дням в избушке обычно ведется по зарубкам на краю стола, на доске у печи или на батожке, которым ворошишь в печи угли. Зарубки кладутся каждый вечер после ужина, чая и недолгого разговора с собаками и напарником, если таковой живет с тобой под одной крышей.

С напарником зимовать веселей, проще, тогда кто-то из вас обязательно будет помнить об очередной щербинке на батожке.

А когда ты один в лесном домике, когда еле добредешь домой, не раздеваясь, не скинув шапки, прихлебнешь из остывшего котелка ухи, подашь собакам по куску и свалишься на постель, даже как следует не покурив?.. Тогда, случается, и забудешь о ноже и немудром лесном календаре. А потом на другой вечер попробуй вспомни: оставил или нет на краю стола метку за вчерашний день.

Легче не потерять счет дням и ночам, если забрать с собой на зимовье нитки для сетей. Каждый день проходишь челноком по паре рядов, и когда довяжешь последний, шестидесятый, то, считай, месяц прошел. Тогда начинай новую сеть, новые ряды и жди окончания еще одного месяца.

Редко кто не приносит у нас из леса пару новых сеток. Правда, и тут не каждый день берешься за полку и челнок — и здесь можно ошибиться в календаре, но полка, и челнок, и тонкая нить помогают не зря пересидеть, переждать метель, помогают не так часто вспоминать обратную дорогу и неудачные дни.

Когда под крышей избушки собираются двое, то сети помогают и вечернему разговору — они будто сводят вместе истории двух людей и вяжут, вяжут их друг за другом в неторопливый, немногословный рассказ.

Мы верим своим рассказам, верим хотя бы потому, что все они родились здесь, на тропах, и ни одна история не принесена в избушку посторонним человеком. А если и случается услышать уж что-то необычное — тоже верим: ведь кто знает, может, уже завтрашнее утро приготовило тебе историю поудивительней.

А посторонний человек? Как он — верит или не верит?.. Да какое наше дело до посторонних людей — ведь не каждому привелось добрый час носиться по озеру за огромной щукой, схватившей блесну, и все-таки расстаться и с заветной блесной, и с рыбиной, а потом вдруг снова случайно подцепить пудовое страшилище и найти в ее пасти потерянную было снасть. Не каждому выпадет неделю ходить за куницей впустую, злым вернуться домой и вдруг встретить такого же зверька прямо на крыше своей избушки.

А кто еще видел свой капкан вдруг закрытым, не находил рядом приманки и все шел и шел по кругу от одной захлопнутой клепи к другой и даже начинал верить, что так нагло мог подшутить только сам леший… Капканы приходилось снова сторожить, снова добывать приманку, снова терять дни — и снова вдруг исчезнут беличьи тушки и пропадет долгая старательная работа. Ты уже догадываешься, кто балует в лесу, но метель мешает пока найти рядом с расстороженными капканами косолапый след росомахи.

Да, всякое может быть здесь, в тайге… Да и при каждом другом деле вдруг да выйдет какая-нибудь история. А уж если покажется она вам больно занятной да перескажут ее другие раз-другой — глядишь, и вернулась она к тебе чуть-чуть переделанной. Вот поэтому и не слушаешь постороннего рассказчика, зная, что не о себе, а о другом человеке завел он сказку.

Мне приходилось по многу раз слушать каждую повесть дедки Афони. Слушаешь всегда внимательно, ждешь новую историю, и лишь потому, что не утащил у другого Афоня свой рассказ — да и зачем ему ходить за чужой бывальщиной, когда лет пятьдесят отхожено у старика по тайге.

Может, и не помнит он сейчас точное число журавлей, что померзли тогда в лютую осень на полях, но было так — откуда-то рухнул мороз еще в октябре, до Покрова дня, за ночь вымостил льдом даже великие озера и погубил сразу не одну стаю птиц. Собирал ли Афанасий Тимофеевич померзших птиц, брал ли с них мясо, перо — да и это не важно, важно, что в коротком рассказе еще до сих пор живет «такая Хлопонина», что на «осьмой версте от поля» встал дедкин конь…

«…Морозко-то пал, да и на птиц. А те вроде как не поймут ничего. Стоят по полям, ногами по лужам перебирают от холода, а никуда не летят, будто гадают: уйдет морозко, повоюет и уйдет… А тот — нá тебе — и остался. Лужи-то смесились в лед, а ихние лапы и пооставались на месте… Еду на коне, слышу, будто кто ревит по-за полем. Я к тому месту, ружья-то не было, да думаю, что выйдет, так обойдусь, — ножичек-то при себе держал. Гоню коня, а конь и встань себе на осьмой версте от поля — боится, ушами попрядывает и не идет. А Хлопонина стоит по полю такая, что ни земли, ни леса за ней не видать. А улететь-то им теперича и некуда — примерзли лапами. Так все и поледенели. Много их тогда навалило по полю. Будь по тем временам трактор, так не одни тракторные сани вывез бы птиц-то этих. А то что — конь один, да и тот под седлом».

Если остановиться и вспомнить сейчас дедкин голос, его прищуренные глаза с хитринкой, самокрутку, торчащую красным угольком из усов и бороды, вспомнить, вернуть словам все восклицания и оханья, без которых не бывает Афониных рассказов, то снова окажешься около коптилки, рядом с крошечным окном в притихшую на ночь тайгу, увидишь медленные языки спокойного пламени над сухой чуркой, и тебе снова и снова захочется почему-то услышать все-все и о «Хлопонине», и о «лужах, смешанных в лед», и, конечно, о «тракторных санях», которых в те времена, увы, еще не было…

А щука, схватившая за край одежонки?.. Есть у дедки знаменитый пиджак. Честно говоря, от первоначальной материи на этом пиджаке давно ничего не осталось — заплата закрыла другую заплату, вырванный медведем рукав заменен новым, но пиджак есть, дедка ни за какие деньги не расстанется с ним в лесу, и эта походная одежонка старика хорошо помнит и когти медведя, что пошел на охотника, и лося, который хватил зубами за плечо, и, конечно, страшенную щуку, опрометчиво бросившуюся к лодке и вцепившуюся в полу одежды.

Здесь тоже надо остановиться и обязательно пояснить, что лодки по нашим местам небольшие и низко сидят в воде, так что распахнутому пиджаку или ватнику ничего не стоит окунуться краем в озеро и долго и незаметно для гребца полоскаться рядом с тонким осиновым бортом долбленой посудинки. А еще следует заметить, что даже сейчас есть по тайге такие озера, где щука нет-нет да и схватит сгоряча чуть ли не кусок палки, брошенный в воду.

В тот раз щука тоже недолго раздумывала. Она бросилась к лодке и схватила старика за свесившийся в воду угол форменной одежды. Может, все на этом и кончилось бы, но вот беда — увязла рыбина зубами в крепкой материи, да и дедка оказался строптивым.

Старик рассказывает сейчас, как щука вытянула его из лодки в воду, как порешил он не расставаться с неожиданной добычей даже в воде… Кто был свидетелем этой встречи?.. Вся деревня основательно утверждает: пошел Афоня летом к озеру проведать лодку, не взял ни ружья, ни удочек, ни дорожек, а вернулся с той самой страшенной щукой, о которой сейчас рассказ.

Рыбина действительно была огромной — дедка еле тянул ее за собой, перевесив голову страшилища через плечо… Вот и вся история…

Ну а медведь, к которому старик наведался в гости на берлогу?.. Здесь уже может поручиться и автор сегодняшнего повествования о деяниях дедки Афони — было такое…

И надо же было случиться — старик решил срубить сосну над самым медведем и сослепу угодил лыжей в берлогу. Медведь выскочил, очумел от неожиданной встречи, взревел, но успел только обломать у непрошеного гостя лыжину. Старик еще крепко держал в руках ружье, и выстрел верной централки выручил еще раз нашего патриарха.

Афоня притащился из леса чуть живой и, еще не веря до конца в добрый исход, тихо попросил соседа сходить к бригадиру за лошадью.

В лес катили всей деревней, отыскали по следам развороченную берлогу, все осмотрели, проверили, привезли в деревню на санях тушу опрометчивого медведя и обломок Афониной лыжи и сами за дедку составили новую таежную «сказку-быль»…

Старику коллективное творчество понравилось, он живо подправил шероховатости повествования, переставил по-своему кой-какие слова, уточнил детали, снял излишние восклицания и, конечно, добавил к истории тот самый пиджак, которого чуть было не лишился вместе с головой. И теперь, заглянув к кому-нибудь в гости, он каждый раз вспоминает сломанную лыжу, что все еще хранится в кладовке, и неудобную квартиру медведя под вывороченным корнем-выскорем…

Сейчас дедка молчит. Он давно уже не вяжет сетей, давно окончил сегодняшний пересказ всех своих историй и, наверное, просто вспоминает те дни, когда он так же, как сегодня его напарник, гонял по полке ячею за ячеей, гонял быстро и ровно, хоть с закрытыми глазами, и не по два ряда за вечер, а…

До конца второй сетки мне осталось всего два десятка рядов, десяток вечеров — и можно будет собираться домой.

Мы с дедкой обязательно дождемся тихого дня, с вечера высмотрим на небе звезды, погадаем завтрашнюю погоду и только тогда тронемся в обратный путь.

Наверное, Пальмухе уж очень хочется домой. Она чутко сторожит в нашу сторону уши и поглядывает на старика добрыми глазами… Мы скоро пойдем, Пальмуха, заберем с собой обратно и Корсонушку, и моего шального Бурана. Я не обманываю тебя, замечательная собака, я просто хочу сказать тебе спасибо за то, что принесла ко мне на зимовье вместе с дедкой мир, уют, теплые вечера и замечательные лесные истории.

У меня еще очень мало своих лесных историй, мне никак не равняться с дедкой, как не равняться моему Бурану хотя бы с Корсонушкой. Наверное, поэтому я сейчас больше молчу, вяжу сеть, прислушиваюсь к каждому слову старика, верю ему, гадаю про себя о будущих тропах, строю всякие планы и очень хочу когда-нибудь, когда моя дорога за куницей вдруг остановится, тихо вспомнить всех наших собак, всех охотников и попробовать, как дедка Афоня, оставить другим лист за листом большую книгу о нашей охоте.

В медвежьем краю

Год 1965-й. Следы на дороге

Ночь. Заваленная камнями река. Речку зовут Шильдой. «Шильда… Шильда…» — поет на камнях вода. «Шильда… Шильда…» — тревожно отзываются разбуженные мной кулики. Шильда приходит из настоящего леса… Завтра не будет лесовозов, мотопил. Завтра, очень может быть, вступлю я в «медвежье государство»… Государство сложное по конституции и истории.

История вроде и проста для людей… Еще в прошлом году в лесу жила деревушка. По раннему морозцу ее вывезли. Вывезли на тракторных санях скарб, людей поближе к другим людям и вконец размесили дорогу. В лесу оставалось теперь только полтора десятка брошенных домов. Сейчас в лесу были еще телята, отправленные на летний выпас, и два пастуха… Это — история для людей.

Для зверя по-другому. Для зверя в этом году не будет овса, которого он ждет. А ждет ли? Не будет ограничений в передвижении, что устанавливали люди. И еще одно: в этом году родились медвежата, которые пока не видели человека.

Ночь останавливает мысли, обращенные к завтрашнему дню. Живо только прошлое: вся дорога сюда, все километры — полтора месяца рек, ручьев, троп, тайги и медвежьих историй. Еще сегодня днем я ничего не знал о завтрашней деревушке. Брошенные избы, стадо в лесу, два пастуха появились уже в темноте, перед Шильдой, появились с очередным рассказом о медведе.

…Старик, пожалуй, был упрям в пристрастии к древним привычкам. Расшатанное ружье, гильзы, раздутые от чрезмерных зарядов, и капсюля, заколоченные молотком. Капсюля часто подводили при выстреле — случались осечки. Последняя осечка для старика оказалась роковой… Медведь объявился неожиданно, хотел уйти, но старик поднял ружье и выстрелил. Раненый зверь повернулся и пошел на охотника. Руки не могли подвести — крепкие руки лесного старателя верно держали ружье. Но второго выстрела не получилось — подвел капсюль… Останки старика захоронили, а в лес с отцовским ружьем теперь ходил сын. И ружье снова подвело. В том же лесу, на том же месте навстречу человеку поднялся медведь. И медведь не убегал. Выстрел — и только ранение. А вместо второй пули — снова осечка. Ревущая пасть рядом. Грише остается последнее — «отдать руку». Рука уходит в пасть, в горло. Зубы жуют одежду, тело, а лапа зверя ломает голову с затылка… Дальше Гриша ничего не помнит. В новую память пришла боль в пережеванной руке и скальп, снятый с затылка ко лбу. Потом Гриша помнит и медведя. Его привезли мужики и нашли в звере и ту пульку, которую послал навстречу своей смерти еще старик…

Это правда. Есть Гриша. Нет старика. Есть пули отца и сына, посланные в зверя. И был тот самый медведь, встретивший еще раз человека, не убежавший от него, а пошедший на Гришу еще до выстрела… Что это — память, недобрая память о человеке?.. Может быть, ибо верю в медвежью память.

Я не хочу распространяться дальше о мышлении, о праве животного видеть сны, помнить старые дороги и обиды. Я почти ничего не знаю о характере этого умного животного. А умного ли? А может, это только моя загадка, в основе которой живет простое отдергивание лапы от горящей спички?.. Но медведь не только «отдергивает лапу», но и пытается «погасить огонь». Постой, но даже гадюка «гасит спичку», гасит ловко и быстро, нанося удар ядовитыми зубами. А будет ли помнить гадюка в течение года «спичку», причинившую ей боль? Пожалуй, нет. А может, ничего не помнит и медведь? Может, только сила, ярость и глухая, таежная жизнь зверя и рождают загадки?.. Не знаю. Пока только сбор информации, запись медвежьих историй, редкие следы на таежных тропах и старые, давно снятые со зверя шкуры. Но завтра настоящий лес и, возможно, «медвежье государство».


Лес уже есть. Он стоит темной еловой стеной, редко пробитой то там, то здесь белыми столбиками худых березок. На дороге старые, раскисшие следы стада и отпечатки резиновых сапог. Сапоги оставили после себя следы тоже давно, но уже после стада… А медвежьих следов пока нет. Хозяин тайги еще не подавал голоса, но уже говорила тишина, глубокая, ждущая чего-то тишина. В такой тишине иногда становится не совсем спокойно, когда не знаешь до конца, что явится сейчас перед тобой вон за этим поворотом дороги.

За поворотом оказалась старая ель и под ней свежая медвежья лежка. Чисто умятый лапник, обкатанный, слежавшийся и еще не успевший отсыреть от дождя, что остался на елке и теперь падал с еловых игл вниз. Медведь только что был на лежке.

Лапник для постели медведь собирал со стороны, не трогал то дерево, что прикрывало «перину» от непогоды. Я обошел лежку и отыскал след. Медведь уходил вдоль дороги и не очень торопился — не рвал когтями стебли травы, а подстилал под лапу только то, что мешало почувствовать твердую почву. Не было «чистого», открытого грунта, и «видеть» медведя по отпечаткам лап я не мог.

Тишина заговорила еще беспокойней от реальной близости зверя и неприятного отголоска услышанной вчера истории. Я гнал от себя жеваную руку и скальп, снятый с головы Гриши, гнал своей верой в медвежью добропорядочность и ружьем, разобранным ружьем в чехле. Да, у меня есть ружье, я не забиваю молотком капсюля и ни разу не знал осечки… Но я хотел верить, хотел служить той истине, что ласковые руки и добрые глаза могут открыть тайны животного даже с дурной славой, если не учитывать, конечно, случаи глубокой патологии. Ружье — это не мой арсенал. А что мое, когда вот-вот может состояться первая встреча?..

Встреча на этот раз не состоялась. Медведь вышел на дорогу раньше меня, пересек ее и скрылся в ельнике. От него не осталось ни качающихся веток, ни легкого для медведя потрескивания сучка под лапой. Он обронил только следы на черное, сырое зеркало давно не хоженой торфяной дороги. И опять не торопился.


Медведь оказался местным — он тут жил, кружил по лесу и не покидал эти места надолго. Его не смутило стадо, не смутили и рыбаки, которые нет-нет да и похаживали в лес, к озерам… Частые, старые и свежие следы у Пашева ручья на дороге не могли молчать — они говорили, говорили не сразу, но все убедительней и убедительней о первом медвежьем «доме», который встретил я на своем пути.

Ночевал я у Вологодского ручья — до пастухов оставалось с десяток километров. Ночевал под комарами у дымного костра. Пожалуй, для жителей леса дым костра, связанный в их памяти с людьми, выстрелами и запахом человека, есть не что иное, как заявочный столб грозного существа, сигнал его территории. Территорию соседа надо уважать тем более, если он сильный. Я верил в это, верил в свой костер — в свою заявку, которую сделал на сегодняшнюю ночь, и потому спокойно спал.

Утром, еще в тумане, я неприятно узнал, что этой ночью рисковал быть выдворенным с территории другого медвежьего «дома», и к тому же более беспокойного. Рядом с костром у мостика лежали под сегодняшней росой вчерашние следы дородной медведицы и ее малолетних наследников… Медвежат было трое. По дороге к ручью мать нет-нет да и косилась на них, а то и приподнимала лапу, чтобы удержать неуравновешенное чадо на правильном пути. От таких расправ на коричневой глине оставались скользнувшие назад лапки испуганного медвежонка и решительный приостанов медведицы. Так семья и добралась до ручья, переправилась по мостику и мимо моего будущего костра свернула в еловый лог…

К медведице во мне жило особое уважение. Медведица с медвежатами оставалась пока тем крайним случаем, когда инстинкт сохранения вида мог затмить и без того неясный для человека рассудок животного… Но о крайних случаях потом, а пока я просто иду навстречу следу медвежьего семейства, иду «в пяту», как говорят охотники, вижу новые для меня, но уже обмытые, обветренные следы и снова нахожу подтверждения, что вокруг меня территория еще одного медвежьего «дома»…


Медведица исправно посещала значительный участок моей сегодняшней дороги. Развороченные муравьиные кучи, грибы без шляпок, смятая труха старых пней и покопы… «Дом» обрывался последним растрепанным муравейником. Здесь медведица появилась на дороге, здесь она выходила и вчера, и еще раньше… А может, и сейчас она снова появится здесь?.. Я ждал. Но никто не показывался, не вышел на дорогу, не было слышно даже треска и шорохов.

Треск я услышал уже на Черепове. Узкая поляна когда-то называлась пашней. В этом году пашня заросла, и лишь по остаткам соломы у края дороги можно было догадаться, что еще в прошлый сентябрь здесь шелестели под ветром сухие метелки овса. Сейчас ветра не было, но был треск.

Потрескивание остановилось вдруг, и недалеко от меня. Это не лось — лось уходит дальше, дольше гремит. О медведе не позволял догадываться сам неосторожный звук, звук отрывистый и тяжелый. Медведь ходит тише и незаметней. Он не ломает сучка под лапой, а мягко обтекает его подушечкой ступни. Если сухой ветке и приходится треснуть, то не ударом, а после плавного изгиба. Да и сама лапа медведя глушит, задерживает звук, как ватный тампон — треск ломающегося стекла ампулы…

Но почему медведь сейчас так гремел?.. Все-таки это был медведь — снова следы, ясные и чистые от свежей и податливой почвы. Наверное, он еще не был взрослым… А если этого медведя никто как следует не пугал и природная осторожность еще не сменила детскую беспечность?

Третий «дом»! Рядом со вторым. Третий медведь не доходил до медведицы с медвежатами метров восемьсот. Между двумя «домами» лежала естественная и незыблемая граница — хиленький ручеек, который ни левый, ни правый сосед не осмеливались перейти.

Три «дома»! На двадцати четырех километрах дороги, Главной дороги людей в лес. «Дома» четко очерчены, огорожены собственными заборами — следами, между следами соседей естественные рубежи — «вспаханная полоса». И все это без нарушений, строго и верно. Как это походило на то, что наконец я смогу начать наносить на лист бумаги карту «медвежьего государства».


Год 1965-й. Надпись на дереве

По ночам в пустой избе рядом с тщедушной коптилкой я все острее и острее представлял себе, что местное высшее общество, состоящее сегодня из трех человек, четырех собак и семидесяти несмышленых телушек во главе со строптивым быком, находится в кольце медвежьего окружения… Нас впустили в лес и отрезали дорогу назад тремя эшелонами глубокой обороны: медведь у Пашева ручья, где я наткнулся на лежку, медведица с медвежатами у Вологодского ручья, где был мой костер, и неосторожный медведь на Черепове. Но это еще не все. Впереди, по тропе к Верхнему озеру, тоже ходит медведь, даже два. За деревней еще один зверь. Есть и за озером. И это только первый ряд оборонительного кольца… А может быть, наступательных позиций?

Коптилка и дневник были уже ночью после ужина и очередных рассказов о лесном хозяине… От Петра я слышал почтение к медведю, осторожность в обращении с его именем, то самое уважение, с которым старики рассказывали мне в дороге о «страшном звере», страшном не от силы, а от «похожести на человека». Эта похожесть, по их мнению, была в уме, в сообразительности животного.

Василий резал проще, переводя все в выстрелы, осечки, премии и мясо. И только напоминание о Грише, о его растерзанном отце иногда останавливало не в меру заготовительный темперамент охотника. Нет, Василий не боялся, но знал, что стрелять надо близко и верно, чтобы «стрелить враз».

За этим «стрелить враз» покоилось многое: отжившие берлоги, бывшие медведи, медведицы с медвежатами… Приходилось порой и убегать. Убегать успевал — вижу по нему. Рассказы лепятся, растут как снежный ком, затем ком тает, и остаются картины тупого глумления и просто убийства, за которое еще совсем недавно выплачивали в здешних краях немалую премию.

…Тогда трех привезли. Медведица была — с нее и начали. Стрелили — ревет и в кусты. А медвежата в елку ползут. Их стрелили — не падают…

А потом еще и еще раз, как окончились пулевые патроны, как Васька с братом Николой расстреляли в упор дробовыми зарядами двух медвежат, как мать бросалась из кустов, только пугала, тяжело раненная, не лезла в драку и как люди ничего не поняли и ради премии расстреляли и ее… «Давали премию».

Петр молчит, молчанием подтверждает правду, а иногда тоже говорит об овсах и раненом звере…

— А на человека раненый идет?

— Не помню такого. Вот на Черепове стрелили, заранили только — он и ушел в выломок.

— А на овсах близко подходит?

— Другой раз и к тебе подкатит. Мы же лабазы не строим, с земли ждем, сидишь в борозде и ждешь…

Что это? Отвага? Вера в ружье? Или другое — убеждение, что зверь мирный и всегда уходит, даже сильно раненный, если не мешают уйти? Откуда это?

— А скот у вас медведь драл?

— Не бывало вроде…

— А мужиков ломал?

— Этого зазря нет. Да уходит он…

Василий крутит папироску и подводит итог нашей беседы только молчанием. Он, пожалуй, тоже не помнит, чтобы медведь кого-то просто так сломал. Вот за его женой Валентиной зверь шел, но тут другое дело: «На сносях баба была… Таких не ломает, ветками закидает и уйдет — только не ори дурно… Бабу на сносях медведь любит…» Почему так?

Разных «почему так?» набирается много. И это только к тем историям и фактам, достоверность которых велика… По ночам у коптилки отбрасываю все, что не могу проверить сам. Но отбрасывать многое жалко… Ружье! Медведь отбирает у охотника ружье!.. «Первым делом ружье отбирает, а там и ломать…» — твердят все. Видел шрамы, документы об инвалидности. Разговор проводишь тонко, не спрашиваешь сразу, а восстанавливаешь от слова к слову всю картину схватки, и каждый раз получается одно и то же: именно отобрал ружье, которое вроде бы и не мешало зверю.

Память на обиды!.. Здесь почти достоверность — наблюдений много, опыт почти чистый… Но все-таки проверить сам не могу. Для себя оставляю малое: первый шаг к зверю, протянутая навстречу медведю рука человека… Остальное помню и верю охотничьему лесному немногословию. Верю потому, что о работе не лгут, а лес — это их работа. Солгать не даст и тропа. Ложь не допустят следы, выстрел в тайге, стреляная гильза, медвежья дорога, неприкосновенность нашего стада, отсутствие невинных жертв и надписи на деревьях.

Есть в тайге такие надписи… Бредешь другой раз по тропе к озеру. Слушаешь, стараешься не беспокоить лес, ждешь… И вдруг встретишь старую, давно затекшую густой смолой надпись: дата, месяц, год, инициалы. И читаешь по этой надписи, что в августе, числа 23-го, в год 58-й Зайцев Федор встретился у этой ели со зверем. И зверь остался побежденным. Может, и из-за премии.


Год 1965-й. Белая карта

Карта есть. Я только перерисовываю ее крупней и подробней, иногда опуская не интересующие меня детали, — ведь это моя карта. На лист бумаги я наношу свои встречи со следами животных, рассказы Василия и Петра, надписи на деревьях и даже лай собак. Я знаю, где бродят наши телушки, где их разыскивает Петр, сам хожу в такие поиски, но ни разу не видел коровьих дорог, перерезанных медвежьим следом. А медведь есть, живет рядом. Что это — уважение просто к стаду? А почему бы у медведя, живущего здесь оседло, не могла возникнуть логическая связь между телушками и людьми: люди стреляют — лучше не надо? Может быть, это и есть закон уважения территории соседа, к тому же соседа, хорошо вооруженного? И медведь живет рядом со стадом, не трогая, не пугая его, и рядом же со стадом охотится на лосей.

Костя — лесник, местный житель. Медведь на дороге, на сваленном лосе. Рык зверя! Костя упал на землю. Потом отошел и вернулся домой невредимым, а медведь остался, не убежал.

Зверь на добыче! Инстинкт насыщения! Крайний случай, когда агрессия со стороны грозного зверя кажется неминуемой… Но был рык. Рык — предупреждение: «Не трогай мою добычу! Уходи!» Костя ушел, но сначала упал на землю. Испуг, отказ человека от ссоры. Медведь понял ответ и не бросился. Инстинкт имел право подавить разум. Не подавил. Медведь предупредил — пожалуй, это от благородства.

А встреча дедки Степанушки с медведицей… «Стоит, пугает меня, плюется, а конь щиплет траву, а медвежата по елкам сидят…» Я хорошо знаю этого старика. Может, зверь и не умеет разбираться в наших тайных мыслях, но фасад у дедки богобоязненный, тихий. Он мог негромко сказать остановившемуся коню: «Поехали, что ль…» И конь поехал, оставив сзади успокоившуюся медведицу… «Пугает меня, плюется» — снова предупреждение, снова шаг благородства. И опять в крайнем случае — материнство, инстинкт сохранения вида…

Что еще?.. Медведица перед расстрелом, когда Василий и его брат Никола так и не посчитались с отвагой матери. Медведица только «пугала», раненная, не лезла в драку…

А «здравствуй, Мишко» Петра на Вологодском ручье?.. Медведь рылся у дороги. Петро просто шел, припадая на протез. До медведя совсем близко. Петр подошел и просто добро сказал: «Здравствуй, Мишко…» Мишка поднял голову, поводил носом и уступил дорогу.

А если все эти жесты примирения только от трусости?.. По лесу носились такие безумные охотники, как Васька, били зверя, громыхали ружьями. И теперь зверь, встречаясь с человеком и помня его воинственные сигналы, просто извиняется, просит пощады и фыркает от страха, как месячный котенок на зверового кобеля. Ох уж нет. Не хотел бы я оказаться на месте того же Василия, когда он беспардонно выстрелил как-то в медведицу… И бежал тот самый Васька, что знался в тайге даже с самим лешим.

У медведя пока можно отнять все, но нельзя не оставить ему добродушия и доверчивости до нанесения жестокой обиды. Природная сила, чувство независимости при силе, наверное, могли родить в животном эти качества? Петр не оставлял надписи на дереве, не расписывался тогда и дедка Степанушка. Пусть живет в их рассказах некоторая недостоверность, но есть общие утверждения. Множество маленьких «да», произнесенных даже с различной эмоциональной окраской, все-таки определяют путь к истине — к большому «ДА»!


Карта продолжает оживать новыми подробностями. Собранная и разложенная информация требовала хотя бы предварительного итога обработки. Завтра я иду сам. А с чем?

Первое: добродушие (уравновешенность, рассудительность — что хотите — это пока качественные категории). Добродушие от силы, от уверенности в себе — хозяин в лесу пока только он. Но зол! И памятлив на обиды! От добродушия — благородство и нежелание ссориться по пустякам.

Второе: любопытство. Да. И не только у медведя. Но опять же медвежья сила! Широта кругозора от всеядности, разнообразие кормовых угодий и путей передвижения. Память прочно удерживает то, что видел, знал. И вдруг новое! Но испуга нет — от силы. Тогда можно и проверить, поинтересоваться… Но не только любопытство… Сила и благородство зверя через любопытство (а не испуг при встрече с человеком) обязаны родить у животного доверие, если до этого память не хранила обид. Доверие — уже много. Отсюда путь еще дальше — к языку жестов и тайнам животного, к тайнам леса через «рассказы» доверившегося тебе медведя.

Крайние случаи остаются!

Медведь-шатун. Не улегся в берлогу или поднят из нее и не нашел другую. Серьезный зверь. Зима и голод. Случаи людоедства достоверны и нередки. Ружье в дороге не помешало бы. Но сейчас не зима.

Выход из берлоги с первой весенней водой. Опять же голод! Видел останки лосей, сваленных на апрельский наст. Но все-таки верю и ждал бы предупреждения. Не буду мешать, постараюсь думать добро и не желать зла. В позе никакой агрессии, ничего лишнего в руках, плавность движений, но не скованность — резкие движения могут подсказать зверю, что в страхе я способен броситься на него, как кидаются через опасность с закрытыми глазами. Если отступать, то не спиной к нему, а спокойно. Это ясно. Но берлог давно нет. Яркого голода нет. Но может быть лось, сваленный медведем… А если медведь услышит меня и затаится в кустах? Как тогда ему все объяснить?.. Будет видно по обстановке…

Гон. Период гона. Ослепление. Горячие следы самки. Но гон не сейчас. Сейчас август, гон в мае — июне. Что видел у других? Бой лосей. Безумие. Страшно. Бык теряет осторожность — можно подойти и бить в упор. Но не показывайся… Как у медведей — до конца ли безрассудны?.. Все-таки, наверное…

Медведица с медвежатами. Подход тот же, что и в случае яркого голода. Надеюсь на благоразумие, которое обязано предупредить безрассудство — не все же матери теряют голову при виде своего чада ревущим. Да я и не собираюсь расстраивать медвежат.

И, конечно, выстрел. Верю, что выстрел, боль после него, и не только свою, медведь помнит. Помнят выстрел и другие животные по ранам, по крику боли или предсмертному стону соседа. Соседом тут может быть и животное другого вида. Но медведь помнит выстрел чуть по-другому. Он силен, а сила требует отмщения, если выстрел не изуродовал до конца психику… Думаю, не сказки. Пока все.

Завтра я сделаю первый шаг туда, где перед большущим знаком вопроса стоят два не совсем обычных понятия: добродушие и доверие. За меня пока только рассказы, надписи на деревьях, мое ружье, остающееся в избе, и ни одного стреляного медведя на завтрашней тропе.


Год 1965-й. Кто ты?

Сегодняшние следы уже лежали на тропе, и я еще раз убедился, что он выходит на прогулку не по расписанию. Кто он? Он не велик. Василий, пожалуй, выразил бы его солидность в пудах: «Медвежонок — пудов на пять». Меня же интересовал его характер. В следах не было последовательности. Если медведь все-таки добирался до Первого Сокольего болота, то по ягоднику крутился бестолково: по старым следам, у объеденных кустов, вместо того чтобы пройти дальше.

Это животное, судя по всему, не задумывалось и обо мне, не искало встречи, а мои следы просто не замечало. Я подолгу ждал его у края болота, иногда слышал, но увидеть так и не удалось. Позже, изучив пути и время прогулок этого медведя, я пришел к выводу, что встретиться с ним на тропе так же трудно, как с человеком, который никогда не знает сам, что он будет делать в следующую минуту.

Но тропа к Верхнему озеру не сходилась клином на этом дурном существе. Первое Соколье болото оставалось за спиной, а за еловым островом начиналось новое болото — Второе Соколье, где проходила граница следующего медвежьего «дома». Еловый остров оставался «вспаханной полосой» даже при наличии достаточного соблазна: черничник, муравьиные пирамиды стояли нетронутыми.

Хозяин нового «дома» оставлял после себя неторопливые, солидные следы. Первый раз я старался не наступать на отпечатки медвежьих лап, но на следующий день новых следов на тропе все равно не было. Я отыскал их только в стороне — медведь обошел теперь уже мою тропу. Его угрюмая осторожность, недоверие чужому, но прежняя верность своему хозяйству вызвали меня на особое откровение — я дал медведю кличку. С тех пор от Второго Сокольего болота до Верхнего озера мы ходили по тропе вдвоем: я и Лесник. Он должен быть хмурым и неразговорчивым, этот Лесник. Пристальный взгляд-ожидание: что ты скажешь ему?

Но до разговоров было еще далеко. Лесник так же уходил от меня, роняя на белую глину тропы яркие следы — следы затекали водой на моих глазах… На обратном пути я снова видел отпечатки его лап, и снова они были проложены только-только: Лесник снова проверял тропу.

Подошвы человека, его запах, его заявки на захваченную территорию не могли не беспокоить медведя, ведь мои заявки лежали в его доме. Но я снова и снова метил тропу и каждый день шел только к Леснику, просто так отмечая по пути наличие первого дурного медведя. Определение «дурной» постепенно отделилось от своего хозяина и однажды заговорило для меня кличкой зверя: Дурной. Дурной так же ползал по болоту, я не шел к нему и не знал, освоил ли он всю ягодную плантацию.

На тропе все чаще и чаще оставались мои новые знаки: тесок ножом по корню елки, стружка с рябинового прута, коробок спичек на камне. Я уже не боялся курить на тропе. И медведь не уходил, не сторонился моих заявок, но я ни разу даже не слышал его… Мы жили вдвоем в одном доме, без перегородок, но не знали, не видели друг друга. Не видел я — это точно. А как он?

Иногда, возвращаясь обратно уже в сумерки, я невольно ловил себя на мысли, что угрюмый характер Лесника не потерпел бы, пожалуй, шуток и фамильярности, за которые сейчас, в темноте, можно было принять любой неосторожный шаг с моей стороны.

Теперь мои хождения постепенно превращались в какую-то странную охоту. Кого за кем? На обратном пути с Верхнего озера я с неприятным холодком продолжал узнавать, что Лесник подходил сегодня еще ближе к моему вечернему костру — медвежьи владения расширялись в мою сторону. Что он хотел? Выгнать меня? Отрезать к берегу или попросить убраться совсем? Решение уйти было рядом. Но медведь опередил его.

Лесник пришел сам. Он встал вечером, перед туманом, на берегу, почти надо мной, и молча. Я узнал о нем по странному, но острому чувству, которое обнаружил в себе только в лесу, где из-за каждого дерева на тебя может кто-то посмотреть. Я мог угадывать эти скрытые глаза. Угадал и сейчас.

Медведь стоял близко и неподвижно. Запомнил глаза: глубокие, пристальные. Уши не прижаты, подняты, будто в ожидании. Стоял крепко, ровно, на всех лапах и ждал. Потом ушел спокойно, будто довольный, что теперь все узнал. На обратном пути его не остановила ни пустая пачка сигарет, ни новый спичечный коробок, положенные на тропу сегодня утром… На яркую бумажку он просто наступил.

Что я делал тогда?.. Сначала только не шевелился. Потом повел головой в его сторону. Медленно переложил руку с колена на землю. Осторожно поправил кепку. Он повел носом… Вроде все… Еще сказал про себя, сказал глазами: «Здравствуй, Мишка».

На тропе ничего не изменилось — просто мы встретились по его инициативе и снова разошлись каждый по своим делам. Мне стало легче ходить на озеро, а медведь принял территорию человека в своем «доме» и старался уважать мой личный участок на берегу, где оставались всегда мои удочки, котелок и топор. За вещи я был спокоен.

А еще я хорошо знал и даже проверил, что если остаться на его тропе и подождать, иногда и долго, то увидишь Лесника, совсем не испугавшегося тебя. В таких случаях он приостанавливался, собирался немного сердиться, но не рычал. Я не хотел терять доброго соседа и уходил, а на следующее утро точно знал, что Лесник не свернул в сторону, а шел следом, провожая меня до границ своего хозяйства.

Расстояние между нами? Немного меньше, чем для выстрела из двустволки наверняка.


Год 1965-й. Мой Мишка

За новый кружочек на своей карте я благодарен прежде всего Шарику. В этот раз Шарик захрипел далеко за выпасом, и Василий спокойно определил, что пес лает на медведя… Хрип собаки жил долго. Шарик прошел с ревом вдоль выпаса, спустился в низину к озеру и отстал от зверя только в настоящем лесу.

Во встречах с Лесником я достаточно приучил медведя к себе и вызвал с его стороны любопытство. Со стороны человека в том знакомстве не было излишней навязчивости, а потому утвердительно расписаться в добродушии зверя я пока не мог… Другое дело — прийти незваным гостем и навязать знакомство. В крайнем случае я надеялся отступить. И теперь я шел к очередному медведю, которого обнаружил Шарик.

В деревне меня каждый вечер дожидалась карта, по которой карандашом я уже обошел весь медвежий «дом». После очередного выхода к нему карандашная линия оживала, оживала моими шагами вокруг предполагаемого места жительства зверя. Об этих путешествиях в моем дневнике оставались несложные, но достаточно точные записи…

Первый день. Шарик оказался прав: медведь был в малиннике, точно на юг от моего дома. Он обсасывал ягодные кусты, услышал собаку и ушел по дороге еще дальше на юг… Там дальше ручей, прежняя пашня, разнолесье, поднявшееся после вырубок, — место медвежье, удобное для кормежки… Но дальше я не пошел. Медведь оставался в стороне, а я обрезал его владения с запада.

Юго-западная дорога людей — медведь на дорогу не выходил ни сегодня, ни вчера, ни много раньше… Дорога за спиной — иду по компасу под елями, иду на восток, туда, где должна быть та самая бывшая пашня, к которой и отправился медведь из малинника.

След появился четко на мелком сыром мху елового лога, как и отпечатки моих подошв… Медведь поднимался вверх, в лесной остров. Лапы скользили по склону, срывали зеленый бархат таежного ковра, сыпали вниз кусочки коричневой почвы… Медведь пришел сюда с поляны. Поляна рядом. Я отметил сегодняшний след животного ножом по елке, вложив в расщеп полоску коры — полоска показывала направление, куда ушел зверь. До поляны других следов не увидел. Полян две, бывшие пашни: Большое Угольное и Малое Угольное. На Малом я разыскал разрытый муравейник, на Большом — уже медвежьи тропы. Тропы оставались смятой травой. Густые, ломкие от зрелости стебли рассказывали, что медведь здесь бродил не только сегодня.

Возвращался домой по южной дороге, навстречу медвежьему следу, и снова видел, что животное выходит на дорогу людей не просто из леса, а по границе естественного рубежа — по краю низинки и сворачивает в сторону по ручью… Эта особенность медвежьих путей становилась для меня правилом животного. Так ходил Лесник, так жила медвежья семья у Вологодского ручья, и тот самый первый медведь у Пашева ручья сворачивал с дороги только там, где начиналось болото. Но по болотам и по ручьям медведи преспокойно путешествуют. Пожалуй, эти животные как-то умели разбираться в местной географии, выбирать естественные границы для обнесения своей территории или находить по ним охотничьи угодья.

В малиннике я побродил по медвежьим тропам — они лежали часто, не путаясь, и проходили около самых ярких кустов. Медвежьи дороги по ягодникам я уже знал. Так и хотелось сравнить их всякий раз с тропой человека в лесу: к озерам или за рябчиком. Тропа людей — всегда оптимальный путь к цели. Люди знали, куда и как проложить ее. А что знал медведь, когда брел первый раз по незнакомому лесу, — ведь его тропа тоже оптимальный путь, будь то дорога на лежку, ходы по ягодникам или путь к воде.

Тропу к воде я отыскал на второй день. Подход к воде оказался удобным и для меня — вода легко подхватывалась кепкой при неглубоком наклоне. Соседний берег выше — до воды дальше. Животное не искало удобный подход каждый раз, а спускалось сверху и прямо. Сегодня я обходил медвежье хозяйство с востока, чтобы замкнуть круг, уточнить охотничьи владения животного и попытаться отыскать то место, где зверь ночевал.

Я заканчивал обход, но следов пока не было — в восточном направлении зверь пока ни разу не удалялся. Впереди небольшой ручеек и Угольные — сначала Малое, потом Большое. И ручеек перебрел медведь. Медведь тот же самый. След был входным — на кормежку. Входной след — вход помечен такой же стрелочкой, как и вчера. Выходной след, выход с кормежки, появился на Малом Угольном. Тесок на елке, стрелочка, пометила и его. На карту легли же три стрелочки. Стрелочки сходились в одном месте. Там лежка! Сейчас на лежку нельзя. Туда надо прийти до него, а сейчас он, наверное, там.

Третий день. Водопой. Еще не приходил — рано. Вчерашний ручей у Малого Угольного — вчерашний след цел. Нового нет. Малое Угольное — есть входной след! Недавно… Дальше к малиннику, на север; входного следа нет — медведь внутри моего круга! Обратно на Угольное — выходного следа по-прежнему нет… На лежку!

Иду на лежку по сегодняшнему входному следу. След с лежки прямой, по сухим местам. Еловый лог. И лежка! Ель и еловая подстилка. Толстая — в ладонь, поставленную на ребро. Мягкая — больших сучьев нет. Обзор отличный. Сверху три ели: ветви широкие, раскидистые, сплошные — лучше крыши и не найти.

Хочется высказать такое предположение: в мокрые, дождливые дни медведь бродит по сухим дорогам, по ельникам, в сухие же дни тропа другая — ольшаники, крапива, ручьи по болоту. Пока это получается. И еще. Пожалуй, у него есть чувство пути, расстояния, умение распределить силы на всю дорогу. Кажется, медведь точно знает, сколько осталось до лежки, и рассчитывает себя только на этот путь — след на лежку всегда усталый, шаг медленный, короткий, дальше шаг еще мельче.

Четвертый день. На Большом Угольном я был в 7.30. Ждал долго, но медведя даже не слышал. Нашел входной след — приходил почти в темноте и пришел не с лежки. Ушел с полян тоже не в сторону лежки… Ночью на лежке не был. Вчера после меня к постели только подходил, но ночевать не остался… Неужели сменил лежку? А если сменил и охотничьи угодья? Тогда все пропало. На обратном пути я немного успокоился — медведь место кормежки не сменил, путешествовал по тропе «сухого дня»: мокрые места, лиственные породы, малинник — сегодня дождя нет.

Пятый и шестой день. Не иду — пусть успокоится.

Седьмой день. Ждал его с рассвета на Большом Угольном — место удобное, должен выйти. Слышал только в стороне, но не показался. Сегодня пришел с лежки, ушел в ту же сторону.

Восьмой день. Дождь. Медведь есть — опять только слышал. Следы по дороге «мокрого дня» — по сухим местам, по ельникам.

Девятый день. Встреча состоялась. Животное некрупное — пудов на семь, по Василию. Думаю, немолодой: движения рассудительные, неторопливые — возраст чувствуется.

Медведь вышел на Большое Угольное, порылся в земле. Я сидел за елочками, рядом с муравейником. Медведь подошел к муравейнику, погреб лапой, неглубоко, бережливо, и засунул в муравейник нос. Все рядом — метры. Увидел меня. Не фыркал, не рычал. Смотрел любопытно, в его позе не было страха. Я глаз не отводил. Сказал ему вслух: «Здравствуй, Мишка». После слов не ушел. Ушел позже — дела с муравейником не окончил. В конце поляны снова чем-то увлекся. Побрел затем в сторону лежки… Медведю дал кличку — просто Мой Мишка.


Год 1965-й. Овсы

Главную дорогу людей я прошел уже много раз. Целью было: продукты, письма и просто люди. В дороге я старался быть на всех лесных ручьях, у болот и приметных деревьев в одно и то же время. Эти хождения и помогли мне увидеть того первого моего медведя, который впустил меня в лес. Я назвал его Хозяином.

Хозяин почти всегда был на своем месте: я или слышал его, или видел, тяжелого, строгого, без лишних движений, но пристально разглядывающего меня. Тогда я останавливался, не очень торопливо снимал рюкзак и закуривал.

Встречи проходили обычно утром, в 10–11 часов и, как правило, во время моего обратного пути. Медведь узнавал о человеке и выходил на дорогу. Выяснение личности проводилось на расстоянии трех-четырех десятков шагов и оканчивалось для меня разрешением идти дальше.

В конце встречи медведь, как всегда, уходил вправо, в ельник, по краю болота. И опять четкость границ, где за рубежи принята естественная география. Но Хозяин уже покинул свою опрометчивую лежку — сон в пяти шагах от дороги, наверное, не всегда был спокойным. Остальное хозяйство животное сохранило.

Почему первым встречал меня именно Хозяин? Случайность? А если допустить, что на этой территории поселился бы более мелкий, не очень взрослый и менее мудрый медведь? Остался бы он рядом с Главной дорогой и с пусть редкими теперь людьми?.. А если бы и не ушел, то, по крайней мере, не стоял бы на моем пути так долго, что я успевал выкурить не одну папиросу. Получил бы он тогда имя Хозяин? А сейчас на дороге в лес стоял именно Хозяин. И пусть он объявился на этом участке в силу случайности, но остаться здесь хозяином получил право только он… Солидность, уверенность в себе, немалая сила, приличный вес (одиннадцать — двенадцать пудов) — это все за Хозяина.

Не мог же я назвать Хозяином того неосторожного медвежонка, что носился вокруг Черепова… Череповский медвежонок ворошил каждую жестянку, что оставлял я возле его «дома», мял ее, ничего не находил и бросал. Однажды в банку я накапал жженого сахара, и банка исчезла с дороги. Я отыскал ее в кустах: медвежонок вывернул жестянку и вычистил ее до блеска…

Мог ли я почтительно относиться к этому животному? Вот почему и сложилось для него несолидное прозвище. Оно родилось от названия поляны и необычности для остального медвежьего общества поведения его отпрыска, осколка… С тех пор на Черепове и жил просто Черепок.

Черепок ломал спичечные коробки, рвал бумажные кулечки с сахаром и вареной рыбой, но предпочитал все-таки не показываться мне. Чем-то он походил на боязливого щенка, живущего только на задах деревни. Я видел часто таких зверьков. При ласке и наличии лакомства их можно было вернуть к человеку. Путь к Черепку был, пожалуй, таким же, но требовал времени. А над тайгой уже повисла осень, сырая, нудная, с убегающими днями и заботами о близкой зиме. Черепок же остался жить по-прежнему.

Осенью я услышал наконец медвежий сигнал предупреждения. Встреча состоялась у Вологодского ручья… Я услышал, как «плюется» медведица.

Мамаша действительно плевалась — это было фырканье, чуть с рыком, со слюной. Слюна не обещала бешенства — скорей ее наличие было вызвано чем-то съестным, которое Мамаша только что отыскала. Я помешал трапезе.

Рык повторился и перешел в неразборчивое ворчание. Выдерживать нервы слишком серьезной родительницы мне не хотелось, и я отступил, попятился назад. Глаза уговаривали Мамашу успокоиться. Набор фраз, произносимых про себя, был прост: «Успокойся, милая, успокойся… Успокойся, милая, я не помешаю тебе…»

Я освободился от рюкзака, присел на корточки и продолжил начатый разговор уже вслух… Конечно, интонация, конечно, тепло в голосе… Медведица уже не рычала, но глаз от меня не отводила. Нос ее уже не искал, а только ждал… Я вытянул из кармана папиросу и раскрыл спичечный коробок… Медведица рыкнула снова. Объяснения в любви пришлось повторить.

Охладить обстановку помог медвежонок. Он высунулся вперед, неосмотрительно подвернулся под родительскую лапу, и Мамаша тут же отправила его обратно за свою спину — и все это не спуская с меня пристального взгляда. Медвежонок заскулил, опрокинулся, наткнулся на братишек и сестренок, братишки и сестренки тоненько фыркнули, и матери ничего не оставалось, как приняться за наведение порядка. Она повернула голову к своему детскому саду, подняла лапу, и пискуны тут же исчезли в кустах. Я потерял глаза медведицы. Она поворчала на кусты, медвежата высыпали обратно и закрутились вокруг матери — они были недалеко, но уже без меня…

Семья ушла позже, и не в лес, а вперед, по дороге. Чем была для них эта дорога людей? Автострадой? Кратчайшим путем от ручья к ручью? Или местом, где больше грибов, муравьиных пирамид, где открыта почва и до корней и личинок легче добраться? Часто я видел на таких дорогах и покопы, и развороченные муравейники, но были и другие следы медведей, прямые, безразличные ко всему следы от ручья к ручью, от болота к болоту… Но все летние путешественники соблюдали неприкосновенность соседних территорий — дом соседа оставался только его владением.

Однажды нарушение было совершено… Первый подобный акт я обнаружил на Угольных полянах, где до этого мирно обитал Мой Мишка. Чужие следы пересекли обе поляны, прошли по открытому месту и исчезли в лесу.

Незнакомый зверь пришел со стороны Красова озера, шел прямо, будто знал куда, форсировал ручей, прошел по Малому Угольному, ничего не нашел, видимо, для себя и на Большом Угольном и свернул в чащу.

Медведя не интересовали ни пни, ни ягоды — он просто куда-то направлялся. След его меньше, чем у Хозяина, но крупней, чем у Лесника… Кто он? Куда? Медведь шел на Черепово. Перед Череповым он лежал в кустах, наверное, слушал, что-то проверял, потом пробороздил по траве бывшую пашню и повернул обратно к Красову озеру… Зачем приходил?.. Овсы! Конечно, овсы! И память!

Еще в том году на Угольных и на Черепове сеяли и растили овес. И животные выходили на овсы, мяли хрупкие стебли, сосали восковые метелки… В этом году овса уже нет. Но зверь помнил и пришел. Пищи не оказалось на Угольных… Медведь отправился к Черепову — и тоже пусто. Память! Память через зиму, берлогу, гон и лето. Память места и времени.

Догадка «овес» не только открыла для меня цель медвежьего перехода, но и родила беспокойство: «А вдруг… Вдруг Мой Мишка, Хозяин, Мамаша, Лесник, Черепок и Дурной уйдут на настоящий овес, туда, где есть охотники и ружья?..» Нет, эта боль была не от ненависти к крови. Я знал, что возьму ружье, когда в лесу заявится обезумевший хищник, чтобы предупредить дальнейшую кровь и погасить возможное недоверие людей к другим медведям. Но сейчас я переживал за своих медведей, как переживают за друзей, которые могут попасть в беду.

Черепок цел — не ушел. Дальше… Дальше по Черепову лежали (и тоже с ночи) следы еще одного медведя, также приходившего на непосеянный овес. Животное прибрело с севера, ничего не нашло и вернулось обратно. След привел меня к Верхнему озеру, где совсем недавно бродил Лесник. Конечно, это был след Лесника, он тоже помнил овсы, не нашел их, вернулся обратно, но не задержался на старом месте… Исчез и Дурной.

Я ходил теперь по пустому лесу, собирал просто так случайные осиновые листья, упавшие мне на плечи. Вечерами по этим листьям я восстанавливал дневные маршруты и грустно знал, что теперь в «медвежьем государстве» осталось только два жильца: Черепок и Мой Мишка. Только они никуда не ушли со своих летних квартир.

А остальные? Как они? Вернутся ли обратно?.. И медведи вернулись, вернулись еще в конце сентября.

Хозяин по-прежнему занял дорогу в лес, Мамаша снова продолжила свои походы от ручья к ручью, объявился и Лесник, и мы еще раз встретились с ним. Позже всех прикатил Дурной. Все заняли свои прежние места, но ненадолго.

Первым на зиму ушел Мой Мишка, ушел за Красово озеро в сухой еловый остров. Потом исчезла Мамаша. Куда? Не знаю. В своей последней дороге на Верхнее озеро я не нашел следов Лесника и Дурного. Перестал потрескивать по кустам Черепок. А последним ушел Хозяин.

Я возвращался в лес по юго-западной дороге людей в свою избушку на Домашнее озеро. Давно уже не было у нашего озера телят, давно ушли пастухи. Мне некуда было торопиться — мой огонь зависел теперь только от меня самого, и его можно было развести даже здесь, в лесу. Я сидел и просто курил на дороге, как раз там, где в августе начинал обходить владения еще незнакомого мне Моего Мишки. Тишина тайги подмокла от осени и грустного слепого дождя. В мокрой тишине почернели стволы елей, лес стал ближе и ясней без листа и броских красок. Идти никуда не хотелось. Хотелось молчать и, может быть, именно сейчас сказать моему «медвежьему государству», гостеприимному и доброму, просто «до свидания».

Я сказал это «до свидания» про себя, но мне ответили. Ответили не близко, но ясно: «чик-чик… чик-чик» — так всегда случайно потрескивает неосторожный сучок под мягкой медвежьей лапой… Кто-то еще не заснул, кто-то ходит, что-то ищет, проверяет. Но совсем скоро медвежьего «чик-чик» уже не будет, не будет до весны.

Спокойной вам зимы, друзья…


Год 1966-й. Еще один год

Оканчивался еще один год «медвежьего государства». В этом году я узнал о «смутном времени» в жизни медведей, когда весна, бескормица, когда животные ходят шире, забыв на время прежние границы своих личных владений. Я видел следы медвежьих охот, совершенных после выхода из берлоги, останки лосят и взрослых лосей. На Главной дороге людей мне удалось наблюдать гон животных и воочию убедиться, что в этот период медведи не так рассудительны, как обычно.

К концу лета я отыскал всех своих прошлогодних друзей… Так же на Главной дороге встречал меня Хозяин. Он не стал ни веселей, ни угрюмей… Встречи с Мамашей у Вологодского ручья повторялись ни теплей, ни серьезней. Ее медвежата подросли, но теперь их было только двое — третий куда-то исчез.

Наконец мне удалось увидеть Черепка и даже подружиться с ним. Состоялось мое знакомство и с Дурным, трусливым и несолидным медведем. По-прежнему радовал меня Мой Мишка. Талантливое животное, пожалуй, помнило меня, помнило даже мою собаку, относилось к ней несколько пренебрежительно, но не агрессивно и даже допускало со стороны моего четвероногого друга то, что в обществе людей принято называть некоторой фамильярностью, — нередко моей собаке удавалось приблизиться к нашему медведю вплотную и даже повилять хвостом в знак расположения.

Рядом со старыми именами в этом году появились и новые. Охотничью избушку на дальнем таежном озере, где мы с собакой провели большую часть времени, исправно посещал Домашний медведь. Он никак не желал покидать нас, радостно приветствовал каждое мое возвращение в лес, доставлял нам массу хлопот и категорически отказывался вернуться к своей родительнице — Мамаше номер 2, которую покинул лишь этой весной.

Более тесные отношения с Мамашей номер 2 установил не я, а мой беззаботный щенок. Он регулярно посещал счастливое семейство, преспокойно резвился с медвежатами, возвращался целым и невредимым, зато мне приходилось выслушивать грозные нравоучения медведицы, когда, движимый только беспокойством за жизнь собаки, я слишком близко подплывал на лодке к ее медвежатам.

Удалось мне разыскать и того Неизвестного медведя, что отправился в прошлом году на поиски непосеянного овса.

Этот медведь жил далеко, за Красовым озером, в глухой тайге, не пользовался никакими дорогами, найти его удалось с трудом и перед знакомством пришлось терпеливо выслушать бранную речь, содержание которой не оставило никаких надежд на дальнейшие встречи. След Неизвестного я сравнивал с рисунками, что сделал весной во время гона с отпечатков того самца, с которым чуть не столкнулся на Главной дороге людей. Медвежьи следы совпали и привели меня к интересному выводу, что в гоне участвовал не непосредственный сосед медведицы, — а не предпочитает ли медведица ухажера, который не состоит с ней в близком родстве?

Под занавес медвежьих походов мне пришлось испытать и несколько неприятных минут, встретившись с Лесником… Лесник разыскал лося, зарезанного волками, а я не совсем тактично поздоровался в это время с медведем.

Но, к счастью, Лесник остался тем же самым прошлогодним Лесником, который не помнил о человеке ничего плохого. Мне удалось отступить, как отступает в лесу более слабое животное перед более сильным, но благородным соперником, — я трезво выслушал рык зверя и примирительно ретировался, еще раз убедившись, что даже в крайнем случае медведь остается благоразумным, хотя и не слишком ласково предупреждает: «Убирайся!»

Да, я мог теперь, по обычаю местных охотников, расписаться в тайге на дереве под двумя не совсем обычными для меня еще в прошлом году понятиями: Добродушие и Доверие.

Мог сказать, что мои утверждения родились не в зоопарке, а в настоящем «медвежьем государстве», где медведь не приспособлен, не принижен, не зависим от нас. Узнать тебя можно только в твоем доме. Пожалуй, это истина такая же непреложная, как и утверждение, что медведь не совсем глупое существо.

О своеобразном медвежьем уме знали еще цыгане, знали и русские поводыри бурого увальня, что потешал людей по ярмаркам и праздникам. Медвежьи способности хорошо известны цирку. Знают сообразительность этого зверя и лесные старатели, охотники и рыбаки, что встречаются с Мишкой на лесных тропах… Как велик твой ум, Хозяин, Мамаша, Мой Мишка? Что вы можете еще, кроме того, что уже известно о вас? Как расположить вас на той лесенке, где каждая следующая ступенька вверх отличается от предыдущей качественным понятием «умнее»?

Масса нерешенных для меня вопросов требовала иного подхода к животным. Мои хождения по тропам, тропление зверя, встречи с глазу на глаз, обходы территорий, разыскивание лежек, видимо, уже исчерпали себя. Да, я мог сказать, что медвежьи «дома» сохраняются даже через зиму, не разрушаются летом в период ягодников и сочных корней. Я мог как-то судить и о «смутном времени» весной, и о гоне, о памяти места и времени этими животными, о перемещениях на овсы, о возвращении в старые «дома» перед уходом на берлогу и о праве медведицы воспитывать новых детей на прежней территории, рассылая подросших отпрысков в иные кварталы «медвежьего государства». Я мог утверждать о благородстве зверя, о сигнале-предупреждении, о безумии в период гона и о глупости людей, неосмотрительно поднимающих ружья в сторону не такого уж безобидного животного. Теперь у меня была более полная карта «медвежьего государства», пережившего зиму, но эта карта все-таки оставалась еще во многом Белой.

Мои догадки, что новое, иное в работе с медведями необходимо, подтверждал и тот Коэффициент Полезной Информации (КПИ), что падал с каждым днем при тех же затраченных усилиях. Когда кривая КПИ перешла сверху вниз рентабельную границу, я почти оставил медведей и принялся рисовать еще одну Белую карту — карту «государства рыб». Просто щуки, просто окуни и просто плотва, туда я еще мог проникнуть с доступной мне методикой — здесь КПИ был для меня еще достаточно высоким.

А медведи?.. А медведи вот на этой все еще Белой карте. Здесь почти все, что смог я выспросить у них… И не у всех, и не по всей стране, и даже не по всей области. Рядом со мной жило небольшое, но достаточно плотное государство, или, как принято говорить в науке, отдельная популяция животных.

Да, медведь юго-западного угла Архангельской области — это не медведь Камчатки или Уссурийской тайги. Даже у людей одной и той же нации бывают разные характеры от географии и условий жизни. Наверное, так же и у медведя. А чтобы гипотеза об умных животных стала истиной, пожалуй, нужна совсем новая Белая карта.

Загрузка...