Первым делом следовало завезти холодильник. Цепочка выстраивалась такая: у младшего брата была жена, а у жены родители, чудные, между прочим, люди, раритеты. Никому ни в чем не могли отказать. У чудных людей был лишний холодильник, тоже раритет. Пузатый допотопный «ЗИЛ» с порядковым номером 007 звался, разумеется, Джеймсом Бондом и стоял в комнате, набитый консервными банками. То есть для чудных людей он, может, был и не совсем лишним, но, вы же понимаете, одно дело, когда нелишний, но второй, и совсем другое, когда вообще ни одного. К тому же они действительно никому ни в чем не могли отказать.
— Так вы правда переезжаете? — радостно спросила теща младшего брата, когда Марк позвонил по поводу холодильника. — И что, хорошая комната?
Комната, если честно, была отвратительная. Метров девять, вытянутых вдоль унылой масляной стены мышиного цвета. Комната, похожая на дистрофика: профиль есть, а фаса не наблюдается. Но ему-то какая разница? Ему главное, что он один. И с холодильником. Этот холодильник стал уже навязчивой идеей. Ему казалось, что если будет холодильник, все каким-то чудесным образом повернется и пойдет по другой колее. Без кровати можно жить. Брось на пол матрас и спи. Без стола можно. Поставь на подоконник тарелку и ешь. Вот без холодильника нельзя. Холодильник — вместилище жизненных сил. Куда поместить кусок колбасы в сорокаградусную жару? За окно, пожалуй, не вывесишь. За батарею тоже не запихнешь. Нет, без холодильника начинать новую жизнь решительно невозможно.
Когда холодильник привезли, он велел поставить его посреди комнаты. Сел на пол и стал на него смотреть. «Буду жить!» — думал.
Любовь, конечно, была. Нет, правда. Он точно помнил — была. Помнил даже, какого цвета. И на ощупь помнил. Сливочная, мягкая, с рыжеватыми кудельками, с носиком курносым, с милыми редкими конопушками. Он тогда не знал, что любовь бывает разная. Он думал, она всегда такая. Еще не знал, что любовь всегда одна, что две в него не помещаются, что придется их чередовать — иногда встык, чаще с пробелами, а внахлест не получится. Даже не старайся. Любовь звали Любочкой. Когда Любочка выходила из заводской проходной и шла к нему через улицу, кудельки прыгали в такт шагам, как резиновые мячики. Ситцевое платье в мелкий розовый цветочек так плотно обтягивало грудь, что вызывало у него, глядящего издалека, легкий приступ удушья. Не потому, что грудь такая, просто казалось — сейчас она выдохнет, а вдохнуть не сможет. Некуда. Он за Любочку первое время вообще очень боялся. За коленки, например. Коленки были абсолютно круглые, будто циркулем прочерченные. По этой причине Любочка ими очень гордилась и даже в лютый мороз держала открытыми. Юбки у нее всегда были чуть короче, чем надо, а чулки — самые дорогие, по два двадцать пара. Рейтуз она не признавала, и зимой коленки становились похожи на две красные детские щечки. Он смотрел и умилялся. В этом умилении было все: желание погладить, укутать, поцеловать, отругать за то, что так безалаберно к себе относится. Потому что еще чуть-чуть, градуса два-три, коленки возьмут и отвалятся. И с чем он тогда, скажите на милость, останется? А летом, конечно, дежурное ситцевое платье в мелкий розовый цветочек. Ее страсть к розовому, так шедшему к курносому носику и редким конопушкам, с годами не прошла. Он сначала не замечал. Потом увидел: сидит на кухне немолодая женщина в коротеньком розовом халатике и кудельках, коленки, как брыли у породистой собаки, сползают вниз, посреди щек — пимпочка. Это его жена. Смешно.
Работали они вместе, но уходили всегда порознь. Весь завод знал, что он ждет ее на другой стороне улицы, но Любочка все равно стеснялась. Говорила:
— Ты образованный. Молодой специалист. У тебя родители. А я что? Я ничто.
Образование у него действительно было. Три месяца как из автодорожного. Красный диплом. Молодой специалист, и тут она права. Инженер. Родители тоже имелись. Не так чтобы сильно страшные, но Любочка все равно их боялась. Мать со своим библиотечным образованием уже лет десять как сидела дом. Брат — шалопай. Отец. Отец — это да, это отдельная статья. Отец, большой специалист закройного дела, еще Вертинскому сажал на воротник бобра. И разным крупным советским писателям тоже. От этих крупных писателей в доме остались книжки с автографами. Отдельных денег за своих бобров отец никогда ни с кого не брал, шил в рамках прейскуранта того маленького ателье, в котором трудился с послевоенных времен и в котором известные величины пользовались его исключительными услугами. А книжки — это да, это можно. Книжки заполняли несколько полок в шкафу, и куда их девать, что с ними делать, никто придумать не мог. Не читать же. Любочка ходила вдоль полок. Отец шел сзади, поджав узкие губы.
— Вот личный автограф писателя Соболева. Он у меня в пятьдесят шестом году строил костюм. Замечательного качества шевиот. Очень известный писатель. Вы слышали?
— Слышала, — пищала Любочка, но всем было ясно, что ни о каком писателе Соболеве она слыхом не слыхивала и, как на него реагировать, не представляет.
Марк шел за отцом и понимал — катастрофа. То, что катастрофа, стало ясно сразу, как только Любочка появилась на пороге в свой розовый цветочек. Мать — умница, друг детства — сделала вид, что ничего не происходит. Увела Любочку на кухню, начала рассказывать про какое-то мясо в кляре. Но отец и туда проник.
— Что ж ты гостью у плиты держишь? Вы, Люба, в гостиную идите, располагайтесь. Там мы с вами и поговорим.
И посмотрел специальным взглядом. После приглашения располагаться Любочка совсем оцепенела и на вопросы отца отвечала придушенным голосом. Нет, институт не кончала. И техникум тоже. Десятилетка. Отца нет, мать одна растила. Кассирша в продуктовом магазине. Да, зарабатывает неплохо, а живут в коммуналке, у них там комнатка двенадцать метров.
Отца все эти подробности занимали, как занимали любые подробности любой жизни. Он вообще подробности любил и сам со вкусом в мельчайших деталях рассказывал случаи, происшедшие с ним лет 20 назад. Не в подробностях дело. Не в десятилетке. Не в коммуналке. Не в маме-кассирше. Отца такие мелочи смутить не могли. И вопросы он задавал дежурные, ненужные, неживые. Потому что сразу поставил диагноз — чужая. Не так он представлял невесту старшего сына. А чужих не любил. Любочка — простая душа, но все поняла. Когда шли к метро, вдруг расплакалась.
— Ты что? Что? — переполошился Марк. — Не понравились они тебе? Не понравились? Скажи!
— Мам-м-м-ма у тебя хоро-о-ошая!
— Значит, отец.
Любочка молчала, всхлипывала и жалась к нему.
— Ты еврей, — сказала наконец.
— Ну да, — засмеялся он. — Я знаю.
— Не смейся. Я тебе не гожусь.
— А я тебе?
Любочка слабо улыбнулась и прижалась к нему плечом.
— Мне все равно, — прошептал он ей на ухо, но это была неправда.
Отец молча поджимал губы. В упрямстве у него дома соперников не было, и в этом деле они его тоже не переупрямили. Это потом он помягчел. Приезжал к ним раз в месяц, инспектировал хозяйство. Учил Любочку жизненным принципам.
— Кран течет. Надо водопроводчика вызвать.
— Уже вызвали.
— Вот тебе тетрадочка. — Он протягивал Любочке крошечный, в четвертушку тетрадного листа блокнотик. В таких блокнотиках школьники обычно ведут словарь иностранных слов.
— Зачем?
— Запишешь, кто приходил, когда, что сделал. Имя, фамилия, число. А как иначе? А вдруг опять потечет? А кому претензии предъявлять? И пусть распишется. Слышишь? Пусть обязательно распишется!
Любочка кивала, тетрадочку брала, клала на видное место. Когда приходил водопроводчик, о том, что велено взять его на карандаш, забывала и весь день чувствовала себя виноватой.
Но все это было потом. Потому что на свадьбу отец так и не пришел. А свадьба получилась хорошая. Очень хорошая. Мама плакала. Теща-кассирша просидела весь вечер за столом, ни разу не встав и не сказав ни слова. Любочка была похожа на нее фотографически, как будто никакой отец там действительно не ночевал. В белом платье с короткой — по моде — пышной юбкой, с легкой газовой накидкой на плечах она была как лютик в хрустальной вазе. Отца она быстро простила. Почти сразу. Завела обычай — каждый день утром и вечером звонить свекру и свекрови. Докладывала подробно: сколько, почем, что на обед, когда легли, с кем говорили, что у мамы. Марку, конечно, от этого большое облегчение выходило, но вот чего он понять не мог: как можно такое простить? Будто ничего и не было? Будто самый любящий свекор и самая послушная невестка души друг в друге не чают? Что это — Любочкина великая к нему, Марку, любовь, или незлобивость характера, или простота, которая не желает понимать очевидного, или жизненная мудрость? Наверное, и то, и другое, и третье. Много разных сложносочиненных свойств оказалось намешано в ситцевой Любочкиной душе. Отец — добрейшей души человек, всю жизнь как щитом прикрывавшийся строгостью и принципами, — после своего демарша чувствовал себя неловко, пакостно чувствовал, если честно. И с Любочкой был особенно ласков. Так и повелось: Любочка — лучшая жена, лучшая невестка, лучшая дочь. А всяких ненужных разговоров про еврейских родственников, уехавших в Америку и Израиль, про то, как в уездном детстве ходил в хедер, отец при ней никогда не заводил. То есть так-то он не стеснялся и всякие непонятные словечки на мертвом языке идиш подпускал в речь с большим удовольствием, но при Любочке — ни-ни. Не хотел подчеркивать ее чужеродность. Марк был ему за это благодарен. А Любочка, кажется, и не замечала ничего.
А жили очень хорошо. Ну просто очень. Сначала — в постройке барачного типа, но это не считается. Когда родилась Лялька, на заводе произошло какое-то шевеление, и однажды утром они неожиданно оказались втроем в двухкомнатной квартире. Не ближний свет. Но это уж как водится. Сначала по узенькой дорожке, протоптанной между деревьями, до станции, потом на электричке полчаса до Комсомольской площади, минут двадцать на метро, а там автобусом до конечной — считай, до заводских ворот, очень удобно. Если грамотно рассчитать время и точно следовать расписанию, не больше полутора часов в одну сторону. А то и час двадцать. Через год Марк купил горбатый подержанный «Москвич», и жизнь потекла под колесами, как хорошо утрамбованное шоссе.
С рождением Ляльки Любочка перешла с первого лица единственного числа на первое лицо множественного. «Мы гуляли», «мы покушали», «мы плохо спали ночью», «у нас поносик», «нам завтра к врачу». А Марка стала звать «папочкой».
— Вот и папочка пришел! А мы картошечку сварили! У нас сегодня зубик режется!
При чужих тоже:
— Папочка, хлеба передай!
Марк дергался. Ему казалось, что этим своим «мы» она стирает себя, как ластиком. И нет уже Любочки — только кормяще-производящая приставка к Ляльке. Кормящей приставке не полагалось ни мыслей, ни чувств, ни желаний. Странно, что имя осталось. А что ей еще оставалось делать, кроме как пеленки стирать, попку мыть, зубки считать в слюнявом ротике? Хорошая мать. Но его это как-то не вдохновляло. А «папочку» он просто ненавидел. Какой он ей, к черту, папочка! Здоровый мужик, двадцать семь лет и — «папочка»! В этом «папочке» ему чудилось что-то бесполое, уничтожающее его молодость и мужскую самоценность. А он никаким придатком ни к кому быть не собирался. Однажды намекнул Любочке, что, мол, хорошо бы она звала его по имени, как раньше. Она кивнула, но через минуту он уже слышал, как она говорит кому-то по телефону:
— Сейчас у папочки спрошу. Может, и приедем.
Видимо, других слов у Любочки для него больше не было.
Когда Лялька подросла, Любочка снова перешла на первое лицо единственного числа, а «папочка» так и остался.
Денег он ей почти не давал. Когда она еще работала, жили на ее зарплату контролера ОТК. Потом — декрет. К декретным он выдавал строго отмеренное количество на питание и квартплату. Так еще отец поступал. Мать билась, экономила на своих женских штучках — хотя слово «штучки» к ней вовсе не применимо, никаких «штучек» у нее отродясь не было, а женское было. Ощущение. Вот на этом ощущении она и экономила. В Любочке женского было меньше. Она сначала была матерью, потом хозяйкой, а на десерт — женой и любовницей. Винегрет резала — загляденье! Меленько-меленько, кусочек к кусочку, как он любил. Рыбку сама солила. В садово-огородный ландшафт родительской дачи вписалась так, будто выросла среди лука-порея и картофельных клумб — отцовской неизбывной гордости. Каждую пятницу они загружали в «москвичок» Ляльку с пеленками и сосками, в багажник — провиант и ехали на трудовую вахту. Любочка бралась за дело сразу. Ему иногда казалось, что еще сидя в машине она начинает делать руками странные движения, будто что-то полет или вскапывает. Август и сентябрь посвящались заготовкам. Любочка в своем стареньком ситцевом платьице, с каждым годом все туже обтягивающем ее сливочную плоть, возвышалась над этим изобилием как царица плодородия. Консервировали все — яблоки, сливы, черноплодку, клубнику, вишни, кабачки, чеснок, огурцы-помидоры, само собой. Даже груши-дички, которые в рот никто не мог взять, шли в дело, на компот, довольно, кстати, безвкусный. На банки наклеивались кусочки лейкопластыря с надписями, выполненными отцовским каллиграфическим почерком человека, которому в жизни мало приходилось писать, и оттого каждое написанное слово имеет для него особую ценность. «Сироп черноплодный. Сбор урожая 1972 года», — писал отец и потом, года через два, вытаскивая бутылку с сиропом перед очередным семейным праздником из холодного шкафа, сооруженного под кухонным окном, горделиво показывал собравшимся — вот, мол, два года, а как живая черноплодочка-то. Сейчас разбавим и будем пить. Свое. Вкусное. Полезное. Такое, как нигде. Очень он любил эту черноплодную и прочую фруктово-овощную живность.
— В семьдесят втором десять бутылок сиропа сделали. А в семьдесят первом только семь, — вспоминала мать.
— А в этом? — вмешивался отец. — Нет, ты им скажи, скажи! Двенадцать! Двенадцать бутылок сиропа!
— А зачем вам двенадцать? — подавала голос жена младшего брата. Она хозяйства не вела и от заготовок дистанцировалась сразу, так что ее даже привлекать не пытались. В семье она числилась на правах внучки. — Вы же старое еще не выпили.
— Вам дадим, Марку с Любочкой, родителям твоим. Плохо? Нет, ты скажи, плохо?
В конце июля уезжали на Валдай. Вот куда уходили недоданные на хозяйство деньги. А байдарка? А палатка на шесть персон? А спальные мешки финские? А мангал? А покрышки для новой «Волги»? А рыболовные снасти? Крючки, лески, наживки? Спиннинг у него был лучший в компании. А в трехэтажном ящичке, разделенном на множество крошечных ячеек, лежали металлические рыбки всех цветов и размеров. По вечерам, открыв ящичек, Марк перебирал этих рыбок. Гладил пальцами, подносил к глазам, перекладывал из ячейки в ячейку. На металлических рыбок он ловил живую рыбу. Между прочим, было чем похвастать. Любочка эту рыбу солила, коптила, вялила, укладывала ровными слоями в переносной холодильник, а в Москве, на следующий день после приезда, везла на дачу родителям. Однажды Марк услышал, как она говорила подружке:
— Нужна мне эта байдарка! Лучше бы стиральную машину купил.
— Что же ты ему не скажешь? — спрашивала подруга.
— Не-е-ет, — тянула Любочка. — Ты что, нельзя!
— Почему нельзя?
— Ему нужнее.
Лялька подрастала и становилась похожа на Любочку. Однажды отец принес ей шоколадку «Аленка». «Вот, — сказал, — смотри, какая девочка нарисована. На тебя похожа». С тех пор Лялька свято верила в то, что на шоколадке «Аленка» нарисована именно она.
— Шоколадка ты моя молочная! — смеялся Марк.
Лялька важно кивала рыженькой Любочкиной головкой, хлопала голубыми Любочкиными глазенками и перебирала передник молочной Любочкиной ручонкой. С годами она тоже стала сливочной. Только Любочка была мягкой, а Лялька — твердой. Как подмороженный кусочек масла, только что вынутый из холодильника.
Счастье их длилось долго. Ровно десять лет.
Сначала никто ничего не заметил. Потом пошли разговоры, но он о них не знал, да и не мог знать. Потому что знание еще не пришло. То самое — о самом себе, а не о разговорах. Дружок Витька как-то спросил:
— Ты чего туда ходишь?
— Куда? — удивился Марк.
— В контору.
Так на заводе называли дирекцию.
— А я хожу?
— Ты что, дурак? Весь завод знает.
— Что знает?
— Н-да… — Витька покрутил пальцем у виска и демонстративно вздохнул.
И цвет жизни. Цвет жизни, между прочим, менялся. Уходили пастельные тона, рыжина, солнечность, яркость куда-то уходила. Появлялось все больше темных пятен. Не мрачность, но сумрачность заливала жизнь, как черная тушь заливает белый лист бумаги. Получалось так, что раньше жизнь была одноцветной, а теперь разделилась на две части, никак между собой не связанные. Еще получался парадокс. Светлая часть жизни — такая простая, ясная, ситцевая — его отталкивала, а темная влекла, как влечет самоубийцу черный провал окна. Скучно ему было на свету, а в темноте кружилась голова. Ведь в темноте не знаешь, куда поставить ногу. Кажется, ступишь и провалишься в яму со всеми своими потрохами.
А дела в дирекции всегда можно найти. Самые неотложные. Бумажку подписать. Узнать, не собираются ли давать премию. Выяснить, когда детей вывезут на дачу. Про премию можно, конечно, в бухгалтерии справиться. Про детей — в месткоме. Но ведь и в дирекции не возбраняется.
Нина сидела у окна. Темные гладкие волосы. Темные гладкие костюмы. Темные гладкие глаза. Глаза, ничего по поводу него, Марка, не выражающие. Говорили, что она полугрузинка, что полжизни прожила в каком-то горном захолустье, что вышла замуж в Москву, что муж в конце концов сбежал, потому что жить с ней — все равно что целоваться со стенкой. Достоверно никто ничего не знал. Нина про себя не рассказывала. Других не расспрашивала. Дружб не заводила. Даже курила одна. Точно было известно, что не замужем. Так значилось в учетной карточке отдела кадров. Что имеется дочка, Танечка. Один раз она приводила ее на заводскую елку. Нина сидела у окна, но казалось, что стекло находилось не за ней, а перед. Вечерами она сливалась с густой, как похлебка, темнотой, и о ней забывали. Потом включали свет и с удивлением обнаруживали, что в комнате имеется еще один человек, о котором чуть было не начали сплетничать. Как только удержались? Нина была создана для сплетен. Казалось, она сама их провоцирует. Испытывает окружающих на прочность. Только сама она об этом не догадывалась.
А тут еще он. Приходил перед концом работы, вставал в дверях, смотрел на слившуюся с окном Нину — в то лето каждый день шли грозы и за окном с утра было темно, — на белые ладони, похожие на бумажные листки, на длинные белые пальцы, похожие на бумажную бахрому. Думал: «Если окно распахнется и ветер сдует пальцы на пол, они не упадут, сначала полетают немножко на сквозняке и пошелестят. Может, в крылья превратятся?»
В ту пятницу он ждал ее у проходной. Увидел знакомый зонтик. Подошел.
— Давайте я вас подвезу.
— Зачем?
— Ну… дождь… холодно…
— Спасибо. Не надо.
— Давайте, а?
Он чувствовал, что говорит как-то не так — с какой-то просительной, даже умоляющей интонацией, так ему несвойственной, но поделать ничего не мог.
— Ну хорошо. — Она пожала плечами. — Подвезите.
Ехали молча. Он уже знал, где она живет, поэтому ни о чем не спрашивал. На перекрестке она тронула его за рукав:
— Вот здесь остановите. Дальше я сама.
— Так далеко же. Я лучше к подъезду. Я знаю, тут есть проезд, — засуетился он, выдавая себя с головой.
— Не надо. Мало ли что…
Это «мало ли что…» он потом слышал каждый день. Вдруг соседи увидят, или на работе узнают, или… мало ли что.
— Пойдем в кино?
— Ой, нет! Мало ли что!
— Что?
— Ну, ты сам подумай. Последствия… а если…
У нее всегда было маленькое «а если…». Любая житейская ситуация — поход в кино, поездка за город, визит к врачу или — не дай Бог! — смена работы — обрастала массой привходящих обстоятельств. Она просчитывала варианты, предугадывала последствия и всегда находила причины. Причины невозможности. Их встречи сопровождались массой подготовительных маневров. Оставить Танечку в детском саду. Позвонить маме, чтобы сама не звонила. Выйти из машины за квартал от дома. Первой взбежать по лестнице и махать ему сверху рукой, мол, давай, проход открыт, только — тсс! тихо! И прикладывать пальцы к губам.
В первый вечер, когда она выходила из машины, он вдруг схватил ее за руку.
— Я вас завтра буду ждать. У проходной.
— Не надо!
Но назавтра он стоял на том же месте, где десять лет назад ждал Любочку. Нина вышла последней. Конторские дамы уже давно разошлись. Увидела его, поспешно раскрыла зонтик и побежала вдоль забора, смешно подняв одно плечо, будто этим плечом хотела себя отгородить. Он дал два гудка, но она еще больше ссутулилась, еще быстрее застучала каблучками, словно, спотыкаясь, играла какую-то неумелую, неловкую гамму. Он догнал ее у поворота, выскочил из машины, запихнул в салон. Больше она от него не бегала.
Она определила ему понедельник, среду и пятницу. Сидела у окна, сливаясь с темнотой, чуть наклонив голову так, что освещенной оказывалась только щека. Улыбалась одной стороной лица. От этого казалось, что она надела на лицо две половинки маски. Одна — с опущенным ртом — в тени. Другая — с приподнятым — на свету. Улыбаясь, вертела в руках карандаш. Молчала. Потом вставала, ставила на стол чашки. Чашки скрипели в руках — она их мыла каким-то зверским порошком. Боялась микробов. Он смотрел на улыбку, на щеку, на карандаш, скрипел чашкой и чувствовал, как внутри поднимается глухое раздражение. Что он здесь делает, в этой сумрачной комнате, где единственный источник света — торшер — и тот прикрыт толстой вязаной шалью? Вскакивал. Начинал мерить комнату шагами. Останавливался возле ее кресла.
— Как дела на работе?
— Как сказать…
Это было еще одно любимое выражение — «как сказать…». Она никогда ничего не говорила прямо. На все существовало два мнения. Везде был свой минус. «Как дела на работе?» — «Как сказать. Может, ничего, может, не очень». «Интересная книга?» — «Как сказать. Может, да, может, нет». Чаще выходило, что нет. Свои отношения с миром она строила по принципу отрицания. Мир отвечал ей взаимностью.
На день рождения он принес ей духи. Торжественно развязал нелепый елочный бант, развернул хрустящую бумажку, вынул коробочку, встал на одно колено и на раскрытой ладони — как драгоценность — поднес ей. Она взяла, прочитала надпись, и лицо ее вдруг приобрело какое-то странное, трагическое и упрямое выражение.
— Ты меня убил! — прошептала она.
— Убил? — Он ничего не понимал.
— Убил, — повторила она, глядя на него так, как будто он принес известие о чьей-то смерти. — Это же настоящие французские духи!
— Ну да. Настоящие. Французские. Духи.
— И, как ты думаешь, я должна относиться к тому, что ты тратишь такие деньги?
— Не знаю. Отнесись как-нибудь. Может, спасибо скажешь?
— Спасибо, спасибо. — Она помолчала. — Больше никогда этого не делай.
Больше он никогда этого не делал. Смотрел на нее с отчаянием, сжимал кулаки, разворачивался, хлопал дверью. Через день приходил снова.
А с Танечкой она его так и не познакомила.
— Почему? — допытывался он.
— Ну как ты не понимаешь? Такая травма для ребенка! Я даже не знаю, как она переживет!
— А на пятидневку не травма?
— Тсс! Тихо! — Палец к губам. — Как я ей объясню?
— Зачем объяснять пятилетнему ребенку?
— Ну как ты не понимаешь?
— Если бы у тебя была собака, ты бы и ей не знала как объяснить, — говорил он и устало тер переносицу.
Однажды не выдержал.
— Ты же всех мучаешь! Всех! И меня, и себя, и… — Хотел сказать «Танечку», но к тому времени имя дочери уже было под запретом.
— Человек должен мучиться.
— Зачем?
— Затем, что если не мучиться, то не переживешь жизнь. Так, проскользишь по поверхности.
— Идиотские бредни! Ты это нарочно? Нарочно, да? Скажи! — Он схватил ее за плечи, затряс. Она улыбнулась одной стороной лица и приложила палец к его губам. — Ну ладно, ладно, — зашептал он, обхватил ладонями ее лицо и поцеловал в опущенный уголок рта.
С ней хорошо было мучиться.
Любочка встречала его в коридоре, забирала зонтик, отводила глаза. Кстати, именно тогда он впервые заметил: сидит на кухне немолодая женщина в коротеньком розовом халатике и кудельках, коленки, как брыли у породистой собаки, сползают вниз, посреди щек — пимпочка. Это его жена. Смешно. Иногда, хлопая входной дверью, он слышал обрывки разговора. Потом — быстрый шепот, звяканье телефонной трубки. Любочка выходила в коридор. «Матери звонила. Жаловалась», — неприязненно думал он, так и не додумав до конца, какой матери — своей или его. Какая разница?
— Ты знаешь… Я вот что… Я, наверное…
Господи, как трудно взбираться по этим ступенькам! Любочка наклоняла голову — ниже, ниже. Теребила пуговку на розовом халатике. Складывала ноги крест-накрест. Прятала под табуретку. На лбу у нее вздувалась вена — раньше ее не было, — некрасивая такая вена, как пеньковая веревка. Он обрывал себя на полуслове, уходил на балкон курить. Через несколько дней начинал снова. Последнее слово никак не давалось. Ему хотелось, чтобы Любочка сама сказала последнее слово, помогла ему, освободила от этой мучительной обязанности, и он злился на нее за то, что решает и никак не решится ее бросить. Он ложился на диван в гостиной, укрывался с головой и отворачивался к стене. Водил пальцем по обоям. Обои были старенькие, серенькие, в лиловую крапинку, десятилетней счастливой давности. «Машка дура» — было выведено на обоях Лялькиным первоклашечьим почерком. Машка была лучшей подружкой Ляльки. «Надо делать ремонт», — думал он и пугался этой мысли. Потому что ремонт делают для того, чтобы жить, а не уходить. «Не надо делать ремонт! — строго говорил он себе, усилием воли направляя мысли по отводному каналу. — Пусть сами делают!» И снова водил пальцем. Натыкался на чернильное пятно. «Надо делать ремонт», — думал, прорываясь сквозь сонную изморозь, и наконец засыпал.
Любочка еще долго шуршала в спальне, и сквозь сон ему казалось, что оттуда тянет прогорклым луком.
Когда он, стоя у окна, собирал сумку, была осень. Любочка уже заклеила рамы, и ему приходилось курить в форточку. В сумку он бросил зубную щетку, бритву и книгу «“Фольксваген-гольф”. Третья модель. Пособие по эксплуатации». Потом отнес сумку в машину и снова поднялся в квартиру.
— Ну вот и все, — сказал он, глядя в стену.
Любочка теребила в руках кухонную тряпку. Он подошел и наклонился, чтобы клюнуть ее в щеку. Любочка дернула шеей, как раненая курица, и вдруг цыкнула зубом. Он резко повернулся, хлопнул дверью и сбежал вниз.
Он увидел ее сразу. Она выходила из проходной в своей доисторической шляпке, похожей на конфету «Сливочная помадка». Торопливо натянула перчатки, оглянулась — нет ли поблизости знакомых, все-таки она многих знала на этом заводе, — споткнулась на последней ступеньке и побежала прочь, низко опустив голову. Сердце сделало сальто-мортале и повисло, оторвавшись от спасительной лонжи здравомыслия. Нина вышла через несколько минут. Увидев его, медленно пошла через улицу. По тому, как она идет, он уже знал, что ему предстоит услышать. Даже слова приблизительно подобрал. «Ты вот что… Ты больше не надо…» — скажет она.
— Ты вот что… Ты больше не надо… — сказала она.
— Почему? Почему?! — Он не заметил, что начал кричать, размахивая руками, как на производственной гимнастике. Она приложила палец к губам и криво улыбнулась:
— Она права… Ты же знаешь, она права.
Он не видел ее лица.
Вечером он позвонил к ней в дверь.
— Открой! — сказал тихо, но она услышала. Стояла с другой стороны, дышала. Потом тихонько отошла от двери, и больше он не слышал ее дыхания.
Мать сидела очень прямо, сложив руки на столе и глядя перед собой сухими колючими глазами.
— Ты!.. Ты!.. Зачем ты это сделала?! Зачем ты к ней ходила?!
— Марк! — строго сказала мать, и он осекся. Перед ним сидела не его, Марка, мать, а Любочкина свекровь и Лялькина бабка. Да что там свекровь, бабка. Не свекровь и не бабка, а просто — Любочкина и Лялькина. Не его. Он вдруг отчетливо понял, что никто здесь его слушать не будет, что здесь есть одни интересы и одни права и принадлежат они не ему. — Отдаю ей должное, она очень достойная женщина. Я, честно говоря, ожидала другого. Она прекрасно меня поняла, — продолжала между тем мать, но, махнув рукой, он уже брел к двери.
Дома он распаковал сумку, сунул в стенной шкаф и прошел в спальню. Любочка лежала, отвернувшись к стене. Он лег рядом и тут же уснул.
Счастье их длилось долго. Целых десять лет.
На двадцатилетие свадьбы был снят ресторан.
— Вот видишь, — сказала Любочка.
— Что — видишь?
— Мы снова вместе.
Он понял. После истории с Ниной все в их жизни шло по-прежнему. Лялька. Рыбалка. Дача. Осенние заготовки. Валдай. Одно только изменилось. Раньше они все делали вместе, а теперь врозь. Например, Любочка моет после ужина посуду, а он быстренько сует все со стола в холодильник. Или другое. Он строит на даче сараюшку, а Любочка — на подхвате. Стоит рядом, подает гвозди, молоток, вот тут, говорит, левее, а тут хорошо, как это только у тебя так получается? Это у них получалось, а после истории с Ниной получаться перестало.
Сразу после своего возвращения Марк затеял ремонт. Делал все сам — как привык. Любочка крутилась тут же, задавала вопросы, давала советы.
— Папуль, а давай обои в спальню купим цветастые, знаешь, с розами такими… розовыми.
— Давай, — отвечал он, морщась на «папуль». — С розами. — И покупал в полоску.
— Пап, а пап, а у тебя тут что, дырка? А заделывать что, не будешь?
— Буду, — отвечал он, с трудом сдерживаясь, чтобы не заорать.
Нет, вместе никак не получалось. Теперь у них в доме были дела Любочки и дела Марка. Любочка мыла посуду, он уходил в комнату. А сунуть масло в холодильник ему в голову не приходило. Так и жили.
Накануне двадцатилетия поехали по магазинам. Надо было спиртное купить — в ресторане дорого, — заодно чего-нибудь в дом, заодно…
— Я ведь тебе еще… еще подарок не сделал. — Слово «подарок» почему-то далось ему с трудом. — Ты что хочешь?
Любочка шла, уцепившись за его рукав и с какой-то девчоночьей гордостью поглядывая по сторонам. Мол, вот я, а вот мой муж, и мы идем в магазин, вместе идем, под руку, а как же иначе? У прилавка она долго топталась, перебирала какую-то ерунду, совала ему под нос картонные полоски, пропитанные сладкими резкими запахами.
— Тебе нравится? Нет? А это?
— Нравится, — отвечал он. — И это. И это тоже.
— Главное, чтобы тебе нравилось, — шептала Любочка.
— Мне? Почему?
— Глупый! — улыбалась Любочка, но он уже сам понимал свою оплошность и злился, как будто кто-то заставил его выдать сокровенную тайну. Действительно, что ему до ее духов!
Духи все-таки купили. Марк повертел в руках коробочку, коротко кивнул, одобряя. Любочка засветилась, ухватила его покрепче под локоть, потащила к другому прилавку. «Настоящие французские духи, — вспомнил он. — Никогда так больше не делай!» Встреть он ее сейчас на улице — не узнал бы. А глупости всякие, как осколки битого стекла, царапают до сих пор. Больно.
Гостей встречали у парадного входа. Марка засунули в черный костюм. В нагрудном кармашке — маленький белый платочек. Он от этого платочка долго отбивался, но ничего не вышло, пришлось стоять с платочком наперевес. Любочка в красно-белом платье с широкими косыми полосами была похожа на флаг неизвестной, но дружественной державы. Платье развевалось на ветру, открывая круглые белые, как булки, коленки. Марк старался на эти коленки не смотреть.
А годовщина получилась очень хорошая. Ну просто очень. Мама плакала. Теща весь вечер просидела поджав губы. Лялька носилась по залу, крутила круглой попкой. Витька — старый болван! — привел девчонку. Девчонка эта почему-то все время попадалась Марку на глаза. Он на нее как будто все время натыкался. И спотыкался. У девчонки всего было много. Глаз, ресниц, рта, зубов, волос. Попка, такая же круглая, как у Ляльки, обтянутая коричневыми брючками, мелькала в разных концах зала — он не успевал поворачивать голову.
— Как зовут? — спросил у Витьки, когда они вышли покурить на улицу.
— Майка.
— Откуда взял?
— Из института повышения квалификации.
— И что она там квалифицирует?
— В основном коллекционирует. И классифицирует.
— Ага, ясно. Сколько лет?
— Тридцать пять.
— Сколько?!
— А ты что думал? Восемнадцать? — Витька хохотнул и саданул его лапищей по спине.
— У вас серьезно?
Витька с удивлением посмотрел на него:
— Серьезно-несерьезно… А ты что это вопросы задаешь?
— Да так.
— Так… ты вот что… ты не забывай, у тебя сегодня все-таки годовщина свадьбы. Большой, между прочим, мальчик.
— Большой, — согласился Марк. — Но глу-у-упый!
Подошла Майка, положила руку на Витькино плечо, чмокнула его в щеку, глянула на Марка мохнатыми глазами. «Пчела Майя», — подумал Марк.
У Майки был легкий характер и тяжелая семейная ситуация. Во-первых, ребенок. Ребенок шести лет по имени Ванька жил с бабушкой. Во-вторых, бабушка, Майкина мама. Бабушка жила с Майкой. Вроде бы они жили втроем, но почему-то так выходило, что Майка жила сама по себе, а Ванька с бабушкой — сами по себе. Еще у Майки был Котэ, старый грузинский друг. Старый грузинский друг возил Майку на курорты, кормил сациви и жареным сулугуни, по выходным лежал на ее диване, почесывая волосатое пузо, однажды купил шубу и кольцо. Майка считала его номером один. Бабушка мечтала, чтобы она вышла за Котэ замуж. Еще у Майки был Витька. Витька таскал Майке картошку, возил ее с Ванькой на подмосковные лужайки и кормил мороженым. Еще он часами трепался с ней по телефону, в рабочее, между прочим, время, и хохотал так, что время от времени на него падал кульман. Майка считала его номером два. А замуж Майка так ни разу и не сходила. Просто не успела. Недосуг.
По дороге домой Витька рассказывал Марку о старом грузинском друге.
— Ты представляешь, он, когда у нее остается, Ваньку с бабкой к соседям отправляет! Говорит: «Не могу при ребенке!»
— Она что, тебе это рассказывает?
— Ага.
— И ты терпишь?
Витька пожимал плечами. Ему было все равно. Через месяц Марк позвал его на футбол. Можно было, конечно, и на работе поговорить, но футбол — это все-таки очень мужское, очень личное, когда только вдвоем и никто, кроме них двоих, не имеет права на этот дележ. Витька размахивал руками, вскакивал со скамейки, орал всякие глупости, приставив ладони ко рту и выпучив глаза. Марк поглядывал на него искоса, тоже поднимал руки, чтобы помахать, прикладывал ладони ко рту, издавал какие-то звуки. По полю бегали люди в полосатых майках. Пинали мяч. Он смотрел на них и не видел. «Два — ноль!» — орал Витька и пихал его в бок.
— Знаешь… — сказал он, когда они уже брели к метро.
— Знаю, — ответил Витька. — Мне уйти?
— Уйди.
— Ты точно решил?
— Я ничего и не решал.
Витька вздохнул, вытащил сигареты, сунул Марку под нос. Они постояли, покурили. А Витька что? Витька ничего. У него таких Маек… И еще будет.
С Майкой было легко. После работы он мчался к институту повышения квалификации. Майка выбегала из крутящихся дверей, неслась через дорогу, теряла шлепанец, возвращалась, поддевала его большим пальцем, ловким клоунским жестом закидывала обратно на ногу, притоптывала каблучком, подпрыгивала, снова неслась через дорогу, плюхалась на переднее сиденье и впечатывала губы в его щеку. Они ехали за Ванькой в детский сад, потом по магазинам, потом ударяли по мороженому, потом домой, быстро жарили картошку или варили макароны, пили «Хванчкару», оставшуюся после старого грузинского друга. Запасы «Хванчкары» кончались. Старый грузинский друг больше не появлялся. «И не появится!» — думал Марк, с наслаждением вытягиваясь на Майкином диване, застланном пестрым желто-оранжевым одеялом. У нее все было желтое и оранжевое. Оранжевая жизнь. Как в песенке.
Когда он впервые остался у нее ночевать? Через неделю? Две? Он точно не помнил. Помнил только, как позвонил Любочке.
— Я не приду, — сказал коротко.
— Ты у Вити?
— Нет.
Любочка задышала, приготовилась плакать. Но он молчал, и она затихла тоже. Марк подождал и, не дождавшись отклика, аккуратно положил трубку на рычаг. Больше он ей не звонил. У Майки оставался все чаще. Домой приходил все реже. Любочка наклоняла голову, теребила пуговку на розовом халатике, складывала ноги крест-накрест, прятала под табуретку. Он ложился на диван в гостиной, укрывался с головой и отворачивался к стене. В доме пахло прогорклым луком. Однажды он поймал себя на том, что водит пальцем по обоям. Обои были старые, он сам их клеил десять лет назад, когда вернулся от Нины. «Надо делать ремонт», — подумал он и испугался. Ему вдруг показалось, что история пошла по второму кругу. А еще одного такого забега он бы не выдержал.
Утром он вышел на кухню, положил на стол сберкнижку — ту самую, где и палатка, и байдарка, и спиннинг, и металлические рыбки в трехэтажном ящичке, — придавил сверху ключами.
— Ну, я пошел! — сказал весело и хлопнул дверью.
Он стоял за углом дома и ждал, когда она появится. Еще пять минут… Три… Одна… Майка выныривала из метро, и он каждый раз поражался тому, как меняется пространство вокруг нее. По бокам — нет, не серое, даже цветное, но слегка выцветшее, что ли, обыкновенное, докучливое. Майка шла среди этого докучливого, будто заключенная в капсулу с расплавленным янтарем, облитая сладким растопленным медом. За ней тянулся такой же медовый след. Все — люди, дома, машины, собаки, пыльный июльский асфальт, мусорный бак в соседнем дворе, валяющийся поодаль хвост селедки — вдруг наливалось янтарным медовым светом. Он выступал из-за угла, протягивал руку и окунал ее в этот теплый поток. Рука тяжелела, пальцы щекотало, в голове начинало звенеть.
— Пойдем, — говорил он. — Пойдем!
И тащил ее в подъезд. Майка хохотала, делала вид, что сопротивляется, упиралась ладошками ему в грудь, он хватал ее на руки и нес наверх.
— Мы тут! — кричала Майка, когда они, распаренные и пыхтящие, вваливались в квартиру.
На крик выбегал Ванька, вис у них на руках, хватал Марка за ремень, Марк подхватывал его тоже, втроем они падали на диван, дрыгали ногами, задыхаясь от смеха, Марк прижимал их к себе — сильнее, сильнее… Потом Майка быстро вскакивала, хватала Ваньку под мышки, выставляла в коридор и плотно закрывала дверь.
По ночам они валялись просто так, курили, болтали, следили, как бродит по потолку лунная дорожка. Марк брал Майкину руку и водил указательным пальцем по своему лицу: от волос вниз по лбу, вдоль бровей и дальше — вокруг глаз, к носу, палец опускался ниже, он прикусывал острый коготок, Майка вскрикивала и хватала его за нос. Нос немедленно вспухал, из глаз катились слезы.
— Прекрати! — кричал он. — Мне же завтра на работу!
Почему-то это ужасно ее смешило.
И дыхание. Дыхание было легкое. Такое легкое, будто ему опять двадцать лет.
А самое страшное — субботнее утро. Он просыпался, уже зная, что увидит на кухне Майкин затылок. Вставал. Полз в ванную. Долго чистил зубы. Выходил на кухню. Приваливался к косяку.
— Ну, Май… — говорил он. — Ну, Май…
Майка, не оборачиваясь, жарила яичницу. Затылок ее с подколотыми кверху утренними выходными волосами выражал какое-то суровое презрение.
— Ну ты же знаешь… — мямлил он и шел одеваться.
В машине долго сидел с включенным мотором. Медленно выезжал со двора. Медленно ехал. Долго парковался. Медленно выходил. Медленно поднимался по лестнице.
Любочка ждала его в прихожей. На полу — сумки с продуктами. Смена постельного белья.
— Так, — говорила деловито. — Еще в хозяйственный за порошком, и мать просила валокордину. Да, отцу газеты, не забыть бы.
Он запихивал сумки в багажник и тоскливо глядел на тюк с бельем. Спали они на втором этаже. То есть второго этажа как такового не было. Был чердак, где отец хранил всякую дребедень. Когда они с Любочкой поженились, на чердак втащили старый бабушкин диван, забросали сверху спальными мешками, получилось ничего, даже спать можно. Диван был двукрылый. Крылья от старости стояли стоймя, и во сне они, как с горки, скатывались в ложбинку между двумя половинками. В этой ложбинке на пыльном дачном чердаке они спали свое двадцать первое лето.
С утра Любочка выходила на садово-ягодные работы. Мать вставала к плите. Отец раздавал указания. Марк возился в сарае, что-то там строгал, пилил, точил. Старался не попадаться им на глаза. Обедали на терраске. К обеду приезжал младший брат с женой. Лялька, проводившая на даче последние школьные каникулы, прибегала от подружек. Отец поднимал рюмку с домашней наливкой. Строго окидывал взглядом стол. Мать делала незаметный знак, мол, кончайте жевать, слушайте.
— Не все ладно в нашей семье, — размеренно начинал отец. Любочкино лицо наливалось томатным цветом, надувалось, распускалось и начинало мелко дрожать. Младший брат украдкой переглядывался с женой. Лица вдруг становились постными и какими-то неживыми. «Глупость какая!» — думал Марк и отворачивался к окну.
— Не все ладно в нашей семье! — повысив голос и как бы призывая всех собравшихся проникнуться важностью момента, продолжал отец. — Не так я представлял себе жизнь своих детей. Ну да ладно, что я, я уже свое отжил, а у вас еще все впереди. И вот что я вам скажу! — Отец делал паузу, строго смотрел из-под кустистых бровей. — Вот что я вам скажу! Никогда у нас в семье разводов не было. И не будет! — Отец взмахивал рюмкой, будто кому-то угрожая. Наливка выплескивалась на скатерть. Мать хваталась за тряпку. Любочка всхлипывала и цыкала зубом. — Так что постарайтесь это понять. А тебя, — он оборачивался к Любочке, — мы с матерью как родную дочь любим.
Любочка мелко кивала. Марк вставал, уходил в сад. В саду долго курил, прислонясь к яблоневому стволу. Вечером забирался под спальный мешок, закрывал глаза. Рядом в ложбине тяжело ворочался Любочкин бок. 15 сентября он перевез родителей в Москву. Лялька пошла в 11-й класс. Надо было как-то устраиваться.
— Надеюсь, все останется по-прежнему, — сказала мать, когда он выгрузил из багажника последнюю банку с огурцами.
— Что ты имеешь в виду?
— Я имею в виду твою жизнь. Ляля заканчивает школу, ей поступать надо, а она на нервах вся. Ты не видишь, не хочешь видеть, а мы с отцом ее истерики все лето наблюдали. И Любочка… Впрочем, до Любочки тебе дела нет. Тебе ни до кого дела нет, кроме себя и этой твоей…
— Мама!
— Что «мама»? В общем, так. Как хочешь, но по воскресеньям чтобы, как обычно, были у нас. С Любочкой. И на неделе, будь добр, заезжай домой хотя бы пару раз.
Он был добр. Сценарий его жизни вырисовывался такой: после работы домой, то есть к Любочке. У него до сих пор как-то язык не поворачивался говорить «к Любочке», все — домой да домой. И не пару раз в неделю, а почти каждый день. Любочка ему готовила, как говорила Майка, «фронт работ». Фронт работ выходил обширный. Ляльке помочь с уроками. По магазинам. Починить там чего. Картошку на зиму купить пару мешков. У них почему-то при почти производственных заготовительных мощностях никогда не хватало до весны картошки. Морковки, впрочем, тоже. Для картошки он в своем — теперь уже бывшем — гараже вырыл специальный погреб. Несколько дней рыл, потом бетоном заливал, потом мешки туда перетаскивал. После рытья поднимался домой, мылся, Любочка кормила его ужином. Смотрели телевизор, сидя в креслах, симметрично поставленных по обе стороны дивана. Сидели ровно, держа руки на коленях. Молчали. Любочка любила игры, а он — спорт и детективы. Но желаний своих не высказывал. В чужом доме приходится приноравливаться ко вкусам хозяев. Потом он начинал маяться. Поглядывал на часы. Дергался. Наконец вставал, натягивал куртку и начинал топтаться в дверях. Любочка дергала шеей, дрожала лицом. Лялька закрывалась у себя в комнате. Прощаться не выходила. Он выкатывался за дверь, мчался к Майке. Там уже все спали. Майка выбрасывала из-под одеяла сонную руку, тянула его к себе. Он утыкался ей в плечо. «Завтра надо починить Любочке кран», — думал, засыпая.
На день рождения он подарил Любочке колечко с крошечным фианитом. Справляли у родителей. Они всегда все справляли у родителей. И по воскресеньям — как велено! — садились за родительский стол в полном составе. Марк, Любочка, Лялька. На Любочкин день рождения мать назвала каких-то трухлявых старух. Черт ее знает, откуда она их брала. Говорила, отцовские кузины. Марк подозревал, что никаких кузин у отца Отродясь не было, а была неуемная жажда родственности, семейного клана, общих семейных забот и общих семейных радостей. Оба сына в эту общую семейственность не вписывались, даже между собой не очень-то дружили, так что приходилось сгребать в кучу всех имеющихся в наличии бедных родственниц. Соседки тоже годились. Бывшие сослуживицы. Марк всю жизнь чувствовал вину за свою отдельность, поэтому с трухлявыми кузинами обращался с подчеркнутой любезностью. Ручки целовал. Стулья подвигал. Салатики накладывал.
— Не все ладно в нашей семье! — громко говорил отец, когда все рассаживались по местам, и поднимался во главе стола с рюмкой в руках. Любочкино лицо опять наливалось томатным цветом. Соседки переглядывались. Марк вставал и уходил курить.
— Вы не поверите, Марьвасильна! — услышал он как-то из-за приоткрытой двери, когда курил на лестничной клетке. Две бабульки шушукались в коридоре. — Не поверите! Жену любит, просто не может! Кольцо подарил.
— Да что вы!
— Ей-богу, любит! А ночевать уходит к другой.
Марьвасильна качала птичьей головкой, причмокивала, ахала, всплескивала пигментными лапками. Марк появился в коридоре, бабульки посмотрели осуждающе и прошли мимо, гордо подняв цыплячьи хохолки в каком-то непонятном ему порыве всеобщего женского единения. «Они меня обложили, — обреченно подумал Марк. — Придется держать круговую оборону».
Он очень хорошо себе это представлял. Вечером, когда он уезжал, Любочка садилась к телефону. Звонила теще, потом его матери. Докладывала: что сделал, что сказал, что съел, во сколько пришел, во сколько ушел. Мать передавала отцу. Отец брал трубку, уточнял детали. Потом прорезалась теща, высказывала матери свое мнение. У них там целый штаб образовался по изгнанию неприятеля. Разрабатывали тактику и стратегию. Расставляли войска. Однажды Любочка позвонила Майке, сказала что-то обидное и положила трубку. Майка, как всегда, хохотала, называла Любочку «эта, твоя, кура-дура», а он разозлился. Разозлился и испугался. Они нарушили правила игры. Вступили на чужую территорию. Это было нечестно. Теперь, выходило, и ему можно не выполнять их требования. Не ездить на дачу, не спать с Любочкой в одной ложбинке, не сидеть рядом за родительским столом, не чинить кран, не молчать по вечерам перед телевизором. Вот только — они могли нарушить правила, а он нет. Потому что он виноват. А они правы. И не он устанавливал эти правила.
Как-то, подъезжая к Майкиному институту, он увидел, как в толпе мелькнула знакомая шапка с красным помпоном. Выскочил из машины, бросился на этот растрепанный маячок. Лялька стояла за киоском с мороженым, как гусенок вытянув тощую шейку, спрятав замерзшие руки в карманы куртки, переминаясь с ноги на ногу. Он схватил ее за рукав. Она обернулась, дернулась, попыталась вырваться. Лицо у нее стало жалкое — виноватое и испуганное одновременно. Лялька хлюпнула красным носом, опустила глаза и пнула ледышку носком ботинка.
— Ты что тут делаешь?
— Ничего я тут не делаю!
— А если точнее?
— К подружке заезжала… за билетами… к экзаменам.
— Ах к подружке, значит, за билетами. А ну-ка пошли.
Он за шиворот подтащил ее к машине и впихнул в салон.
— Ты что творишь? Ты вообще соображаешь, что творишь? — Ему хотелось ударить по сливочной, слегка обвисшей щеке. Любочка сидела боком, упрямо наклонив голову, как будто бодала кого-то, видимого ей одной. — Ты зачем девчонку подсылаешь? Чтобы она следила? За отцом своим следила? Тебе мало? Нет, ты скажи, тебе мало? Ты же меня в тиски взяла! Ты же родителей против меня настроила, а теперь еще и Ляльку? Ты зачем матери каждый день звонишь, плачешься? Ты зачем Майке звонила? А мать твоя, ей что надо? Что она во все вмешивается?
— Ты не имеешь права! — вдруг отчетливо сказала Любочка.
— На что? На что я не имею права?
— Ни на что. Я твоя жена, законная. А она… она проститутка. Она чужого мужа украла! И квартиру ты не получишь, так и знай! Я тебе ребенка обездолить не дам!
— Значит, обездолить… Ты, наверное, хочешь, чтобы я вернулся, а, Любочка? — вкрадчиво спросил он. — Хочешь, хочешь, я знаю. Я вернусь. — Любочка дернула шеей и сцепила пальцы. — Только ты об этом пожалеешь.
Повернулся и вышел. Возвращаться он никуда не собирался.
На Новый год они с Майкой собирались к Витьке на дачу. У Витьки нарисовалась новая пассия. Был он бодр, весел и безмятежен. «Счастливый, подлец!» — подумал Марк, кладя трубку. Они уже обо всем договорились: где, когда, кто шампанское, кто курицу. «Счастливый, подлец!» — и набрал родителей.
— Хорошо, что ты позвонил! — сухо сказал отец.
— Да как же… да я ж не мог… перед Новым годом… — забормотал Марк. Звонил он им не часто. А от Майки — никогда.
— Хорошо, что ты позвонил! — со странным нажимом повторил отец. — Мать просила купить торт. И с вином какая-то ерунда. Захвати, пожалуйста, бутылку сухого, грузинского.
Марк молчал. Он не был потрясен. Он был раздавлен.
— Алло! Ты что молчишь?
— Папа, — медленно сказал Марк, набрал в легкие воздух, выдохнул и — еще медленнее: — Па-па. Мы-с-Ма-ей-со-би-ра-лись…
— Мы ждем вас к десяти, — как будто не слыша, сказал отец. — Так не забудь вино. — И повесил трубку.
Майка на кухне жарила курицу. Он стоял у двери и смотрел на ее затылок с подколотыми вверх утренними выходными волосами. Затылок дрогнул и повернулся.
— Что? — спросила Майка. — Что смотришь?
Он молчал.
— Нет, — сказала Майка. — Не может быть. Или — да?
Размахнулась и швырнула нож в мойку. Нож зазвенел, и ему почудилось, что в голове у него что-то разбилось и осколки, звеня, раскатились по всей кухне.
— Иди ты знаешь куда! — кричала Майка, стаскивая фартук. Узел затянулся, и она все дергала и дергала за тесемку, и стонала от бессилия, и дергала снова. — Вместе со своими папочками, мамочками, Любочками! Чтобы я тебя больше здесь не видела!
Он подошел к ней, взял обеими руками за голову и прижал к груди.
А Новый год получился хороший. Ну просто очень. Мама сделала фаршированную рыбу. Теща не отрываясь смотрела телевизор. Пили грузинское вино. И торт оказался свежий. «Абрикотин». В общем, праздник удался.
После Нового года что-то у них надломилось. Майка стала суше, исчезла ее леденцовая сладость. Мать ее поджимала губы, бормотала что-то под нос, закрывалась в своей комнате. Ванька дичился, втягивал в плечи головенку, когда Марк протягивал руку, чтобы его погладить.
— Ты давай решай, что ли, — безразлично сказала Майка, пуская в потолок струйки дыма.
— Я решаю.
— Ага, давай, давай, не затягивай.
После работы он по-прежнему мчался к Любочке, возвращался посреди ночи. Майка больше не выбрасывала из-под одеяла сонную руку, лишь чуть-чуть отодвигалась, освобождая ему место, и поворачивалась на другой бок. Начинался дачный сезон. Отец все чаще говорил о том, что из подпола пора откачивать воду, и дорожки чистить, и новые доски покупать, и грузовик с песком, и… В первую весеннюю оттепельную субботу погрузили в машину сумки с продуктами, тюк с постельным бельем, потом за порошком в хозяйственный, потом за новой тяпкой, да, и гвозди. Гвозди не забыть. Любочка сушила на заборе спальные мешки, проветривала чердак, выметала из углов паутину, орудуя шваброй, как штыком. Ночи были еще промозглые, влажные. Они лежали в своей ложбинке и дрожали, боясь прикоснуться друг к другу. Домой он вернулся в воскресенье ночью. Майки не было. Он на цыпочках обошел квартиру, заглянул в ванную и туалет, пошарил в кладовке, зачем-то открыл и закрыл духовку. Майки не было. Он постучал тихонько в Ванькину комнату.
— Тамара Федоровна!
Майкина мать заворочалась в постели, щелкнул выключатель. В свете ночника ее кожа отливала нездоровой тусклой желтизной. Он посмотрел ей в лицо и увидел, что там живет ненависть.
— Что тебе?
— Вы не знаете, где Майя?
— Не знаю и знать не хочу, что там у вас происходит!
Ночь он провел на кухне. Все, как положено в плохих фильмах: курил, пил воду из-под крана, вскакивал на каждый шорох, подбегал к двери, потом кокну, смотрел во двор, прислонясь лбом к холодному стеклу. Майка пришла в семь утра. Хлопнула дверью, бросила на тумбочку сумку, скинула сапоги. В руках у нее был сверток. Она прошла в кухню, не замечая его долговязой фигуры, торчащей посреди коридора. Развернула газету и поставила на стол бутылку «Хванчкары».
— Ты что? — Он захлебнулся словами и долго кашлял, пытаясь вытолкнуть из горла застрявший комок. — Ты что? У Котэ?
— Иди, — холодно сказала Майка. — Умывайся. На работу опоздаешь.
Он прошел за ней в кухню, пустил воду, залил недокуренную сигарету и аккуратно выбросил в мусорное ведро. В комнате залез под кровать, вытащил свой старый матерчатый чемоданчик, покидал рубашки, белье, принес из ванной бритву и зубную щетку.
— Пока! — сказал он, натянув кепку и пальто, и бросил на тумбочку ключи.
— Пока! — ответила Майка, поймала ключи на лету и положила в карман джинсов.
Вечером после работы он приехал к родителям.
— Я у вас поживу, — сказал, затаскивая в квартиру чемодан.
Отец молчал. Надо было объясняться.
— Я у вас поживу, — повторил он, не зная, что еще сказать.
— Выгнали? — спросил отец.
— Сам ушел.
— Почему не домой?
— Не могу. Надо привыкнуть.
— Ну, живи пока, — сказал отец и отвернулся.
Мать бросилась застилать диван.
Через неделю жизни на родительском диване он стоял у входа в Майкин институт. Она выскочила из стеклянных дверей и, не замечая его, бросилась вниз по ступенькам. Пола длинного черного пальто завернулась и хлестнула его по коленям.
— Постой! — сказал он и поймал ее за эту полу. Майка затормозила на полном скаку и уставилась на него. Взгляд у нее был странный: нахальный, веселый и выжидающий. — Садись! — Он впихнул ее в машину.
— Ко мне нельзя! — быстро сказала Майка.
— Котэ? — усмехнулся он.
— Дурак! Мама. — Она протянула руку и провела тыльной стороной ладони по его щеке. Он схватил ладонь и судорожно сжал. Ему казалось, что в руке у него трепыхается воробей.
— К Витьке? — спросил он. Она кивнула.
…Отец встречал его в дверях. Стоял, широко расставив кривоватые непреклонные ноги в выцветших тренировочных штанах.
— Нагулялся? — тихо спросил отец, и Марку показалось, что в руках у него сверкнула пряжка ремня. — Накувыркался со своей… — Отец запнулся, не находя нужного слова. Мать тихонько плакала где-то в районе его локтя. Он слегка повернул голову, глянул сверху вниз, и мать прыснула в комнату.
— Я уже взрослый, папа, — тихо сказал Марк. — Я сам решу, как мне жить.
— Взрослый? Сам решишь? — очень спокойно и даже как будто равнодушно переспросил отец. — Когда у тебя дом свой будет, тогда и будешь решать. А пока у тебя дома нет. Пока ты тут живешь…
«Если скажет «из милости», ударю», — подумал Марк.
— Пока ты тут живешь, решать будем мы. И мы с матерью тебе не позволим использовать нашу квартиру как прикрытие для свиданий с… с проститутками. Не позволим, слышишь? — Он остановился, шумно перевел дух и вдруг закричал: — Вон! Вон! Слышишь? Немедленно вон!
Марк выскочил за дверь, бросился к машине, ткнул ключом в зажигание, еще раз, и еще, ключ срывался, руки тряслись, он сидел, уставившись в лобовое стекло, и не знал, что ему делать с этими трясущимися руками и с этим невключенным зажиганием. И с этим унылым мартовским вечером. И с этим чувством навечного сиротства. И с этой дурацкой любовью, сладкой, как медовый леденец. С тех пор он никогда не ел леденцов.
— Да брось ты! — сказал Витька. — Устаканится. Разводись давай.
— Не могу.
— Почему?
— Лялька несовершеннолетняя. Любочка меня два года будет мурыжить. Да и ни к чему уже.
— Что, Котэ?
— И Котэ тоже.
— А что еще? Боишься, она тебя не пустит?
— Боюсь. Только не она. Мать ее. Мать меня ненавидит.
— А ты что, хотел, чтобы обожала? Ты ее дочке еще лет десять голову поморочишь, она тебя вообще убьет. Ну ладно. — Витька хлопнул беспечной рукой по его колену. — Поехали ко мне. Так и быть, пользуйся моей добротой, пока ничего подходящего не найдется.
Подходящее нашлось через месяц. Отвратительная комнатенка, похожая на дистрофика: профиль есть, а фаса не наблюдается. Девять метров, вытянутых вдоль мышиных стен. Теперь следовало завезти холодильник. Этот холодильник стал уже навязчивой идеей. Ему казалось, что если будет холодильник, все каким-то чудесным образом повернется и пойдет по другой колее. Без кровати можно жить. Брось на пол матрас и спи. Без стола можно. Поставь на подоконник тарелку и ешь. Вот без холодильника нельзя. Холодильник — вместилище жизненных сил. Куда поместить кусок колбасы в сорокаградусную жару? За окно, пожалуй, не вывесишь. За батарею тоже не запихнешь. Нет, без холодильника начинать новую жизнь решительно невозможно. Холодильник тоже нашелся. Пузатый допотопный «ЗИЛ» с порядковым номером 007, который тесть младшего брата называл, разумеется, Джеймсом Бондом. Холодильник был им лишний.
— Так вы правда переезжаете? — радостно спросила теща младшего брата, когда Марк позвонил по поводу Джеймса Бонда. — И что, хорошая комната?
Он правда переезжал. Он переехал в субботу. Сел на пол и стал смотреть на свой холодильник. «Буду жить!» — думал. В воскресенье утром приехала мать. Она прошлась вдоль стен, сняла с гвоздя две рубашки, вытряхнула окурки из треснувшего блюдца, завернула в бумагу недоеденный кусок колбасы, собрала вещички в аккуратную старческую сумочку. Он сидел на полу и смотрел на холодильник.
— Вставай! — сказала мать. — Хватит дурака валять. Домой пора.
Она поставила его на ноги, засунула в пиджак, застегнула пуговицы, взяла под руку и повела вниз по лестнице. Во дворе, у такси, ждала Любочка.
Счастье их длилось долго. Всю жизнь.
Был он совсем крошечный и почти прозрачный, сплошь утыканный ржавыми гвоздиками конопушек. Даже уши были рыжими. Когда волосы отрастали и жесткий ежик обминался и опадал, казалось, что на ушах появляются кисточки, и он становился похож на белку. А звали его Ершиком. Почему Ершиком? Зачем Ершиком? Как вообще возник этот Ершик — никто не знал. Он один помнил, как впервые пришел в их класс. Появление его было, так сказать, вне расписания. Факультативным. Посреди года. Посреди месяца. Посреди недели. Посреди дня. Посреди урока.
— Вот, Марья Ивановна, — сказал директор, вводя его за руку в класс. — Привел вам нового ученика. Познакомьтесь — Сережа Тычинкин.
И все грохнули.
Марья Ивановна раздвинула в пластмассовой улыбке узкие губы и указала ему на последнюю парту. Он плелся по проходу, волоча по полу портфель, а все смотрели ему вслед. Портфель был огромный. Дедовский еще портфель. С потертыми кожаными боками и медными нашлепками. Портфель был неподъемный. Он и не пытался его поднять. Волок за собой как гирю. Если смотреть сзади, получалось, что по земле ползет портфель с рыжей щетинистой макушкой. Он вскарабкался на стул, ногами затолкал портфель под парту и поднял глаза. Марья Ивановна стояла над ним со своей пластмассовой улыбкой.
— Причешись, Тычинкин! — сказала она. — У тебя волосы в разные стороны торчат. Расческа-то есть?
Он кивнул и, путаясь пальцами, полез в нагрудный карман. Он дергал расческу за полусломанный зуб, глядя на Марью Ивановну испуганными рыжими глазами, похожими на прозрачные пуговицы, из тех, что пришпиливают к мордам плюшевых медведей. Ему казалось, что если расческа не вылезет — вот сейчас, сию минуту, — он сползет со стула, ляжет на пол и умрет. Но расческа не лезла, цеплялась за швы, трещала нитками, кололась обглоданными зубьями, и тогда Марья Ивановна, оттолкнув его руку, двумя пальцами легко вытащила ее из кармана и протянула ему. Он схватил расческу, запустил в свой колом стоящий ежик и начал продираться от лба к затылку. Ежик укладывался под расческой ровной укатанной дорожкой, но, выбравшись на волю, снова поднимался колючей игольчатой порослью.
— Ладно, Тычинкин! Хватит! — сказала Марья Ивановна и положила ладонь на его колючки. — Ты прямо как… как ершик для мытья посуды!
И все опять грохнули.
На переменке они столпились вокруг его парты, отпихивая друг друга локтями. Тянулись к волосам, отдергивали руку, трясли кистью, дули на пальцы, гримасничали, кривлялись, закатывали глаза, хохотали.
— Ой, не могу, Ершик! Тебя в бутылки как засовывают, в пионерском галстуке?
— Его головой вниз засовывают! А вытаскивают за ноги!
— А он кефир со стенок слизывает!
— И булькает! И булькает!
Он смотрел на них рыжими пуговицами, которые становились все прозрачнее и прозрачнее от набегающих слез.
— Ты что молчишь? Ответь им! — вдруг услышал громкий властный голос. Повернул голову и увидел высокую девчонку с прямой черной челкой. Девчонка стояла в стороне и в упор смотрела на него. Глаза у девчонки были странные — зеленые и такие длинные, что, казалось, убегали за пределы лица, и кончики их, заштрихованные темными ресницами, висели в воздухе. «Как сосновые лапы», — подумал он и улыбнулся. — Ты что, немой? — строго спросила девчонка. Он покачал головой и заулыбался шире. — Значит, дурак, — припечатала она, повернулась и ушла.
Девчонку звали Катя Вяземская.
Кате он доставал лишь до плеча. Так у них и повелось. Она — выше, умнее, сильнее, главнее. В тот первый день он шел за ней после уроков, прячась за водосточными трубами, — чтобы не заметила. Но она заметила. Потом он часто думал о том, что не заметила, а с самого начала знала. Знала, что будет ждать ее у школьного крыльца, хоронясь под осыпавшимися ступеньками. Что будет идти следом по школьному двору, глядеть издалека, как она качается на зеленых детских качелях. Что будет стоять у дверей булочной, вглядываясь близорукими глазами в чужие лица, боясь пропустить. Что будет бежать за ней через дорогу, стуча портфелем по заплетающимся ногам. У входа в свой двор она остановилась. Стояла под сводами подворотни, ждала. Он стоял поодаль. Тоже ждал.
— Ну что же ты, Ершик? Иди сюда!
Он подошел. Она не глядя сунула ему в руки портфель. Он схватил портфель, но тут протянулась авоська с хлебом. Он засуетился, стал нелепо перебирать руками. В одной руке — свой портфель, в другой — ее. Уронил свой в лужу, схватил авоську, поплелся следом, спохватился, вернулся, подобрал портфель, бегом побежал во двор. У подъезда она остановилась.
— Ну, пока!
Взяла портфель, авоську. Повернулась. Ушла.
Он ждал ее под ступеньками каждый день. Она выплескивалась на школьный порог, болтала с подругами, ждала, когда они разбегутся. Потом поводила плечиком, косила глазом в его сторону. Он вылезал из-под ступенек, брал портфель. Шли так: она впереди, он следом. Иногда она заворачивала на детскую площадку. Держась онемевшими пальцами за железный прут, он раскачивал зеленые качели. Выходили на улицу. Летели черные волосы. Косил зеленый глаз. У киоска мороженого она снова поводила плечиком. Он суетливо лез в карман, выкапывал девятнадцать копеек, сэкономленные на школьных завтраках, покупал вафельный стаканчик. Желтую розу она отдавала ему. Не любила крема. «Ну, пока!» — говорила у подъезда и бежала по ступенькам вверх. Больше они не разговаривали.
Через неделю она позвала его домой. Он сначала испугался, даже головой начал крутить, но она, не оглядываясь, уже бежала по ступенькам.
— Вот, мама. Это Ершик. Я тебе рассказывала.
Рассказывала! О нем! В груди стало горячо, рыжие пуговицы начали прозрачнеть, но тут он поднял глаза и увидел еще одну прямую черную челку и глаза, убегающие за пределы лица.
— Ну, Ершик так Ершик, — сказала мама. — Есть хочешь, Ершик? У нас сегодня котлеты с гречкой. Любишь котлеты? Вот и славно! Идите мойте руки. — И махнула рукой куда-то в сторону.
Он стянул пальто, скинул ботинки и двинулся к ванной, уже представляя, как они втроем будут сидеть на кухне у окна, есть котлеты с гречкой, смотреть во двор, как Катина мама нальет им чаю в большие толстые кружки, а Катя отдаст ему крем со своего куска торта, потому что — какое приличное чаепитие без торта! Они будут сидеть долго-долго. Стемнеет, но они все будут сидеть. И Катина мама спросит: «А где ты раньше учился, Ершик? А родители кем работают? Что, и старший брат есть? Сколько же ему лет? И такой же рыжий, как ты? А знаете что, дети мои, давайте-ка поиграем в какую-нибудь чепуху! В буриме, например!» И они поиграют в чепуху. А потом выпьют еще чаю. И снова поиграют. И он расскажет им… Да все он им расскажет. Про брата Сашку. Сашка рыжий, такой же, как он, Ершик, но рыжести своей совсем не стесняется, а наоборот, Сашке все время взрослые девчонки звонят, и он с ними, как говорит мать, «крутит крутеж». Иногда девчонки приходят к ним домой, Сашка заводит их в комнату, сажает на тахту, и там они сидят рядышком — Сашка и девчонка, — держась за руки и глядя на Ершика немигающими глазами. «Выдавливают», — говорит отец. Ершик выдавливается на кухню, к матери. Мать, круглая, мягкая, с рыжеватыми кудельками на лбу, сует ему в руки кусок пирога. Ершик взбирается на табурет и начинает жевать пирог. «Отца дождемся, будем ужинать», — бросает мать, не отворачиваясь от плиты. Но отец не идет. Отец редко когда приходит вовремя. Работа у отца вредная и нервная. Какая точно, Ершик не знает, но знает, что отец на ней «все здоровье посадил». Отец звонит домой, что-то долго объясняет матери. Она слушает молча. Потом входит в кухню, снимает фартук, швыряет его прямо на пол, отталкивает Ершика, если тот попадается под руку, и закрывается в ванной. Вода течет громко. Мать сидит долго. Выходит с красным пятном на левой щеке. Закрывается в спальне. Ершик ставит на огонь тяжелый эмалированный чайник с отбитым боком, наливает чай, кладет кусочек лимона, достает из аптечки тройчатку, несет в спальню. Мать лежит на кровати, отвернувшись к стене. Ершик тихо ставит на табуретку чай и выскальзывает за дверь. В гостиную нельзя — там Сашка с девчонкой. В спальне — мать. Ершик берет недоеденный пирог и раскладывает на кухонном столе тетрадки.
Тут он почувствовал, как Катя ухватила его за рукав.
— Мама! — сказала она укоризненно, как нерадивому ребенку. — У нас же не столовая все-таки!
— Да, да, спасибо! — закивал головой Ершик. — Я есть не хочу совершенно… почти.
— Пойдем, — потянула его Катя. — Контурные мне нарисуешь. Марьиванна говорила, ты контурные здорово рисуешь.
В восьмом классе он взял билеты в кино. Фильм назывался «Ромео и Джульетта». Итальянский. Ершик про Ромео и Джульетту уже все читал, а Катя нет. Он ей пытался рассказывать, но она только смеялась. Травиться, колоться — она этого решительно не понимает и даже осуждает, потому что глупости все это, «страсти в клочья». На итальянское кино до 16 лет не пускали. Но Ершик к восьмому классу вымахал под метр восемьдесят, а Катю уже давно называли на улице девушкой.
— Пойдешь? — спросил он, показывая ей билеты.
— Пойду.
— Я последний ряд взял.
Она повела плечиком.
Весь фильм Ершик краснел. Шевелил губами, шептал что-то про себя, пыхтел.
— Ты что все бормочешь?
— Ничего. Смотри, смотри.
И снова зашевелил губами. Взять или не взять? А если взять, то как? Как бы невзначай? Или специальным уверенным жестом? А если обидится? Когда по экрану пошли титры, он взял ее за руку. Катя хмыкнула, но руки не отняла. На улице он снова шел сзади. Когда подошли к подворотне, спросил:
— Ну как кино?
— Ничего.
— А ты не обиделась?
— На что?
— Ну… — Он посмотрел на свои руки.
— Дурак ты, Ершик!
И побежала во двор.
Влюбилась Катя сразу. Как будто захлебнулась, а откашляться не могла. Парень был, по мнению Ершика, слишком. Слишком высокий. Слишком волосатый. В слишком широких клешеных джинсах. Слишком взрослый. Познакомилась с ним Катя в каком-то институте на какой-то вечеринке. Ершик толком не знал где. Она теперь часто ходила без него на вечеринки. «Имеет право на личную жизнь», — говорил Ершик. И ждал у подворотни. Им тогда было по семнадцать лет.
Парень нарисовался так: одна рука на плече у Кати, другая в кармане джинсов. Шаг широкий. Катя за его шагом не успевала и почти бежала следом, он как будто за шкирку ее тащил. Подтащил к подворотне. Поставил. Наклонился.
— Кто это? — спросил не глядя. Ершик топтался поодаль в тени.
— Ершик.
— Он тебе кто?
— Никто.
— Не отсвечивай, Ершик, — посоветовал парень.
— Как это? — пискнул Ершик.
— Не высовывайся, вот так.
И поцеловал Катю. Встав на цыпочки, Катя тянулась к парню лицом, плечами, руками. Ершик не высовывался. Парень взял Катины волосы в горсть, потянул назад, поцеловал запрокинутое лицо, шею. Подумал, отпустил, развернул Катю, подтолкнул в спину:
— Ну, беги, малыш!
Катя побежала. Парень сунул руки в карманы, посвистел, покачался с носка на пятку и пошел прочь. Ершика он больше не замечал.
На следующий день после уроков Ершик выполз из-за школьного крыльца. Катя стояла на ступеньках, поводя плечиком.
— Кать… теперь что будет?
— Ты о чем?
— Ну… мне тебя больше не провожать?
— Почему? — Она смотрела, не понимая. Летели черные волосы. Косил зеленый глаз.
— У тебя же теперь этот…
— Ах, Ершик! — пропела она. И еще два раза: — Ершик, Ершик! — И провела тыльной стороной руки по его щеке. — Ничего ты, Ершик, не понимаешь! Я его лю-блю! Лю-блю! А ты — совсем другое дело. Кстати, мама просила молока и хлеба. Зайдешь?
Она полезла за деньгами, но он уже выгребал из кармана мелочь и махал у нее перед лицом рукой — не надо, не надо, не надо!
— Так все по-прежнему? — крикнул на бегу.
— Конечно!
Парень провожал Катю не часто. Раз в неделю, по выходным. Подводил к подворотне, целовал, подталкивал в спину, уходил, насвистывая. Ершик отклеивался от стены, шел за Катей до подъезда. Однажды она вернулась одна. Он увидел ее издалека и не узнал. Крошечная скрюченная фигурка шла, загребая землю носками туфель. Подошла, встала под фонарем, отбросив на стену огромную скрюченную тень.
— Вот так вот, Ершик, — сказала фигурка Катиным голосом и заплакала.
— Хочешь, теперь я буду тебя целовать? — спросил он.
Катя всхлипнула, высморкалась, повела плечиком и улыбнулась.
Когда Катя решила поступать в педагогический, Ершик пошел вместе с ней. Все было как раньше, разве что Катя остриглась и теперь штриховала глаза еще гуще — французской тушью в длинном фиолетовом флакончике. А челку оставила. Значит, сама Катя тоже осталась прежней. В институте они все время были вместе. На лекциях, в читалке, в столовой, на картошке, в спортзале. На вечеринки тоже ходили вместе. Только Ершик был не с Катей, а при ней. И все это знали. Когда входили в зал, Катя легко отделялась от Ершика, как шлюпка от корабля-тяжеловеса, и устремлялась вперед, раздвигая толпу острыми локотками. Кто-то ее там, в толпе, подхватывал, обнимал, кружил. И она подхватывалась, обнималась, кружилась. Ершик стоял у стены, сцепив за спиной руки, и смотрел вперед требовательным немигающим взглядом, как будто нащупывал глазами свой блуждающий огонек. От жары конопушки на его лице загорались и весь он пылал красным пожарным светом. Катя выскальзывала из толпы, обмахивалась ладошкой, тянула за собой нового кавалера. Проходя мимо Ершика, легонько касалась его рукой — мол, пошли, Ершик, нечего здесь больше делать. И он шел.
Катины кавалеры делились на три категории. Так Ершик определил для себя. Одни — приличные. Эти провожали Катю до подворотни, целовали в щечку, а то и вовсе пожимали руку и сдавали Ершику с рук на руки. Вторые — прилипалы. Эти тянули ее в подъезд, прижимали к стенке, шумно дышали, лезли под юбку. Катя хохотала, отбивалась, бормотала: «Да ну тебя, дурак, пусти!» Наконец вырывалась и убегала. Были третьи. Самые страшные. Их Катя брала за руку и вела вверх по лестнице, домой. Ершик оставался внизу, в подъезде. Садился на батарею. Ждал. Батарея была горячая и ребристая. Ершику на ней не сиделось. Он вскакивал, выбегал на улицу, кидал в лицо снег, возвращался обратно. Батарея прожигала насквозь. Однажды он принес с собой старое ватное одеяло. Постелил на батарею, лег и уснул. Проснулся от стука двери. Катя с кавалером спускались по лестнице вниз. Сквозь разводы на пыльном окне падал солнечный луч. Ершик понял, что наступило утро.
— А, Ершик! — сказала Катя, и из ее глаз, как из бенгальского огня, посыпались зеленые искры. — Молодец, что дождался. Ты на первую пару пойдешь? — Он кивнул. — Скажи там, что я заболела.
И потянула кавалера обратно.
Когда они окончили институт, Ершик пошел работать в школу учителем русского и литературы. А Катя никуда не пошла. Потому что замуж вышла. И родилась у нее дочка.
Муж Кате достался совсем никудышный. Не то чтобы она сама так считала, но по всему выходило, что никудышный. Звали его Гогой, но Катя называла его на грузинский лад — Гоги.
— Огонь девка! — говорил Гоги, шлепая Катю пониже спины. — Ты там пойди, сообрази. — Катя шла соображать. Гоги поворачивался к Ершику, щурил круглый совиный глаз. — Ну, ты-то знаешь. — Ершик пожимал плечами. — Да брось! Правда не знаешь? Ну ты даешь, братец! Да-а, жаль, что так получилось.
Ершик не знал, что у них там такое получилось, чего жаль Гоги, но кивал сочувственно.
В день свадьбы он явился с утра пораньше — вдруг что понадобится, а его нет. Катя выскочила в расстегнутом платье, с белой тряпкой в руках. Подскочила к зеркалу, стала прилаживать тряпку к голове.
— Пойди, пойди… — бормотала Катя.
Ершик хотел выйти, но Катя замычала что-то невнятное, замахала рукой.
— Да стой ты! Пойди цветы купи! Гоги спит, а невеста без цветов, сам понимаешь.
— Я купил, — сказал Ершик и протянул Кате букетик ландышей.
— Господи, Ершик! Розы купи! Белые розы!
Ершик побежал за розами. Потом за такси. Потом за бабушкой на Казанский вокзал. Потом за шампанским. Потом за хлебом. Потом гости разошлись. Бабушку положили в гостиной. Гоги отнесли в спальню. Ершик налил Кате чаю.
— Ты его любишь?
— Смешной ты, Ершик. Любишь не любишь. У нас ребенок будет.
Ребенок был похож на клюквенное мороженое. Что-то серо-буро-малиновое, очень холодное, сбитое в маленький сморщенный брикетик. Ершик приподнял краешек одеяла, посмотрел в белесые младенческие глазки и наклонился, чтобы лизнуть фруктовый лобик.
— С ума сошел! — сказала Катя. — Бактерии.
Ребенка звали Аленушка.
Выращивать Аленушку Ершик начал месяцев за шесть до ее рождения. После уроков ураганом проносился по магазинам, сметал все фрукты и соки, прибегал к Кате, грел ей обед.
— Ты опять не съела ни одного банана! — говорил страшным голосом, появляясь на пороге комнаты с гроздью подгнивших бананов.
— Только не падай в обморок! — советовала Катя.
Потом Катю засовывали в старое мамино пальто и вели на бульвар. На бульваре сначала водили по дорожкам, потом сажали на скамейку, чистили апельсин, вкладывали по дольке в ладошку. Катя ела апельсин охотно. А все остальное не ела совсем. Тяжело переносила беременность. За месяц до родов она почти перестала выходить, лежала на вытертом кожаном диване, закутавшись в пуховый платок, смотрела на ледяные разводы на стеклах. Ершик сидел за круглым обеденным столом, покрытым плюшевой бахромчатой скатертью, и проверял тетрадки. Когда приходил с работы Гоги, Ершик аккуратно складывал тетрадки, разогревал ужин и уходил домой. Накануне родов — как чувствовал! — упросил Катю поставить ему в гостиной раскладушку.
В «скорую помощь» его брать не хотели. Говорили — не положено. Но он отбился от санитаров, примостил длинные ноги под Катиными носилками и стал для нее дышать.
— Глубже! — говорила врачиха. — Глубже дыши, дура!
И Ершик дышал. Катя лежала совершенно синяя. Ему казалось — ледяная. «Если машину тряхнет, она рассыплется», — подумал он, взял ее за руку и стал дышать в ладонь.
— Если что, звони, — сказал Гоги, закрывая за ним дверцу. — Я очень волнуюсь.
Но звонить было неоткуда. В приемном покое телефона не было, а к своему дежурная не пускала. Катя рожала долго. Ночь прошла, и день прошел, а она все рожала. Ершик сидел в приемном покое и тихонько поскуливал.
— Экий ты, папаша, неугомонный, — сказала дежурная на второй вечер, вынося ему чашку жидкого чая.
— Папаша? — встрепенулся Ершик. — Значит…
— Значит, значит. Дочка у тебя. Три двести.
— Три двести — это что?
— Килограммов это, вот что. Шел бы ты домой, а то самого придется госпитализировать.
Встречать Катю из роддома он отправился в новом сером костюме, белой рубашке и темно-сером галстуке. По дороге купил пять гвоздик. А пакет с розовым атласным одеяльцем он еще утром передал. Катя была совсем прозрачная и еще немножко синеватая, и Ершик опять испугался, как бы она не споткнулась и не разбилась прямо здесь, на кафельном полу. Следом за ней нянечка несла розовый сверток, перевязанный лентами, как почтовая посылка — крест-накрест.
— Вот, принимай, папаша! — пропела нянечка и сунула ему посылку.
— Да я не… — начал Ершик, но Катя неожиданно резко развернула его и подтолкнула к выходу.
Так ребенок Аленушка оказался у него на руках.
Дома их ждал Гоги. Шумел, хохотал, хлопал себя руками по бокам, кричал: «Ну, мать! Ну!» Потом пришли гости. Катя раскраснелась, бегала из комнаты в кухню, строгала бутерброды, тихонько заглядывала в спальню, где сидел Ершик с ребенком Аленушкой, на цыпочках заводила гостей, отворачивала край атласного одеяльца.
— Ну как? — кричал Гоги из гостиной. — Мое дите?
— Твое, твое, — отвечала Катя и закрывала дверь.
А молока у нее не было. Совсем. Она сначала поплакала, а потом ничего, успокоилась и даже говорила, что искусственное вскармливание лучше — мало ли какую гадость она съест, а тут все проверено, продезинфицировано и ребенку никакого вреда. Ершик приходил в семь тридцать, брал бутылочки, бежал на молочную кухню, возвращался, мчался на уроки. После уроков был час гулянья. Ребенка Аленушку заворачивали в атласное одеяльце, клали в коляску и везли на улицу. По дороге Ершик заходил в магазины, а Катя ждала его у входа. После гулянья коляску вместе с Аленушкой поднимали на руках домой, и начинался час кормления. Пока Катя разогревала бутылочки, Ершик замачивал пеленки. Он навострился так стирать, чтобы одним глазом глядеть в ванну, а другим — на табуретку. На табуретке у него обычно лежала газета, иногда конспект с завтрашним уроком. А тетрадки он у Кати не проверял. Не успевал.
Домой он возвращался поздно. Домашние уже спали. В большой комнате — Сашка с женой. В спальне — мать. Отец давно с ними не жил. Однажды позвонил, как обычно, вечером, долго говорил с матерью по телефону, и больше Ершик его не видел. Как-то услышал — мать рассказывала подруге, — что отец, оказывается, заходил, взял свои вещи и ушел, «даже слова детям не сказал!». После того как отца в их жизни не стало, оказалось, что в одной квартире живут три семьи. Бывает так: человека вроде и не видно почти, а исчез — и все развалилось. У трех семей — три полки в холодильнике, три сахарницы на столе, три стаканчика для зубных щеток на полочке в ванной. Ершик заходит в ванную, моет руки своим мылом, перемешается на кухню, ставит чайник на газ (чайник общий, три чайника в пятиметровой кухне не помещаются), достает хлеб из своего пакета, масло со своей полки и раскладывает на кухонном столе тетрадки. Проверив тетрадки, кладет их в портфель, складывает кухонный стол, а раскладушку, наоборот, расставляет. Заводит будильник на полседьмого и засыпает.
Гоги исчез внезапно. Собственно, так же внезапно, как и появился. Вечером сказал Кате: «За сигаретами выйду». И вышел. В тапочках. Через год от Гоги пришло письмо, где он давал свое согласие на развод. Где он весь этот год хоронился, Катя не знала. А куда собирается, об этом он не писал. Катя прочла его письмо холодно — все уже было пережито, переплакано и передумано. В милицию она заявлений не подавала. Знала внутренним знанием, что с Гоги все в порядке и даже очень в порядке. «Козел!» — цедила сквозь зубы, но жалости к себе не испытывала и брошенной женой себя не считала.
— Проживем! — кидала беспечно. — Правда, Ершик?
— Правда, — отвечал Ершик.
— И ребенка вырастим, — говорила уверенно. — Правда, Ершик?
— Правда, — отвечал Ершик.
— А я еще замуж выйду, — тянула мечтательно. — Правда, Ершик?
— Правда. За кого?
— Ну мало ли. Народу много.
— Много, — соглашался Ершик.
В то время Ершик готовил Аленушку в первый класс. Она уже умела складывать и вычитать, а палочки с крючками выводила — просто загляденье. Сидели они обычно в уголке старого кожаного дивана. Ершик — привалившись спиной к валику, а Аленушка — к нему. В руках Ершик держал картонку, на картонке — листок в косую линейку. Наклон старался держать правильный — как на парте. Аленушка высовывала толстый розовый язык, упиралась им в щеку и начинала писать. Каждая буква сопровождалась музыкальным дивертисментом. «У-у-у!» — глубоким басом гудела Аленушка, выводя букву «у». «О-о-о!» — переходила на колоратуру. «Р-р-р!» — как будто катала во рту пластмассовый шарик. Читать она начала рано, ей еще пяти не было. Ершик помнил тот день. Аленушка лежала со свинкой. Утром Ершик заскочил в поликлинику к своему участковому, выпросил бюллетень на неделю, забежал за молоком, по дороге прихватил с лотка «Денискины рассказы». «Рановато, — подумал. — Ну да ничего, пусть будет». Катя была недовольна, нервничала. Она уже год как работала в роно и даже занимала там какую-то маленькую должность — вроде завсектором. Опаздывать ей было никак нельзя. Ершик бросил сумки, принял ценные указания и пошел к Аленушке.
— Ер-р-ршик, — сказала Аленушка, раскатывая букву «р». — Что пр-р-ринес?
— Вот. — Ершик положил ей на кровать «Денискины рассказы».
Аленушка попыталась повернуть голову, но не вышло. Поскребла пальцами компресс, но тот держался крепко. Взяла книгу, раскрыла, скосила зеленый глаз, громко и внятно произнесла:
— «Пожар-р-р во флигеле, или Подвиг во льдах».
Ершик остолбенел. Аленушка посмотрела на него хитро из-под прямой черной челки и повела плечиком.
Развели Катю быстро. Гоги какими-то хитрыми путями все же удалось найти и даже отсудить алименты. Алименты были крошечные — слезы, а не алименты. Катя подозревала, что Гоги крутит совсем другие деньги, но сделать ничего не могла. Через полгода после развода она вышла замуж. Много народу не нашлось, однако один сыскался.
Новый Катин муж был выдающимся человеком, особенно выдающимися были черты лица и некоторые части тела. Нос у него был выдающийся, голос, живот. Звали его Валерианом Аристарховичем, и он настоятельно просил Катю, которая сунулась было к нему с каким-то чахлым Лериком, никаких уменьшительных имен и домашних кличек ему не придумывать. Так она его и звала: «Валериан Аристархович». Возраст Валериан Аристархович имел солидный, должность приличную. Из-за этой должности Кате пришлось уйти с работы. Валериан Аристархович полагал, что жена большого начальника должна сидеть дома. Въехал он не один, а с обстановкой. Обстановка тоже была солидной: горка красного дерева, спальный гарнитур карельской березы, плюшевая мягкая мебель. Катя протирала мебель специальными тряпочками и жидкостями. Для каждого сорта дерева предназначалась своя тряпочка и своя жидкость. Валериан Аристархович считал, что жена должна сама вести хозяйство, и неукоснительно следил за количеством израсходованных средств и качеством продуктов. За тряпочками тоже следил. Перед сном Катя давала ему отчет: что, почем и в каких количествах куплено. Стягивая носки с белых отечных ног, Валериан Аристархович слушал доклад, кивал, потом брал Катину расходную книжку и, если бывал доволен, ставил внизу страницы плюс, а если нет — минус. Минус означал, что в своих личных нуждах Катя будет урезана. У Валериана Аристарховича еще со времен первой жены была разработана подробная система урезаний и поощрений, в которой Катя так и не разобралась. А Аленушке взяли няню.
Свадьбу справляли солидно, в хорошем ресторане. С Катиной стороны был Ершик и мать, которая давно уже — со времен Гоги — жила круглый год на даче. После свадьбы Катя отозвала Ершика в сторонку.
— Ты вот что, Ершик, — прошептала она, оглядываясь на Валериана Аристарховича, который рассаживал гостей по такси. — Ты к нам больше не ходи. Я тебе сама позвоню, когда можно будет. Валериан Аристархович много народу не любит. Ему отдыхать надо. И вообще, что подумают…
С тех пор Катя звонила Ершику раз в неделю и церемонно приглашала на воскресный обед. Обедали в большой комнате, за круглым столом, под абажуром. Для каждой перемены блюд полагался новый прибор. Катя за столом почти не сидела. Как взведенный курок, готова была каждую минуту вскочить, убежать на кухню, принести, унести, подтереть. Неотрывно следила за выражением лица Валериана Аристарховича — вдруг бровью поведет, вдруг носом покрутит. Она его понимала не с полуслова — с полужеста. Был у них свой особенный язык, на котором Валериан Аристархович отдавал указания. Поведет рукой — пора нести второе. Постучит ладонью по столу — немедленно устранить непорядок! Побарабанит пальцами — кто-то сказал что-то не то. У Кати делалось испуганное лицо, даже глаза напрягались.
За столом Валериан Аристархович вел беседу.
— Ну, — говорил он, — как там, в средней школе?
— Ничего, — отвечал Ершик.
— Да уж, — говорил Валериан Аристархович. — Ничего. Ничего хорошего, вот что я вам скажу, молодой человек. А молодежь? Какие умонастроения?
— Никаких, — отвечал Ершик.
— Вот именно, — говорил Валериан Аристархович. — Никаких. А должны бы быть!
— Должны, — соглашался Ершик.
— Вот Катерина зовет вас, кажется… — Валериан Аристархович мучительно морщился. — Кажется… м-м-м… Пескариком?
— Ершиком.
— А почему, позвольте спросить?
Ершик виновато улыбался и легонько похлопывал себя по рыжему жесткому ежику волос в косую седую линейку.
— Нехорошо это, Сергей Александрович. Очень нехорошо. Все-таки не мальчик уже. Педагог. Что о вас ученики подумают?
Ершик пожимал плечами. Катя под столом наступала ему на ногу: «Не возражай!» Он не возражал, но ей все равно казалось, что Валериан Аристархович недоволен.
С годами Катя не то чтобы подурнела, а как-то огрубела, будто на прежнюю Катю натянули новую кожу не очень тщательной выделки. Она снова отрастила волосы, но забирала их теперь вверх и закалывала на макушке пучком, похожим на набитую капроновую авоську. Глаза больше не штриховала, а подводила жирными черными линиями. И тщательно запудривала морщинки вокруг глаз. Иногда под глазами у нее образовывалось два белых пятна, как будто в муке извозилась. Она давно уже была не Катей, а Екатериной Андреевной, но пока об этом не знала. А Ершик знал. Потому что сам был Сергеем Александровичем с двадцати двух лет — по школе. Но этого Катя тоже не знала.
Аленушку он почти не видел. Во время воскресных обедов она влетала в комнату, плюхалась на краешек стула, быстро глотала суп, хватала кусок хлеба, пришлепывала сверху котлетой и уносилась. Валериан Аристархович укоризненно качал головой. Катя выскакивала за Аленушкой в прихожую.
— А компот! Компот!
— Сама выпей! — кричала Аленушка, скатываясь с лестницы.
После обеда Валериан Аристархович шел отдыхать, а Катя с Ершиком — мыть посуду.
— Ты его любишь?
— Смешной ты, Ершик! Любишь — не любишь! У нас…
— Ребеночек будет?
— С ума сошел? Какой ребеночек? У нас дом, семья, общность интересов. Вот в Чехословакию летом собираемся. Аленку надо в институт определять. Ты что так смотришь? Валериана Аристарховича, между прочим, очень на работе уважают. Это тоже надо учитывать.
«Интересно, — думал Ершик, — а меня на работе уважают?»
Определять Аленушку решили на филфак. Помочь с определением Ершик не мог, но взял на себя роль репетитора. Высунув язык и упершись им в щеку, Аленушка писала под диктовку длинные пассажи, бормотала что-то под нос.
— Ты что там бормочешь?
— Слова повторяю.
«У-у-у!» — вспоминал Ершик.
— Эй, Ершик, ты что, спишь? Очнись! Ты как думаешь, что было бы, если бы Онегин и Татьяна поженились?
— Только не спрашивай об этом у приемной комиссии! — пугался Ершик.
— Ладно, не буду. А сам-то ты как думаешь?
— Думаю, ничего хорошего бы не было.
— Почему?
— Слишком разные.
— Как вы с мамой? Вы поэтому не поженились?
— Мы не поженились, потому что твоя мама любила твоего папу.
— А потом?
— Потом Валериана Аристарховича.
— Ой, не смеши меня, Ершик! Вы не поженились, потому что вы неправильные.
— Как это?
— Мама первая, а ты второй. А надо наоборот. Ты со всеми был второй, Ершик?
— Ни с кем я не второй!
— Ни с кем, потому что не с кем?
В институт Аленушка поступила с первого раза. В конце первого курса вышла замуж за дипломника, перевелась на заочный и уехала в какую-то Тьмутаракань. В освободившейся комнате Катя устроила для Валериана Аристарховича кабинет. Перенесла старый кожаный диван, купила в антикварном письменный стол с резными колоннами. За столом Валериан Аристархович не сидел, а на диване лежал охотно. На этом диване он и умер, пожив в своем новом кабинете совсем немножко — меньше года. Катя поплакала, сшила черное платье, запудрила морщинки под глазами, подобрала волосы и пошла устраиваться на работу в роно. Завсектором ее, конечно, не взяли, но место методиста нашлось. Теперь ей снова нельзя было опаздывать. Начальница Кате досталась — жуть! Катя звала ее Кошелкой. У Кошелки был зад и две авоськи. Этим задом она плотно заполнила Катину жизнь. Катя говорила о Кошелке двадцать четыре часа в сутки. Подробно рассказывала, как та была одета, как не пустила Зиночку к врачу, как намекнула Калерии Палне, что, мол, пора бы и пенсию оформлять, а ей, Кате, указала на несогласованную курицу, проживающую на окне в полиэтиленовом пакете.
— «Он с именем этим ложится и с именем этим встает», — усмехался Ершик.
Катя надувалась и замолкала, но через полчаса заводила старую песню.
— Ты посмотри, посмотри! — говорила она, раскладывая на кухонном столе листы, плотно исписанные мелким ровным почерком. — Вот я пишу методичку по детскому празднику. Где тут… Ага. Слушай. Пункт пятый. Зайцы. Дети выходят на середину комнаты, образуя круг. Начинают осуществлять подскоки на двух лапах. Прыг-скок, прыг-скок. В скобках — восемь раз. Тебе все понятно?
— Мне все понятно, — отвечал Ершик.
— А ей непонятно! Она слов не понимает! Может, мне в гороно сходить, а?
— Не надо. Напиши «скачут на двух ногах», и дело с концом.
— Так они же зайцы!
Начав необъявленную войну, Катя не заметила, как стала жить по правилам противника. Перестала подводить глаза, отпустила юбку ниже колен и вместо крепкого чая начала пить слабенький растворимый кофе.
— Ты что, на кофе перешла? — спросил Ершик, заметив на столе круглую металлическую банку.
— А! — махнула Катя рукой. — Кошелка пьет и нас приучила. Выключи! Немедленно выключи эту гадость! — глядя на экран телевизора и дергая Ершика за рукав, с птичьим испугом клекотала она.
— Зачем? Хорошее кино.
— Хорошее? Да там один секс! Это же верх неприличия!
— Это кто так говорит? Кошелка?
— Я, между прочим, работаю в отделе народного образования, чтоб ты знал! И прекрасно понимаю, что прилично, а что неприлично! — И Катя захлопывала дверь в кухню.
В голосе у нее все чаще появлялись сварливые интонации, она раздражалась по пустякам, гремела на кухне кастрюлями, и на скулах ее выступали коричневые пигментные пятна. Лицо стало широким и почти квадратным. Длинные глаза больше не убегали за его пределы, а группировались вокруг носа. Когда Ершик глядел на Катино лицо вообще, то глаза терял и каждый раз боялся, что больше не найдет. Тогда он концентрировался на переносице, отыскивал два бутылочных осколка и был счастлив. Переводил взгляд на зеркало. В зеркале сидел длинный тощий субъект с жестким седым ежиком и рыжими пуговицами в красной оправе бессонницы. Катя многозначительно смотрела на часы.
— Девять. Тебе пора.
Ершик натягивал ботинки. Однажды попытался было мяукнуть, что, мол, куда пора, детское время! Но Катя резко его прервала:
— А ты подумал, что обо мне соседи будут говорить?
— Кать, я сюда тридцать лет хожу.
— Вот именно! — И она вытолкала его за дверь.
Ершик спускался вниз и вспоминал кавалеров. Проходя мимо батареи, коснулся ее рукой. Батарея была горячая и ребристая.
Теперь Катя носила войлочные ботики на резиновой подошве — боялась гололеда. Ершик, как обычно, ждал ее у подворотни, пряча нос в воротник пальто. Брал сумку и, поддерживая под локоть, вел в подъезд. Катя поднималась на свой третий этаж долго, часто останавливаясь, переводя дух. На последний пролет сил у нее уже не хватало, и Ершик иногда брал ее на руки.
— Я, наверное, умру скоро, — говорила она и подробно рассказывала о спазмах в груди.
Она вообще стала говорить подробно и мелко — о том, как ночью спала, сколько раз вставала и зачем, как в боку у нее закололо, а потом отдалось в спину, вот тут, у поясницы, нет, чуть-чуть левее. «Господи, какой же ты бестолковый!» Разговоры ее были похожи на хлебные крошки — вот одну склевала, вот еще одну, и ничего не осталось, да вроде и не было ничего. Часто плакала от жалости к себе, сморщив лоб и подвывая высоким бабьим голосом.
— Ты что! — пугался Ершик и бросался за пуховым платком. — Никуда ты не умрешь! — бормотал, кутая ей ноги. — На вот, выпей!
Катя пила чай, и лицо ее постепенно розовело.
— Никто мне не пишет! И не звонит! И внуков не рожает! — спокойно говорила Катя, имея в виду бесстыжую Аленку. И макала в чай сухарик. Ершик глядел на красное дерево, запорошенное пылью, брал тряпочку, флакончик с жидкостью и начинал протирать полировку.
В конце зимы решили, что надо бы все-таки сходить к врачу. Врач Катю послушал, постукал, помял и отправил на рентген с кардиограммой.
— Да вы, Екатерина Андреевна, здоровей нас всех! — говорил он, разглядывая снимки в просвет окна. — Ничего у вас нет, попейте успокоительное, и все будет в порядке.
Катя вышла из кабинета. Ершик остался.
— У нее правда все в порядке?
— Правда, правда. Истеричка немножко, а так все хорошо. Вы ей кто? Муж?
— Друг.
— Ну вот видите, и друг есть.
— Я не в том смысле…
— А надо бы в том. Ей сколько лет? Пятьдесят? Молодая еще женщина!
На 7 марта Ершик взял билеты в театр. Катя вдруг как-то загорелась, будто старый фитиль перестал коптить, заштриховала глаза, в театре поводила плечиком, обтянутом зеленым шелком, ловила мужские взгляды. Волосы ее, еще совсем почти черные, вдруг выскочили из шпилек и потекли вниз по спине. Катя встряхнула головой и засмеялась.
Домой шли медленно.
— Знаешь что, — сказал Ершик. — Давай поженимся.
— Зачем? — спросила Катя.
— Будем жить вместе.
— Мы и так вместе.
— Это я с тобой вместе.
— Какая разница? Давай я лучше завтра пирог испеку. С грибами. Приходи к обеду.
Утром Катя встала поздно, долго плескалась в душе, потом вышла на кухню. Повертела в руках круглую банку с растворимым кофе и с наслаждением зашвырнула в помойное ведро. Заварила чай. Пирог получился такой, что Катя не удержалась — отрезала край и съела прямо тут, у плиты, перебрасывая кусок из ладошки в ладошку, дуя на пальцы и высовывая обожженный язык. Потом завернулась в пуховый платок и легла на кожаный диван в кабинете Валериана Аристарховича. Проснулась, когда часы пробили девять. Потянулась, закинув руки за голову, вспомнила про пирог. «Приходил, наверное. — Это уже о Ершике. — А я, дура, проспала. Надо ему ключи дать. Ну ничего, завтра придет, дам».
Но завтра Ершик не пришел. И послезавтра тоже. Десятого Катя взяла телефон, сняла трубку, положила обратно на рычаг, полезла за старой записной книжкой. Телефон Ершика она когда-то помнила — во времена воскресных обедов с Валерианом Аристарховичем, но последнее время, помилуйте, зачем ему звонить, он и так тут. Трубку сняла мать.
— Ершика… Простите, Сергея будьте добры!
— Кто его спрашивает? — Голос у матери был тренькающий, как у расстроенной балалайки.
— Катя.
— А он умер, Катя. Седьмого вечером умер. Сегодня хоронили.
Катя положила трубку, взяла в руки карандаш и, ломая грифель, зачеркнула фамилию и телефон Ершика толстой спотыкающейся чертой. Потом подумала и вырвала страницу из записной книжки. Стянула с плеч пуховый платок, подошла к шкафу карельской березы. Увидев пятнышко, подышала на него, потерла пальцем, подняла платок — завесить зеркало. Из зеркала на нее смотрела старость.
— Ну, первая ладком, а вторая рядком! — Николай опрокинул рюмку, крякнул, взмахнул по-птичьи руками, хлопнул себя по бокам и захрустел огурцом.
Так у него было заведено: сначала шутка-прибаутка, потом рюмка, потом крякнуть, хлопнуть, зажевать. После третьей лицо его расползалось и становилось похожим на большой переваренный пельмень. Он шумно вздыхал и начинал травить байки. Рассказывал смачно, с матерком. О том, как шоферил во время войны. Однажды вез ящики со снарядами, попал под бомбежку. Грузовик перевернулся, ящики вместе с солдатами посыпались на землю. На всех снаряды упали, а на него, Николая, ничего — одни деревяшки. Повезло. О том, как взял однажды трех немецких чинов, разорвав портянки, связал им руки, препроводил к комбату. Всем нарекания от начальства, а ему, Николаю, личная благодарность командующего. Герой. О том, как в госпитале бегали к нему девчонки-санитарки. Все на процедурах, а у его палаты уже очередь стоит. Что он с ними вытворял! Ой, что он с ними вытворял! Да у него теперь пол-Украины пацанов бегает! О том, как все московские автобазы его на части рвали, когда он с фронта вернулся. Потому что шофер он, Николай, каких поискать. А если честно, не было еще таких шоферов. Не было и нет.
— Николай Мазаев — это вам не абы что! Николай Мазаев академиев не кончал, но кое-что умеет! Я им так и сказал: «Николай Мазаев еще себя покажет! Вы у него вот где будете!» — Он сжимал кулак и грохал им об стол, сводя никому не видимые счеты с никому не ведомым начальством.
Клавдия вскидывалась, словно ей дали зеленый свет на светофоре, и начинала суетиться.
— Закусывай, Николаша, закусывай! — мелко бормотала она, накладывая на тарелку слюнявые перья квашеной капусты.
Николаша тыкал вилкой в капусту, опрокидывал рюмку, крякал, хлопал, жевал. Глаза его стекленели.
— А ты… Ты… — Толстый Николашин палец утыкался в щербатую физиономию соседского Витьки, похожего на запятую, выведенную нерадивым учеником. — Ты хорек… вот что… — Николаша терял слова, начинал заикаться и повторяться.
Клавдия вставала, тяжело тащила его из-за стола, волокла по длинному темному коридору. В комнате сваливала на кровать, стягивала сапоги и залатанные, еще фронтовые, галифе, торопливо раздевалась сама, ложилась рядом. Николаша, бормоча что-то невнятное, залезал на нее, дышал в лицо помойкой. Через полчаса вставал в сортир, шел, шатаясь, к двери. Клавдия бежала следом, хватала за руки, загораживала собой ширму — чтоб не снес. За ширмой лежал муж Клавдии Костя.
…Когда стало ясно, что Костя больше не встанет, Клавдия как-то сразу окостенела. Вот вчера еще бегала по коридору вся в кудряшках, припухлостях, выпуклостях и вмятинах. А сегодня стоит на кухне костяной человек, елозит ложкой в кастрюле. «Да», — отвечает на все вопросы. Или: «Нет». Марширует в комнату. Кастрюлю несет. Свет за собой гасит. Пол моет вовремя. Квитанции оплачивает. Вдруг стало видно, что у Клавдии широкая мужская кость, солдатский шаг, сухие костлявые руки и лицо — лошадиное такое лицо, длинное и жесткое, с приклеенными сверху мертвыми ломкими яичными скорлупками перманента.
Здоровьем он, правда, никогда не отличался. Еще до войны подозревали туберкулез. Потом диагноз отменили, но Костя так и остался в их квартире на положении сына полка. Когда похоронил мать, они его подкармливали. То тетя Маня на обед позовет, нальет тарелку борща, в котором, как в валежнике, застревает ложка. То щербатый Витька прибежит с миской котлет: «Мать велела передать!» То Калерия Павловна, жена немелкого торгового начальника, постучится в дверь с кусочком нездешнего торта «Киевский» на блюдечке тонкого фарфора да с кружевной салфеточкой. Костя ел борщ, разогревал по вечерам соседские котлеты, говорил «спасибо!» за торт. Но делал это как-то неуверенно, стесняясь того, что приходится есть чужой борщ, разогревать чужие котлеты и благодарить за чужой торт. Он вообще был тихий. То ли болезненный, то ли робкий. Пасмурный был. Дождливый.
Когда появилась Клавдия, подкармливать Костю стало не нужно. Клавдия сама могла кого угодно накормить. У нее в руках все эти пирожки, ватрушки да сочники вертелись, как карусель в Парке культуры и отдыха имени товарища Алексея Максимовича Горького, куда они с Костей ходили каждое воскресенье. Покупали вафельную шайбочку мороженого, улетали на качелях под облака, катались на лодочке по озеру. Все как у всех. А все-то как раз очень удивлялись. Разные они были, Клавдия и Костя. Разные, а смотрели в одну сторону. И видели одно.
Костя тогда уже работал на заводе и числился, между прочим, на очень хорошем счету. Ему даже бронь дали. Завод-то оборонный был. Костя там лил снаряды, упаковывал в наспех сколоченные дощатые ящики и отправлял в летные части, чтобы у наших истребителей всегда было чем ответить врагу. Назывался «мастер». Потом стал «начальник цеха». А потом началась война, и Клавдия по ночам плакала от счастья, потому что завод-то оборонный, и бронь, и все такое, и утром, провожая Костю на работу, не нужно цепляться негнущимися пальцами за рукав пиджака, понимая, что это утро последнее. И другого не будет. Но он все равно ушел. Подделал там что-то в документах, а может, просто выбросил свою бронь в мусорное ведро. И ушел. А она осталась.
Костя вернулся в начале июня, одним из первых. Шел по пыльной широкой улице — в Москве тогда совсем пусто было, улицы разбегались как деревенские просеки, манили несуществующими перелесками и озерками, праздной дачной вольницей, вон там, за поворотом, только спуститься с асфальтовой московской крутизны, и попадется навстречу стадо коров, ударит в нос сладкий запах навоза пополам с сиренью. Постукивая палочкой, прихрамывая на левую ногу, он поднялся по деревянным трухлявым ступенькам, перешагнул через третью — ту самую, коварную, с подскрипом да подвизгом, которая не один пацанский нос расквасила, — толкнул обветшалую дверь, вдохнул знакомый запах, пошарил по стене рукой, нашел выключатель, но щелкать не стал. Квартира встретила его молчанием. Еще не все вернулись. Уже не все вернутся. В конце темного коридора, из-за фанерной хлипкой двери, где прятался его девятиметровый рай, тепло и ровно сиял свет. Он пошел на свет, на ходу спотыкаясь об оставшиеся в живых обломки соседской жизни — велосипеды, тазы, не успевшие сгореть в буржуйках колченогие стулья. Свет вливался в него, щекотал кончики пальцев, шевелил волоски на макушке, до слез слепил глаза и наконец маленьким солнечным зайчиком уселся на кончике носа. Когда свет и Костя стали единым целым, стало понятно, что войны больше нет. Костя сел на стул посреди комнаты и уснул. Он спал тихо-тихо, как дитя, которому еще не о чем плакать во сне, но Клавдия все равно его услышала. Оставила сумки у входа, подошла, села рядом на корточки, взяла за палец и стала смотреть, как он спит. Так они и просидели до утра — он на стуле, а она рядом, на корточках.
Назавтра за общим столом подсчитывали потери. Они потом часто подсчитывали потери за общим столом. У тети Мани погиб под Сталинградом муж. У щербатого Витьки пропал без вести отец, сгинул где-то на Украине, в лесах. Немелкий торговый начальник вернулся из эвакуации один. Калерия Павловна нашла себе чина покрупнее, оборонного значения. Подштопав и пригладив жизнь, стали обзаводиться новыми женами и мужьями. Получалось, что Костя с Клавдией — единственные, у кого война ничего не отняла. Они тогда жили, как танцевали. Вы когда-нибудь видели, чтобы люди шли по улице — ничего особенного, ну за руки держатся, ну смотрят друг на дружку, — а кажется, будто вальсируют под одним им слышную музыку? Или другое на кухне суетятся. Хлеб режут. На стол накрывают. Щи разливают. А на самом деле это заморский танец фокстрот. И рука в руке. И глаза в глаза. И ноги переступают в такт легко и быстро. У них тогда вообще все легко выходило. Легко и быстро. Как будто торопились все успеть.
Когда у Кости первый раз зашевелился в спине осколок, он никому не сказал. Полежал. Таблетки поглотал. Мазь какую-то в аптеке купил. Вроде как ревматизм. На фронте застудился. Но осколок попался настырный. Затаился на несколько месяцев, выждал момент, когда Клавдия с Костей собрались по профсоюзной путевке на море, в Сочи — тогда только карточки отменили и вообще послабление народу вышло, а Клавдия сшила себе синее платье с белыми пуговицами. Так вот, осколок. Выждал момент и шарахнул так, что Костя три дня кричал в голос, лежа на тугом волосяном диване, а Клавдия кричала вместе с ним. Ни к какому морю они, разумеется, не поехали. Костю забрали в больницу. Просвечивали насквозь злыми лучами «рентген», собирали в пробирки кровь, по капле вливали в вену желтую жидкость из большой стеклянной банки с резиновым шлангом. Качали головами. Говорили, что задет позвоночник. И что осколок так хитро лежит, что вытащить его на свет нет никакой возможности. А уехать они все-таки уехали. Только не на море, а в Кисловодск, где Костю целый месяц мазали густой пахучей грязью, полоскали в подогретой воде «нарзан», обливали из душа со смешным названием «Шарко». Эту путевку Клавдия по райздравам да собесам месяца три выбивала. В Кисловодск она везла Костю в спальном вагоне, на мягком диване с парусиновой спинкой, с морковного цвета чаем в граненых стаканах, дребезжащих об алюминиевый, селедочного отлива, подстаканник, с официантами в белых форменных куртках, с шоколадными конфетами «Пьяная вишня», как в кино «Мы с вами где-то встречались». На эту поездку Клавдия положила чуть не всю свою невеликую зарплату. И в Кисловодске, когда Костю уже определили в санаторную палату, попросилась к сестре-хозяйке на копну голых пижамных матрасов. За очень умеренную плату. Ну там пособить еще, если надо. Постирать, погладить, белье по палатам разнести. Она на работу всегда скорая была.
Не помогли ни парусиновые диваны, ни нарзанная щекотка, ни вишня в шоколаде, ни полосатые матрасы, похожие на похудевшие после лечебного санаторного питания арбузы. Костя лежал на крахмальном Клавдином белье в своей старой московской комнатенке и не чувствовал ног. Вот тогда-то Клавдия и окостенела.
Если бы Клавдию спросили, за что она любит Костю, она бы только пожала плечами и ничего не ответила. Если бы Клавдию спросили, а любит ли она Костю вообще, она бы только рассмеялась. Но никто никогда Клавдию об этом не спрашивал. И никто ни разу не спросил, отчего она его разлюбила. А сама Клавдия об этом не догадывалась. Развешивала во дворе простыни. Гремела кастрюлями на кухне. Потом входила в комнату, отвернувшись, не глядя, перестилала постель, отходила к окну, курила в форточку. А разговаривать она с ним теперь совсем не разговаривала. И он уже давно молчал. Не о чем им было разговаривать. Потому что то, что лежало на крахмальных простынях, было не Костя. И Клавдия не была Клавдией. Механизмом для обслуживания тяжелобольного — да. Но не Клавдией. А не Клавдия Костю любить не могла.
Когда она привела домой первого, как она говорила, поклонника и вышла на кухню поставить чайник, тетя Маня как раз была там.
— Что ж ты, Клавдия, творишь? — с тоскливым бабьим причитанием спросила тетя Маня.
Клавдия промолчала. Взяла свой чайник, пошла к дверям. В дверях обернулась:
— Я, тетя Маня, ребеночка хочу.
Но ребеночек у нее не получался. Наверное, потому, что у костяных людей детей не бывает. Для этого плоть нужна и кровь.
Николаша появился в их квартире, когда уже и поклонники почти перевелись, и яичные Клавдины кудряшки распрямились, и крахмальные простыни обмякли и посерели. Николашу нанял щербатый Витька для перевозки нового шифоньера. Николаша ввалился в их темный коридор красный, потный, с шальным блудливым взглядом. Растопырив руки так, будто хотел ухватить все на своем пути — ухватить, уцепить, умять, утащить, — он волок новый Витькин шкаф. Остановился, вытер локтем пот, блеснул глазом, и все вдруг завертелось в бешеной кабацкой кадрили. Через полчаса Клавдия обнаружила себя на кухне, за длинным столом, во главе которого Николаша, шумно всхлипывая, чмокая, матерясь и сморкаясь, травил свои байки.
— На чужой каравай рта не раззевай! — Он опрокинул рюмашку, крякнул, хлопнул, почавкал тети Маниным холодцом и, громко рассмеявшись собственной шутке, крепко ухватил Клавдию за плечо. В комнате, расставляя ширму перед Костиным диваном, он погрозил ему пальцем, икнул и гоготнул: — Каждый сверчок знай свой шесток!
В квартире Николаша прижился сразу. Вместе с ним там поселился дух базарной безудержной разнузданности. Николаша все мог. Николаша все умел. Николаше все было море по колено. С Николашей было весело. И дефицитную сырокопченую колбасу он приносил домой палками. И дефицитные покрышки от новой, только что выпущенной «Победы» лежали в их коридоре горкой резиновых бубликов. И за общим кухонным столом собирались теперь чуть не каждый вечер. И щербатый Витька, глядя щенячьими глазами, бросался стягивать с Николаши сапоги, как только тот вваливался в дверь. А Клавдия варила щи из нежнейшей шелковой телятины, и костяной ее корсет, казалось, немножко помягчел.
— Ты, Клавдия, когда плату за свет считаешь, ты на семьи-то не раскладывай, — учил ее Николаша. — Ты на людей раскладывай. Вот нас двое всего, а у Витьки пять голов. У них больше нагорает.
— Так нас не двое, трое, — возражала Клавдия.
— Да ты его не считай! — Николаша махал рукой в сторону Костиного дивана. — Что его считать! Ему свет не нужен. И вот еще что. — Николаша доставал из кармана проржавевший безмен. — На складе взял. Ты на рынок его бери, а то они тебе там намеряют, потом концы с концами не сведешь. Пушинка к пушинке, а выйдет перинка!
Николаша выпивал первую после работы рюмку, вскидывался коротким гоготом, тяжело приваливался к Клавдиному плечу. Чудилось, что больше не случится с ними ничего плохого. А то, что есть… Ну, есть и есть. Могло ведь и этого не быть. Не всем же вальсы-бостоны танцевать, фокстроты отплясывать. Бывает, и без музыки люди живут. Тоже неплохо.
— Ты, Клавдия, вот что… Ты того… Решай давай, — бормотал Николаша что-то невнятно, так не похоже на себя, что Клавдия испугалась.
— Что, Николаша? Что решать?
— Ну, насчет нас. Пожениться бы нам надо.
— Да как же… да ведь… — Клавдия беспомощно оглянулась, глазами показала на Костину ширму.
— Вот я и говорю — решай.
Вечером Клавдия сама завела с ним разговор.
— Мне, Николаша, что, с Костей разводиться?
Николаша замялся, заерзал на стуле, затянулся «беломориной».
— Разводиться… Ну разводись. А жить мы где будем? Ты не подумай, я на твою жилплощадь не претендую. А ребеночек появится, что тогда? У меня, сама знаешь, мать с батей и сестра с пацаном на десяти метрах.
— Так что же делать, Николаша?
— Думай, Клавдия, думай.
— Я думаю. Может, его в интернат определить? Для инвалидов?
— Интернат! Интернат пять лет надо ждать! А потом, в интернат просто так не берут. За интернат площадь надо сдавать. А откуда она у тебя, площадь? Ты, Клавдия, пойми, он же не человек теперь, ему все равно. А нам жить. Детишек нам надо. И вообще, чтоб все как у людей.
В тот день Клавдия на работу не пошла — договорилась с начальницей, чтобы та поставила ее в ночную. Поднялась поздно, когда квартира отсуетилась, опустела, затихла. Вышла на кухню, зажгла конфорки на всех трех плитах, поставила на огонь эмалированное ведро с водой. Когда вода нагрелась, вылила ее в большую цинковую лохань. Подхватив Костю под мышки, потащила его на кухню. Костины ноги, волочась сзади как два аптечных ватных валика, задевали сваленные в коридоре тазы, велосипеды, не успевшие сгореть в буржуйках колченогие стулья. Клавдия опустила Костю в лохань и начала намыливать. Мыла долго, остервенело терла мочалкой, поливала горячей водой из ковшика. Притащив обратно в комнату, уложила на диван, но одеялом укрывать на стала. Подошла к окну, открыла настежь — в февральскую метель. Ветер, залетев в комнату, прошелся по некрашеным половицам, сдунул со стола хлебные крошки, забрался под кружевную салфетку на комоде, закрутил в трубочку край простыни. Клавдия постояла у окна, развернулась и ушла на кухню.
Через неделю Костя умер от воспаления легких. А еще через месяц Клавдия с Николаем сыграли свадьбу. Николай крякал, хлопал, шутил.
— Мотоват, да не женат, одному себе внаклад! — кричал он, вывертывая коленца резвыми хромовыми сапогами. — Хороша парочка, как баран да ярочка! — зычно выкликал, хозяйским жестом хватая Клавдию и притягивая к себе.
Клавдия смотрела, улыбаясь, как он раскидывает в бешеной пляске руки и ноги, как смачно откусывает от румяного ломтя сала, и ей казалось, что в вязанке лет она отыскала ту, прежнюю Клавдию довоенной выработки.
На третий день после свадьбы она поднялась вместе с утренними мартовскими сумерками, сложила в черную клеенчатую сумку четвертинку, полбуханки ржаного хлеба, пару соленых огурцов и несколько крутых яиц.
— Ты куда? — тяжело повернулся в постели Николай.
— На кладбище. У Кости сороковины сегодня.
— А… Ну давай. Приходи скорей.
Клавдия надвинула на глаза черный вдовий платок, сунула ноги в старые валенки, наглухо застегнула кургузое драповое пальтецо. Вышла на улицу, зашагала по последней весенней поземке. На кладбище она долго сидела у могилы, разложив на земле хлеб, яйца и огурцы, глядя на нетронутую бутылку водки. Потом легко поднялась и пошла, не оглядываясь, к воротам. Она шла, низко опустив голову, загребая валенками раскисшие комья снега, мимо высотных домов и гранитных набережных, мимо дощатых бараков и чугунных монументов, мимо похожих на пирожное «безе» кремовых особняков и заводских проходных, из-за которых несся въедливый запах горячей стальной стружки. Шла бульварами и площадями, колченогими переулками и стремительными, как корабельные сосны, проспектами, шла дачными просеками, и деревенскими улицами тоже шла. Шла день и шла ночь. Шла, пока не растворилась навсегда в негашеной извести тумана.
А солнечные зайцы все прыгали и прыгали. Один забрался Ей в нос и долго там возился, устраиваясь поудобнее. Она чихнула, дернула головой, и солнечный заяц переместился на щеку. Крыша соседнего дома горела так, будто на нее налили подсолнечное масло и поставили на открытый огонь. Она высунулась из окна и попыталась вдохнуть раскаленный воздух. Двор со всеми своими песочницами, скамеечками, чахлыми кустиками и красным жестяным грибом, нафаршированным белыми горошинами, валялся внизу, как детский рисунок, выброшенный с верхнего этажа. Мир вдруг крутанулся, встал на дыбы и развалился на части. «Калейдоскоп», — подумала Она. Такой калейдоскоп в виде картонной подзорной трубы Она недавно купила Ваське-маленькому. Тот целыми днями вертел его в руках и пялился на цветные осколки, думая, что в конце концов досмотрится до какой-нибудь здравомыслящей картинки. Она-то считала эту игрушку совершенно бессмысленной. Никакой внятной здравомыслящей картинки калейдоскоп показывать не собирался. В общем, сплошной обман, как ни крути. Но Васька-маленький очень ныл, и Васька-большой тоже смотрел жалобными детскими глазами.
— Если родится сын, назовем Васькой, — сказал Он в их первый медовый месяц. Первый, потому что медовых месяцев у них потом было много.
— А если дочь? — спросила Она.
— Дочь тоже Васькой, — подумав, ответил Он.
Она вцепилась в подоконник. Пальцы как будто закоченели и никак не хотели разжиматься, по спине пробежала струйка холодного пота, к горлу подкатила тошнота. Внизу бабуля Федотова выкликала внука. Бабуля Федотова — это было что-то определенное и осязаемое. Постоянная величина. Безусловный признак стабильности. Ничего не изменилось. Бабуля Федотова выкликает внука. Утром бабуля Федотова встретилась Ей у лифта.
— Ой, — сказала бабуля. — А вы уже из магазина? А ваши спят еще? И когда вы только успеваете?
Она засмеялась и кивнула. Она действительно бежала из магазина. И первая вставала. И никогда не опаздывала. И все успевала. И сейчас Она поднимется наверх, откроет рассохшуюся деревянную дверь в рыбьей чешуе облупившейся краски, на цыпочках проберется в кухню, поставит в холодильник бутылку «Можайского» молока и посидит минут пять, покурит. Потом плюхнет на огонь огромный чайник и пойдет будить «своих». «Вставайте, — скажет Она им: — Вставайте, лентяи!» И потреплет по волосам — сначала одного, потом другого.
Она плюхнула на огонь огромный чайник и пошла будить «своих».
— Вставайте! — громко сказала Она. — Вставайте, лентяи!
И потрепала Ваську-маленького по волосам. Васька вскочил с диким индейским криком, будто и не спал вовсе, выпрыгнул из кровати и помчался в ванную, свалив по дороге стул. Она вошла в спальню и села на край широкого дивана. Муж лежал поперек дивана, укрывшись с головой простыней.
— Эй, — сказала Она. — Вставать сегодня будем?
Он замычал, точным натренированным движением схватил Ее руку и прижал к губам.
— Будем, будем, — пробормотал Он.
Он всегда так бормотал. И мычал. И прижимал Ее руку к губам. И спал поперек кровати, натянув на голову простыню. Каждое утро, садясь на край дивана, Она знала, как Он будет бормотать, и мычать, и хватать Ее руку. Она все о Нем знала. Еще с той первой сухумской ночи, которую они провели на чужом дворе под инжиром. Инжир падал им на головы, они смеялись, пытались укрыться под толстыми махровыми пляжными полотенцами, а утром собирали огромные треснувшие инжирины и запихивали друг другу в рот. Инжирины были приторно-сладкими и очень кожаными.
— Это наш первый супружеский завтрак! — важно сказала Она и надкусила инжирину. — Как ты думаешь, мы теперь совсем взрослые? — Инжирина крякнула, лопнула и потекла по подбородку липким соком.
В этом дворе они провели свой первый медовый месяц. У чудных грузинских стариков была снята комнатушка по рублю за ночь. В комнатушке стояли раскладушка и один стул. Раскладушка им досталась костистая, а комнатушка душная, и смысла в этой комнатушке не было никакого. Они вытаскивали одеяла на улицу и спали прямо под своим инжиром. Водопровода они в доме не обнаружили. Канализации тоже. Зато море шумело в двух шагах. Они шли к нему садом, заросшим какими-то странными дикими огромными цветами ядовитых расцветок. Она этих цветов боялась и не разрешала их рвать. По вечерам ночь рассыпала в саду светлячки. Они шли к морю по светлячкам, плавали по лунной дорожке и по светлячкам возвращались обратно. Однажды Он посадил Ей светлячка в волосы.
— Это тебе подарок, — сказал Он. — Ко дню рождения сына. Обычно дарят кольца, а я светлячка.
— Какого сына? — засмеялась Она.
— Ну, будет же у нас когда-нибудь сын. Назовем его Васькой, ладно?
— А если дочь?
— Дочь тоже Васькой, — подумав, ответил Он.
С Васькой Она познакомилась самым стыдным образом. Шла по Аничкову мосту, пищала себе под нос старую песенку: «Ленинград, Ленинград, ля-ля-ля, ля-ля-ля, Летний сад, Летний сад, ля-ля-ля, ля-ля-ля». И вдруг полетела со стертых скользких ступенек. В этом полете Васька Ее и подхватил. Она увидела круглые голубые глаза, круглую розовую физиономию и круглую голову с пухом цыплячьих волос.
— Больно? — спросила физиономия и потащила Ее во двор Аничкова дворца. — Я сейчас, сейчас. На скамеечку. Я тут знаю, я тут в шахматы играл, во дворце пионеров. Вот так, осторожненько, — бормотала физиономия.
Потом физиономия куда-то делась и появилась снова минут через пять с охапкой бинтов. Оказалось, бегала на ту сторону Невского в аптеку. Нога была упакована в бинты. Физиономия топталась рядом.
— Давайте я вас домой отведу, — сказала она и протянула круглую мягкую руку. — Василий. — И солидно откашлялась.
На следующий день они отправились на прогулку в Летний сад.
— Вы не бойтесь, мы ходить не будем, мы на скамеечке посидим, — заверил Ее бдительный Василий. — Я вас с другом своим познакомлю.
Когда друг поднялся Ей навстречу, Она вздрогнула и попятилась. Потом задрала голову и поглядела в небо. Друг маячил где-то на уровне верхушек деревьев. Василий суетился сбоку, пытался их познакомить, совал круглую мягкую ладонь то одному, то другому.
— Васька, — сказал друг глубоким басом. — Ты не в фокусе.
И Васька пропал.
На свадьбе Васька выступал в качестве свидетеля.
— Ты как думаешь, Васька с твоей или с моей стороны должен быть? — спросил Ее друг, теперь уже будущий муж.
— Пусть будет с твоей, — разрешила Она. — Он тебя лучше знает.
— А к тебе лучше относится, — сказал будущий муж.
Они хором помолчали, хором посмотрели друг на друга, хором открыли рот.
— Тогда с обеих! — сказали хором и хором засмеялись.
…Она отняла руку от Его губ, сдернула простыню и шлепнула Его по спине.
— Давай уже, подымайся!
И пошла на кухню.
— Охо-хо-нюшки-хо-хо! Концлагерь на дому! Никакой жалости к мыслящей единице! — жалостливо бормотал Он, плетясь сзади. Доплелся до ванны, распахнул дверь. В ванной на табуретке спал Васька-маленький.
Она рассеянно разливала чай. Из ванной доносились крики, визги, стоны, плеск воды и даже один весьма ощутимый удар. «Господи, что у них там происходит?» — подумала Она и уже двинулась в их сторону, но тут они сами выкатились Ей навстречу в мокрых трусах и шлепках зубной пасты на мордочках. Она стояла в дверях кухни и, улыбаясь, смотрела на них.
— Ты чего, мам? — спросил Васька-маленький. — Чего смеешься?
— Ничего я не смеюсь. Давайте пейте свои чаи-кофеи, натягивайте штаны и выметайтесь. У меня, между прочим, сегодня выходной, если кто не в курсе. Я, между прочим, от вас отдохнуть хочу. Все понятно?
— Все понятно! Есть выметаться! — Они взяли под козырек, выдули по чашке чаю и вымелись. А Она пошла застилать кровати.
В комнате Васьки-маленького был чудовищный кавардак. Она вытащила из постели рваный носок, два засохших комка жвачки, гаечный ключ, хоккейную шайбу, безухого плюшевого зайца и раздавленный киндер-сюрприз. Потом подобрала с пола грязные штаны, смахнула с письменного стола футбольный мяч и вытащила на свет божий учебник русского языка, засунутый за батарею. «Марь ивана — кошка драна!» — было написано поперек обложки с широким красным фломастерным размахом. Она бросила учебник на стол и наткнулась глазами на камень. Камень был удивительный. Море прорыло в нем множество ходов, лазеек и норок, спрятало в них ракушки и мелкие камушки, превратив серый кулак булыжника в пригоршню, полную сюрпризов. Ракушки высовывались на свет круглыми ребристыми любопытными боками, но ни одна из них за пятнадцать лет не выпала из своего гнезда. Она взяла камень в руки, потрясла его, и он отозвался легким шелестящим звуком. Ей всегда казалось, что там, внутри, ракушки разговаривают друг с другом. Они нашли его ночью на берегу моря в свой первый медовый месяц.
В их сухумском домике никогда ничего не менялось. Так они его и называли — «наш сухумский домик». Сколько лет они туда ездили? Пять? Шесть? Нет, точно пять. Все сто пятьдесят отпускных дней, проведенных в «нашем сухумском домике», слились в один душный день. И инжир был все тот же, и гладкоструганый стол под ним, и одеяла на дворе, и раскладушка, и светлячки, и странные цветы, и компания. Моисей Семеныч с супругой Клавой. Моисей Семеныч был жилистый, кривоногий и кривоносый еврей темно-коричневого цвета, а Клава — дебелая русская красавица, эдакая бело-розовая пастила. Когда Клава сидела на пляже под китайским зонтиком в своем крупноцветастом купальнике, востроглазые сухумские мужчины в черных костюмах, застегнутых на все пуговицы, крахмальных белых рубашках и галстуках толпились вокруг и цокали языками. Они специально приходили на пляж посмотреть на Клаву и цокать языками. Моисей Семеныч нервничал, суетился, отгонял их, как птиц, мелкими взмахами рук — «Кыш! кыш! поди! поди!» — и пытался укрыть Клаву полотенцем. Клава полотенце скидывала. Мужчины цокали. Моисей Семеныч хмуро собирал сумки и уводил Клаву домой. Клава плыла по саду под китайским зонтиком, и казалось, что это плывет по воздуху дикий огромный странный цветок ядовитого цвета, случайно спорхнувший со своего стебелька.
— Нет, вы мне скажите, — горячился Моисей Семеныч, сидя вечером под инжиром со стаканчиком красного вина. — Что за манера такая — таскаться на пляж в пиджаках? Им что, не жарко? Нет, вы скажите, не жарко?
— А вы хотите, чтобы они голыми таскались? — лениво спрашивал кто-то из-за стола.
Мулечка вскакивала, хваталась за щеки и убегала в дом. Юлечка бежала за ней. Юлечка была девушка пятидесяти пяти лет. Она курила крепкие мужские папиросы, говорила басом и ухаживала за Мулечкой. Мулечка тоже была девушка, только пятидесяти трех лет, нежное создание. Когда-то, лет тридцать назад, она пережила на этом берегу, усеянном острыми камнями, любовь. Любовь быстро испарилась — то ли уехала, то ли переключилась на более интересный объект, — но Мулечка укололась навсегда и с тех пор каждый год предавалась сладостным воспоминаниям, бродя по скалистым берегам среди репейника и козьего навоза. Юлечка с Мулечкой носили длинные мешковатые платья, делающие их похожими на монашек, и круглые пионерские панамки, низко нахлобученные на седоватые стрижечки. За глаза их называли «опенками». Моисей Семеныч в приватной беседе как-то поведал, что Юлечка с Мулечкой сразу после получения аттестата зрелости прошли процедуру мумификации, и если кому-нибудь удастся подойти к ним поближе и отколупнуть от открытой части тела кусочек сухой копченой древесинки, то кусочек этот можно будет сдать в музей за большие деньги как историческое открытие. Петр Спиридонович, профессор Московского университета, заслуженный, между прочим, биолог и доктор наук, хмыкал, улыбался в усы, покачивал белоснежной головой и опрокидывал в себя полстакана красного вина. Его жена Верунька распахивала голубенькие глазенки и ахала. Верунька была наивная, верила всему, что ей говорили, мужа своего звала «дедулечкой» и была младше его на… впрочем, это не важно. А девушка с винным именем Изабелла… Нет, девушки с винным именем Изабелла тогда еще не было. Она появилась потом, в их последний, кажется, год. Да, точно, в последний.
— Ты вот что, милая, — втолковывал Веруньке Моисей Семеныч. — Ты этому Склифосовскому на глаза лучше не попадайся. — И показывал глазами на хибарку, где квартировал одинокий и интересный, по мнению Клавы и Веруньки, хирург из Питера. Хирург приезжал в «наш сухумский домик» с определенными целями, которых сильно опасались Моисей Семеныч и Петр Спиридонович. С садовой общественностью на связь не выходил и проводил вечера в прибрежных ресторанчиках. Верунька слушала Моисея Семеныча, распахивала голубенькие глазенки и ахала. Потом задумывалась и спрашивала робко:
— А почему?
— Потому что, милая, у него с собой всегда неплохая музычка, хороший коньяк и отличная пальпация.
Верунька ничего не понимала, но кивала. Хирург взялся за нее голыми руками в первый же вечер.
— Вас ведь, кажется, Верой зовут? — задушевно спросил он.
— Д-да, — пролепетала Верунька.
— Любите ли вы джаз, Вера? — спросил хирург.
— Н-не знаю. Н-наверное, — пролепетала Верунька.
— Я мог бы вам поставить чудные записи. У меня с собой неплохая музыка, хороший коньяк…
— И отличная пальпация? — выпалила Верунька, распахивая голубенькие глазенки.
Хирург залился каким-то диким химическим лиловым цветом, как будто окунулся в ведро с масляной краской, резко развернулся и ушел в свою хибарку.
…Она засмеялась, вспоминая все эти курортные глупости, зачем-то поцеловала камень и положила его на Васькин стол. Когда Васька-маленький еще жил в коляске, камень работал погремушкой. Получалось, что Васька вырос под ракушкины сказки. С Васькой у них долго не выходило.
— Если родится сын, назовем Васькой, — сказал Он.
— А если дочь? — спросила Она.
— Дочь тоже Васькой, — подумав, ответил Он.
Но никакого Васьки пять лет не было. А на шестой появился. Они, когда ехали в «наш сухумский домик», уже знали, что теперь их не двое, а трое. Еще знали, что едут сюда последний раз. То есть, может быть, и не последний. Даже наверняка не последний. Но под инжиром им долго не сидеть. И красного вина не пить. И не ловить светлячков среди странных диковинных цветов. И не таскать по вечерам одеяла во двор. И не бегать на пляж за вареной кукурузой, которую орденоносец и дед пятнадцати внуков Вахтанг Илларионович Габуния каждый день ровно в двенадцать часов выносит в корзинке из дома и, щедро посыпав солью, раздает страждущим курортникам просто так, бесплатно. И мамалыгу не есть. И не бегать по вечерам на танцы в соседний студенческий лагерь. Однажды ночью они брели с танцев по шоссе домой и вдруг застыли, задрав головы и глядя в сухумское небо, похожее на круто сваренный черный турецкий кофе.
— Смотри, — сказал Он. — НЛО.
По небу медленно и как-то очень важно летел крупный светлячок. Даже не светлячок — светляк величиной с хороший мужской кулак. Светляк пересек линию пляжа, чуть-чуть повисел на верхушке кипариса, поглазел на их макушки и не спеша удалился в горы.
— Да брось ты, — сказала Она. — Какое НЛО! Обычный спутник.
А через день в какой-то центральной газете появилась заметка: «Такого-то числа жители и отдыхающие Черноморского побережья могли видеть…»
— Это мы могли видеть! — гордо сказал Он. — И — главное — видели!
А на танцы они в последний год и так не ходили.
Всю беременность Ей было стыдно. Стыдно синих кругов под глазами, взмокшего бледного лба, задравшейся на животе юбки. Стыдно, что нету сил утром встать и сварить кофе, а вечером встать и поставить чайник. Стыдно распухших ног, не влезающих ни в одни приличные туфли. Стыдно каждые полчаса бегать в туалет и там сидеть на низкой пластмассовой табуретке, склонившись над унитазом, потому что стоять уже нет никакой мочи.
Васька-большой приходил каждый день, вынимал Ее из кровати и прогуливал под дождем. В ту осень дожди шли каждый день, а может, Ей так казалось. Во всяком случае, Она не помнила ни одного погожего дня. Так вот, Васька-большой приходил, вынимал Ее из кровати и вел под дождь.
— Да брось ты, — вяло отмахивалась Она, когда он втряхивал Ее в плащ. — Да брось ты, Васька, ей-богу! Занимался бы лучше своими делами.
— Нет у меня своих дел, — невозмутимо отвечал Васька. — Только ваши остались.
Своих дел у него действительно не было. Писалась какая-то невразумительная диссертация. Название Васька держал в секрете, но Ей почему-то казалось, что, может, он и не помнит его, названия-то? Диссертация была ему нужна, чтобы волынить время. Время от времени Васька появлялся на работе, перекладывал на столе пару карандашей, останавливался посреди комнаты, стоял, заложив руки за спину и покачиваясь на носках, задумчиво глядел в потолок. Потом как бы между прочим, как бы невзначай говорил в пустоту:
— Так я, пожалуй, в библиотеку… Н-да.
И уходил. И втряхивал Ее в старое бабушкино вытертое пальто и вел под дождь. По вечерам они втроем сидели за чаем. Вернее, двое сидели, а одна лежала. Лежа Она видела из-за валика своего дивана две головы и каждый раз поражалась их разности. Одна — круглая, с цыплячьим пухом волос, на узких клетчатых плечиках, — все время шевелилась. Вертелась, клонилась то к одному, то к другому плечу, вытягивалась на тонкой шейке, встряхивала пухом. Вторая — с густой темной жесткой шерсткой — с какой-то упрямой монументальной неподвижностью воздвигалась над высокой спинкой вольтеровского кресла, придвинутого к столу. Иногда головы вступали в пререкания.
— Чур не жухать! — кричала цыплячья, чуть подвизгивая.
— Сам ты жухаешь! — невозмутимо отвечала шерстяная, спускаясь в басы.
«Дети малые!» — думала, Она, улыбаясь, и закрывала глаза. У этих двоих всегда была в запасе какая-нибудь недоигранная шахматная партия, которая тянулась годами. Совершенно никому, кстати говоря, ненужная партия. Но, доиграв ее, они смешивали фигуры и зачем-то начинали все заново. Ей казалось, что они всю жизнь разыгрывают один и тот же гамбит — просто не знают других ходов, не умеют иначе переставлять фигуры. Еще Ей казалось, что шахматы им нужны, чтобы обмениваться мыслями. Она подозревала их в телепатии. Потом, когда начался преферанс, телепатию отменили за ненадобностью. В картах они самовыражались очень явно. А тут лишь — «Чур не жухать!» — «Сам ты жухаешь!» И все. «Где там можно жухать, в шахматах?» — лениво думала Она. Как-то спросила, оказалось, они подозревают друг друга в воровстве фигур. Водился за ними такой грешок — любили стибрить исподтишка королеву или какого-нибудь другого слона и улыбаться эдак независимо, дескать, вас тут не стояло!
В тот последний год в «нашем сухумском домике», когда их было уже не двое, а трое, Он и Моисея Семеныча подбил на шахматные безумства — по гривеннику за партию. Моисей Семеныч почесал шоколадную лысину и согласился. Кончилось скандалом. Через десять минут Моисей Семеныч уже орал на весь двор, что «приличные люди так не поступают, или отдавайте пешку, или я возьму свои меры!». Какие такие меры собирался брать Моисей Семеныч и — главное! — где, осталось тайной. А шахматы на этом закончились. Она тогда уже плохо себя чувствовала. Вернее, вообще никак себя не чувствовала. Лежала целыми днями на раскладушке, дышала в открытое окно. Дышать не получалось. Воздух вливался в легкие как расплавленный свинец — тяжкий, вязкий, горячий. По вечерам Он вытаскивал Ее вместе с раскладушкой во двор, под инжир. Она скручивалась в судорожную пружину, подтягивала к подбородку простыню — только бы никто Ее не видел! А ведь раньше проводили под этим инжиром целые ночи — и ничего. Но тем летом Ей уже все было стыдно. Она поднималась и брела обратно в дом. Он нес за Ней раскладушку. Шел обратно. Под инжиром смеялись, голоса то поднимались, то падали, и Она засыпала под них, как под колыбельную. Однажды, когда небо вызвездило и воздух неожиданно полегчал, Она вышла из своего заточения, запрокинула голову и вздохнула полной грудью. Он сидел на лавочке за столом, спиной к ней, и курил. Она подошла, положила ладони Ему на глаза и чмокнула в макушку. Он замычал, точным тренированным движением взял Ее руки и прижал к губам. Не отнимая рук, Она обошла лавочку и присела перед ним на корточки.
— Эй! — сказала Она. — Давай открывай глаза. Это я, твоя жена.
Он медленно открыл глаза и с трудом сфокусировался на Ее лице.
— Ты? — удивленно спросил Он.
— Ага. Не узнал?
— Не узнал. Ты чего встала?
— За тобой. Пошли?
— Ну пошли.
В кустах что-то затрещало, мелькнула белая тень. Он вздрогнул.
— Что там?
— Там? Не знаю. Наверное, винная девушка Изабелла пробирается к Склифосовскому.
— А что, девушка Изабелла наведывается по ночам к Склифосовскому?
— Говорят. Спроси Моисея Семеныча, он тебе в подробностях расскажет.
— Моисея Семеныча не могу. У нас с ним идеологические расхождения.
— Идеологические расхождения на гривенник, — засмеялась Она.
Кусты разошлись, и винная девушка выскочила прямо на них. Выскочила, постояла, посмотрела и нырнула обратно. А они пошли спать.
С тех пор они ни разу никого ни видели — ни Моисея Семеныча с Клавой, ни Мулечку, ни Юлечку, ни Склифосовского, ни Веруньку с седовласым Петром Спиридоновичем, ни винную Изабеллу. Впрочем, нет, с Моисеем Семенычем и Клавой столкнулись как-то на Невском, у «Севера». Они шли за пирожными, а Моисей Семеныч и Клава — с пирожными. Поохали, поахали, порасспросили друг друга за житье-бытье, договорились встречаться, дружить домами и разошлись навсегда. Еще Она как-то налетела на Изабеллу. В метро, на переходе, в толпе вдруг мелькнула знакомая фигура, выскочила прямо на Нее, как тогда из кустов. Ноги длиннющие. Какая-то немыслимая куртка с косо обрезанным подолом. Маленькая головка на прямо поставленной высокой шейке.
— Изабелла! — крикнула Она. Неожиданно крикнула. Что ей Изабелла? Что Она Изабелле? Пара встреч на излете сухумской эпопеи. Моисей Семеныч с Клавой, Мулечка с Юлечкой — эти все-таки родные, а Изабелла — кто она им? Нет, не хотела Она ее окликать, а вот окликнула. Зачем?
— Изабелла, — повторила Она. — Вы меня не узнаете?
— Нет, — медленно ответила Изабелла. — Не узнаю.
— Ну как же… Сухуми, инжир, пять лет назад… Неужели не помните? — засуетилась она.
Зачем засуетилась?
— Нет, — еще медленнее ответила Изабелла. — Не помню.
Повернулась маленькая головка на высокой шейке. Глухой ворот. Тоненькая цепочка. На цепочке — виноградная гроздь. В ложбинке между ключиц. Серебро, крошечные топазы. Стекляшки, наверное. Винная девушка.
— Извините, — пробормотала Она. — Извините. Я, наверное, ошиблась.
— Наверное, — равнодушно ответила Изабелла и нырнула в толпу.
От этой встречи осталось какое-то странное мятое чувство. Она была уверена, что Изабелла ее узнала. Узнала и не захотела узнавать. Почему? Решила не заводить досужих разговоров, не пускаться в пустые неинтересные воспоминания? Ну и хорошо. Ей самой не очень-то хотелось говорить с Изабеллой. И зачем окликала?
— Ты знаешь, — сказала Она вечером, когда они втроем сидели за чаем. Он, Она и четырехлетний Васька-маленький, — я встретила старую знакомую.
— Кого? — спросил Он, перелистывая газету.
— Изабеллу. Помнишь, из Сухуми?
— Изабеллу? — Он сложил газету и повернулся к Ней. — Помню, конечно. А где ты ее встретила?
— В метро. Она меня не узнала. Вернее, сделала вид, что не узнала.
— Глупости какие! Чего ей вид делать? Наверное, спешила просто, не хотела останавливаться. О чем ей с тобой говорить?
— Не о чем, — согласилась Она. Но мятое чувство осталось.
…Она встряхнула головой и быстро вышла из Васькиной комнаты. Можно, конечно, устроить день воспоминаний, но как тогда быть с уборкой, и обедом, и стиркой, и на почту надо, и вечером Васькины уроки, и… И Изабелла к ее воспоминаниям уж точно не имеет никакого отношения. Потому что винной девушки Изабеллы в ее жизни попросту не было. Так, отпускной промельк. В дверь позвонили, и Она бросилась открывать. Васька-большой ввалился в коридор и плюхнул на пол огромный грязный мешок.
— Получай, — выдохнул он, отчаянно глотая ртом воздух. — Картошка. Рязанская. Сухая. Дешевая. Говорят, хорошая. Пощупай.
Она пощупала. Картошка была рязанская, сухая, хорошая.
— Чаю хочешь, Васька? — спросила Она.
— Хочу.
— А бублик?
— И бублик. И масло, и сыр, и колбасу, и котлету, и от супчика не откажусь.
— Обойдешься без супчика. Иди мыть руки.
Он долго возился в ванной и появился на пороге кухни вполне чистый и розовый. Продемонстрировал ладошки — верх, низ, вот ногти проинспектируйте, пожалуйста, и шею оцените, а уши, не проверите ли уши? Она хлопнула его по затылку, и он плюхнулся на табуретку, как давеча мешок с картошкой.
— Эх, Васька, Васька! — вздохнула Она. — Совсем ты себя извел, Васька!
Васька молча подтягивал к себе сахарницу.
— Ты, Васька, без пропитания скоро с лица Земли исчезнешь. И что я тогда делать буду? Кто мне на старости лет поднесет мешок с картошкой?
Васька клал в чай пятую ложку сахара.
— Ты почему не женишься, Васька?
Васька глазел в окно, болтая ложечкой в чае. Она отвернулась к плите, погремела сковородками и выдала ему разогретый бублик. Васька взял бублик розовой рукой, и Она засмеялась.
— Ты чего?
— Совсем ты не загораешь, Васька! Смотри, бублик загорелее тебя.
— Ну, ему положено, он же из печки.
— А помнишь, как я звала вас «Третий Интернационал»? Тогда, в Сухуми?
— Ага, один черный, другой красный.
— А Васька-маленький вообще желтый.
— А помнишь, как ты меня мазала сметаной от волдырей? — Ага, а она вся впитывалась без остатка. Может, ты ее слизывал втихаря? А как на утес ходили, помнишь?
— А Васька-маленький носился внизу по пляжу и искал жемчуг в ракушках.
— И янтарь. Он думал, что на море обязательно должен быть янтарь. А мы сверху смотрели, как он носится. И ты сказал…
— Что?
— Нет, ничего. Не помню. Я тебе давно хотела сказать, Васька, если бы не ты, мы бы тогда на утес не ходили и на Ваську не смотрели. Нас бы вообще не было. Если бы ты не успел…
— Брось, ладно? Так супчику не дашь?
— Не-а, не дам. Нету супчика. Вечером приходи.
— Так я пошел?
— Иди.
И он пошел. И Она пошла. Она пошла в спальню, быстро перетряхнула кровать, сняла белье, надела новое, смахнула тряпкой пыль и направилась к стулу, заваленному одеждой. Он всегда сваливал одежду на стулья. «Опять слонов по углам наставил!» — раздражалась Она, и Он покорно шел разбирать кучи. А назавтра наваливал снова. Она сложила свитер, сунула его в шкаф и взялась за брюки. Брюки зазвенели и высыпали на пол пригоршню мелочи. Вечно Он носил в карманах груду мелочи. Черт! Она медленно опустилась на пол и стала сгребать медяки. Черт! Он стоял в дверях, засунув в карманы стиснутые кулаки. Кулаки прыгали в карманах, и Ей казалось, будто их дергают за ниточки. Карманы звенели. Звон был какой-то… неподходящий. Радостный звон. Праздничный. Он бил Ей в уши, отдавался в голове, серебряными безжалостными молотками вколачивался в затылок. Она закрыла глаза, но безжалостные молотки продолжали колотить по закрытым глазам. Она ничего не слышала, кроме этого звона. И не видела. Под веками плавали страшные медные круги, похожие на капли раскаленного масла. Она подняла глаза и увидела, что Его губы тоже прыгают. Он пытался что-то сказать, звуки вырывались из горла, но не могли пробиться наружу сквозь эти прыгающие губы. Совершенно синие губы. Черт! Она сгребла мелочь и зажала ее в кулаке.
Этот преферанс они изобрели случайно. Просто встретились со старыми институтскими приятелями, говорить, видимо, было не о чем, засели за карты. Васька-большой продулся в пух и прах.
— Опять по гривеннику играли? — смеялась Она.
— Ты что? — Васька делал большие глаза. — Да я… Да ты знаешь, сколько я проиграл? — Он гордо вскидывал голову. — Да ты представить себе не можешь! Двадцать пять рублей!
— Да, сумма впечатляет, — соглашалась Она.
В следующую субботу решили отыграться. Так и пошло. Собирались у Васьки. Сугубо мужская компания. Женщины не допускались. Спиртное не допускалось тоже. Чтобы не нарушать ясность мысли. Звонить не полагалось. Из тех же соображений. Если только какое ЧП. А ЧП у нее никогда не случались. Она и не звонила. И в тот день не позвонила бы, если бы случайно не заглянула в комнату к Ваське-маленькому. Свет погасить. Одеяло поправить. Васька, бледно-голубого цвета, лежал на спине, закатив глаза, и не дышал. Она дотронулась до его плеча, потом легонько тряханула, потом тряханула сильнее. Васька не шевелился. Она наклонилась к его лицу и услышала какой-то странный тоненький свист. «Зачем он свистит?» — растерянно подумала Она и поняла, что это не свист, а Васькино дыхание. Дыхание было как ниточка с острой тонкой иглой на конце. Она беспомощно оглянулась, увидела на полу грязные брюки, мокрые носки и вспомнила. Вспомнила красные горячечные щеки, лихорадочные глаза, потные волосенки, набухшие ранней весенней сыростью сапоги. Он ввалился в дом, кинул на пороге клюшку, рванул в кухню, выдул стакан воды и бросился обратно на улицу.
— Не сметь! Домой! Немедленно домой! В ванну! — закричала Она, выскакивая за ним на лестничную клетку, но он, ничего не слыша, уже несся вниз.
Она бессмысленно тыкала в кнопки срывающимся пальцем, набирала чужие номера, что-то спрашивала, выслушивала ответы, снова тыкала, снова спрашивала, снова выслушивала. Чужие голоса говорили чужие слова. Наконец голос Васьки-большого неторопливо сказал:
— Алло!
— Васька… — прошептала Она. И закричала что есть мочи: — Ва-а-аська!
Она сама не знала, к кому относится это «Ва-а-аська!». К тому, кто лежал сейчас в соседней комнате с бледно-голубым лицом и игольчатым дыханием, или к тому, кто на другом конце проводе еще не знал, что должен Ее спасать.
— Ты что? Что с тобой? Что случилось? — испугался Васька.
— Где? Где? Дай…
Ей хотелось крикнуть: «Быстрей, Васька, быстрей, позови Его к телефону!» — но сил не было даже на то, чтобы произнести имя.
— Он уехал, — растерянно проговорил Васька. — Полчаса назад. Да что случилось-то? Я приеду сейчас!
«Не надо! — попыталась сказать Она. — Не надо, Васька, не приезжай. Раз Он выехал, значит, все в порядке». Но ничего не сказала.
Потом Она сидела на стуле, свесив руки между коленей. Дверь стояла нараспашку, мимо сновали какие-то люди в белых халатах, носили взад-вперед твердые пузатые чемоданы, а Она удивлялась — зачем тут чемоданы, кто уезжает или, может, приехал кто? И Васька-большой мелькал тут же, среди белых халатов, что-то им говорил, что-то показывал, что-то давал, и пробегал мимо Нее, и опускался на колени, и о чем-то спрашивал, про какое-то одеяло, и еще о чем-то, Она не запомнила, и убегал опять, и снова опускался на колени, и бормотал, бормотал… Что он бормотал? И гладил Ей руки, и щеки, и волосы… А Она сидела на стуле, свесив руки между коленей и закрыв глаза. Пока не услышала этот звон. Радостный звон. Праздничный. Он бил ей в уши, отдавался в голове, серебряными безжалостными молотками вколачивался в затылок. Она сидела, закрыв глаза, и безжалостные молотки колотили по Ее закрытым глазам. Она ничего не слышала, кроме этого звона. И не видела. Под веками плавали страшные медные круги, похожие на капли раскаленного масла. Она подняла глаза и увидела, как прыгают Его губы. Он пытался что-то сказать, звуки вырывались из горла, но не могли пробиться наружу сквозь эти прыгающие губы. Совершенно синие губы.
— Ты почему так долго? — Она шевельнула губами, и Он ничего не услышал.
Все стихло. Она лежала на диване в гостиной, а Васька-маленький у себя. Он вздыхал во сне, причмокивал и постанывал. Васька-большой капал в рюмку какую-то пахучую темно-коричневую жидкость, наклонялся над Ней и вливал жидкость Ей в рот. Она глотала, морщилась, откидывалась на подушки.
— Ничего, — бормотал Васька. — Ничего. Сейчас уснешь.
Но Она не спала. Лежала и смотрела на две головы, маячившие над диванным валиком. Круглую, с цыплячьим пухом, мотавшуюся над узкими клетчатыми плечиками, и темную, неподвижную, шерстяную. Круглая наклонялась к шерстяной и что-то ей втолковывала. Шерстяная кивала, оборачивалась. Она видела блестящий беспокойный взгляд и заставляла себя улыбаться: «Все нормально, все нормально, все нормально. Не волнуйся. Все прошло и больше не вернется». Головы расплывались, мешаясь с желтым блином света на обоях, Она разлепляла непослушные веки, но веки все тяжелели и тяжелели, наливаясь невыносимой каменной усталостью.
— Ладно, — услышала Она сквозь сон Васькин голос. — Я пошел. Ты имей в виду…
Летом поехали в «наш сухумский домик». Первый раз за десять лет. Васьки поместились в хибарке, где когда-то жил Склифосовский, а они — в своей комнатенке с раскладушкой. Ничего не изменилось — тот же сад, заросший дикими странными цветами, тот же инжир, гладкоструганый, потемневший от времени стол, и Вахтанг Илларионович Габуния, орденоносец и дед уже восемнадцати внуков, с корзинкой, полной кукурузы, и лунная дорожка, и кизиловые кусты, и светлячки. Не было, конечно, ни Мулечки, ни Юлечки, ни Веруньки с Петром Спиридоновичем. Говорили, что Моисей Семеныч с Клавой приезжали месяц назад, что Клава ужасно растолстела и местные джентльмены в черных тройках и крахмальных рубашках больше не собирались на пляже, чтобы смотреть на нее и цокать языками. Моисей Семеныч был очень доволен. Чужие люди сидели по вечерам под их инжиром, и они не подсаживались к ним. Проходили мимо, вежливо улыбались, желали доброго вечера. Каждое утро шли на утес, расстилали одеяла, валялись, щурились лениво на солнечные брызги, так же лениво перебрасывались словами, обедали огурцами и помидорами, завернутыми в лаваш. Время от времени поднимались, скатывались вниз, на пляж, окунались в вялую кипяченую подсоленную воду, поднимались обратно, бросались на одеяло лицом вниз. Внизу Васька-маленький, похожий на китайца в островерхой соломенной шляпе, желтый от загара, искал свой жемчуг и янтарь. Васька-большой обгорел до волдырей, и Она мазала его сметаной. Он вообще никогда толком не мог загореть, этот Васька. Не То что они — два шоколадных негритенка в их разноцветной компании. «Триколор!» — говорил Васька. «Третий Интернационал!» — поправляла Она.
Однажды стояли втроем на утесе и глядели, как Васька-маленький ковыряется внизу со своими ракушками.
— Как ты тогда успел, Васька? — вдруг спросила Она. В первый раз за все время спросила. Они никогда не говорили о… Они никогда ни о чем не говорили. — Как ты тогда успел?
— Никак, — буркнул он, — взял левака. — И отвернулся от Нее. — Хорошо хоть, до тебя дозвонился, — пробормотал Васька себе под нос и положил руку ему на плечо. — Вечно ты к телефону не подходишь.
Он скинул Васькину руку и побежал вниз. Камни выскакивали из-под его босых ног, и их острые края, казалось, впивались ей прямо в грудь. «Васька что-то сказал, а я ничего не слышала», — подумала Она и легла ничком на одеяло.
Она разжала ладонь, и мелочь снова высыпалась на пол. Она сидела на полу и глядела, как на ладони наливается алой пульсирующей болью длинная кривая царапина. Вяло удивилась. Разгребла монетки. Ключ, притворившись медяком, застенчиво лежал на полу. Очень маленький, очень блестящий, очень женский ключ. «Сейчас юркнет под какой-нибудь пятак, и я его не найду», — подумала Она и в испуге, что ключ действительно куда-нибудь спрячется, схватилась за брелок. Яркие винные искры ударили ей в глаза. Медленно Она поднесла ключ к глазам — ближе, ближе, как будто зрение вдруг отказало Ей. Красивый брелок — виноградная гроздь, серебро, крошечные топазы. Стекляшки, наверное.
Она поднялась с пола, подошла к открытому окну и попыталась вздохнуть. Воздух, горячий и влажный, почти сухумский, вливался в легкие густым тошнотворным бульоном. По спине пробежала струйка пота, к горлу подкатил комок. Солнечные зайцы настырно лезли в глаза. Она попыталась увернуться, но ничего не вышло. Горела крыша соседнего дома. Двор валялся внизу, как детский рисунок, брошенный с верхнего этажа. Мир треснул и раскололся. Она сделала над собой усилие, собрала мир в единую картинку, оторвала от подоконника негнущиеся пальцы и двинулась к телефону. Сняла трубку, не глядя потыкала пальцем в кнопки.
— Алло! — сказала трубка Васькиным голосом.
— Ты же все знал, Васька. Правда? Знал? — спросила Она мертвым голосом. — Никакого преферанса никогда не было. И сейчас нет. Он тогда опоздал, потому что ты до Него дозвониться не мог. Ведь не мог, да? Он, наверное, трубку не берет, когда Он… там. Ты не молчи, Васька. Ты что-нибудь скажи.
Но Васька молчал. Она видела побелевшие пальцы, вцепившиеся в трубку, круглое розовое лицо, застывшее, словно клоунская маска. Опустила трубку на рычаг, взяла брюки, валявшиеся на стуле, осторожно положила в карман ключ, вышла из комнаты и закрыла за собой дверь.
Он пришел поздно, почти в десять. Васька-маленький уже переделал все уроки, умял тарелку вареников с картошкой, посмотрел «Тома и Джерри», со скандалом почистил зубы и теперь дочитывал в постели «Гарри Поттера».
— Эй! — крикнул он, услышав, как в замке ворочается ключ. — Отец пришел, не слышишь, что ли?
Она вышла в коридор, прислонилась к дверному косяку и стала смотреть, как Он снимает ботинки. Он сидел на корточках и дергал затянувшийся узелок. Шерстяная макушка вздрагивала и, кажется, даже чертыхалась. Она наклонилась и поцеловала Его в сердитую макушку. Макушка повернулась, Он поднял лицо и, улыбаясь, потянулся к Ней. Она схватила его за уши и прижала к груди.
— Пойдем скорей, я тебя накормлю, — сказала Она. — Вареники будешь?
— М-м-м-м, — замычал Он, целуя ей грудь.
— Васька умял целую тарелку. Он тебя ждет, хочет что-то показать. Зайди к нему сейчас, а то он не уснет.
— М-м-м-м, — ответил Он и потерся об Нее носом.
В субботу Он ушел играть в преферанс. А Васька-большой принес мешок моркови. Пора было делать запасы на зиму.
Вовочка и Ксаночка были пара.
Не парой, а именно — пара. Парой можно сходить в кино или в кафе. Парой можно прийти на вечеринку, а после разойтись в разные стороны. Быть парой — это значит быть вдвоем, при этом сохраняя свою личную отдельность и отдаленность от партнера. Парой ходят за руку и рядом. Но при этом каждый — сам по себе. Пара — это совсем другое. Пара — это единый организм. Монолит. Четыре ноги, четыре руки, одна дыхалка. У Вовочки с Ксаночкой была одна дыхалка. Они существовали без зазора. Между ними было невозможно просунуть даже лист папиросной бумаги. Говорят, когда люди любят, они смотрят не друг на друга, а в одну сторону. Вовочка с Ксаночкой умудрялись смотреть и друг на друга, и в одну сторону. Мы считали, что они похожи на двухголового дракончика. Дракончик полыхал огнем. Вокруг Вовочки с Ксаночкой простиралась выжженная пустыня. Не то чтобы они никого не хотели. Они просто нас не замечали. Мы были им не нужны.
Сказать, что Вовочка был недотепой, — это не сказать ничего. Вовочка был великолепным обалдуем. Вы уж мне поверьте, я с ним пять лет проучилась на журфаке. На журфаке с Вовочкой случились две вещи. На экзамене по античной литературе преподаватель выбросил его зачетку в окно. Вовочка пространно ответил на все вопросы, только немножко перепутал предмет. Он думал, что отвечает историю партии. К пятому курсу у Вовочки за все истекшие годы накопилось 32 хвоста, которые он с успехом сдал за пять дней, рассказывая преподавателям байку о том, что трое прелестных малюток требуют его неусыпной заботы и поэтому он вынужден подрабатывать грузчиком в овощном магазине. В это время наша большая теплая компания, в которой Вовочка по причине внушительных габаритов занимал заметное место, окончательно раскристаллизовалась на парочки и потихоньку переженилась. Вовочка тоже не отставал. На какой-то дискотеке в главном корпусе МГУ он подхватил Ксаночку. Ксаночка училась на третьем курсе юрфака. Вовочкин диплом они отмечали мужем и женой.
Вовочка с Ксаночкой были живой иллюстрацией тезиса о том, что противоположности притягиваются. Ксаночка походила на сушеную запятую. Голова у нее была большая и круглая, а тельце — маленькое и тощенькое. Вовочка, напротив, обладал пышными, довольно размытыми формами и такими же неопределенными, мягкими чертами лица. Ходили они, тесно прижавшись друг к другу.
— Ксаночка! — говорил Вовочка, нежно глядя сверху вниз в Ксаночкины глаза и пожимая маленькую ручку.
— Вовочка! — отвечала Ксаночка, нежно глядя снизу вверх в Вовочкины глаза и отвечая на пожатие.
Дни рождения Вовочка и Ксаночка праздновали вдвоем. Уезжали в лес. Что они делали в лесу — неизвестно. Никого из нас они с собой не приглашали. Однажды мы намекнули, что неплохо было бы всем вместе с шашлычком на природе отметить Вовочкин двадцатипятилетний юбилей, однако получили вежливый, но твердый отказ. На Ксаночкин день рождения мы даже и не просились. Тем более что приходился он на середину января. Что они делали в лесу в середине января — об этом нам даже не хотелось думать. По вечерам они играли в баскетбол. Повесили на дверь корзину и, сидя рядышком на диване, бросали в нее мячи. Потом, когда подросла их дочка Мариночка, стали играть втроем.
Между тем журналистская карьера Вовочки походила на кенгуру. Она двигалась вперед какими-то неровными замысловатыми скачками. Вовочка пошел работать в одну из московских газеток, и его тут же назначили «свежей головой». «Свежая голова» — для тех, кто не знаком с газетной работой, — это такой человек, который приходит в редакцию к концу дня и прочитывает весь номер насквозь. Подразумевается, что в этот день «свежая голова» долго спит и потому не пропускает ни одной ошибки. «Свежими головами» бывают все сотрудники по очереди. Но Вовочку в редакции еще не знали, иначе бы редактор не решился на столь опрометчивый шаг. После Вовочкиного дежурства газета вышла с колонтитулом «37 июня», хотя на дворе было аккурат 15 сентября. Редактор рвал на себе волосы.
— Ну хотя бы июля! — жалобно говорил он, вставая на цыпочки и заглядывая Вовочке в глаза в попытке разглядеть там проблески раскаяния. — Я бы еще понял. Все-таки в июле тридцать один день. Это как-то ближе к правде жизни. Но июня! — И он изумленно всплескивал руками.
Вовочка виновато улыбался.
Ксаночка утверждала, что такое случается со всеми и Вовочка себя еще покажет.
Следующие полгода Вовочка сидел в отделе информации и строчил заметки типа: «Московские строители заложили новую очередь банно-прачечного комбината на Юго-Западе столицы. О ходе строительных работ нашему корреспонденту рассказал бригадир СУ № 5 А. Понькин». Редактор был им доволен. Но тут подоспел грипп. Редакция слегла. Вовочке пришлось стать на время выпускающим редактором. Он поставил на первую полосу фотографию главы государства, вручающего большую государственную награду известной актрисе. «Отсос молока при помощи нового доильного аппарата ведется круглосуточно, даже когда коровы спят. Об этом поведал нашему корреспонденту председатель колхоза «Светлый путь» Мирчуткин» — гласила подпись под фото.
— Придется вам писать заявление, молодой человек, — устало сказал редактор.
— Во-овочка! — укоризненно пропела Ксаночка, по-прежнему нежно глядя снизу вверх в Вовочкины глаза.
— Кса-аночка! — виновато пропел Вовочка, по-прежнему нежно глядя сверху вниз в Ксаночкины глаза.
Какое-то время Вовочка слонялся без дела, пока общими усилиями мы не пристроили его на новое место. На новом месте Вовочку застала смерть тогдашнего генсека. В день похорон он дежурил по номеру. Так в общий траурный газетный хор вплелась оптимистическая нотка. «Праздничный вернисаж у стен Кремля», — собственноручно озаглавил Вовочка материал о выставке московских художников в Манеже. И не его вина, что материал случайно попал на первую полосу вместо парадного некролога. Секретаря райкома после Вовочкиного вернисажа прямо с рабочего места увезли с инфарктом в больницу. Главного редактора уволили. Секретарь парткома редакции получил назначение в колхоз, расположенный за сто первым километром. Вовочка пострадал меньше всех. Ему было нечего терять, кроме своих цепей.
Впрочем, он впал в депрессию, а это уже кое-что, учитывая, что Вовочка, будучи журналистом, даже не знал имени-отчества умершего генсека. Ксаночка неотлучно находилась при нем. Она поила его бульонами и за руку водила в туалет. Мы к телу не допускались. «Тсс! — шептала Ксаночка и прикладывала пальчик к губам. — Он так слаб!» Мы топтались в прихожей, пристроив на лица скорбные гримасы. Вовочка посылал нам слабые улыбки с дивана.
Перестройка застала Вовочку в состоянии полной деморализации. Но тут какой-то дальний знакомый позвал его делать первый в России глянцевый журнал. Деньги обещал немереные. Вовочка пошел. Через два месяца, когда вышел первый номер журнала, весь трудовой коллектив был распущен по домам без копейки денег.
— Не журись, старик! — говорил Вовочке дальний знакомый и крепко хлопал его по плечу. — К тебе это не относится. Ты у нас — ого-го! Ты у нас — костяк! На тебе весь журнал держится!
Вовочка испуганно кивал.
Набрали новых людей. Вовочка стал главным редактором и ужасно загордился.
— А вы не верили! — говорил он нам, и мы смущенно пожимали плечами, потому что как же можно было не верить в такого бравого молодца!
Вовочку выгнали через полгода, не заплатив ни за один из шести отработанных месяцев. Вовочка подал в суд. В суде выяснилось, что он забыл заключить с журналом контракт и подавать в суд ему просто не на кого.
— Вовочка! — сурово сказала Ксаночка тоном общественного обвинителя.
— Ксаночка! — развел руками Вовочка.
Они взялись за руки и пошли домой играть в баскетбол.
На следующий день Ксаночка собрала общее совещание. С Вовочкой надо было что-то делать. Мы долго и уныло пили чай. Ксаночка пристально смотрела на нас печальными глазами, требуя немедленного вмешательства в Вовочкину судьбу.
— Ну… — наконец сказала одна наша приятельница. — Не знаю… Есть одно место… Деньги платят регулярно.
Мы восторженно загалдели, дескать, давай, давай твое место! Давай быстрее!
— Ну… — сказала приятельница. — Не знаю… А если что…
Мы замахали руками, дескать, ничего, ничего! Ничего не будет! «Правда, Вовочка? Обещаешь?»
Вовочка обещал.
«Все-таки молодец эта Ксаночка, — говорили мы друг другу, расходясь. — Такую бы жену да в мирных целях!»
На новом месте Вовочка работал исправно. В смысле не высовывался. Он даже вошел в доверие к главному редактору, главным образом тем, что молчал на летучках, девяностые перевалили за середину. Началась эпоха производства. Именно это — смена эпох и необоснованное доверие Вовочке — и погубило главного редактора. Он послал Вовочку делать материал о фирме, выпустившей на рынок эксклюзивную косметику. Косметика была дорогая. Фирма — известная. Короче, главный редактор взял немало. Но Вовочка об этом не знал. Он поехал на завод этой фирмы и выяснил, что в эксклюзивный крем добавляют нерафинированное подсолнечное масло из ближайшего ларька. О чем и поведал народу. Редактору пришлось продать новенький «БМВ», чтобы расплатиться с фирмой за такую упоительную рекламу. Главный технолог, разработавший рецептуру этого крема, даже грозился его убить. Но все обошлось. Пожертвовали Вовочкой. Вовочка снова оказался на улице.
— Вовочка! — вскричала Ксаночка.
— Ксаночка! — промяукал Вовочка.
Ксаночка встала на цыпочки и прижала к груди его буйную головушку.
Итак, Вовочка решил оставить общественную деятельность и полностью порвал с реальностью. Он открыл интернет-сайт. На этом сайте Вовочка со всем своим неизрасходованным журналистским запалом обличал пороки и язвы. Сайт был его личный, поэтому больше Вовочка никого не боялся и ни под кого не прогибался. Он скромно дудел в свою дуду. Особенно доставалось от него премьер-министру Англии и королю Непала. Сайт назывался «Голая правда». Таким названием Вовочка намекал, что в остальных печатных органах читателю предлагалась правда закамуфлированная, то есть не совсем правда, а как бы осетрина второй свежести. Но читатель не понял Вовочкиного намека. Вернее, понял, но не то, что имел в виду Вовочка. В адрес Вовочкиного сайта стали приходить фотографии с голыми девушками и голыми юношами. Глядя на их выразительные позы, Вовочка печалился и вспоминал об отсосе молока новым доильным аппаратом. Однажды Ксаночка случайно заглянула в компьютер Вовочки.
— Вовочка! — простонала она и зарыдала.
— Ксаночка! — прошептал он и приложил руку к сердцу.
Сайт пришлось закрыть.
История с сайтом сломила Вовочку окончательно. В начале нулевых он решил уехать. Затея была дурацкой. Уже давно никто никуда не уезжал. А некоторые даже возвращались. Но Вовочка не искал легких путей. Он вообще всегда шел своим путем. Он думал, что перемена места жительства влечет за собой перемену судьбы. Он ставил судьбу в прямую зависимость от пространства. Он плел несусветную чушь о том, что душа не везде у себя дома и что он обязан отыскать дом для своей души. Ксаночка преданно смотрела ему в рот. Короче, он собрал нас у себя дома под баскетбольной корзиной и объявил о своем решении. Тут поднялась Ксаночка и тоже объявила о своем решении. Она не собиралась ехать с Вовочкой.
Немая сцена.
Про Ксаночку, между прочим, ничего не было известно. Мы так были заняты спасением Вовочки, что подразумевалось, будто и у Ксаночки нет в жизни других дел, кроме как вызволять Вовочку из дурацких ситуаций. Ксаночка считалась кусочком Вовочки. А Вовочка — большим куском Ксаночки. Выходит, мы ошибались. Ксаночка за годы Вовочкиного бестолкового шатания по редакциям, оказывается, стала известным юристом, занимала приличную должность в солидной фирме и получала хорошие деньги. Тащиться за Вовочкой ей было совсем неинтересно. Вовочка скис. Он ходил из дома в дом, из кухни в кухню и страшно надоедал нам жалобами на свою несчастную долю. Вовочка пил водку, ронял слезы в стакан и говорил, что не мыслит своей жизни без Ксаночки и Мариночки. Потом он пил водку без слез и говорил, что не мыслит жизни без Ксаночки и Мариночки. Потом он просто пил водку. Кажется, мысль о предстоящей разлуке начала пускать ростки в его израненной душе. Вовочка смирился. В его голосе появились новые нотки, дескать, что же делать, надо продолжать жить. Вовочка стал энергично готовиться к отъезду. Первым делом он подал на развод. Из соображений мужской порядочности. Он считал, что должен дать Ксаночке свободу. Мало ли как сложится жизнь у женщины. Может, встретит кого-нибудь. На этом месте Вовочка вздыхал и пускал запоздалую слезу.
На следующий после развода день Вовочка и Ксаночка уехали в прощальное путешествие. Они сняли домик где-то на Валдае, подальше от человеческих троп. Ровно две недели Вовочка с Ксаночкой бродили по лесу, взявшись за руки, катались в лодке на озере и обнимались под кустами. Вернулись совершенно счастливыми. Мы встречали их на вокзале. Вовочка вышел из поезда и подал руку Ксаночке. Ксаночка спорхнула на платформу, оглядела нас сияющими глазами и сказала:
— Поздравьте нас! Мы решили пожениться!
Потом Вовочка рассказывал, что там, на Валдае, Ксаночка в минуты близости стонала: «Неужели мы больше никогда не увидимся?»
Так вот, свадьба. Свадьбу Ксаночка устроила роскошную. Можно сказать, она взяла реванш за ту, давнюю, студенческую свадьбу, которая имела место черт его знает сколько лет назад. Был снят зал в ресторане «Прага». Сшито белое платье с пышной газовой юбкой. Приглашено сто человек гостей. Мариночка несла шлейф невесты. Из Израиля приехала двоюродная бабушка Ксаночки. Из Тамбова — троюродный дядя Вовочки. Молодым желали долгой счастливой жизни. Кричали «Горько!». Вовочка целовал Ксаночку, и гости хором считали на всю «Прагу»: «Раз! Два! Три!» Ксаночка очаровательно краснела и демонстрировала гостям бриллиантовое кольцо, которое подарил ей Вовочка. Деньги на кольцо он одолжил у бывшего будущего тестя.
После свадьбы Вовочка с Ксаночкой ушли в подполье. Мы почти ничего о них не знали. Слышали только, что они активно готовятся к отъезду. Как-то так получалось, что им было не до нас. А мы что, нам тоже неохота под ногами путаться. Все-таки медовый месяц у людей. В ожидании приглашения на отвальную прошло несколько месяцев. Однако приглашения не последовало. Однажды, собравшись у кого-то дома, мы решили это дело прояснить и набрали Ксаночко-Вовочкин номер. Подошел какой-то посторонний дед и сказал, что здесь таких нет. Были, да съехали. Мы покачали головами, Ксаночку с Вовочкой осудили и выпили за их успехи на новом месте.
Прошло года два. А может, три. Я шла по Тверской и вдруг увидела знакомую фигуру. Это был Вовочка. Он почти не изменился. Та же бесформенная нелепая фигура. Те же размытые черты лица. Та же потертая кожаная курточка. Вовочка шел, слегка сутулясь, засунув руки в карманы. Меня он не заметил.
— Вовочка! — крикнула я. — Постой!
Вовочка остановился. Я подошла. Вовочка стоял и не мигая смотрел на меня.
— Вовочка! — сказала я. — Ты что, меня не узнаешь?
— Узнаю, — довольно безразлично ответил Вовочка.
— Ты приехал? Надолго? Почему не позвонил? Как Ксаночка? Как вы устроились? Мы же даже адреса вашего не знаем! Уехали — слова не сказали! Ребята, между прочим, обиделись.
— Ксаночка хорошо, — невпопад сказал Вовочка. — Работает в юридической фирме. Купила квартиру в Нью-Йорке.
— Что значит «купила»? А ты? Ты что, опять без работы?
— Опять, — промямлил Вовочка. — Я… ты знаешь… в общем… ты не думай, она мне деньги присылает. И Мариночка каждую неделю звонит. Такая красавица стала! Вся в Ксаночку. Вот, посмотри, это она в университете. — Вовочка суетливо полез в карман и вытащил пачку фотографий. — А я к ним поеду, обязательно поеду. Вот устроюсь на работу и поеду в отпуск. Ты же знаешь, Ксаночка такая умница. А я что… я тут у мамы… — бормотал Вовочка и совал мне в руки потертые фотографии с заломанными углами.
Ночь покрылась звездными мурашками, и сразу похолодало. А что вы хотите — уже август. Уже дымы от костров стелятся по земле, уже яблоки падают с веток и в темноте кажется, будто по саду топает кто-то чужой и страшный. И вечерний чай пьют уже не в открытой трухлявой беседке, запутавшейся в виноградных побегах, а на застекленной веранде, освещенные окна которой — сцена, где разыгрывает свой спектакль театр семейных теней. Вот тень старухи с пузатым чайником наперевес. Старуха медленно качает головой, протягивает вперед руку, указывает, кому куда садиться, как Карабас-Барабас управляет своим кукольным царством. Вот тень мужчины. Он прихлебывает чай из высокого стакана, сидит, низко опустив голову, уткнувшись в толстую книгу. Старуха поворачивается к нему, что-то говорит, властно стучит кулаком по столу. Мужчина поднимает голову, встает, подходит к этажерке, ставит книгу на место, вынимает другую, снова садится за стол. Вот тень женщины. Женщина стоит. Суетливо переставляет чашки, хватает чайную ложечку, роняет, берется нарезать пирог, тут же начинает раскладывать варенье. Старуха машет на нее рукой. Женщина садится, вскакивает, снова садится. Вот тень девушки. У нее тонкие руки. Она закидывает их за голову, тянется лениво, словно ветка, полная сирени, в лунном свете. Старуха протягивает ей чашку, гладит по голове, не отнимая руки, проводит пальцами по шее, оправляет воротничок блузки. Разноцветные стекляшки окон заполняются другими тенями. Тени в медленном танце кружатся вокруг стола. Одна приближается к окну. Раздается легкий треск. Окно распахнуто. Голоса, вырвавшись из стеклянного плена, разбегаются по саду. Сейчас один из них выкрикнет его имя, и придется откликаться, идти на маяк, которым всегда была для него эта веранда, двигаться по курсу, который всегда прокладывала для него эта семья, причаливать к пристани, которой всегда был для него этот дом.
Михаил запрокинул голову и стал смотреть в звездное небо. Он стоял почти у самой калитки, в зарослях флердоранжа, широко расставив ноги и заложив руки за спину. Вот Большая Медведица. Он стал считать звезды. Слева направо, от ручки к ковшику. Семь штук. Справа налево, от ковшика к ручке. Семь штук. Если сыграть в «любит — не любит», то выпадет «любит». И справа налево, и слева направо. Если сыграть в «жениться — не жениться», то выпадет «жениться». Он сорвал зеленую, еще не созревшую ягодку флердоранжа, бросил на дорожку, придавил ногой. Ягодка тихонько крякнула, но хлопка не последовало. «Рано еще, — подумал Михаил. — В сентябре, нет, в октябре… В октябре, когда мы поженимся, они совсем спелые будут». Он представил, как они пойдут от калитки к дому, топая по осыпавшимся ягодам, а те будут взрываться под ногами свадебным фейерверком, и ему вдруг стало легко и ясно. Как будто не было последнего года, перелетов через всю страну за Уральский хребет, молчаливых встреч, молчаливых проводов, ночных телефонных звонков, молчания в трубку, старухиных вопросов, молчания в ответ… Как будто не было этой тягомотины с квартирой и с работой, и этого часа, когда, запрокинув голову и глядя в звездное небо, он решал то, что должен был решить давным-давно, тоже не было. Он засмеялся, повернулся к террасе, посмотрел на открытое окно. В окне Марина махала ему рукой.
Взглянув на нее впервые, он подумал: «Немолода!» И сразу: «Хороша!» Две эти мысли, столкнувшись, вызвали какое-то неприятное чувство. Будто ему суют никому не нужный товар, а он берет, и рад, и нравится ему, что она так немолода и так хороша в своей немолодости. Вроде как сам себя обманывает. Ну, положим, все не так немножко. И он не мальчик — тридцать два года. Пора, брат, пора. И она не так чтобы… да не старая, не старая. Двадцать восемь лет — в этом возрасте женщина еще почти девушка. Просто внешность у нее такая: много всего — и глаз, и волос, и смуглоты. И возраста. Возраст был ее неотъемлемой принадлежностью. Такие женщины девчонками не бывают. Ножки-ручки цыплячьи, грудка плоская, попка тощенькая — это не про них. Такие, как она, лет в тринадцать просыпаются одним прекрасным утром, откидывают одеяло и являются миру во всей своей женской зрелой прелести.
Михаилу нравилась ее смуглая цыганистая красота. Нравились яркие тряпки, юбки с косыми цветастыми клиньями, блузки, низко открывающие грудь. Нравилось, что на улице на них обращают внимание. Нравилось, что ее много — чуть-чуть больше, чем следовало. Не то чтобы она была ему не по размеру. В самый раз, если считать в сантиметрах. Одного роста, одних примерно габаритов, они даже размер ноги имели почти одинаковый. У него — сороковой, а у нее — тридцать девятый. Вполне пропорционально. Просто видно было, что с годами она станет больше его. Это ему нравилось тоже. Он был из тех мужчин, которые рядом с крупными женщинами чувствуют себя не меньше, а больше. Вроде защитной реакции — «Если такая женщина, да рядом со мной…» Старуха, когда про нее рассказывала, качала многозначительно головой, цокала языком, причмокивала даже. Дескать, не девушка, пэрсик! Обращалась к сыну — мол, подтверди. Сын, вечно уткнутый в книгу, рассеянно кивал, выходил из комнаты, возвращался с другой книгой, садился в угол. Ему это было неинтересно. Невестка раздраженно гремела чашками, тянула скучным лимонным голосом:
— Ну мама, ну что такое вы говорите! Какая Марина? Ему что, на Урал ехать?
Старуха отмахивалась, вновь заводила старую песню. Старуха была ему почти бабкой. Если посчитать — седьмая вода на киселе. Жена двоюродного деда. Но никто не считал, и Старуха — никому не родня, никому не кровь — с годами заняла в семье положение английской королевы. С той только разницей, что и царствовала, и правила. Его, Михаила, она выдернула из кривобокого Подольска, как редиску из грядки. Приехала как-то в выходные — собирайся, говорит, едем в Москву. Когда? Сейчас. Надолго? Навсегда. И уехали. Он тогда в десятом классе учился. Через неделю уже ходил в престижную московскую школу, через год был определен в приличный институт согласно склонностям, способностям и возможностям семьи. Спал, правда, на раскладушке в Старухиной кухне, но ведь никто ему сладких коврижек не обещал, правда? Старуха вообще пустых обещаний не раздавала. Тихо и незаметно она натягивала ниточки, подкручивала колки, управляла, направляла, исправляла. Как-то так получалось, что все она делала правильно. Как-то так выходило, что все были довольны. Препятствия устраняла мгновенно. Собственный сын чуть было не женился на акробатической девушке из конно-балетного техникума. Но Старуха покрутила длинным носом, пошевелила бородавкой, похожей на скорлупу ореха арахис, и акробатическая девушка исчезла в облаке цирковых сливочных стружек, а сыну была представлена новая кандидатура на роль жены — с лимонным голосом, застревающим в длинном тягучем горле. Сын был совершенно счастлив, а ведь заставить других думать так же, как ты, — это, согласитесь, высший пилотаж.
— Гениальная вы моя Старуха! — восхищенно восклицал Михаил после очередной Старухиной аферы. И, помолчав: — Ну как?
«Ну как?» относилось к очередной барышне, которых он с завидным постоянством приводил к Старухе на погляд. Барышни все были тоненькие, беленькие, с круглыми фаянсовыми глазенками. Хоро-о-ошенькие! Михаил различал их, как матрешек, — по росту. Чуть побольше, чуть поменьше. Старуха крутила носом, шевелила бородавкой, и в следующий раз он приводил к ней следующую барышню. К тому времени он был уже большим мальчиком. Жил один в узенькой комнатушке в бывшем Мыльниковом переулке, что на Чистых прудах, писал диссертацию, раз в месяц наведывался в Подольск к родителям. Над Старухиным желанием быть в курсе всех его дел посмеивался, но звонил каждый вечер, докладывался, а по выходным, закупив в Столешникове пирожных «картошка», ехал на край Москвы, на Нахимовский проспект, где в трехкомнатном панельном кооперативе, среди плюшевых покрывал с бархатными шишечками и мебели красного дерева, с лимонной невесткой и пюреобразным сыном обитала Старуха. Почему-то ему казались важными все эти ее шевеления бородавкой, кручение длинным носом, вздохи, ахи, усмешки, хмыканье, многозначительное покашливание и финальный удар сучковатой палкой об пол — мол, все ты, Мишенька, дорогой мой, делаешь неправильно. А надо вот как. Мишенька слушал, веселился от души, целовал Старуху в шершавую щеку и уходил в полной уверенности, что его наконец-то поняли как надо. Он был у Старухи любимый внук. Она у него — просто Старуха. Не у всякого такая бывает.
Когда Старухиной внучке Лизаньке исполнилось семнадцать, Михаил вдруг поймал себя на том, что подсчитывает разницу в возрасте. Получалось ничего, очень даже нормальная разница — тринадцать лет. У многих такая разница. А у многих и побольше будет. Старуха заметила. Старуха все замечала. Кивала, жевала губами, косила хитрым глазом. Давала добро. Лизанька — тонкая, смуглая, красивая той грузинской красотой, которую Михаил почему-то привык считать «не своей», с глазами, похожими на кувшины, полные лилового терпкого вина, — тоже косилась, только испуганно. В этом испуге было, конечно, неосознанное женское кокетство, и Михаил отлично это понимал. Вместе с пирожными «картошка» он стал привозить на Нахимовский цветы. Выбирал попроще — ландыши, фиалки, ромашки. Цветы никому не дарил. Шел на кухню, брал вазу, наливал воду, ставил букет, нес в комнату. Вроде всем. Однажды пригласил Лизаньку на концерт заезжей знаменитости. Билеты доставал с боем. Переплатил… Лучше и не вспоминать, сколько переплатил. Лизанька просидела весь концерт, сжав в руках программку, не шевельнувшись. Даже в ладоши ни разу не хлопнула.
— Тебе нравится? Нравится? — допытывался Михаил. — А почему такая скучная?
Он брал ее за руку. Лизанька руку давала, но держала ее деревянным домиком. В антракте никуда не пошла, так и осталась сидеть с программкой в руках. После концерта Михаил поймал такси, довез ее до дому, поднял на одиннадцатый этаж, сдал с рук на руки Старухе.
— Оставайся! — сказала Старуха.
— Как? Как оставайся?
— Дурак ты, ей-богу, Мишка! Поздно уже, двенадцатый час. Куда тебе ехать? Ляжешь в гостиной.
С Лизанькой он еще пару раз сходил на концерты, в театр как-то сводил. В семье начали поговаривать — вот, мол, и пара, вот, мол, и жених. Лизанька нравилась ему ужасно, но он уже знал, что никакая не пара и никакой не жених, а добрый дядюшка и малолетняя племянница.
А потом Старуха привезла Марину.
О Марине было много чего известно. Известно, что красавица. Известно, что умница. Что учится на филфаке Уральского университета. Потом декорации сменились. Из Свердловска Марина уехала домой, в крошечный заводской городок — то ли Ревду, то ли Салду, Михаил точно не помнил — учительствовать в средней школе. Говорили, что преподает она виртуозно, читает старшеклассникам лекции по Пушкину, завела в школе драмкружок, а домой без толпы восторженных учеников не возвращается. Михаил усмехался, но особо к этим разговорам не прислушивался — не любил, когда ему начинали нахваливать товар. Он и на рынки из-за этого не ходил. Нюх на обман у него был фантастический. Однако тут обманом вроде не пахло. Разговорчики возникали не просто так, а по поводу — с Урала шли в Москву письма. Маринин отец приходился Старухе младшим братом. Осенью 41-го он с молоденькой женой и месячной дочкой поехал на Урал разворачивать оборонное производство. Ехали целый месяц. По дороге похоронили дочку. Производство развернули. Город построили. Да так там и остались. Марина была у них третья, если считать ту, умершую в теплушке на перегоне… Письма приходили бодрые, громкие, комсомольские такие письма. Старуха зачитывала их вслух, фыркала, била клюкой об пол, а пальцем по лбу — мол, что взять с этих восторженных идиотов.
— Ну, это мы пропустим. Кружок юных следопытов он завел, теперь ползает с мальчишками по болотам, ищет гнилые портянки 20-го года. Боже мой, Изя, — шестьдесят пять лет! Юный следопыт! И Софочка его малохольная, старая перечница. Нет, вы послушайте: «Мне доверили очень важное и очень волнительное дело — возглавить музей заводской славы». Вы поняли. Очень волнительное дело ей доверили! Я не удивлюсь, если в этот славный музей она перетащит всю свою мебель. Ага, вот это уже по делу. Он ездил в Нижний Тагил, привез пять кило мяса. Семь часов в один конец. Представляю себе это мясо. А у Софы опять повысился сахар. Велели гречку есть. Гречки там, конечно, и в помине нет. — Старуха крутила носом, и Михаил понимал, что завтра придется бегать по магазинам, закупать гречку, везти на вокзал к фирменному поезду «Урал», совать проводнице десятку, чтобы довезла куль с гречкой в целости и сохранности.
Старуха складывала листок и вздыхала:
— Да, надо ее спасать.
— Кого?
— Марину, кого же еще. Угробят девку. Что ей там делать, в этой глухомани? Стенгазету выпускать?
Михаил, прекрасно понимая, к чему клонит Старуха, пребывал после этих разговоров в состоянии некоторого раздражения. Но и возбуждения тоже. Все-таки любопытно было посмотреть на эту прекрасную Марину.
Прекрасная Марина прибыла в конце августа, проездом, на два дня, по дороге на болгарский курорт Слынчев бряг, в цветастой юбке клиньями, в ситцевой блузке с низким вырезом, и сразу заполнила собой все имеющееся в наличии пространство вокруг Старухи.
Уговорено было так: в первый день приезда — чтобы второй, дополнительный, день оставить на всякий случай свободным — вся родня собирается на Нахимовском. Собирать родню Старуха любила и умела. Сама ходила на рынок, придирчиво выбирала парное мясо, нежнейшую селедочку, делала еврейское жаркое в кисло-сладком соусе, селедочный форшмак, из оставшейся с весны мацы лепила мацедраи. В тот вечер, пригласив всех мыслимых и немыслимых, полузабытых и даже не вполне знакомых племянников и племянниц, она превзошла самое себя. О предстоящем знакомстве знали все. Михаил-то предпочитал, чтобы никто не знал. Особенно Марина. Но не в Старухином обычае было что-то утаивать. Раздраженный, он шел, медля шаг, находя по пути множество неотложных дел — сигареты купить, на афишу поглазеть, газетку проглядеть, пересмотреть объявления об обмене, приклеенные к фонарному столбу. Пришел, когда все давно уже были в сборе, съели закуску, и Старуха, подволакивая ногу, тащила в комнату блюдо с изнывающим в свекольном соке, облепленном радужными луковыми чешуйками мясом. Первое, что он увидел, войдя, была цветастая цыганская юбка, цыганские волосы ниже плеч и цыганский смеющийся глаз, выныривающий из-за черной пряди, заштрихованный по краю морщинками. Вот тогда он и подумал: «Немолода!» И сразу: «Хороша!» И еще: «Как же ее много!» Марина хохотала, вертела головой, рассказывала что-то смешное, цыганские ее космы летали над столом, она трясла головой, откидывала их назад, но они снова падали на плечи, снова взлетали над столом. Старуха смотрела на нее с обожанием. Так она даже на Лизаньку не смотрела. Увидев Михаила, Марина вышла из-за стола, протянула большую смуглую руку:
— Марина. Вот мы и познакомились, — обозначив тем самым свое сознательное участие в сватовстве.
«Не ломака», — подумал он и налег на сладкое мясо.
Весь вечер он смотрел на нее со смешанным чувством удовольствия и настороженности. То, что она ему нравится, он понял в первый же момент. Но вот эта ее изобильность… И телесная, и эмоциональная. Михаил сам был не из тихих, умел занять компанию, но с людьми, так легко и естественно ощущающими себя центром Вселенной, чувствовал некоторую неловкость и подавленность.
За вечер они не сказали друг другу ни слова, но потом, когда гости разошлись, Старуха перемыла посуду и отбыла на свое плюшевое ложе, остались в кухне одни. Сидели друг перед другом, как на сцене, держали в руках чашки с крепчайшим Старухиным чаем, говорили. Почему-то казалось очень важным этой ночью рассказать все-все-все, до донышка, до песчинки, до соринки. Марина рассказывала сосредоточенно, будто урок отвечала. О первой любви, институтской, детской еще, протекающей на продавленных общежитских койках. О любви взрослой, с мальчиком из профессорской рижской семьи, который был младше ее на пять лет, к которому она три года моталась в Ригу на самолетах, который не приехал к ней ни разу и которого в прошлом году родители увезли в Израиль. От этой любви должен был остаться ребенок, но не остался, и никто, кроме Михаила, об этом так никогда и не узнал. О том, что со времени ее возвращения домой никого у нее толком не было, потому что городок маленький, все друг друга знают, и вообще — с кем? В ее рассказах была какая-то упорная, придирчивая, окончательная и бесповоротная честность, не шокирующая, а, наоборот, успокаивающая. Как будто она уже все для себя решила и теперь давала ему право последнего слова. Он тоже что-то рассказывал, но больше слушал. Любови его сводились к беленьким барышням, а брать их в расчет было просто глупо. Женщин в его жизни было много, а женщины так и не случилось. Так они просидели до утра. С Мариной было легко молчать. Но еще легче с ней было разговаривать.
Утром завтракали со Старухой, пили кофе из тончайших фарфоровых наперстков, потом бегали по магазинам, покупали Марине какие-то тряпочки для Болгарии, потом поехали к нему, в Мыльников. От себя он повез ее в аэропорт. Когда через месяц Марина возвращалась из Болгарии, его не было в Москве. А потом, знаете ли, дела, делишки. В общем, за три месяца он ни разу ей не позвонил. Старуха ни о чем не спрашивала, поджимала губы, шевелила бородавкой и письма теперь читала про себя.
В конце ноября у Михаила неожиданно выдалась свободная неделя. Что-то там с опытами не ладилось, диссертация стояла, как заезженный конь, короче, решили сделать передых, поехать всей лабораторией к заву на дачу. Вечером накануне отъезда Михаил побросал в рюкзак вещички, банки с тушенкой — свой вклад в общий стол, — посидел, покурил, оделся, вышел из дому, зашел в соседний магазин, купил три кило гречки и поехал на вокзал. По дороге дал телеграмму: «Буду завтра вечером. Михаил». А когда, не уточнил. Адрес он наизусть знал.
Когда он вошел в комнату, большая усатая женщина, сидевшая за роялем, бросила руки на клавиши и запела густым басом: «Наш паровоз, вперед лети…» Михаил вздрогнул и попятился, но отступление было решительно невозможно. С тыла вел наступление взвод разномастных, перемазанных вареньем мальчишек. Мальчишки галдели. Усатая старуха надрывалась. Михаил в ужасе обернулся и увидел, что в кильватер с медлительностью и настойчивостью грузовой баржи заходит еще одна большая усатая женщина, только помоложе. Входная дверь распахнулась, он услышал на лестнице мужские голоса, знакомый громкий смех и вздохнул с облегчением. Кажется, ему на выручку шла Марина.
За стол сели семнадцать человек. Кое-кого Михаил уже различал. Большая усатая старуха оказалась Марининой матерью, Софой. Женщина-баржа — старшей сестрой Дорой. Еще там были какие-то подружки, трое Дориных детей, их друзья, Дорин муж Слава, громко делающий замечания детям, и большой усатый старик с детским именем Изя, Маринин отец, похожий на свою жену, как однояйцевый близнец. Такого бестолкового ужина Михаил не помнил. Марина с Дорой бегали на кухню, метали на стол то масло, то хлеб. Дети орали. Изя подробно, теребя Михаила за рукав, рассказывал историю завода, на котором проработал с 41-го года. Про пироги забыли вовсе, и они тихо сгорели в духовке, выпустив в комнату прощальную струю паровозного дыма. Марина вытаскивала их на свет, громко хохотала и вместе с противнями тащила во двор — на помойку. Когда все съели, сообразили, что в холодильнике томится бутылка шампанского. Притащили. Вскрыли. Шампанское выстрелило в потолок и вылилось на скатерть. Михаил посмотрел вверх — потолок был испещрен оспинками от пробок. Отвратительный грузинский чай пили из тончайшего фарфора розовых чашек, похожих на перестоявшиеся лилии. На огромном блюде того же тончайшего фарфора Софа внесла в комнату громадный кусок подсолнечной халвы, отливающий зеленоватым мушиным цветом, — большой, между прочим, по тем временам дефицит.
— А это что еще за уральский самоцвет? — спросил Изя, и Михаилу впервые за весь вечер стало легко и свободно. Вдруг, в одно мгновение, он принял эту семью со всей ее бестолковостью, громогласностью, суетливостью, наивностью и абсолютной бытовой неприспособленностью. Вдруг, в одно мгновение, они стали ему своими. И он им стал своим. Он это знал.
Халву ковыряли тупыми кухонными ножами. Спать Михаила уложили в соседней, Дориной квартире, а на следующий день повели показывать город. Городок был крошечный — три улицы, два перекрестка, — но очаровательный, весь состоящий из двухэтажных разноцветных домиков, похожих на брусочки жженого сахара. На главной улице домики были побольше — трехэтажные, сталинского образца, с балкончиками и балюстрадками, словно подростки, изо всех сил тянущиеся за своими взрослыми великолепными столичными собратьями. Изя важно вел Михаила мимо местных достопримечательностей: «Вот школа, где работает Мариша, вот Дом культуры, здесь Слава ведет филателистический кружок, а это наш книжный магазин, очень хороший, ну просто очень хороший магазин, такого выбора, как у нас, даже в Москве не бывает, сплошной дефицит». Каждые две минуты останавливался, снимал шляпу — к нам, мол, гости из столицы приехали. У них весь город ходил в друзьях. На Михаила смотрели заинтересованно, кивали понимающе. Было неловко. Но Марина, шедшая рядом, громко хохотала, кому-то трясла руку, кого-то целовала, кому-то кричала: «Приходите вечером, пельмени будем лепить!» — и все вставало на свои места. Все шло как должно. Ведь он сам этого хотел. Михаил поглядывал искоса на Марину и видел то, что еще три месяца назад понял в Москве: что она все для себя решила и теперь ждет решения от него. В ожидании ее не было ничего собачьего и тягостного, только спокойствие и легкость. Она оставляла ему право на свободное дыхание.
За неделю пребывания в маленьком уральском городке Михаил три раза ходил на лыжах, один раз съездил в Свердловск на премьеру местного драмтеатра, лепил пельмени, пять раз смотрел Славины кляссеры, изучил все его старинные монеты, неоднократно пел «Наш паровоз, вперед лети» и ни разу не остался с Мариной наедине. В день отъезда, когда во дворе уже стояло такси, чтобы везти его в Свердловск на поезд, а сам он наворачивал в прихожей шарф, Софа вдруг метнулась в комнату, схватила с полки огромную хрустальную конфетницу, замотала в старый байковый халат и сунула ему в руки.
— Что это? Зачем? — Он совал конфетницу обратно, но Софа только махала руками и выталкивала его за дверь.
Двадцать пять часов в фирменном поезде «Урал» на верхней полке были посвящены тому, чтобы конфетница доехала до Москвы живой и невредимой.
— Ну? — спросила Старуха, когда он явился на Нахимовский с конфетницей под мышкой.
— Да, — ответил он.
— Когда? — спросила Старуха.
— Не все сразу, — ответил он.
— А это что?
Он развернул байковый халат.
— Пусть у вас поживет.
— А, узнаю Софины штучки. Это она тебя родственником определила.
Михаил усмехнулся, и разговор прекратился.
Общались они так: он звонил раз в неделю, она звонила раз в неделю. Дел у них общих не было. Трепаться просто так, о том, что в голову придет, за тысячи километров казалось почему-то неприличным. Трепета душевного от этих звонков Михаил не испытывал. Марина, видимо, тоже. Больше молчали. Пересказывали новости и молчали. Она ему — про школу, про Дориных детей. Он ей — про диссертацию, про неудачные опыты. Звонки эти оставляли ощущение неприятной недоговоренности, но казались Михаилу важными. Правильные были звонки. И вообще, все, связанное с Мариной, было правильным. Потому что решение, уже вызревшее в нем, никак не хотело выйти наружу, и эти звонки были для него как крошечные, почти незаметные шажки друг к другу. Он чувствовал в Маринином молчании сдержанное ожидание, но торопить себя не торопил. Отношения, протекающие в разных временных поясах, были обречены на полузамороженное состояние. Михаил ждал лета. Старуха задавала вопросы. Старухе он тоже не отвечал. Потом появился маклер.
— Надо тебе, Мишка, комнату менять, — решила Старуха, и дело закрутилось с необыкновенной быстротой.
Теперь, вместо того чтобы ездить по воскресеньям на Нахимовский и заниматься барышнями, он бороздил льды и океаны московских окраин. Все эти Старухины приготовления были шиты белыми нитками, однако квартира действительно являлась насущной необходимостью. При любых раскладах. Когда подходящая квартирка отыскалась — небольшая совсем, но толковая, две раздельные комнаты, кухня восемь метров, пять минут от метро, это вам, конечно, не Мыльников переулок, но тоже ничего, вполне в пределах кольцевой автодороги, — так вот, когда квартирка отыскалась, выяснилось, что доплата за нее немалая — полторы тысячи рублей, десять его зарплат. Старуха слушала про квартирку, кивала, а на словах «придется отказаться» вдруг нырнула рукой в байковый вырез халата и из плиссированной от старости груди извлекла на свет маленькую синюю коробочку.
— Деда твоего, двоюродного, — сухо сказала она.
В коробочке лежали бриллиантовые запонки, которые Михаил помнил с детства. Дед надевал их на семейные торжества, а перед сном очень подробно, мелкими точными заботливыми движениями выкручивал из манжет и укладывал в бархатную постельку. Михаил, когда оставался у них со Старухой ночевать, всегда канючил — просил, чтобы дали запонки подержать. Дед осторожно вкладывал их ему в ладошку, и Михаил протягивал запонки к настольной лампе, вертел в разные стороны, глядел на разноцветные лучи, которые пускали камни, и ему казалось, что он сейчас обожжется. Он до сих пор с закрытыми глазами мог нарисовать каждый изгиб оправы, каждую грань камней.
Он открыл было рот, но Старуха быстро захлопнула коробочку, сунула ему в руку, повернулась и, стуча клюкой, вышла из комнаты. Доплата состоялась. Денег хватило, чтобы купить еще стенку, тахту и шкафчики на кухню. Старуха приезжала с инспекцией. Заглядывала в шкафчики. Пила чай. Кивала одобрительно.
Весной Михаил опять поехал на Урал. Все повторилось. Впечатление дежа-вю смазывалось исключительно тем, что для лыж было уже поздновато. И Маринино ожидание стало еще напряженнее. И все смотрели на него как на оратора, который никак не начнет свою речь. И в аэропорту, когда она его провожала, то все молчала и молчала, и наклоняла голову, когда он хотел ее поцеловать.
Он улетел в Москву с уверенностью, что лето все расставит по местам. Летом будут цветастые юбки клиньями и ситцевые блузки, низко открывающие грудь. Летом можно сказать то, на что зимой не хватает пороху. И жить в новой квартирке с веселенькой клетчатой тахтой, белыми, как палочки ванильной пастилы, пластиковыми кухонными шкафчиками, такой чистенькой, такой нетронутой, такой пригодной для старта, летом будет естественно и приятно.
Две летние недели пролетели, разметав время разудалым павлиньим хвостом. Дни походили на разноцветные стекляшки. Вот желтая — жаркий химкинский пляж, пережаренная небесная глазунья, капли воды на смуглой Марининой коже, как капли раскаленного подсолнечного масла. Вот зеленая — на даче у Старухи, под растрепанным кустом барбариса, в промытых дождем травяных волосах они собирали последнюю землянику. Вот красная — красных много. Это их июльская страсть. Вот лиловая — это ночь на Чистых прудах. Они ходили смотреть на дом в Мыльниковом переулке, где любили друг друга первый раз и куда никогда не вернутся, а потом сели на бульварную скамейку и просидели до утра. Вот белая — их будущее, о котором они пока не говорили, которое еще неопределенно, но скоро — совсем скоро — поменяет свой цвет.
…Он стоял почти у самой калитки, в зарослях флердоранжа, широко расставив ноги и заложив руки за спину. Повернувшись к террасе, посмотрел на открытое окно. В окне Марина махала ему рукой. В лунном свете рука отливала серебром, и ему вдруг показалось, что это не рука, а длинное гибкое щупальце с шевелящимися на конце пятью цепкими отростками. Марина выкинула вперед вторую руку, и это тоже было щупальце с остренькими быстрыми отростками. Она наклонилась ниже, и он увидел ее лицо, залитое лунным светом. Лицо хохотало, выкликало его имя, звало ко всем, на террасу, но Михаил видел огромную круглую рыбу, которая плещется в тугих волнах черного ночного воздуха. Рыба беззвучно открывала рот, похожий на яму, и готовилась его проглотить. В стеклянном аквариуме террасы плавали другие рыбы — большие и маленькие, беззвучно открывающие рты-ямы.
На следующий день он отвез ее в аэропорт.
Женился он через год на одной из своих беленьких барышень. О Марине больше ничего не слышал. То есть какие-то сведения, конечно, доходили. Но он так и не понял, вышла она замуж или нет. Ему это было неинтересно. Старуха вскоре умерла, и на Нахимовский он больше не ездил. На оставшиеся от запонок деньги они с беленькой купили новый телевизор «Рубин».