Прошло два года с тех пор, как я закончил свое долгое повествование о том, как я, Тиберий Клавдий Друз Нерон Германик, увечный заика, которого все его честолюбивые жестокосердные родичи считали дурачком, не стоящим того, чтобы его казнить, отравить, толкнуть на самоубийство, отправить в изгнание на необитаемый остров или уморить голодом — именно так они один за другим избавлялись друг от друга, — умудрился пережить их всех, даже моего безумного племянника Гая Калигулу, и в один прекрасный день неожиданно для себя самого был благодаря капралам и сержантам гвардейской дворцовой стражи провозглашен императором.
41 г. н. э.
На этом драматическом событии я и поставил точку, что для профессионального историка, вроде меня, просто непростительно. Историк не имеет права внезапно прерывать рассказ в самом кульминационном месте и оставлять читателей в неизвестности. Строго говоря, мне следовало хоть немного продолжить свое повествование и поведать вам, что думала вся остальная армия по поводу столь неконституционного поступка гвардейцев, что думал об этом сенат, какие чувства вызывала у них необходимость признать правителем Рима такого человека, как я, от которого они не ждали ничего хорошего, и не привело ли все это к кровопролитию, и какая судьба постигла Кассия Херею, Аквилу, Тигра — все до единого офицеры гвардии — и других убийц Калигулы, в том числе мужа моей племянницы Виниция. Так нет же, последние строки предыдущего тома посвящены совершенно неуместным мыслям, проносившимся у меня в уме, в то время как, напялив мне на голову венок Калигулы из золотых дубовых листьев, меня раз за разом обносили в самой неудобной позе на плечах двух капралов вокруг Большого дворцового двора под приветственные крики гвардейцев.
Прервал я свое повествование на этом месте по одной-единственной причине — я пишу не столько, чтобы сообщить об исторических событиях, сколько желая попросить прощения за то, что позволил себе стать монархом римского мира. Вы, возможно, помните, если читали первый том книги, что и дед мой, и отец были убежденные республиканцы, и я пошел по их стопам. Правление моего дяди Тиберия и племянника Калигулы только усугубили мое предубеждение против монархии. Мне минуло пятьдесят к тому времени, как меня провозгласили императором, а в этом возрасте мы не так-то легко меняем свои политические взгляды. Я хотел прежде всего показать, сколь мало я стремился к власти и сколь трудно было противостоять гвардейцам — не уступи я тут же их капризу, это привело бы не только к моей собственной смерти, но и к смерти моей жены Мессалины, в которую я был страстно влюблен, и неродившегося еще ребенка. (Интересно, почему мы испытываем такую нежность к неродившемуся ребенку?) Особенно мне неприятно, что потомки могут заклеймить меня как хитрого приспособленца, который притворился дурачком, был тише воды и ниже травы, пока не дождался благоприятного момента, а когда прослышал о дворцовом заговоре против императора, храбро вышел вперед, заявив свои права на престол. Продолжение моей истории в этом, втором, томе должно служить оправданием тому далеко не прямому курсу, которого я придерживался все тринадцать лет, что правлю империей. Другими словами, я надеюсь объяснить свои, казалось бы, несообразные поступки на разных этапах правления их связью с принципами, которых я не скрывал и которым — клянусь в этом — никогда намеренно не изменял. Если это мне не удастся, я надеюсь по крайней мере показать читателям, в каком исключительно трудном положении я оказался, — пусть они сами решат, был ли у меня выбор, каким иным курсом я мог идти.
Итак, продолжаю с того места, где я прервал нить своего повествования. Прежде всего разрешите мне повторить, что все могло обернуться куда хуже, если бы в Риме в это время случайно не гостил царь Иудеи Ирод Агриппа. Он единственный не потерял головы в критическую минуту и предотвратил резню, которая угрожала всем зрителям, находившимся в театре на Палатинском холме, от руки германцев — телохранителей императора. Тем, кто читал первую половину моей книги, может показаться странным, что до самых последних страниц они не встретили ни одного прямого упоминания об этом поразительном человеке, хотя в ряде случаев наши жизненные пути переплетались самым тесным образом. Дело в том, что, отдай я должное его необыкновенным эскападам — увлекательнейшее чтение само по себе, — он стал бы чересчур важным персонажем книги, а передо мной стояла совсем иная цель. И без того моей повести постоянно грозило быть обремененной сведениями, почти не имеющими к ней отношения. И хорошо, что я решил ранее о нем не писать, ибо Ирод Агриппа играет весьма значительную роль в тех событиях, о которых пойдет речь дальше, и я могу теперь, не боясь отклониться от темы, поведать историю его жизни до того самого дня, когда убили Калигулу, а затем продолжать ее одновременно со своей собственной, вплоть до его смерти. Мне удастся тогда избежать нарушения единства места, времени и действия, что было бы неизбежно, растяни я рассказ о его приключениях на два тома. Я не хочу сказать, что в своих исторических трудах я неукоснительно придерживаюсь этого единства: как вы уже заметили, я остерегаюсь формализма в литературе. Но по правде говоря, невозможно писать об Ироде, не придав повествованию несколько театральный характер. Ведь сам он вел себя в жизни как главный актер в драме, и остальные всегда и везде подыгрывали ему. Драма, в которой он играл, нарушала строгие классические каноны, и хотя в итоге жизнь его была оборвана самым традиционным для драмы образом, а именно, классическим возмездием богов за классическую провинность греков — гордыню, в драме этой было слишком много чуждых грекам элементов. К примеру: бог, обрушивший на него кару, не входит в любезное сообщество, обосновавшееся на Олимпе; пожалуй, более странного божества нельзя найти в моих обширных владениях, да и за их пределами, если на то пошло. Облик его неизвестен, имя запрещается произносить; в его честь преданные почитатели обрезают крайнюю плоть и совершают множество других странных, варварских ритуалов. Говорят, он живет в одиночестве в Иерусалиме, в старинном кедровом ларце, обшитом изнутри барсучьим мехом, выкрашенным в синий цвет, и не желает иметь ничего общего с другими богами и даже признавать их существование. К тому же в жизни Ирода Агриппы трагическое было так перемешано с комическим, что вряд ли хоть один греческий драматург Золотого Века счел бы ее для себя подходящей темой. Представляете, каково было бы дивному Софоклу, если бы перед ним стояла задача воспеть высоким поэтическим слогом долги Ирода Агриппы. Но, повторяю, наступило время подробно рассказать вам все то, о чем я раньше умолчал, и лучше всего будет прервать на этом самом месте мою старую историю и приняться за новую.
Итак, наконец я начинаю.
Ирод Агриппа, следует сразу сказать, не был ни кровным родственником, ни свойственником знаменитого генерала Августа Марка Випсания Агриппы, который женился на единственной дочери Августа Юлии и стал благодаря этому браку дедом моего племянника Гая Калигулы и моей племянницы Агриппиниллы. Не был он и вольноотпущенником Агриппы, хотя это вполне могло прийти вам в голову, ведь в Риме среди вольноотпущенников принято, в знак благодарности, брать себе имя бывшего хозяина. Нет, дело обстояло иначе: его назвал так в память о вышеназванном Агриппе, умершем незадолго до его рождения, дед Ирода, Ирод Великий, царь Иудеи. Этот ужасный, хотя и замечательный в своем роде старик владел троном не только благодаря покровительству Августа, ценившего в нем полезного союзника на Ближнем Востоке, но и в не меньшей степени благодаря расположению Агриппы.
Предки Ирода вышли из Идумеи, или Эдома, как ее еще называют, гористой страны, лежащей между Аравией и Южной Иудеей, и были не евреями, а идумеями. Юлий Цезарь назначил Ирода Великого, которому тогда только-только исполнилось пятнадцать лет, губернатором Галилеи в том же году, когда его отец получил назначение в Иудею.[149] У Ирода сразу же начались неприятности, так как, борясь с бандитами во вверенной ему области, он без суда и следствия приговаривал местных жителей к смерти и был вынужден предстать перед синедрионом — верховным судилищем страны. Вел он себя там весьма вызывающе, явился на суд в пурпурной тоге, в сопровождении вооруженных солдат, но дожидаться приговора не стал и тайно покинул Иерусалим. Римский губернатор Сирии, к которому он обратился за защитой, дал ему новое назначение в своей провинции, поставив правителем земель, граничащих с Ливией.[150] Короче говоря, этот Ирод Великий, отец которого тем временем умер от яда, был провозглашен царем Иудеи в совместном указе моего деда Антония и двоюродного деда Августа (или Октавиана, как его тогда называли), положившим начало его тридцатилетнему славному владычеству над землями, границы которых все время расширялись благодаря щедрости Августа. У него было, одна за другой, десять жен, среди них две — его родные племянницы; а умер он, после нескольких неудачных попыток самоубийства, от самой мучительной, вероятно, и мерзкой болезни, известной медицине. Я никогда не слышал другого ее названия, кроме как Иродова немочь, и не знал никого, кто болел бы ею до него; симптомы ее были следующие: волчий голод, рвота, гной в животе, трупное дыхание, черви, размножающиеся в половых органах и безостановочные жидкие выделения из кишечника. Недуг этот причинял ему невыносимые муки и доводил этого свирепого старика до умоисступления. Евреи считали, что на Ирода пала божья кара за его кровосмесительные браки. Его первой женой была Мариам из известного еврейского рода Маккавеев; Ирод страстно был в нее влюблен. Но однажды, уезжая из Иерусалима в Сирию, чтобы встретиться в Лаодикее с моим дедом Антонием, он отдал своему гофмейстеру тайный приказ: в случае, если он падет жертвой происков своих врагов, Мариам следовало умертвить, чтобы она не попала в руки Антония; такой же приказ он отдал позднее, отправляясь на Родос для встречи с Августом. (И Антоний, и Август слыли сластолюбцами.) Когда Мариам узнала об этих приказах, она, естественно, возмутилась и наговорила в присутствии матери и сестры Ирода много такого, о чем было бы разумнее промолчать, так как они завидовали власти Мариам над Иродом; не успел он вернуться, как они пересказали ему ее слова и обвинили в том, что в его отсутствие она, чтобы ему досадить, совершила прелюбодеяние, — в качестве ее любовника они назвали того же гофмейстера. Ирод приказал их обоих казнить. Но затем его стало терзать такое жгучее горе и раскаяние, что он заболел лихорадкой, чуть не сведшей его в могилу, а когда поправился, нрав его сделался столь мрачным и жестоким, что малейшее подозрение приводило к казни даже ближайших друзей и родственников. Одним из многих, кто пострадал от гнева Ирода, был старший сын Мариам: оба — он и его младший брат — были казнены по ложному обвинению их сводного брата, которого Ирод впоследствии тоже казнил, в заговоре с целью покушения на жизнь отца. Услышав об этих казнях, Август остроумно заметил: «Я предпочел бы быть свиньей Ирода, чем его сыном». Будучи по вероисповеданию иудеем, Ирод Великий не мог есть свинины, и его свиньям, следовательно, ничто не мешало спокойно дожить до старости. Так вот, этот незадачливый принц, первенец Мариам, и был отцом моего друга Ирода Агриппы, которого Ирод Великий отправил в Рим в возрасте четырех лет — как только сделал его сиротой, — чтобы его воспитали при дворе Августа.
Ирод Агриппа и я были сверстниками и много общались между собой благодаря моему дорогому Постуму, сыну Агриппы, к которому Ирод Агриппа, естественно, привязался всей душой. Ирод был очень красивый мальчуган, один из тех, кого отмечал своей приязнью Август, когда приходил в школу для мальчиков играть в мраморные шарики, чехарду и «блинчики». Но какой же он был проказник! У Августа был любимый пес, один из этих огромных храмовых сторожевых псов с пушистым хвостом из Адрана возле Этны, который не повиновался никому, кроме Августа, разве что Август говорил ему: «Слушайся такого-то и такого-то, пока я снова тебя не позову». Пес делал, как ему было приказано, но надо было видеть, каким несчастным тоскливым взором он провожал уходящего хозяина. Ирод умудрился каким-то образом заставить страдавшего от жажды пса выпить целую миску крепкого вина, и того развезло, как старого солдата из регулярных войск в день увольнения из армии. Ирод повесил ему на шею колокольчик, выкрасил хвост в желтый, а лапы и морду в пурпурно-красный цвет, привязал к ногам свиные пузыри, а к плечам — гусиные крылья и выпустил его в дворцовый двор. Когда Август, удивленный отсутствием своего любимца, позвал: «Ураган, Ураган, ты где?!» — это невероятное чудище появилось в воротах, и, шатаясь из стороны в сторону, приблизилось к нему. Смешнее момента за весь так называемый Золотой Век римской истории я припомнить не могу.[151] Но это случилось первого апреля во время сатурналий, так что Августу пришлось проглотить недовольство.[152] У Ирода была ручная змея, которую он выучил ловить мышей; во время занятий он прятал ее в складках платья, чтобы развлекать товарищей, когда учитель поворачивался к ним спиной. Он настолько отвлекал всех от учебы, что в конце концов его отправили заниматься вместе со мной под руководством Афинодора, моего белобородого учителя с Тарса. Понятно, Ирод и тут принялся за свои фокусы, но Афинодор отнесся к ним так добродушно, а я так неодобрительно, потому что очень любил Афинодора, что Ирод все это быстро прекратил. У него были блестящие способности, особенно к языкам, и необыкновенная память. Афинодор однажды сказал ему:
— Ирод, я предвижу, что наступит время и ты займешь самый высокий пост у себя на родине. Ты должен посвятить каждую минуту своей юности подготовке к этому времени. При твоих талантах ты можешь стать правителем, не менее могущественным, чем твой дед, Ирод Великий.
Ирод ответил:
— Все это прекрасно, Афинодор, но у меня куча отвратительных родственников. Ты даже не представляешь себе, что это за головорезы; таких негодяев не встретишь, путешествуй хоть целый год; и с тех пор, как мой дед восемь лет назад умер, они, как я слышал, ничуть не стали лучше. Если я буду вынужден вернуться в свою страну, я не проживу и полгода. (То же самое, что говорил мой бедный отец, когда воспитывался здесь в семье Азиния Поллиона.[153] И мой дядя Александр, живший тогда вместе с ним. И они были правы.) Мой дядя, царь Иудеи, тот же старый Ирод, только, в отличие от деда, в пороках его нет никакого величия, одна низость, а мои дядья Филип и Антипа — два хитрых лиса.
— Одна-единственная добродетель — защита от множества пороков, — сказал Афинодор. — Не забывай, что евреи фанатично привержены добродетели, сильнее, чем любой другой народ в мире; если ты проявишь себя добродетельным, они пойдут за тобой, как один человек.
Ирод ответил:
— Добродетель евреев не очень-то соответствует греко-римской добродетели, в которой ты наставляешь нас, Афинодор. Но все равно, благодарю тебя за вещие слова. Можешь быть уверен: если я стану царем, я буду хорошим царем, но до тех пор, пока я не сел на трон, я не могу позволить себе быть более добродетельным, чем все остальные мои родичи.
Какой у Ирода был характер? Что вам сказать? Большинство людей — я сужу по своему опыту — ни добрые, ни злые, ни праведники, ни негодяи. Немножко того, немножко другого, а в основном — никакие, обыкновенные посредственности. Но некоторые немногие люди обладают одной характерной особенностью в самом крайнем ее проявлении и во всех случаях жизни остаются себе верны; именно эти люди оставляют самый сильный след в истории. Я делю их на четыре группы. В первую входят негодяи с каменным сердцем; ярким примером таких людей был Макрон, командующий гвардией при Тиберии и Калигуле. Затем идут праведники с таким же каменным сердцем, выдающимся примером которых был Катон Цензор, «бука» моего детства.[154] К третьей группе относятся праведники с золотым сердцем, такие, как Афинодор и мой бедный покойный брат Германик. А к последней и самой малочисленной группе — негодяи с золотым сердцем, и среди них трудно представить более идеальный образец, чем Ирод Агриппа. Именно они, эти негодяи с золотым сердцем, эти анти-Катоны, оказываются самыми верными друзьями в тяжелую минуту. Вы ничего от них не ждете. У них, по их собственным словам, нет никаких принципов, их заботит лишь собственное благо. Но обратитесь к ним, когда попадете в беду, и скажите: «Сделай для меня то-то и то-то, ради всего святого», и они обязательно окажут вам эту услугу, но вовсе не «по дружбе», а потому, скажут они, что это совпадает с их бесчестными планами, и не пожелают и слушать благодарностей. Эти анти-Катоны — игроки и моты, но это лучше, чем быть скрягой. Они водят компанию с пьянчугами, убийцами, темными дельцами и сводниками, однако сами редко бывают навеселе, а если они замешаны в убийстве, можете не сомневаться, что об убитом мало кто пожалеет; они выманивают обманом деньги у богатых обманщиков, а не у простодушных бедняков и не принуждают женщин к сожительству помимо их воли. Ирод всегда настаивал на том, что он прирожденный негодяй. На это я обычно возражал: «Нет, ты по сути своей праведник в маске негодяя», что очень его сердило. Месяца за два до смерти Калигулы мы беседовали с Иродом на эту тему. Под конец он спросил:
— Сказать тебе, кто ты?
— Зачем? — ответил я. — Я — официальный дворцовый дурак…
— Да, — сказал он, — есть дураки, делающие вид, что они умны, и умники, делающие вид, что они глупы, но ты первый из тех, кого я встречал, кто, будучи дураком, делает вид, что он дурак. Наступит день, дружок, когда ты сам увидишь, с каким праведным иудеем ты имеешь дело.
Когда Постум был отправлен в изгнание, Ирод сблизился с Кастором, сыном моего дяди Тиберия, и эта беспутная парочка имела репутацию самых отчаянных буянов в городе. Они всегда были в подпитии и, если верить слухам, большую часть ночи занимались тем, что залезали в чужие окна и вступали в стычки с городской стражей, ревнивыми мужьями и разгневанными отцами почтенных семейств. От деда, умершего, когда Ироду было шесть лет, он получил в наследство немалые деньги, но промотал их до последней монеты, как только они попали к нему в руки. После чего был вынужден брать в долг. Сперва он обращался за ссудой к своим благородным друзьям, в том числе ко мне, причем столь небрежным тоном, что потом было трудно настаивать на возврате. Исчерпав свой кредит в этих кругах, Ирод стал обращаться к богатым всадникам, которым льстило, что они могут оказать услугу самому близкому другу единственного сына императора, а когда они стали волноваться, получат ли они обратно свои деньги, Ирод подольстился к вольноотпущенникам Тиберия, в чьих руках были финансовые дела, и уговорил их — при помощи взятки — ссужать ему деньги из императорской казны. У него всегда были наготове истории о его блестящих перспективах: то ему обещали восточное царство, то его ждало огромное наследство в сотни тысяч золотых от престарелого сенатора, находящегося на пороге смерти. Но наконец, в возрасте приблизительно тридцати трех лет, несмотря на всю находчивость и изобретательность, Ирод исчерпал весь свой репертуар, а тут умер Кастор (как мы узнали несколько лет спустя, его отравила жена, моя сестра Ливилла), и Ирод был вынужден покинуть своих кредиторов, не попрощавшись. Он бы обратился за помощью к Тиберию, если бы тот не заявил публично, что не желает видеть никого из друзей покойного сына, «так как боится, что это возродит его горе». Означало это, разумеется, лишь то, что он подозревал их в участии в заговоре, так как Сеян, его главный советник, убедил Тиберия, будто Кастор замыслил покушение на его жизнь.
Ирод спасся бегством в Эдом, родину его предков, и укрылся в полуразрушенной крепости в пустыне. Думаю, это был его первый приезд на Ближний Восток с детских лет. В то время его дядя Антипа был губернатором (или тетрархом, как звучал тогда этот титул) Галилеи, куда входил и Гилеад. Владения Ирода Великого были разделены на три части между его тремя уцелевшими сыновьями, а именно: вышеупомянутым Антипой, его братом Архелаем, ставшим царем Иудеи и Самарии, и его младшим братом Филипом, который сделался тетрархом Башана, области, лежавшей к востоку от Галилеи, за рекой Иордан. И вот Ирод начал уговаривать свою преданную жену Киприду, присоединившуюся к нему в пустыне, чтобы она от его имени обратилась к Антипе за помощью. Антипа был не только дядей Ирода, но и зятем, так как женился на его красавице сестре Иродиаде, разведенной с другим из его дядьев. Сперва Киприда не соглашалась, так как адресовать письмо надо было Иродиаде, державшей Антипу под башмаком, а Киприда незадолго до того поссорилась с ней, когда та приезжала в Рим, и поклялась никогда в жизни с ней не разговаривать. Киприда уверяла, что ей куда приятнее оставаться в пустыне среди их диких, но гостеприимных родичей, чем унижаться перед Иродиадой. Ирод стал угрожать, что покончит с собой, прыгнув с парапета крепости, и умудрился убедить Киприду в непритворности своих слов, хотя я уверен, что на свете трудно было найти человека, менее склонного расстаться с жизнью, чем Ирод Агриппа. Так что в конце концов Киприда написала Иродиаде.
Иродиада была польщена тем, что Киприда признала свою неправоту во время ссоры, и убедила Антипу пригласить Ирода с женой в Галилею. Ирод был назначен местным судьей (с небольшой годовой субсидией) в Тибериаде, новой столице, построенной Антипой в честь императора. Но вскоре он поссорился с Антипой, скупцом и лентяем, который заставлял Ирода остро чувствовать, сколь многим тот ему обязан.
— Послушай, племянник, ты ешь мой хлеб и пьешь мое вино, — сказал Антипа однажды на пиру, куда он пригласил Ирода и Киприду во время их совместной поездки в Тир, — и меня удивляет, что у тебя хватает наглости со мной спорить.
(Ирод возражал ему по поводу некоторых пунктов римского права.)
Ирод ответил:
— Дядя Антипа, ничего другого я и не ожидал от тебя услышать.
— Что ты хочешь этим сказать, голубчик? — сердито спросил Антипа.
— А то, что ты — провинциал и мужлан, — ответил Ирод, — так же мало знакомый с хорошими манерами, как с сутью законов, которые управляют Римской империей, и столь же мало знакомый с сутью законов, сколь скупой.
— Ты, видно, пьян, если позволяешь себе так разговаривать со мной, — проговорил, заикаясь, Антипа, красный как рак.
— Только не от того вина, которым ты нас потчуешь, дядя Антипа. Мне дороги мои почки. И где только ты умудрился раздобыть такое гнусное пойло? Верно, не так-то легко было найти его. Может быть, его вынули из трюма затонувшего давным-давно судна, которое вчера поднимали со дна? А возможно, ты ошпариваешь пустые кувшины из-под вина горячей верблюжьей мочой, чтобы снять со дна осадок, а затем сливаешь полученную бурду в эту прекрасную золотую чашу?
После чего Ирод и Киприда с детьми должны были поспешно направиться в гавань и сесть на борт первого отходящего корабля. Оказалось, что корабль направлялся на север, в Антиохию, столицу Сирии, где Ирод представился губернатору провинции Флакку, и тот очень любезно его принял ради моей матери Антонии. Вы будете удивлены, услышав, что моя мать, эта добродетельная матрона, которая решительно боролась с расточительством и беспорядком в своем доме, питала слабость к шалопаю Ироду. Его лихие повадки вызывали у нее какое-то извращенное восхищение; он частенько приходил к ней «за советом» и, изображая самое искреннее раскаяние, выкладывал ей все свои художества. Мать делала вид, будто возмущена его откровениями, но, несомненно, получала от них огромное удовольствие, к тому же ей льстила внимательность Ирода. Он никогда не просил у нее взаймы, во всяком случае прямо, но она время от времени по собственному почину давала ему довольно большие суммы денег под обещание вести себя хорошо. Часть их Ирод вернул. Фактически, это были мои деньги, Ирод знал это, и, заходя затем ко мне, бесконечно меня благодарил. Однажды я намекнул матери, что ее щедрость по отношению к Ироду переходит все границы, но она страшно разгневалась и заявила, что раз деньги все равно швыряются на ветер, уж лучше пусть это делает Ирод, так, как подобает человеку из знатной семьи, чем я, проигрывая их в низкопробных кабаках вместе со своими подозрительными друзьями. (Мне надо было скрыть от нее, что я отправил большую сумму денег Германику, чтобы он мог умиротворить восставших на Рейне солдат, и я притворился, будто проиграл их в кости.) Помню, я как-то спросил Ирода, не надоедает ли ему слушать длинные рассуждения матери о римских добродетелях. Он сказал:
— Я безгранично восхищаюсь твоей матерью, Клавдий, и, кроме того, не забывай, что в душе я — невежественный иудей, и иметь наставницей римскую матрону из такого высокого рода и такой незапятнанной репутации для меня большая честь. К тому же она говорит на самом чистом латинском языке во всем городе. Когда она читает мне нотацию, я за одну-единственную встречу с ней больше узнаю о том, куда следует ставить придаточные предложения и как выбирать правильные эпитеты, чем посещая курс дорогостоящих лекций профессионального грамматиста.
Этот губернатор Сирии Флакк служил раньше под командой моего отца и возымел величайшее уважение к матери, всегда сопровождавшей отца в походах. После смерти отца он предложил матери руку и сердце, но она ответила отказом, сказав, что хотя любит и всегда будет любить его как старого друга, ее моральный долг перед славной памятью мужа — никогда больше не вступать в брак. Притом Флакк намного моложе ее, и их союз вызвал бы неприятные толки. В течение многих лет — до того дня, как Флакк умер, на четыре года опередив мать, — они вели дружескую переписку. Ирод знал об этом и сейчас завоевал расположение Флакка, неоднократно упоминая о душевном благородстве матери, ее красоте и отзывчивости. Флакк отнюдь не был образцом добродетели, он прославился в Риме тем, что однажды на пиру принял вызов Тиберия и в течение двух ночей и целого дня пил наравне с ним. Из любезности к императору он уступил ему на рассвете второго дня последний кубок, и тот вышел победителем, но Тиберий был в изнеможении, а Флакк, по словам присутствовавших, мог продержаться еще час, а то и два. Поэтому Флакк с Иродом прекрасно поладили друг с другом. К несчастью, в это самое время в Сирии находился младший брат Ирода Аристобул, с которым у него были отнюдь не дружеские отношения: Ирод взял у него деньги, пообещав вложить их в товары, которые отправляли в Индию, а затем сказал, что корабли пошли ко дну. Однако Аристобул узнал, что корабли не только не пошли ко дну, но даже не выходили в море. Он пожаловался Флакку на это мошенничество, но Флакк сказал, что тут какое-то недоразумение, его брат никак не мог совершить такой бесчестный поступок и он, Флакк, не желает принимать ту или иную сторону или выступать в роли третейского судьи. Аристобул решил не спускать с Ирода глаз, зная, что тому позарез нужны деньги, и подозревая, что он попытается раздобыть их при помощи какой-нибудь уловки: тогда он припугнет Ирода разоблачением и заставит его выплатить старый долг.
Год с небольшим спустя между Сидоном и Дамаском возник пограничный конфликт.[155] Жители Дамаска знали, что, когда Флакку приходится разбирать подобные споры, он всецело полагается на советы Ирода, ценя его поразительные способности к языкам и умение, безусловно унаследованное от деда, скрупулезно анализировать противоречивые сведения, полученные от местных жителей, поэтому они послали к Ироду тайную делегацию, предлагая большую сумму денег (я забыл сколько именно), если он склонит Флакка вынести решение в их пользу. Это стало известно Аристобулу и, когда дело было решено — благодаря настойчивому ходатайству Ирода, в интересах Дамаска, — он отправился к Ироду, сказал, что все знает и надеется, что теперь-то уж он получит свои деньги. Ирод впал в такую ярость, что Аристобул еле унес ноги. Было ясно, что Ирода не запугать и денег от него — ни единой монетки — не получить. Поэтому Аристобул пошел к Флакку и сообщил, что вскоре из Дамаска Ироду пришлют несколько мешков с золотом. Флакк перехватил их у городских ворот, а затем послал за Иродом; в создавшихся обстоятельствах тот не мог отрицать, что это плата за услуги, оказанные им при решении пограничного конфликта. Однако он не растерялся и просил Флакка не считать это золото взяткой, ведь, свидетельствуя в пользу Дамаска, он не отступал от правды — справедливость была на их стороне. Ирод добавил, что сидонцы тоже присылали к нему депутацию, но он отправил их обратно, сказав, что ничем не может им помочь, так как они не правы.
— Верно, Сидон предложил тебе меньше, чем Дамаск, — язвительно проговорил Флакк.
— Прошу, не оскорбляй меня, — ответил Ирод с благородным негодованием.
— Я не желаю, чтобы в римском суде справедливость покупали и продавали, как товар. — Флакк был в бешенстве.
— Ты сам был в этом деле судьей, господин Флакк, — сказал Ирод.
— А ты поставил меня в дурацкое положение в моем собственном суде! — вне себя от гнева вскричал Флакк. — Между нами все кончено. Убирайся куда хочешь, хоть в преисподнюю. Да выбери путь покороче.
— Боюсь, мне придется отправиться туда через Тенар, — сказал Ирод, — потому что, умри я сейчас, я не найду в кошельке самой мелкой монеты, чтобы заплатить Перевозчику. (Тенар — это самый крайний мыс на юге Пелопоннеса, откуда можно прямиком попасть в подземный мир, минуя Стикс.[156] Именно этим путем Геркулес вытащил Цербера в Верхний мир.[157] Бережливые обитатели Тенара хоронят своих мертвецов без привычной монеты во рту, зная, что им не придется платить Харону за перевоз.) Затем Ирод добавил:
— Право, Флакк, тебе не следует на меня сердиться. Понимаешь, мне и в голову не пришло, что я делаю что-нибудь плохое. Уроженцу Востока трудно, даже прожив в Риме тридцать лет, понять щепетильность вас, благородных римлян, в подобных делах. Я вижу все в ином свете: дамаскцы наняли меня в качестве адвоката для защиты их прав, а в Риме адвокаты получают колоссальные деньги и значительно сильнее, чем я, отклоняются от истины при рассмотрении дела. И, естественно, я оказал Дамаску немалую услугу, разъяснив тебе, кто из них прав. Что же тут плохого, если бы я взял деньги, которые они прислали мне по собственному почину? Я же не объявлял во всеуслышание о моем влиянии на тебя. Напротив, я был удивлен и польщен, услышав от них об этом. К тому же, как не раз указывала мне госпожа Антония, эта исключительно мудрая и прекрасная дама…
Но даже ссылка на мать, при всем уважении к ней Флакка, не помогла Ироду выпутаться из беды. Флакк дал ему на сборы одни сутки и сказал, что, если к концу этого срока Ирод все еще будет находиться в Сирии, ему придется отвечать перед уголовным судом.
— Ну и куда же, ради всего святого, нам теперь ехать? — спросил жену Ирод.
— Если ты не будешь настаивать, чтобы я писала письма с просьбой о помощи — унижение для меня хуже, чем смерть, — мне все равно куда, — горестно отвечала Киприда. — Индия достаточно далеко от твоих кредиторов?
— Киприда, моя царица, — сказал Ирод, — мы выдержим это испытание, как выдержали многие другие, и доживем с тобой до глубокой старости в достатке и благоденствии. И я торжественно тебе обещаю, что ты еще посмеешься над моей сестрицей Иродиадой прежде, чем я покончу с ней и ее муженьком.
— Мерзкая шлюха! — вскричала Киприда с истинно еврейским негодованием.
Как я вам уже говорил, Иродиада не только совершила кровосмешение, выйдя замуж за родного дядю, но и развелась с ним затем, чтобы вступить в брак с другим из дядьев — более богатым и влиятельным Антипой. Евреи могли иногда посмотреть сквозь пальцы на кровосмешение, так как браки между дядьями и племянницами были в обычае у восточных монархов, особенно в армянских и парфянских царских семьях, к тому же Ирод и Иродиада не были по происхождению евреями. Но к разводу каждый добропорядочный еврей (как прежде каждый добропорядочный римлянин) относился с величайшим отвращением, считая, что это навлекает позор и на мужа, и на жену, и никому из тех, кто оказался вынужден прибегнуть к разводу, и в голову не приходило, что это — первый шаг к последующему браку. Однако Иродиада достаточно долго прожила в Риме, чтобы ее по этому поводу мучила совесть. В Риме каждый, кто что-нибудь собой представляет, разводится рано или поздно. (Никто, к примеру, не назвал бы меня распутником, однако я развелся с тремя женами и, возможно, разведусь и с четвертой.) По всему этому Иродиада была очень непопулярна в Галилее.
Аристобул пришел к Флакку и сказал:
— В знак признательности за мою услугу, Флакк, ты, наверно, не поскупишься отдать мне деньги, конфискованные у дамаскцев. Они почти полностью покроют долг Ирода — помнишь, несколько месяцев назад я рассказывал тебе о его мошенничестве с кораблями?
— Аристобул, — ответил ему Флакк, — ты не оказал мне никакой услуги. Напротив, ты послужил причиной разрыва между мной и самым знающим моим советником, — трудно выразить, как мне его недостает. Чтобы поддержать дисциплину, я был вынужден выслать его; чтобы не уронить свою честь, я вынужден не звать его обратно, но если бы ты не заявил во всеуслышание об этой взятке, никто бы ничего не узнал и Ирод до сих пор помогал бы мне разбираться в здешних запутанных делах, которые ставят в тупик простодушного уроженца Рима, вроде меня. Это у него в крови. Я прожил на Востоке гораздо дольше, чем он, но в тех случаях, где я лишь приблизительно догадываюсь, в чем дело, он знает это наверняка. Интуиция.
— А как насчет меня? — спросил Аристобул. — Может быть, я могу занять его место?
— Ты, ничтожество? — презрительно вскричал Флакк. — Где тебе тягаться с Иродом! У тебя нет его чутья. И что еще важней, никогда не будет. Тебе это известно не хуже, чем мне.
— Ну а как насчет денег? — спросил Аристобул.
— Ты заслужил их еще меньше, чем Ирод. Но, чтобы между нами не пробежала кошка, я верну их в Дамаск.
Что он и сделал. В Дамаске решили, что губернатор сошел с ума.
Месяца два спустя, будучи в немилости у Флакка, Аристобул решил переселиться из Антиохии в Галилею, где у него было поместье всего в двух днях пути от Иерусалима, который Аристобул, более религиозный, чем его родичи, хотел бы посещать во время важных церковных праздников. Он не желал брать с собой все свои деньги, так как, в случае ссоры с дядей Антипой, могла возникнуть необходимость срочно покинуть страну, и деньги достались бы Антипе. Поэтому Аристобул решил перевести большую их часть из банка в Антиохии в римский банк и написал об этом мне как надежному другу семьи, дав полномочия вложить деньги в земельную собственность, если предоставится такая возможность.
Ирод не мог вернуться в Галилею; поссорился он и с дядей Филипом, тетрархом Башана, из-за каких-то владений отца, которые Филип прибрал к рукам, а губернатором Иудеи вместе с Самарией был назначен Понтий Пилат, один из кредиторов Ирода. Царь этих стран, самый старший из сыновей Ирода Великого, за несколько лет до того был свергнут с трона за плохое управление, и царство объявили римской провинцией. Ироду не улыбалась мысль навсегда поселиться в Идумее — он не был любителем пустыни, — а шансы на то, что в Египте, в большой еврейской колонии в Александрии, его ждет горячий прием, были ничтожны. Александрийские евреи очень строго соблюдали религиозные обряды, строже даже, если это вообще возможно, чем их соотечественники в Иерусалиме, а Ирод, прожив так долго в Риме, сделался небрежен в своих привычках, особенно когда дело касалось еды. Евреям запрещено их первым законодателем Моисеем — из гигиенических соображений, как я понимаю, — есть целый ряд мясных продуктов, не только свинину (против свинины можно, пожалуй, привести некоторые аргументы), но зайчатину и крольчатину и другое вполне полезное мясо; а те животные, мясо которых им позволено есть, должны быть убиты определенным образом. Если дикая утка нашла свою смерть в воздухе от камня, выпущенного из пращи, каплуну свернули шею, а оленя подстрелили из лука, есть их мясо нельзя. Каждому животному, мясо которого идет в пищу, следует перерезать глотку, чтобы оно истекло кровью. И еще одно: каждый седьмой день недели евреи должны проводить в полной праздности, даже слуги в их домах не имеют права шевельнуть пальцем — ни приготовить еду, ни помешать угли в очаге. Кроме того, у них существуют дни национального траура по случаю давних бедствий, которые совпадают по времени с римскими праздниками. Живя в Риме, Ирод просто не мог одновременно быть правоверным иудеем и популярным членом высшего общества и предпочел презрение евреев презрению римлян. Поэтому он решил не ехать в Александрию и не тратить больше время на Ближнем Востоке, где, по-видимому, перед ним закрылись все двери. Ирод стоял перед выбором: или искать убежища в Парфии, где царь радушно примет его в качестве полезного посредника для осуществления его замыслов против провинции Рима — Сирии, или вернуться в Рим и прибегнуть к покровительству моей матери: возможно, ему удастся объяснить размолвку с Флакком. Он отказался от мысли о Парфии — ведь поездка туда означала полный разрыв с его прежней жизнью, не говоря о том, что он более полагался на мощь Рима, чем на мощь Парфии. К тому же было крайне опрометчиво пытаться пересечь Евфрат — границу между Сирией и Парфией, — не имея денег, чтобы подкупить пограничную стражу, которой был отдан приказ не пропускать в страну политических беженцев. Поэтому в результате Ирод выбрал Рим.
Удалось ли ему туда благополучно добраться? Сейчас услышите. У него не хватило наличных, даже чтобы оплатить проезд по морю — в Антиохии он жил в кредит, причем на широкую ногу, — и хотя Аристобул предложил дать ему взаймы сумму, достаточную, чтобы доплыть до Родоса, Ирод отказался, не желая ронять свое достоинство. Притом он не мог рисковать, беря билет на корабль, который спускался к морю по Оронту, так как было не исключено, что в гавани его ждали кредиторы и арест. И тут Ирод вспомнил об одном человеке, у которого можно было занять небольшую сумму, а именно: о бывшем рабе своей матери, которого она оставила в наследство моей матери Антонии, а та отпустила его на свободу и помогла ему открыть торговлю зерном в Акре — прибрежном городе к югу от Тира; он платил ей определенный процент со своих доходов и жил в полном достатке. Но между Антиохией и Акрой находился Сидон, а Ирод, само собой, получил «подарок» не только от жителей Дамаска, но и от сидонцев и не мог позволить себе попасть к ним в руки. Он послал в Акру надежного вольноотпущенника, а сам, переодевшись в чужое платье, выбрался тайком из Антиохии и направился на восток — единственное, чего от него никто не ожидал, — и таким образом избежал преследования. Достигнув сирийской пустыни, Ирод сделал широкий круг к югу (на украденном верблюде), а затем двинулся по берегу Мертвого моря, держась в стороне от Башана, тетрархии своего дяди Филипа, и Петры, или, как еще говорят, Гилеада, — плодородной заиорданской области, где, как и в Галилее, правил его дядя Антипа.
Он прибыл в Идумею цел и невредим, был радушно встречен своими дикими родичами и, укрывшись в той же крепости посреди пустыни, принялся ждать вольноотпущенника, посланного в Акру за деньгами. Тот успешно выполнил поручение и привез двадцать тысяч афинских драхм; поскольку афинская драхма стоит значительно больше, чем римская серебряная монета, сумма эта в пересчете равнялась девятистам золотым.[158] Во всяком случае, на такую сумму вольноотпущенник дал расписку торговцу зерном и привез бы эти деньги до единой драхмы, если бы торговец не удержал двадцать пять сотен на том основании, что за несколько лет до того Ирод выманил их у него обманом. Честный вольноотпущенник боялся, что Ирод будет сердиться, но тот только рассмеялся и сказал:
— Я рассчитывал, что эти двадцать пять сотен помогут мне получить двадцать тысяч. Если бы старый сквалыга не думал, что обвел меня вокруг пальца, покрыв моей распиской этот прежний долг, ему бы никогда и в голову не пришло снова одалживать мне деньги, ведь он не может не знать, в каких стесненных обстоятельствах я сейчас нахожусь.
Ирод устроил грандиозный пир для своих соотечественников, а затем направился со всеми предосторожностями в порт Антедон, поблизости от города филистимлян Газы, где побережье поворачивает на запад, по направлению к Египту. Здесь на борту небольшого торгового судна, которое было зафрахтовано в Антиохии, его уже ждали переодетые в чужое платье Киприда с детьми: судно это должно было отвезти всех их в Италию через Египет и Сицилию. Не успело столь счастливо воссоединившееся семейство обменяться пылкими приветствиями, как у борта появилась шлюпка с тремя римскими солдатами и сержантом, в руках которого был ордер на арест Ирода за неуплату в императорскую казну долга в двенадцать тысяч золотых. Ордер был подписан местным военным губернатором.
Ирод прочитал бумаги и сказал, обращаясь к Киприде:
— Я считаю это прекрасным предзнаменованием. Казначей сократил мой долг с сорока тысяч золотых до каких-то двенадцати. Когда мы вернемся в Рим, я дам в его честь роскошный пир. Конечно, пока я был на Востоке, я сделал для него немало, но двадцать восемь тысяч золотых более чем достаточное воздаяние.
Тут сержант прервал его:
— Простите, ваша светлость, но ни о каких пирах в Риме не может идти речь, пока вы не повидаетесь с военным губернатором по поводу этого долга. Он отдал приказ не выпускать из гавани ваше судно, если вы не вернете долг до последней монеты.
Ирод:
— Разумеется, я верну его. У меня это просто выскочило из головы. Такой пустяк. Возвращайтесь на берег и скажите его превосходительству, что я всецело к его услугам, но его любезное напоминание о моем долге в казну было сделано в не совсем удобный момент. Я только что встретился со своей преданной женой, ее светлостью Кипридой, с которой мы были в разлуке больше шести недель. Вы женаты, сержант? Тогда вы должны понять, как горячо мы оба хотим остаться наедине. Если вы не доверяете мне, можете оставить на борту двух солдат в качестве стражи. Подплывайте к нам часа через три-четыре, и мы будем готовы высадиться на берег. А это залог моей благодарности.
И он дал сержанту сотню драхм, после чего оставив на судне стражу, тот вернулся на берег без дальнейших возражений. Часа через два наступили сумерки, и Ирод велел отдать швартовы и выйти в открытое море. Он сделал вид, будто судно направляется на север, в Малую Азию, но вскоре изменил курс и повернул на юго-запад. Он решил все же зайти в Александрию и попытать счастья у тамошних евреев.
Солдат, которых команда позвала играть в кости, неожиданно схватили, связали и сунули в рот кляп, но как только Ирод убедился, что за ними нет погони, он приказал их освободить и сказал, что, если они будут вести себя разумно, он высадит их на берег, когда они подплывут к Александрии. Он поставил им только одно условие: в течение нескольких дней по прибытии они должны делать вид, будто они — его личный эскорт, и обещал за это оплатить их обратный путь в Антедон. Солдаты поспешили согласиться, опасаясь, что их бросят за борт, если они вызовут его недовольство.
Я забыл упомянуть, что выбраться из Антиохии Киприде с детьми помог один пожилой самаритянин, по имени Сила, преданнейший друг Ирода Агриппы. Это был мрачный человек плотного телосложения, с огромной бородой лопатой, который служил когда-то в кавалерии командиром эскадрона. За боевые заслуги во время войны с Парфией он получил два ордена. Ирод несколько раз предлагал сделать его римским гражданином, но Сила отказывался от этой чести на том основании, что ему придется тогда сбрить бороду, поскольку в Риме они не в моде, а на это он не пойдет ни за что на свете.[159] Сила вечно давал Ироду разумные советы, которым тот не следовал, а когда у Ирода возникали затруднения, обычно заявлял: «Что я тебе говорил? Надо было слушать меня». Он гордился тем, что «режет правду-матку» и был, увы, абсолютно незнаком с тактом. Но Ирод терпел его, так как знал, что может рассчитывать на его помощь при любых, самых тяжелых обстоятельствах. Сила единственный сопровождал его во время первого побега в Идумею; если бы не он, Ироду с семьей не удалось бы спастись бегством из Тира после ссоры с Антипой. В Антиохии тот же Сила достал Ироду одежду, чтобы он мог скрыться от кредиторов, не говоря уж о том, что взял под свою защиту Киприду с детьми и нашел для них судно. Когда положение вещей было действительно тяжелым, Сила оживлялся и показывал себя с самой лучшей стороны, так как знал, что Ирод нуждается в нем и у него будет возможность сказать: «Я полностью в твоем распоряжении, Ирод Агриппа, мой любимейший друг, если мне будет позволено так тебя назвать. Но если бы ты последовал моему совету, всего этого просто не случилось бы». В пору благоденствия он делался все мрачней и мрачней, казалось, он с сожалением вспоминает прошлые черные дни нищеты и позора и чуть ли не призывает их обратно, предупреждая Ирода, что тот погубит себя, если не изменит свой образ действий (каков бы он ни был). Однако сейчас обстоятельства были настолько плохи, что Сила находился в прекрасном настроении. Он шутил с матросами и рассказывал детям долгие запутанные истории о своих военных приключениях. Киприда, которая обычно с трудом терпела его — он очень ее утомлял, — устыдилась своей антипатии к этому другу с золотым сердцем.
— Мне привили свойственное евреям предубеждение против самаритян, — сказала она Силе, — ты должен простить, что мне понадобилось столько лет, чтобы его преодолеть.
— Я тоже должен попросить прощенья, — ответил Сила, — я имею в виду мой резкий язык. Но уж такая у меня натура. Я позволю себе сказать, что, будь твои еврейские друзья и родственники и прочие евреи чуть менее правоверными и чуть более милосердными, они бы скорее пришлись мне по душе. Один из моих родичей ехал однажды по делу из Иерусалима в Иерихон и увидел на обочине дороги лежащего под палящим солнцем голого еврея. На того напали разбойники. Мой родич промыл и перевязал, как мог, его раны, посадил на своего осла и отвез в ближайшую гостиницу, где заплатил вперед за жилье и еду — на этом настаивал хозяин, — а затем заехал за ним на обратном пути из Иерихона и помог добраться домой. Он не сделал ничего особенного, это у нас, самаритян, в крови. Для него это был обычный поступок. Но что забавно: трое или четверо зажиточных евреев — один из них священник, — которых встретил по пути мой родич до того еще, как натолкнулся на раненого, несомненно, тоже видели его на обочине, но, поскольку они не были с ним в родстве, предоставили ему умирать и проехали мимо, хотя он жалостно стонал и молил о помощи. Хозяин гостиницы тоже был еврей. Он сказал моему родичу, что вполне понимает нежелание путников оказать помощь раненому: если бы он умер у них на руках, они, дотронувшись до трупа, стали бы, согласно их закону, нечистыми, что причинило бы много неудобств им самим и их родственникам. Священник, объяснил хозяин, возможно направлялся на поклонение в иерусалимский храм, ему особенно опасно было оскверниться. Что ж, я, слава богу, самаритянин, у меня что на уме, то и на языке. Я режу правду-матку. Я…
Но тут Ирод прервал его.
— Ты не находишь, моя дорогая Киприда, что это весьма поучительная история. Ведь если бы этот бедняга был самаритянином, разбойники и грабить бы его не стали: у него не было бы и драхмы при себе.
В Александрии Ирод в сопровождении Киприды, детей и двух солдат сразу же направился в главному судье тамошней еврейской колонии — алабарху, как его здесь называют. Алабарх отвечал перед губернатором Египта за примерное поведение своих единоверцев. Он должен был следить за тем, чтобы они регулярно платили налоги, не устраивали на улицах потасовок с греками и вообще никак не нарушали общественного порядка. Ирод учтиво приветствовал алабарха и тут же попросил дать ему взаймы шесть тысяч золотых, обещая за это пустить в ход свое влияние при дворе императора в интересах александрийских евреев. Он сказал, что император Тиберий прислал ему письмо с просьбой немедленно приехать в Рим, чтобы помочь советом относительно положения дел на Ближнем Востоке, в результате чего он спешно покинул Эдом, где гостил у своих родичей, и не смог взять с собой достаточно денег для дорожных расходов. Римские телохранители были в глазах алабарха достаточно веским доказательством истинности слов Ирода, он решил, что и правда совсем неплохо иметь в Риме влиятельного покровителя. Незадолго до того в городе были беспорядки и зачинщиками выступили евреи, нанеся немалый ущерб недвижимой собственности греков. У Тиберия могло возникнуть желание лишить александрийских евреев части их весьма значительных привилегий.
Алабарх Александр был старым другом нашей семьи. Много лет назад он подвизался в качестве управляющего земельной собственностью, завещанной моей матери дедом Марком Антонием, унаследовать которую мой дед Август ей разрешил ради моей бабки Октавии, хотя большую часть остальных завещательных отказов объявил недействительными. Когда мать выходила замуж за отца, это имущество было принесено в семью в качестве ее приданого, а затем передано моей сестре Ливилле, когда она выходила за сына Тиберия — Кастора. Однако Ливилла довольно скоро его продала, поскольку привыкла жить на широкую ногу и нуждалась в деньгах, так что алабарху нечем было больше управлять. После этого переписка между ним и моей семьей постепенно прекратилась, и, хотя мать использовала свое влияние на Тиберия, чтобы добиться для алабарха того высокого поста, который он теперь занимал, и у него не было оснований думать, будто он утратил ее благоволение, все же он не представлял, до какой степени может положиться на ее поддержку, если окажется замешанным в каких-нибудь политических беспорядках. Он знал, что прежде Ирод был близким другом нашей семьи, и охотно ссудил бы ему деньги, если бы был уверен, что мы по-прежнему в хороших отношениях, но вот уверенности в этом у него как раз и не было. Он спросил Ирода, как поживает моя мать, и тот, предвидя этот вопрос и будучи достаточно умен, чтобы первым не упоминать ее имени, ответил, что, судя по ее последнему письму, она находится в полном здравии и прекрасном настроении. У него оказалось при себе — конечно, совершенно случайно — ее теплое письмо, написанное перед тем, как он покинул Антиохию, в котором была целая куча домашних новостей. Ирод протянул его алабарху, и оно произвело на того еще большее впечатление, чем телохранители. Но завершалось письмо надеждой, что Ирод наконец занялся полезной деятельностью под началом ее уважаемого друга Флакка, а алабарх незадолго перед тем слышал от друзей в Антиохии, будто Ирод и Флакк поссорились, к тому же было вопросом, действительно ли Тиберий прислал Ироду приглашение, ведь Ирод его не показал. Поэтому алабарх никак не мог решить, давать Ироду деньги или нет. Все же он надумал уже их дать, но тут один из солдат, немного понимавший по-еврейски, сказал:
— Пожалуй мне восемь золотых, алабарх, и я сэкономлю для тебя восемь тысяч.
— Что ты имеешь в виду, солдат? — спросил алабарх.
— То, что этот человек — мошенник, который скрывается от правосудия. Мы не телохранители его, он нас похитил. Есть императорский ордер на его арест, так как он набрал в Риме в долг огромные деньги из императорской казны.
Спасла положение Киприда, бросившись со слезами к ногам алабарха:
— Ради вашей старинной дружбы с моим отцом Фазаэлем пожалей меня и моих детей. Не обрекай нас на нищету и гибель. Мой дорогой муж не совершал никакого мошенничества. То, что он тебе сказал, соответствует истине, хотя, возможно, он несколько приукрасил подробности. Мы действительно находимся на пути в Рим и благодаря недавним политическим переменам полны самых радужных надежд; если ты сейчас дашь нам денег, чтобы помочь выбраться из затруднений, бог наших предков воздаст тебе сторицей. Долг, из-за которого моего дорогого Ирода чуть было не арестовали, наследие его беспечной юности. Как только он прибудет в Рим, он найдет достойный способ его вернуть. Но если он попадет в руки врагов, которые у него есть в Сирии, это погубит не только его самого, но и наших детей и меня.
Алабарх обратился к Киприде, чья верность мужу в тяжелую годину чуть не вызвала слезы у него на глазах, и предусмотрительно, хотя и ласково спросил:
— Твой муж соблюдает закон?
Ирод увидел, что Киприда заколебалась, и ответил вместо нее:
— Не забывай, достопочтенный алабарх, что по рождению я идумей. Смешно требовать от идумея того же, что от еврея. Евреи и идумей — кровные братья благодаря нашему общему предку патриарху Исааку; но прежде чем поздравлять себя с тем, что евреи — избранный Богом народ, неплохо бы вспомнить о том, как Иаков, прародитель евреев, обманом лишил права первородства и благословения отца своего младшего брата Исава, прародителя идумеев. Не спрашивай с меня слишком много, алабарх. Прояви больше сострадания к идумею, попавшему из-за расточительности в беду, чем Иаков, не то, клянусь Живым Богом, первая же ложка красной чечевичной похлебки, которую ты положишь в рот, застрянет у тебя в горле. Мы потеряли из-за вас право первородства, а с ним и особую милость Бога, но в ответ хотим видеть хотя бы такое же сердечное благородство, которое сами неизменно выказываем другим людям. Вспомни о великодушии Исава: когда он случайно встретил Иакова в Пенуэле, он ведь не убил его.
— Но соблюдаешь ты закон или нет? — спросил алабарх, пораженный пылом, с каким говорил Ирод; оспаривать приведенные им исторические примеры алабарх не мог.
— Я сделал обрезание, мои дети тоже, я и все в моем доме всегда старались соблюдать закон, открытый Богом вашему предку Моисею, настолько строго, насколько это возможно находясь в Риме и насколько это позволяло нам наше духовное несовершенство, ведь мы — идумеи.
— Нельзя совместить несовместимое, — упрямо сказал алабарх. — Или ты соблюдаешь закон, или нарушаешь его.
— Однако я читал, что Господь разрешил однажды Нааману, обращенному в иудейство сирийцу, молиться в храме Риммона рядом с царем, его властелином, — возразил Ирод. — А Нааман оказался верным другом евреям, не так ли?
Наконец алабарх сказал Ироду:
— Если я ссужу тебе эти деньги, ты поклянешься именем Бога — вечная Ему слава! — соблюдать закон, насколько это от тебя зависит, и любить Его народ и никогда не погрешить против Него по злому умыслу или по оплошности.
— Клянусь Его Священным Именем, — ответил Ирод, — и пусть жена моя Киприда и дети станут свидетелями того, что с этого мгновения я буду чтить Его всеми силами моей души и стану любить и защищать Его Народ. А если когда-нибудь я по жестокости сердца допущу святотатство, пусть черви, пожиравшие заживо плоть моего деда Ирода Великого, станут пожирать меня самого, пока не сожрут без остатка.
Так вот Ирод получил взаймы. Как говорил он мне впоследствии: «Я бы поклялся в чем угодно, лишь бы выцарапать эти деньги. Я был в безвыходном положении».
Но алабарх поставил еще два условия. Первое заключалось в том, что Ироду давалась сумма серебром, равная четырем тысячам золотых, а остальные деньги он должен был получить по прибытии в Италию. Алабарх все еще не до конца верил Ироду. Тому могло вдруг прийти в голову, взяв деньги, отправиться в Марокко или Аравию. Согласно второму условию, Киприда должна была отвезти детей в Иерусалим, чтобы они получили соответствующее воспитание под руководством первосвященника, брата алабарха. Ирод и Киприда согласились на это с большой радостью — им было известно, что ни один миловидный мальчик, ни одна хорошенькая девочка из высшего общества Рима не могли избежать противоестественных притязаний Тиберия. (У моего друга Вителлия, к примеру, забрали сына на Капри под предлогом, что он получит там широкое общее образование, и поместили среди мерзких спинтриев; в результате его натура была искалечена.[160] Всю жизнь его не называли иначе, чем «спинтрий», и я не знаю худшего человека, чем он.) Поэтому было решено, что Киприда присоединится к Ироду в Риме после того, как устроит детей в Иерусалиме.
Заехать в Александрию, чтобы попросить в долг денег у алабарха, Ирода заставили слухи о падении Сеяна, привезенные вольноотпущенником из Сирии. В Александрии они были полностью подтверждены. Сеян в течение многих лет был главным советником Тиберия и пользовался его полным доверием, но вступил в заговор с моей сестрой Ливиллой с целью убить его и захватить престол. Раскрыла заговор моя мать; с помощью моего племянника Калигулы и безжалостного негодяя Макрона Тиберию скоро удалось призвать Сеяна к ответу. Обнаружилось, что Ливилла за семь лет до того отравила своего мужа Кастора, и что Кастор вовсе не был, как утверждал Сеян, предателем по отношению к отцу. Поэтому повеление Тиберия, строго-настрого запретившего бывшим друзьям Кастора являться ему на глаза, можно было считать недействительным, а покровительство моей матери сделалось еще более ценным, чем прежде. Если бы не все это, Ирод не стал бы тратить время и поступаться своим достоинством, пытаясь взять взаймы у алабарха. Евреи не скупятся на деньги, но они осторожны и делают все с оглядкой. Они дают в долг своим бедствующим соотечественникам, если те попали в беду не по собственной вине, причем не берут процентов, так как это запрещено их законом, и единственной наградой им служит сознание, что они совершили добродетельный поступок. Но они не дадут ничего человеку другой веры, даже если он будет умирать от голода, тем более еврею, покинувшему, как они говорят, «духовное стадо» и следующему чуждым обычаям других стран, если у них нет твердой гарантии, что их щедрость принесет им немалую выгоду.
Мы с матерью не подозревали о том, что Ирод вернулся в Италию, пока однажды не получили нацарапанную наспех записку, где говорилось, что он скоро к нам прибудет, и туманно прибавлялось, что он рассчитывает на нашу помощь, так как из той критической ситуации, в какую он попал, одному ему не выбраться.
— Деньги — вот что ему нужно, — сказал я матери, — и ответ один: их у нас нет.
И действительно, в это время мы никак не могли бросать деньги на ветер, как я уже объяснял в предыдущей книге. Но мать сказала:
— Как не стыдно так говорить, Клавдий. Но ты всегда был грубый, невоспитанный человек. Если у Ирода затруднения и он нуждается в деньгах, разумеется, мы должны раздобыть их так или иначе; это мой долг перед памятью его матери Береники. Несмотря на ее диковинные религиозные обычаи, милая Береника была одной из самых лучших моих подруг. К тому же такая великолепная хозяйка!
Мать не видела Ирода около семи лет и очень по нему соскучилась. Он считал своим долгом регулярно ей писать, сообщая по очереди обо всех своих невзгодах, причем так забавно, что передряги эти казались скорее восхитительными приключениями, вроде тех, о каких мы читаем в греческих сборниках, чем настоящими неприятностями. Пожалуй, самым веселым было письмо, присланное из Идумеи вскоре после того, как Ирод покинул Рим, где он писал о том, как его милая, прелестная глупенькая женушка помешала ему прыгнуть с парапета башни. «Она была права, — кончал он письмо. — Башня эта — исключительно высокая». Последнее письмо, тоже написанное в Эдоме в то время, как Ирод ожидал деньги из Акры, было в таком же духе. Он рассказывал, как ему было стыдно украсть у купца из Персии его верблюда, — надо же пасть так низко. Однако, продолжал Ирод, стыд вскоре уступил место чувству, что он совершил весьма добродетельный поступок, оказав персианину исключительную услугу, так как животное оказалось вместилищем семи злых духов, один хуже другого. У купца, должно быть, камень с души свалился, когда, проснувшись однажды утром, он обнаружил, что принадлежащий ему верблюд исчез вместе с седлом, уздечкой и прочими принадлежностями. Переход через сирийскую пустыню был ужасен: стоило им оказаться у высохшего русла или в узком ущелье, верблюд чего только не вытворял, чтобы убить седока, даже подкрадывался к нему ночью с намерением затоптать его во сне. В следующем письме, из Александрии, Ирод писал, что в Эдоме отпустил это чудовище на свободу, но оно, бросая злобные взгляды, преследовало его всю дорогу до побережья. «Клянусь тебе, благороднейшая и высокоученейшая госпожа Антония, мой старинный друг и щедрая благодетельница, что я ускользнул в Антедоне от губернатора не столько из боязни кредиторов, сколько от ужаса перед этим жутким верблюдом. Не сомневаюсь, что он настоял бы на том, чтобы разделить со мной тюремную камеру, если бы я согласился на арест». В письме был постскриптум: «Мои родичи в Идумее были на редкость гостеприимны, но я не могу допустить, чтобы у тебя создалось впечатление, будто они входили ради нас в расходы. Они бережливы до такой степени, что надевают чистое белье в трех случаях в жизни: когда женятся, когда умирают и когда захватывают чужой караван, ведь тогда белье достается им даром. Во всей Идумее не найти ни одного сукновала». Ирод, естественно, истолковал ссору, вернее недоразумение, как он это назвал, с Флакком самым выгодным для себя образом. Он винил себя за неосмотрительность, всячески расхваливал Флакка за его, пожалуй даже слишком высокое, если это возможно, чувство чести — оно было настолько высоко, что жители провинции просто не в силах были его оценить и считали своего губернатора чудаком.
Теперь Ирод рассказал нам о том, что было пропущено в его письмах, не скрывая ничего, или почти ничего: он знал, что это — самое разумное, когда имеешь дело с моей матерью. Наибольшее удовольствие — хотя мать сделала вид, что возмущена, — ей доставила история о том, как Ирод похитил двух римских солдат и с их помощью пытался провести алабарха. Он также описал ужасный шторм, настигший их на обратном пути из Александрии, когда, как он сказал, все, кто был на борту, пять дней и пять ночей лежали в лежку из-за морской болезни. Капитан только и знал, что рыдал и молился, поэтому Ироду пришлось в одиночку вести корабль.
Затем он продолжал:
— Когда, стоя на баке нашего величавого судна, переставшего наконец качаться на волнах, я, не слушая благодарностей и восхвалений оправившейся команды, увидел перед собой сверкающую гладь залива, прекрасные храмы и виллы на его берегах и громадный, как башня, Везувий, над вершиной которого подымался, словно над домашним очагом, легкий дымок, — признаться, я не мог сдержать слезы. Я понял, что вернулся домой, на мою первую, дорогую моему сердцу родину. Я подумал обо всех любимых друзьях, с которыми так долго был в разлуке, в особенности о тебе, самая сведущая, прекрасная и благородная Антония… о тебе тоже, Клавдий, само собой… и о том, с какой радостью мы увидимся вновь. Но сперва, разумеется, я должен был обосноваться, как приличествует моему положению. Мне не пристало являться к вам на порог подобно нищему или бедному просителю-клиенту, пришедшему к своему патрону.
Как только мы пристали к берегу и я получил деньги по чеку, который алабарх выписал на один из местных банков, я сразу отправил письмо императору на Капри с просьбой оказать мне честь принять меня. Он весьма любезно ответил, что рад слышать о моем благополучном возвращении и с удовольствием повидается со мной; на следующий день между нами состоялась весьма обнадеживающая беседа. Должен с прискорбием признаться, что я чувствовал себя вынужденным — император сперва был в очень мрачном настроении — позабавить его некоторыми азиатскими историями, которые я, естественно, не могу здесь повторить, чтобы не оскорбить вашу скромность. Но вы сами знаете нашего императора: у него оригинальный ум и широкие разносторонние вкусы. Ну так вот, когда я рассказал ему особенно типичную историю в таком духе, он проговорил: «Ирод, ты мне по душе. Я хочу назначить тебя на очень ответственный пост — воспитателем моего единственного внука Тиберия Гемелла, который живет здесь при мне. Ты не откажешь мне в этом — ведь ты был близким другом его покойного отца, и я надеюсь, что мальчик к тебе привяжется. К сожалению, ребенок он замкнутый и угрюмый, и ему очень нужен такой друг, с открытым сердцем, как ты, чтобы служить ему образцом».
Я остался во дворце на ночь, и к утру нас было уже не разлить водой — император нарушил предписание врачей и пил со мной наравне. Я решил, что наконец-то фортуна улыбнулась мне, но тут внезапно тот единственный волосок, на котором столько лет висел дамоклов меч над моей злосчастной головой, умудрился лопнуть. Императору передали письмо из Антедона от этого идиота губернатора, где тот сообщал, что предъявил мне ордер на арест за неуплату двенадцати тысяч золотых, взятых в долг в императорской казне, но я хитростью сумел уйти от правосудия, захватив двух его солдат, которые еще не вернулись и, возможно, умерщвлены. Я заверил императора в том, что солдаты живы и невредимы, что они спрятались у меня на судне без моего ведома, желая проехать «зайцами», и что мне не предъявляли никакого ордера на арест. Возможно, солдат послали ко мне с этим ордером, сказал я, но они предпочли увеселительную поездку в Египет. Во всяком случае, мы нашли их в трюме на полпути в Александрию. Я заверил императора, что, как только мы туда прибыли, я вернул солдат в Антедон, чтобы они были примерно наказаны.
— Ирод Агриппа, — сурово сказала мать, — это была преднамеренная ложь. Мне за тебя стыдно.
— Но не так стыдно, как мне самому, дорогая госпожа Антония, — сказал Ирод. — Сколько раз ты говорила мне, что честность — лучшая политика. Но на Востоке все лгут, и, естественно, ты и сам не принимаешь на веру девять десятых того, что слышишь, и рассчитываешь, что твои собеседники поступают так же. Я на миг забыл, что нахожусь в стране, где хотя бы чуть-чуть отклониться от истины считается бесчестным.
— Император поверил тебе? — поинтересовался я.
— От всего сердца надеюсь, что да, — сказал Ирод. — Он спросил меня: «А как же с долгом?» Я сказал ему, что речь идет о ссуде, предоставленной мне в императорской казне согласно всем правилам и под хорошее обеспечение, и если действительно был выдан ордер на мой арест за неуплату долга, это дело рук предателя Сеяна. Я немедленно поговорю с казначеем и решу этот вопрос. Но император сказал: «Ирод, если долг не будет выплачен в течение недели, я не сделаю тебя наставником своего внука». Вы же знаете, как он строг, когда речь идет об императорской казне. Я сказал таким небрежным тоном, каким только мог, что, разумеется, верну деньги в ближайшие три дня, но я уехал от него с тяжелым сердцем и сразу же написал тебе, моя великодушная покровительница, в надежде, что, может быть…
Мать сказала снова:
— С твоей стороны было очень дурно, Ирод Агриппа, лгать в лицо императору.
— О, я знаю это, конечно, знаю, — проговорил Ирод, изображая глубокое раскаяние. — Если бы ты была на моем месте, ты бы, несомненно, сказала правду, но мне не хватило мужества. И, как я уже говорил, эти семь лет на Востоке, вдали от тебя, притупили мое нравственное чувство.
— Клавдий, — обратилась ко мне мать с внезапной решительностью, — как нам достать двенадцать тысяч золотых за короткий срок? Как насчет письма от Аристобула, которое пришло сегодня утром?
По забавному стечению обстоятельств, в то самое утро я получил от Аристобула письмо, где он просил меня поместить его деньги в земельную собственность, — из-за нехватки звонкой монеты земля в то время сильно подешевела, — и вложил в письмо банковский чек на десять тысяч золотых. Мать рассказала об этом Ироду.
— Аристобул? — вскричал Ирод. — Как, ради всего святого, он умудрился набрать десять тысяч золотых? Видно, этот беспринципный тип воспользовался своим влиянием на Флакка, чтобы брать взятки с местных жителей.
— В таком случае, — сказала мать, — я считаю, что он поступил очень некрасиво по отношению к тебе, сказав моему другу Флакку, будто жители Дамаска прислали тебе дары за то, что ты успешно отстаивал их права. Я не ожидала этого от Аристобула. Пожалуй, будет только справедливо, если мы дадим тебе в долг — на время, только на время, имей это в виду, Ирод — эти десять тысяч, чтобы ты снова встал на ноги. Остальные две тысячи нам нетрудно достать, да, Клавдий?
— Ты забываешь, матушка, что у Ирода есть восемь тысяч, полученных от алабарха. Конечно, если он их еще не растратил. Он будет куда богаче нас, если мы доверим ему деньги Аристобула.
Я предупредил Ирода, что он должен, чего бы это ни стоило, вернуть ссуду не позже, чем через три месяца, иначе меня обвинят в обмане и уж во всяком случае в нарушении моих обязанностей доверенного лица. Помочь Ироду таким способом было все же лучше, чем закладывать наш дом на Палатинском холме, — а как иначе мы могли раздобыть деньги? Однако все неожиданно обернулось наилучшим образом. Как только Ирод вернул двенадцать тысяч золотом в императорскую казну, он был назначен наставником Гемелла, и за два дня до того, как подошел срок возврата денег Аристобула, не только выплатил мне долг до последней монеты, но и отдал взятые у нас давным-давно пять тысяч, которые мы и не надеялись увидеть. А дело было просто: в качестве наставника Гемелла Ирод, помимо своей воли, проводил много времени в обществе Калигулы, которого семидесятипятилетний Тиберий усыновил и предполагал сделать своим наследником. Тиберий давал Калигуле очень мало наличных денег, и Ирод, завоевав доверие юноши роскошными пирами, богатыми подарками и прочим в таком духе, стал под большим секретом брать от его имени взаймы крупные суммы у богатых людей, желавших снискать расположение будущего императора. Все полагали, что Тиберию недолго осталось жить. Когда в деловых кругах узнали, каким доверием Калигула облек Ирода, тому стало легко просить о ссудах и от своего имени тоже. Вопрос о его прошлых долгах, сделанных за семь лет до того, уладился сам собой из-за смерти его кредиторов, так как ряды богатых людей сильно поредели в результате судебных расследований о государственной измене, которые велись под руководством Сеяна; тот же пагубный процесс шел при его преемнике Макроне. Насчет оставшихся долгов Ирод был спокоен: кто осмелится преследовать по суду человека, который в такой милости при дворе, как он. Деньги, которые он мне вернул, были частью сорока тысяч золотых, которые Ирод получил взаймы у вольноотпущенника Тиберия; в свое время, еще рабом, тот был в числе тюремщиков старшего брата Калигулы Друза, заморенного голодом в подвалах дворца. После освобождения он невероятно разбогател, торгуя рабами — он скупал больных рабов по дешевке и приводил их в прекрасную форму в собственной больнице, — и теперь опасался, что, став императором, Калигула отомстит ему за жестокое обращение с Друзом; а Ирод обещал, что смягчит сердце Калигулы.
Так что звезда Ирода с каждым днем становилась ярче, и он уладил кое-какие дела на Востоке к полному своему удовлетворению. К примеру, он написал друзьям в Эдом и Иудею — а всякий, кто теперь получал от него дружеское письмо, был этим весьма польщен — и спросил, не могут ли они снабдить его подробными сведениями о плохом управлении губернатора, который пытался арестовать его в Антедоне. Таким образом он собрал вполне внушительное количество фактов, которые объединил в письме, посланном якобы влиятельными гражданами Антедона, и препроводил его на Капри. Губернатор потерял свое место. Долг торговцу зерном из Акры Ирод отдал, высчитав пять тысяч драхм — в два раза больше того количества, которое было противозаконно удержано из суммы, присланной ему в Идумею, заявив, что как раз столько торговец зерном несколько лет назад одолжил у госпожи Киприды и не вернул ей. Что касается Флакка, Ирод не собирался, ради моей матери, сводить с ним счеты, а вскоре Флакк умер. Аристобула он решил великодушно простить, зная, что тот испытывает не только стыд, но и досаду на самого себя, так непредусмотрительно вызвав вражду брата, ставшего теперь столь могущественным. Аристобул мог быть весьма полезным, надо было только обломать ему рога. Ирод расквитался также с Понтием Пилатом, отдавшим в свое время приказ о его аресте в Антедоне, подучив своих друзей в Самарии выразить протест новому губернатору Сирии, моему другу Вителлию, по поводу грубых методов, которыми действовал Понтий Пилат во время недавних гражданских беспорядков, а также обвинить его в том, что он берет взятки. Пилат был вызван в Рим, чтобы ответить на эти обвинения перед лицом Тиберия.
Одним ясным весенним днем, когда Калигула и Ирод катались в открытой коляске в окрестностях Рима, Ирод весело заметил:
— Да, что ни говори, а давным-давно пора вручить старому воину деревянную рапиру. — Под «старым воином» он подразумевал Тиберия, а под «деревянной рапирой» — почетный знак освобождения от дальнейших турниров, который жаловали на арене старым, потерявшим форму фехтовальщикам. Затем Ирод добавил: — Не прими это за лесть — хотя, возможно, мои слова звучат именно так, — но я на самом деле считаю, что ты произведешь куда лучшее впечатление на зрителей чем это когда-либо удавалось ему.
Калигулы был в восторге, но, к несчастью, кучер Ирода услышал его слова, понял их смысл и взял себе на заметку. Сознание, что в его власти погубить хозяина подтолкнуло этого болвана на дерзкие выходки, но до поры до времени они проходили незамеченными. Наконец, он вздумал украсть у Ирода очень красивые вышитые полости и продать их другому кучеру, хозяин которого жил в отдалении от Рима. Он доложил Ироду, что они пришли в негодность, так как на них попал деготь из бочки, стоявшей на чердаке конюшни, и тот не стал проверять его слова. Но однажды, отправившись на прогулку со всадником, кучер которого купил его полости, Ирод обнаружил их на собственных коленях. Кража была раскрыта, однако кучер всадника вовремя предупредил вора и тот сразу скрылся, чтобы избежать наказания. Первоначально он намеревался, в случае, если его разоблачат, заявить Ироду в лицо, что перескажет императору услышанные им слова. Но когда дошло до дела, кучер струсил, подумав вдруг, как бы Ирод тут же на месте не убил его за шантаж, ведь ему ничего не стоило раздобыть свидетелей, которые подтвердят, что это была самозащита. Кучер был одним из тех бестолковых людей, без царя в голове, которые и сами из-за этого попадают в беду, и на других ее навлекают.
Ирод знал, где может скрываться кучер и, не подозревая, что поставлено на карту, попросил городскую стражу арестовать его. Кучера нашли и вызвали в суд по обвинению в краже, но он заявил, что, будучи вольноотпущенником, имеет право обратиться к императору, а не быть осужденным без всякого разбирательства. И добавил:
— Я могу сообщить императору кое-что, касающееся его личной безопасности. То, что я слышал однажды, когда правил лошадьми на дороге в Капую.
Судье ничего не оставалось, как отправить его под вооруженным конвоем на Капри.
Из того, что я уже рассказал вам о характере моего дяди Тиберия, вы, вероятно, догадываетесь, какую он избрал линию, когда прочитал донесение судьи. Ему было ясно, что кучер подслушал какие-то изменнические слова, произнесенные Иродом, но предпочел не знать в точности, какие именно: Ирод был отнюдь не из тех людей, которые позволяют себе опасные замечания в чужом присутствии. Поэтому Тиберий держал кучера за решеткой, не вызывая на допрос, а Гемеллу, которому уже исполнилось десять лет, велел не спускать глаз с наставника и сообщать о любом подозрительном слове или поступке. Ирода встревожила эта проволочка, и он решил обсудить все с Калигулой. Они пришли к заключению, что высказывания Ирода в тот день, о котором говорит кучер, могут быть легко объяснены. И, если Ирод сам будет настаивать на расследовании дела, тем скорее Тиберий поверит, что слова «деревянная рапира» были употреблены в прямом смысле, так как Ирод скажет ему, будто разговор шел о Желтых Ногах — известном фехтовальщике, недавно ушедшем со сцены, с которым он сравнивал Калигулу, поздравляя с тем, как последний ловко фехтует.
Ирод заметил, что Гемелл ведет себя крайне странно: подслушивает у дверей и заходит к нему в комнаты в самое неподходящее время. Было ясно, что он делает это по приказу Тиберия. Поэтому Ирод снова приехал к моей матери, ввел ее в курс дела и настоятельно просил ходатайствовать перед императором от его имени о скорейшем слушании дела, так как Ироду не терпится примерно наказать кучера за воровство и неблагодарность — Ирод всего за год до того по собственному почину отпустил его на свободу. О намерении кучера его уличить упоминать было не надо. Мать сделала все так, как просил Ирод. Она написала Тиберию и после обычного промедления получила ответ. Это письмо сейчас у меня в руках, и я могу процитировать его слово в слово. В кои-то веки Тиберий приступил прямо к делу.
«Если этот кучер намеревался облыжно обвинить Ирода Агриппу в каких-либо изменнических речах, чтобы прикрыть собственную вину, то за это безрассудство он уже достаточно наказан, пробыв столь долгий срок в заключении в моей не очень-то гостеприимной темнице в Мизене. Я собирался отпустить его, предупредив, чтобы он никогда не обращался ко мне за обжалованием решения суда, если его осудят за такое чепуховое преступление, как кража. Я слишком стар и слишком занят, чтобы меня беспокоили по пустякам. Но если по твоему настоянию я стану расследовать это дело и выяснится, что изменнические слова были на самом деле произнесены, Ирод пожалеет о своей настойчивости — его желание видеть кучера сурово наказанным может повлечь суровое наказание для него самого».
Письмо это заставило Ирода еще упорнее стремиться к тому, чтобы кучер предстал перед судом, причем в его присутствии. Сила, приехавший незадолго перед тем в Рим, уговаривал его ничего не делать, приводя в подтверждение своей правоты известную пословицу «от добра добра не ищут» или, как еще говорили в Риме: «Не трогай Камарины».[161] (Возле Камарины, в Сицилии, были ядовитые болота, которые жители города осушили из гигиенических соображений и тем самым лишили город защиты; он был захвачен и полностью разрушен.) Но Ирод и слушать не желал: последние пять лет были вполне благополучными, и Сила все больше ему докучал. Вскоре Ирод узнал, что Тиберий, уже давно живший на Капри, приказал приготовить к своему приезду виллу в Мизене — ту, где Тиберий впоследствии умер. Ирод сразу же отправился вместе с Гемеллом и моей матерью — вы помните, что и Калигула, и Гемелл были ее внуки — в гости к Калигуле на его виллу в Бавлах; Бавлы находятся очень близко от Мизена на северном побережье Неаполитанского залива, так что когда вся их компания прибыла в Мизен после приезда Тиберия, чтобы выразить ему свое уважение, это выглядело вполне естественно. Тиберий пригласил их к обеду на следующий же день. Тюрьма, где томился кучер, была совсем близко, и Ирод уговорил мою мать попросить при всех Тиберия, чтобы он тогда же решил его вопрос. Я тоже был приглашен на этот обед, но отклонил приглашение, так как и мать, и Тиберий с трудом переносили мое присутствие. Но о том, что там произошло, я знаю со слов нескольких очевидцев. Обед был превосходный, с одним минусом — слишком мало вина. Тиберий по совету врача воздерживался от крепких напитков, естественно, все присутствующие из чувства такта и осторожности не просили слуг вновь наполнить кубок, опорожнив его, а те этого не предлагали. Воздержанность в вине всегда приводила Тиберия в плохое настроение, однако мать снова храбро завела разговор о кучере. Тиберий прервал ее, словно неумышленно переведя разговор на другую тему, и она не стала продолжать, пока обед не подошел к концу и все вышли в парк, чтобы прогуляться под деревьями, обрамлявшими здешний скаковой круг: Тиберия несли в портшезе, мать, на редкость бодрая для своих лет, шла рядом с ним. Мать сказала:
— Тиберий, могу я поговорить с тобой насчет этого кучера? Согласись, его дело давно пора решить и у всех станет легче на сердце, если ты сегодня подведешь под ним черту раз и навсегда. Тюрьма рядом, и все это займет каких-то несколько минут.
— Антония, — сказал Тиберий, — я тебе уже намекал, чтобы ты не вмешивалась: лучшее враг хорошего, но, если ты настаиваешь, пусть будет по-твоему. — Затем он подозвал Ирода, шедшего позади портшеза вместе с Калигулой и Гемеллом, и сказал: — Я намерен допросить сейчас твоего кучера, Ирод Агриппа, так как на этом настаивает моя невестка, госпожа Антония, но, видят боги, я делаю это не по своей воле, — меня к этому вынуждают.
Ирод рассыпался в благодарностях за то, что он снизошел к его просьбе. Затем Тиберий велел Макрону, который тоже был здесь, немедленно привести к ним кучера.
Видимо, накануне вечером Тиберий обменялся с Гемеллом несколькими словами наедине. (Годом-двумя позднее Калигула заставил Гемелла дать ему полный отчет об этой беседе.) Тиберий спросил мальчика, может ли он доложить о чем-нибудь, порочащем его учителя, и тот ответил, что он не слышал от него никаких изменнических слов и не заметил никаких изменнических поступков, но он мало видел его последние дни, — Ирод все время проводил в обществе Калигулы и почти не занимался с ним, предоставив самому учиться по книгам. Затем Тиберий спросил Гемелла, не говорили ли Ирод и Калигула между собой насчет денег? Гемелл постарался припомнить и наконец сказал, что однажды Калигула спросил Ирода, удалось ли ему раздобыть денег у P.O.Т., и Ирод сказал: «Я отвечу тебе позднее, кое у кого уже ушки на макушке». Тиберий сразу догадался, что значит «Р. О. Т.». Без сомнения, речь шла о деньгах, взятых Иродом в долг для Калигулы, при условии, что они будут возвращены post obitum Tiberii, то есть, после смерти Тиберия. Поэтому Тиберий отпустил Гемелла, сказав ему, что все это мелочи и он вполне удостоверился в преданности Ирода. А сам немедленно послал в тюрьму доверенного вольноотпущенника, и тот от имени императора приказал кучеру сообщить, что именно он слышал от Ирода. Кучер повторил все слово в слово, и вольноотпущенник передал это Тиберию. По размышлении Тиберий вновь отправил вольноотпущенника в тюрьму, чтобы он научил кучера, как именно он должен отвечать во время суда. Вольноотпущенник заставил кучера заучить все наизусть и дал понять, что, если он скажет все, как надо, его не только отпустят на свободу, но и наградят.
Судебное разбирательство происходило прямо на беговом круге. Тиберий спросил кучера, признается ли он, что украл полости. Кучер ответил, что ни в чем не виноват, — Ирод сам их ему подарил, но потом пожалел о своей щедрости. Тут Ирод стал громко возмущаться его неблагодарностью и лживостью, мешая вести допрос, но Тиберий велел ему замолчать и спросил кучера:
— Что еще ты можешь сказать в свою защиту?
Кучер ответил:
— Даже если я и украл бы эти полости, чего я не делал, это было бы вполне простительно, потому что мой хозяин — изменник. Однажды днем, незадолго до моего ареста, я был на облучке коляски — мы ехали в Капую. За спиной у меня сидели твой внук Калигула и мой хозяин Ирод Агриппа. Мой хозяин сказал: «Хоть бы поскорей наступил день, когда старый воин умрет и ты будешь признан его наследником! Молодой Гемелл тебе не помеха; отделаться от него ничего не стоит. Все будут счастливы, и я — больше всех!»
Ирод был так поражен этими словами, что в первый момент не знал, как на них ответить, и лишь твердил: это ложь. Тиберий обратился к Калигуле, и тот, будучи редким трусом, встревоженно поглядел на Ирода в надежде на подсказку, но не получил ее и пробормотал, что если Ирод и произнес такие слова, он их не слышал: он припоминает эту поездку, тогда был очень ветреный день. Если бы при нем кто-нибудь произнес изменнические слова, уж он, Калигула, не пропустил бы их мимо ушей, тут же доложил об этом своему императору. (Калигула с легкостью предавал друзей, если его собственной жизни грозила опасность, и всегда восторженно внимал Тиберию; о нем говорили, что не было еще лучшего раба у худшего господина.) Но тут Ирод храбро вмешался в разговор:
— Если твой сын, сидевший рядом со мной, не слышал изменнических слов, которые мне приписываются, — а уж он всегда начеку, если пахнет изменой, — как мог их услышать кучер, сидевший к нам спиной?
Но Тиберий уже принял решение.
— Надеть наручники на этого человека, — бросил он Макрону, а затем носильщикам: — Пошли.
Те двинулись вперед. Ирод, Антония, Макрон, Калигула, Гемелл и остальные стояли пораженные на месте, не зная, что предпринять. Макрон не был уверен в том, кого именно он должен был заключить под стражу, и когда Тиберий, сделав круг, снова вернулся туда, где все еще стояли остальные, Макрон сказал:
— Прости меня, цезарь, но кого из этих людей я должен арестовать?
Тиберий показал на Ирода и сказал:
— Вот тот, кого я имел в виду.
Макрон, весьма уважавший Ирода и, возможно, надеявшийся заставить Тиберия изменить решение, сделал вид, будто не понимает его, и снова спросил:
— Не мог же ты иметь в виду Ирода Агриппу, цезарь?
— Именно его и никого другого! — прорычал Тиберий.
Ирод выбежал вперед и чуть не пал ниц перед Тиберием. На это он не осмелился, так как знал, что Тиберий не любит, чтобы перед ним пресмыкались, как перед восточным царьком. Но он с самым жалостным видом простирал к нему руки, уверяя, что он верный подданный Тиберия и абсолютно не способен допустить даже мысль об измене, не то что сказать об этом. Он принялся с жаром говорить о своей дружбе с покойным сыном Тиберия (ставшим, как и сам Ирод, жертвой необоснованных обвинений в измене), чью безвозвратную утрату он оплакивает по сей день, и о том, какую высокую честь оказал ему император, назначив наставником своего внука. Но Тиберий лишь холодно и мрачно взглянул на Ирода, как он это умел, и глумливо сказал:
— Прибереги свое красноречие до дня суда, мой благородный Сократ, я не премину его назначить.[162] — Затем обратился к Макрону: — Отведи этого человека в тюрьму. Можешь приковать его на ту же цепь, на которой сидел этот честный малый.
Больше Ирод не вымолвил ни слова, лишь поблагодарил мать за ее великодушное, хотя и безуспешное заступничество, на его запястьях защелкнулись наручники, и Ирода отвели в тюрьму. Здесь, в тесных и душных камерах, впроголодь, на голом полу, содержались простодушные римские граждане, рискнувшие обратиться к императору с жалобой на решение нижних судебных палат, не подозревая, что им предстоит томиться здесь до того неопределенного времени, когда он выберет минутку решить их судьбу. Некоторые из узников пробыли здесь уже не один год.
Когда Ирода подвели к тюремным воротам, он увидел возле них раба Калигулы, грека по имени Тавмаст, с кувшином для воды в руках. Раб с трудом переводил дыхание, словно бежал туда бегом. Ирод надеялся, что Калигула прислал его в знак того, что верен их дружбе, хотя и не может открыто о ней заявить, чтобы не прогневить Тиберия, и окликнул раба:
— Тавмаст, ради всего святого, дай мне напиться.
Погода была на редкость жаркая для сентября, а за обедом, как я уже говорил, почти не подавали вина. Юноша сразу же подошел к нему, точно для этого и был сюда прислан. У Ирода стало куда спокойнее на душе и, поднеся кувшин к губам, он выпил его чуть не до дна — в нем оказалось вино, а не вода, как он думал. Затем сказал рабу:
— Ты заслужил благодарность узника за это питье. Обещаю тебе, что, когда я выйду на свободу, я тебя вознагражу. Я позабочусь о том, чтобы твой хозяин, который не из тех, кто оставляет друзей в беде, даровал и тебе свободу, как только освободит меня; я возьму тебя в услужение, и ты будешь у меня в доме доверенным лицом.
Ироду удалось сдержать свое слово, и Тавмаст постепенно дошел до поста его главного управляющего. Сейчас, когда я пишу эти строки, он еще жив и находится на службе у сына Ирода, хотя сам Ирод умер.
Ирода ввели за ворота в то самое время, когда узников выводили на прогулку, но им строго-настрого запрещалось разговаривать друг с другом без разрешения тюремщиков. На пятерых узников приходился один тюремщик, который следил за каждым их движением.
Появление Ирода не прошло незамеченным среди этих томившихся от скуки, апатичных людей: восточный принц в пурпурном плаще — такого здесь никогда раньше не видели. Однако сам Ирод никак их не приветствовал и стоял, устремив взор на крышу виллы Тиберия, словно хотел прочитать на ней предсказание того, что его ждет.
Среди узников находился престарелый германский вождь; его история в общих чертах такова. Он был офицером германских вспомогательных войск под началом Вара, когда владения Рима еще простирались за Рейн, и, в знак признания его бывших заслуг, получил римское гражданство. После того, как Вара предательски заманили в засаду и его армия была разгромлена знаменитым Германном, этот вождь, хотя он не служил (так он, во всяком случае, утверждал) в армии Германна и ничем не помогал тому в осуществлении его планов, не предпринял никаких шагов, чтобы доказать свою прежнюю верность Риму, а напротив, сделался главой своей родовой деревни.[163] Во время кампаний, которые вел мой брат Германик, он вместе со всей семьей переехал в глубь страны и вернулся лишь тогда, когда Германика отозвали в Рим и казалось, будто опасность миновала. Однако ему не повезло, и во время одного из набегов римлян за Рейн, которые совершались время от времени с целью держать наших солдат в боевой форме и напоминать германцам, что наступит день, когда провинция снова будет в руках Рима, вождя этого взяли в плен. Римский генерал приказал было запороть его, как дезертира, до смерти, но германец настаивал на том, что всегда был верен Риму и хочет воспользоваться своим правом римского гражданина прибегнуть к милосердию императора. За эти годы он совсем забыл лагерную латынь и теперь обратился к одному из тюремщиков, немного говорящему на его родном языке, с вопросом, кто этот красивый и грустный молодой человек, стоящий под деревом. Тюремщик ответил, что он еврей и пользуется большим весом у себя на родине. Германец попросил разрешения с ним заговорить, так как он никогда в жизни не общался с евреями, но полагает, что евреи не уступают в уме и храбрости самим германцам и у них многому можно поучиться. Он добавил, что и сам пользовался большим весом у себя на родине.
— У нас тут будет форменный университет, — сказал со смехом тюремщик. — Если вы, господа из дальних краев, захотите обменяться философскими взглядами, я постараюсь послужить вам переводчиком. Но не ждите многого от моего германского.
Ирод по-прежнему стоял под деревом, прикрыв лицо плащом, чтобы любопытные узники и тюремщики не заметили слезы у него на глазах, и тут произошла одна интересная вещь. На ветку над его головой села сова и уронила на него помет. Совы крайне редко летают при дневном свете, но лишь германский вождь заметил, что случилось, — все остальные не отрывали глаз от самого Ирода.
Германец вежливо приветствовал его через тюремщика, начав с того, что хочет сообщить ему нечто важное. При первых словах Ирод открыл лицо и ответил, что он весь внимание. Он ожидал хоть какой-нибудь весточки от Калигулы и не понял сразу, что тюремщик переводит ему слова одного из узников. Тюремщик:
— Прошу прощения, господин, но этот старый германец хочет узнать, заметил ли ты, что на тебя уронила помет сова? Я выступаю в качестве его переводчика. Он римский гражданин, но от сырости в его родных местах его латынь сильно заржавела.
Как ни был Ирод разочарован, он не мог не улыбнуться. Он знал, что томившиеся от безделья узники часто разыгрывают друг друга, а тюремщики, кому их обязанности надоели ничуть не меньше, порой помогают им. Поэтому он не взглянул на дерево и не стал осматривать плащ, чтобы убедиться, что над ним не потешаются, а ответил шутливым тоном:
— Со мной случались и более странные вещи, дружище. Совсем недавно в окно моей спальни влетел фламинго, снес яйцо в моей туфле и улетел. Моя жена очень расстроилась. Если бы еще это был воробей или дрозд, даже сова, она бы и внимания не обратила. Но фламинго!..
Германец не знал, что такое фламинго, поэтому, пропустив реплику Ирода мимо ушей, продолжал:
— Тебе известно, что значит, когда птица роняет помет на голову или на плечо? На моей родине это предвещает большую, очень большую удачу. Когда так делает священная птица сова, притом не издав ни единого зловещего звука, это должно вызвать в твоем сердце глубочайшую радость и надежду. Мы, хавки, знаем все, что можно знать о совах. Сова — наш тотем, наше племя названо в ее честь. Если бы ты был мой соплеменник, я бы сказал, что бог Манн послал эту птицу, чтобы оповестить тебя о том высоком посте, который ждет тебя на родине и который ты займешь после того, как окончится твое недолгое заточение. Но мне сказали, что ты еврей. Могу я узнать имя твоего бога?
Ирод, все еще не решивший, говорит ли старик всерьез или притворяется, ответил, не уклоняясь от истины:
— Имя нашего бога слишком священно, чтобы произносить его вслух. Евреи могут упоминать о нем лишь перифразами и даже перефразируя сами эти перифразы.
Германец решил, что Ирод над ним смеется, и сказал:
— Пожалуйста, не думай, что я говорю все это, желая получить вознаграждение; увидев, что сделала птица, я просто не мог не поздравить тебя. И должен сказать тебе еще одно — ведь у себя на родине я известный авгур: когда в следующий раз эта птица сядет рядом с тобой и примется ухать, знай, что твои счастливые дни миновали, даже если ты будешь тогда благоденствовать, и жить тебе осталось столько дней, сколько раз она ухнет.[164] Но пусть это наступит не скоро.
Ирод уже успел прийти в хорошее настроение и сказал германцу:
— Мне кажется, старик, ты несешь самую забавную дичь, какую я слышал с тех пор, как вернулся в Италию. Я искренне тебя благодарю за то, что ты старался меня приободрить, и если мне когда-нибудь удастся выйти отсюда, я постараюсь освободить и тебя. Надеюсь, с тобой будет так же весело за пределами тюрьмы, как в ее стенах, и мы проведем вместе не один славный вечерок за чашей вина и смешными историями.
Германец в гневе отошел от него.
Тем временем Тиберий отдал неожиданный приказ слугам паковать вещи и в тот же день отплыл на Капри. Полагаю, он боялся, что моя мать станет уговаривать его освободить Ирода и ему будет трудно отказать, поскольку он был обязан ей разоблачением заговора Сеяна и Ливиллы. Мать, понимая, что пока ничем не может помочь Ироду, разве только попытаться облегчить его жизнь в тюрьме, обратилась к Макрону с просьбой оказать ей эту услугу. Макрон отвечал, что, если он создаст Ироду лучшие условия, чем остальным узникам, его ждут неприятности.
Мать сказала:
— Я не прошу устроить ему побег, но во всем остальном, умоляю тебя, сделай для Ирода все, что можешь, и если Тиберий об этом случайно узнает и будет недоволен, обещаю, что отвращу от тебя его гнев и возьму всю вину на себя.
Ей было крайне неприятно просить об одолжении Макрона, сына одного из наших фамильных рабов, но ее очень тревожила судьба Ирода и она была готова ради него почти на все. Макрону польстили ее просьбы, и он обещал приставить к Ироду тюремщика, который будет оказывать ему всяческое внимание, и назначить начальником тюрьмы капитана, которого она лично знает. Более того, он устроил в дальнейшем так, что Ирод питался вместе с этим начальником тюрьмы и получил разрешение ежедневно посещать местные бани. Макрон сказал, что, если вольноотпущенники Ирода доставят ему из дома теплую постель — дело шло к зиме, — а затем станут приносить еду, он проследит, чтобы им не чинили препятствий, только пусть говорят привратнику у ворот, что это предназначено начальнику тюрьмы. Так что тюремная жизнь Ирода не причиняла ему особых страданий — его приковывали цепью к стене лишь тогда, когда тюремщик куда-нибудь отлучался, — но он очень тревожился из-за Киприды и детей, так как был лишен каких-либо вестей с воли. Сила, хоть и не мог доставить себе удовольствие сказать Ироду, что надо было следовать его совету («от добра добра не ищут»), следил за тем, чтобы вольноотпущенники регулярно, не привлекая внимания, носили Ироду еду и все необходимое, и всячески старался ему помочь. Кончилось тем, что его самого арестовали, так как он пытался тайком передать в тюрьму письмо, но скоро отпустили, сделав предупреждение.
В начале следующего года Тиберий решил переехать с Капри в Рим и велел Макрону отправить туда всех узников, так как он намеревался сразу же по прибытии рассматривать их дела. Поэтому Ирода, как и всех остальных, вывели из Мизена и повели по этапу к Риму, чтобы поместить в тюремных бараках в лагере гвардейцев за городом. Вы помните, что Тиберий повернул обратно, чуть не от самых городских стен, испугавшись дурного предзнаменования — смерти своего любимца, бескрылого дракона; он поспешил на Капри, но простудился и был вынужден остановиться в Мизене. Вы помните также, что, когда все сочли, что он умер, и Калигула важно расхаживал по вестибюлю виллы, размахивая пальцем с печаткой перед глазами восхищенных придворных, Тиберий пришел в сознание и громко потребовал, чтобы ему подали еду. Но гонец уже принес в Рим известие о его смерти и восшествии на престол Калигулы. Вольноотпущенник Ирода, тот самый, что привез ему деньги из Акры, встретил случайно этого гонца в предместье города, когда тот на скаку во весь голос выкрикивал эту весть. Вольноотпущенник кинулся в лагерь, вбежал в барак, где находился Ирод, и громко воскликнул по-еврейски: «Лев сдох». Ирод задал ему несколько торопливых вопросов на том же языке; вид у него был такой довольный, что начальник тюрьмы приказал сообщить, какие ему принесли новости. Это нарушение тюремных правил, и не должно повторяться, сказал он. Ирод объяснил, что не произошло ничего особенного, просто у одного из его родичей в Идумее родился сын-наследник, но начальник тюрьмы потребовал без обиняков выложить ему всю правду, и в конце концов Ирод произнес:
— Император умер.
Начальник тюрьмы, бывший к этому времени с Иродом в прекрасных отношениях, спросил вольноотпущенника, уверен ли он в истинности своего известия. Тот ответил, что сам слышал это из уст императорского гонца. Тогда начальник тюрьмы собственными руками сбил с Ирода оковы, воскликнув:
— Мы должны выпить за это, Ирод Агриппа, мой друг, лучшее вино, какое есть в лагере.
Они весело сели за стол, и только Ирод, бывший в ударе, принялся толковать начальнику тюрьмы, какой он славный человек — так тактично вел себя все это время — и какие счастливые дни их ждут теперь, когда Калигула стал императором, как вдруг пришло известие, что Тиберий жив. Это страшно испугало начальника тюрьмы. Он решил, что сообщение о смерти Тиберия было ложным, и Ирод все это подстроил, чтобы вовлечь его в беду.
— Обратно на цепь, сию же минуту! — вскричал он сердито. — И больше не жди, что я тебе когда-нибудь поверю.
Пришлось Ироду встать из-за стола и печально возвращаться к себе в подвал. Но, как вы помните, Макрон не дал Тиберию долго наслаждаться жизнью — зайдя в императорскую опочивальню, он задушил его подушкой.
Весть о смерти Тиберия, на этот раз окончательной, вновь достигла Рима. Но начальник тюрьмы продержал Ирода в оковах всю ночь. Он не собирался рисковать.
Калигула хотел сразу же освободить своего друга, но, как ни странно, отсоветовала делать это моя мать, которая была тогда в Байях, возле Мизена. Она сказала, что до похорон императора неприлично освобождать тех узников, кого он посадил в тюрьму за государственную измену. Будет куда лучше выглядеть, если Ирод, вернувшись в Рим, какое-то время посидит под домашним арестом. На том и порешили. Ирод приехал домой вместе с тюремщиком и должен был ходить в тюремной одежде. Когда официальный траур по Тиберию кончился, Калигула прислал ему записку, в которой просил его побриться, надеть чистое платье и приехать на следующий день к обеду во дворец. Казалось, все неприятности наконец остались позади.
Я, наверно, не упоминал о смерти, за три года до того, дяди Ирода Филипа; он оставил вдову — дочь Иродиады Саломею, которую считали самой прекрасной женщиной на Ближнем Востоке. Когда известие о смерти Филипа достигло Ирода, он тут же обратился к доверенному вольноотпущеннику Тиберия, который был в курсе всего, что касалось Востока, и убедил его оказать ему некую услугу. Вольноотпущенник должен был напомнить Тиберию, что у Филипа нет детей, и посоветовать ему не отдавать Башан, тетрархию, где тот правил, никому из родственников Ирода, а временно присоединить ее к Сирии для удобства управления. Вольноотпущенник ни в коем случае не должен был упоминать о подати, которая шла из тетрархии в императорскую казну и составляла сто шестьдесят тысяч золотых в год. Если Тиберий послушается его совета и велит написать губернатору Сирии, что Башан переходит к нему в подчинение, вольноотпущеннику следовало тайно добавить постскриптум того содержания, что деньги эти должны оставаться в казне Башана до тех пор, пока Филипу не назначат преемника. Ирод хотел сам заполучить и Башан, и эту дань. Поэтому, когда на обеде, устроенном в честь друга, благодарный Калигула наградил его за перенесенные страдания, пожаловав ему тетрархию вместе со всеми деньгами, присовокупив к этому титул царя, Ирод оказался очень и очень состоятельным человеком. Калигула велел также принести цепь, которую Ирод носил в тюрьме, и вручил ему вместо нее такую же, с той разницей, что все звенья ее были сделаны из чистого золота. Несколько дней спустя Ирод, позаботившись, чтобы старый германский вождь получил свободу, а кучер — обвинительный приговор за клевету, тюрьму и плети, после которых он еле выжил, радостно отплыл на Восток, в свои новые владения. Киприда отправилась с мужем с еще большей радостью, чем он. Все то время, что он пробыл в заточении, она выглядела больной и удрученной, ведь такой верной и преданной жены было поискать; даже ела и пила она лишь то, что получал в тюрьме Ирод. Жила она в доме младшего брата мужа — Ирода Поллиона.
Теперь счастливая пара вновь воссоединилась и, как обычно в сопровождении Силы, отплыла в Башан через Египет. В Александрии они сошли на берег, чтобы нанести визит алабарху и засвидетельствовать ему свое почтение. Ирод хотел войти в город, не привлекая к себе внимания, так как не желал стать причиной стычек между евреями и греками, но евреи были вне себя от радости по поводу приезда еврейского царя, да еще пользующегося особой милостью императора. На пристани их встречала многочисленная толпа в праздничных одеждах; с криками «Осанна, Осанна!» и ликующими песнями она сопровождала их до еврейской части города, так называемой Дельты.[165] Ирод делал все возможное, чтобы умерить всеобщие восторги, но Киприда была в таком восхищении от приема, столь непохожего на предыдущий, что ради нее он посмотрел сквозь пальцы на многие сумасбродства своих соотечественников. Александрийских греков охватила досада и зависть. Они одели «под царя» известного городского дурачка (вернее, играющего эту роль) по имени Баба, который обычно просил милостыню на главных площадях города, вызывая смех своим юродством. Они окружили его шутовским караулом с мечами из колбас, ветчинными щитами и свиными головами вместо шлемов и торжественно, всем напоказ, провели через Дельту. Толпа кричала: «Марин! Марин!», что значило «Царь! Царь!». Шествие остановилось у дома алабарха, затем у дома его брата Филона. Ирод посетил двух самых влиятельных греков и выразил свой протест. Он был краток.
— Я не забуду сегодняшний спектакль, — сказал он, — и, думаю, наступит день, когда вы пожалеете о нем.
Из Александрии Ирод и Киприда направились морем в Яффу, а оттуда в Иерусалим, чтобы повидаться с детьми и первосвященником, с которым Ироду было необходимо наладить отношения. Ирод принес в дар иудейскому богу свои железные оковы, — что вызвало большой эффект, — повесив их на стене в сокровищнице храма.
Затем они проехали через Самарию, пересекли границы Галилеи — не отправив приветственного послания Антипе и Иродиаде — и наконец достигли своего нового дома в Филиповой Кесарии, красивом городе, построенном Филипом на южных склонах горы Гермон и служившем ему столицей. Здесь они забрали деньги, скопившиеся после смерти Филипа в городской казне. Саломея, вдова Филипа, делала все возможное, чтобы завоевать Ирода, пускала в ход все свои чары, но ничего не добилась. Ирод сказал ей:
— Не спорю, ты очень хороша собой, очень любезна и остроумна, но припомни пословицу: «Переезжая в новый дом, не забудь захватить старой земли», другими словами, старый друг лучше новых двух. Моя дорогая Киприда — единственная, кто будет царицей Башана.
Вы сами можете представить, что Иродиада чуть с ума не сошла от зависти, услышав о том, какое счастье привалило Ироду. Киприда стала царицей, а она, Иродиада, — всего-навсего жена какого-то тетрарха. Она попыталась разжечь в Антипе те же чувства, какие терзали ее, но ленивый старик был вполне доволен своим положением: всего лишь тетрарх, да, но зато очень и очень богатый, а каким титулом или титулами его величают, не имеет для него никакого значения.
— Ничтожество, — сказала ему Иродиада. И он еще хочет, чтобы она уважала его! — Только подумать, что мой братец, Ирод Агриппа, этот нищий — ведь он совсем недавно искал у нас убежище, спасаясь от кредиторов, и если бы не наша доброта, не имел бы и корки хлеба на ужин, — этот грубиян и мошенник, который оскорбил нас и сбежал в Сирию, откуда его с позором изгнали за предательство и чуть не арестовали в Антедоне за долги, а когда он вернулся в Рим, посадили в тюрьму за государственную измену, — только подумать, что человек с такой репутацией, расточитель, за которым, где бы он ни был, тянется хвост из долгов, станет теперь царем и сможет смотреть на нас сверху вниз. На нас! Я этого не перенесу. Немедленно поезжай в Рим и заставь нового императора дать тебе хотя бы такие же почести, какие он дал Ироду.
Антипа отвечал:
— Дорогая Иродиада, в твоих словах мало смысла. Мы живем здесь в довольстве и достатке, а если попробуем улучшить свое положение, можем навлечь на себя беду. После смерти Августа от Рима лучше держаться подальше.
— Я не буду с тобой разговаривать и спать в одной постели, — сказала Иродиада, — пока ты не дашь мне слово, что поедешь в Рим.
Ирод узнал об этом разговоре от одного из своих клевретов при дворе Антипы, и когда, вскоре после этого, Антипа отплыл в Рим, Ирод отправил Калигуле письмо с капитаном быстроходного судна, пообещав ему большие деньги, если он опередит Антипу. Капитан, с риском для жизни, поднял все паруса и сумел получить награду. Когда Антипа предстал перед Калигулой, у того уже было в руках письмо Ирода. Ирод писал, что во время своего пребывания в Иерусалиме, он слышал серьезные обвинения по адресу своего дяди Антипы, которым сперва не поверил, однако в дальнейшем их истинность подтвердилась. Дядя не только вел изменническую переписку с Сеяном и Ливиллой в то время, как они готовили заговор с целью захвата империи — это давняя история, — но в самое последнее время обменивался письмами с парфянским царем, намеревавшимся с его помощью поднять на Ближнем Востоке повсеместный бунт против Рима. Царь Парфии обещал в награду за его вероломство дать Антипе Самарию, Иудею и собственное его, Ирода, царство — Башан. В подтверждение своих слов Ирод упомянул, что в дворцовом арсенале Антипы находятся семьдесят тысяч доспехов. Каков еще может быть смысл этих секретных приготовлений к войне? Постоянная армия его дяди состоит из каких-то нескольких сотен человек — обыкновенный почетный караул. Ведь не для римских войск он приготовил это снаряжение.
Ирод, конечно, хитрил. Он прекрасно знал, что у Антипы не было абсолютно никаких воинственных намерений и что причиной столь чрезмерного количества доспехов была лишь любовь Антипы к хвастовству. Он получал большие доходы от Галилеи и Гилеада, и хотя гостеприимством не отличался, на дорогие вещи денег не жалел: он собирал доспехи, как богатые люди в Риме собирают статуи, картины и инкрустированную мебель. Но Ирод знал также, что это объяснение не придет в голову Калигуле, которому он не раз рассказывал о скупости Антипы. Поэтому, когда Антипа пришел в императорский дворец и приветствовал Калигулу, поздравляя с тем, что он унаследовал императорский трон, Калигула ответил ему весьма холодно и тут же спросил:
— Правда, тетрарх, что у тебя в арсенале есть семьдесят тысяч доспехов?
Антипа, испуганный и удивленный, не мог этого отрицать, так как Ирод был осторожен и назвал точную цифру. Он лишь пробормотал, что доспехи эти служат для его личного удовольствия. Калигула сказал:
— Аудиенция окончена. Твои отговорки шиты белыми нитками. Завтра я решу, что с тобой делать.
Антипа покинул дворец в замешательстве и тревоге.
Вечером, за обедом, Калигула спросил меня:
— В каком это городе ты родился, дядя Клавдий?
— В Лионе, — ответил я.
— Очень нездоровое место, да? — поинтересовался Калигула, крутя в пальцах золотой кубок.
— У него репутация самого гнилого места во всех твоих владениях. Я виню климат Лиона в том, что он обрек меня, еще в детстве, на теперешнюю пассивную и бесполезную жизнь.
— Да, я припоминаю, ты как-то уже говорил об этом, — сказал Калигула. — Вот туда мы и отправим Антипу. Перемена климата пойдет ему на пользу. Для человека с таким горячим темпераментом в Галилее слишком жарко.
На следующий день Калигула сказал Антипе, что он лишен сана тетрарха и должен отправиться в изгнание; в Остии уже ждет корабль, который отвезет его в Лион. Антипа отнесся к этому философически — изгнание все же лучше, чем смерть, — и, что делает ему честь, ни разу, насколько я знаю, ни словом не упрекнул Иродиаду, последовавшую за ним в Рим. Калигула написал Ироду письмо, где благодарил за своевременное предупреждение, и в награду за его верность отдавал ему тетрархию Антипы и все доходы с нее. Но, так как Иродиада была родная сестра Ирода, и Калигула это знал, он сказал ей, что она может оставить себе любое имущество, которым владеет в Галилее, и, если пожелает вернуться туда, будет жить там под его покровительством. Иродиада, слишком гордая, чтобы согласиться на это, отвечала, что Антипа всегда относился к ней хорошо и она не бросит его в беде. Она принялась было распространяться на эту тему, надеясь смягчить сердце Калигулы, но он ее оборвал. На следующий день Антипа и Иродиада отплыли в Лион. В Палестину они не вернулись.
Благодарность Ирода не знала границ. Калигула показал мне его письмо. «…Но каков вояка, — писал Ирод, — семьдесят тысяч боевых доспехов — и все для его личного удовольствия. Каждый день надевай другие, и то хватит на двести лет! Ну не обидно ли, что такой человек зря пропадает в Лионе. Тебе надо было отправить его в Германию, он собственноручно покорил бы ее. Твой отец всегда говорил: когда имеешь дело с германцами, единственный путь — уничтожать их поголовно без всякой пощады, а тут к твоим услугам такой беспощадный, такой жадный до драки человек, что делает для себя запас в семьдесят тысяч доспехов, все по мерке». Ну и посмеялись мы над этим письмом! В конце Ирод добавлял, что должен приехать в Рим, чтобы лично поблагодарить Калигулу, так как перо и бумага не могут выразить всего того, что он чувствует. Он оставит своего брата Аристобула — под присмотром Силы — временным правителем Галилеи и Гилеада, а младшего брата, Ирода Поллиона, — временным правителем Башана.
Ирод приехал в Рим вместе с Кипридой и отдал кредиторам деньги до последней монеты, сообщая всем встречным и поперечным, что никогда больше не будет влезать в долги. В первый год правления Калигулы у Ирода не было никаких затруднений, стоящих того, чтобы о них говорить. Даже когда Калигула поссорился с моей матерью из-за Гемелла, которого он приказал убить, — вы можете не сомневаться, что Ирод его отнюдь не отговаривал, — и ей пришлось, как я писал в предыдущей книге, покончить с собой, Ирод был совершенно убежден в том, что Калигула по-прежнему верит в его преданность, и, чуть ли не единственный из ее друзей, надел по ней траур и присутствовал на похоронах. Я думаю, смерть ее была для Ирода большим ударом, но Калигуле он сказал так:
— Я был бы форменным негодяем, если бы не отдал последний долг духу моей благодетельницы. То, что ты выразил неудовольствие по поводу ее вмешательства в твои дела, должно было пробудить у госпожи Антонии глубочайшее горе и глубочайший стыд. Если бы я вызвал твою немилость подобным образом — но об этом смешно и думать, — я бы поступил так же, как она. Мой траур — дань ее мужественному уходу из современного мира, в котором такие люди, как она, следующие традициям древности, оказываются неуместны.
Калигула отнесся к его словам вполне благосклонно и сказал:
— Не волнуйся, Ирод, ты поступил, как должно. Она нанесла обиду мне, а не тебе.
Но когда в результате болезни Калигула повредился в уме, объявил о своей божественной сущности и принялся отсекать головы изваяниям богов и заменять их слепками с собственной головы, Ирод не на шутку встревожился. Он был правителем многих тысяч евреев и предвидел, что его ждут неприятности. Первые признаки грядущей беды появились в Александрии, где его враги, греки, настояли на том, чтобы губернатор Египта принудил евреев воздвигнуть статуи императора в синагогах, подобно тому, как они сами воздвигали их в своих храмах, а также заставил их клясться, подобно грекам, его священным именем, принося присягу в суде. Губернатор Египта — враг Агриппины и сторонник Тиберия Гемелла — решил, что лучшим способом доказать верность Калигуле будет силой провести в жизнь императорский эдикт, хотя он касался только живших в городе греков. Когда евреи отказались признавать божественность Калигулы и поклоняться в синагогах его статуям, губернатор издал указ, в котором все живущие в Александрии евреи объявлялись чужеродцами и самозванцами. Греки праздновали победу. Начались погромы; богатых евреев, живших на широкую ногу в разных районах города рядом с греками и римлянами, изгоняли в узкие и тесные улочки Дельты. Было разграблено более четырехсот купеческих домов, а владельцы их убиты или искалечены. На тех, кто остался в живых, градом сыпались оскорбления. Потери убитыми и материальный ущерб были столь велики, что греки решили послать в Рим к Калигуле делегацию, которая должна была оправдать их поступок: мол, отказ евреев поклоняться императору привел в ярость наиболее молодых и необузданных александрийских греков, и те осмелились взять дело отмщения на себя. Евреи, в свою очередь, тоже послали делегацию во главе с братом алабарха Филоном, известным человеком, лучшим, как считали, философом в Египте. Когда Филон прибыл в Рим, он, естественно, нанес визит Ироду, с которым состоял теперь в родстве. Дело в том, что, заплатив алабарху восемь тысяч золотых долга, а также десять процентов этой суммы за два года — чем привел того в полное замешательство, поскольку по закону еврей не может брать с единоверца проценты, — Ирод выразил свою благодарность еще и тем, что обручил старшую дочь Беренику со старшим сыном алабарха. Филон попросил Ирода, чтобы тот вступился за него перед Калигулой, но Ирод ответил, что предпочитает не иметь к делегации никакого касательства: если дела примут серьезный оборот, он приложит все силы, чтобы смягчить гнев императора, а что гневаться тот будет жестоко, в этом нет никакого сомнения; больше он ничего пока сказать не может.
Калигула милостиво выслушал греческую делегацию, а евреев, как и предвидел Ирод, сердито выгнал вон. Мало ли, что Август обещал свободу вероисповедания, заявил Калигула, сам он и слышать об этом не хочет; Август давным-давно умер, а его дурацкие эдикты устарели.
— Ваш Бог — я. Никаких других богов у вас не будет.
Филон обернулся к остальным членам делегации и сказал:
— Я рад, что мы приехали сюда; эти слова — сознательный вызов Богу Живому. Теперь мы можем быть спокойны, что этого глупца ждет печальный конец.
Хорошо, что ни один из придворных не понимал по-еврейски.
Калигула отправил губернатору Египта послание, где говорилось, что, применив силу в знак протеста против вероломства евреев, греки выполнили свой верноподданнический долг, и, если евреи будут упорствовать в своем неповиновении, он явится в Александрию во главе войска и уничтожит их всех до одного. А пока он приказал заключить в тюрьму алабарха и всех высших должностных лиц еврейской колонии. Он объяснил, что, не будь алабарх в родстве с его другом Иродом Агриппой, он приказал бы казнить как его самого, так и его брата Филона. Единственное, что покамест смог сделать Ирод для александрийских евреев, это избавить их от губернатора Египта. Он уговорил Калигулу его арестовать на том основании, что тот в свое время враждебно относился к Агриппине (между прочим, матери Калигулы), и отправить в изгнание на один из греческих островов.
Затем Ирод сказал Калигуле, который уже стал испытывать нехватку в деньгах:
— Надо посмотреть, что мне удастся сделать в Палестине, чтобы раздобыть деньги для твоей казны. Аристобул сообщает, что этот забияка, мой дядя Антипа, был еще богаче, чем мы предполагали. Раз ты отправляешься завоевывать Британию и Германию — кстати, если окажешься случайно в Лионе, передай от меня горячий привет Антипе и Иродиаде, — в Риме будет очень тоскливо тем, кто останется здесь. Самое время мне тоже уехать и посетить мое царство; как только я услышу, что ты возвращаешься, я поспешу обратно; надеюсь, ты будешь доволен результатами моей поездки.
А дело было в том, что из Палестины к Ироду пришли весьма тревожные известия. Он отплыл на Восток в тот самый день, на который Калигула назначил начало своего нелепого похода, — в действительности прошло около года, прежде чем он покинул Рим. Калигула отдал приказ, чтобы его статую поставили в святилище иерусалимского храма — скрытом от всех глаз внутреннем покое, где, как считали иудеи, обитал в кедровом ларце их Бог и куда лишь один раз в год заходил первосвященник. Калигула приказал также, чтобы в праздничные дни статую выносили из святилища в наружный храмовый двор, где бы ей могли поклоняться все собравшиеся, равно иудеи и люди других верований. Он то ли не знал, то ли и знать не желал, о том благоговейном страхе, с каким иудеи относятся к своему божеству. Когда новый губернатор Иудеи, присланный на место Понтия Пилата (который, кстати сказать, вернувшись в Рим, покончил с собой), прочитал в Иерусалиме этот приказ, начались такие невероятные беспорядки, жители так буйствовали, что губернатор был вынужден укрыться в своем лагере за пределами города, где оказался по сути дела в осаде. Известие об этом застало Калигулу в Лионе. Он впал в страшную ярость и отправил депешу новому губернатору Сирии, сменившему моего друга Вителлия, где приказывал ему сформировать вооруженный отряд из сирийских вспомогательных войск и пойти во главе этого отряда и двух римских полков в Иудею, чтобы силой оружия добиться повиновения. Губернатор — по имени Публий Петроний — был солдатом старой школы. Он не теряя времени исполнил императорский приказ — в той части, которая касалась подготовки похода, — и двинулся к Акре. Отсюда он отправил письмо первосвященнику и старейшинам еврейской колонии, где писал о полученных им инструкциях и своей готовности провести их в жизнь. Тем временем Ирод тоже вступил в игру, хотя держался по возможности в тени. Он тайно связался с первосвященником и порекомендовал ему, какому курсу тому лучше следовать. По его совету губернатора Иудеи вместе с гарнизоном отправили под надежным эскортом в Акру, где находился Петроний. За ним последовала десятитысячная делегация первых людей еврейской колонии, обратившихся к нему с мольбой не совершать чудовищное святотатство, которое приведет к гибели родину их отцов, ведь ее тут же поразит проклятье. Они сказали, что клялись в политической верности Риму и им нельзя предъявить претензии в том, что они нарушили эту клятву или отказывались платить налоги, но прежде всего они должны быть верны Богу своих предков, который хранил их в прошлом (если они не нарушали Его закона) и строго-настрого запретил поклоняться другим божествам в своем храме.
Петроний ответил им:
— Я не берусь обсуждать вопросы религии. Возможно, все обстоит так, как вы сказали, возможно — иначе. Моя верность императору не делится на две половины: религиозную и политическую. Это слепая верность. Я его слуга и должен выполнять его приказания, будь что будет.
Евреи ответили:
— А мы верные слуги нашего Бога и станем выполнять Его приказания, будь что будет.
Дело зашло в тупик. Петроний двинулся в Галилею. По совету Ирода против него не было предпринято никаких враждебных действий, но, хотя подошло время осеннего сева, поля оставались невспаханными, а люди надели траур и посыпали головы пеплом. Торговля замерла, ремесленники бездействовали. В Кесарии (той, что в Самарии) Петрония ждала новая делегация во главе с братом Ирода Аристобулом; губернатора вновь заверили, что у евреев нет никаких воинственных намерений, но, если он и дальше будет настаивать на выполнении приказа императора, богобоязненные евреи потеряют всякий интерес к жизни и страна будет разорена. Петроний не знал, как ему быть. Он хотел обратиться к Ироду за помощью или советом, но тот, чувствуя шаткость своего положения, успел отплыть в Рим. Петрония не страшила встреча с самым яростным врагом, будь то в регулярном бою или когда противник с криком кидался на него из засады, но что было делать этому старому воину, если почтенные старцы подходили к нему и склоняли перед ним головы со словами:
— Мы не оказываем сопротивления. Мы верные данники Рима, но наша религия требует отдавать должное Богу наших отцов, по закону которого мы жили с самого детства; убей нас, если хочешь, мы не можем жить, видя надругательства над нашим Богом.
Петроний ответил им прямо. Он сказал, что долг римлянина велит ему держать клятву верности, данную императору, и повиноваться ему без рассуждений; они сами видят, что при тех воинских силах, которые он имеет под своим началом, ему ничего не стоит выполнить полученный приказ. Однако он не может не отметить проявленную ими твердость и то, что они воздержались от насилия. Он признался, что, будучи человеком разумным и гуманным, он просто не в состоянии поступить так, как от него требует приказ, хотя, как официальное лицо, знает, в чем заключается его долг. Не подобает римлянину убивать безоружных стариков за то только, что они чтят Бога своих предков. Петроний сказал, что снова напишет Калигуле и представит все обстоятельства в самом благоприятном для них свете.
Вполне вероятно, что наградой ему будет смерть, но если, пожертвовав своей жизнью, он спасет жизнь тысяч трудолюбивых мирных жителей провинции, он готов на это. Он просил их приободриться и надеяться на лучшее. Первое, что надо сделать, как только он напишет письмо — а он напишет его сегодня же утром, — это выйти на поля. Если землю по-прежнему не обрабатывать, это приведет к голоду, а за ним последуют разбои и мор, и дело примет куда худший оборот, чем сейчас. Случилось так, что, пока он говорил, западный ветер нагнал грозовые тучи и начался сильный ливень. В том году обычные осенние дожди не выпадали ни разу и время для них прошло, так что ливень этот сочли счастливым предзнаменованием, и толпы евреев в траурных одеждах с песнями разошлись в разные стороны, радостно прославляя небеса. Дождь лил, не переставая, и вскоре земля снова ожила.
Петроний сдержал слово. Он отправил Калигуле письмо, где сообщал об упорстве евреев и просил пересмотреть его решение. Евреи глубоко его чтят, но утверждают, будто страну поразит проклятье, если в их храме будет воздвигнута чья-либо статуя, даже статуя их славного императора. Он особенно подчеркнул то, что отчаявшиеся жители страны перестали обрабатывать землю и теперь есть только два выхода: первый — воздвигнуть статую в храме и обречь страну на разорение, что приведет к огромным потерям в налогах и сборах, идущих в Рим, второй — отменить императорский приказ и заслужить вечную благодарность прекрасного народа. Он умолял императора по крайней мере отложить посвящение статуи, пока не будет собран урожай.
Но еще до того, как это письмо прибыло в Рим, заступником иудеев и их Бога выступил вернувшийся из Малой Азии Ирод Агриппа. Они с Калигулой горячо приветствовали друг друга после долгой разлуки, и Ирод отдал ему привезенные с Востока огромные сундуки, полные золота, самоцветов и других ценных вещей. Часть этого была из его собственной сокровищницы, другая — из сокровищницы Антипы, а остальное, как я полагаю, он заимствовал из подношений, принесенных ему в дар евреями Александрии.
Ирод пригласил Калигулу на самый роскошный пир, какой когда-либо устраивали в Риме; никто и не слышал о таких деликатесах, которые подавали на стол: огромные пироги с начинкой из птичьих языков, необыкновенно нежная рыба, привезенная в бочках из Индии, жаркое из мяса животного неведомой породы, похожего на молодого слона, но покрытого шерстью — его нашли на Кавказе во льду промерзшего до дна озера и доставили в Рим, обложив снегом, через Армению, Антиохию и Родос. Калигула был поражен великолепием стола и признался, что у него не хватило бы выдумки на такой подбор необыкновенных яств, даже если бы хватило денег. Напитки были столь же удивительные, как яства, и по мере того, как пиршество шло к концу, Калигула все больше веселел и наконец, заявив, что все его прошлые милости по отношению к Ироду не стоят даже упоминания, пообещал даровать тому все, что в его силах.
— Проси у меня все, чего хочешь, дражайший Ирод, — сказал Калигула, — и это будет твое. — И повторил: — Все, что хочешь. Клянусь своей божественной сутью, я дарую это тебе.
Ирод стал заверять его, что устроил этот пир вовсе не для того, чтобы добиться благодеяний. Он сказал, что Калигула и так сделал для него больше, чем любой другой правитель для своего подданного или союзника за всю историю мира, как о том свидетельствуют предания. Он сказал, что ему абсолютно ничего не надо, и единственное, чего бы он хотел, — хоть в какой-то мере выразить свою благодарность. Однако Калигула, продолжая подливать вино в хрустальный бокал, продолжал настаивать: может быть, у Ирода все же есть какое-нибудь сокровенное желание? Какое-нибудь новое царство на Востоке? Халкида или Итурия? Ему стоит только пожелать.
Ирод:
— О самый щедрый, великодушный, божественный цезарь, повторяю, что для себя лично я не хочу ничего. Единственное, о чем я мечтаю, это почетное право служить тебе. Но ты прочитал мои мысли. Ничто не может ускользнуть от твоего проницательного взора. Действительно, у меня есть к тебе одна просьба, но этот дар принесет пользу прежде всего тебе самому. Моя награда будет лишь в том, что я дал тебе совет.
Эти слова раздразнили любопытство Калигулы.
— Не бойся, проси, Ирод, — сказал он. — Ведь я поклялся, что исполню твою просьбу. Разве я не хозяин своего слова?
— В таком случае мое единственное желание заключается в том, — сказал Ирод, — чтобы ты перестал и думать о воздвижении своей статуи в храме Иерусалима.
Наступило долгое молчание. Я присутствовал на этом историческом пиру и не могу припомнить, чтобы когда-либо в жизни мне было так не по себе, как тогда, когда я ожидал, к чему приведет бесстрашие Ирода. Как, скажите на милость, должен был поступить Калигула? Он поклялся своей божественной сущностью выполнить просьбу Ирода, причем в присутствии множества свидетелей, и вместе с тем, не брать же ему назад свое слово унизить этого иудейского Бога, который, единственный из всех богов мира, не желал ему покориться?!
Наконец Калигула заговорил. Кротко, чуть ли не умоляюще, словно надеясь, что Ирод поможет решить дилемму, он сказал:
— Не понимаю, дражайший Ирод, почему исполнение твоей просьбы пойдет мне на пользу?
Ирод продумал этот разговор во всех деталях еще прежде, чем сел за стол, и теперь ответил с кажущейся серьезностью:
— Потому, цезарь, что, поместив свою священную статую в иерусалимском храме, ты не приумножишь свою славу. Как раз наоборот. Ты знаешь, что представляет собой статуя, которая находится в самом внутреннем покое храма, в его святая святых, и какие обряды совершаются там по праздникам? Нет? Тогда послушай, и ты сразу поймешь, что злостное упрямство, как ты считал, моих единоверцев, есть не что иное, как нежелание твоих верных подданных повредить своему императору. У иудеев, цезарь, очень странный Бог. Его называют анти-Бог. У него глубокое отвращение к статуям, в особенности к статуям с величественной и горделивой осанкой, таким, как статуи греческих богов. Чтобы показать свою ненависть к другим божествам, он велел воздвигнуть во внутреннем покое храма большое, кое-как сделанное нелепое изваяние осла с огромными ушами, большущими зубами и невероятных размеров гениталиями. Каждый праздник священники поносят статую, читая самые мерзкие заклинания и забрасывая ее экскрементами и отвратительными отбросами, а затем вывозят на тачке во двор храма, чтобы все молящиеся могли поносить ее таким же образом, так что весь храм воняет, подобно выгребной яме. Церемония эта совершается тайно, к ней допускаются только иудеи, да и им запрещено рассказывать об этом под страхом проклятия. К тому же им стыдно. Теперь ты понял, да? Старейшины евреев боятся, что, появись твоя статуя в храме, это может привести к серьезному недоразумению: движимые религиозным фанатизмом, простые люди могут подвергнуть ее тяжелейшим надругательствам, думая, что своим пылом выражают почтение к тебе. Но, как я уже говорил, природный такт и святая печать молчания, наложенная на их уста, не позволили им объяснить нашему другу Петронию, почему они скорее умрут, чем дадут ему исполнить твой приказ. Счастье, что я могу сказать тебе то, чего они не могут. Я только наполовину еврей, по матери. Возможно, это избавит меня от проклятия. Так или иначе, я решил рискнуть ради тебя.
Калигула, жадно слушавший Ирода, принял все это за чистую монету, и даже меня его серьезный вид и тон чуть было не ввели в заблуждение.
— Если бы эти дураки были со мной так же откровенны, как ты, дражайший Ирод, — только и сказал Калигула, — это избавило бы нас всех от кучи неприятностей. Как ты думаешь, Петроний уже выполнил приказ?
— Надеюсь, что нет, — ответил Ирод.
Калигула тут же написал Петронию короткое письмо: «Если ты уже поставил мою статую в храме, как я велел, пусть она там и остается, но следи, чтобы все обряды совершались под неусыпным надзором римских солдат. Если еще нет, распусти свою армию и забудь про все это дело. Следуя совету Ирода Агриппы, я пришел к заключению, что данный храм — крайне неподходящее место для моей Священной Статуи».
Это письмо разминулось с письмом Петрония, прочитав которое Калигула пришел в страшную ярость: как он осмелился так писать, как осмелился делать попытки заставить его изменить свое решение из какой-то там жалости. Поэтому ответил он Петронию следующим образом: «Раз, судя по всему, взятки евреев для тебя дороже моей императорской воли, советую тебе быстро и безболезненно покончить с собой, прежде чем я так накажу тебя в назидание другим, что об этом не забудут до скончания веков».
К счастью, второе письмо Калигулы запоздало — корабль лишился грот-мачты между Родосом и Кипром и несколько дней не мог плыть дальше — поэтому известие о смерти Калигулы опередило его. Петроний был готов принять иудаизм, так легко у него стало на сердце.
Здесь кончается первая часть истории Ирода Агриппы; остальное вы узнаете по мере того, как я буду рассказывать свою собственную историю.
Вот мы и вернулись к тому моменту, когда меня носили по Большому дворцовому двору на плечах два гвардейских капрала, а вокруг толпились германцы, потрясая ассагаями в знак верности. Наконец я уговорил капралов опустить меня на землю, а четверых германцев пойти за моим портшезом. Они принесли его, и я забрался внутрь. Мне сказали, что решено отнести меня в лагерь гвардейцев в противоположном конце города, где мне ничто не будет угрожать, — они опасались покушений на мою жизнь. Я снова начал было протестовать, как вдруг увидел какое-то яркое пятно в последних рядах толпы. Мне махала, описывая круги, рука в пурпурном рукаве, и я сразу вспомнил свои школьные дни. Я сказал солдатам:
— Кажется, я вижу там царя Ирода Агриппу. Если он хочет со мной говорить, пусть подойдет.
Во время убийства Калигулы Ирод был неподалеку. Он вышел следом за нами из театра, но его отвел в сторону один из заговорщиков под предлогом, что хочет его попросить обратиться к императору за какой-то милостью. Так что, как был убит Калигула, Ирод не видел. Я достаточно хорошо его знаю, чтобы не сомневаться в том, что Ирод сумел бы спасти ему жизнь каким-нибудь фокусом; увидев труп Калигулы, он не стал скрывать горя, причиненного смертью бывшего покровителя. Он нежно обнял его, хотя тот был весь в крови, и отнес на руках во дворец, где положил на постель в императорской опочивальне. Он даже послал за врачами, точно Калигула был еще жив и его могли излечить. Затем вышел из дворца через другую дверь и не теряя времени направился в театр, где подсказал Мнестеру его знаменитую речь, ту, что успокоила разъяренных германцев и помешала устроить резню в отместку за убийство их повелителя. После чего Ирод снова поспешил во дворец. Услышав, что случилось со мной, он не побоялся пойти в Большой двор, чтобы узнать, не нуждаюсь ли я в его помощи. Должен признаться, что его кривая улыбка — один уголок рта вверх, другой вниз — сильно меня приободрила.
Прежде всего он сказал:
— Прими мои поздравления, цезарь, по поводу твоего избрания. Желаю, чтобы ты много лет владел тем почетным титулом, который эти храбрые воины даровали тебе, а себе желаю прославиться тем, что стал первым твоим союзником.
Гвардейцы во все горло крикнули «ура!». Затем, подойдя ко мне вплотную и сжав мне руку обеими руками, Ирод горячо заговорил по-финикийски. Он знал, что я знаком с этим языком, так как занимался историей Карфагена, а солдаты его не понимают. Ирод не дал мне возможности прервать себя:
— Послушай меня, Клавдий. Я знаю, что ты чувствуешь. Я знаю, что ты вовсе не хочешь быть императором, но ради всех нас и самого себя не будь дураком. Не выпускай из рук то, что боги даровали тебе по собственному почину. Мне нетрудно угадать, о чем ты думаешь. Ты собираешься передать свою власть сенату, как только солдаты отпустят тебя. Безумие! Это развяжет гражданскую войну. Сенат — стадо баранов, это так, но среди них есть несколько волков, готовых, как только ты сложишь свои полномочия, сражаться друг с другом, чтобы ими завладеть. Хотя бы Азиатик, не говоря уж о Виниции. Они оба участвовали в заговоре и теперь из страха, что их казнят, готовы на любой отчаянный шаг. Виниций и так уже считает себя цезарем после женитьбы на твоей племяннице Лесбии. Он вызовет ее из изгнания, и они образуют очень крепкий союз. Если не Азиатик или Виниций, так кто-нибудь другой, возможно Винициан. Ты единственный бесспорный император для римлян, к тому же за твоей спиной армия. Если ты не возьмешь на себя ответственность из-за каких-то нелепых предрассудков, ты все погубишь. Больше мне нечего сказать. Обдумай мои слова и не вешай носа.
Затем он обернулся к солдатам и крикнул:
— Римляне, вас я тоже поздравляю. Вы не могли сделать лучший выбор. Ваш новый император храбр, великодушен, учен и справедлив. Вы можете ему доверять так же, как доверяли его славному брату Германику. Не давайте одурачить себя никаким сенаторам и полковникам. Стойте за императора Клавдия, и он будет стоять за вас. Самое для него безопасное место — ваш лагерь. И я посоветовал ему щедро вознаградить вас за вашу преданность.
С этими словами Ирод скрылся.
Меня отнесли в портшезе в лагерь, проделав весь путь рысцой. Как только один из носильщиков выказывал признаки усталости, его сменял другой. Впереди с криками бежали германцы. Все тело у меня затекло; я был совершенно спокоен, но ни разу в жизни не чувствовал себя таким несчастным. Ирод ушел, и будущее снова стало казаться мне безнадежным. Только мы достигли священной дороги у подножья Палатинского холма, как к нам поспешно приблизились два посланца сената, чтобы перехватить нас и выразить протест против незаконного присвоения власти. Это были два «защитника народа», — по-латыни «трибуны».[166] (Со времени республики, когда трибуны отстаивали права простых людей против деспотических посягательств знати, их личность считалась неприкосновенной, и, хотя они не претендовали на законодательную власть, они добились от аристократии привилегии накладывать вето на любое неугодное им постановление сената. Но Август и два его преемника на императорском престоле присвоили себе это звание вместе с его прерогативами, так что настоящие трибуны, хоть и избирались и исполняли определенные функции под руководством императора, потеряли свой первоначальный вес.) Сенат выбрал их в качестве посланцев не только, чтобы показать, будто весь Рим поддерживает его протест, но и потому, что неприкосновенность их личности должна была спасти их от нападок солдат.
Эти защитники народа, с которыми я лично не был знаком, не проявили особой храбрости: когда мы остановились, чтобы вступить с ними в переговоры, они даже не осмелились повторить те суровые слова, которые, как я позднее узнал, им было поручено мне передать. Они назвали меня «цезарь» — титул, на который я еще не мог притязать, так как не принадлежу к роду Юлия Цезаря, — и очень робко сказали:
— Прости нас, цезарь, но сенаторы будут тебе крайне признательны, если ты немедленно прибудешь в сенат; они весьма интересуются тем, каковы твои намерения.
Я бы охотно пошел туда, но гвардейцы и слышать об этом не хотели. К сенату они не питали ничего, кроме презрения, и раз уж выбрали своего императора, были намерены не спускать с него глаз и противиться любой попытке сената возродить республику или назначить другого императора. Послышались сердитые крики: «Убирайтесь», «Скажите сенату, чтобы занимался своими делами и не мешал нам заниматься своими», «Мы не позволим, чтобы нового императора тоже зарезали». Я высунулся в окошечко портшеза и сказал:
— Будьте так добры, передайте сенаторам, что я свидетельствую им свое почтение, и сообщите, что в данный момент я не могу воспользоваться их милостивым приглашением. Я получил другое… еще раньше. Сержанты, капралы и солдаты императорской гвардии несут меня к себе в лагерь, где мне будет оказано всяческое гостеприимство. Я могу поплатиться жизнью, если оскорблю этих преданных воинов.
И мы снова пустились в путь.
— Ну и шутник наш новый император! — хохотали гвардейцы. В лагере нас встретили с еще большим энтузиазмом. Гвардейская дивизия состояла из двенадцати тысяч пехотинцев и приданной им конницы. Здесь уже не только сержанты и капралы, но и капитаны с полковниками провозгласили меня императором. Я поблагодарил их за благосклонность ко мне, однако попытался по мере сил их расхолодить. Я сказал, что не могу согласиться стать императором, пока меня не избрал на императорский пост сенат, облеченный на то полномочием. Я был препровожден в штаб-квартиру, где со мной обращались с непривычной для меня почтительностью, но где я фактически был узником.
Что касается заговорщиков, то, убедившись, что Калигула мертв, и убежав от преследовавших их германцев, а также носильщиков императора и придворной охраны, которые тоже кинулись за убийцами, призывая к отмщению, они поспешили скрыться в доме Виниция, возле рыночной площади. Здесь их ожидали командиры трех городских полков — единственные соединения регулярной армии, расположенные в самом Риме, кроме дворцовых караульных гвардейцев и городских стражников. Эти полковники не принимали активного участия в заговоре, но обещали предоставить свои полки сенату, как только Калигула будет убит и восстановлена республика. Кассий настаивал на том, чтобы кто-нибудь пошел и убил меня и Цезонию — при нашем тесном родстве с Калигулой нас просто нельзя было оставить в живых. Сделать это вызвался полковник по имени Луп, шурин командующего гвардией. Он поспешил во дворец и, пройдя с мечом в руке через множество пустых комнат, вошел наконец в императорскую спальню, где, окровавленное, ужасное, лежало тело Калигулы в том виде, в каком его оставил Ирод. Но теперь на кровати сидела Цезония, положив его голову себе на колени, а к ее ногам прильнула Друзилла, единственный ребенок Калигулы. Войдя, Луп услышал, как Цезония причитает:
— О супруг мой, почему не послушал ты моего совета?
Увидев меч в руках Лупа, она встревоженно взглянула ему в лицо и, поняв, что ее участь решена, вытянула шею.
— Сделай чисто свою работу, — сказала она. — Не так, как другие убийцы, которые изгадили все дело.
Цезония была не из трусливых. Луп нанес ей удар, и ее голова упала на пол. Друзилла кинулась на него, царапаясь и кусаясь. Луп ухватил ее за ноги, размахнулся и вышиб ей мозги, ударив головой о мраморную колонну. Конечно, слышать об убийстве ребенка всегда неприятно, но поверьте мне, если бы вы знали эту любимицу отца, крошку Друзиллу, вы бы с удовольствием сделали то же, что Луп.
С тех пор было много споров насчет значения слов, обращенных Цезонией к трупу, и действительно, толковать их можно по-разному. Одни считают, что речь шла о совете убить Кассия, о чьих намерениях она подозревала, прежде чем он успеет их осуществить. Так объясняли ее слова те, кто винят Цезонию в безумии Калигулы, она, мол, довела его до умопомрачения, давая ему приворотное зелье, которое полностью привязало его к ней. Другие думают, и должен сказать, я с ними согласен, что Цезония имела в виду свой совет мужу смягчить, как он называл это, «непреклонную твердость» и вести себя более разумно и гуманно.
Затем, чтобы выполнить до конца свою задачу, Луп принялся разыскивать меня. Но к этому времени уже послышались крики: «Да здравствует император Клавдий!» Он остановился в дверях зала, где собрались на совет гвардейцы и, когда увидел, насколько я стал популярен, испугался и потихоньку оттуда улизнул.
На рыночной площади возбужденные толпы горожан не могли решить, что делать, — то ли орать до хрипоты «ура!» в честь убийц, то ли вопить во все горло, требуя их крови. Прошел слух, что Калигула вовсе не убит, что все это — хитроумный розыгрыш, организованный им самим, и он только ждет, когда люди выразят радость по поводу его смерти, чтобы начать массовую резню. Это он и имел в виду, когда обещал показать вечером новую пьесу под названием «Смерть, разрушение и тайны преисподней». Осторожность восторжествовала, и толпа только начала было кричать, чтобы выразить свою верность: «Найдем убийц!», «Отомстим за смерть нашего славного императора!», как на ростральную трибуну взошел Азиатик, человек с внушительной внешностью, пользовавшийся полным доверием Калигулы.
— Вы ищете убийц? — воскликнул он. — Я тоже. Я хочу поздравить их. Я об одном только жалею — что не я нанес удар. Калигула был низкий человек, и, убив его, они поступили благородно. Римляне, не будьте идиотами! Вы все ненавидели Калигулу и теперь, когда он мертв, можете спокойно вздохнуть. Расходитесь по домам и отпразднуйте его смерть песнями и вином.
Неподалеку стояли подтянутые сюда три или четыре роты из городских полков, и Азиатик сказал им:
— Солдаты, мы рассчитываем на то, что вы будете поддерживать порядок. Верховная власть в Риме снова в руках сената. Мы снова республика. Подчиняйтесь приказам сената, и, даю вам слово, к тому времени, когда все войдет в свою колею, каждый из вас станет значительно богаче. Следите, чтобы не было ни грабежей, ни уличных беспорядков. Любое посягательство на жизнь или имущество граждан будет караться смертью.
Горожане тут же переменили тон и принялись приветствовать убийц, сенат и самого Азиатика.
Те из заговорщиков, кто были сенаторами, стали уходить из дома Виниция в здание сената на срочно созванное консулами совещание, и тут с Палатинского холма сбежал Луп с известием, что гвардейцы провозгласили меня императором и теперь поспешно увозят в свой лагерь. Было решено послать мне угрожающее письмо с защитниками народа; их посадили на кавалерийских лошадей и велели обязательно меня перехватить. Они должны были передать письмо, умолчав о том, что оно послано сенатом не в полном составе; я уже рассказывал вам, как, когда дошло до дела, угроза потеряла почти всю свою силу. Другие заговорщики, гвардейские офицеры во главе с Кассием, захватили крепость на Капитолийском холме при помощи солдат одного из городских батальонов.
Хотел бы я быть очевидцем этого исторического совещания сената, куда собрались не только все сенаторы, но и многие всадники, и прочие люди, которым там было совсем не место. Как только стало известно об успешном захвате крепости, все покинули здание сената и перешли в храм Юпитера, который был поблизости, считая, что там безопаснее. Но сами перед собой они оправдывались тем, что официально сенатское здание называлось «Дом Юлия» и свободным людям не пристало собираться в месте, посвященном династии, от тирании которой они наконец счастливо избавились.[167] Удобно устроившись на скамьях храма, все одновременно заговорили. Многие сенаторы кричали, что самую память о цезарях надо стереть с лица земли, статуи их разбить, храмы разрушить. Но тут поднялись консулы и призвали присутствующих к порядку.
— Не все сразу, сиятельные отцы, — говорили они, — не все сразу.
Консулы предложили произнести речь сенатору по имени Сентий — у него всегда была речь наготове, и говорил он громко и убедительно. Они надеялись, что, если кто-нибудь начнет говорить по принятой форме, сенаторы перестанут во все горло обмениваться с соседями поздравлениями и возражениями и можно будет спокойно приступить к делу.
Сентий:
— Отцы сенаторы, — начал он, — я не верю сам себе! Осознаете ли вы, что мы наконец свободны, что мы не рабы и не подвластны более безумству тирана? О, я верю: ваши сердца бьются так же сильно, с такой же гордостью, как и мое, хотя кто отважится предсказать, сколько времени продлится это блаженство. Так или иначе, будем радоваться, будем счастливы, пока это возможно. Прошло почти сто лет с тех пор, как в этом славном, древнем городе граждане провозглашали: «Мы свободны». Ни вы, ни я не можем припомнить, с каким чувством в те времена произносились эти дивные слова, но сейчас, в эту минуту, у меня удивительно легко на душе. Сколь блаженны дряхлые старики, которые, прожив долгую жизнь в ярме, могут испустить последний вздох с этим сладостным возгласом на устах: «Мы свободны!» Сколь поучительно для людей молодых, коим свобода была пустой звук, слышать всеобщий крик: «Мы свободны!», понимая, что это значит.
Но, сиятельные отцы, мы не должны забывать, что сохранить свободу может лишь добродетель. Зло тирании в том, что она стоит на пути добродетели. Тирания учит нас лести и малодушию. При тиране мы лишь соломинки, несомые ветром его прихотей и капризов. Первым тираном в Риме был Юлий Цезарь.[168] С тех пор мы претерпели множество различных несчастий. Ибо после Юлия каждый следующий император, который нами правил, был хуже предыдущего. Все они назначали своим преемником человека еще более мерзкого. Эти императоры ненавидели добродетель лютой ненавистью. Худшим из них был Гай Калигула, враг людей и богов — да претерпит жестокие муки его дух! Стоило тирану причинить человеку зло, как он начинал подозревать этого человека в том, что тот затаил на него обиду, даже если он никак этого не проявлял. Против него фабриковали уголовное дело, присуждали его к смертной казни и тут же приводили приговор в исполнение. Так произошло с моим шурином, очень достойным, честным всадником. Но теперь, повторяю, мы свободны. Теперь мы отвечаем только друг перед другом. Отныне здесь снова будет звучать свободная речь, будут приниматься свободные решения. Мы должны сознаться, что были трусами, что жили, как рабы, что мы слышали о невыносимых бедствиях, поражавших наших соседей, но до тех пор, пока это не касалось нас самих, мы не размыкали уст. Отцы сенаторы, давайте постановим воздать величайшие почести тираноубийцам, особенно Кассию Херее, который был инициатором всего этого героического деяния. Имя его должно быть покрытым большей славой, чем имя Брута, убившего Юлия Цезаря, или тезки Кассия, бывшего рядом с Брутом и тоже нанесшего удар: ведь Брут и Кассий своим поступком ввергли страну в гражданскую войну, которая привела ее к глубочайшему упадку и бедствиям. А деяние Кассия Хереи не может к этому привести. Как истинный римлянин, он предоставил себя в распоряжение сената и вручил нам в дар драгоценную свободу, которой мы так долго, увы, очень долго, были лишены!
Эта пустая речь была встречена громкими и восторженными возгласами. Почему-то никто не вспомнил о том, что Сентий имел печальную славу одного из первых подхалимов Калигулы и даже получил прозвище «комнатная собачонка». Но сидевший рядом с ним сенатор вдруг заметил на пальце Сентия золотой перстень с огромной камеей из цветного стекла с изображением Калигулы. Сенатор этот раньше тоже был «комнатной собачонкой», но теперь, желая превзойти Сентия в республиканских чувствах, он сдернул с его пальца перстень и с благородным негодованием швырнул на пол. Все принялись дружно его топтать. Эта сцена была прервана приходом Кассия Хереи. Его сопровождали Аквила и Тигр, два других гвардейских офицера, участвовавших в убийстве, и Луп. Даже не взглянув на переполненные скамьи приветствующих его сенаторов и всадников, Кассий направился прямиком к консулам и отдал им честь.
— Какой сегодня пароль? — спросил он.
Ликующие сенаторы почувствовали, что это самый великий день в их жизни. При республике консулы совместно командовали военными силами, если только не назначался диктатор, который имел более высокое звание; но прошло уже более восьмидесяти лет с тех пор, как они давали на день пароль. Старший консул, еще одна «комнатная собачонка», надувшись от важности, ответил:
— Пароль, полковник, свобода!
Прошло десять минут, пока приветственные возгласы стихли настолько, что снова стал слышен голос консула. Он поднялся и встревоженно сообщил, что вернулись трибуны, посланные ко мне от имени сената, и передали, что я, по моим словам, не могу выполнить их требование прибыть в сенат, так как меня насильственно забирают в лагерь гвардейцев. Это известие вызвало на скамьях замешательство и даже испуг, началась беспорядочная дискуссия, закончившаяся тем, что по предложению моего друга Вителлия решили послать за царем Иродом Агриппой. Ирод, как человек посторонний, однако бывший в курсе всех политических событий, к тому же пользующийся прекрасной репутацией и на Западе, и на Востоке, вполне мог дать сенату подходящий совет. Кто-то поддержал Вителлия, указав на то, что, как известно, Ирод имеет на меня большое влияние и его уважают в императорской гвардии, в то же время он всегда был расположен к сенату, где у него есть много личных друзей. Поэтому к Ироду послали нарочного с просьбой как можно скорее прийти на совещание. Я полагаю, что Ирод сам все это подстроил, но не могу сказать наверняка. Во всяком случае, он не спешил откликнуться на приглашение, хотя и не особенно тянул. Он послал вниз из спальни слугу сказать нарочному, что он спустится через несколько минут, но в данный момент не может, так как не вполне одет. Через некоторое время Ирод сошел вниз, благоухая очень резкими восточными духами, которые называются пачули; считалось, что этот запах производит неотразимый эффект на Киприду. Стоило Калигуле учуять этот запах, он с шумом втягивал носом воздух и говорил: «Ах ты, безотказный муж. До чего же ты любишь выставлять напоказ свои супружеские секреты». Это было во дворце дежурной шуткой. Вы сами понимаете, что Ирод не хотел, чтобы стало известно, сколько времени он провел на Палатинском холме, и заподозрили его в приверженности к той или другой стороне. На самом деле он покинул дворец, переодевшись слугой, смешался с толпой горожан на рыночной площади и вернулся домой за несколько минут до того, как к нему прибыл посыльный. Он использовал пачули в качестве алиби, и похоже, что его уловка увенчалась успехом. Когда Ирод прибыл в храм и консулы познакомили его с ситуацией, он прикинулся, будто очень удивлен моим избранием и долго распространялся о своем полнейшем нейтралитете в политике. Он-де всего лишь союзник Рима, его верный друг, и таковым, с их разрешения, он и останется, независимо от того, какое будет в Риме правление.
— Тем не менее, — продолжал он, — поскольку вы, видимо, нуждаетесь в моем совете, я буду говорить прямо. При определенных обстоятельствах республиканская форма правления кажется мне вполне достойной. То же самое можно сказать и о милостивой монархии. На мой взгляд, никто не может категорически утверждать, что одно государственное устройство лучше другого. Пригодность каждого из них зависит от характера народа, таланта правителя или правителей, географического местоположения страны и так далее. Существует лишь одно общее правило, вот оно: ни один разумный человек не даст даже этого (тут он презрительно щелкнул пальцами) за правительство, будь оно демократическим, плутократическим или аристократическим, если оно не может рассчитывать на верность и поддержку армии той страны, на управление которой оно претендует. Вот почему, сиятельные, прежде чем давать вам практические советы, я должен задать вам вопрос: стоит ли за вами армия?
Первым, чтобы ответить ему, вскочил с места Виниций.
— Царь Ирод! — вскричал он. — Городские батальоны верны нам до единого человека. Ты видишь здесь среди нас их трех командиров. У нас есть большой запас оружия и сколько угодно денег, чтобы платить солдатам, если понадобится формировать новые части. Среди нас многие могут выставить по две роты, укомплектованные собственными рабами из домашней челяди; мы с радостью дадим им свободу, если они поклянутся участвовать в битве за республику.
Ирод демонстративно прикрыл лицо ладонью, чтобы все видели, что он старается подавить смех.
— Мой друг господин Виниций, — сказал он, — мой тебе совет: не вздумай это сделать! Ты представляешь, какое это будет зрелище — твои привратники, пекари и банщики против гвардейцев, лучшей армии в мире? Я упоминаю о гвардейцах, так как будь они на вашей стороне, ты сказал бы об этом. Если ты думаешь, что из раба можно сделать солдата, навязав на него латы, сунув в руки копье, повесив на пояс меч и сказав: «Вперед, на врага», то… Повторяю, не вздумай это сделать!
Затем Ирод обратился ко всему залу.
— Сиятельные отцы, — сказал он, — вы сказали мне, что гвардейцы провозгласили императором моего друга Тиберия Клавдия Друза Нерона Германика, экс-консула, не испросив на это вашего согласия. И я понял, что гвардейцы не проявили особой охоты позволить ему явиться сюда по вашему приглашению. Но, если я не ошибаюсь, отправленное ему послание исходило не от всего сената, а лишь от неофициальной группы из нескольких сенаторов, и, когда оно было вручено Тиберию Клавдию, того сопровождала лишь кучка крайне возбужденных солдат — ни одного офицера там не было. Возможно, если послать сейчас в лагерь гвардейцев другую делегацию, облеченную всеми полномочиями, офицеры посоветуют Тиберию Клавдию отнестись к ней с уважением, которого она заслуживает, и обуздают излишнее веселье солдат под их командой. Я предлагаю отправить в лагерь тех же двух защитников народа и готов, если вы пожелаете, пойти вместе с ними и присоединить к их голосам свой — естественно, беспристрастно и незаинтересованно, как стороннее лицо. Я полагаю, что имею достаточное влияние на моего друга Тиберия Клавдия, которого знаю с детства — мы учились под руководством одного и того же почтенного наставника, — и достаточный авторитет среди гвардейских офицеров — я частый гость за их столом, — и, разумеется, отцы сенаторы, достаточно горячее желание заслужить ваше хорошее мнение, чтобы решить этот вопрос к удовольствию всех сторон.
И вот в тот же день, часа в четыре, когда я, наконец-то добравшись до второго завтрака, сидел за столом в офицерской столовой под молчаливым, неусыпным, хотя и почтительным надзором сотрапезников, в комнату вошел капитан с сообщением о том, что в лагерь прибыла сенатская делегация и сопровождающий ее царь Ирод Агриппа просит разрешения поговорить со мной наедине.
— Проводи сюда царя Ирода, — распорядился дежурный полковник. — Он наш друг.
Вскоре в комнату вошел Ирод. Он приветствовал всех офицеров, называя их по имени, а одного или двух даже хлопнул по спине; затем подошел ко мне и отвесил самый подобострастный официальный поклон.
— Могу я поговорить с тобой наедине, цезарь? — спросил он.
Я был смущен, услышав такое обращение, и попросил называть меня моим собственным именем.
— Ну, если уж ты не цезарь, не знаю тогда, кто может носить это имя, — сказал он, и все, кто там был, расхохотались. Ирод обернулся к ним.
— Мои доблестные друзья, — сказал он, — я благодарю вас. Если бы вы присутствовали на совещании сената сегодня днем, у вас было бы еще больше оснований смеяться. В жизни еще не видел такого скопища полоумных фанатиков. Вы знаете, что они задумали? Они задумали начать гражданскую войну и вызвать вас на решительный бой, имея себе в помощь лишь городские батальоны, возможно, одного-двух городских сторожей да домашних рабов, наряженных в солдатское платье, во главе с гладиаторами из цирка! Это же курам на смех! Говоря по правде, то, что я хочу сказать императору, может быть сказано при всех вас. Сенаторы прислали сюда трибунов, потому что ни один из них не осмелился явиться сюда сам: те предложат императору подчиниться власти сената, а если он не пойдет на это, что ж, его заставят. Как вам это понравится? Я пришел вместе с ними, так как обещал сенату дать императору беспристрастный совет. Сейчас я исполню это обещание. — Ирод снова резко обернулся ко мне. — Мой совет, цезарь, будь с ними пожестче. Наступи на этих ничтожных червей и погляди, как они извиваются.
Я сказал упрямо:
— Мой друг Ирод Агриппа, ты, по-видимому, забыл, что я римлянин и что, согласно конституции, даже императорская власть зависит от воли сената. Если послание сената таково, что я могу ответить на него вежливо и смиренно, я не премину это сделать.
— Как знаешь, — сказал Ирод, пожав плечами, — но не думай, что сенаторы станут от этого лучше к тебе относиться. Согласно конституции, да? Я склоняюсь перед твоим превосходным знакомством со стариной, но имеет ли это слово какой-нибудь практический смысл в наши дни?
Затем в комнату впустили защитников народа. Они пробубнили дуэтом то, что велел передать сенат: меня настоятельно просят не прибегать к силе, но без дальнейших колебаний отдать себя под защиту сената; мне напоминают об опасностях, которых и они, и я избежали при покойном императоре, и умоляют не совершать поступков, которые могли бы привести народ к новым бедствиям.
Фраза об опасностях, которых они и я избежали при Калигуле, прозвучала три раза, так как сперва один из них ошибся, затем второй кинулся ему на помощь, и наконец первый повторил все с самого начала.
Я сказал довольно раздраженно:
— Что-то похожее я уже слышал, если не ошибаюсь. — И процитировал широко известную фразу Гомера, которая часто встречается в «Одиссее»:
Далее поплыли мы в сокрушенье великом о милых
Мертвых, но радуясь в сердце, что сами спаслися от смерти.[169]
Ирод пришел в восторг и повторил со смехом: «Радуясь в сердце, что сами спаслися от смерти», затем шепнул полковникам:
— В этом-то и соль. Волнует их одно — их собственные грязные шкуры.
Защитники народа всполошились и прокулдыкали все остальное, как индюки. Если я отвергну верховную власть, возложенную на меня вопреки конституции, сказали они, сенат обещает присудить мне наивысшие почести, какие может пожаловать свободный народ. Но я должен безоговорочно отдать себя в их руки. Если, напротив, я буду действовать неразумно и не явлюсь, как и прежде, в сенат, против меня будут направлены вооруженные соединения города, и, когда меня схватят, пусть я не надеюсь на милосердие.
Полковники столпились вокруг трибунов со свирепым видом, бормоча сквозь зубы угрозы, и те поспешили заверить их, что лишь повторяют слова, вложенные в их уста сенатом, а сами лично убеждены, что я — единственный человек, который может править империей. Они просили не забывать, что и как посланцы сената, и как защитники народа они неприкосновенны и личность их должна быть ограждена от любых посягательств. Затем сказали:
— Консулы велели нам передать второе послание, если первое тебе не понравится.
Я спросил, в чем заключается второе послание.
— Цезарь, — отвечали они, — нам велели тебе сказать, что, если ты действительно хочешь получить монархию, ты должен принять ее в дар от сената, а не от гвардейцев.
Я не мог удержаться от смеха; а с тех пор, как убили Калигулу, я даже не улыбнулся.
Я спросил:
— Это все или есть и третье послание на случай, если мне не понравится второе?
— Нет, больше ничего нет, цезарь, — смиренно ответили они.
— Что ж, — сказал я, все еще улыбаясь. — Передайте сенату, что я не виню их за нежелание получить нового императора. Предыдущему не удалось почему-то завоевать сердце своего народа. Но с другой стороны, императорская гвардия настаивает на том, чтобы я принял этот титул, офицеры уже присягнули мне на верность и заставили меня принять их присягу. Как же мне быть? Передайте сенату мое глубокое почтение и заверьте их, что я не стану делать ничего противоречащего конституции, — тут я с вызовом взглянул на Ирода, — они могут быть спокойны, что я их не обману. Я признаю полномочия сената, но вместе с тем должен напомнить, что нахожусь не в том положении, чтобы противостоять желаниям моих военных советников.
Защитники народа отбыли из лагеря, рады-радешеньки, что им удалось унести оттуда ноги. Ирод сказал:
— Неплохо, но было бы еще лучше, если бы ты проявил твердость, как я советовал тебе. Ты только затягиваешь дело.
Когда Ирод ушел, полковники сказали мне, что я должен оделить каждого гвардейца ста пятьюдесятью золотыми за то, что они возвели меня на престол, и пятьюстами золотыми всех капитанов. Что до них, полковников, сумма зависит от меня самого.
— Вам хватит по десять тысяч на человека? — пошутил я.
Мы сошлись на двух тысячах; затем они попросили меня назначить главнокомандующего, так как прежний командующий был в числе заговорщиков и сейчас, по-видимому, участвовал в совещании сената.
— Выберите, кого хотите, — безразлично сказал я.
Они выбрали полковника Руфрия Поллия. Затем мне пришлось выйти на плац, сообщить с трибунала о пожалованных мною деньгах и принять присягу на верность от каждой роты в отдельности.[170] Меня попросили также заявить, что такие же деньги получат в дар полки, стоящие на Рейне, на Балканах, в Сирии, в Африке и во всех остальных уголках империи. Я сделал это с тем большей охотой, что, как я знал, всюду, кроме рейнских полков, солдатам сильно задержали жалование, — на Рейне Калигула заплатил деньгами, украденными у французов. На принятие присяги ушло несколько часов, так как слова ее повторял каждый солдат порознь, а их в лагере было двенадцать тысяч; затем появилась городская стража и потребовала, чтобы ей тоже позволили принести присягу а затем ввалилась толпа моряков императорского флота из Остии. Казалось, этому не будет конца.
Когда сенат получил мой ответ, было решено отложить заседание до полуночи. Предложил это Сентий, а поддержал его предложение сенатор, сорвавший перстень у него с пальца. Как только все проголосовали, сенаторы поспешно покинули храм и разошлись по домам, где запаковали кое-какие пожитки и, выбравшись из города, направились в свои поместья, — наконец-то они осознали шаткость своего положения. Наступила полночь, сенат собрался на совещание, но что за жалкий это был сенат: пришло меньше ста человек, и те были в панике.[171] Командиры городских батальонов тоже вернулись сюда, но как только совещание началось, потребовали у сената дать им императора. Это единственная надежда для Рима, напрямик сказали они.
Ирод был совершенно прав. Первым предложил себя Виниций. У него, по-видимому были сторонники, в том числе его двоюродный братец, этот крысенок Винициан, но их оказалось не так уж много, и консулы сразу указали ему его место. Они даже не поставили его кандидатуру на голосование. Затем, как и предсказывал Ирод, выдвинул сам себя Азиатик. Но Виниций тут же поднялся с места и спросил, неужели кто-нибудь отнесется к этому предложению серьезно. Началась драка, противники не жалели кулаков. Винициану разбили нос, и ему пришлось лечь на пол, пока не перестала идти кровь. Консулы с трудом восстановили порядок. Тут пришло известие о том, что городская стража и моряки присоединились к гвардейцам, а также гладиаторы (я забыл о них упомянуть), и Виниций с Азиатиком сняли свои кандидатуры. Никто другой на императорский титул не претендовал. Сенаторы разбились на группки и тревожно перешептывались между собой. На рассвете в храм вошли Кассий Херея, Аквила, Луп и Тигр. Кассий сделал попытку обратиться к сенаторам с речью, но уже первые его слова о славном возрождении республики были заглушены яростными криками со скамей, где сидели полковники, командующие городскими батальонами.
— Забудь о республике, Кассий. Мы решили избрать императора, и если консулы его нам не найдут, да побыстрей, да чтобы был нам по вкусу, больше они нас не увидят — мы пойдем в лагерь гвардейцев и присягнем на верность Клавдию.
Один из консулов сказал тревожно, глядя на Кассия в поисках поддержки:
— Нет, мы еще не решили окончательно, стоит ли назначать нового императора. Согласно последней нашей резолюции — принятой единогласно — в Риме восстановлена республика. Кассий убил Калигулу не ради нового императора — верно, Кассий? — а чтобы вернуть нам старинные свободы.
Кассий вскочил на ноги, побелев от гнева, и крикнул:
— Римляне, лично я отказываюсь терпеть иго императора. Если будет назначен новый император, я не колеблясь сделаю с ним то, что сделал с Гаем Калигулой.
— Не говори глупостей, — прервали его офицеры. — В императоре нет худа, если он сам хорош. Разве мы бедно жили при Августе?
Кассий:
— Ладно, я дам вам хорошего императора, если вы обещаете принести мне от него пароль, — я дам вам Евтиха.
Вы, возможно, помните, что Евтих был одним из «разведчиков» Калигулы. Он считался лучшим возничим в Риме и управлял упряжкой «зеленых» во время бегов в цирке.[172] Кассий хотел напомнить офицерам о всех тех хозяйственных работах, которые приходилось выполнять городским батальонам по приказу Калигулы: строить конюшни для скаковых лошадей, а затем чистить их под присмотром суетливого и грубого Евтиха.
— Видно, вам нравится стоять на коленях и соскребать навоз с пола конюшни по приказу императорского любимца, — сказал Кассий.
Один из полковников презрительно фыркнул:
— Хвастайся, сколько хочешь, Кассий, все равно ты боишься Клавдия. Признайся в этом.
— Я боюсь Клавдия? — вскричал Кассий. — Если сенат прикажет мне пойти в лагерь и принести оттуда его голову, я с радостью это сделаю. Я не могу вас понять. У меня не укладывается в сознании, как, прожив четыре года под управлением безумца, вы готовы отдать управление страной в руки идиота.
Но Кассию не удалось убедить офицеров. Они покинули сенат без единого слова, собрали своих солдат под ротными знаменами на рыночной площади и пошли в лагерь гвардейцев присягать мне на верность.
Сенат, вернее то, что от него осталось, потерял последних защитников. Каждый, как мне рассказывали, принялся упрекать своих соседей, никто больше и вида не делал, что предан республике, ведь попытку ее учредить постигла неудача. Если бы хоть один из них проявил мужество, мне не было бы так стыдно за мою родину. Я давно уже сомневался в достоверности некоторых героических легенд насчет древнего Рима, рассказанных историком Ливием, а услышав об этой сцене в сенате, я усумнился и в правдивости моего любимого отрывка, того, где описывается стойкость сенаторов после поражения на реке Аллии, когда на город наступали кельты и исчезла всякая надежда, что стены выдержат их натиск.[173] Ливий рассказывает, как молодые мужчины, способные биться с врагом, вместе с женами и детьми укрылись в городской крепости после того, как запаслись едой и оружием, решив держаться до конца. Но старики, чтобы не быть помехой осажденным, не последовали за ними и, надев сенаторские тоги и крепко сжав в руке сенаторские жезлы из слоновой кости, сели на сенаторские кресла в портиках своих домов и стали ожидать смерти. Когда я был мальчиком, старый Афинодор заставил меня выучить весь этот кусок наизусть, и я до сих пор его помню:
«Двери в дома патрициев были широко распахнуты, и захватчики, с благоговейным страхом взирая на сидевших под сводами галерей, были поражены не только сверхъестественным великолепием их одеяний и украшений, но и величественной осанкой и безмятежностью их лиц: казалось, это Боги.[174] Пришельцы стояли, дивясь им, как дивились бы священным изваяниям, пока, как гласит легенда, один из чужаков не принялся тихонько поглаживать бороду патриция по имени Марк Папирий — в те времена бороды носили очень длинные — и тот, поднявшись со своего седалища, не стукнул его по голове жезлом. Восхищение уступило место ярости, и Марк Папирий первым из патрициев встретил смерть. Остальные приняли ее от кровавой руки захватчиков, так и не встав с места».
Бесспорно, Ливий был прекрасный писатель. Он хотел склонить людей к добродетели своими вдохновенными, хотя и противоречащими истине сказаниями о величии Рима в стародавние времена. Увы, подумал я, особенного успеха в том ему добиться не удалось.
Теперь уже ссорились между собой Кассий, Луп и Тигр. Тигр клялся, что скорее покончит с собой, чем будет приветствовать в моем лице императора и станет спокойно смотреть, как возвращается рабство.
Кассий сказал:
— Ты сам не думаешь того, что говоришь, да и не пришло еще время для таких разговоров.
Тигр сердито вскричал:
— И ты тоже, Кассий Херея! Ты хочешь бросить нас? Видно, жизнь тебе дороже всего на свете. Ты хвалишься, что организовал убийство, но кто нанес первый удар — ты или я?
— Я, — не задумываясь, ответил Кассий. — И я ударил его спереди, а не сзади. А что мне дорога жизнь, так только дураку она не дорога. И я не намерен зря отказываться от нее. Если бы я последовал примеру Вара в тот день в Тевтобургском лесу более тридцати лет назад и покончил с собой, — ведь казалось, будто исчезла последняя надежда, — кто вывел бы оттуда восемьдесят человек, оставшихся в живых, и не давал бы передышки германцам, пока нам на смену не подошел Тиберий со всей армией? Да, я дорожил в тот день жизнью. Кто знает, вдруг Клавдий в конце концов решит отказаться от императорского поста. Его ответ не исключает такого намерения; от этого идиота всего можно ждать, к тому же он труслив как заяц. До тех пор, пока я не буду твердо знать, что он собирается делать, я не стану накладывать на себя руки.
К этому времени сенаторы разошлись, а Кассий, Луп и Тигр спорили, стоя в пустом вестибюле. Когда Кассий посмотрел вокруг и увидел, что они остались одни, он разразился смехом:
— Ну не смешно ли нам, не кому-либо, а нам, ссориться между собой! Тигр, пойдем позавтракаем. И ты с нами, Луп! Пошли!
Я тоже в это время завтракал, проспав немногим более часа; и тут мне сообщили, что в лагерь прибыли консулы и эти твердокаменные республиканцы-сенаторы, участвовавшие в полночном заседании и желающие засвидетельствовать свое почтение и поздравить с восшествием на престол. Полковники были очень довольны и насмешливо сказали:
— Они пришли слишком рано, пусть подождут.
Я не выспался и был не в духе; что до меня, сказал я, у меня нет желания их принимать: я предпочитаю людей, у которых хватает храбрости не отступать от своих убеждений. Я постарался выбросить сенаторов из головы и продолжал свой завтрак. Хорошо, Ирод, поистине вездесущий в эти два богатых событиями дня, спас им жизнь. Германцы напились, и у них зудели руки от желания подраться; схватив ассагаи, они уже были готовы убить сенаторов, упавших на колени с мольбой о пощаде. Гвардейцы не делали никаких попыток вмешаться. Ироду пришлось прибегнуть к моему имени, чтобы утихомирить германцев. Он вошел в столовую, как только поместил вызволенных им из беды сенаторов в безопасное место, и сказал шутливо:
— Прости меня, цезарь, но я не думал, что ты так серьезно примешь мой совет наступить сенату на горло. С беднягами надо обращаться помягче. Если с ними что-нибудь случится, где ты еще раздобудешь таких поразительных подхалимов?
Мне становилось все трудней и трудней держаться республиканских взглядов. Что за комедия — я, единственный настоящий противник монархии, вынужден выступать в роли монарха! По совету Ирода я потребовал, чтобы сенаторы встретили меня во дворце. Офицеры не чинили препятствий моему уходу из лагеря. Гвардейская дивизия в полном составе сопровождала меня почетным эскортом: девять батальонов впереди, три — сзади, за ними все остальные войска, в первых рядах — дворцовая стража. И тут произошел крайне неприятный инцидент, приведший меня в полное замешательство. Кассий и Тигр, позавтракав, присоединились к параду и встали во главе дворцовой стражи, по обе стороны от Лупа. Я об этом ничего не знал, так как они находились далеко от моего портшеза. Дворцовая стража, привыкшая подчиняться Кассию и Тигру, решила, что они действуют согласно приказу Руфрия, нового командующего гвардией, хотя в действительности Руфрий послал им обоим уведомление о том, что они сняты с должности. Все окружающие были озадачены, но когда сообразили, что эта троица сознательно нарушает приказ, шумно выразили свое возмущение. Один из защитников народа побежал вдоль колонны, чтобы сообщить мне о случившемся. Я не представлял, что мне сказать или сделать, но не мог закрыть глаза на их вызывающий поступок: они демонстративно не повиновались приказу Руфрия и моей императорской власти.
Когда мы достигли дворца, я попросил Ирода, Вителлия, Руфрия и Мессалину (которая приветствовала меня с величайшим восторгом) немедля собраться на совет относительно того, что мне следует предпринять. Войска стояли строем вокруг дворца, Кассий, Тигр и Луп все еще были среди них; они громко, уверенно разговаривали между собой, но другие офицеры держались от них в стороне.
Я открыл совет, сказав, что, хоть Калигула был мне племянником и я обещал его отцу, моему дорогому брату Германику, оберегать его от опасности и заботиться о нем, я не могу винить Кассия за убийство. Калигула сам всячески напрашивался на то, чтобы его убили. Я сказал также, что у Кассия лучший послужной список в армии, и, если бы я был уверен, что он нанес удар, движимый благородными мотивами, к примеру такими, которые вдохновляли второго Брута, я бы с радостью простил его. Но каковы были в действительности его мотивы? Вот в чем вопрос.
Первым заговорил Руфрий.
— Теперь Кассий утверждает, будто нанес удар во имя свободы, но на самом деле его толкнула на это обида: Калигула задел его самолюбие тем, что без конца дразнил его, давая нелепые и неприличные пароли.
Вителлий:
— Если бы он нанес удар в пылу гнева, можно было бы сделать на это скидку, но заговор был задуман много дней, даже месяцев назад и убийство было совершено хладнокровно. Кассий сознательно на него пошел.
Мессалина:
— Ты забываешь, что он совершил не обычное убийство, что он нарушил присягу — торжественную клятву безоговорочной верности своему императору. За это он лишился права на жизнь. Если бы он был честным человеком, он бы уже давно принял смерть от собственного меча.
Ирод:
— И ты забыл также, что Кассий отправил Лупа убить тебя самого и госпожу Мессалину. Если ты оставишь его на свободе, римляне решат, что ты его боишься.
Я послал за Кассием и сказал ему:
— Кассий Херея, ты человек, который привык подчиняться приказам. Теперь я — главнокомандующий, не важно, нравится это мне или нет; и ты должен подчиниться моему приказу, не важно, нравится это тебе или нет. Мое решение таково: если бы ты поступил, как Брут, и убил тирана ради всеобщего блага, пусть бы ты лично и любил его, я бы одобрил твой поступок, хотя ожидал бы, поскольку ты нарушил этим присягу на верность, что ты умрешь от своей руки. Но ты задумал это убийство (и хладнокровно его совершил, когда другие не решились это сделать) из-за личной обиды, а это не заслуживает похвалы. К тому же, как я понимаю, ты по собственному почину послал Лупа убить госпожу Цезонию, мою жену госпожу Мессалину и меня самого, если он меня найдет, и по этой причине я лишаю тебя права покончить с собой. Ты будешь казнен как обычный преступник. Мне очень печально принимать это решение, поверь мне. Ты назвал меня идиотом перед всем сенатом и сказал друзьям, что я не заслуживаю пощады от их мечей. Возможно, ты прав. Но, дурак я или нет, я хочу воздать должное твоим заслугам перед Римом в прошлые времена. Не кто иной, как ты, спас мосты через Рейн после поражения Вара, и именно тебя в письме ко мне мой дорогой брат назвал лучшим воином, служившим под его командой. Я бы очень желал, чтобы у этой истории был более счастливый конец. Больше мне сказать нечего. Прощай.
Кассий молча отдал мне честь, и его отвели на место казни. Я распорядился также казнить Лупа. День был прохладный, и Луп, снявший плащ, чтобы его не забрызгало кровью, вскоре стал дрожать и жаловаться на холод. Кассию сделалось стыдно за него, и он сказал укоризненно:
— Волк никогда не жалуется на холод («lupus» на латыни значит «волк»).
Но Луп рыдал и, казалось, его не слышал. Кассий спросил у солдата, который исполнял роль палача, есть ли у него опыт в этом деле.
— Нет, — ответил солдат, — но до армии я был мясником.
Кассий расхохотался и сказал:
— Прекрасно. Не окажешь ли ты мне услугу — не воспользуешься ли моим собственным мечом? Это тот самый меч, которым я убил Калигулу.
Он был умерщвлен одним-единственным ударом. Лупу повезло меньше: когда ему приказали вытянуть шею, он сделал это очень робко, а затем отдернул голову, и удар пришелся по лбу. Палачу пришлось нанести несколько ударов, чтобы его прикончить.
Что касается Тигра, Аквилы, Виниция и остальных заговорщиков, я решил им не мстить. Они воспользовались амнистией, которую, как только сенаторы пришли во дворец, я объявил за все сказанные слова и совершенные поступки в этот и предыдущий день. Я обещал Аквиле и Тигру вернуть им звание, если они присягнут мне на верность, но прежнему командующему гвардией дал другое назначение, так как Руфрий был слишком хорош, чтобы снимать его с этого поста. Да, надо отдать должное Тигру: он оказался человеком слова. Он поклялся перед Кассием и Лупом, что скорее покончит с собой, чем будет приветствовать в моем лице императора, и теперь, когда тех казнили, чувствовал себя обязанным отдать их духам этот долг чести. Он храбро убил себя за миг перед тем, как зажгли их погребальный костер, и тело его было сожжено вместе с ними.
Нужно было столько сделать, чтобы разобраться в том хаосе, который Калигула оставил после себя — почти четыре года плохого правления, — что даже сейчас, стоит мне подумать об этом, у меня голова идет кругом. По правде сказать, главным доводом, которым я оправдывал сам перед собой то, что не выполнил свое намерение отречься от престола, как только успокоится волнение, вызванное убийством Калигулы, была необъятность этого хаоса: я не знал в Риме никого, кроме себя самого, у кого хватило бы терпенья, даже если бы он и был облечен властью, выполнить эту тяжелую и неблагодарную задачу. Я не мог с чистой совестью снять с себя ответственность и возложить ее на консулов. Консулы, даже лучшие из них, не способны создать постепенной восстановительной программы, рассчитанной на пять-десять лет. Они не могут мысленно представить себе то, что будет, когда окончится годовой срок их службы. Они или ставят перед собой цель немедленно достичь каких-либо блестящих результатов и для этого форсируют события, или вообще ничего не делают. Эта задача была бы по плечу диктатору, назначенному на определенный срок. Но даже если бы и удалось найти диктатора с соответствующими деловыми качествами, можно ли было быть уверенным, что он не решит укрепить свое положение, узурпировав имя «цезарь», и не станет деспотом?
Я вспомнил с глухим возмущением, при каких великолепных условиях начинал правление Калигула: полная государственная и императорская казна, способные и надежные советчики, расположение всего народа. Да, мне ничего не оставалось, как сохранить власть в своих руках, во всяком случае на какое-то время, и надеяться, что, как только станет возможно, меня от нее освободят. Это будет наименьшим злом. Себе я мог доверять больше, чем кому-нибудь другому. Я устремлю свои помыслы к предстоящей мне работе и приведу все хоть в какой-то порядок, а уж потом докажу, что мои республиканские принципы — настоящие принципы, а не пустая болтовня, как у Сентия и людей его толка. А до тех пор буду воздерживаться, насколько это возможно, от императорских замашек. Но передо мной сразу же встала проблема: какие титулы я приму от сената. Без титулов, говорящих о твоем неотъемлемом праве на те или иные действия, далеко не уйдешь. Те, без которых не обойтись, принять придется. И необходимо подыскать себе помощников, скорее среди чиновников-греков и предприимчивых деловых людей, чем среди сенаторов. Есть очень подходящая латинская поговорка: «Olera olla legit», что значит: «Котелок сам найдет травы для похлебки».[175] Как-нибудь управлюсь.
Сенаторы хотели дать мне все почетные титулы, какие только были когда-либо у моих предшественников, чтобы показать, как они раскаиваются в своем республиканском пыле. Большую часть я отверг, принял лишь имя «цезарь», на которое имел некоторое право, поскольку был с родом Цезарей в кровном родстве через мою бабку Октавию, сестру Августа, и ни одного настоящего Цезаря не осталось в живых. Я принял его из-за авторитета, которым оно пользовалось у таких народов, как армяне, парфяне, германцы и марокканцы. Если бы они решили, что я незаконно захватил престол и хочу основать новую династию, это побудило бы их нарушить границы. Я принял также титул трибуна — «защитника народа», так как он обеспечивал мне неприкосновенность личности и давал право накладывать вето на решения сената. Неприкосновенность личности была очень важна для меня, так как я намеревался отменить все законы и эдикты, согласно которым каралась государственная измена, и, кроме права личной неприкосновенности, ничто не могло оградить меня от убийц. Титул «отец отчизны» я отверг, так же как титул «август», и поднял на смех попытки сената присудить мне священные почести; я даже заявил, что не хочу, чтобы меня величали «император». Звание это, указал я, с древнейших времен давалось как знак почета за успешные ратные подвиги и вовсе не приравнивалось к рангу главнокомандующего. Августа провозгласили императором за победу при Актии и ряд других. Мой дядя Тиберий был одним из самых удачливых генералов за всю историю Рима. Мой предшественник Калигула из юношеского тщеславия позволил, чтобы его называли императором, но даже он почувствовал себя обязанным завоевать этот титул на поле брани; по этой причине он и отправился в поход за Рейн и устроил нападение на воды Северного моря. Его символические военные операции, хотя и не сопровождавшиеся кровопролитием, показывали, что он понимает, какие обязательства несет этот почетный сан. «Настанет день, сиятельные отцы, — писал я им, — и я, возможно, сочту необходимым начать военную кампанию и встать во главе своей армии и, если боги пошлют мне удачу, заслужу этот титул и буду с гордостью его носить, но до тех пор я должен просить вас не обращаться так ко мне из уважения к тем талантливым полководцам прошлого, которые действительно заслужили его».
Сенату так понравилось мое письмо, что они постановили воздвигнуть мне золотую статую — нет, три золотые статуи, — но я наложил вето на их решение по двум причинам: во-первых, я ничем не снискал эту честь, во-вторых, это было расточительством. Однако я согласился на то, чтобы с меня сделали три изваяния и поставили их в людных местах Рима, но самое дорогое из них — серебряное — должно было быть не сплошным, а полым, залитым внутри гипсом, а два других — одно из бронзы, другое из мрамора. Я принял эти три статуи потому, что в Риме огромное множество скульптур и еще две-три не составят разницы, а мне было интересно позировать действительно хорошему скульптору, ведь теперь лучшие скульпторы мира были к моим услугам.
Сенат также решил покрыть позором имя Калигулы всеми доступными способами. Они вынесли решение о том, чтобы день его убийства стал национальным праздником благодарения. И снова я воспрепятствовал им, прибегнув к вето; единственное, что я отменил, были эдикты Калигулы относительно религиозного поклонения ему самому и богине Пантее — ее имя он дал моей племяннице, бедняжке Друзилле, которую убил; во всем остальном я не предпринял ничего, что пятнало бы его память. Лучшей политикой было молчать. Ирод напомнил мне, что Калигула никак не опорочил память Тиберия, хотя имел все основания его ненавидеть; он просто его не обожествил и оставил недостроенной присужденную ему сенатом триумфальную арку.
— Но как мне быть со всеми его статуями? — спросил я.
— Ничего нет проще, — ответил Ирод. — Прикажи городским стражникам снять их завтра в два часа ночи, когда все спят, и принести сюда во дворец. Когда римляне проснутся, они увидят, что все ниши и пьедесталы свободны или снова заняты статуями, которые там стояли раньше и были убраны, чтобы освободить место для изваяний Калигулы.
Я последовал совету Ирода. Статуи были двух видов — изображения чужеземных богов, у которых сняли головы, заменив их головой Калигулы, и те, которые сделали с него самого, все — из драгоценных металлов. Первые я вернул, насколько это было возможно, в первоначальное состояние, вторые велел разломать на куски, расплавить и отлить монеты с моим изображением. Из огромной золотой статуи, которую он поставил в своем храме, начеканили почти миллион золотых. Я, кажется, не упоминал, что при жизни Калигулы его жрецы — среди которых, к моему стыду, был и я — каждый день облачали эту статую в такое же платье, какое надевал он сам. Мы должны были не только одевать ее в обычное штатское или военное платье с нашитыми на них императорскими эмблемами, но и в те дни, когда Калигуле случалось вообразить себя Венерой, или Минервой, или Юпитером, или Доброй Богиней, наряжать соответственно этому, используя различные божественные знаки отличия.
Моему тщеславию льстило видеть на монетах самого себя, но, поскольку при республике это удовольствие было доступно всем выдающимся жителям Рима, меня не стоит за это винить. Однако портреты на монетах обычно приносят разочарование, так как их чеканят в профиль. Мы не знакомы со своим профилем и, когда видим его изображение, мысль о том, что мы так выглядим в глазах прочих людей, причиняет нам душевную травму. Благодаря зеркалу мы хорошо знаем наше лицо анфас и не только относимся к нему терпимо, но даже с некоторой симпатией, однако должен сказать, что, когда мне впервые показали образец золотой монеты, которую чеканили для меня на монетном дворе, я очень рассердился и спросил, что имелось в виду — карикатура? Маленькая головка на длинной-предлинной шее, озабоченное лицо, кадык, торчащий, словно второй подбородок, привели меня в ужас. Но Мессалина сказала:
— Нет, милый, именно так ты выглядишь. По правде говоря, портрет скорее тебе льстит.
— И ты можешь любить такого человека? — спросил я.
Она поклялась, что на всем свете нет более дорогого для нее лица. Так что я постарался привыкнуть к новым золотым.
Кроме статуй Калигула очень много денег расходовал на золотые и серебряные предметы, украшавшие дворец и другие места; их тоже можно было переплавить в слитки. Например, золотые дверные ручки и оконные рамы, или золотая и серебряная мебель в его храме. Я все это изъял. Я произвел во дворце большую чистку. В спальне Калигулы я обнаружил ларчик с ядами, принадлежавший Ливии, которым Калигула неплохо попользовался, посылая отравленные сласти тем, кто написал завещание в его пользу, а иногда подсыпая яд в тарелки приглашенных им к обеду гостей, когда их внимание было отвлечено какой-нибудь подготовленной заранее забавой. (Самое большое удовольствие, признался мне Калигула, он получал, глядя, как умирают от мышьяка.) В первый же безветренный день я взял с собой этот ларчик в Остию и, спустившись к морю на одном из прогулочных кораблей, кинул его за борт, когда мы отошли от берега примерно на милю. Минуту-две спустя на поверхность воды всплыли тысячи дохлых рыб. Я не говорил морякам, что находится в ларчике, и некоторые из них попытались было выловить рыбу, плавающую неподалеку, чтобы отвезти домой себе на обед, но я остановил их, запретив прикасаться к рыбе под страхом смерти.
У Калигулы под подушкой я нашел две его знаменитые записные книги; на одной из них был нарисован окровавленный меч, на другой — окровавленный кинжал. За Калигулой всегда следовал по пятам вольноотпущенник с этими книгами, и если ему случалось узнать о ком-нибудь нечто вызвавшее у него неудовольствие, он обычно говорил вольноотпущеннику: «Протоген, запиши его имя под кинжалом» или «Запиши его имя под мечом».
Под меч заносились имена тех, кого ждала казнь, под кинжал — тех, кому предлагалось покончить жизнь самоубийством. Последние имена, занесенные в книгу под кинжалом, были: Виниций, Азиатик, Кассий Херея и Тиберий Клавдий — то есть я. Книги эти я сжег в жаровне собственными руками, а Протогена казнил. И не только потому, что мне был противен самый вид этого жестокосердого человека со свирепым лицом, который всегда обращался со мной с недопустимой наглостью, — мне стало известно из достоверных источников, что он угрожал сенаторам и всадникам занести их в эти книги, если они не заплатят ему большую мзду.
На допросе Протоген упорно стоял на том, что никогда не произносил таких угроз и не записывал в книги никаких имен, кроме тех, которые ему называл Калигула. Это поставило вопрос о том, на основании чего можно казнить человека. Любому из моих полковников ничего не стоило сообщить мне, вопреки истине, как-нибудь утром: «Такого-то и такого-то казнили на рассвете согласно твоим вчерашним распоряжениям». И даже если я заявлю, что ничего об этом не знаю, доказать это я не смогу, а память моя, как я сам в том охотно признаюсь, далеко не из лучших. Поэтому я возродил практику, введенную в свое время Августом и Ливией: немедленно заносить на бумагу все решения и распоряжения. Если мой подчиненный не мог показать бумагу с моей подписью, согласно которой следовало принять суровые дисциплинарные меры, или дать важные финансовые обязательства, или внедрить чрезвычайное новшество в судопроизводство, проведение всего этого в жизнь считалось не санкционированным мной, и, если я не одобрял эти действия, он нес за них ответственность. Постепенно эта практика, которую переняли мои советники в отношении своих подчиненных, стала чем-то само собой разумеющимся, и в правительственных учреждениях в присутственные часы редко случалось услышать хоть слово, разве что совещались между собой начальники ведомств или являлись с официальным визитом городские чиновники. У каждого дворцового слуги была при себе восковая дощечка на случай, если понадобится записать какое-нибудь особое приказание. Всем просителям, претендующим на различные посты, субсидии, покровительство, привилегии и так далее и тому подобное, предлагалось приносить с собой во дворец бумагу, где бы ясно было написано, чего они хотят и почему, и только в редких и крайних случаях разрешалось подкреплять свою просьбу устными доводами. Это экономило время, но принесло моим советникам незаслуженную репутацию гордецов.
Я расскажу вам о них. При Тиберии и Калигуле реальное управление делами все больше и больше переходило в руки императорских вольноотпущенников, которых бабка Ливия в свое время отдала обучаться секретарскому делу. Консулы и городские судьи хотя и считались самостоятельной властью, отвечающей за должное отправление своих обязанностей только перед сенатом, постепенно все больше зависели от советов, которые давались им от имени императора, особенно когда речь шла о запутанных документах, связанных с юридическими и финансовыми вопросами. Им показывали, куда приложить печать или поставить подпись на уже готовых документах, и они редко брали на себя труд познакомиться с их содержанием. Подпись их в большинстве случаев была чистой формальностью, и по сравнению с секретарями-советниками они совсем не разбирались в административных тонкостях. К тому же секретари разработали новую манеру письма, где было полно сокращений, тайных знаков и небрежно написанных букв, и прочитать это никто, кроме них, не мог. Я знал, что ожидать внезапной перемены отношений между корпусом секретарей и всем остальным миром невозможно, поэтому для начала скорее усилил, чем ослабил их власть, утвердив в должности тех из вольноотпущенников Калигулы, кто проявил себя способным к своему делу. Например, я оставил Каллиста, ведавшего как императорской, так и государственной казной, которую Калигула часто путал с императорской. Каллист знал о заговоре против Калигулы, но активного участия в нем не принимал. Он рассказал мне длинную историю о том, как незадолго до смерти император велел ему отравить мою пищу, но он благородно отказался. Я не поверил ему. Во-первых, Калигула ни за что не дал бы ему таких указаний и подсыпал бы яд, как всегда, собственной рукой; а во-вторых, если бы и дал, Каллист не осмелился бы его ослушаться. При всем том я ничего ему не сказал, так как, судя по всему, он очень хотел сохранить свою должность и был единственным, кто знал досконально тогдашнюю финансовую ситуацию. Я похвалил его, заметив, что, по-моему, он показал себя с самой лучшей стороны, умудрившись столько времени снабжать Калигулу деньгами, и я рассчитываю, что он и впредь будет пускать в ход свой провидческий дар и находить деньги ради спасения Рима, а не его гибели. В обязанности Каллиста входило также расследование судебным порядком всех государственных дел, связанных с финансами. Я оставил Мирона в качестве советника по правовым вопросам и Посидия — в качестве военного казначея, отдал под начало Гарпократа все игры и развлечения, а Амфею предоставил реестр. На обязанности Мирона лежало также сопровождать меня, когда я выходил к народу, просматривать все послания и петиции, которые мне вручались, и отделять важные, не терпящие отлагательства бумаги от обычной лавины назойливых и неуместных писем. В числе других моих советников был Паллант, в ведение которого я передал императорскую казну, и его брат Феликс, которого я сделал советником по иностранным делам, Каллон, под присмотром которого были все припасы города, и его сын Нарцисс, отвечавший за внутренние дела и частную переписку. Полибий был моим советником по вопросам веры — ведь я исполнял обязанности великого понтифика — и помогал мне в исторических изысканиях, если я мог выкроить для них время.[176] Последние пятеро были собственные мои вольноотпущенники. После банкротства я был вынужден отказаться от их услуг, и они с легкостью устроились на канцелярскую работу во дворце, были посвящены в тайны секретарского братства и даже научились неразборчиво писать. Я разместил их всех в новом дворце, выгнав оттуда толпу гладиаторов, возничих, конюхов, актеров, фокусников и прочих прихлебателей, которых туда поместил Калигула. Новый дворец должен был в первую очередь служить правительственной канцелярией. Сам я жил в старом дворце, причем очень скромно, следуя примеру Августа. Для важных пиров и приема иностранных правителей я пользовался апартаментами Калигулы в новом дворце, одно крыло которого было предоставлено Мессалине в ее полное распоряжение.
Когда я назначал советников на их посты, я объяснил, что хотел бы, чтобы они проявляли как можно больше инициативы; пусть не ждут, что я стану все им указывать; даже будь у меня больше опыта, я не смог бы во все вмешиваться. Я не Август; когда он взял под контроль государственные дела, он был не только молод и энергичен, но имел целый корпус способных консультантов, людей, отличившихся на службе отечеству, таких, как Меценат, Агриппа, Поллион, не говоря об остальных.[177] Я сказал, что они должны делать все, что в их собственных силах, а столкнувшись с какой-нибудь трудностью, пусть обращаются к «Протоколам деловых операций божественного Августа» — памятному труду, изданному Ливией при Тиберии, — и придерживаются форм и прецедентов, которые они там найдут. Конечно, если даже в этом бесценном манускрипте не отыщется примера тому, чем они должны заняться, пусть советуются со мной, но я надеюсь, что они, по возможности, избавят меня от ненужной работы.
— Дерзайте, — сказал я, — но до известных границ.
Я признался Мессалине, помогавшей мне с назначениями, что мой республиканский пыл с каждым днем остывает: я испытываю все большую симпатию и все большее уважение к Августу. А также уважение к моей бабке Ливии, несмотря на личную антипатию к ней. У нее был на редкость методичный ум, и если бы, прежде чем возродить республику, мне удалось добиться, чтобы государственная система работала хотя бы вполовину так хорошо, как при ней и Августе, я был бы крайне доволен собой. Мессалина с улыбкой предложила сыграть роль Ливии в случае, если я возьму на себя роль Августа.
— Absit omen![178] — воскликнул я, сплевывая себе на грудь, чтобы отвести несчастье.
Мессалина заметила, что, шутки в сторону, у нее, как у Ливии, есть талант разбираться в людях и видеть, какое назначение им больше подойдет. Если бы я согласился дать ей свободу действий, она бы решала от моего имени вопросы, связанные с моим постом блюстителя морали и освободила меня от всех забот и хлопот. Как вы знаете, я был страстно влюблен в Мессалину и при выборе советников убедился, что суждения ее весьма трезвы, однако колебался — уж очень большую ответственность хотела она взять на себя. Но Мессалина умоляла позволить ей доказать, на что она способна. Она предложила вместе просмотреть поименный список сенаторов — она будет говорить, кто из них, по ее мнению, заслуживает в нем остаться. Я велел принести реестр, и мы принялись его читать. Должен признаться, я был поражен ее подробным знакомством со способностями, характером, частной и публичной историей каждого из первых двадцати сенаторов, которые были в списке. Если мне удавалось проверить факты, они оказывались абсолютно точны, и я с готовностью удовлетворил ее просьбу и поступил по своему желанию лишь в нескольких сомнительных случаях, когда Мессалине было безразлично, останется имя в списке или нет. После того как мы навели через Каллиста справки относительно имущественного положения некоторых сенаторов и решили, подходят ли они по умственным и моральным качествам, мы исключили около трети имен и заполнили образовавшиеся вакансии лучшими всадниками из имеющихся в наличии и бывшими сенаторами, вычеркнутыми из списка Калигулой по каким-то пустячным мотивам. Первым из тех, от кого я решил избавиться, был Сентий. Это диктовалось не только его глупой речью в сенате и дальнейшей трусостью, но и тем, что он был одним из двух сенаторов, сопровождавших меня во дворец во время убийства Калигулы, а затем бросивших на произвол судьбы. Вторым из моих спутников, между прочим, был Вителлий, но он уверил меня, будто поспешил уйти только затем, чтобы разыскать Мессалину и спрятать ее в безопасном месте; он думал, что Сентий останется и присмотрит за мной. Я полностью его простил. Я сделал Вителлия своим дублером на случай, если я вдруг заболею или со мной случится что-нибудь похуже. Так или иначе, от Сентия я избавился. Я объяснил его разжалование тем, что он не появился во дворце, когда я вызвал туда сенаторов, так как бежал в свое загородное поместье, не предупредив консулов об отсутствии, а вернулся лишь через несколько дней и в силу этого не попадал под амнистию. Другой ведущий сенатор, разжалованный мной, был конь Калигулы Инцитат, которому через три года предстояло сделаться консулом. Я написал сенату, что у меня нет никаких претензий к личной морали этого сенатора или к его способности выполнять те задачи, которые до сего времени вменялись ему в обязанность, но у него больше нет необходимого финансового ценза. Я урезал дотацию, дарованную ему Калигулой, до ежедневного рациона кавалерийской лошади, уволил его конюхов и поместил его в обыкновенную конюшню, где ясли были из дерева, а не из слоновой кости, а стены были побелены, а не украшены фресками. Однако я не разлучил его с женой, кобылой Пенелопой, это было бы несправедливо.
Ирод предупреждал меня, чтобы я все время был настороже против убийц, утверждая, что наша ревизия списка сенаторов, а в дальнейшем — списка всадников, принесла мне множество врагов. «Конечно, амнистия — это хорошо, — говорил он, — но вряд ли тебе воздадут великодушием за великодушие». По его словам, Винициан и Азиатик не постеснялись заявить, что новая метла чисто метет, что Калигула и Тиберий тоже в начале правления вели себя доброжелательно и нравственно и что кончу я, возможно, таким же безумцем и деспотом, как любой из них. Ирод советовал мне какое-то время вообще не посещать сенат, а затем принять все меры предосторожности против убийц. Это меня напугало. Я никак не мог решить, каких мер предосторожности будет достаточно, поэтому не ходил в сенат в течение целого месяца. Наконец я нашел решение: я испросил согласия сената — и получил его — приходить на заседание с эскортом из четырех гвардейских полковников и Руфрия, командующего гвардией. Я даже занес Руфрия в список сенаторов, хотя у него не было соответствующего финансового ценза, и сенат дал ему по моей просьбе позволение выступать и участвовать в голосовании, когда он приходил туда вместе со мной. Кроме того, по совету Мессалины всех, даже женщин и мальчиков, кто являлся ко мне во дворец или в любое другое место, сперва обыскивали, чтобы удостовериться, нет ли при них оружия. Мне была неприятна мысль, что обыскивают женщин, но Мессалина настаивала, и я согласился при условии, что делать это будет ее вольноотпущенница, а не мои солдаты. Мессалина также требовала, чтобы на пирах присутствовали вооруженные гвардейцы. Во времена Августа это сочли бы уместным лишь при дворе тирана, и мне было стыдно смотреть, как они стоят строем у стен, но я боялся рисковать.
Я делал все возможное, чтобы восстановить самоуважение сената. Отбирая его новых членов, мы с Мессалиной интересовались их семейной историей не меньше, чем их личными качествами. Как будто в ответ на просьбу старших членов сенаторского сословия — хотя в действительности это была моя собственная идея, — я обещал принимать в сенат только тех, кто может насчитать четыре поколения предков, имеющих римское гражданство. Я сдержал свое слово. Единственное исключение я сделал в случае с Феликсом, моим советником по иностранным делам, — несколько лет спустя я воспользовался возможностью наградить его саном сенатора. Он был младшим братом моего вольноотпущенника Палланта и родился после того, как его отцу была дарована свобода, так что, в отличие от Палланта, сам он рабом никогда не был. Но я не нарушил обещания сенату: я попросил одного из членов рода Клавдиев — не настоящего Клавдия, а члена семьи клиентов этого рода, которые некогда иммигрировали в Рим из Кампаньи, получили римское гражданство и разрешение взять имя Клавдиев, — усыновить Феликса. Так что он имел, во всяком случае теоретически, четыре поколения соответствующих предков. Однако, когда я представил его сенату, поднялся недовольный ропот. Кто-то крикнул:
— Цезарь, в дни наших отцов таких вещей не делали.
Я сердито возразил:
— Сомневаюсь, сиятельный, что ты имеешь право это говорить. Твоя собственная семья не такая уж именитая. Я слышал, что во времена моего пра-пра-прадеда твои родичи торговали рубленой печенкой, да еще и недовешивали при этом.
— Это ложь! — вскричал сенатор. — Они были честные трактирщики.
Смех сенаторов заглушил его слова. Но я чувствовал себя обязанным еще кое-что добавить.
— Когда мой предок Клавдий Слепой, победитель этрусков и самнитов и первый выдающийся римский писатель, был назначен цензором более трехсот лет назад, он допустил в сенат сыновей вольноотпущенников, как это сделал я.[179] Многие члены нашего собрания находятся здесь сейчас благодаря этому нововведению моего предка. Может быть, они хотят подать в отставку?
После чего сенат горячо приветствовал Феликса.
Среди всадников было полно богатых лодырей — по правде сказать, их и в дни Августа было не меньше. Но я, в отличие от него, не собирался потворствовать их лени. Я объявил, что те, кто станут уклоняться от выполнения общественных обязанностей, когда их об этом попросят, будут исключены из сословия. И в трех-четырех случаях мое слово не разошлось с делом.
В числе бумаг, найденных во дворце, в личном сейфе Калигулы, были документы, касающиеся суда — при Тиберии — над моими племянниками Друзом и Нероном и их матерью Агриппиной, а также их казни. После восшествия на престол Калигула притворился, будто сжег все эти бумаги — великодушный жест, но в действительности это было не так, и свидетели против моих племянников и невестки, а также сенаторы, голосовавшие за смертный приговор, находились в постоянном страхе перед его местью. Я внимательно перечитал эти бумаги и вызвал к себе всех оставшихся в живых из тех, кто, по-видимому, был замешан в вынесении смертного приговора невиновным людям. Каждому в моем присутствии был прочитан документ, который касался его лично, а затем вручен ему, чтобы он мог собственными руками сжечь бумаги на стоящей рядом жаровне. Здесь будет уместно упомянуть о зашифрованных досье на каждого выдающегося римлянина, которые Тиберий забрал у Ливии после смерти Августа, но разобрать не смог. Позже я их расшифровал, но они настолько устарели, что представляли скорее исторический, чем политический интерес.
Две наиважнейшие задачи, стоявшие теперь передо мной, были: постепенная реорганизация государственных финансов и отмена наиболее возмутительных из декретов Калигулы. Однако ни то, ни другое нельзя было осуществить наскоком. Я провел долгое совещание с Каллистом и Паллантом относительно финансов сразу же после того, как назначил их на посты; Ирод тоже был там, ведь он, надо думать, лучше, чем кто-либо другой, знал, как получить ссуду и справиться с долгами. Прежде всего нам предстояло решить, где взять наличные деньги для безотлагательных затрат. Это мы уладили, как я уже говорил, пустив в переплав золотые статуи, золотую посуду и украшения из дворца, а также золотую мебель из храма Калигулы. Ирод предложил, чтобы я, кроме того, обратился за ссудой от имени Капитолийского Юпитера к другим богам, чьи храмовые сокровищницы за последнюю сотню лет оказались забитыми бесполезными и безвкусными приношениями из драгоценных металлов, данными храму по обету. Дары эти по большей части шли от людей, которые хотели привлечь к себе внимание или похвалиться перед всеми своими успехами, и вовсе не были вызваны истинным благочестием. Например, купец после удачной поездки на Восток подносил богу Меркурию золотой рог изобилия, удачливый воин дарил Марсу золотой меч, а удачливый стряпчий дарил Аполлону золотой треножник. Надо думать, вряд ли Аполлону были нужны две или три сотни золотых и серебряных треножников, и, если его отец Юпитер оказался в нужде, Аполлон будет только рад одолжить ему несколько штук. Поэтому я отдал в переплав все подношения, которые мог взять, не обидев семьи тех, кто их делал, и не посягнув на предметы, имеющие историческую ценность, и велел вычеканить из них монеты. Ведь давать взаймы Юпитеру означало давать взаймы казне. На этом совещании мы решили также, что возьмем в долг у банкиров. Мы пообещаем им высокие проценты, это их привлечет. Но Ирод сказал, что главное — вернуть доверие народа и снова пустить в оборот деньги, припрятанные трусливыми коммерсантами. Он заявил, что, хотя нам необходимо экономить, не следует заходить с этим слишком далеко. Нельзя, чтобы экономию посчитали скупостью.
— Когда в былые дни, — сказал он, — у меня кончались деньги, я всегда старался потратить все, что еще оставалось, на одежду — плащи, кольца и красивую новую обувь. Это укрепляло мой кредит и давало возможность снова брать взаймы. Я бы советовал тебе последовать моему примеру. Небольшой кусочек листового золота может сыграть большую роль. К примеру, пошли двух мастеров золотых дел в цирк, чтобы они позолотили мишени для стрельбы; все сразу почувствуют, что мы процветаем, а тебе это будет стоить не больше пятидесяти-ста монет. И еще одна мысль пришла мне в голову сегодня утром, когда я смотрел, как тащат на холм глыбы сицилийского мрамора для облицовки храма Калигулы. Ты ведь не собираешься продолжать эти работы, да? Так почему бы тогда не выложить ими барьер в цирке, ведь он из известняка? Мрамор на редкость красив, и это вызовет настоящую сенсацию.
У Ирода всегда было полно замечательных идей. Как бы я хотел всегда иметь его под боком, но он сказал мне, что не может больше оставаться в Риме: надо же и своим царством заняться. Я ответил, что, останься он еще на несколько месяцев, я сделал бы его царство таким же огромным, как то, которым правил его дед Ирод Великий.
Но вернемся к нашему совещанию. Мы постановили пополнить казну за счет всех этих различных ссуд и отменить для начала только самые нелепые налоги, введенные Калигулой, такие, как налоги на бордели, на выручку уличных торговцев и на использование содержимого общественных писсуаров — больших бочек, которые стоят на углах улиц и опорожняются чистильщиками одежды, когда жидкость поднимается до определенного уровня, чтобы использовать ее в своих целях. В декрете об отмене этих налогов я обещал, что, как только пополнится государственная казна, я отменю и все остальные.
Вскоре я заметил, что стал популярным. В число эдиктов Калигулы, которые я упразднил, входили эдикты, касающиеся его собственного религиозного культа и государственной измены, а также те, в которых аннулировались некоторые привилегии сената и народа. Я издал указ о том, что слова «государственная измена» с этого момента теряют смысл. Не только изменнические документы, но и явные действия, которые можно подтвердить свидетельскими показаниями, не будут рассматриваться как преступное деяние — тут я оказался еще снисходительнее Августа. Мой указ открыл двери тюрьмы для сотен горожан всех рангов. Но, по совету Мессалины, я оставлял каждого из них под домашним арестом, пока не убеждался, что обвинение в измене не прикрывало собой уголовщины. Ибо часто оно было только формальностью, дающей право на арест, а на самом деле человек совершил убийство, подлог или любое другое правонарушение. Я не мог предоставить слушание этих дел младшим судьям и чувствовал себя обязанным расследовать их сам. Каждый день я отправлялся на рыночную площадь и там, перед храмом Геркулеса, целое утро вел дознание вместе с судейской коллегией из собратьев-сенаторов. Уже много лет — с того самого времени, как Тиберий удалился на Капри, — их не допускали на императорский суд. Я также являлся без предупреждения в другие суды и садился на скамью присяжных при председательствующем судье.[180] Мое знакомство с судопроизводством было весьма несовершенным, я не занимал обязательных для знатных римлян гражданских должностей, поднимаясь ступень за ступенью от судьи третьего класса до консула и оставляя свой пост лишь на время военной службы в чужих странах; за исключением последних трех лет, я подолгу жил за пределами Рима и очень редко присутствовал при разборе тяжб. Поэтому я был вынужден полагаться на свой природный ум скорее, чем на судебные прецеденты, и все время энергично сражаться с уловками адвокатов, которые, пользуясь моим невежеством, пытались опутать меня сетями крючкотворства.
Каждый день, когда я шел из дворца на рыночную площадь, я проходил мимо оштукатуренного здания, на фасаде которого было написано дегтем огромными черными буквами:
СУДЕБНЫЙ И ПРАВОВОЙ ИНСТИТУТ,
ОСНОВАННЫЙ И РУКОВОДИМЫЙ ВЫСОКОУЧЕНЫМ
И КРАСНОРЕЧИВЫМ ОРАТОРОМ И ЮРИСТОМ
ТЕЛЕГОНИЕМ МАКАРИЕМ,
ГРАЖДАНИНОМ РИМА И АФИН
Под этим на большой квадратной доске было следующее объявление:
Телегоний дает инструкции и советы всем, кто столкнулся с финансовыми или персональными трудностями и вынужден вследствие этого явиться в гражданский или уголовный суд: Телегоний имеет поистине энциклопедическое знакомство со всеми римскими эдиктами, статутами, декретами, декларациями, судебными решениями и так далее, и тому подобное, прошлыми и настоящими, действующими, приостановленными или бездействующими. По первому требованию высокоученый и красноречивый Телегоний может снабдить своих клиентов точными и юридически неоспоримыми суждениями по любому правовому вопросу в подлунном мире, какой соизволят представить на рассмотрение ему самому и его высококвалифицированным помощникам. Не только римское право, но также греческое, египетское, еврейское, армянское, марокканское и парфянское — все это Телегоний знает назубок. Не довольствуясь тем, чтобы снабжать своих клиентов сырьем, несравненный Телегоний снабжает их также готовым продуктом, а именно блестящими речами на любую тему, сопровожденными указаниями на уместные интонации и жесты. Личное обращение к присяжным заседателям — его фирменный товар. По требованию можно получить записную книжку с риторическими приемами и блестящими фигурами речи. Ни в одном суде ни один клиент Телегония не пострадал от неблагоприятного решения — разве что его соперник случайно пил из того же источника мудрости и красноречия. Умеренные цены и любезное обслуживание. Несколько вакансий для учеников.
«Язык сильней клинка»
Постепенно я выучил это объявление наизусть, ведь я видел его очень часто, и теперь, когда обвинитель или защитник обращались ко мне со словами: «Я не сомневаюсь, цезарь, что тебе известен пятнадцатый параграф четвертой главы закона, регулирующего расходы населения в интересах государства, написанного Марком Порцием Катоном в том году, когда консулами были такой-то и такой-то», или: «Ты согласишься со мной, цезарь, что на острове Андросе, откуда родом мой подзащитный, к фальшивомонетчикам проявляют большую снисходительность, если доказано, что они действовали, заботясь о благосостоянии престарелых родителей, а не о своей собственной выгоде», или иную подобную чепуху, я улыбался им в ответ и говорил:
— Ты ошибаешься, любезный; мне это вовсе неизвестно. Я вовсе не высокоученый и красноречивый Телегоний, который может снабдить своих клиентов точными и юридически неоспоримыми суждениями по любому правовому вопросу в подлунном мире. Я просто судья в этом заседании. Продолжай и не трать моего времени.
Если они и дальше докучали мне, я говорил:
— Все это напрасно. Прежде всего, если я не захочу — не отвечу. Кто может меня заставить? Я в своих поступках волен. Как и всякий другой, так? По сути, я самый вольный из всех римлян. Ну а затем, если я все же тебе отвечу, клянусь богами, ты будешь об этом жалеть.
Между прочим, Телегоний этот, судя по всему, преуспевал, и его деятельность чем дальше, тем больше меня раздражала. Я просто не выношу судебных краснобаев. Если человек не может коротко и ясно изложить свое дело, привлекая необходимые свидетельства и воздерживаясь от неуместных разглагольствований о знатности своих предков, множестве бедных родственников, которых он должен поддерживать, милосердии и мудрости судьи, злых шутках, которые с ним сыграла изменчивая судьба, и от прочих набивших оскомину ухищрений, он заслуживает самого жестокого наказания в рамках закона за нечестность, притворство и трату чужого времени. Я отправил Полибия купить у Телегония книжку, о которой говорилось в объявлении, и просмотрел ее. Несколько дней спустя я зашел в низший суд как раз тогда, когда обвиняемый начал декламировать одну из рекомендованных Телегонием речей.[181] Я попросил у судьи разрешения вмешаться и обратился к оратору:
— Остановись, любезный, так дело не пойдет. Ты плохо выучил этот кусок. У Телегония тут была другая риторическая фигура… подожди-ка… «если обвиняемый в краже…» да, это самое место.
Я достал книжку:
— «Услышав об утрате соседа, исполненный к нему сострадания, в каких только лесах и долинах, среди каких открытых всем ветрам негостеприимных гор, в каких сырых и мрачных пещерах не искал я потерявшуюся овцу (потерявшуюся корову… лошадь… мула), пока наконец, трудно поверить, вернувшись домой, измученный, со стертыми ногами, я нашел ее (здесь прикрой глаза ладонью и сделай удивленный вид) и где? — в моей собственной овчарне (хлеву… конюшне… амбаре), куда это своенравное животное забрело во время моего отсутствия».
— Любезный, — сказал я, — ты сказал «роща» вместо «долина», совсем пропустил слова «со стертыми ногами» и такой выразительный эпитет, как «своенравная». И при слове «нашел» вовсе не казался удивленным, у тебя был просто глупый вид. Решение суда не в твою пользу. Вини себя самого, а не Телегония.
Поскольку я посвящал судейским обязанностям по многу часов ежедневно, не исключая дней религиозных праздников, и даже соединил летний и зимний периоды судебной сессии, чтобы отправление правосудия шло без перерыва и ни один обвиняемый не был вынужден провести в тюрьме больше, чем несколько дней, я ожидал, что адвокаты, судейские и свидетели будут относиться ко мне повнимательней. Как бы не так. Я сказал без обиняков, что, если одна из враждующих сторон не явится в суд вообще или явится с опозданием, это заранее расположит меня в пользу противной стороны. Я старался проводить разбирательство как можно быстрей и получил (отнюдь не справедливо) репутацию человека, который выносит приговор, не дав обвиняемому возможность себя защитить. Если кого-нибудь обвиняли в каком-либо преступлении и я спрашивал его прямо, справедливо ли по своей сути это обвинение, а он начинал хитрить, стараясь уйти от ответа и говорил: «Позволь все тебе объяснить, цезарь. Я не то чтобы виноват, но…», я тут же его прерывал. Я произносил приговор: «Штраф в тысячу золотых», или: «Ссылка на остров Сардиния», или просто: «Смерть», а затем оборачивался к судебному служителю: «Следующее дело, пожалуйста». Ответчик и его защитник, естественно, сердились, что я не слушал их речей, где приводились в защиту обвиняемого смягчающие вину обстоятельства. Как-то раз разбиралось дело, где ответчик утверждал, что он имеет римское гражданство и потому явился в суд в тоге, а адвокат истца выступил с возражением, говоря, что тот — чужеземец и ему следует носить плащ.[182] Разбираемое дело никак не зависело от того, был ли ответчик римским гражданином или нет, поэтому я заставил адвокатов замолчать, приказав ответчику надевать плащ во время речей со стороны обвинения и тогу во время речей со стороны защиты. Адвокатам это не очень понравилось, и они сказали, что я высмеиваю правосудие. Возможно, так оно и было. Но ведь и сами они относились ко мне очень плохо. Иногда, когда я не успевал разобрать за первую половину дня столько дел, сколько намеревался, и время обеда оставалось позади, они поднимали страшный шум, если я откладывал дальнейшее слушание на следующий день. Они грубо кричали мне вслед, чтобы я вернулся и не заставлял честных граждан дожидаться отправления правосудия, и даже хватали меня за тогу и за ноги, словно хотели силой удержать меня в суде.
Я не препятствовал панибратству, если в нем не было ничего оскорбительного, — я обнаружил, что свободная атмосфера в суде помогает свидетелям давать нужные показания. Когда кто-нибудь запальчиво мне возражал, если мое суждение противоречило здравому смыслу, я ничуть не обижался. Однажды защитник обвиняемого объяснил, что его подзащитный, старик шестидесяти пяти лет, лишь недавно женился. Его жена выступала свидетельницей по этому делу. Это была совсем молодая женщина. Я заметил, что их брак незаконен. Согласно закону Паппия-Поппея (с которым я был случайно знаком) мужчина старше шестидесяти лет не имел права жениться на женщине моложе пятидесяти, так как мужчина за шестьдесят вряд ли способен иметь потомство.[183] Я прочитал вслух греческую эпиграмму:
Женитьбой старцу не надуть природу —
«Взрастит рога иль чахлую породу».[184]
Защитник ненадолго задумался, а затем выдал следующий экспромт:
Дурак хоть знает естества устройство,
Ему противные припишет свойства.
Коль старец крепок, поросль здорова,
Но дети дрянь у рохли молодого.
Он попал в самую точку, так что я простил его за то, что он назвал меня дураком, а на следующем заседании сената внес соответственную поправку в закон Паппия-Поппея.
Самый жестокий приступ гнева, которому я поддался в суде, был вызван служителем, в чьи обязанности входило вызывать на разбирательство свидетелей и следить, чтобы они являлись вовремя. Я начал слушание дела о мошенничестве, но был вынужден его отложить из-за недостатка свидетельских показаний, так как главный свидетель сбежал в Африку, боясь, что его обвинят в соучастии. Когда дело это должно было слушаться повторно, я вызвал этого свидетеля, но его вновь не оказалось в здании суда. Я спросил служителя, была ли этому человеку вовремя послана повестка о необходимости его присутствия.
— О да, конечно, цезарь.
— Так почему же его здесь нет?
— К сожалению, он не может явиться.
— Единственное, что может оправдать его отсутствие — болезнь, причем столь серьезная, что его нельзя принести сюда в носилках без опасности для жизни.
— Вполне согласен с тобой, цезарь. Нет, свидетель больше не болен. Хотя был очень болен, как я понимаю. Но теперь все в порядке.
— А что с ним было?
— Его изувечил тигр, как мне сообщили, а затем началась гангрена.
— Удивительно, что он поправился, — сказал я.
— А он не поправился, — фыркнул служитель, — он мертв. Я думаю, смерть может служить оправданием его отсутствия.
Все захохотали.
Я пришел в такую ярость, что запустил ему в голову восковую дощечку, вскричав, что лишаю его римского гражданства и ссылаю в Африку.
— Отправляйся охотиться на львов! — крикнул я. — Надеюсь, они тебя как следует изувечат и у тебя начнется гангрена.
Однако через полгода я его простил и взял на прежнее место. Больше он не отпускал шуток на мой счет.
Будет только справедливо отметить здесь случай, когда такой же приступ ярости вызвал я сам. Молодого патриция обвинили в противоестественных действиях по отношению к женщинам. Жалоба исходила от членов гильдии проституток, неофициальной, но хорошо налаженной организации, которая вполне эффективно защищала женщин от хулиганства и мошенничества. Проституткам было неудобно самим привлекать к суду знатного юношу, поэтому они обратились к человеку, который в свое время пострадал от него и мечтал о мести — чего только не известно проституткам! — и предложили выступить свидетельницами, если он возбудит дело: проститутки умеют давать показания. Прежде чем разбирать эту тяжбу, я послал письмо Кальпурнии, красивой молодой проститутке, с которой я жил до женитьбы на Мессалине и которая оставалась мне верным и нежным другом в самые черные дни. Я попросил ее побеседовать с женщинами, которые будут давать показания, и узнать частным образом, действительно ли этот знатный юноша оскорбил их так, как они утверждают, или они просто подкуплены истцом. Через день или два Кальпурния прислала мне короткую записку, что юноша этот действительно повинен в жестоких и противоестественных действиях, что те, кто обратился в гильдию с жалобой, — порядочные девушки, одна из них — ее близкая подруга.
Я вел этот процесс; я велел привести к присяге свидетельниц, игнорировав возражение защитника относительно того, что лживость проституток вошла в поговорку и клятва их ничего не стоит, и стал слушать их показания, велев судебному регистратору все заносить в протокол. Когда одна из девиц повторила очень грязные и вульгарные слова обвиняемого, регистратор спросил: «И это записывать, цезарь?» На что я отвечал: «Почему бы и нет?» Юноша так разъярился, что, подобно мне самому, — вы помните служителя, который насмехался надо мной? — кинул в меня дощечку для письма. Но если я промахнулся, он попал прямо в цель. Острый край дощечки оцарапал мне щеку до крови. Но я сказал лишь: «Рад видеть, молодой человек, что у тебя еще остался какой-то стыд». Я признал его виновным и поставил рядом с его именем в списке черную отметину, что лишало его права занимать какую-либо общественную должность. Но он был свойственником Азиатика, и спустя несколько месяцев тот попросил меня стереть отметку, так как в последнее время юноша значительно исправился.
— Я сотру ее, чтобы угодить тебе, — сказал я, — но она все равно будет видна.
Позднее Азиатик повторил мои слова друзьям в доказательство моей глупости. Он, вероятно, не мог понять, что репутация человека похожа, как говаривала моя мать, на фаянсовую тарелку:
«Тарелка разбивается, репутация страдает от судебного приговора; тарелку чинят, она становится как новенькая; репутацию исправляет официальное прощение. Починенная тарелка и исправленная репутация лучше, чем разбитая тарелка или испорченная репутация, но тарелка, которую никогда не разбивали, и репутация, которая никогда не страдает, куда лучше».
Учитель всегда кажется чудаком своим ученикам. У него есть излюбленные словечки и фразы, которые хорошо им известны и всегда вызывают их смех. У каждого из нас есть любимые клише и характерные особенности речи, но, если ты не находишься на виду — как учитель, или командир, или судья, — этого почти не замечают. Во всяком случае, так было со мной — никто их не замечал, пока я не стал императором, ну а тогда, разумеется, они стали известны во всем мире. Стоило мне только сказать в суде: «Никоим образом ни в чести, ни в немилости», или (обернувшись к секретарю суда, после того как я подвел итоги дела): «Верно? Кто спорит?», или произнести: «Если уж я принял решение, его не вырубишь топором», или вспомнить известную поговорку «По делам вору и мука», или произнести семейное проклятие «Десять тысяч фурий и змей!», как раздавался такой оглушительный взрыв смеха, точно я то ли сморозил невообразимую глупость, то ли, напротив, отпустил остроумнейшую шутку.[185]
За первый год моей судебной деятельности я, должно быть, совершил сотни нелепых ошибок, но не меньше дел было благополучно решено, и порой я удивлялся сам себе. Помню один случай, когда свидетельница защиты отрицала свою связь с обвиняемым, а адвокат истца доказывал, что обвиняемый ее сын. Когда я сказал, что поверю ей на слово и в качестве великого понтифика немедленно сочетаю их браком, она так перепугалась этого кровосмесительного союза, что тут же призналась в лжесвидетельстве. Она сказала, будто скрыла их родство, чтобы суд поверил в ее беспристрастность. Это дело завоевало мне солидную репутацию, которую я почти сразу же утратил, расследуя другое, где обвинение в государственной измене покрывало обвинение в подлоге. Подсудимый был вольноотпущенником одного из вольноотпущенников Калигулы, и для него не было никаких смягчающих вину обстоятельств. Он подделал завещание хозяина перед самой его смертью — был ли он за нее в ответе, осталось неизвестным, — лишив тем самым свою хозяйку и ее детей средств к существованию. По мере того, как история эта становилась все более ясной, я все больше возмущался его поступком, и решил вынести ему самый суровый приговор. Защита была очень слабой — адвокат и не отрицал обвинения и лишь обрушивал на суд потоки несообразных фраз, состряпанных по рецепту Телегония. Время обеда давно прошло, я заседал шесть часов подряд. И тут из трапезной жрецов Марса, расположенной неподалеку, до моих ноздрей донесся восхитительный аромат. Жрецы Марса питаются лучше, чем любое другое жреческое братство: у Марса всегда достаточно животных для жертвоприношений. Мне чуть не стало дурно от голода. Я сказал старшему из судей, заседавших вместе со мной:
— Будь так добр, доведи за меня это дело и присуди максимальное наказание, если защита не сможет предъявить лучших доказательств, чем те, которые она предъявляла до сих пор.
— Ты действительно за самое суровое наказание для него? — спросил судья.
— Да, именно, неважно, в чем оно состоит. Этот человек не заслуживает снисхождения.
— Твое приказание будет выполнено, цезарь, — ответил он.
Мне принесли портшез, и я присоединился к жрецам за обеденным столом. Вернувшись в зал суда, я обнаружил, что обвиняемому отрубили руки и повесили ему на шею. Таково было высшее наказание за подлог, назначенное Калигулой и еще не исключенное из уголовного кодекса. Все сочли, что я поступил очень жестоко, так как судья сказал, что это мой приговор, а не его собственный. Хотя вряд ли тут была моя вина.
Я вернул всех, кто был отправлен в изгнание, но лишь испросив сперва на то согласие сената. В их числе были мои племянницы Лесбия и Агриппинилла, сосланные на остров у берегов Африки. Что касается лично меня, я бы их там, разумеется, не оставил, но и в Рим приглашать бы не стал. Раньше обе вели себя со мной весьма нагло, обе были в кровосмесительной связи с Калигулой, по своей воле или по принуждению — я не знаю, и все остальные их связи служили предметом публичных скандалов. Меня уговорила Мессалина. Теперь-то я понимаю, что ее толкнуло на это тщеславие. Агриппинилла и Лесбия всегда относились к ней свысока, а когда они узнают, что попали в Рим благодаря ее великодушному заступничеству, они будут чувствовать себя обязанными заискивать перед ней. Но в то время я приписывал просьбу Мессалины ее доброму сердцу. Итак, мои племянницы вернулись, и я сразу увидел, что изгнание не сломило их дух, хотя нежная кожа, увы, потемнела под африканским солнцем. По приказу Калигулы они зарабатывали себе на жизнь, ныряя за губками. «Я не потратила время зря, — было единственное, что сказала Агриппинилла по поводу жизни на острове. — Я стала первоклассной пловчихой. Если кто-нибудь захочет избавиться от меня, пусть не пытается утопить». Что касается темного, как у рабынь, цвета их лиц, шей и рук, то они решили выкрутиться, уговорив кое-кого из своих знатных приятельниц ввести загар в моду. Сок ореха стал излюбленной туалетной водой. Однако подруги Мессалины сохраняли естественный нежный цвет лица и с презрением отзывались о смуглой компании — «эти ныряльщицы». Лесбия поблагодарила Мессалину весьма небрежно, а мне и вовсе не выразила благодарности. Она держалась на редкость неприятно.
— Ты заставил нас ждать на десять дней больше, чем было необходимо, — ворчала она. — И на корабле, который ты послал за нами, кишмя кишели крысы.
Агриппинилла была умней: она произнесла перед Мессалиной и мной очень изящную благодарственную речь.
Я утвердил право Ирода на царский сан в Башане, Галилее и Гилеаде и добавил к его землям Иудею, Самарию и Идумею, так что теперь его владения стали не меньше, чем владения его деда. Я расширил их на севере за счет Абилены, прежде входившей в Сирию. Мы заключили торжественный союз, скрепленный клятвами, на рыночной площади, в присутствии огромной толпы, и принесли в жертву богам свинью — старинный ритуал, возрожденный мной для этого случая. Я также даровал ему почетное звание римского консула, ведь во время недавнего кризиса сенат был вынужден обратиться к нему за помощью, так как не нашлось ни одного римского гражданина, способного мыслить ясно и беспристрастно; впервые за всю историю оно было пожаловано человеку его расы. По просьбе Ирода я даровал небольшое царство, Халкиду, его младшему брату Ироду Поллиону; Халкида расположена к востоку от Оронта, возле Антиохии. Ирод ничего не попросил для Аристобула, и тот ничего не получил. Я также с радостью освободил алабарха Александра и его брата Филона, которые все еще томились в александрийской тюрьме. Кстати говоря, когда сын алабарха, за которого Ирод выдал свою дочь Беренику, умер, она вышла за своего дядю, Ирода Поллиона. Я подтвердил право Петрония на титул губернатора Сирии и послал ему личное письмо с поздравлениями по поводу того, как он благоразумно вел себя во время конфликта из-за статуи Калигулы.
Я воспользовался советом Ирода насчет мраморных глыб, предназначенных для храма Калигулы, облицевав барьер вокруг арены цирка: он выглядел теперь куда наряднее. Затем передо мной встал вопрос, что делать с самим зданием храма, красивым даже без забранных оттуда украшений. Мне пришло в голову, что будет только справедливо по отношению к богам-близнецам, Кастору и Поллуксу, — пристойная форма извинения за Калигулу, превратившего их храм в портик к своему собственному, — отдать его им как пристройку. Калигула велел сделать пролом в стене за спиной богов для главного входа в свой храм, и они стали как бы его привратниками. Оставалось лишь заново освятить все помещения. Я назначил благоприятный день для этой церемонии и получил через авгуров одобрение богов; ведь хотя мы и производим освящение храма по собственному почину, мы сперва должны получить на это согласие божества, которому посвящен храм.[186] Я выбрал пятнадцатое июля, день, когда римские всадники в венках из оливковых ветвей выезжают на улицы Рима великолепной процессией, чтобы почтить богов-близнецов; от храма Марса они проезжают верхами по всем главным улицам города и, сделав круг, завершают свой путь у храма Кастора и Поллукса, где приносят жертвоприношения. Церемония эта совершается в ознаменование битвы при озере Регилл, которая произошла в этот день более трехсот лет назад.[187] Кастор и Поллукс сами примчались верхом на помощь римской армии, которая отчаянно сопротивлялась превосходящим силам латинян, и с тех самых пор их считают особыми покровителями всадников.
Чтобы выяснить волю богов, я отправился на вершину Капитолийского холма, в специально построенный для этой цели храм. Я призвал богов и, произведя необходимые расчеты, отметил часть неба, где надлежало проводить наблюдения, а именно ту его часть, где находилось созвездие близнецов. Не успел я это сделать, как услышал на небе какой-то скрипучий звук, и мне явилось то, чего я ждал, — предзнаменование. Это были два лебедя, летевших с отмеченного мной участка неба; чем ближе они подлетали, тем громче становился шум их крыльев. Я знал, что это Кастор и Поллукс в облике птиц, ведь, как вам известно, они и их сестра Елена вылупились из одного яйца, которое снесла их мать Леда, после того как отдалась Юпитеру, принявшему вид лебедя. Птицы пролетели прямо над своим храмом и вскоре исчезли вдали.
Я несколько опережу ход событий и опишу сам праздник. Начался он с очистительного обхода храма. Мы, жрецы, и наши помощники прошли процессией по всему помещению с лавровыми ветвями в руках; мы опускали их в сосуды со священной водой и разбрызгивали ее по сторонам. Мне пришлось послать за этой водой на озеро Регилл, где, между прочим, воздвигнут еще один храм Кастора и Поллукса; обращаясь к ним, я упомянул, откуда мы взяли воду. Мы также жгли серу и ароматические травы, чтобы отогнать злых духов, и играли на флейте, чтобы заглушить любое произнесенное вслух недоброе слово. Мы освятили так все места, по которым прошла процессия, они включали в себя новую пристройку и сам храм. Пролом между ними мы замуровали — первый камень я положил собственной рукой. Затем я совершил жертвоприношение. Я выбрал жертвы, которые, как я знал, понравятся богам, — принес каждому из них по быку, овце и свинье, все — близнецы. Кастор и Поллукс не входят в число главных божеств, они — полубоги и из-за своего смешанного происхождения находятся поочередно то на небе, то в подземном мире.[188] Когда приносишь жертву героям, пригибаешь ее голову вниз, когда богам — задираешь ее кверху. Поэтому я, следуя старой, вышедшей из употребления практике, поочередно одному жертвенному животному задирал голову, другому пригибал. Мне редко приходилось видеть внутренности, так ярко говорящие об одобрении богов.
Сенат даровал мне по поводу этого праздника триумфальные одежды; предлогом послужил успешный поход в Марокко, где начались волнения в связи с убийством по приказу Калигулы тамошнего царя, моего двоюродного брата Птоломея.[189] Я не имел никакого касательства к марокканской экспедиции, и, хотя теперь было принято в конце кампании награждать главнокомандующего лавровым венком и триумфальным платьем, я бы отказался от этой чести, если бы не одно соображение. Я решил, что будет выглядеть странно, если главнокомандующий станет посвящать храм единственным греческим полубогам, которые сражались за Рим, в платье, говорящем о том, что в действительности он никогда не командовал армией. Но я надел лавровый венок и триумфальный плащ только на саму церемонию, остальные пять дней праздника я был в обычной сенаторской тоге с пурпурной каймой.
Первые три дня мы смотрели театральные представления в театре Помпея, который я переименовал по этому случаю.[190] Сцена и часть зала сгорели еще при Тиберии, но были им восстановлены и снова посвящены Помпею. Однако Калигуле не понравился эпитет «великий» на памятной доске, и он заменил имя Помпея своим. Теперь я свел это на нет: в надписи на мемориальной доске над сценой я отдал должное Тиберию за то, что он отстроил театр после пожара, и самому себе за то, что возвратил его Помпею; этот театр — единственное общественное здание, на котором появилось мое имя.
Мне никогда не нравилось, что знатные римляне и римлянки появляются на сцене, чтобы похвастаться своими актерскими и корибантскими талантами — совершенно чуждый нам обычай, возникший в конце правления Августа.[191] Не представляю, почему Август не препятствовал этой практике более сурово. Скорее всего это объяснялось тем, что против нее не был принят закон, а Август относился терпимо ко всем греческим нововведениям. Его преемник Тиберий вообще не любил театра, неважно, кто был на сцене, и называл его пустым времяпрепровождением, безрассудством и поощрением пороков. Однако Калигула не только вернул профессиональных актеров, которых Тиберий изгнал из города, но и побуждал знатных любителей играть на сцене и нередко сам появлялся на ней. Неуместность этого новшества заключалась для меня главным образом в том, что знатные любители совершенно не умели играть. Римлян не назовешь врожденными актерами. Знатные греки и гречанки, принимая участие в театральных спектаклях, чувствуют себя как рыба в воде и всегда с честью выходят из этого испытания. Но мне не приходилось еще встречать в Риме любителя, от которого был бы хоть какой-то толк. В Риме был один великий актер — Росций, но он добился необыкновенного совершенства своей игры необыкновенным трудом, который он на это затратил.[192] Каждое движение, каждый жест, которые он делал на сцене, он репетировал дома, вновь и вновь, пока они не становились у него естественными. Ни у одного другого римлянина не хватило терпения перековывать себя в грека. И вот на этот раз я отправил послания всем знатным дамам и господам, которые появлялись на сцене при Калигуле, приказывая, под страхом моего неудовольствия, разыграть две пьесы и интерлюдию, которые я для них выбрал. В то же самое время я зашел к Гарпократу, ведавшему играми и развлечениями, и сказал ему, чтобы он собрал труппу из лучших профессиональных актеров, каких сможет найти, и показал на второй день праздника, что такое настоящая игра. Программа и в первый, и во второй день была одинаковая, но я держал это в тайне. Мой небольшой наглядный урок прекрасно подействовал. В первый день на «актеров» было жалко смотреть. Какие деревянные жесты, какие неловкие выходы и уходы, как они бормотали, как коверкали текст, какое отсутствие торжественности в трагедии и юмора в комедии! Зрителям все это скоро надоело, они стали кашлять, шаркать ногами и болтать между собой. А на следующий день профессиональная труппа дала такое блестящее представление, что с тех пор никто из наших аристократов не осмеливался появиться на публичной сцене.
На третий день гвоздем программы был древнегреческий военный танец с мечами, который исполняли сыновья знати из греческих городов Малой Азии. Калигула затребовал мальчиков к себе под предлогом, что хочет посмотреть местные танцы, но на самом деле он брал детей как заложников, чтобы обеспечить хорошее поведение родителей в то время, как он будет разъезжать по Малой Азии и добывать деньги своими обычными шарлатанскими штучками. Услышав об их прибытии во дворец, Калигула пошел их проверить и только собрался репетировать с ними песню, которую они разучили в его честь, как появился Кассий Херея и спросил, какой на день пароль, и это было сигналом к убийству. Так что теперь мальчики танцевали тем веселей и искусней, что знали, какой они избежали судьбы, а кончив танец, спели мне благодарственную песню. Я дал всем в награду римское гражданство, а через несколько дней, нагрузив подарками, отправил домой.
В четвертый и пятый день представления шли в цирке, который выглядел очень нарядно благодаря позолоченным мишеням и мраморным барьерам, и в амфитеатрах. Было двенадцать гонок на колесницах и одни на верблюдах — забавное новшество. В амфитеатрах было убито триста медведей и триста львов и показан большой бой гладиаторов. Медведи и львы были заказаны Калигулой в Африке незадолго до смерти и только сейчас прибыли. Я честно сказал людям:
— Пройдет немало времени, прежде чем вы снова увидите травлю диких зверей. Я собираюсь подождать, пока упадут цены. Африканские торговцы взвинтили их до немыслимой высоты. Если они их не снизят, пусть ищут другого покупателя, но, думаю, найти его будет не так легко.
Римляне — люди практические, и меня горячо приветствовали. Этим праздник закончился, если не считать пира, который я дал во дворце через несколько дней для знати и нескольких представителей народа. За стол село больше двух тысяч человек. У меня не было заморских деликатесов, но меню было хорошо продумано, жаркое было великолепным, вина — превосходными, и я не слышал, чтобы кто-то жаловался на отсутствие жаворонковых языков, паштетов, заливного из новорожденных антилоп или омлета из страусовых яиц.
Скоро я пришел к решению относительно боев гладиаторов и травли диких зверей. Сперва о диких зверях. Я слышал об одной забаве, распространенной в Фессалии, которая имела двойное преимущество — наблюдать ее было увлекательно, а устраивать — дешево. Поэтому я ввел ее в Риме вместо обычной травли леопардов и львов. В ней участвовали молодые дикие быки. Фессалийцы дразнили быка, втыкая ему в тело небольшие стрелы, когда он выбегал из загона, где он был заперт, — стрелы не ранили его, но раздражали. Бык бросался на людей, те ловко увертывались. Люди были без оружия. Иногда они обманывали быка, держа перед собой кусок цветной ткани, — когда бык кидался на эту ткань, они отдергивали ее, не сходя с места; бык всегда целил в колышущуюся ткань. А иногда, когда бык бросался на них, они делали прыжок вперед и перепрыгивали через него одним махом или ступали ему на крестец, прежде чем снова соскочить на землю. Постепенно бык уставал, и с ним творили еще более дерзкие штуки. Был один фессалиец, который становился к быку спиной, наклонялся вперед и смотрел на него между ног, а затем, когда бык устремлялся к нему, делал в воздухе сальто назад и вскакивал быку на спину. Не раз можно было видеть, как фессалийцы кружили по арене, балансируя на быке. Если бык долго не уставал, они заставляли его скакать по арене галопом, сидя, словно на лошади, верхом, держась левой рукой за рог, а правой — крутя ему хвост. Когда животное выбивалось из сил, главный фессалиец начинал с ним бороться — схватив быка за рога, он постепенно заставлял его опуститься на землю. Иногда, чтобы было сподручней, он сжимал зубами ухо быка. Смотреть на эту забаву было очень интересно; часто бык неожиданно убивал человека, если тот переходил все границы. Дешевизна этой забавы объяснялась тем, что фессалийцы, простые сельские жители, не требовали за быков непомерной платы; к тому же быки часто оставались в живых и могли участвовать в следующем представлении. Умные быки, научившиеся избегать проделок противника и не давшие себя обуздать, становились любимцами публики. Был один бык по кличке Ржавый, пользовавшийся по-своему не меньшей славой, чем жеребец Инцитат. За десять представлений он убил не меньшее число своих мучителей. Постепенно народ стал предпочитать эту травлю быков всем развлечениям, кроме гладиаторских боев.
Теперь насчет гладиаторов: я решил набирать их в основном из рабов, которые при Тиберии и Калигуле свидетельствовали против своих хозяев, обвиняемых в государственной измене, и были причиной их смерти. Преступления, которые мне всего отвратительней, это отцеубийство и предательство. За отцеубийство я вновь ввел старинное наказание: преступника до крови секут плетьми, затем зашивают в мешок вместе с петухом, псом и гадюкой — символы похоти, бесстыдства и неблагодарности — и в конце концов кидают в море. Я рассматриваю предательство рабов по отношению к своим хозяевам как своего рода отцеубийство, поэтому я всегда заставлял этих гладиаторов сражаться до победного конца, но и при смерти или тяжком увечье одного из противников никогда не давал помилования победителю и заставлял его участвовать в следующих играх; и так до тех пор, пока он не был убит или жестоко ранен. Раза два случалось, что кто-нибудь из них делал вид, будто получил смертельный удар, когда в действительности был лишь слегка задет, и корчился на песке, словно не мог продолжать борьбу. Если я обнаруживал, что он разыгрывает комедию, я отдавал приказ перерезать ему горло.
Полагаю, что граждане Рима получали куда больше удовольствия от этих развлечений, чем от тех, которые устраивал для них Калигула, ведь они бывали гораздо реже. Калигула так обожал гонки колесниц и травлю диких зверей, что чуть ли не через день находил предлог устроить праздник. Для всех это было пустой тратой времени, и зрителям надоедало развлекаться гораздо раньше, чем ему самому. Я вычеркнул из календаря сто пятьдесят введенных им новых праздников. Кроме того, я принял решение прекратить повторы. Если в течение праздника в его церемонии совершали ошибку, даже самую незначительную, пусть в самый последний день, согласно обычаю всю церемонию следовало повторить с начала. В дни Калигулы это превратилось в настоящий фарс. Знатные римляне, которых он вынуждал устраивать игры в его честь за собственный счет, знали, что им ни за что не удастся отделаться одним представлением: он найдет в нем какой-нибудь изъян, когда дело станет подходить к концу, и им придется начинать все с начала во второй, третий, четвертый, пятый, даже десятый раз. Поэтому со временем у них вошло в обыкновение, чтобы умилостивить Калигулу, совершать напоказ умышленную ошибку в последний день игр. Заслужив тем его милость, они отделывались лишь одним повтором всего действа. Я издал эдикт, где говорилось, что, если представление придется повторить, на это не должно уйти больше одного дня, а если вновь будет сделана ошибка, на том следует поставить точку. После чего ошибки вообще прекратились: все увидели, что я не поощряю их. Я также издал приказ, запрещающий публично праздновать мой день рождения и устраивать гладиаторские бои ради сохранения моей жизни. Дурно, сказал я, делать человеческие жертвоприношения, даже если в жертву приносится гладиатор, чтобы снискать благоволение подземных богов к живущему на земле.
Однако, чтобы меня не обвинили в том, будто я из скупости урезываю общественные развлечения, я иногда вдруг объявлял утром, что после полудня на Марсовом поле будут игры. Я объяснял, что для этого нет никаких особых оснований, кроме хорошей погоды, и, поскольку я не делал никаких специальных приготовлений, игры будут скромные, но, как говорится, чем богаты, тем и рады. Я назвал их «Закуска» или «Угощение без затей». Они длились всего несколько часов.
Я только что упоминал о моей ненависти к рабам, предавшим своих хозяев. Но я понимал, что, если хозяева не проявляют к рабам отеческой заботы, от тех нельзя ожидать проявления сыновнего долга. В конце концов, рабы тоже люди. Я издал в защиту их ряд законов; приведу один пример. Богатый вольноотпущенник, у которого Ирод однажды одолжил деньги, чтобы отдать их моей матери и мне, сильно расширил свою лечебницу для больных рабов, расположенную теперь на острове Эскулапа в устье Тибра.[193] Он объявлял во всеуслышание, что готов купить рабов в любом виде с целью их излечения, и предоставляет право выбора при приобретении раба его прежнему хозяину за цену, превосходящую ту, за которую тот продал ему этого раба, не более, чем в три раза. Его врачи лечили больных рабов, как скот. Но дело его расширялось и процветало, так как большинство хозяев не желают брать на себя лишние хлопоты; больные рабы отвлекают здоровых от их обычных занятий, а если испытывают боль, не дают своими стонами спать всем остальным. Хозяева предпочитают продать их, как только становится ясно, что болезнь будет долгой и изнурительной, следуя подлому наставлению Катона Цензора.[194] Но я положил конец этой практике. Я издал эдикт, согласно которому больной раб, проданный содержателю лечебницы, получал по выздоровлении свободу и не возвращался на прежнее место, а его хозяин возвращал владельцу лечебницы полученные за него деньги. Теперь, если раб заболевал, хозяин был вынужден или лечить его дома, или платить за его лечение в лечебнице. В последнем случае по выздоровлении раб становился свободным, как и те, что были проданы владельцу лечебницы, и, подобно им, должен был внести в нее благодарственные пожертвования в размере половины того, что он заработает в течение трех лет. Если хозяин предпочитает лучше убить раба, чем лечить его или посылать в лечебницу, он будет обвинен в убийстве. Затем я лично обследовал эту лечебницу на острове и дал управляющему указания насчет размещения больных, питания и гигиены, оставлявших желать лучшего.
Хотя, как я уже сказал, я вычеркнул из календаря сто пятьдесят праздников, введенных Калигулой, я сам, должен признаться, ввел три новых праздника, каждый — на три дня. Два — в честь своих родителей. Я назначил торжества на дни их рождения, перенеся на свободные даты два маловажных праздника, случайно совпавших с ними. Я приказал петь по ним плачевные песни и выставил поминальное угощение за свой счет. Победы отца в Германии были уже раньше отмечены постройкой триумфальной арки на Аппиевой дороге и наследственным именем Германик, которым я гордился больше всех остальных имен, но я чувствовал, что должен возродить память о нем в сердцах людей. Моей матери были дарованы Калигулой большие почести, в том числе титул Августа, но когда он с ней поссорился и вынудил покончить с собой, он подло все их отменил: он написал в сенат письмо, где обвинял ее в измене по отношению к нему и неуважении к другим богам, утверждал, что она была полна злобы и алчности и что в ее доме, вопреки закону, открыто принимали астрологов и гадалок. Прежде чем вернуть матери, как подобало, имя Августа, я должен был доказать сенату, что все эти обвинения ложны: решительная, да, но благочестивая, бережливая, да, но щедрая, она не питала ни к кому злобы и ни разу в жизни не обращалась к астрологам и гадалкам. Я представил необходимых свидетелей. Среди них была Брисеида, камеристка матери; она числилась моей рабыней и получила свободу уже в преклонном возрасте. В исполнение того, что я ей обещал года за два до того, я представил Брисеиду сенаторам следующим образом:
— Сиятельные отцы, эта старая женщина была в свое время моей рабыней и за преданность и трудолюбие в течение всей ее жизни на службе рода Клавдиев — сперва в качестве служанки моей бабки Ливии, затем — моей матери Антонии, которую она всегда причесывала, — я наградил ее свободой. Некоторые люди, даже часть моих домочадцев, утверждают, будто она была рабыней моей матери. Хочу воспользоваться случаем заклеймить это утверждение как злонамеренную ложь. Она родилась рабыней отца, когда он был еще ребенком, после его смерти перешла к моему брату, а затем ко мне. У нее не было иных хозяев. Вы можете полностью положиться на ее свидетельство.
Сенаторов удивила горячность моих слов, но, желая мне угодить, они громко приветствовали меня; и я действительно был доволен, ведь для старой Брисеиды это был самый славный момент в жизни, и аплодисменты сенаторов, казалось, предназначались не только мне, но и ей. Она разразилась слезами, и ее несвязные слова — дань памяти моей матери — почти не были слышны. Несколько дней спустя она умерла в роскошных дворцовых покоях, и я устроил ей великолепные похороны.
Матери возвратили все отнятые у нее титулы, и во время больших игр в цирке ее колесница участвовала в священной процессии, так же как колесница моей несчастной невестки Агриппины. Третий учрежденный мною праздник был посвящен моему деду Марку Антонию. Он был одним из самых блестящих римских военачальников и одержал на Востоке много замечательных побед.[195] Единственной ошибкой его была ссора с Августом после многих лет совместной деятельности и поражение в битве при Акции. Я не понимал, почему мы должны праздновать победу моего двоюродного деда Августа над моим родным дедом Марком Антонием. Я не зашел так далеко, чтобы обожествлять его, его многочисленные слабости делали его неподходящим для Олимпа, но праздник был данью его воинским качествам и доставлял радость потомкам тех римских солдат, кто ошибся и выбрал при Акции не ту из враждующих сторон.
Не забыл я и брата Германика. Праздника в его честь я учреждать не стал. Я почему-то чувствовал, что его дух этого не одобрит. Он был самый скромный человек из всех людей, равных ему по рангу и способностям, которых я знал, и всегда старался держаться в тени. Но я сделал нечто иное, что должно было — в этом я был уверен — доставить ему удовольствие. В Неаполе — греческой колонии — был праздник, на котором каждые пять лет исполнялась лучшая греческая пьеса, завоевавшая первое место на состязании, и я послал туда написанную Германиком комедию, которую нашел после его смерти среди его бумаг. Она называлась «Послы» и была написана с немалым остроумием и изяществом в стиле Аристофана. Сюжет заключался в том, что два брата грека, один из которых был командующим армией его родного города, воюющего с Персией, другой — наемником в персидском войске, прибывают одновременно в качестве послов ко двору нейтрального царя, которого оба просят о военной помощи. Я узнал комические черты перепалки между двумя германскими вождями, братьями Германном и Флавием, воевавшими на разных сторонах во время войны с германцами, которая последовала за смертью Августа. Кончалась комедия тем, что оба брата сумели уговорить глупого царя и он послал пехоту на помощь Персии и кавалерию на помощь Греции. Жюри единогласно присудило комедии первое место. Вы можете сказать, что они отдали ей предпочтение не только из-за огромной популярности Германика среди тех, кто общался с ним при жизни, но и из-за того, что, как всем было известно, предложил его пьесу император. Но из всех пьес, претендующих на приз, она была безусловно лучшей, и исполнение ее сопровождалось бурными овациями. Припомнив, что во время поездок в Афины, Александрию и другие известные греческие города, Германик всегда носил греческое платье, я сделал то же во время праздника в Неаполе. Я надевал плащ и высокие сапоги во время музыкальных и драматических представлений и пурпурную накидку и золотую корону, когда присутствовал на гимнастических состязаниях. Германику выдали в награду бронзовый треножник; судьи хотели назначить золотой в знак особого уважения, но я отклонил это из соображений экономии. Треножники чаще всего делают из бронзы. Я посвятил его от имени Германика местному храму Аполлона.
Теперь мне оставалось одно — выполнить обещание, данное бабке Ливии. Я поручился честным словом сделать все возможное, чтобы получить согласие сената на ее обожествление. Я не изменил взгляда на жестокость и неразборчивость в средствах, благодаря которым бабка получила контроль над империей и держала ее в руках ни мало ни много шестьдесят пять лет, но, как я говорил раньше, мое восхищение ее организаторскими способностями возрастало с каждым днем. Никто из сенаторов не возразил на мою просьбу, если не считать Винициана, родственника Виниция, который решил сыграть ту же роль, что и Галл за двадцать семь лет до того, когда Тиберий предложил обожествить Августа. Винициан поднялся со скамьи и спросил, на каких именно основаниях я обращаюсь с такой беспрецедентной просьбой и какое знамение, указывающее на то, что бессмертные боги примут к себе Ливию Августу с распростертыми объятиями, было послано мне с небес. Ответ был у меня готов. Я сказал Винициану, что незадолго до своей смерти моя бабка, несомненно под воздействием свыше, разговаривала сперва с моим племянником Калигулой, затем со мной и сообщила по секрету каждому из нас, что настанет день, когда и он, и я сделаемся императорами. Заверив нас в этом, она заставила обоих поклясться, что мы употребим все свое влияние, чтобы обожествить ее, когда вступим на престол: она указала, что сыграла не меньшую роль, чем Август, в тех грандиозных преобразованиях, которые они вместе проводили после гражданских войн, и будет крайне несправедливо, если Август станет наслаждаться вечным блаженством в небесных чертогах, а она, низвергнутая в мрачные бездны преисподней на суд подземных богов, затеряется среди безликих и безгласных теней. Калигула, сказал я им, был в то время еще ребенком и имел двух старших братьев — не удивительно ли, что Ливии было известно, кому из трех стать императором, ведь с них она такого обещания не взяла. Так или иначе, Калигула дал ей слово, но, став императором, нарушил его; и уж если это не знамение того, как на ее обожествление смотрят боги, Винициану ничто не мешает поискать его в кровавых обстоятельствах смерти Калигулы.
Затем, отвернувшись от него, я обратился ко всем сенаторам вместе.
— Сиятельные, — сказал я, — вам, а не мне решать, достойна ли моя бабка Ливия Августа всенародного обожествления. Я могу только повторить свои слова: я поклялся головой, если стану императором, — должен признаться, событие это казалось мне невероятным и даже нелепым, хотя сама она не сомневалась, что оно произойдет, — приложить все силы, чтобы убедить вас вознести ее на небо, где она сможет стать рядом со своим верным супругом, который теперь, после капитолийского Юпитера, самый почитаемый из всех наших богов. Если вы отвергнете мою просьбу сегодня, я повторю ее через год в это самое время и буду повторять до тех пор, пока вы не ответите мне согласием, если только не лишусь жизни и по-прежнему буду иметь привилегию обращаться к вам с императорского престола.
На этом кончилась заранее приготовленная мною речь, но неожиданно для самого себя я с жаром воззвал к сенату, продолжив ее экспромтом:
— И мне кажется, сиятельные, что вам бы следовало учесть, решая этот вопрос, чувства самого Августа. Более пятидесяти лет они с Ливией работали в одной упряжке с утра до вечера изо дня в день. Он почти ничего не делал без ее ведома и совета, а в тех редких случаях, когда поступал по собственному усмотрению, не всегда, надо сказать, поступал мудро и не всегда его начинания увенчивались успехом. Да, всякий раз, что перед ним вставала задача, требующая максимального напряжения ума, Август неизменно посылал за Ливией. Я не буду утверждать, будто бабка была наделена одними достоинствами и не имела никаких недостатков. Это было бы слишком; кому и знать, как не мне. Начать с того, что она была совершенно бессердечна. Бессердечие — серьезный недостаток, который нельзя простить, когда оно сопровождается расточительством, алчностью, леностью и бесчинством, но когда оно сочетается с безграничной энергией и непреклонным стремлением к порядку и общественной благопристойности, это качество обретает совсем иной характер. Оно становится божественным атрибутом. По правде сказать, далеко не все боги были наделены им в той же степени, что Ливия. Она обладала поистине несгибаемой волей — кроме как олимпийской ее не назовешь. И хотя она не делала поблажки никому из близких, если те не выказывали достаточной приверженности долгу или своей распутной жизнью вызвали публичный скандал, надо помнить, что она не допускала поблажки и себе самой. Как она трудилась! Она не давала себе отдыха ни днем ни ночью, увеличив тем самым шестьдесят пять лет своего правления до ста тридцати. Она рано стала отождествлять свою волю с волей Рима, и всякий, кто ей противостоял, был в глазах Ливии предатель, даже Август. И Август, на которого по временам находило упрямство, видел справедливость ее взгляда, и хоть официально Ливия была его неофициальной советчицей, в своих личных письмах к ней он тысячи раз признавал свою полную зависимость от ее божественной мудрости. Да, Винициан, он употреблял слово «божественной». Я считаю, что этим все сказано. Когда Август разлучался с моей бабкой хоть ненадолго, он становился сам на себя не похож, — вы все достаточно стары, чтобы это помнить. Вполне можно утверждать, что его теперешняя задача на небе — блюсти благоденствие римлян — для него очень трудна из-за отсутствия прежней помощницы. Кто станет отрицать, что после смерти Августа Рим не процветал так, как при его жизни, за исключением тех лет, когда моя бабка Ливия правила им при посредстве своего сына, императора Тиберия. К тому же, приходило ли вам в голову, сиятельные отцы, что Август — единственный бог, который живет на Олимпе без супруги. Когда на небо вознесся Геркулес, ему тут же дали в супруги богиню Гебу.
— А как насчет Аполлона? — прервал меня Винициан. — Я не слышал, чтобы он бы женат. Твой довод хромает на обе ноги.
Консул призвал Винициана к порядку. Было ясно, что он хотел меня оскорбить, говоря о хромоте. Но я привык к оскорблениям и спокойно ему отвечал:
— Я всегда полагал, что бог Аполлон остается холостяком или потому, что не может выбрать одну из девяти муз, или потому, что боится обидеть восемь из них, выбрав в жены девятую. К тому же он бессмертен и вечно молод, так же как они, ничего страшного, если он отложит свой выбор на неопределенное время, ведь они все до единой в него влюблены, как говорит поэт, как бишь его? Но возможно, Август в конце концов убедит его выполнить свой долг по отношению к Олимпу, дать одной из девяти торжественный брачный обет и создать большую семью «быстрее, чем спаржа варится».
Раздавшийся взрыв хохота заставил Винициана замолчать, — «быстрее, чем спаржа варится» было одним из любимых выражений Августа. Были и другие: «Легче, чем собаке сесть на землю», «Есть много способов содрать шкуру с кота», «Не лезь в мои дела, я не буду лезть в твои» и «Я прослежу, чтобы это было отложено до греческих календ» (все равно, что сказать: «До тех пор, когда рак свистнет»), а также «Своя рубашка ближе к телу» (имея в виду, что собственные интересы стоят на первом месте).[196] Если его пытались подавить образованностью, Август говорил: «Возможно, редька не знает по-гречески, но я-то знаю». Уговаривая кого-нибудь терпеливо переносить неприятности, он обычно говорил: «Давай будем довольствоваться тем, что предлагает Катон». Из моих рассказов о Катоне, этом добродетельном цензоре, вам нетрудно понять, что он имел в виду. Я обратил внимание, что сам часто употребляю эти обороты, — потому, вероятно, что согласился принять его имя и пост. Самым подручным было выражение, к которому он прибегал, когда, произнося публичную речь, терял конец фразы — то же все время происходит со мной, потому что я склонен, выступая экспромтом, равно как и в исторических трудах, если я за собой не слежу, запутываться в длинных и сложных предложениях… вот как сейчас, вы заметили? Так вот, стоило Августу сбиться, он, как Александр Македонский, разрубал гордиев узел одним ударом меча, говоря: «У меня нет слов, сиятельные отцы. Что бы я ни сказал, это не будет соответствовать глубине моих чувств по данному поводу». Я выучил эту фразу наизусть, и она часто спасала меня; я вскидывал руки, закрывал глаза и возглашал: «У меня нет слов, сиятельные отцы; что бы я ни сказал, это не будет соответствовать глубине моих чувств по этому поводу». Затем, приостановившись на миг, ловил нить своих рассуждений.
Мы обожествили Ливию без дальнейших проволочек и приняли решение поставить ее статую рядом со статуей Августа в его храме. Во время церемонии обожествления младшие сыновья знатных семей устроили потешный конный бой, который входил в «троянские игры». Мы также постановили, чтобы во время больших цирковых игр бабкина колесница ехала в процессии и чтобы везли ее слоны; честь эту она разделяла только с Августом. Весталкам было приказано приносить ей жертвоприношения, а все римлянки с этого времени должны были клясться в суде именем Августы, наподобие того как римляне мужского пола, присягая, клялись именем Августа. Что ж, я сдержал обещание.
В Риме было сравнительно спокойно. Деньги поступали в казну в достаточном количестве, и я смог отменить еще часть налогов. Советники вполне управлялись с делами, к моему полному удовлетворению. Мессалина была занята проверкой реестров римских граждан. Она обнаружила, что ряд вольноотпущенников называли себя гражданами Рима и претендовали на привилегии, на которые не имели прав. Мы решили наказать обманщиков со всей строгостью, конфисковать их имущество, а самих снова сделать рабами и отправить на починку городских дорог или уборку мусора на улицах. Я так безоговорочно доверял Мессалине, что разрешил ей пользоваться от моего имени дубликатом моей печати для всех писем и документов. Чтобы в Риме стало еще спокойней, я распустил клубы. Ночная стража была больше не в состоянии сладить с созданными за последнее время по подобию «разведчиков» Калигулы бесчисленными сообществами молодых буянов, которые всю ночь не давали честным горожанам сомкнуть глаз своими дикими дебошами. Надо сказать, что эти клубы существовали в Риме последние сто и даже больше лет и были заимствованы из Греции. В Афинах, Коринфе и других греческих городах в такие клубы входили юноши из знатных семей, то же было и в Риме до начала правления Калигулы, который завел обыкновение пускать туда актеров, профессиональных гладиаторов, возничих, музыкантов и прочую шушеру. В результате увеличилось буйство и беспутство, большому урону подверглась недвижимая собственность — молодые шалопаи иногда даже поджигали дома — и страдали ни в чем не повинные люди, случайно оказавшиеся на улице ночью, возможно в поисках акушерки или врача или по другому столь же безотлагательному поводу. Я издал указ о роспуске этих клубов, но, зная, что одного этого будет мало, сделал единственно возможный действенный шаг, чтобы положить им конец и восстановить общественный покой и порядок: запретил использование любого жилого помещения под клуб под угрозой очень большого штрафа и объявил незаконной продажу жареного мяса и другой, только что состряпанной снеди, для поглощения ее в том доме, где ее готовили. Я включил сюда продажу крепких напитков. После захода солнца ни в одной таверне не разрешалось пить вино. Ведь именно совместные трапезы и возлияния побуждали юношей, когда у них начинало шуметь в голове, выходить на свежий воздух, петь непристойные песни, приставать к прохожим и провоцировать ночную стражу на драки, а потом разбегаться по сторонам. Если они будут вынуждены обедать дома, вряд ли станут случаться подобные вещи.
Мой указ возымел свое действие и вызвал одобрение большинства горожан: стоило мне теперь показаться на улице, отовсюду раздавались приветствия. Тиберия никогда не встречали с таким пылом, да и Калигулу тоже, разве что в первые месяцы его правления, когда он был само великодушие, сама щедрость. Но я не сознавал, как меня любят и насколько, по-видимому, римляне страшатся меня потерять, пока по Риму не пронесся слух о том, что, направляясь из города в Остию, я попал в засаду, устроенную сенаторами и их рабами, и был убит. Весь город принялся оплакивать меня самым жалостным образом: горожане ломали руки, заливались слезами, сидя на пороге своих домов, плакали навзрыд; те же, у кого возмущение перебороло горе, кинулись на рыночную площадь с криком «Гвардейцы — предатели, а сенаторы — шайка отцеубийц». Послышались громкие угрозы, предлагали даже сжечь в отмщение здание сената. Слухи эти не имели под собой ни малейшего основания, хотя в тот день я действительно отправился в Остию, чтобы проверить, в каком состоянии причал для разгрузки. (Мне сообщили, что в плохую погоду по пути от корабля до берега теряется много зерна, и я хотел посмотреть, нельзя ли этого как-то избежать. Мало в каком из больших городов такая неудобная гавань, как римская Остия. Когда дует сильный западный ветер и гонит в устье Тибра тяжелые волны, суда с пшеницей вынуждены неделями стоять на якоре, не имея возможности разгрузиться.) Я подозреваю, что слух насчет засады пустили банкиры, хотя доказательств у меня нет: ловкий трюк с целью создать резкий спрос на наличные деньги. Все говорили, что в случае, если я вдруг умру, начнется междоусобица и на улицах будут кровавые стычки между сторонниками соперничающих претендентов на престол. Банкиры, знающие об этих опасениях, предвидели, что те владельцы недвижимого имущества, которые не хотят быть замешаны в беспорядках, естественно, поспешат покинуть город: как только сообщат о моей смерти, они тут же кинутся в банки, чтобы срочно заложить свою землю и недвижимость за наличные деньги, причем будут согласны на суммы, куда меньшие, чем стоит их собственность. Это и случилось. Положение опять спас Ирод. Он пришел к Мессалине и настоял, чтобы она немедленно издала от моего имени приказ закрыть все банки впредь до особого распоряжения. Это было сделано. Но паника прекратилась только тогда, когда я получил в Остии известие о том, что творится в городе, и послал несколько своих служащих — честных людей, слову которых горожане должны были поверить, — обратно в город, на рыночную площадь, чтобы, поднявшись на ростральную трибуну, они засвидетельствовали перед горожанами, что все это выдумка, распространенная каким-то врагом государства для достижения собственных бесчестных целей.
Я обнаружил, что приспособления для разгрузки зерна в Остии никуда не годятся. Надо сказать, что вопрос о снабжении Рима зерном вообще был очень трудным. Калигула оставил государственные зернохранилища такими же пустыми, как государственную казну. Только убедив хлебных торговцев приходить к нам с грузом в любую погоду, даже с риском для их судов, мне удалось кое-как перебиться зиму. И, разумеется, я должен был платить им втридорога за потерянные суда, погибшую команду и зерно. Я твердо решил покончить с этим раз и навсегда и сделать Остию безопасной в самую плохую погоду; поэтому я послал за строителями, чтобы они ознакомились с местом и представили мне план новой гавани.
Первые настоящие неприятности за пределами Рима начались в Египте. С молчаливого согласия Калигулы александрийские греки позволяли себе чинить любую расправу над александрийскими евреями за их отказ поклоняться ему как божеству. Грекам не разрешалось носить на улице оружие — это была прерогатива римлян, — но, несмотря на это, они ухитрялись самыми разными способами применять по отношению к евреям физическое насилие. Евреи, многие из которых были откупщики и, естественно, не пользовались особой симпатией членов греческой колонии, не таких расчетливых и не таких богатых, ежедневно подвергались унижениям и угрозам. Будучи малочисленней, чем греки, они не могли оказать должного сопротивления, а их старейшины были в тюрьме. Евреи послали известие об этом своим родичам в Палестине, Сирии и даже Парфии, сообщая, в какое трудное положение они попали и умоляя о помощи деньгами, оружием и людьми. Их единственной надеждой было вооруженное восстание. Помощь не замедлила прийти, и не малая. Мятеж был назначен на день прибытия в Египет Калигулы, когда греки в праздничных одеждах соберутся в порту приветствовать его; римский гарнизон тоже будет там в почетном карауле, и город останется без защиты. Известие о смерти Калигулы привело к тому, что восстание началось раньше времени, причем недостаточно решительно и не достигло своей цели. Но губернатор Египта испугался и срочно прислал в Рим просьбу отправить в Александрию дополнительные войска: в самом городе их было слишком мало. Однако на следующий же день он получил мое письмо, написанное ему за две недели до того, где я уведомлял его о моем восшествии на трон и приказывал освободить из тюрьмы алабарха с другими еврейскими старейшинами, а также приостановить действие религиозных эдиктов Калигулы и его указа о преследовании евреев до тех пор, пока я не буду в состоянии уведомить его об их полной отмене. Евреи ликовали, и даже те, кто раньше не принимал участия в восстании, решили, что теперь, когда император оказал им свое благоволение, они могут с лихвой отплатить грекам. Было убито немалое число самых ярых антисемитов. Тем временем я ответил губернатору Египта, приказав ему навести в городе порядок, даже, если понадобится, пустить в ход оружие, но добавил, что, учитывая мое предыдущее письмо, которое, как я надеюсь, оказало успокаивающее действие, я не считаю нужным слать подкрепление. Возможно, поступки евреев были спровоцированы, и теперь, будучи разумными людьми и зная, что их обиды будут постепенно заглажены, они прекратят всякие враждебные действия.
Это положило конец беспорядкам; и еще через несколько дней, посовещавшись с сенатом, я окончательно отменил декреты Калигулы и вернул евреям все привилегии, которыми они пользовались при Августе. Но некоторые молодые евреи, все еще страдавшие от чувства несправедливости, устраивали шествия по улицам Александрии, неся знамена с надписями: «Лишить наших преследователей всех гражданских прав», что было нелепо, или: «Равные права всем евреям империи», что было далеко не так нелепо. Я издал эдикт следующего содержания:
«Тиберий Клавдий Нерон Цезарь Август Германик, великий понтифик, защитник народа, консул, избранный на второй срок, выпускает следующий декрет:
Сим я исполняю с охотой ходатайство царя Агриппы и его брата, царя Ирода, выдающихся людей, к которым я отношусь с глубочайшим уважением, о том, чтобы я даровал всем евреям, проживающим в Римской империи, такие же права и привилегии, какие я даровал, вернее вернул, евреям Александрии. Я оказываю им эту милость, не только чтобы удовлетворить просьбу вышеназванных лиц, но и потому, что считаю евреев достойными этих прав и привилегий: они всегда были верными друзьями Римской республики. Однако я считаю несправедливым лишить (как предлагалось) какой бы то ни было греческий город прав и привилегий, дарованных ему Августом (ныне обожествленным), так же как было несправедливо лишить еврейскую колонию в Александрии — что сделал мой предшественник — всех ее прав и привилегий. Что справедливо для евреев, справедливо для греков, и наоборот. Посему я решил дозволить всем евреям империи без какой-либо помехи соблюдать обычаи их праотцов, если это не будет во вред Риму. В то же время я требую, чтобы они не злоупотребляли оказанной им милостью, выказывая презрение к верованиям и обычаям других народов: пусть удовольствуются возможностью соблюдать свой собственный закон. По моему соизволению решение это должно быть высечено на каменных плитах под ответственность правителей всех царств, городов, колоний и общин как в Италии, так и за ее пределами, независимо от того, кто там правит — римский губернатор или местный властитель, находящийся в союзе с Римом; плиты эти должны быть выставлены на всеобщее обозрение на видном месте, на такой высоте, чтобы слова были хорошо видны с земли, и стоять там целый месяц, чтобы их прочитали все жители до одного».
Как то раз в личной беседе с Иродом я сказал:
— Все дело в том, что ум евреев и ум греков устроен по-разному и конфликты между ними неизбежны. Евреи — серьезны и горды, греки — тщеславны и насмешливы, евреи привержены к старому, неугомонные греки вечно ищут нового, евреи независимы и самонадеянны, греки держат нос по ветру и легко приспосабливаются. Я могу утверждать, что мы, римляне, понимаем греков — мы знаем их потенциальные возможности и их пределы и делаем из греков полезных слуг, но я никогда не возьмусь утверждать, будто мы понимаем евреев. Мы победили их благодаря превосходящим военным силам, но мы отнюдь не чувствуем себя их владыками. Мы сознаем, что они сохраняют древние добродетели своего народа, а мы свои древние добродетели потеряли, и поэтому нам перед ними стыдно.
Ирод спросил:
— Тебе знакома еврейская версия Девкалионова потопа?[197] Еврейского Девкалиона звали Ной. У него было три женатых сына, которые, когда потоп кончился, вновь населили землю. Старшего сына звали Сим, среднего — Хам и младшего — Иафет. Хам был наказан за то, что насмехался над отцом, когда тот однажды напился и сорвал с себя одежды, — он был обречен служить своим двум братьям, которые вели себя более пристойно. Хам — родоначальник всех африканских народов, Иафет — родоначальник греков и италийцев, а Сим — родоначальник евреев, сирийцев, финикийцев, арабов, идумеев, халдеев, ассирийцев и родственных им народов. Существует очень старое пророчество, где говорится, что стоит Симу и Иафету оказаться под одной крышей как начинаются пререкания и стычки. И так оно и есть. Александрия — яркий тому пример. Если бы из всей Палестины изгнать греков, которым здесь не место, было бы куда легче ею управлять. То же можно сказать о Сирии.
— Легче? Кому? Только не римскому губернатору, — улыбнулся я. — Римляне произошли не от Сима и рассчитывают на поддержку греков. Вам бы пришлось тогда изгнать и нас тоже. Но я с тобой согласен в том, что лучше бы Рим вообще не завоевывал Востока. Было бы куда разумней ограничиться потомками Иафета. Александр и Помпей — вот кто в ответе за это. Оба получили титул «великий» за свои восточные завоевания, но я не вижу, чтобы это пошло во благо их странам.
— Все уладится, цезарь, в свое время, — задумчиво сказал Ирод, — если у нас хватит терпения.
Затем я рассказал Ироду, что собираюсь помолвить свою дочь Антонию, которая скоро достигнет брачного возраста, с молодым Помпеем, потомком Помпея Великого. Калигула отобрал у молодого Помпея этот титул, сказав, что он слишком великолепен для мальчика его лет, да и к тому же во всем мире теперь есть лишь один «Великий». Незадолго до нашего разговора я вернул Помпею этот титул так же, как все прочие титулы, забранные Калигулой у знатных римских родов, а вместе с ними и семейные отличия, вроде ожерелья Торкватов и Цинциннатова золотого завитка. Ирод не высказал никаких взглядов по этому вопросу. Я и предположить не мог, что будущие политические отношения между Симом и Иафетом настолько занимали тогда его ум, что он не мог думать ни о чем другом.
Когда Ирод прочно посадил меня на трон и указал, каким путем идти дальше, — уверен, что именно так он рассматривал всю ситуацию, — и получил взамен ряд милостей, он сказал, что должен наконец покинуть Рим, если только у меня нет для него действительно важного дела, с которым не справится никто другой. Я не мог придумать предлога, чтобы его задержать, к тому же чувствовал бы себя обязанным возмещать все новыми землями каждый месяц, который Ирод провел со мной, поэтому после роскошного пира я его отпустил. Должен признаться, что в тот вечер мы были достаточно пьяны, и я ронял слезы при мысли о его отъезде. Мы вспоминали дни своей совместной учебы, и когда никто, по-видимому, не мог нас услышать, я перегнулся через стол и обратился к Ироду, назвав его старым прозвищем.
— Разбойник, — тихо сказал я, — я всегда думал, что ты будешь царем, но если бы кто-нибудь сказал мне, что я стану твоим императором, я назвал бы того сумасшедшим.
— Мартышечка, — ответил он, тоже понизив голос. — Ты — дурак, как я всегда говорил тебе. Но дуракам — счастье. И счастье обычно не изменяет им. Ты будешь богом на Олимпе, а я всего лишь мертвым героем; да-да, не красней, так оно именно и будет, хотя нет сомнения в том, кто из нас умней.
Как приятно было слышать, что Ирод снова разговаривает со мной в своей обычной манере. Последние три месяца он обращался ко мне самым официальным образом, подчеркивая разделявшую нас дистанцию, ни разу не забыв назвать меня Цезарь Август и выразить глубочайший восторг по поводу любого моего мнения, даже если он, как ни прискорбно, был вынужден не согласиться с ним. «Мартышечка» (Cercopithecion) было прозвище, данное мне Афинодором. Я попросил Ирода, когда он будет писать мне из Палестины, класть в конверт вместе с официальным письмом, подписанным всеми его новыми титулами, неофициальное, с подписью «Разбойник», и сообщать в нем все новости как частное лицо. Он согласился при условии, что я буду отвечать ему тем же и подписываться «Cercopithecion». Мы скрепили договор рукопожатием, и тут Ирод пристально посмотрел мне в глаза и сказал:
— Мартышечка, хочешь получить еще один из моих превосходных плутовских советов? И причем даром на этот раз.
— Будь так добр, дорогой Разбойник.
— Мой совет тебе, старина, таков: никогда никому не доверяй. Не доверяй самому преданному вольноотпущеннику, закадычному другу, любимейшему ребенку, любезной сердцу жене или союзнику, скрепившему союз с тобой самыми священными клятвами. Полагайся только на самого себя. Или хотя бы на свое дурацкое счастье, если чувствуешь в глубине души, что и на самого себя положиться не можешь.
Тон его был так серьезен, что развеял винные пары, туманившие мне голову, и пробудил мое внимание.
— Почему ты так говоришь, Ирод? — резко спросил я. — Разве ты не доверяешь Киприде? Не доверяешь своему другу Силе? Не доверяешь молодому Агриппе, своему сыну? Не доверяешь Тавмасту и своему вольноотпущеннику Марсию, который раздобыл для тебя в Акре деньги, а потом носил еду в тюрьму? Не доверяешь мне, твоему союзнику? Почему ты так сказал, Ирод? Против кого ты меня предостерегаешь?
Ирод засмеялся глупым смехом:
— Не обращай на меня внимания, Мартышечка. Я пьян, пьян в стельку. А когда я пьян, я болтаю самые невероятные вещи. Тот тип, что утверждал, будто истина в вине, видно хорошо налакался, когда утверждал это. Знаешь, что на днях я сказал своему мажордому? «Послушай, Тавмаст, я не желаю, чтобы за моим столом подавали молочного поросенка, фаршированного трюфелями и орехами. Слышишь?» «Очень хорошо, ваше величество, больше это не повторится», — ответил он. Однако если есть на всем свете блюдо, которое я предпочитаю всем другим, так это жареный молочный поросенок, фаршированный трюфелями и орехами. Что это я тебе только что наболтал? Не доверять союзникам? Смешно, да? Я на минуту забыл, что мы с тобой тоже союзники.
Поэтому я выбросил его слова из головы, но снова вспомнил о них на следующий день, когда, стоя у окна, смотрел, как коляска Ирода удаляется по направлению к Брундизию; я спрашивал себя, что он имел в виду, и у меня стало тревожно на душе.
Ирод был не единственным царем, присутствовавшим на этом прощальном пиру; там был также его брат Ирод Поллион, царь Халкиды, и Антиох, которому я вернул его царство Коммагену на северо-востоке от Сирии, отобранное у него Калигулой, и Митридат, которого я сделал царем Крыма; кроме того, там был царь Малой Армении и царь Осроены; оба они все эти годы били баклуши при дворе Калигулы, полагая, что безопаснее жить в Риме, чем в собственных владениях, — меньше шансов вызвать подозрение, будто они злоумышляют против императора. Я отправил их всем скопом по домам.
Пожалуй, самым правильным будет продолжить сейчас историю Ирода Агриппы и довести отчет о том, что произошло в Александрии до логического конца прежде, чем вернуться к описанию событий, происходивших в Риме, и хотя бы вскользь упомянуть о том, что случилось на Рейне, в Марокко и на других границах. Ирод вернулся в Палестину с еще большей помпой и славой, чем в прошлый раз. Прибыв в Иерусалим, он снял со стены храмовой сокровищницы железную цепь, которую повесил там раньше в дар Иегове, и заменил ее золотой, пожалованной ему Калигулой; теперь, когда Калигула умер, он мог это сделать, не вызывая обиды. Первосвященник приветствовал его с глубоким уважением, но после того, как они обменялись положенными любезностями, позволил себе попенять Ироду на то, что тот отдал старшую дочь за своего брата: ничего хорошего, сказал он, из этого не выйдет. Ирод был не такой человек, чтобы выслушивать упреки какого-то священнослужителя, даже самого праведного, какой бы пост тот ни занимал. Он спросил первосвященника — звали его Ионафан, — согласен ли тот с тем, что он, царь Агриппа, сослужил хорошую службу богу и евреям, отговорив Калигулу осквернять храм и уговорив меня подтвердить законность всех религиозных привилегий александрийских евреев и даровать такие же права всем евреям, проживающим в империи. Ионафан отвечал, что он поступил превосходно. Тогда Ирод рассказал ему притчу. Однажды богач увидел на обочине дороги нищего, который простирал к нему руки, моля подать ему милостыню и сказав при этом, что они будто бы в родстве. Богач ответил: «Мне жаль тебя, нищий, и я сделаю для тебя все, что смогу, раз мы в родстве. Если ты завтра придешь в банк, то увидишь, что тебя ждут там десять мешков с золотом, в каждом — две тысячи золотых в местной монете». «Если ты не обманываешь меня, — сказал нищий, — да вознаградит тебя Господь». Нищий пришел в банк, и действительно ему вручили мешки с золотом. Как он был рад, как благодарен! Но один из его родных братьев, священнослужитель, который никак и ничем не помог ему, когда он был в беде, на следующий день явился в дом богача. «Это что — шутка? — возмущенно спросил он. — Ты поклялся дать своему бедному родичу двести тысяч золотых в государственной монете, и он поверил тебе, а ты его обманул. Я пришел к нему, чтобы помочь пересчитать деньги, и что же? В первом же мешке я нашел парфянский золотой! Ты же не станешь утверждать, будто парфянские деньги у нас в ходу. Честно это — сыграть такую шутку над бедным человеком?»
Но Ионафан ничуть не смутился. Он сказал Ироду, что со стороны богача было глупо портить свой дар, если он это действительно сделал, включив в него парфянский золотой. И добавил, что Ирод не должен забывать: даже величайшие цари — лишь орудия провидения и получают от Бога награду в зависимости от того, как преданно они Ему служат.
— А первосвященники? — спросил Ирод.
— Первосвященники достаточно награждены за свою преданность Ему, которая выражается, в частности, в порицании ими всех евреев, которые плохо исполняют свои обязанности перед Богом; их награда — право, надев священное облачение, раз в году входить в Святая Святых, где Он пребывает сам по себе, в неизмеримой Силе и Славе.
— Прекрасно, — сказал Ирод, — если я орудие в Его руках, как ты говоришь, я смещаю тебя с твоей должности. Кто-нибудь другой наденет священное облачение на Пасху в этом году. Это будет тот, кто разбирается, когда можно, а когда нельзя докучать упреками.
Ионафана сместили, и Ирод назначил нового первосвященника, который через некоторое время тоже вызвал неудовольствие Ирода, заявив, что не положено самаритянину быть царским шталмейстером, у царя евреев должны быть в услужении только евреи. Самаритяне не произошли от Авраамова семени, они самозванцы. Шталмейстер, о котором шла речь, был не кто иной, как Сила, и ради него Ирод сместил первосвященника и предложил этот пост тому же Ионафану. Ионафан отказался, хотя и выразил благодарность, он сказал, что ему было достаточно один раз войти в Святая Святых и что вторичное посвящение в сан не будет столь же священной церемонией, как первое. Если Бог дал Ироду власть его сместить, это, верно, было в наказание за гордыню, и если сейчас Бог снизошел к нему, он ликует, но не будет больше рисковать, а то вновь Его прогневит. Поэтому он хотел бы предложить на пост первосвященника брата своего Матиаса — такого богобоязненного и благочестивого человека не найти во всем Иерусалиме. Ирод согласился на это.
Ирод устроил свою резиденцию в Иерусалиме в той его части, которая называлась Безета, или Новый Город, что крайне меня удивило, ведь у него было теперь несколько прекрасных городов, построенных в роскошном греко-римском стиле, любой из которых он мог сделать своей столицей. Время от времени Ирод наносил в эти города официальные визиты и обходился весьма любезно с их обитателями, но единственный город, говорил он, где должен жить и править еврейский царь — это Иерусалим. Он пользовался огромной популярностью у жителей Иерусалима не только из-за даров в храм и наведения красоты в городе, но и из-за отмены налога на недвижимую собственность, что сократило его доходы на сто тысяч золотых ежегодно. Однако даже за вычетом этих денег Ирод получал в целом за год полмиллиона золотых. Еще больше меня удивляло то, что Ирод каждый день ходил молиться в храм и очень строго соблюдал закон, — я прекрасно помнил, с каким презрением он отзывался об «этом святоше, распевающем псалмы», — его благочестивом брате Аристобуле, а судя по его частным письмам, которые он всегда вкладывал в официальные депеши, не было видно, чтобы в Ироде произошла духовная перемена.
Одно письмо, которое он мне прислал, почти целиком было посвящено Силе. Вот что он писал:
«Мартышечка, мой старый друг, хочу рассказать тебе на редкость печальную и на редкость смешную историю; она касается Силы, этого „верного Ахата“ твоего друга разбойника Ирода Агриппы. Высокоученый Мартышечка, не можешь ли ты порыться в своем огромном запасе редких исторических сведений и сказать, докучал ли твоему благочестивому предку Энею его верный Ахат до такой степени, до какой Сила докучает мне?[198] Есть ли что-нибудь по этому поводу у комментаторов Вергилия? Дело в том, что я имел глупость назначить Силу своим шталмейстером, как я, по-моему, уже тебе писал. Первосвященник не одобрил это назначение, так как Сила самаритянин; самаритяне в свое время разгневали иерусалимских евреев, вернувшихся из вавилонского плена, разрушая за ночь стены, которые те строили днем; евреи им этого не простили. Мне пришлось ради Силы сместить первосвященника. Сила с каждым днем все больше важничал и давал все больше доказательств своей пресловутой прямоты: что, мол, у него на уме, то и на языке. Смещение первосвященника побудило его напустить на себя еще большую важность. Поверь моему слову, иногда вновь прибывшие ко двору не могли решить, кто из нас царь, а кто — всего лишь шталмейстер. Однако стоило мне намекнуть, что он злоупотребляет моей дружбой, он сразу же мрачнел, и моя милая Киприда упрекала меня за бессердечие и напоминала обо всем, что он сделал для нас. Мне приходилось снова угождать ему и чуть ли не просить прощения за неблагодарность.
Худшей его привычкой было без конца рассказывать о моих прошлых бедах — причем в смешанном обществе — и приводить самые неловкие для меня подробности того, как он спас меня от той или иной опасности, каким верным другом мне был, какими превосходными его советами я пренебрег, а сам он, мол, никогда не искал никакой другой награды, кроме моей дружбы в дождь и ведро и бурю — таков уж у самаритян характер.
В конце концов он перегнул палку. Я находился в Тивериаде на Галилейском озере, где некогда был судьей при Антипе, и пригласил на пир важнейших людей Сидона. Ты помнишь о моей размолвке с сидонцами, когда я был советчиком Флакка в Антиохии? Можешь не сомневаться, так ужасно Сила себя никогда не вел, да еще на такой важной политической встрече. Первое, что он сказал Гасдрубалу, начальнику порта в Сидоне, человеку очень влиятельному в Финикии, было: „Мне знакомо твое лицо. Тебя не Гасдрубал ли зовут? Да, конечно, ты был в числе делегации, которая прибыла к царю Агриппе девять лет назад с просьбой использовать его влияние на Флакка в пользу Сидона во время спора с Дамаском насчет границ. Я хорошо помню, что советовал Ироду не брать ваших подарков, так как принимать взятки сразу у обеих сторон опасно и он наверняка попадет в беду. Но он, как всегда, только смеялся надо мной“.
Гасдрубал — человек тактичный, поэтому он сказал, что не может припомнить такого случая; он уверен, что Сила ошибается. Но Силу разве остановишь? „Неужели у тебя такая плохая память, — настаивал он. — Да ведь именно из-за этого Ироду пришлось бежать из Антиохии под видом погонщика верблюдов — я достал ему все, что нужно, — оставив жену и детей. Мне пришлось тайком посадить их на корабль, чтобы увезти из города, а он лишь кружным путем через сирийскую пустыню добрался до Идумеи. Он ехал на украденном верблюде. Нет, если ты хочешь спросить меня насчет верблюда, — я не крал его, его украл сам царь Ирод Агриппа“.
Меня бросало в жар и в холод, но отрицать основные факты этой истории было бесполезно. Я сделал все возможное, чтобы замаскировать их веселым рассказом о том, как однажды во мне взыграла кровь моих предков-кочевников, мне надоела цивилизованная жизнь в Антиохии и я не мог устоять перед побуждением покинуть город и пересечь необъятную пустыню, чтобы повидаться с родичами в Идумее. Зная, что Флакк попытается меня задержать — он не мог обойтись без моей помощи в политических вопросах, — я был вынужден тайно покинуть город и договорился с Силой, что воссоединюсь с семьей в порту Антедона, когда мои приключения подойдут к концу. Они оказались на редкость увлекательными. А в Антедоне меня встретил императорский курьер — он не смог найти меня в Антиохии — с письмом от императора Тиберия, где тот приглашал меня в Рим в качестве советчика, чтобы мои таланты не пропадали зря в провинции.
Гасдрубал слушал с вежливым интересом, восхищаясь моей изобретательностью, ведь он знал эту историю не хуже, чем Сила. Когда я кончил, он спросил: „Могу я узнать у вашего величества, было ли это ваше первое посещение Эдома? Насколько мне известно, идумеи — благородный, гостеприимный и храбрый народ и относятся к роскоши и легкомыслию с непримиримым презрением, которым мне легче восхищаться, чем брать его за образец“.
Но этому идиоту Силе обязательно надо было снова вмешаться в разговор. „О нет, Гасдрубал, это не было первым посещением Идумеи. Я был единственным — не считая госпожи Киприды и двух старших детей, — кто сопровождал царя Ирода во время первого посещения. Это было в тот год, когда убили сына Тиберия. Царю Ироду из-за этого пришлось бежать от римских кредиторов, а Идумея была единственным безопасным убежищем. Ирод влез постепенно в огромные долги, несмотря на мои предупреждения, что рано или поздно наступит день расплаты. Сказать по правде, он терпеть не мог Идумею и задумал покончить с собой, но госпожа Киприда спасла его: она поступилась своей гордостью и написала смиренное письмо своей невестке Иродиаде, с которой перед тем поссорилась. Царя Ирода пригласили после того в Галилею, и Антипа назначил его судьей низшего суда в этом самом городе. Его годовой доход был всего семьсот золотых“.
Только Гасдрубал открыл рот, чтобы выразить удивление и недоверие, как на выручку мне неожиданно пришла Киприда. Она ничего не имела против россказней Силы, когда речь шла обо мне, но когда он извлек на свет стародавнюю историю с ее письмом Иродиаде, это было совсем иное дело. „Сила, — сказала она, — ты слишком много говоришь, и большая часть из того, что ты сказал, не имеет смысла и далека от правды. Ты очень меня обяжешь, если впредь придержишь язык“.
Сила вспыхнул до корней волос и снова обратился к Гасдрубалу. „Такова уж моя самаритянская натура — я всегда режу правду-матку в глаза, даже если она неприятна. Да, у царя Ирода было много злоключений, прежде чем он получил свое теперешнее царство. Некоторых из них он судя по всему не стыдится — например, он своими руками повесил на стену в сокровищнице иерусалимского храма, железную цепь, в которую его заковали по приказу императора Тиберия. Его заключили в тюрьму за государственную измену. Я много раз предупреждал его не болтать с Гаем Калигулой при кучере, но он, как всегда, пропустил мои слова мимо ушей. Потом Гай Калигула дал ему золотую цепь — точь-в-точь как первая, и на днях царь Ирод повесил ее в сокровищнице, а железную забрал; вероятно, она недостаточно блестела“. Я поймал взгляд Киприды, и мы понимающе переглянулись. Я велел Тавмасту пойти наверх в мою спальню, взять железную цепь — она висела на стене напротив кровати — и принести ее к нам. Он выполнил это, и я пустил эту диковину по рукам; сидонцы с трудом могли скрыть замешательство. Затем я подозвал к себе Силу. „Сила, — сказал я, — я хочу оказать тебе особую честь. В знак признания твоих заслуг передо мной и моей семьей и за ту откровенность, с которой ты неизменно говоришь о моих делах даже в присутствии именитых гостей, я награждаю тебя орденом Железной Цепи, да продлятся твои годы, чтобы носить его. Ты и я — единственные, кто имеет этот орден, и я с радостью отдаю эту регалию в твое полное распоряжение. Тавмаст, надень цепь на этого человека и отведи его в тюрьму“.
Сила так поразился, что не сказал ни слова и был уведен из зала, как агнец на заклание. Самое забавное было то, что не отказывайся он так решительно от римского гражданства, когда я предлагал его исхлопотать, я бы не смог сыграть с ним эту штуку. Он бы обратился за помощью к тебе, и ты, при своем мягкосердечии, без сомнения, простил бы его. Ну, что говорить, я был вынужден сделать это, иначе сидонцы перестали бы меня уважать. А так это произвело на них, по-видимому, самое благоприятное впечатление и конец пиршества прошел с большим успехом. Это произошло несколько месяцев назад, и все это время я держал его в тюрьме, чтобы дать ему урок — Киприда за него не просила, — намереваясь, однако, выпустить его накануне праздника в честь моего дня рождения, который был вчера. Я послал в Тивериаду Тавмаста, чтобы он навестил Силу и сказал ему от меня: „Некогда я был посланцем надежды и утешения, встретившим нашего милостивого господина царя Ирода Агриппу, когда он входил в тюремные ворота в Мизене; сейчас я здесь, Сила, посланный принести надежду и утешение тебе. Знак — этот кувшин вина. Наш милостивый господин приглашает тебя на пир, который состоится через три дня в Иерусалиме и разрешает явиться, если ты этого хочешь, без ордена, который он пожаловал тебе. На, выпей вина. И мой совет тебе, друг Сила, никогда не напоминать людям об услугах, оказанных тобой в прошлом. Если это благодарные и благородные люди, им не нужны напоминания, а если неблагодарные и неблагородные, напоминать им о прошлом — пустое дело“.
Все эти месяцы Сила мрачно размышлял о нанесенных ему обидах и горел желанием рассказать о них кому-нибудь, кроме тюремщика. Он сказал Тавмасту: „Вот что, значит, просил сообщить мне царь Ирод, да? И я должен быть ему благодарен, не так ли? А какую еще милость он намерен мне оказать? Может быть, пожаловать мне орден Кнута? Неужели он ждет, что те страдания, которые я претерпел, заключенный в эту одинокую темницу, научат меня держать язык за зубами, если я сочту нужным сказать правду, чтобы усовестить его лживых советников и льстивых придворных? Передай царю, что мой дух не сломлен, и если он освободит меня, я отпраздную это тем, что стану высказываться еще откровеннее и резче; я расскажу всему народу, сколько мы вместе испытали злоключений и как мне удавалось в конце концов спасти положение, хотя он чуть не губил нас обоих, отказываясь следовать моим советам, и как щедро он меня за все это наградил железной цепью и тюрьмой. Мой дух после моей смерти этого не забудет, как не забудет все мои славные деяния ради него“. „Выпей вино“, — сказал Тавмаст. Но Сила отказался. Тавмаст пытался урезонить безумца, но он не желал пить вино и требовал, чтобы мне было передано все, что он сказал. Поэтому Сила по-прежнему в тюрьме, и я не вижу возможности его освободить, с чем согласна и Киприда.
Меня позабавила эта история в Дориде. Ты помнишь, как я сказал тебе на прощальном пиру, когда мы оба так налакались и были так откровенны друг с другом, как два самаритянина, что тебя обожествят, моя Мартышечка; и не старайся этому помешать. А насчет молочного поросенка, фаршированного трюфелями и орехами, я, кажется, знаю, что я имел в виду. Я теперь такой примерный иудей, что никогда, никогда, ни по какому поводу не беру в рот нечистой пищи — по крайней мере если я это делаю, об этом знают лишь я, мой повар-араб да луна, когда она заглядывает ко мне в окна. Я воздерживаюсь от свинины, даже когда гощу у своих соседей финикийцев или обедаю с моими подданными греками. Когда будешь писать, сообщи, что нового у старой лисы Вителлия и этих злоумышленников и интриганов Азиатика, Виниция и Винициана. Я засвидетельствовал — и самым велеречивым слогом — свое почтение твоей прелестной Мессалине в своем официальном письме. Поэтому до свиданья и по-прежнему думай хорошо (лучше, чем он заслуживает) о своем товарище детства
Разбойнике».
Сейчас я объясню насчет этой «истории в Дориде». Несмотря на мой эдикт, несколько молодых греков, жителей города Дорида в Сирии, достали где-то мою статую и, ворвавшись в еврейскую синагогу, водрузили ее в южной части помещения, как бы для поклонения. Местные евреи сразу же обратились к Ироду, своему естественному защитнику, а Ирод лично отправился в Антиохию к Петронию, чтобы выразить свой протест. Петроний написал судьям Дорида очень сердитое письмо, приказывая арестовать виновных и без промедления отправить к нему, чтобы он мог их наказать. Петроний указывал, что они совершили двойное преступление — оскорбили не только евреев, осквернив синагогу, где теперь нельзя совершать богослужение, но и меня, бесстыдным образом нарушив мой эдикт о веротерпимости. В его письме была одна любопытная фраза: что подходящее место для моей статуи не еврейская синагога, а один из моих собственных храмов. Я полагаю, что он думал, будто за это время я уступил уговорам сената и, с его стороны, будет любезно предвосхитить мое обожествление. Но я был тверд и наотрез отказывался стать богом.
Нетрудно себе представить, что александрийские греки лезли вон из кожи, желая заслужить мое благоволение. Они прислали депутацию, чтобы поздравить меня с восшествием на престол и предложить, что они построят за свой счет и посвятят мне новый храм или, если я это отвергну, построят и укомплектуют библиотеку италийских исследований и посвятят ее мне как самому выдающемуся из современных историков. Они также попросили меня разрешить ежегодно в мой день рождения устраивать публичные чтения моих трудов «История Карфагена» и «История Этрурии». Каждый из этих трудов будет прочитан от корки до корки сменяющими друг друга высококвалифицированными чтецами, первый — в старой библиотеке, второй — в новой. Они знали, что это не может мне не польстить. Принимая их почетные предложения, я чувствовал себя в точности, как чувствовали бы себя родители мертворожденных близнецов, если бы спустя какое-то время после родов маленькие холодные трупики, лежащие где-нибудь в углу в корзинке в ожидании похорон, вдруг неожиданно порозовели, чихнули и в один голос принялись реветь. В конце концов, я потратил на эти книги более двадцати лучших лет моей жизни, взял на себя нелегкий труд изучить различные языки, нужные мне, чтобы собрать и проверить факты; и, насколько мне было известно, ни один человек до сих пор не подумал их прочитать. Когда я говорю «ни один человек», я должен сделать два исключения. Ирод читал «Историю Карфагена» — Этрурия его не интересовала — и сказал, что очень много узнал из нее о характере финикийцев, но что, по его мнению, мало кто проявит к этой книге такой же интерес. «В этой колбасе слишком много мяса, — сказал он, — и недостаточно специй и чеснока». Он имел в виду, что там было слишком много сведений и недостаточно легкого чтения. Он говорил мне все это, когда я еще был частным лицом, так что тут и речи нет о лести. Единственной, кто кроме моих секретарей и помощников по изысканию прочитал обе книги, была Кальпурния. Она сказала, что предпочитает хорошую книгу плохой пьесе, мои исторические книги — многим хорошим пьесам, которые она видела, а книгу про этрусков — книге про Карфаген, потому что там говорится о знакомых ей местах. Да, чтобы не забыть: когда я сделался императором, я купил Кальпурнии прекрасную виллу возле Остии, дал ей приличное годовое содержание и штат хорошо обученных рабов. Но она никогда не приходила во дворец, и я тоже не посещал ее из страха вызвать ревность Мессалины. Жила она вместе с близкой подругой по имени Клеопатра, родом из Александрии, тоже в прошлом проституткой; но теперь, когда у Кальпурнии было более чем достаточно денег, обе они расстались с этой профессией. Они были спокойные девушки.
А я — я был, как я уже говорил, очень горд предложением александрийцев, ведь, в конце концов, Александрия — культурная столица мира и не кого-нибудь, а меня ее первые граждане назвали выдающимся современным историком. Я очень жалел, что не располагаю временем, чтобы поехать в Александрию и присутствовать хотя бы на одном из чтений. В тот день, когда у меня побывало посольство, я вызвал к себе профессионального чтеца и попросил его прочитать мне без свидетелей несколько отрывков из той и другой книги. Он читал с таким выражением, так четко произносил слова, что, забыв на секунду, что я автор этих отрывков, я принялся громко ему рукоплескать.
Моей ближайшей задачей за пределами Рима было навести порядок на Рейне. К концу правления Тиберия северные германцы, воодушевленные вестями о его бездейственности, стали делать набеги на противоположную сторону реки в той части территории, которую мы называли Нижней провинцией. Небольшие группки германцев переплывали ночью Рейн в неохраняемых местах, нападали на одинокие дома и деревушки, убивали жителей и захватывали золото и другие ценности, которые могли найти, а на рассвете уплывали обратно. Остановить это было бы нелегко, даже если бы солдаты все время были начеку, чего, во всяком случае на севере, нет, потому что Рейн — река невероятной длины и охранять ее исключительно трудно. Единственной эффективной мерой против набегов был бы ответный удар, но Тиберий не разрешал устраивать карательные экспедиции в широких масштабах. Он писал: «Если вам докучают шершни, сожгите их гнездо, но если это только москиты, не обращайте на них внимания». Что до Верхней провинции, то следует вспомнить, что Калигула во время поездки во Францию послал за Гетуликом, командиром четырех полков, расквартированных в Верхней провинции, и казнил его по необоснованному обвинению в заговоре, затем пересек Рейн во главе огромной армии, прошел несколько миль вглубь, не встречая сопротивления германцев, но вдруг испугался и бросился обратно. Человек, который занял место Гетулика, был командир французских вспомогательных войск, стоявших в Лионе. Звали его Гальба.[199] Он был одним из ставленников Ливии. Она начала продвигать его по службе, когда он был еще совсем молод, и он вполне оправдал ее доверие. Отважный воин и проницательный судья, Гальба трудился не покладая рук и имел репутацию образцового отца и мужа. Он достиг консульского возраста за шесть лет до того. В своем завещании Ливия оставила ему пятьсот тысяч золотых. Однако Тиберий, выступавший душеприказчиком Ливии, заявил, что это, должно быть, ошибка. Сумма была написана цифрами, а не словами, и, конечно же, завещательница имела в виду не пятьсот, а пятьдесят тысяч. Поскольку Тиберий не выплатил никому из тех, кому Ливия отказала деньги, ни одного золотого, в то время это не имело значения, но когда ему на смену пришел Калигула и расплатился со всеми сполна, то, что Калигула не знал об обмане Тиберия, оказалось для Гальбы весьма неудачным. Однако Гальба не настаивал, чтобы ему отдали всю положенную сумму, и, возможно, это оказалось к лучшему. В противном случае Калигула, у которого вскоре кончились деньги, не только не дал бы Гальбе этот важный пост на Рейне, но и, кто знает, обвинил бы его в том, что он участвовал в заговоре Гетулика.
То, как Калигула выбрал на этот пост Гальбу, довольно забавная история. Однажды он назначил в Лионе большой парад и, когда он закончился, призвал к себе всех офицеров, принимавших в нем участие, и прочитал им нотацию насчет необходимости держаться в хорошей физической форме.
— Римский солдат, — сказал он, — должен быть жестким, как подошва, и крепким, как железо, и офицеры обязаны подавать своим солдатам пример. Интересно, сколько из вас выдержат пустяковое испытание, которое я вам приготовил. Пошли, друзья, устроим небольшую пробежку в направлении Аутуна.
Он сидел в легкой коляске, запряженной двумя резвыми французскими лошадками. Кучер взмахнул кнутом, и они снялись с места. Вспотевшие после парада офицеры в тяжелой амуниции, с тяжелым оружием кинулись следом за ним. Калигула держался достаточно близко, чтобы они не могли отстать и скрыться из виду, но и не давал лошадям идти шагом, чтобы офицеры не последовали их примеру. Коляска ехала все дальше и дальше. Офицеры растянулись позади вереницей. Многие потеряли сознание, один умер на бегу. Когда началась двадцатая миля, Калигула наконец остановил лошадей. Только один человек выдержал испытание — Гальба. Калигула сказал:
— Что ты предпочитаешь, генерал, — бежать бегом обратно или ехать со мной рядом?
Гальба, хоть и запыхался, смог ответить, что, будучи солдатом, не имеет права выбора, он привык выполнять приказ. Калигула разрешил ему вернуться в Лион пешком, а на следующий день дал ему его теперешнее назначение. Агриппинилла, встретив Гальбу в Лионе, весьма им заинтересовалась; она захотела выйти за него замуж, хотя он уже был женат на женщине из рода Лепидов. Гальба, вполне довольный своей женой, держался по отношению к Агриппинилле так холодно, как позволяла его преданность Калигуле. Агриппинилла не прекращала обхаживать его и однажды на приеме, устроенном тещей Гальбы, куда Агриппинилла явилась без приглашения, разразился скандал. Перед всеми собравшимися там знатными гостями теща Гальбы назвала ее в глаза бесстыдной и похотливой шлюхой и даже ударила кулаком по лицу. Дело обернулось бы плохо для Гальбы, если бы на следующий день Калигула не решил, что Агриппинилла была замешана в заговоре на его жизнь и не сослал ее, о чем я уже рассказывал.
Когда в страхе перед германцами, якобы перешедшими Рейн (досужая выдумка солдат — для смеха), Калигула спасся бегством в Рим, все военные силы были сосредоточены в одном месте. Большие участки реки были оставлены без охраны. Германцы сразу же об этом прослышали, так же как и про трусость Калигулы. Они воспользовались возможностью пересечь Рейн крупными силами и закрепиться на нашей территории, где причинили много вреда. Пересекали реку германцы из племени хаттов, что значит «горные коты». Кот — эмблема их племени. У них есть крепости в горной части страны, между Рейном и Верхним Везером. Мой брат Германик всегда отдавал им должное, считая лучшими воинами в Германии. В бою они держат строй, подчиняются, почти как римляне, приказам командиров, ночью строят укрепления и выставляют дозоры — предосторожность, которую редко применяют прочие племена.
Гальбе понадобилось несколько месяцев, чтобы вытеснить их с захваченной территории и прогнать обратно за Рейн, и это стоило ему значительных потерь в живой силе.
Гальба был сторонник строгой дисциплины. Гетулик же, хотя и способный командир, отличался терпимостью и мягкостью характера. В день, когда Гальба приехал в Майнц, чтобы принять командование, солдаты смотрели игры, устроенные в честь Калигулы. «Охотник» очень ловко справился с леопардом, и солдаты принялись дружно хлопать. Первые слова, которые Гальба произнес, войдя в генеральскую ложу, были следующими:
— Солдаты, держите руки под плащами. Теперь здесь командую я, а я не потерплю разгильдяйства и распущенности.
И в этом все имели случай убедиться. Однако, несмотря на строгость, он пользовался огромной популярностью. Враги обвиняли его в скупости, но это несправедливо, просто он был бережлив, воздержан в пище, не одобрял расточительства среди офицеров и требовал подробного отчета в тратах у своих подчиненных. Когда пришло известие об убийстве Калигулы, друзья побуждали его пойти на Рим во главе его войск, говоря, что он единственный человек, который может взять под контроль империю. Гальба отвечал:
— Отправиться на Рим и оставить Рейн без защиты? Интересно, за кого вы меня принимаете? Я римлянин. К тому же, по общему мнению, этот Клавдий — скромный и работящий человек, и хотя многие из вас, по-видимому, считают его дураком, я бы не торопился называть так члена императорской фамилии, который с успехом сумел пережить Августа, Тиберия и Калигулу. Я думаю, что в данных обстоятельствах это удачный выбор, и буду рад присягнуть Клавдию на верность. Он не воин, скажете вы. Тем лучше. Военный опыт императора не всегда благо. Божественный Август — говорю это со всем к нему уважением — был склонен в старости связывать руки своим генералам, давая им чересчур подробные инструкции и советы; последняя балканская кампания не тянулась бы так долго, если бы ему не хотелось, сидя в тылу, вновь выиграть те битвы, которые он выиграл во главе своих войск сорок лет назад. Я не думаю, что Клавдий в его возрасте захочет сам ходить в походы или будет склонен отвергать решения своих генералов в вопросах, в которых сам он не смыслит. Но в то же время он историк, обладающий глубокими знаниями, и, как утверждают, имеет такое доскональное знакомство с основными стратегическими принципами, какому может позавидовать любой главнокомандующий с реальным боевым опытом.
Эти слова Гальбы были впоследствии переданы мне одним из его офицеров, и я послал ему лично письмо с благодарностью за его лестное мнение. Я сказал, что пусть он не беспокоится, я всегда дам полную свободу действий генералам в тех кампаниях, которые они будут возглавлять по моему приказу или моей санкции. Я буду лишь решать, должен ли поход быть завоевательным или носить чисто карательный характер. В первом случае сила удара должна быть смягчена, надо проявить гуманность: не разрушать захваченных городов и деревень, не уничтожать посевов, не оскорблять местных богов, и если враг уже разбит, не превращать бой в бойню. Однако если цель похода — карательная, тут уж не до милосердия: нужно предавать разорению города и деревни, сжигать на корню хлеб, равнять с землей храмы и безжалостно истреблять тех жителей, которых нет смысла угонять в Рим в качестве рабов. Я также буду указывать, на какие резервы может рассчитывать генерал и сколько ему разрешено иметь убитых и раненых. Я буду заранее намечать совместно с генералом конкретные объекты нападения и попрошу его сказать, сколько дней или месяцев ему понадобится, чтобы их захватить. Решение всех стратегических и тактических задач — расстановку войск, их боевой порядок — я оставлю на его усмотрение и воспользуюсь моим правом взять на себя личное командование и привести необходимые подкрепления только в том случае, если цель похода не будет достигнута за намеченное время, а количество убитых и раненых превысит обусловленное число.
Дело в том, что я задумал поход во главе с Гальбой против «горных котов». Это должна была быть карательная экспедиция. Я не собирался расширять империю, переходя Рейн — естественную и самоочевидную границу, но, поскольку хатты и другое северогерманское племя, истевоны, проявили неуважение к этой границе, надо было со всей решительностью показать, что Рим не потерпит попрания своего достоинства. Мой брат Германик частенько говорил, что единственное, чем можно снискать уважение германцев, это жестокость, — они единственный народ в мире, о котором он может это сказать. На испанцев, к примеру, производит впечатление вежливость завоевателей, на французов — богатство, на греков — уважение к искусству, на евреев — моральная чистота, на африканцев — хладнокровие и властность. Но для германца все это — ничто, его нужно бить смертным боем, пока не свалишь с ног, и снова бить, когда он попытается подняться, и снова бить, когда он будет, стеная, лежать на земле. «Пока раны его болят, он уважает руку, которая их нанесла».
Одновременно с походом против хаттов, возглавляемого Гальбой, должна была начаться другая карательная экспедиция против истевонов — во главе с Габинием, генералом, командовавшим четырьмя полками на Нижнем Рейне. Эта кампания интересовала меня куда больше, чем поход Гальбы, так как она имела дополнительную цель. Прежде чем отдать о ней приказ, я принес жертвы в храме Августа и сообщил ему по секрету, что намерен довести до конца дело, которое не удалось завершить моему брату Германику и которое, как я знаю, интересует Его Самого, а именно: освободить из плена третьего и последнего из утерянных Варом орлов, который вот уже тридцать лет как находится в руках германцев. Германик, напомнил я Ему, захватил обратно первого из утерянных орлов через год после Его, Августа, обожествления, а второго — на следующее лето, но прежде чем он смог отомстить за Вара, устроив германцам сокрушительный разгром, и завоевать обратно последнего орла, Тиберий отозвал его в Рим. Поэтому я обратился к Августу с мольбой содействовать успеху нашего оружия и восстановить честь Рима. Когда с жертвенника поднялся дымок, мне почудилось, что рука статуи шевельнулась, словно благословляя меня, а голова кивнула. Возможно, тут был виноват дым, но я принял это за счастливое предзнаменование.
По правде сказать, я не сомневался в том, где именно в Германии был спрятан последний орел, и гордился тем, как я это обнаружил. Мои предшественники тоже могли бы об этом догадаться, если бы немного задумались. Мне всегда было приятно доказать самому себе, что я вовсе не такой дурак, каким все меня считают, и мало того — со многим могу управиться куда лучше их. Мне пришло в голову, что среди моей личной охраны, состоящей из пленных германцев самых разных племен из всех областей Германии, должно быть по крайней мере с полдюжины человек, знающих, где спрятан орел. Однако когда Калигула спросил их об этом, поставив в строй, и предложил свободу и кругленькую сумму в обмен на интересующие его сведения, лица их тут же стали непроницаемыми: казалось, никто ничего не знал. Я избрал совсем иной метод убеждения. Как-то раз я приказал им построиться и обратился к ним самым доброжелательным тоном. Я сказал, что в награду за верную службу намерен оказать им неслыханную милость: вернуть в Германию — дорогую их сердцу родину, о которой они каждый вечер поют такие грустные песни, — всех членов батальона телохранителей, которые прослужили в нем больше двадцати пяти лет. Я сказал, что хотел бы одарить их на прощанье золотом, оружием, лошадьми и тому подобным, но, к несчастью, не могу это сделать, не могу даже разрешить им забрать с собой имущество, которое они накопили за время своего плена. Препятствием служит пропавший орел. Пока эта священная эмблема не вернулась, честь Рима все еще в закладе, и если я награжу тех, кто в юности участвовал в разгроме армии Вара, чем либо еще, кроме свободы, это произведет в городе очень плохое впечатление. Однако для истинного патриота свобода дороже золота, и я уверен, они примут мой дар с такой же радостью, с какой я его приношу. Я не требую, сказал я, открыть мне местопребывание орла, поскольку это, несомненно, тайна, которую они поклялись своим богам никому не выдавать; я не буду просить никого из них нарушить клятву за деньги, как мой предшественник на престоле. Через два дня, пообещал я, все ветераны, прослужившие двадцать пять лет, будут отправлены за Рейн под надежным эскортом.
Затем я их распустил. Последствия не трудно было предвидеть. Эти ветераны еще меньше стремились вернуться в Германию, чем римляне, захваченные в плен парфянами в битве при Каррах, стремились вернуться в Рим, когда тридцать лет спустя Марк Випсаний Агриппа торговался с царем насчет обмена пленных. Эти римляне успели обосноваться в Парфии, женились, завели детей, разбогатели и совершенно забыли о прошлом. И мои германцы в Риме, хотя формально — рабы, вели самую легкую и приятную жизнь, и тоска их по дому была напускной, просто служила оправданием сентиментальных слез, когда они напивались. Они явились ко мне все, как один, и умоляли разрешить им остаться у меня на службе. Многие из них были отцами и даже дедами детей, рожденных рабынями из дворцовой челяди, у всех них водились деньги, так как Калигула время от времени дарил им щедрые подарки. Я притворился сердитым, обвинил их в неблагодарности и низости, раз они отказываются от бесценного дара свободы, и сказал, что не нуждаюсь больше в их услугах. Они попросили их простить и разрешить им по крайней мере взять с собой свои семьи. В этой просьбе я им отказал, снова упомянув об орле. Один из них, херуск, вскричал:
— Во всем виноваты эти проклятые хавки, это из-за них нам приходится уходить. Они поклялись не раскрывать тайны, а мы, все прочие германцы, которые тут ни при чем, должны страдать.
Это мне и было нужно. Я отпустил всех, кроме членов большого и малого племени хавков (хавки живут на северном побережье Германии, между Голландскими озерами и Эльбой; в свое время они входили в конфедерацию Германца). Им я сказал:
— У меня нет намерения допытываться, где спрятан орел, но если кто-нибудь из вас не давал клятвы молчать, скажите мне об этом сразу.
Те, кто был из племени больших хавков, живущих на северо-западе, заявили, что они не давали никаких клятв. Я им поверил, потому что второй орел, которого отвоевал Германик, находился в их храме. Вряд ли одному племени достались бы два орла, когда распределяли добычу, захваченную после победы Германна над Варом.
Затем я обратился к старшему из малых хавков:
— Я не спрашиваю тебя, где орел и какому богу ты принес клятву. Но, может быть, ты мне скажешь, в каком городе или деревне ты ее давал? Если ты это скажешь, я отменю приказ о твоем возвращении на родину.
— Даже это будет нарушением клятвы, цезарь.
И тут я прибегнул к старому приему, о котором читал, когда занимался историей. Однажды некий финикийский судья, выехавший в одну деревню на судебное разбирательство, хотел узнать, где обвиняемый в краже человек спрятал украденную им золотую чашу; судья сказал этому человеку, что верит в его невиновность и отпустит его из-под стражи. «Пошли, приятель, лучше погуляем вместе, и ты покажешь мне все, что есть интересного в вашей деревне». Человек провел его по всем улицам, кроме одной. Судья узнал от его соседей, что в одном из домов на этой улице живет возлюбленная вора. Чашу нашли спрятанной у нее на чердаке. Последовав примеру судьи, я сказал:
— Ладно, я не буду настаивать.
Затем я обернулся к другому члену племени, который, судя по его тревожному и хмурому виду, разделял тайну, и спросил небрежно:
— Скажи, в каких городах и деревнях на вашей земле воздвигнуты храмы германскому Геркулесу?
Было вполне вероятно, что орлов посвящали именно этому божеству. Он перечислил семь имен, и я их записал.
— Это все? — спросил я.
— Больше не припоминаю, — ответил он.
Я обратился к большим хавкам.
— Я уверен, что на такой территории, как малая Хавкия, между великими реками Вебером и Эльбой не может быть всего семь храмов.
— О да, цезарь, — ответили они. — Он не упомянул знаменитый храм в Бремене на восточном берегу Вебера.
Вот благодаря чему я смог написать Габинию: «Я думаю, ты найдешь орла спрятанным в каком-нибудь укромном месте в храме Геркулеса в Бремене на восточном берегу Вебера. Не трать лишнего времени на расправу над истевонами. Пройди сперва сомкнутым строем через их земли и земли анзибариев, вызволи орла, а жечь, убивать и грабить будете на обратном пути».
Кстати, чтобы не забыть, я хотел рассказать вам еще одну историю похищенной золотой чаши: могу с таким же успехом сделать это сейчас. Однажды я пригласил на ужин несколько всадников из провинции, и — представьте только! — один из негодяев, марселец, унес золотую чашу, которая стояла перед ним. Я ничего ему не сказал и на следующий день снова пригласил его к ужину, но на этот раз перед ним поставили каменную чашу. Это, видимо, его напугало, так как на следующее утро золотая чаша была возвращена в сопровождении записки, где он в чрезмерно униженных выражениях извинялся за то, что осмелился взять на два дня мою чашу, чтобы скопировать узор, который привел его в восторг: он хотел увековечить память о великой чести, которую я ему оказал своим приглашением, ставя у себя дома на стол подобную чашу с вином до конца своих дней.
В ответ я отправил ему каменную чашу с просьбой прислать взамен в качестве сувенира золотую копию моей.
Я назначил день в мае, когда должны были начаться оба похода во главе с Гальбой и Габинием, увеличил численность их войск за счет рекрутов, набранных во Франции и Италии, до шести полков — оставив два полка оборонять границу на Верхнем Рейне и два — на Нижнем, — ограничил для каждого число возможных потерь убитыми и ранеными до двух тысяч человек и приказал закончить все операции к первому июля и вернуться домой. Целью Гальбы было захватить три города хаттов, построенных, когда Германия была под эгидой Рима: Нуазиум, Гравионарий и Мелокав, которые расположены на одной линии, параллельно Рейну, примерно в ста милях в глубь страны от Майнца.
Не буду входить в подробности. Скажу только, что обе кампании закончились полным успехом. Гальба сжег сто пятьдесят укрепленных частоколами деревень, уничтожил тысячи акров посевов, убил огромное число германцев, вооруженных и безоружных, и разграбил три указанных города к середине июня. Он взял около двух тысяч пленников обоего пола, в том числе знатных мужчин и женщин в качестве заложников, чтобы держать хаттов в узде. Он потерял двенадцать сотен солдат убитыми и ранеными, из которых всего четыреста были римляне. Задача Габиния была трудней, но он ее выполнил, потеряв только восемьсот человек. Он воспользовался моим предложением, данным в последнюю минуту, не идти прямо на Бремен, но захватить территорию ангривариев, живущих к югу от малых хавков, и уже оттуда послать на Бремен летучий кавалерийский отряд — вдруг удастся захватить город до того, как хавки сочтут нужным перенести орла в другое, более безопасное хранилище. Все удалось в точности, как было задумано. Кавалеристы, под командой самого Габиния, нашли орла там, где я ожидал, и Габиний был так доволен своим успехом, что подтянул туда остальные полки и прошел через всю малую Хавкию из конца в конец, сметая все на своем пути и сжигая один за другим деревянные капища германского Геркулеса, пока не осталось ни одного. Деревни и посевы он уничтожал не так методично, как Гальба, но на обратном пути сделал вполне достаточно, чтобы истевоны долго его помнили, и захватил две тысячи пленных.
Известие о спасении орла пришло в Рим одновременно с известием об успешном захвате Гальбой хаттских городов, и сенат немедленно присудил мне титул императора, от которого на этот раз я не отказался. Я счел, что заслужил его, найдя местопребывание орла, предложив устроить глубокий кавалерийский рейд и проведя подготовку обеих кампаний в полной тайне. Никто ничего не знал о них, пока я не подписал приказ о том, что новобранцы в Италии и Франции должны быть под ружьем и в течение трех дней отправиться на Рейн.
Гальба и Габиний получили триумфальные украшения; я бы ходатайствовал перед сенатом о триумфах, если бы походы не были всего лишь карательными. Но я убедил сенат дать Габинию наследственное имя «хавк» в ознаменование его подвига. Орла пронесли в торжественной процессии к храму Августа, где я совершил жертвоприношение и поблагодарил его за божественную помощь, затем посвятил ему деревянные ворота храма, где был найден орел, — Габиний прислал их мне в подарок. Самого орла я Августу посвятить не мог, так как уже давным-давно ему было приготовлено место рядом с другими двумя спасенными орлами в храме Марса Мстителя. Позже я отнес его туда и исполнил церемонию посвящения: мое сердце было преисполнено гордости.
Солдаты придумали куплеты о спасении третьего орла, но на этот раз вместо того, чтобы прибавить их к старой балладе «Три печали сиятельного Августа», они сложили новую балладу под названием «Клавдий и орел». Нельзя сказать, чтобы она мне льстила, но некоторые куплеты мне очень нравятся. Сюжет заключается в том, что, хотя во многих отношениях я форменный дурак и делаю самые нелепые вещи: мешаю кашу ногой, бреюсь гребнем, отправившись в бани, выпиваю масло, которым должен умащать тело, и умащаюсь вином, которое мне подают для питья, — при всем том я на редкость учен: знаю названия всех звезд на небе, декламирую все стихи на свете и прочитал все книги во всех библиотеках мира. И плодом моей мудрости стало то, что лишь я смог сказать римлянам, где находится орел, который пропадал столько лет и не давался в руки тем, кто хотел вернуть его в Рим. В начале баллады повествуется — в драматических тонах — о том, как дворцовая гвардия провозгласила меня императором; я приведу три куплета, чтобы показать, что это за баллада:
Клавдий скрылся за портьерой,
Грат отвел ее тотчас:
«Нас веди! — сказал он грозно. —
Мы готовы, дай приказ!
Ради Августа веди нас
В бой, на славные дела.
Ну, смелей, ученый Клавдий!
Надо вызволить орла!»
Хватанул ученый Клавдий
Жадным ртом горшок чернил:
«А по мне — орла, сову ли:
На обоих хватит сил».
В начале августа, через двадцать дней после того, как меня избрали императором, Мессалина родила мне сына, и впервые в жизни я почувствовал отцовскую гордость. К своему сыну Друзиллу, который умер лет двадцать назад, когда ему было одиннадцать, я не испытывал никаких родительских чувств и очень прохладно относился к моей дочери Антонии, хотя она была хорошим ребенком. Происходило это потому, что брак с Ургуланиллой, матерью Друзилла, и с Элией, матерью Антонии (я развелся с ними обеими, как только политическая ситуация предоставила мне такую возможность), был навязан мне: я не любил ни ту ни другую. А в Мессалину я был страстно влюблен; я думаю, нашу римскую богиню Луцину, которая ведает родами, редко так обхаживали, воссылая к ней столько молений и принося столько жертв, как это делал я в последние два месяца, когда Мессалина была на сносях.[200] Это был прекрасный здоровый младенец и, будучи моим единственным сыном, получил мои имена, как это у нас в обычае. Но я дал всем понять, что называть его надо Друз Германик. Я знал, что это произведет должное впечатление на германцев. Первый Друз Германик, чье имя вселяло страх по ту сторону Рейна почти пятьдесят лет назад, был мой отец, следующий, через двадцать пять лет — мой брат, я сам тоже был Друз Германик, а разве не я совсем недавно вернул в Рим последнего орла? Пройдет четверть века, и мой маленький Германик обязательно нас повторит — ведь все в истории повторяется — и перебьет еще несколько десятков тысяч германцев. Германцы как шиповник на краю поля: растет он так быстро, что его все время надо истреблять железом и огнем, чтобы он не вторгался в чужие владения. Как только мальчику исполнилось несколько месяцев и я мог взять его на руки без риска причинить ему вред, я завел привычку носить его по всему дворцу и показывать солдатам, которые любили его не меньше, чем я. Я напоминал им, что мальчик был первым из истинных цезарей со времен Великого Юлия, которому дали при рождении имя Цезарь, а не принят в этот род, как были по очереди приняты Август, Марцелл, Гай, Луций, Постум, Тиберий, Кастор, Нерон, Друз и Калигула. Правда, в последнем случае гордыня толкнула меня на неточность. Калигула, в отличие от его братьев Нерона и Друза, родился на несколько лет позднее, чем его отец, мой брат Германик, был усыновлен Августом (цезарем благодаря тому, что самого его усыновил Юлий Цезарь); так что он был настоящим Цезарем. Меня спутал тот факт, что Тиберий (Цезарь благодаря тому, что его усыновил Август) усыновил Калигулу, только когда тому исполнилось двадцать три года.
Мессалина не пожелала кормить маленького Германика грудью, хотя я очень этого хотел, и нашла для него кормилицу. Она слишком занята, чтобы выкармливать ребенка, сказала она. Но когда кормишь грудью, это почти наверняка предохраняет от следующей беременности, а беременность куда больше отражается на самочувствии и мешает свободе действий, чем кормление грудью. Поэтому Мессалине не повезло — она вновь забеременела, да так скоро, что между рождением Германика и нашей дочери Октавии прошло всего одиннадцать месяцев.
В то лето был плохой урожай, и в городских житницах оставался такой скудный запас, что я перепугался и сократил бесплатный суточный рацион зерна, который бедные горожане считали причитающимся им по праву, до самого минимума. Да и это количество я умудрился выдавать лишь потому, что покупал или реквизировал зерно всюду, где была возможность. Путь к сердцу народа лежит через его желудок. В середине зимы, до того, как из Египта и Африки стали привозить пшеницу (к счастью, там новый урожай был исключительно хорошим), в бедных районах города не раз вспыхивали беспорядки и слышалась болтовня о перевороте.
К этому времени мои строители закончили отчет, который я им велел сделать, относительно того, возможно ли превратить Остию в безопасную зимнюю гавань. На первый взгляд, отчет этот мог отбить всякую охоту за это браться. Чтобы ее построить, требовалось десять лет и десять миллионов золотых. Но я напомнил себе, что результат нашей работы останется навеки и нам никогда не будет угрожать голод, во всяком случае до тех пор, пока в наших руках Египет и Африка. Мне казалось, что это дело достойно величия и гордости Рима. Прежде всего надо было вынуть грунт на большом участке земли, со всех сторон огородить котлован бетонными подпорными стенами и лишь затем пускать воду в эту внутреннюю гавань. Снаружи ее будут защищать два уходящих на глубину больших мола, построенных с двух сторон от входа, и остров между их оконечностями, который станет служить как волнорез, когда подует западный ветер и в устье Тибра стремительно покатятся огромные валы. На острове предполагалось построить маяк, наподобие знаменитого александрийского маяка, чтобы корабли могли безопасно войти в гавань, какой бы темной и ненастной ни была ночь. Этот остров и оба мола должны были образовать наружную гавань.
Когда строители принесли мне планы, они сказали:
— Мы сделали то, что ты нам велел, цезарь, но, конечно, это потребует огромных денег.
Я ответил довольно резко:
— Я просил о плане и примерной смете, вы были так любезны, что приготовили и то и другое, за это я вам весьма благодарен. Однако я не нанимал вас в финансовые советчики и буду признателен, если вы оставите свое мнение при себе.
— Но Каллист, государственный казначей… — начал было один из них.
Я оборвал его.
— Да, естественно, Каллист говорил с вами. Он очень осторожен, когда речь идет о государственных деньгах, и это правильно. Но все хорошо в меру. Строительство гавани — дело величайшей важности. К тому же я не удивлюсь, если узнаю, что отбить у меня охоту заниматься этим вас убедили торговцы зерном. Чем меньше становится зерна, тем они становятся богаче. Они молят богов о плохой погоде и жиреют на горестях бедняков.
— О, цезарь, — добродетельно вскричали они в один голос, — неужели ты веришь, что мы станем брать взятки у торговцев зерном?!
Я увидел, что мой выстрел попал в цель.
— Я сказал «убедили», а не «подкупили». Не обвиняйте себя понапрасну. Послушайте-ка меня. Я намерен привести свой план в исполнение, сколько бы это ни стоило, вбейте это себе в голову. И вот еще что: это не займет столько времени и не потребует столько денег, как вам, по-видимому, кажется. Через три дня мы с вами тщательно разберемся в этом вопросе.
По совету моего секретаря Полибия я обратился к дворцовым архивам и там на самом деле обнаружил проект, подготовленный строителями Юлия Цезаря девяносто лет назад с той же самой целью. Проект почти не отличался от нового, но приблизительное время и стоимость оказались, к моему огромному удовольствию, куда меньше: четыре года и четыре миллиона золотых. С учетом некоторого подорожания материалов и труда нашу задачу можно будет выполнить, затратив половину той суммы, которую назвали мои строители, и более чем в два раза быстрей. В некоторых отношениях старый проект (отвергнутый как слишком дорогой!) был лучше нового, если не считать того, что в нем не был предусмотрен остров. Я тщательно изучил оба плана, сравнивая их по тем пунктам, где имелись расхождения, а затем поехал в Остию, взяв с собой Вителлия, который хорошо разбирался в строительном деле, чтобы проверить, не произошло ли каких-либо крупных перемен на территории будущей гавани со времени Юлия.
Когда я встретился со строителями, я был так напичкан информацией, что им было невозможно меня обмануть — например, занизив количество земли, которое сто человек могут перенести с одного места в другое за день, или утверждая, будто при выемке грунта придется стесать много тысяч футов твердой породы. Я знал теперь обо всем этом почти столько же, сколько они. Я не говорил им, откуда я это знаю, пусть думают, будто я познакомился со строительством во время занятий историей и мне хватило одной-двух поездок в Остию, чтобы глубоко изучить всю проблему и прийти к своим выводам. Я воспользовался тем впечатлением, которое на них произвел, и сказал, что, если замечу хоть какие-нибудь попытки затянуть работу после того, как она начнется, и недостаточный интерес к делу, я отправлю их всех вниз, в преисподнюю, чтобы они построили Харону на Стиксе новый пирс. Работа в гавани должна начаться немедленно. У них будет столько работников, сколько им надо, хотя бы тридцать тысяч и тысяча десятников из армии с необходимыми материалами, инструментами и транспортом, но начать они должны без задержки.
Затем я вызвал к себе Каллиста и сообщил свое решение. Когда он воздел с отчаянием руки и поднял к небу глаза, я сказал, чтобы он прекратил ломать комедию.
— Но, цезарь, где нам достать деньги? — заблеял он, как овца.
— У торговцев зерном, идиот, — ответил я. — Дай мне имена главных членов Зерновой Лиги, и я постараюсь, чтобы мы получили столько денег, сколько нам нужно.
Не прошло и часа, как передо мной предстали шестеро самых богатых торговцев зерном в Риме.
Я решил взять их на испуг.
— Мои строители сообщили мне, что вы пытались их подкупить, чтобы они представили проект новой гавани в Остии в невыгодном свете. Я смотрю на это очень серьезно. Это равносильно заговору против жизни ваших сограждан. Вы заслуживаете, чтобы вас кинули на растерзание диким зверям.
Они со слезами клялись, что ни в чем не повинны, и молили меня научить, как им доказать свою преданность мне и Риму.
— Ничего не может быть легче: мне нужен срочный заем в один миллион золотых для осуществления остийского проекта; как только состояние финансов позволит, сумма будет возвращена.
Они стали уверять, будто, даже сложившись вместе, не смогут наскрести половины этой суммы, но я был не настолько глуп, чтобы им поверить. Я дал им месяц на то, чтобы раздобыть деньги, и предупредил, что, если они этого не сделают, я отправлю их в изгнание на Черное море. Или дальше.
— И помните, — сказал я, — когда эта гавань будет построена, это будет моя гавань: если вы захотите ею пользоваться, вам придется просить у меня разрешения. Не советую вам со мной ссориться.
Через пять дней я получил от них деньги, и в Остии сразу закипела работа: строили пристанища для людей, распределяли задания. Нужно признаться, что в подобных случаях очень приятно быть монархом и иметь возможность осуществить важное начинание, подавляя глупое противодействие одним повелительным словом. Но я должен был постоянно напоминать себе об опасности замедлить возрождение республики, если я стану неправильно осуществлять императорские прерогативы. Я делал все возможное, чтобы поощрить свободу речи и патриотизм и не позволить моим личным причудам превратиться в законы, которым должен подчиняться весь Рим. Это было очень трудно. Самое смешное то, что, судя по всему, свобода речи, патриотизм и сам республиканский идеализм входили в рубрику моих личных причуд. И хотя вначале, не желая казаться надменным, как все монархи, я поставил себе за правило быть доступным для любого из граждан Рима и разговаривать с людьми дружески, запанибрата, вскоре я был вынужден держаться более сдержанно и сухо. И не в том дело, что у меня не было времени для болтовни со всеми, кто заглядывал во дворец, а в том, скорее, что мои сограждане, за немногими исключениями, бессовестно злоупотребляли моей благожелательностью. Они отвечали на мою приязнь или вежливым высокомерием, точно хотели сказать: «Тебе не удастся одурачить нас и сделать из нас преданных слуг», или насмешливой наглостью, точно хотели сказать: «Почему ты не ведешь себя, как истинный император?», или насквозь фальшивой дружбой, точно хотели сказать: «Если тебе, ваше величество, угодно расслабиться и угодно, чтобы мы, сообразуясь с твоим чудачеством, тоже расслабились, погляди только, как мы стараемся тебе угодить! Но если ты вздумаешь нахмуриться, мы тут же падем ниц».
Но вернемся к гавани. Как-то раз Вителлий сказал мне:
— Республике нечего и надеяться осуществить общественные работы такого масштаба, какие может себе позволить монархия. Все грандиозные сооружения мира — дело рук царей или цариц. Городские стены и висячие сады Вавилона. Мавзолей в Галикарнасе. Пирамиды. Ты никогда не был в Египте, верно?
Я служил там в гарнизоне молодым солдатом. О, боги, невозможно передать словами, какое чувство благоговения и страха охватывает тебя при виде их. Мало сказать, охватывает — сокрушает тебя. Сперва ты слышишь о них в детстве и спрашиваешь: «Что это — пирамиды?» Тебе отвечают: «Огромные каменные гробницы трехгранной формы, без всяких украшений, просто покрытые белой штукатуркой, в Египте». Это звучит не очень интересно и не производит на тебя впечатления. Ты представляешь в уме те «огромные» строения, с которыми знаком, — скажем, храм Августа здесь, в Риме, или базилику Юлия. А затем, попав в Египет, видишь их вдали, в глубине пустыни — небольшие белые пятна, вроде палаток, и говоришь; «Это пирамиды? И чего только из-за них поднимают такой шум?» Но когда спустя несколько часов стоишь у их подножья задрав голову вверх, это совсем другое дело! Цезарь, они так огромны, что в это нельзя поверить. Этого не может быть. Когда думаешь, что они выстроены человеческими руками, становится физически дурно. Первый взгляд на Альпы не идет ни в какое сравнение. Пирамиды такие белые, гладкие, безжалостно вечные. Такой грозный памятник людских устремлений…
— А также глупости, тирании и жестокости, — прервал я его. — Царь Хеопс, который построил Большую пирамиду, разорил свою богатую страну, обескровил ее и оставил при последнем издыхании; и все для того, чтобы удовлетворить свое нелепое тщеславие и поразить богов своей сверхъестественной мощью. А какой практической цели служит эта пирамида? Она была задумана как надгробный памятник Хеопсу до скончания века. Однако я читал, что этот нелепый, хотя и величественный мавзолей уже давно пуст. Гиксосы, эти властители пустынных нагорий, нашли потайной вход, обшарили внутреннее помещение и сделали костер из мумии гордого Хеопса.[201]
Вителлий улыбнулся.
— Ты не видел Большой пирамиды, не то ты бы так не рассуждал. Да, она пуста, но это делает ее еще величественней. А что до цели, то она служит очень важной цели. Ее вершина является ориентиром для египетских крестьян, когда кончается ежегодный разлив Нила и они должны снова размечать границы своих полей в море плодородного ила.
— Лучше бы поставили высокий столб, — сказал я, — а еще лучше два — по одному на каждом берегу Нила — затраты же были бы пустяковыми. Хеопс был сумасшедший, как Калигула, хотя, в отличие от него, имел одну постоянную манию, а Калигула хватался то за одно, то за другое. Огромный город, который он задумал воздвигнуть в Альпах над Большим перевалом Святого Бернарда, вряд ли был бы доведен до конца, даже доживи Калигула до ста лет.
Вителлий согласился:
— Он был болтун. Ближе всего к сооружению пирамид он подошел, когда построил этот чудовищный корабль и украл в Александрии большой красный обелиск. Да, он был болтун и кривляка.
— Однако я вспоминаю, что однажды ты простерся ниц перед этим болтуном и кривлякой, как перед богом.
— А я с благодарностью вспоминаю, что посоветовал это сделать и сам подал мне пример — ты.
— Да простят нас небеса, — сказал я.
Во время этого разговора мы стояли возле храма Капитолийского Юпитера, где только что совершили обряд очищения в связи с тем, что незадолго до того на крышу храма опустилась птица, предвещающая несчастье (это была сова из тех, что мы называем «поджигательницами», так как они предрекают гибель от огня тому зданию, на которое они сядут). Я протянул вперед руку:
— Видишь? Это часть величайшего памятника, какой когда-либо был построен и, хотя Август и Тиберий — тот и другой самодержцы — внесли в него свой вклад и содержали в порядке, первоначально создан он был свободным народом. И я не сомневаюсь, что он будет существовать так же долго, как пирамиды, не говоря уже о том, что, как показало время, он сослужил куда большую службу людям.
— Не понимаю, о чем ты говоришь. По-моему, ты показываешь на дворец.
— Я показываю на Аппиеву дорогу, — торжественно отвечал я. — Ее начали строить, когда цензором был мой великий предок Аппий Клавдий Слепой. Римские дороги — величайший памятник человеческой свободе, какой когда-либо был воздвигнут благородным и великодушным народом. Они пересекают горы, болота и реки. Они широкие, прямые и надежные. Они соединяют город с городом, страну со страной. Они тянутся на десятки тысяч миль и всегда переполнены толпами благодарных путников. А Большая пирамида, пусть даже она поднимается на несколько сот футов, повергая любителей достопримечательностей в благоговейный трепет, хотя это всего-навсего разоренная гробница дурного человека, — свидетельство гнета и мучений, так что, взирая на нее, мы, кажется, слышим хлопание бича в руках надсмотрщика и крики и стоны несчастных рабов, пытающихся водрузить на место огромную каменную глыбу… — Но тут, увлекаемый все дальше внезапным потоком красноречия, я обнаружил, что забыл начало фразы. Я замолчал, чувствуя себя глупо, и Вителлию пришлось меня выручать. Он воздел руки, закрыл глаза и провозгласил:
— У меня нет слов, сиятельные, чтобы выразить глубину моих чувств по этому поводу.
Мы оба расхохотались во все горло. Вителлий был одним из немногих, кто относился ко мне достаточно дружески, хотя и не переходя границ. Я никогда не знал, был ли он искренним или притворялся, но даже если и притворялся, он так искусно это делал, что я принимал все за чистую монету. Возможно, я вообще не ставил бы его искренность под сомнение, если бы он в свое время менее талантливо разыгрывал восхищение Калигулой и если бы не история с туфлей Мессалины. Сейчас я ее расскажу.
Однажды Вителлий, Мессалина и я поднимались по дворцовой лестнице, как вдруг Мессалина сказала:
— Остановитесь на минутку, пожалуйста. Я потеряла туфлю.
Вителлий быстро обернулся и, подобрав ее, подал Мессалине с почтительным поклоном. Мессалина была очарована. Улыбаясь, она сказала:
— Клавдий, ты не будешь ревновать, если я награжу этого храброго воина, нашего дорогого друга Вителлия, орденом Алмазной Туфли? Он так галантен, так услужлив.
— Но разве туфля тебе не нужна, моя крошка?
— Нет, в такой день лучше ходить босиком. И у меня масса других, не хуже.
Так что Вителлий взял туфлю, поцеловал ее и спрятал в карман в складке тоги, где затем постоянно ее держал, вынимая, чтобы снова поцеловать, когда, разговаривая со мной наедине, с чувством расписывал красоту Мессалины, ее ум и щедрость, добавляя, что мне на редкость повезло с женой. У меня всегда становилось тепло на сердце, а порой появлялись слезы на глазах, когда при мне хвалили Мессалину. Я не переставал удивляться, что она может любить хромого заику, старого педанта, вроде меня, но она клялась, что любит, и никто, доказывал я сам себе, не посмеет сказать, что она вышла за меня из корысти. В то время я был полный банкрот, а уж возможность того, что я стану императором, никак не могла прийти ей в голову.
Гавань в Остии была отнюдь не единственной из моих грандиозных работ на благо общества. Слова сивиллы, которую я, переодевшись в чужое платье, посетил в Кумах за десять лет до восшествия на императорский престол, предвещали, что я тот, кто «воду даст Риму и хлеб зимой». «Хлеб зимой» относился к Остии, а «вода» означала два больших акведука, построенных мной. Любопытная вещь — предсказания. Скажем, тебе что-то напророчили еще в детстве, и тогда это сильно занимало твои мысли, но затем все заволакивается туманом, ты начисто обо всем забываешь, и вдруг туман рассеивается, и ты видишь, что предсказание сбылось. Только после того, как акведуки были построены и освящены и гавань закончена, я вспомнил слова сивиллы. Однако, наверно, они все время были у меня в подсознании — так сказать, божий голос, который нашептывал мне, чтобы я осуществил эти два больших проекта.
Новые акведуки были очень нужны Риму; существующего водоснабжения было недостаточно, хотя он обеспечивался водой лучше любого другого города мира. Мы, римляне, любим свежую воду. Рим — город бань, рыбных садков и фонтанов. Что скрывать — хотя в Риме уже было семь акведуков, богачи, добившись права подключать свои резервуары к главному водоводу, умудрились захватить большую часть общественной воды для собственного употребления — их бассейны должны были наполняться заново каждый день, а огромные сады требовали поливки, — так что многие из бедных граждан были вынуждены летом пользоваться для питья и приготовления пищи водой из Тибра, а это вредно для здоровья. Кокцей Нерва, этот добродушный старец, которого мой дядя Тиберий держал при себе в качестве доброго гения и который в конце концов покончил с собой, так вот этот Нерва, когда Тиберий назначил его инспектором акведуков, советовал ему проявить щедрость и дать городу запасы воды, соответствующие его величине; он напомнил императору, что его предок Аппий Клавдий Слепой заслужил вечную славу, проведя в Рим воду из источника в восьми милях от города, при помощи первого акведука, который так и называли — «Аппиев». Тиберий решил последовать совету Нервы, но отложил это на неопределенный срок. Так он, по своей привычке, откладывал это раз за разом, пока Нерва не умер. Тиберий почувствовал угрызения совести и послал строителей разведать, где есть источники, отвечающие правилам, которые установил знаменитый Витрувий. Правила эти следующие: источник должен бить с одинаковой силой круглый год, вода в нем должна быть чистая и свежая и не покрывать налетом трубы, находиться он должен на такой высоте над уровнем моря, чтобы при требуемом для желоба акведука напоре последний резервуар, куда попадает вода и распределяется затем при помощи труб по городу, был не ниже самых высоких городских зданий. Строителям пришлось довольно далеко удалиться от Рима, прежде чем они напали на источники, которые вполне их удовлетворили; но все же наконец они нашли их к юго-востоку от города. Два прекрасных полноводных источника под названием Голубой и Белый пробивались из земли возле тридцать восьмого дорожного столба по Сублаквейской дороге: их было можно соединить в один. Затем на сорок второй миле той же дороги, но по другую ее сторону, нашли еще один хороший источник — Новый Аниен; туда надо было подвести другой акведук, куда шла бы также вода из четвертого источника, Геркуланийского, расположенного напротив Голубого. Строители доложили Тиберию, что вода из этих четырех родников отвечает всем необходимым требованиям, чего нельзя сказать о тех ключах, которые находятся ближе. Тиберий велел представить планы двух акведуков и потребовал сметы. Но когда получил, тут же решил, что это ему не по карману, а вскоре умер.
Вступив на престол, Калигула, желая показать, что он не так скуп, как Тиберий, и его более заботят интересы Рима, сразу же начал осуществлять его проекты, кстати разработанные очень хорошо и подробно. Начал-то он прекрасно, но чем больше пустела его казна, тем трудней было продолжать, и, забрав людей с самых тяжелых участков (огромных арочных виадуков — аркада над аркадой в несколько ярусов, — которые несли воду через низины и лощины), он поставил их на более легкие места, где кюветы огибали склоны холмов или шли по ровной местности. Калигула все еще по-прежнему мог хвалиться, что работа быстро продвигается вперед — если считать пройденные мили, — а затраты были незначительными. Некоторые из виадуков, от строительства которых он увильнул, должны были достигать ста футов в высоту. Первый из них, впоследствии названный «Водопровод Клавдия», должен был тянуться на сорок шесть миль, из них десять миль — по аркадам. Второй, названный «Новый Аниен» должен был достигать пятидесяти девяти миль в длину, из них на аркадах — около пятнадцати. Поссорившись с римлянами, — когда они подняли шум в амфитеатре и он в страхе убежал из города, — Калигула воспользовался этим, чтобы вообще прекратить строительство акведуков. Он забрал всех, кто там работал, и поставил их на другие объекты, вроде постройки его храма или расчистки территории в Антии (город, где он родился и намеревался воздвигнуть новую столицу).
Поэтому мне пришлось возобновить работу, имевшую, как я считал, первостепенное значение, там, где Калигула ее бросил, а именно на наиболее трудных участках акведуков. Если вы удивляетесь, почему акведук «Новый Аниен», хотя Геркуланийский источник вливается в него совсем близко от начала акведука «Водопровод Клавдия», должен был сделать такую большую петлю, а не быть проложенным на тех же аркадах, я вам отвечу: источник «Новый Аниен» выходит из земли на куда более высоком уровне, чем Геркуланийский, и если бы его сразу спустили к «Водопроводу Клавдия», ток воды был бы слишком стремительным. Витрувий рекомендует наклон желоба в полфута на каждые сто ярдов, и напор воды из «Нового Аниена» не позволял соединить его с «Водопроводом Клавдия» даже на высшем арочном ярусе, пока оба акведука не подошли почти к самому городу, пройдя рядом тринадцать миль. Чтобы вода не загрязнялась, желоб был покрыт крышкой с отдушинами на определенных расстояниях во избежание прорыва воды. Кроме того, желоба часто перемежались большими резервуарами, где вода отстаивалась. Эти резервуары служили и другой цели — ирригации полей — и сторицей окупали себя, позволяя местным землевладельцам обрабатывать земли, которые без орошения были бы бесплодны.
Потребовалось девять лет, чтобы довести работу до конца, хотя шла она без задержки, и, когда акведуки были достроены, они вошли в число главных чудес Рима. Оба потока вступали в город через Пренестинские ворота — «Новый Аниен» сверху, «Водопровод Клавдия» снизу, — для чего пришлось построить огромную двойную аркаду над двумя главными дорогами. Конечным пунктом была высокая башня, откуда вода уходила в девяносто две башни пониже. В Риме уже было около ста шестидесяти таких башен, но мои два акведука удвоили реальный запас воды. Инспектор акведуков подсчитал, что в Рим теперь поступало количество воды, равное тому, что мы имели бы, если бы через город текла река в тридцать футов шириной и шесть футов глубиной со скоростью двадцать миль в час. Эксперты и простые римляне пришли к единодушному мнению, что вода из моих акведуков — лучшая из всех, за исключением той, что приносил Марсийский акведук, самый главный из имеющихся в Риме: он снабжал пятьдесят четыре водонапорные башни и существовал около ста семидесяти лет.
Я очень сурово наказывал безответственных людей, которые крали воду. В прежние времена, до того еще, как Агриппа взял на себя труд произвести ревизию всей системы водоснабжения (он сам построил два новых акведука; один, на левом берегу Тибра, пролегал в основном под землей), воду чаще всего похищали, проделывая в магистрали дыры или подкупая для этого сторожей, причем так, что повреждение казалось случайным, — в Риме был закон, дававший людям право пользоваться при протечке даровой водой. В последнее время горожане снова вернулись к этой практике. Я реорганизовал корпус людей, обслуживающих акведуки, и отдал приказ, чтобы все протечки немедленно ликвидировали. Но появился еще один вид воровства. Были трубы, ведущие от центральной магистрали к частным напорным башням, построенным на деньги, собранные среди зажиточных семей или кланов. Делались они из свинца и имели стандартный размер, чтобы, когда они лежат горизонтально, через них из центральной трубы могло вытечь лишь определенное количество воды. Но, расширяя трубы шестами — ведь свинец очень податливый металл, — а затем меняя их наклон, люди увеличивали ток воды. Иногда более могущественные и дерзкие кланы заменяли эти трубы собственными. Я твердо решил это прекратить. Я велел отлить трубы из бронзы, поставить на них казенное клеймо и так соединить с центральной магистралью, чтобы их нельзя было сдвинуть, не сломав; я также приказал своим инспекторам регулярно посещать водонапорные башни, чтобы проверить, все ли там в порядке.
Пожалуй, здесь будет уместно упомянуть о третьем из моих грандиозных предприятий — осушении Фуцинского озера. Это озеро, расположенное у подножья Альбанских гор в шестидесяти милях от Рима, если идти прямо на восток, имеет двадцать миль в длину и десять в ширину, но совсем не глубоко. Со всех сторон оно окружено болотами. Проект его осушения уже обсуждался в Риме. Местные жители, марсийцы, в свое время обратились по этому поводу с петицией к Августу, но, обдумав все должным образом, он отклонил их просьбу на том основании, что задача эта слишком трудоемкая и достигнутые результаты вряд ли оправдают затраченный труд. Теперь вопрос этот снова возник: ко мне явилась группа богатых землевладельцев из тех мест и предложила взять на себя две трети издержек по осушению озера, если я осуществлю этот проект. За это они просили пожаловать им, после того как уйдет вода, земли, отвоеванные у болот и самого озера. Я отказал им, так как мне пришло в голову, что полученная после осушения земля, вероятно, стоит гораздо дороже, чем они хотят заплатить. Дело казалось проще простого. Нужно было только пробить в горе канал длиной в три мили у юго-западной оконечности озера, дав тем самым выход воде в реку Лирис, протекающую с противоположной стороны горы. Я решил начать немедленно.
Это было в первый год моего правления. Вскоре стало ясно, что Август был прав, когда не взялся за это дело. Труд и затраты, необходимые, чтобы пробить в горе проход, значительно превосходили расчеты моих строителей. Мы натыкались на огромные участки сплошной скальной породы, которую надо было разбивать на мелкие кусочки и осколки тащить наружу по всему туннелю, и не знали, что делать с источниками, которые вдруг вырывались из-под земли и мешали работе. Чтобы вообще довести все до конца, мне вскоре пришлось отправить туда тридцать тысяч человек. Но я не люблю терпеть поражение и бросать дело на полпути. Канал был закончен всего несколько дней назад после тринадцати лет тяжких усилий. Скоро я отдам приказ открыть шлюзные ворота и выпустить из озера воду.
Как-то раз, незадолго до своего отъезда, Ирод предложил, чтобы я показался одному очень хорошему врачу, греку, и посоветовался с ним насчет своего здоровья; для Рима очень важно, чтобы я был в хорошей форме. В последнее время, сказал Ирод, у меня утомленный вид, что естественно при том, сколько времени я тружусь. Если я не сокращу количество рабочих часов и не приду в такое состояние, которое позволит мне выдерживать мою нагрузку, я очень скоро сведу себя в могилу. Я сердито ответил, что доктора греки не смогли вылечить меня в юности, хотя я обращался ко многим из них, а теперь слишком поздно бороться с моими телесными изъянами, да я и привык к ним, они — моя составная часть, и я вообще не желаю иметь дела с греческими врачами.
Ирод улыбнулся.
— Первый раз в жизни слышу, что ты согласен со стариком Катоном. Я вспомнил «Медицинские советы» из его энциклопедии, написанной им для сына, где он запрещал тому обращаться к греческим докторам. Вместо этого он советовал ему читать молитвы, следовать здравому смыслу и применять капустные листья. Они полезны при любом обычном заболевании, писал он. Ну, молятся за твое здоровье в Риме столько, что ты стал бы настоящим атлетом, если бы это зависело от молитв. А здравый смысл присущ — по праву рождения — каждому римлянину. Возможно, цезарь, ты забыл о капустных листьях?
Я раздраженно перевернулся на ложе.
— Так кого же ты рекомендуешь? Я повидаюсь с врачом, чтобы доставить тебе удовольствие, но только с одним, не больше. Как насчет Ларга?[202] Он назначен дворцовым лекарем. Мессалина говорит, что он толковый.
— Если бы Ларг знал, как тебя вылечить, он бы давно это предложил. Нет, обращаться к нему нет смысла. Если ты согласен обратиться только к одному-единственному врачу, проконсультируйся с Ксенофонтом с Коса.
— Как? С бывшим полковым лекарем моего отца?
— Нет, с его сыном. Он был при твоем брате Германике в последнюю кампанию, возможно, ты помнишь это, затем завел практику в Антиохии. Он пользовался там исключительным успехом, а не так давно приехал в Рим. Он следует девизу великого Асклепиада: лечи быстро, безопасно, приятно.[203] Никаких сильнодействующих слабительных и рвотных. Диета, физические упражнения, массаж и немного простых лекарств из трав. Он вылечил меня от жестокой лихорадки настойкой из листьев желтого цветочка, который называется аконит, а затем привел в форму, посоветовав, какой мне придерживаться диеты, и так далее; сказал, каких пряностей надо избегать, и велел меньше пить. Он и хирург великолепный, если дело доходит до ножа. Точно знает, где находится у нас каждый нерв, кость, мышца и сухожилие. Сказал мне, что выучился анатомии у твоего брата.
— Германик не был анатомом.
— Да, но он был истребителем германцев. Ксенофонт подбирал свои знания на поле битвы. В Риме и Греции анатомии не научишься. Если хочешь стать хирургом, надо ехать в Александрию, где разрешают разрезать трупы, или следовать по пятам за победоносной армией.
— Он, вероятно, придет, если я за ним пошлю?
— Кто из врачей откажется? Ты забыл, кто ты? Но, само собой разумеется, если он тебя вылечит, ему надо щедро заплатить. Он любит деньги. Кто из греков не любит?
— Если он меня вылечит.
Я послал за Ксенофонтом. Он сразу мне понравился, потому что профессиональный интерес ко мне как к пациенту заставил его забыть, что я император и властен над его жизнью и смертью. Ему было лет пятьдесят. Выразив, как было положено, свое почтение, он затем обращался ко мне коротко, сухо и только по существу.
— Пульс. Благодарю. Язык. Благодарю. Прошу прощения (он вывернул мне веки). Глаза несколько воспалены. Это излечимо. Дам примочку, чтобы их промывать. Небольшое западение век. Встань, пожалуйста. Да, детский паралич. Это, естественно, я вылечить не могу. Слишком поздно. Вылечил бы, пока не прекратился рост.
— Ты в то время был еще ребенком, Ксенофонт, — улыбнулся я.
Но он, казалось, меня не слышал.
— Преждевременные роды? Да? Я так и подумал. И малярия?
— Малярия, корь, колит, золотуха, рожа. Весь батальон отвечает «здесь!», Ксенофонт, кроме эпилепсии, венерических заболеваний и мании величия.
Он снизошел до мимолетной улыбки.
— Раздеться, — сказал он. Я разделся. — Ты слишком много ешь и пьешь. Это надо прекратить. Нужно поставить себе за правило вставать из-за стола с желанием съесть еще хотя бы один кусочек. Да, левая нога сильно высохла. Советовать моцион бесполезно. Обойдемся массажем. Можно одеться.
Он задал мне еще несколько вопросов более интимного свойства, причем по его тону было ясно, что он заранее знает ответ и спрашивает лишь для порядка.
— Пачкаешь подушку слюной по ночам?
Я сконфуженно признался, что он не ошибся.
— Приступы внезапного гнева? Непроизвольное сокращение мышц лица? Заикание, когда ты смущен? Периодическое недержание мочи? Временная потеря речи? Оцепенелость мышц, так что даже в теплые ночи ты нередко просыпаешься холодный и застывший?
Он даже пересказал мне содержание моих снов.
Я спросил, пораженный:
— А истолковать, Ксенофонт, ты их тоже можешь? Это, наверно, нетрудно.
— Да, — ответил он деловым тоном, — но это запрещено законом. Теперь, цезарь, я расскажу тебе про тебя. Ты можешь прожить еще немало лет, если захочешь. Ты слишком много работаешь, но этому я, вероятно, не в состоянии воспрепятствовать. Рекомендую как можно меньше читать. Усталость, на которую ты жалуешься, вызвана в основном перенапряжением глаз. Пусть все, что можно, тебе читают вслух. Пиши тоже поменьше. После обеда отдыхай по крайней мере час, не кидайся бегом в суд, как только проглотил последний глоток десерта. Нужно найти время для массажа — по двадцать минут два раза в день. Тебе требуется хорошо обученный массажист. Лучшие массажисты в Риме — мои рабы. Лучший из них Харм. Я дам ему специальные указания. Если мои правила будут нарушены, полного излечения ожидать нельзя, хотя лекарство, которое я пропишу, принесет значительную пользу. Возьмем, например, боль под ложечкой, на которую ты жалуешься, — мы зовем это «сердечный приступ»; если ты будешь пренебрегать массажем и переедать, да еще торопиться при этом, то стоит тебе разнервничаться по тому или иному поводу, этот приступ наверняка повторится несмотря на мое лекарство. Но следуй моим указаниям и будешь здоров.
— А что это за лекарство? Его трудно достать? Придется ли посылать за ним в Египет или Индию?
Ксенофонт позволил себе издать короткий скрипучий смешок.
— Нет, всего лишь на ближайшую пустошь. Я принадлежу к гомеопатической школе, возникшей на Косе. Я уроженец Коса, мало того, потомок самого Эскулапа.[204] На Косе мы делим все болезни по их лекарствам; по большей части это лекарственные травы. Если их употреблять в больших количествах, они вызывают симптомы болезни, которую они же излечивают, если их принимать в небольших дозах. Так, если ребенок старше трех-четырех лет мочится в постель и проявляет другие признаки кретинизма, мы говорим: «У этого ребенка „одуванчиковая болезнь“». Если съесть много одуванчиков, это приведет к таким же симптомам, а ложечка отвара из них избавляет от болезни. Стоило мне войти в комнату и увидеть, как дергается у тебя голова и трясутся руки, услышать, как ты чуть заикаешься, приветствуя меня, и как резко звучит твой голос, я тут же сделал вывод. «Типичная „бриония“, — сказал я себе. — Отвар брионии, массаж, диета».
— Что? Обыкновенная бриония?
— Она самая. Я напишу инструкцию, как ее готовить.
— А молитвы?
— Какие молитвы?
— Разве ты не назначаешь специальных молитв, которые надо читать, когда принимаешь лекарство? Все остальные врачи, которые пытались меня лечить, назначали мне специальные молитвы, чтобы я повторял их, когда готовлю и принимаю лекарства.
Он ответил довольно холодно:
— Я предполагаю, цезарь, что, будучи великим понтификом и автором истории происхождения религии, ты подготовлен лучше меня к тому, чтобы взять на себя магическую часть лечения.
Я понял, что Ксенофонт, подобно многим грекам, неверующий, и больше ни на чем не настаивал. Так кончилась наша встреча; он попросил отпустить его, так как в приемной его ждут больные.
Надо признаться, бриония действительно вылечила меня. Первый раз в жизни я узнал, что это такое — чувствовать себя здоровым. Я не отступил от указаний Ксенофонта ни на шаг, и с тех пор ни разу не болел. Разумеется, я не перестал хромать и изредка заикаюсь, если меня что-нибудь взволнует, и дергаю головой по старой привычке. Но афазия исчезла, руки почти не трясутся, и я могу в свои шестьдесят четыре года работать, если надо, по четырнадцать часов в сутки и не ощущать себя под конец совершенно измученным. Сердечные приступы у меня изредка бывают, но только при тех обстоятельствах, насчет которых Ксенофонт меня предостерегал.
Можете не сомневаться, что я хорошо заплатил Ксенофонту за мою брионию. Я уговорил его переехать во дворец на равных правах с Ларгом. Ларг был неплохой врач в своем роде и написал несколько книг по медицине. Сперва Ксенофонт отказался. За те немногие месяцы, что он пробыл в Риме, он создал большую частную практику; по его подсчетам она приносила ему три тысячи золотых в год. Я предложил ему шесть тысяч — Ларг получал всего три тысячи — и, видя, что он все еще колеблется, сказал:
— Ксенофонт, ты должен переехать ко мне, я настаиваю. И если через пятнадцать лет благодаря тебе я все еще буду жив и здоров, я отправлю губернаторам Коса официальное письмо, где сообщу, что с этого времени остров, где ты выучился медицине, освобождается от набора рекрутов и выплаты имперской дани.
И он согласился. Если вас интересует, к кому обращал молитвы мой раб, приготовляя лекарство, и я сам, принимая его, скажу: к богине Карне, древней сабинской богине, к которой мы, Клавдии, всегда обращались за помощью со времен Аппия Клавдия из Регилла. Готовить и принимать лекарство, не сопровождая это молитвами, кажется мне таким же бесполезным, даже гибельным делом, как праздновать свадьбу без гостей, музыки и жертвоприношений.
Да, чтобы не забыть, запишу-ка я два ценных врачебных совета, которые получил от Ксенофонта. Он частенько говорил:
— Тот, кто считает хорошие манеры важней здоровья, дурак. Если тебя тревожат ветры, не старайся их удержать. Это очень вредно для живота. Я знал человека, который однажды чуть не убил себя, пытаясь перетерпеть. Если по той или иной причине тебе неудобно выйти — скажем, ты совершаешь жертвоприношение или обращаешься с речью к сенату, — не бойся рыгнуть или испортить воздух там, где ты стоишь. Все остальные испытают легкое неудобство, зато ты не причинишь себе вред. И еще одно: если у тебя насморк, не нужно без конца сморкаться. Это только усиливает выделение слизи и ведет к воспалению нежных оболочек носа. Пусть из носа течет. Подтирай его, но не сморкайся.
Я всегда следовал совету Ксенофонта, во всяком случае насчет сморкания, и теперь насморк кончается у меня куда быстрей, чем раньше. Конечно, сатирики и карикатуристы скоро подняли меня на смех, изображая с каплей под носом, но что мне до того? Мессалина заметила, что так заботиться о себе, с моей стороны, очень разумно: если я вдруг умру или серьезно заболею, что будет с Римом и империей, не говоря о ней самой и нашем сыне?
Однажды Мессалина сказала мне:
— Я начинаю раскаиваться в своей доброте.
— Ты имеешь в виду, что лучше бы моя племянница Лесбия не возвращалась из изгнания?
Она кивнула.
— Как ты догадался? Скажи мне, мой милый, почему она так часто заходит в твои апартаменты, когда меня нет во дворце? О чем говорит? И почему ты не сообщаешь мне об ее визитах? От меня бесполезно что-либо скрывать.
Я улыбнулся успокаивающе, но чувствовал себя не совсем ловко.
— Мне нечего скрывать, совершенно нечего. Ты помнишь, что месяц назад я вернул ей последние из ее владений, отобранных у нее Калигулой. Те, что находятся в Калабрии, — мы с тобой решили их отдать лишь тогда, когда убедимся, что они с Виницием ведут себя прилично. Как я уже тебе говорил, узнав об этом, она разразилась слезами и, виня себя в неблагодарности, поклялась, что полностью изменит свой образ жизни и переборет свою глупую гордость.
— Очень трогательно, не сомневаюсь. Но я впервые слышу об этой драматической сцене. Ты не обмолвился ни единым словом.
— Я отчетливо помню, что все тебе об этом рассказывал как-то раз за завтраком.
— Тебе, должно быть, это приснилось. Так все же, в чем тут дело? Признайся. Лучше поздно, чем никогда. Когда ты вернул ей поместья, мне, естественно, показалось странным, что ты награждаешь ее за наглость по отношению ко мне. Но я ничего не сказала. Тебе видней.
— Ничего не могу понять. Я готов поклясться, что говорил обо всем тебе. У меня иногда бывают удивительные провалы в памяти. Поверь, любимая, мне очень жаль. Я отдал ей поместья лишь потому, что Лесбия утверждала, будто она только что была у тебя, извинилась перед тобой от всего сердца и ты промолвила: «Я охотно прощаю тебя, Лесбия. Пойди сообщи об этом Клавдию».
— О, какая наглая ложь! Ее ноги у меня не было. Ты уверен, что она сказала именно это? Или у тебя опять что-то с памятью?
— Совершенно уверен. Иначе я никогда не вернул бы ей поместья.
— Ты помнишь слова из присяги, которую принимают в суде свидетели: «Ложь в одном значит ложь во всем»? Очень подходит к Лесбии. Но ты мне еще не объяснил, почему она ходит к тебе. Что она старается вымогнуть?
— Насколько я знаю, ничего. Просто заходит время от времени дружески со мной поболтать, повторяет, как она мне благодарна, и спрашивает, не может ли чем-нибудь помочь. Никогда не задерживается надолго, чтобы не мешать, и всегда осведомляется о тебе. Когда я отвечаю, что ты занята, она говорит, мол, у нее и в мыслях не было тебя беспокоить, и просит прощения за беспокойство, которое причинила мне. Вчера она сказала, что ей кажется, будто ты все еще относишься к ней с подозрением. Я ответил, что этого не нахожу. Она болтает несколько минут обо всем понемножку, целует меня, как примерная племянница, и исчезает. Я получаю от ее визитов большое удовольствие. Но я был уверен, что упоминал о них тебе.
— Никогда. Эта женщина — змея. Я думаю, что разгадала ее план. Она постарается втереться к тебе в доверие — как примерная племянница, естественно, — а затем начнет возводить на меня напраслину. Сперва потихоньку, намеками, а затем, обнаглев, прямо, без околичностей. Возможно, она сочинит потрясающую историю о том, что я веду двойную жизнь. Скажет, что у тебя за спиной я каждую ночь занимаюсь распутством — гладиаторы, актеры, молодые щеголи, волокиты и им подобные. И ты, конечно, ей поверишь, как примерный дядюшка. О боже, до чего женщины любят сплетни. Верно, она уже принялась за это. Да?
— Нет, разумеется. Я бы не дал ей и рта раскрыть. Я не поверю никому, кто скажет, что ты изменяешь мне словом или делом. Я не поверю этому, даже если ты скажешь мне это сама. Ты довольна?
— Прости меня, милый, за ревность. Такая уж у меня натура. Я не могу вынести, когда ты водишь компанию с женщинами у меня за спиной, даже с родственницами. Я боюсь оставлять тебя с ними наедине. Ты так простодушен. Я не успокоюсь, пока не узнаю, какая подлость у Лесбии на уме. Но я не хочу, чтобы она догадалась, что я подозреваю ее. Не показывай, что поймал ее на лжи, до тех пор, пока у меня не будет против нее более серьезных улик. Обещай!
Я пообещал. Я сказал Мессалине, что больше не верю, будто в душе Лесбии действительно произошел перелом, и буду сообщать обо всех ее замечаниях во время наших бесед. Это успокоило Мессалину; она призналась, что сможет продолжать работу с более легким сердцем.
Я честно повторял Мессалине все, что говорила мне Лесбия. Для меня в ее словах не было ничего существенного, но Мессалина находила во многих из них особый смысл; особенно она придралась к одной — для меня вполне невинной — фразе, касающейся сенатора по имени Сенека. Сенека был судьей второго ранга и однажды навлек на себя неприязнь Калигулы, вызвав его зависть красноречием, с которым выступал в сенате. Он бы, несомненно, лишился головы, если бы не я. Я оказал ему услугу, умалив его ораторские способности; я сказал Калигуле: «Красноречив? Нет, Сенека не обладает красноречием. Просто он хорошо образован и у него изумительная память. Его отец был составителем книги „Полемика и искусство убеждения“ — сборника упражнений в риторике на заданные темы. Детские игрушки. Он много еще чего написал, что не вышло в свет; похоже, Сенека выучил все это наизусть. У него теперь есть ключ к любому замку. Это не красноречие, за ним ничего не стоит, не чувствуется никакой индивидуальности. Я скажу тебе, на что это похоже: на песок без извести. На этом репутацию оратора не построишь». Калигула повторил мои слова, выдав их за собственные. «Всего лишь школьные упражнения. Детская декламация, заимствования из неопубликованных книг отца. Песок без извести». И Сенеке была оставлена жизнь.
Теперь Мессалина спросила меня:
— Ты уверен, что она по собственному почину стала хвалить Сенеку, говоря, какой он честный и ничуть не честолюбивый? Может быть, ты первый заговорил о нем?
— Нет.
— Тогда можешь не сомневаться — Сенека ее любовник. Я подозревала последнее время, что у нее есть тайный любовник, но она так ловко заметает следы, что я не могла с уверенностью сказать, кто это: Сенека, или двоюродный брат ее мужа Винициан, или этот тип Азиний Галл, внук Поллиона. Они все живут на одной улице.
Десять дней спустя Мессалина сказала мне, будто она имеет неопровержимые доказательства того, что Лесбия во время отъезда из Рима ее мужа Виниция изменяла ему с Сенекой. Она привела ко мне свидетелей, которые клятвенно утверждали, будто видели, как поздно вечером Сенека, переодетый, выходил из своего дома, шли за ним до дома Лесбии, куда он входил через боковую дверь, замечали, как в спальне Лесбии внезапно загорался и тут же гаснул свет, а через три или четыре часа Сенека на их глазах выскальзывал из двери, все еще переодетый, и возвращался к себе.
Было ясно, что Лесбию нельзя было дольше оставлять в Риме. Она была моя племянница и, следовательно, важная фигура в обществе. Она уже была однажды отправлена в изгнание по обвинению в прелюбодеянии, и я вернул ее обратно только на том условии, что в будущем она станет вести себя более осмотрительно. Я ожидал, что все члены нашей семьи будут показывать римлянам высокий моральный пример. Сенеку тоже придется выслать. Он был женатый человек, сенатор, и хотя Лесбия, конечно, красавица, зная Сенеку, я подозревал, что толкнуло его на эту связь скорее честолюбие, чем вожделение. Она была прямым потомком Августа, Ливии и Марка Антония, дочерью Германика, сестрой покойного императора и племянницей ныне здравствующего, а он был всего-навсего сыном зажиточного провинциального грамматиста и родился в Испании.
Не знаю почему, но мне не хотелось самому беседовать с Лесбией, и я попросил сделать это Мессалину. Я чувствовал, что в этом деле у нее больше причин возмущаться; я хотел, чтобы она была мной довольна, увидела, как я сожалею о том, что дал ей хотя бы малейший предлог для ревности. Она с радостью взяла на себя задачу отчитать Лесбию за ее неблагодарность и познакомить с моим приговором: ссылкой в Регий — город на юге Италии, где умерла ее бабка Юлия, сосланная туда за такое же преступление. Мессалина рассказала мне потом, что Лесбия держалась очень нагло, но в конце концов призналась в своей связи с Сенекой, сказав, что тело ее принадлежит только ей и она может делать с ним, что ей угодно. Узнав, что ее ждет изгнание, она впала в ярость и принялась угрожать нам обоим; она сказала: «Однажды утром слуги войдут в императорскую спальню и увидят, что у вас обоих перерезано горло» и «Как, по-вашему, мой муж и его семья отнесутся к этому оскорблению?»
— Пустые слова, любимая, — сказал я. — Не принимай их всерьез, хотя, пожалуй, есть смысл не спускать глаз с Виниция и его компании.
В ту самую ночь, когда Лесбия отправилась в Регий, незадолго до рассвета мы с Мессалиной проснулись от внезапного вопля и возни в коридоре за нашей дверью, громкого чихания и криков «Хватай его! Караул! Убийцы! Держи его!». Я соскочил с постели — от неожиданности сердце сильно билось у меня в груди — и схватил стул в качестве орудия обороны, умоляя Мессалину укрыться за моей спиной. Но мне не пришлось доказывать свою храбрость. Я увидел лишь одного человека, к тому же обезоруженного.
Я приказал страже не выпускать из рук мечей и снова лег в постель, хотя уснуть мне удалось не сразу: надо было успокоить Мессалину. Она была ни жива ни мертва от страха и то плакала, то смеялась.
— Это работа Лесбии, — всхлипывала она. — Я в этом уверена.
Утром я велел привести ко мне того, кто на меня покушался. Он признался, что он сирийский грек, вольноотпущенник Лесбии, хотя на нем была дворцовая ливрея. Я услышал от него совершенно нелепую историю. Он сказал, будто не собирался меня убивать. Виноват он лишь в том, что перепутал слова в самом конце таинства.
— Какого таинства? — спросил я.
— Мне запрещено говорить об этом, цезарь. Я не осмеливаюсь все тебе открывать. Это самое священное из всех священных таинств. Меня посвятили в него только вчера вечером. Это было под землей. Принесли в жертву какую-то птицу, и я выпил ее кровь. Появились два высоких духа с сияющими лицами и дали мне перечницу и кинжал. Мне рассказали, что они означают. Затем завязали мне глаза, переодели и приказали молчать. Они произнесли магические слова и велели следовать за ними в преисподнюю. Они водили меня туда и сюда, вверх и вниз по лестницам, по улицам и садам и описывали все странные зрелища, какие попадались по пути. Мы сели в лодку и заплатили перевозчику. Это был сам Харон. Затем мы вышли на берег ада. Они показали мне весь ад. Со мной говорили духи моих предков. Я слышал, как лает Цербер. Наконец они сняли с моих глаз повязку и шепнули: «Ты находишься в чертогах Бога смерти. Спрячь кинжал в своей тунике. Иди по этому коридору направо, в его конце поднимись по ступеням, затем иди налево по другому коридору. Если тебя остановит человек, назови ему пароль. Пароль — „судьба“. Бог смерти и его богиня спят в последней комнате. У их дверей стоят на страже еще два человека. Они отличаются от прочих. Мы не знаем их пароля. Подкрадись к ним тихонько, прячась в тени, и кинь им в глаза священный перец из этой перечницы. Затем смело распахни дверь и убей бога и богиню. Если тебе удастся все это осуществить, ты будешь до скончания времени жить там, где царит вечное блаженство, и станешь более великим, чем Геркулес, более великим, чем Прометей, более великим, чем сам Юпитер. Больше не будет смерти. Но по пути ты должен вновь и вновь повторять заклинание, благодаря которому мы безопасно привели тебя сюда. Если ты этого не сделаешь, все наши труды окажутся напрасны. Чары будут нарушены, и ты очутишься совсем в другом месте». Мне стало страшно. Наверно, я перепутал магические слова, потому что, размахнувшись, чтобы кинуть перец, я вдруг увидел, что я в Риме, в императорском дворце и сражаюсь со стражей у дверей в твою спальню. Меня посетила неудача. Смерть по-прежнему царит в мире. Другой, более храбрый и хладнокровный человек, чем я, нанесет когда-нибудь этот удар.
— Сообщники Лесбии неглупы, — шепнула Мессалина. — Какой идеальный заговор!
— Кто посвящал тебя? — спросил я его. Но он не отвечал, даже под пытками, а от солдат у главных ворот я тоже ничего не добился — они только недавно были взяты на службу. Они сказали, что впустили его потому, что на нем была дворцовая ливрея и он знал пароль. Я не мог их винить. Он подошел к воротам вместе с двумя другими людьми в дворцовой ливрее, которые пожелали ему доброй ночи и ушли.
Я был склонен верить его истории, но он наотрез отказывался сказать, кто именно устроил его посвящение в это так называемое таинство. Когда я вежливо заверил его в том, что это никакое не таинство, а тщательно подготовленная мистификация и поэтому он не связан клятвой, он вспылил и отвечал мне очень грубо. Поэтому пришлось его казнить. И после долгой внутренней борьбы я был вынужден согласиться с Мессалиной, что ради общественной безопасности Лесбию тоже надо казнить. Я послал отряд кавалергардов, и на следующий день они привезли мне голову Лесбии как свидетельство ее смерти. Мне было очень мучительно казнить дочь моего дорогого брата Германика, ведь я пообещал на его смертном одре любить и защищать его детей, как моих собственных. Но я был вынужден так поступить. Я утешался мыслью, что на моем месте он поступил бы так же. Общественный долг был для него всегда выше личных чувств.
Что касается Сенеки, я сказал сенату, что, если у них нет веских оснований против, то я бы просил их утвердить указ о его ссылке на Корсику. Что и было сделано. Ему дали тридцать часов, чтобы покинуть Рим, и тридцать дней, чтобы покинуть Италию. Сенека не был популярен в сенате. На Корсике ему предоставились все возможности применить на практике философию стоиков, к которой он обратился, как он заявил, благодаря какому-то случайному моему слову в похвалу стоицизма. Льстивость этого субъекта была поистине тошнотворной. Когда год или два спустя мой советник Полибий лишился любимого брата, Сенека, едва знакомый с Полибием и совсем не знакомый с его братом, прислал ему с Корсики длинное, тщательно сформулированное письмо, которое одновременно, его стараниями, было опубликовано в Риме под названием «Соболезнование Полибию». Соболезнование это выразилось в том, что автор письма мягко упрекал Полибия за уступку горю из-за смерти брата в то время, как я, цезарь, был жив и здоров и по-прежнему выказывал ему свое царственное благоволение.
«До тех пор, пока цезарь нуждается в Полибии, — писал Сенека, — Полибий должен нести свою ношу так же безотказно, как гигант Атлант, который, как говорят, несет на своих плечах весь мир во исполнение воли богов.
Самому цезарю, коему все дозволено, по этой же причине многое недоступно. Его бдительность — защита каждому дому, благодаря его трудам все отдыхают, его усердие ведет к счастью всех граждан, его неустанная деятельность влечет за собой всеобщее благоденствие. С того момента, когда цезарь посвятил себя человечеству, он утратил себя самого и, подобно звездам, что без остановки кружат по своим орбитам, ни разу с тех пор не позволил себе передохнуть или заняться собственными делами. А твоя судьба, Полибий, некоторым образом связана с его царственной судьбой, и ты тоже не можешь теперь думать о собственных интересах, жить собственной жизнью. До тех пор, пока цезарь властен над миром, честь не позволяет тебе быть сопричастным радости или горю или любому другому свойственному людям чувству. Ты душой и телом принадлежишь цезарю. Разве это не твои собственные слова: „Цезарь мне дороже жизни“? Какое же право ты имеешь сетовать на тяжкий удар судьбы, когда цезарь живет и здравствует?»
Там было еще много разглагольствований о моем удивительном милосердии и сострадательности и целый абзац, где мне вкладывались в уста весьма нелепые изречения о том, как благородные люди должны переносить утрату брата. Я якобы ссылался на своего деда, Марка Антония, скорбевшего о своем брате Гае, на дядю Тиберия, скорбевшего о моем отце, на Гая Цезаря, скорбевшего о молодом Луции, и на самого себя, скорбевшего о моем брате Германике, а затем повествовал о том, как героически каждый из нас по очереди справлялся со своим горем. Эти сладкие слюни возымели лишь одно действие: я еще раз убедился в душе, что никому не причинил вреда, отправив Сенеку в изгнание, — разве что острову Корсика.
Александрийские греки прислали указания своим посланцам, которые все еще были в Риме, чтобы они поздравили меня с победой в Германии, пожаловались на наглость евреев (в городе возобновились волнения), испросили моего разрешения опять создать в Александрии сенат и вторично предложили построить мне храмы, обеспечить их жрецами и содержать за свой счет. Помимо этой главной почести, они намеревались оказать мне еще несколько менее важных, в том числе воздвигнуть две золотые статуи, одну — олицетворяющую «Мир Клавдия Августа», вторую — «Победоносного Германика». Вторую статую я принял, так как она чествовала в основном моего отца и брата, чьи победы были куда важней моих и завоеваны ими лично, и чертами лица эта статуя напоминала не меня, а их (все сходились на том, что брат был вылитый отец). Как всегда, евреи, в свою очередь, тоже прислали посольство, поздравляя меня с победами, благодаря за великодушие, которое я проявил, издав эдикт о веротерпимости, касающийся всех евреев империи, и обвиняя греков в том, что они вызывают новые беспорядки, мешая священнодействиям во время праздников своими непристойными песнями и танцами перед синагогами. Я вложу в рукопись копию моего ответа александрийцам, чтобы показать, как я теперь управлялся с такими вопросами.
«Тиберий Клавдий Цезарь Август Германик, император, великий понтифик, защитник народа, консул этого года, приветствует город Александрию.
Ваши посланцы Тиберий Клавдий Барбилл, Аполлоний, сын Артемидора, Херемон, сын Леонида, Марк Юлий Асклепиад, Гай Юлий Дионисий, Тиберий Клавдий Фаний, Пасион, сын Потамона, Дионисий, сын Саббиона, Тиберий Клавдий Аполлоний, сын Аристона, Гай Юлий Аполлоний и Гермеск, сын Аполлония, передали мне вашу петицию и подробно ознакомили меня с положением в Александрии, оживив расположение, которое я в течение многих лет, как вы знаете, испытывал к вам, поскольку вы всегда были преданы дому Августа, чему есть много доказательств. Особенно дружеские отношения установились между вашим городом и моей семьей; в этой связи достаточно упомянуть моего брата Германика Цезаря, чье благоволение к вам проявилось сильней всего: он приехал в Александрию и лично обратился к вам. По этой же причине я с радостью принимаю предложенные вами почести, хотя обычно я к ним равнодушен.
Прежде всего я разрешаю вам отмечать день моего рождения как День Августа таким образом, как вы пишете. Затем я согласен на то, чтобы в указанных вами местах были воздвигнуты статуи мне и членам моей семьи, ибо я вижу, сколь горячо вы стремитесь дать мне свидетельство вашей преданности мне и моему роду. Что касается двух золотых статуй, ту, что называется „Мир Клавдия Августа“, сделанную по предложению моего друга Барбилла, я принять не могу, так как это может обидеть моих сограждан; ее надо посвятить богине Роме; вторую статую следует носить в процессиях так, как вы сочтете нужным, по соответствующим дням рождения; можете снабдить ее пьедесталом. Наверно, глупо, приняв из ваших рук эти почести, отказывать в образовании Клавдиевой трибы и в санкционировании священных участков в каждой области Египта, поэтому я разрешаю вам это сделать, и, если хотите, можете воздвигнуть конную статую моего губернатора, Витрасия Поллиона.[205] Я также даю согласие на ваше ходатайство позволить вам установить в мою честь квадриги на границах империи: одну в Тапозире в Ливии, вторую в Фаросе в Александрии и третью в Пелузии в Нижнем Египте. Но я должен просить не назначать верховного жреца для поклонения мне и не воздвигать мне храмов, так как я не хочу оскорблять чувства своих собратьев — ведь, насколько я знаю, алтари и храмы на протяжении веков строились только в честь богов, никому другому это не причитается.
Что касается прочих ваших ходатайств, которые вы так горячо просите удовлетворить, вот мое решение. Я утверждаю гражданство всех жителей Александрии, достигших совершеннолетия к моменту моего вступления на престол, и их право на те привилегии и блага, которые с этим сопряжены; исключение составляют те самозванцы — сыновья рабынь, — которым удалось проникнуть в число свободнорожденных граждан. По моему соизволению все милости, дарованные вам моими предшественниками, будут за вами закреплены, так же как и те, что были дарованы вам прежними вашими царями и городскими префектами и подтверждены Божественным Августом. Согласно моему соизволению, священнослужители храма Августа в Александрии должны избираться по жребию так же, как они избираются в его храме в Канопе. Я одобряю ваш план назначения судей на трехлетний срок как весьма разумный, ведь, зная, что в конце службы придется давать отчет за любую допущенную ими ошибку, они будут вести себя осмотрительнее. Что касается просьбы о возрождении сената, я не могу сказать без подготовки, каков был обычай при Птоломеях, но вы знаете не хуже меня, что ни при одном из моих предшественников из рода Августа в Александрии сената не было. Поскольку вы предлагаете вступить на совершенно непроторенный путь и я совсем не уверен, будет ли это во благо вам или мне, я написал вашему теперешнему префекту, Эмилию Ректу, и попросил его навести справки, затем сообщить мне, будет ли создано сословие сенаторов, и если да, то каким образом.
Что до того, кто ответственен за недавние беспорядки или вернее — если говорить прямо — войну, которая идет между вами и евреями, то я не желаю связывать себя обязательством решать этот вопрос, хотя ваши послы, в особенности Дионисий, сын Теона, горячо защищали интересы греков в присутствии своих противников — евреев. Однако я сохраняю за собой право на суровое осуждение той стороны — кто бы это ни был, — которая начала беспорядки, и прошу вас понять: если обе стороны не прекратят эту упорную разрушительную вражду, я буду вынужден показать, на что способен благосклонный правитель, если в нем зажгут праведный гнев. А посему я вновь молю вас, александрийцы, выказать дружественную терпимость к иудеям, которые много лет живут с вами бок о бок, и не оскорблять их чувств, когда они молятся своему Богу согласно древним обрядам. Не мешайте им, пусть следуют своим национальным обычаям, как то было в дни Божественного Августа, ибо я подтвердил их право на это, после того как беспристрастно выслушал обе стороны во время диспута. С другой стороны, я желаю, чтобы евреи не настаивали на новых привилегиях сверх тех, что им уже дарованы, и не присылали ко мне отдельных послов, словно вы живете в разных городах — неслыханное дело! — и не выступали в качестве соперников в атлетических и прочих состязаниях во время общественных Игр. Евреи должны довольствоваться тем, что они имеют, радуясь благам, которые дает большой город, исконными жителями которого они не являются, и не должны больше приглашать в Александрию на жительство соотечественников и единоверцев из Сирии или других частей Египта, не то они вызовут во мне еще большее подозрение. Если они пренебрегут этим советом, я буду считать, что они разжигают всеобщую вражду, и обрушу на них свою месть. До тех пор, однако, пока обе стороны будут терпимо и доброжелательно относиться друг к другу, воздерживаясь от взаимной неприязни, я обещаю проявлять такое же дружеское попечение об александрийцах и заботу об их интересах, какие всегда выказывала в прошлом моя семья.
Я должен здесь засвидетельствовать то, с каким рвением блюдет ваши интересы мой друг Барбилл, который вновь доказал это во время настоящего посольства, и сказать то же самое о моем друге Тиберии Клодии Архибусе.
Прощайте».
Этот Барбилл был астролог из Эфеса; Мессалина безоговорочно верила в его возможности, и я должен признать, что он действительно был очень умен и как предсказатель уступал лишь великому Фрасиллу.[206] Он учился своему делу в Индии и в Вавилоне у халдеев. Его любовь к Александрии объяснялась тем, что много лет назад, когда Тиберий изгнал из Рима всех астрологов и предсказателей, кроме своего любимого Фрасилла, и Барбилл был вынужден покинуть город, первые люди Александрии оказали ему гостеприимство.
Месяц или два спустя я получил от Ирода депешу, где он официально поздравлял меня с победами в Германии, с рождением сына и с тем, что благодаря германским походам я завоевал титул императора. Как всегда, он вложил в конверт и личное письмо:
«Да, ты великий воин, Мартышечка, что тут и говорить! Тебе всего-то и надо что написать пером по бумаге: приказываю идти в поход, и „гопля!“ — знамена развеваются, мечи вылетают из ножен, головы валятся на траву, города и храмы объяты пламенем. Представляю, что было бы, если бы ты сел как-нибудь верхом на слона и самолично вывел войска на поле брани! Верно, разбил бы все вокруг в пух и прах. Я помню, как-то раз твоя дорогая матушка высказалась о тебе — не очень лестно — как о будущем завоевателе Британии. Почему бы и нет? Что до меня, я и в мыслях не держу никаких военных триумфов. Мир и безопасность — вот все, чего я прошу. Занят я тем, что готовлю свои владения к обороне против возможного вторжения парфян. У нас с Кипридой все хорошо, мы счастливы; дети тоже в порядке. Они учатся быть примерными иудеями и делают это быстрее, чем я, ведь они моложе. Между прочим, мне не нравится Вибий Марс, твой новый губернатор в Сирии. Боюсь, мы с ним скоро поссоримся, если он не перестанет совать нос в мои дела. Я очень жалел, когда кончился срок службы Петрония, — превосходный человек! Бедняга Сила все еще в узилище. Правда, я предоставил ему самую уютную камеру и разрешил пользоваться письменными принадлежностями, чтобы он мог дать выход негодованию по поводу моей неблагодарности. Естественно, он получает не пергамент и не бумагу, а восковую дощечку, так что, закончив одно обвинение, он вынужден его стереть, прежде чем начать другое.
Ты весьма популярен среди александрийских евреев, и твои суровые слова в письме к александрийцам не пропали даром: евреи умеют читать между строк. Я слышал от моего старого друга алабарха Александра, что копии его были разосланы по всему городу со следующим оповещением от имени городского префекта:
ОБЪЯВЛЕНИЕ ЛУЦИЯ ЭМИЛИЯ РЕКТА
„Поскольку население Александрии слишком велико, чтобы все имели возможность присутствовать при чтении этого священного и милостивого письма, адресованного нашему городу, я счел необходимым развесить его во всех людных местах, чтобы каждый горожанин мог сам его прочитать, оценить величие Божественного Цезаря Августа и выразить благодарность за его доброту.
Четырнадцатый день августа, второй год правления Тиберия Клавдия Цезаря Августа Германика Императора“.
Они все равно тебя обожествят, хочешь ты того или нет; а пока будь здоров телом и бодр духом, хорошо ешь, крепко спи и никому не доверяй.
Разбойник».
Школярские поддразнивания Ирода насчет легкости, с какой я завоевал титул императора, задели меня за живое. Его напоминание о словах матери тоже сыграло свою роль: задело мою веру в сверхъестественные силы. Однажды, много-много лет назад, когда я рассказал матери, что хочу ввести в латинский алфавит три новые буквы, она вскричала в припадке раздражения, что есть три вещи, которые никогда не осуществятся: никогда через Неаполитанский залив не протянется улица с лавками, никогда я не покорю остров британцев и никогда ни одна из моих нелепых букв не появится в публичных надписях в Риме. Однако первое уже сбылось — в тот день, когда Калигула построил свой знаменитый мост между Байями и Путеолами и застроил его с двух сторон лавками. Третье может сбыться в любой день, когда мне будет угодно, — достаточно испросить на это разрешения сената. Так почему бы не сбыться и второму?
Несколько дней спустя я получил депешу от Марса с пометкой: «срочно, секретно». Марс был способный губернатор и честный человек, хотя малоприятный в обществе — замкнутый, с сухими манерами, саркастичный, лишенный слабостей и причуд. Я назначил его на этот пост из благодарности за то участие, которое он, будучи командиром полка на Востоке лет двадцать назад, принял в разоблачении Пизона, убившего моего брата Германика, и в возбуждении против него уголовного дела. Марс писал:
«…Мой сосед, твой друг Ирод Агриппа, как мне сообщают, укрепляет Иерусалим. Возможно, тебе это известно, но я пишу, чтобы ты понял: когда укрепления будут закончены, Иерусалим станет неприступным. Я не хочу обвинять твоего друга царя Ирода в вероломстве, но, как губернатор Сирии, смотрю на эту ситуацию со страхом. Иерусалим господствует на торговом пути в Египет, и если тот попадет в руки к безответственному человеку, Риму будет грозить серьезная опасность. Говорят, что Ирод страшится вторжения парфян, однако он достаточно оградил себя от этой маловероятной угрозы секретным союзом со своими царственными соседями на границе с Парфией. Не сомневаюсь, что ты одобряешь его заигрывания с финикийцами: он послал огромные дары в Бейрут, строит там амфитеатр, портики и общественные бани. Мне трудно понять, из каких соображений он обхаживает финикийцев. Однако пока что он не пользуется особым доверием у старейшин Тира и Сидона; возможно, у них есть на то основания, не мне судить. Рискуя вызвать твое неудовольствие, я буду сообщать о политических событиях к югу и востоку от моего военного округа по мере того, как они будут оказываться в поле моего внимания».
Мне было крайне неприятно это читать, и сперва я рассердился на Марса за то, что он подрывает мое доверие к Ироду, но, поразмыслив, почувствовал к нему благодарность. Я не знал, что мне и думать. С одной стороны, я не сомневался, что Ирод не порвет узы дружбы между нашими странами и не нарушит клятву верности, данную мне перед всеми на рыночной площади; с другой стороны, у него, судя по всему, были какие-то тайные замыслы, которые, будь это любой другой человек, я бы назвал предательскими. Я был рад, что Марс смотрит в оба. Я никому ничего об этом не сказал, даже Мессалине, а Марсу написал так: «Письмо получил. Будь осторожен. Докладывай о дальнейших событиях». Ироду я отправил туманное письмо:
«Возможно, я воспользуюсь твоим советом насчет Британии, мой дорогой Разбойник, и если действительно решу вторгнуться на этот злосчастный остров, я обязательно усядусь верхом на слона. Это будет первый слон, которого увидят в Британии, и он, конечно, вызовет всеобщий восторг. Я был рад узнать, что у тебя все в порядке; не тревожься из-за вторжения парфян. Если я услышу, что они затевают драку и причиняют тебе беспокойство, я тут же пошлю в Лион за твоим дядей Антипой, чтобы он надел свои семьдесят тысяч первые доспехи и немедленно их разгромил, так что Киприда может спокойно спать ночью, а ты можешь не строить больше в Иерусалиме укрепления. Нам ни к чему, чтобы Иерусалим превратился в крепость, ты согласен? А вдруг твои разбойники родичи из Идумеи решат сделать набег и умудрятся проникнуть в Иерусалим до того, как ты достроишь последний бастион? Нам же не выгнать их обратно даже при помощи осадных орудий, „черепах“ и таранов, что же тогда будет с торговым путем в Египет?[207] Жаль, что тебе не понравился Вибий Марс. Как подвигается твой амфитеатр в Бейруте? Я послушался твоего совета и решил не доверять никому, кроме моей дорогой Мессалины, Вителлия, Руфрия и моего старого друга детства Разбойника, чьим поклепам на самого себя я как не верил, так и впредь не поверю и для кого я всегда останусь любящим его
Мартышечкой».
Ирод ответил в своем обычном беспечном тоне, поддразнивая меня, точно ему безразлично, что будет с укреплениями, но теперь он знал, что мое шутливое письмо отнюдь не было таким шутливым, каким казалось на первый взгляд, знал он также, что Марс докладывает мне о нем. Марс вскоре ответил мне так же коротко, как писал ему я, и сообщил, что работы на укреплениях прекращены.
42 г. н. э.
Я возложил на себя консульские полномочия в марте, что пришлось на новый год, но через два месяца снял их в пользу сенатора, которому они причитались следом за мной; я был слишком загружен, чтобы заниматься делами, которые входили в обязанности консулов. В том году родилась моя дочь Октавия, чуть не произошел переворот во главе с Виницианом и Скрибонианом, и я присоединил к империи Марокко в качестве провинции. Сперва я коротко расскажу про Марокко. Мавры снова восстали под руководством способного полководца по имени Салаб, который возглавлял их в предыдущей кампании. Павлин, командовавший там римскими войсками, дошел до самого Атласского хребта, но так и не смог подойти вплотную к Салабу и нес тяжелые потери от засад и ночных атак. Тут срок его службы кончился, и он должен был вернуться в Рим. На смену ему пришел некий Хосидий Гета, которому я наказал перед его отъездом ни в коем случае не допустить, чтобы Салаб стал вторым Такфаринатом. (Такфаринат был нумидиец, который при Тиберии помог трем генералам подряд получить лавровые венки, проигрывая решающее, казалось бы, сражение, а как только римские войска отводили назад, опять появляясь во главе вновь созданной армии; правда, четвертый генерал положил этому конец раз и навсегда, поймав и убив самого Такфарината.) Я сказал Гете:
— Не успокаивайся на частичном успехе. Ищи главные силы Салаба, разгроми их и убей или возьми в плен его самого. Если надо, преследуй его по всей Африке. Если он скроется во внутренних областях страны, где, как говорят, головы людей растут из подмышек, что ж, иди следом за ним туда. Тебе легко будет его опознать: у него голова на шее. Я сказал Гете также: — Я не собираюсь указывать тебе, как надо вести кампанию, но хочу дать один совет: не будь связан жесткими правилами, как это было с генералом Элием Галлом, который отправился на завоевание Аравии, словно Аравия — это Италия или Германия. Он нагрузил солдат обычным шанцевым инструментом, надел на них тяжелую амуницию вместо того, чтобы дать им мехи для воды и дополнительный паек продовольствия, и даже взял с собой несколько осадных орудий. Когда у солдат разболелись животы и они стали кипятить тухлую воду из колодцев, чтобы ее не было так опасно пить, Элий пришел и закричал: «Что? Кипятить воду? Ни один дисциплинированный римский солдат не кипятит воду для питья! Да еще на кизяке. Неслыханно! Римские солдаты собирают хворост или обходятся без костров!» Он потерял большую часть своей армии. И помни: внутренние области Марокко — опасные места. Приноравливай свою тактику и снаряжение к местным условиям.
Гета последовал моему совету в самом буквальном смысле. Он гонял Салаба по Марокко из конца в конец, два раза нанес ему поражение, причем во втором случае чуть было не захватил его в плен. После этого Салаб скрылся в Атласских горах, пересек их и углубился в лежавшую за ними неисследованную пустыню, велев своим людям оборонять перевал, пока он не получит подкрепления у своих союзников, здешних кочевников. Гета оставил возле перевала один отряд и с самыми выносливыми из солдат еле преодолел другой, еще более крутой перевал в нескольких милях от первого и отправился на поиски Салаба, взяв с собой столько воды, сколько могли унести его люди и мулы, и сведя снаряжение до минимума. Он рассчитывал найти хоть какую-нибудь воду, но они прошли за петлявшим по пустыне Салабом не меньше двухсот миль, прежде чем увидели первый куст саксаула. Запасы воды стали иссякать, солдаты теряли силы. Гета скрывал тревогу, но было ясно, что, даже если они немедленно повернут обратно, оставив надежду захватить Салаба, им не хватит воды, чтобы благополучно вернуться. Атлас был на расстоянии сотни миль пути, спасти их могло только чудо.
В Риме, когда наступает засуха, мы знаем, как убедить богов послать дождь. У нас есть черный камень, который называется «капающий камень»; в давние времена мы захватили его у этрусков и спрятали в храме Марса за городом. Мы идем в храм торжественной процессией, выносим этот камень наружу, брызгаем на него водой и приносим жертвы, сопровождая все это заклинаниями. После этого всегда начинается дождь… если только мы не допустили какой-либо мелкой ошибки в ритуале, что случается довольно часто. Но у Геты не было с собой «капающего камня», поэтому он стал в тупик. Кочевники привыкли по многу дней обходиться без воды, к тому же превосходно знали местность. Они стали сжимать кольцо вокруг римлян — отрезали от отряда, убивали, раздевали и увечили тех, кто, потеряв от жары рассудок, отставал от своих.
У Геты был денщик-негр, родившийся в этой самой пустыне, но проданный в рабство маврам. Он не помнил, где находится ближайший колодец, так как продали его ребенком. Но он сказал Гете: «Генерал, почему ты не помолишься Отцу Гва-Гва?» Гета спросил, кто эта персона. Денщик ответил, что это Бог пустыни, который посылает во время засухи дождь. Гета сказал:
«Император велел мне приспосабливаться к обстоятельствам. Расскажи мне, как вызвать Отца Гва-Гва, и я тут же сделаю это». Денщик ответил, что он должен взять небольшой горшок, наполнить пивом и закопать его по горлышко в песок, сказав: «Отец Гва-Гва, прими от нас пиво». Все должны вылить воду, которая еще есть у них в мехах в свои кружки, оставив чуть-чуть на дне, только чтобы обмакнуть пальцы и окропить ею землю. Затем все должны пить из кружек, танцевать и восхвалять Отца Гва-Гва, все время разбрызгивая воду, пока кружки не будут пусты. Сам Гета должен говорить нараспев: «Как эта вода орошает песок, так пусть падет на нас дождь! Мы выпили все до последней капли, Отец. Ничего не осталось. Что нам делать? Пей пиво, Отец Гва-Гва, и помочись на нас, твоих детей, не то мы умрем». Пиво — сильное мочегонное, а у этих кочевников такие же теологические понятия, как у древних греков, те тоже считали, что, когда идет дождь, это мочится Юпитер, так что до сих пор греки пользуются одним и тем же словом (разница только в роде), когда имеют в виду небо и ночной горшок. Кочевники верили, что можно побудить бога послать дождь, то есть помочиться, если угостить его пивом. Орошение земли, подобно нашим жертвоприношениям, должно было напомнить ему, если он забыл, как именно льет дождь.
Гета в отчаянии созвал своих солдат — те еле стояли на ногах — и спросил, нет ли у кого-нибудь случайно капельки пива. К счастью, среди них было несколько германцев из вспомогательных войск, и они предпочли взять с собой пиво, а не воду. В одном из мехов еще оставалось одна-две пинты. Гета уговорил их отдать это пиво ему. Затем поровну раздал оставшуюся воду, но пиво приберег для Отца Гва-Гва. Солдаты танцевали, пили воду и брызгали ею на песок, а сам Гета произносил предписанное заклинание. Отец Гва-Гва (по-видимому, имя его означает «Вода») был так доволен и поражен почестями, которые ему оказала эта внушительная компания абсолютных незнакомцев, что небо тут же потемнело от грозовых туч и начался такой ливень, длившийся трое суток, что каждая впадинка в песке превратилась в полную до краев лужу. Армия была спасена. Кочевники, посчитав ливень явным признаком благоволения Отца Гва-Гва к римлянам, смиренно предложили союз. Гета ответил отказом: пусть раньше выдадут ему Салаба. И вскоре Салаб был доставлен в цепях в римский лагерь. Гета и кочевники обменялись дарами, был заключен договор. Затем Гета двинулся обратно в горы, подошел с тыла к солдатам Салаба, все еще сторожившим перевал, и перебил или взял в плен весь отряд. Остальные силы мавров, увидев, что их вожака привезли в Танжер в цепях, сдались без боя. Так вот две пинты пива спасли жизнь двум тысячам римлян и дали Риму новую провинцию. Я приказал поставить храм Отцу Гва-Гва в пустыне за горами, где простирались его владения, и Марокко — я разделил его на две провинции: Западное Марокко со столицей в Танжере и Восточное Марокко со столицей в Кесарии — должно было обеспечивать его ежегодно данью в сто мехов самого лучшего пива. Я даровал Гете триумфальные украшения и просил бы сенат закрепить за ним наследственное имя Мавр («из Марокко»), если бы он не превысил свои полномочия, казнив Салаба в Танжере, не посоветовавшись сперва со мной. Это не диктовалось стратегической или тактической необходимостью, Гета сделал это только из тщеславия.
Я упоминал не так давно о рождении моей дочери Октавии. За это время и сенат, и народ стали все больше заискивать перед Мессалиной, так как было хорошо известно, что я передал ей большую часть своих обязанностей блюстителя нравов. Теоретически она считалась моей советницей, но, как я уже объяснял, у нее был дубликат моей личной печати, и она могла скреплять ею любые документы; кроме того, я позволил ей решать, в определенных границах, кого из сенаторов или всадников вывести из сословия за нарушение благопристойности и кем занять открывшиеся вакансии. Она взяла на себя также трудоемкую задачу судить, кто из претендентов на римское гражданство достоин его получить. Сенат хотел воспользоваться рождением Октавии, чтобы пожаловать Мессалине титул «Августа». Как я ни любил ее, я считал, что она еще не заслужила эту честь. Ей было всего семнадцать, а моя бабка получила этот титул только после смерти, а мать — в глубокой старости. Поэтому я отказал им. Но александрийцы, не спросив моего разрешения — а то, что было сделано, я отменить не мог, — выпустили монету, где на лицевой стороне был мой профиль, а на обратной — изображение Мессалины во весь рост в одеянии богини Деметры; на ладони одной руки она держала две фигурки, символизирующие сына и дочь, в другой — сноп пшеницы, символизирующий плодородие: лестная игра слов, так как латинское messis означает «урожай». Мессалина была в восторге.
Как-то вечером Мессалина робко вошла ко мне в комнату, молча, словно украдкой, взглянула мне в лицо и наконец, запинаясь, смущенно спросила:
— Ты меня любишь, дражайший муж?
Я заверил ее, что люблю ее больше всего на свете.
— А какие три столпа есть в храме любви, о которых ты говорил мне на днях?
— Я сказал, что храм любви поддерживается тремя столпами: добротой, искренностью и пониманием. Вернее, я процитировал слова философа Мнасалка, который это сказал.
— Тогда выкажи мне самую большую доброту и самое большое понимание, на которое способна твоя любовь. От моей любви понадобится только искренность. Перейду к делу. Если это не очень для тебя трудно, не разрешишь ли ты мне… не позволишь ли… некоторое время спать отдельно? Я не хочу сказать, что люблю тебя хоть на йоту меньше, чем ты меня, но у нас родилось двое детей за каких-то два года, может быть нам не стоит рисковать, может быть лучше подождать немного, прежде чем заводить третьего? Беременность — очень противная штука: по утрам меня тошнит, измучает изжога, расстраивается живот — нет, мне просто не выдержать такого ужаса снова. И, если честно, даже не говоря об этом, я почему-то не испытываю больше к тебе той страсти, что раньше. Клянусь, люблю я тебя не меньше, но скорее как дорогого друга и отца моих детей, чем как возлюбленного. Вероятно, когда появляются дети, мы отдаем им почти все наши чувства. Я ничего от тебя не скрываю. Ты мне веришь, да?
— Я тебе верю, и я тебя люблю.
Она погладила меня по лицу.
— И я ведь не такая, как обыкновенные женщины, правда? — которые только и знают, что рожают детей, пока не состарятся. Я твоя жена — жена императора, я помогаю тебе в имперской работе, а ведь это важнее всего, не так ли? Беременность ужасно мешает этой работе.
Я сказал довольно грустно:
— Конечно, любимая, если таковы твои чувства, я не из тех мужей, которые добиваются своего силой. Но разве так уж обязательно нам спать врозь? Разве мы не можем спать в одной постели просто для компании?
— О, Клавдий! — вскричала она, чуть не плача. — Мне так трудно было решиться попросить тебя об этом, ведь я так сильно тебя люблю и не хочу тебя обидеть. Не делай все еще трудней. Теперь, после того как я искренне все тебе сказала, разве тебе не будет ужасно тяжело, если, лежа со мной в одной постели, ты проникнешься вдруг ко мне страстью, а я не смогу ответить тем же? Если я оттолкну тебя, это будет не менее губительно для нашей любви, чем если я уступлю тебе против желания; я уверена, ты будешь потом очень раскаиваться, если что-нибудь уничтожит мою привязанность к тебе. Неужели ты не видишь, насколько лучше, если мы будем спать врозь, пока мои чувства не станут такими, как раньше. Скажем, просто, чтобы быть дальше от искушения, я буду спать в своих апартаментах в Новом дворце. Работе это только пойдет на пользу. Я буду вставать утром и сразу браться за бумаги. Из-за этих родов я сильно отстала с реестром граждан.
— Как ты думаешь, сколько ты захочешь оставаться там? — умоляюще произнес я.
— Мы увидим, как пойдет дело, — сказала Мессалина, нежно целуя меня в затылок. — О, как я рада, что ты не сердишься, у меня стало легко на душе. Сколько? О, не знаю. Неужели это так важно? В конце концов, что для любви постель, если любящих связывают другие крепкие узы, например приверженность идеалам, красоте и совершенству. Тут я согласна с Платоном. Он считал физическую близость помехой любви.
— Он говорил о гомосексуальной любви, — напомнил я ей, стараясь, чтобы мой голос не звучал слишком уныло.
— Ну, дорогой, — сказала она беспечно, — я делаю мужскую работу, так же как ты, так что, в конечном счете, согласись, это одно и то же. А что мы оба привержены идеалам, это бесспорно, — надо быть большими идеалистами, чтобы заниматься всеми этими нудными делами во имя достижения политического совершенства. Ты со мной не согласен? Ну, значит, договорились? И ты, мой милый, мой дорогой Клавдий, не будешь настаивать, чтобы я делила с тобой постель — в прямом смысле, я хочу сказать. Во всех остальных смыслах я по-прежнему твоя преданная маленькая Мессалина, и помни, пожалуйста, что мне было очень неприятно просить тебя об этом.
Я сказал, что еще больше люблю и уважаю ее за искренность, и, конечно, пусть она поступает, как хочет, но, естественно, я буду с нетерпением ожидать, когда к ней вернутся ее прежние чувства.
— О, пожалуйста, умерь свое нетерпение, — вскричала Мессалина. — Мне от этого делается еще тяжелее. Если ты будешь нетерпелив, я стану думать, что я жестока с тобой, и, кто знает, начну делать вид, будто испытываю несуществующее влечение. Может быть, я отличаюсь от прочих женщин, но почему-то секс почти ничего для меня не значит. Я, правда, подозреваю, что многим другим женщинам это тоже надоедает, хотя они по-прежнему любят своих мужей и хотят, чтобы мужья любили их. Но если у тебя будут романы с другими женщинами, я с ума сойду от ревности. И дело не в том, что ты будешь спать с ними, — пусть, я не против, — а в боязни, как бы вдруг ты не перестал смотреть на одну из них просто как на приятную и удобную партнершу и не полюбил ее сильней меня; ведь тогда ты захочешь со мной развестись. Я стану с подозрением относиться ко всем женщинам. Хотя нет. Если бы ты спал время от времени с хорошенькой служанкой или какой-нибудь славной чистенькой простолюдинкой, к ним я не стала бы тебя ревновать, наоборот, была бы рада, прямо в восторге, при мысли, что вы приятно проводите время; и потом, когда мы снова будем спать вместе, это не встало бы между нами. Мы считали бы это мерой, принятой ради твоего здоровья, как слабительное или рвотное. Я не стану ждать, что ты скажешь мне имя женщины, я даже предпочитаю его не знать, если только ты мне обещаешь, что у тебя не будет никаких делишек с кем-нибудь из тех знатных дам, к кому я по праву могу ревновать. Говорят, такие именно отношения были между Ливией и Августом.
— Да, в некотором роде. Но она никогда по-настоящему его не любила. Она сама сказала мне об этом. Это облегчало дело. Она выбирала молодых рабынь на невольничьем рынке и приводила их ночью к нему в спальню. Сириек в основном, если не ошибаюсь.
— Надеюсь, ты не ждешь этого от меня? Я живая женщина, в конце концов.
Таким вот образом, очень умно и очень жестоко, Мессалина сыграла на моей слепой любви. В тот же вечер она перебралась в Новый дворец. В течение долгого времени я ничего больше ей не говорил, надеясь, что она вернется. Но она тоже ничего не говорила, только нежно смотрела на меня, показывая всем своим видом и повадкой, что между нами существует полное понимание. Лишь изредка она оказывала мне великое снисхождение и спала со мной. Прошло семь лет, пока до меня дошел первый слух о том, что происходило в ее покоях в Новом дворце, когда старый муж-рогоносец сидел за работой или благополучно храпел в своей постели в Старом дворце.
Здесь самое время рассказать историю Аппия Силана, экс-консула, который со времен Калигулы был губернатором Испании. Надо вам напомнить, что замужество с этим самым Силаном было той взяткой, которую Ливия посулила Эмилии, если та предаст Постума; Эмилия была правнучка Августа, с которой в детстве меня чуть не помолвили. Будучи ее мужем, Силан стал отцом трех мальчиков и двух девочек (теперь все они уже взрослые). Не считая Агриппиниллы и ее сына, они были единственными оставшимися в живых потомками Августа. Тиберий, опасаясь Силана из-за его блестящих родственных связей, огульно обвинил его в государственной измене вместе с несколькими другими сенаторами, в том числе Виницианом. Однако доказать этого не удалось и все избежали наказания, отделавшись сильным испугом. В шестнадцать Силан был самым красивым юношей в Риме, в пятьдесят шесть он все еще был очень хорош собой: волосы, чуть тронутые сединой, ясные глаза, походка и стать человека в расцвете лет. Он овдовел, так как Эмилия умерла от рака. Одна из его дочерей, Кальвина, вышла замуж за сына Вителлия.
Как-то раз, незадолго до рождения маленькой Октавии, Мессалина заговорила со мной:
— Кто нам нужен здесь в Риме, так это Аппий Силан. Вот бы отозвать его из Испании и поселить у нас во дворце в качестве советника. Он исключительно умен и совершенно зря пропадает в Испании.
Я сказал:
— Да, это неплохой план; я восхищаюсь Силаном, и он пользуется большим влиянием в сенате. Но как мы сможем убедить его поселиться во дворце, он же не какой-нибудь мелкий служащий — секретарь или бухгалтер. Для его присутствия здесь должен быть достойный предлог.
— Я уже думала об этом, и мне пришла в голову блестящая мысль. Почему бы не женить его на моей матери? Она не прочь снова выйти замуж, ей всего тридцать три. И она — твоя теща, это будет большая честь для Силана. Ну, скажи же, что мой план хорош.
— Да, если ты договоришься с матерью…
— Я уже спрашивала ее об этом. Она утверждает, что будет в восторге.
Силан вернулся в Рим, и я женил его на Домиции Лепиде, матери Мессалины, и отвел им апартаменты в Новом дворце рядом с Мессалиной. Я скоро заметил, что в моем присутствии Силан чувствует себя неловко. Он охотно оказывал мне услуги, о которых я его просил: посещал неожиданно низшие суды, чтобы проверить, должным ли образом отправляется правосудие, выяснял и передавал мне, каковы жилищные условия в бедных районах города, посещал публичные аукционы, где продавалось конфискованное государственное имущество, и следил, чтобы аукционисты не устраивали никаких фокусов, но, казалось, он не мог глядеть мне в лицо и всегда избегал дружеской близости. Я был обижен. Но, подумайте сами, как я мог отгадать, в чем в действительности дело; а заключалось все в том, что Мессалина попросила меня отозвать Силана, так как еще девочкой была в него влюблена, женила его на своей матери, чтобы было легче вступить с ним в общение, и с первого дня после приезда Силана требовала, чтобы он с ней спал. Только подумать! Ее отчим и на пять лет меня старше, его внучка почти ровесница Мессалине! Нечего удивляться, что Силан странно со мной держался, если Мессалина сказала ему, будто переехала в Новый дворец по моему приказанию и я сам предложил, чтобы она стала его любовницей! Она объяснила, что я хотел отвлечь ее, так как завел глупую интрижку с Юлией, бывшей женой моего племянника Нерона, которую мы звали Елена, чтобы не путать с другими Юлиями, а потом из-за ее чревоугодия стали звать Хэлуон.[208] По-видимому, Силан поверил этой истории, но спать со своей падчерицей, несмотря на ее красоту, отказался наотрез, пусть даже предложение исходит от императора; он сказал, что он человек влюбчивый, но не нечестный.
— Даю тебе десять дней на размышление, — пригрозила Мессалина. — Если под конец ты мне откажешь, я пожалуюсь Клавдию. Ты сам знаешь, какой он стал тщеславный с тех пор, как его сделали императором. Вряд ли ему будет приятно узнать, что ты пренебрег его женой. Он убьет тебя, не так ли, мать?
Домиция Лепида была целиком под каблуком Мессалины и сейчас тоже поддержала ее. Силан им поверил. То, что с ним приключилось при Тиберии и Калигуле, сделало его тайным антимонархистом, хотя он был не из тех людей, которые часто впутываются в политику. Он верил, что стоит человеку оказаться во главе государства, он очень скоро становится жестоким и сладострастным тираном. К концу десятого дня Силан, хотя и не поддался Мессалине, впал в такое отчаяние и исступление, что решил меня убить.
Мой советник Нарцисс в тот вечер случайно обогнал Силана в дворцовом коридоре и услышал, как тот бормочет вне себя: «Кассий Херея… старый Кассий. Сделай это… но не один». Нарцисс был занят своими мыслями и не вник полностью в смысл этих слов. Но они застряли у него в уме, и, как часто бывает в таких случаях, когда он в тот вечер лег спать, даже не вспомнив о встрече, они возникли во сне, претворившись в чудовищную картину: Кассий Херея протягивал Силану окровавленный меч с криком: «Сделай это! Бей! Бей снова! Старый Кассий с тобой! Смерть тирану!», и Силан кидался на меня и разрубал на куски. Сон был таким живым и ярким, что Нарцисс спрыгнул с кровати и поспешил ко мне в спальню, чтобы рассказать о нем.
Неожиданное пробуждение перед самым рассветом — я спал один, и спал не очень хорошо, — дрожащий голос Нарцисса, с ужасом рассказывающего о своем кошмаре, — все это испугало меня до холодного пота. Я велел принести светильники — сотни светильников — и тут же послал за Мессалиной. Мое внезапное приглашение ей тоже внушило страх, вероятно она подумала, что я все узнал, и скорее всего вздохнула с облегчением, услышав, что я всего-навсего хочу рассказать ей про сон Нарцисса.
— О, неужели ему это приснилось? — воскликнула она, содрогаясь всем телом. — О, небо! Это тот самый ужасный сон, который я пытаюсь припомнить каждое утро всю эту неделю. Я просыпаюсь с криком, но не знаю, почему я кричу. Значит, это правда. Конечно, правда. Это божественное предостережение. Немедленно пошли за Силаном и заставь его признаться.
Мессалина выбежала из комнаты, чтобы дать поручение своему вольноотпущеннику. Теперь мне известно, что она велела передать. «Десять дней истекли. Император приказывает тебе явиться к нему и потребует объяснения». Вольноотпущенник не понял, что означают десять дней, но передал все слово в слово, разбудив Силана. Силан вскричал:
— Явиться к нему? Не замедлю!
Он поспешно оделся, сунул что-то в складки тоги и с безумными глазами кинулся впереди посланца к моей комнате.
Но вольноотпущенник был начеку. Он остановил мальчика раба:
— Беги, одна нога здесь, другая — там, в зал заседаний и скажи страже, чтобы, когда появится Аппий Силан, его обыскали.
Стража нашла спрятанный кинжал и задержала Силана. Я тут же его допросил. Конечно, объяснить для чего ему кинжал, он не мог. Я поинтересовался, не скажет ли он чего-нибудь в свою защиту, но он только рвал и метал, и, захлебываясь от ярости, бормотал что-то нечленораздельное, называя меня тираном, а Мессалину — волчицей. Когда я спросил, почему он хотел убить меня, он сказал вместо ответа:
— Верни мне кинжал, тиран. Я вонжу его в свою грудь!
Я приговорил его к казни. Он умер, бедняга, потому что у него не хватило ума рассказать правду.
Казнь Силана и побудила Винициана устроить переворот. Когда я в тот же день доложил сенату, что Силан намеревался меня убить, но моя стража расстроила его коварные замыслы и он уже казнен, в зале раздался удивленный гул, затем тревожный, тут же смолкнувший шепот. Это была первая казнь сенатора с тех пор, как я правил Римом, и никто не верил, что Силан отважился бы поднять на меня руку. Все решили, что наконец-то я показал себя в истинном свете и впереди новое царство террора. Я отозвал Силана из Испании под предлогом, что хочу сделать его своим советником — великая честь, а на самом деле все это время имел тайный замысел его уничтожить. В точности как Калигула! Естественно, я и не подозревал об этих мыслях и даже позволил себе небольшую шутку насчет того, как я благодарен Нарциссу, он-де неусыпно блюдет мою безопасность даже во сне.
— Если бы не этот сон, я не послал бы за Силаном и он не выдал бы себя с перепугу и совершил бы покушение на мою жизнь в другой раз, более осмотрительно. Он имел много возможностей меня умертвить, поскольку я так безоговорочно ему доверял, что в последнее время освободил от унизительной необходимости подвергаться обыску в поисках оружия. — Жидкие хлопки.
Когда заседание сената окончилось, Винициан сказал друзьям: «Значит, благородный Аппий Силан казнен только потому, что греку-вольноотпущеннику императора приснился страшный сон. Неужели мы позволим править нами такому слабоумному, как этот олух Клавдий? Как по-вашему?»
Они пришли к единодушному мнению, что Риму нужен сильный, опытный император, а не такой «временно исполняющий обязанности», как я, который ничего не знает, ничего не хочет знать и в половине случаев поступает самым несообразным образом. Они принялись напоминать друг другу о самых моих грубых ошибках и эксцентричных выходках. Кроме тех, о которых я уже упоминал, они вспомнили, например, о решении, которое я принял незадолго до того, просматривая списки присяжных заседателей. Надо здесь объяснить, что в Риме было около четырех тысяч квалифицированных заседателей, обязанных участвовать в судебных разбирательствах, когда их вызывали на сессию; неявка каралась большим штрафом. Занятие это было крайне трудоемким и крайне непопулярным среди римлян. Списки присяжных первоначально подготавливались судьями первого класса, и в этом году, как обычно, половина тех, кто был в списках, под тем или иным предлогом просили разрешения не участвовать в суде, но в девятнадцати случаях из двадцати их просьба была отклонена. Судья передал мне окончательные списки на проверку; против имен, получивших отказ, была помета. Я случайно обратил внимание на то, что среди тех, кто охотно откликнулся на вызов, был человек, которого я знал, отец семерых детей.
По закону Августа он был освобожден от всех обязанностей до конца жизни, однако не просил избавить его от участия в судебных заседаниях и не упоминал о размере своей семьи. Я сказал судье:
— Вычеркни его из списков. У него семеро детей.
Судья запротестовал:
— Но, цезарь, он и не пытался отказываться.
— Вот именно, — сказал я. — Он хочет быть присяжным заседателем. Поэтому вычеркни его.
Я, разумеется, имел в виду, что раз этот человек скрывает свое право не выполнять неприятные и неблагодарные, по мнению всех порядочных людей, обязанности, значит, у него наверняка неблаговидные планы. Нечестный заседатель может добыть кучу денег в виде взяток: всем известно, что одному заинтересованному заседателю ничего не стоит склонить к своему мнению десять незаинтересованных, а дело решается большинством голосов. Но судья был глуп и просто передал мои слова «Он хочет быть присяжным заседателем, поэтому вычеркни его» в качестве типичного примера моего недомыслия.
Винициан и другие мятежники осуждали также мое странное постановление о том, чтобы те, чьи дела я рассматривал в суде, сами, своими словами, докладывали мне о своем происхождении, связях, браке, карьере, финансовом положении, теперешних занятиях и так далее — обязательный для всех предварительный отчет, так как я желал слышать это из их собственных уст, а не от их патрона или адвоката. Казалось бы, причины такого решения ясны: мы узнаем о человеке из десяти слов, сказанных им о самом себе, гораздо больше, чем из десятичасового панегирика, произнесенного его другом. И не важно, что он скажет в этих десяти словах, главное — как он их скажет. Я убедился, что предварительное знакомство с тем, каков подсудимый: тугодум или говорун, хвастун или простак, хладнокровный или стеснительный, смышленый или без царя в голове, служит мне большой помощью в дальнейшем. Но в глазах Винициана и его друзей, лишая подсудимого помощи патрона и красноречия адвоката, на которые тот рассчитывал, я проявлял по отношению к нему несправедливость.
Как ни странно, больше всего из моих императорских проступков их возмутило то, как я повел себя в случае с серебряной коляской. Вот как это произошло. Как-то раз, проезжая по улице ювелиров, я заметил, что перед одной лавкой стоит толпа человек в пятьсот. Интересно, что их так привлекает, подумал я, и послал кучера разогнать толпу, мешавшую мне проехать. Когда стало свободно, я увидел, что на витрине лавки выставлена коляска, вся обшитая серебром, кроме ободка кузова, сделанного из золота. Оси тоже были серебряными, заканчивались они золотыми собачьими головами с глазами из аметиста; спицы были из эбенового дерева в виде негров, подпоясанных серебряными поясами, и даже чека каждого колеса была золотая. На серебряных боках кузова были вычеканены сцены, иллюстрирующие состязания колесниц в цирке, а ободья были инкрустированы золотыми виноградными листьями. По краям дышла и хомута, тоже серебряных, были лики купидонов — золотые с черепаховыми глазами. Этот удивительный экипаж был выставлен на продажу за сто тысяч золотых. Кто-то шепнул мне, что он был сделан по заказу какого-то богатого сенатора и уже оплачен, но по просьбе будущего хозяина был оставлен для всеобщего обозрения еще на несколько дней, так как он хотел, чтобы все в городе знали цену коляски (хотя сам он заплатил за нее куда меньше), прежде чем он вступит во владение ею. Это было вполне вероятно: сам ювелир вряд ли рискнул бы изготовить такую дорогую вещь — кто мог поручиться, что она найдет миллионщика покупателя. В своем качестве блюстителя нравов я имел полное право поступить так, как я поступил. Я приказал ювелиру с помощью молотка и зубила отодрать серебряные и золотые пластины и продать, на вес, опытному чиновнику, вызванному мной из казны, для переплавки на монеты. Раздались крики протеста, но я заставил всех замолчать, сказав: «Такой тяжелый экипаж повредит городские мостовые, надо сделать его чуть-чуть легче». Я ни минуты не сомневался в том, кто владелец коляски: это был Азиатик, который больше не боялся демонстрировать свое колоссальное богатство, хотя от завистливых глаз Калигулы с успехом его утаил, разделив на сотни мелких вкладов на имя своих вольноотпущенников и друзей, хранившихся во множестве банков. Теперь же он стал выставлять свое богатство напоказ, что не могло не вызвать общественных беспорядков. Чего только он не устроил в Лукулловых садах,[209] которые недавно купил! Их считали вторыми по красоте после Саллюстиевых садов, но Азиатик хвалился: «Когда я доведу до конца сады Лукулла, сады Саллюстия по сравнению с ними будут казаться пустошью». Он насадил там такие фруктовые деревья и цветы, устроил такие фонтаны и пруды, каких Рим никогда не видел. Я подумал, что, когда в городе истощатся припасы, никому не доставит удовольствия смотреть, как веселый сенатор с большим пузом разъезжает в серебряной коляске с золотыми чеками и золотыми собачьими головами на концах оси. Какой смертный устоит от желания выдернуть хотя бы одну чеку? Я и теперь считаю, что поступил тогда правильно. Но то, что я уничтожил произведение искусства — этот ювелир, тот самый, которому Калигула доверил отлить свою золотую статую, пользовался большой славой, — друзья Винициана сочли бессмысленным проявлением вандализма; это вызвало у них такое негодование, словно я вытащил из толпы несколько горожан и велел разделать их при помощи молотка и зубила на части и отдать мясникам для продажи. Сам Азиатик не выразил никакого возмущения и был достаточно осторожен, чтобы признаться, что коляска принадлежала ему. Больше всех мной возмущался Винициан. Он сказал: «В следующий раз он сдерет с нас тоги и велит распустить на нитки, чтобы отправить ткачам. Этот человек — сумасшедший. Нам надо избавиться от него».
Виниций не был в партии недовольных. Он догадывался, что находится у меня на подозрении — в свое время он выставил против меня свою кандидатуру, — и теперь тщательно следил за тем, чтобы ничем меня не задеть. К тому же он должен был понимать, что попытки избавиться от меня ни к чему не приведут. Я все еще был весьма популярен среди гвардейцев и предпринимал столько мер предосторожности против злоумышленников — постоянный эскорт солдат, тщательный обыск в поисках оружия, проверка каждого блюда на случай, если оно отравлено, — а мои слуги и приближенные были так мне верны и бдительны, что надо было быть на редкость удачливым и изобретательным, чтобы лишить меня жизни, а самому остаться в живых. За последнее время было две попытки, обе предпринятые всадниками, которым я пригрозил исключением из сословия за изнасилование. Один поджидал меня у входа в театр Помпея, чтобы убить, когда я выйду. Это была неплохая мысль, но кто-то из солдат заметил, как он сдернул набалдашник трости, бывшей у него в руках, выдав тем самым, что это короткий дротик, и, кинувшись на него, ударил по голове в тот самый момент, когда тот хотел метнуть его в меня. Второе покушение было в храме Марса во время жертвоприношения. В этом случае оружием служил охотничий нож, но находившиеся там люди тут же разоружили убийцу.
По сути дела, избавиться от меня можно было только единственным способом — подняв вооруженное восстание, а где было взять войска, которые пошли бы против императора? Винициан полагал, что знает ответ на этот вопрос. Он надеялся на помощь Скрибониана. Этот Скрибониан был двоюродный брат маленькой Камиллы, которую много лет назад отравила моя бабка Ливия в день нашей помолвки. Когда я был в Карфагене за год до смерти Германика, Скрибониан разговаривал со мной в весьма оскорбительном тоне, так как он отличился в битве с Такфаринатом, в которой я не мог принять участие, и его отец Фурий Камилл, в то время губернатор Африки, заставил его публично просить у меня прощения.[210] Он был вынужден извиниться, так как в Риме слово отца — закон, но никогда мне этого не простил и несколько раз после того выказывал свою неприязнь. При Калигуле, когда я жил во дворце, он был в числе главных моих мучителей: почти все ловушки и прочие практические шутки, которым я подвергался, были делом его рук. Можете сами представить, что почувствовал Скрибониан, отправленный Калигулой командовать римскими войсками в Далмации, когда вскорости после того он услышал о моем избрании на пост императора. Мало сказать: зависть и возмущение, — страх за свою жизнь. Он стал спрашивать себя, такой ли я человек, чтобы, когда его срок службы окончится и он вернется в Рим, простить все причиненные им обиды, и если да, не будет ли ему труднее вынести мое прощение, чем гнев. Он решил вести себя со мной почтительно, ведь я был главнокомандующий, но при этом делать все возможное, чтобы завоевать личную преданность всех солдат и офицеров, служащих под его началом; когда придет время возвращаться в Италию, он напишет мне то же, что в свое время Гетулик написал императору Тиберию: «Можешь рассчитывать на мою верность до тех пор, пока командование полками в моих руках».
Винициан был близким другом Скрибониана и держал его в курсе всего, что происходило в Риме. После казни Силана он писал:
«У меня для тебя плохие новости, дорогой Скрибониан. Запятнав достоинство Рима своей глупостью, невежеством, паясничанием и полной зависимостью от советов своры греков-вольноотпущенников, мота и негодяя еврея, собутыльника Вителлия и похотливой и самовлюбленной девчонки жены, Клавдий совершил первое важное убийство. Бедного Аппия Силана отозвали с его поста в Испании, месяца два продержали во дворце в тревожной неопределенности, а затем содрали с кровати однажды утром и тут же казнили. Клавдий явился вчера в сенат и — представь только! — отпускал по этому поводу шуточки. Все римляне, кто еще в здравом уме, солидарны в том, что Силан должен быть отомщен, и считают, что, стоит появиться подходящему вожаку, весь народ будет его приветствовать. Клавдий все перевернул вверх тормашками, буквально начинаешь желать, чтобы вернулся Калигула. К несчастью, покамест гвардия за него, а без войск сделать ничего нельзя. Обе попытки убить его оказались неудачными. Он такой трус, что во дворец не пронесешь даже шпильку для волос: обыщут и отнимут. Мы надеемся, что ты придешь к нам на помощь. Если бы ты ввел в Рим Седьмой и Одиннадцатый полки и вспомогательные силы, которые собрал бы на месте, все наши беды остались бы позади. Пообещай дать гвардейцам не меньше того, что пообещал Клавдий, и они тут же переметнутся на твою сторону. Они презирают его за то, что он штатский и лезет не в свое дело, к тому же, после того как он наградил их сразу после его избрания — вынужденная щедрость, — он дал им всего лишь по золотому на брата, чтобы выпить за него в его день рождения. Как только ты высадишься в Италии — транспортные трудности легко преодолеть, — мы присоединимся к тебе с добровольческими отрядами и снабдим деньгами в любом нужном тебе количестве. Не раздумывай. Надо действовать, пока не стало хуже. Ты можешь достичь Рима прежде, чем Клавдий пошлет за подкреплениями на Рейн, хотя я не думаю, что он их получит. Говорят, будто германцы готовятся к ответному удару, а Гальба не такой человек, чтобы покинуть свой пост на границе, когда хатты выступили в поход. А если Гальба останется в Германии, Габиний тоже не уйдет, они всегда работают на пару. Так что переворот обещает быть бескровным. Я не хочу добавлять к моей просьбе довод о собственной твоей безопасности, так как знаю, что для тебя честь Рима превыше личных интересов. Однако тебе не мешает знать, что всего несколько дней назад Клавдий сказал Виницию: „Я не забываю старых обид. Когда некий губернатор вернется с Балкан, он заплатит кровью за те издевательства, которым он меня подвергал“. И еще одно. Не терзайся угрызениями совести, что ты оставляешь провинцию без защиты, полкам не придется долго отсутствовать. И почему бы не прихватить с собой побольше заложников, чтобы у местных жителей не возникла охота поднять мятеж? К тому же Далмация не пограничная провинция, разве не так? Отвечай не медля, с нами ли ты и готов ли заслужить такое же славное имя, как твой великий предок Камилл, став вторым спасителем Рима».
Скрибониан решил рискнуть. Он написал Винициану, что ему понадобится сто пятьдесят транспортных судов из Италии, помимо тех, которые он раздобудет в далматских портах. Ему также потребуется миллион золотых, чтобы убедить два регулярных полка — каждый численностью в пять тысяч человек — и двадцать тысяч далматских новобранцев, которых он призовет в армию, нарушить данную мне присягу. Поэтому Винициан и его друзья заговорщики — шесть сенаторов и семь всадников, а также десять бывших всадников и шесть бывших сенаторов, которых я вычеркнул из списков, — незаметно покинули Рим под тем удобным предлогом, что им надо побывать в своих загородных поместьях. Первое известие о восстании дошло до меня в форме письма от Скрибониана, который обращался ко мне в самых наглых выражениях, называл слабоумным и самозванцем и требовал, чтобы я добровольно отказался от всех своих постов и удалился от дел. Он писал, что я доказал свою прискорбную неспособность справиться с задачей, возложенной на меня сенатом, растерявшимся под угрозой общественных беспорядков, и теперь он, Скрибониан, отрекается от присяги и намерен отплыть в Италию с тридцатитысячной армией под своей командой, чтобы восстановить порядок и дать Риму и всему миру достойное их правительство. Если я откажусь от монархии, учтя это предупреждение, я не буду лишен жизни и получу амнистию для себя и своей семьи, как даровал ее, взойдя на престол, своим противникам согласно чьему-то мудрому совету.
Прочитав это письмо, я не мог удержаться от смеха. Видят боги, что могло быть заманчивей, чем уйти в отставку и жить без забот и хлопот при хорошо организованном правительстве с Мессалиной, моими книгами и детьми! Конечно, разумеется, вне всякого сомнения я отказался бы от трона, если Скрибониан считает, что может управлять лучше меня. Иметь возможность, так сказать, сидеть, развалясь в кресле, и смотреть, как кто-то другой сражается с невыполнимой задачей, которую я никогда не хотел на себя брать и которая оказалась куда обременительнее, неприятнее и неблагодарнее, чем это могут выразить слова! Словно вдруг возник Агамемнон и крикнул Лаокоону и его сыновьям, которые борются с двумя огромными змеями, насланными на них разгневанным богом: «Эй, вы там! Руки прочь от этих великолепных созданий! Вам их не осилить. Эта задача по плечу только мне. Слышите, оставьте их в покое, не то будет хуже!»[211] Но можно ли доверять обещанию Скрибониана насчет амнистии для меня и семьи? И будет ли его правительство так хорошо организовано и так порядочно, как он ждет? И что обо всем этом скажет гвардия? И так ли Скрибониан популярен в Риме, как он, по-видимому, думает? И захотят ли (вот что главное) змеи оставить Лаокоона и его сыновей и обвиться вокруг нового Агамемнона?
Я спешно собрал сенат и обратился к нему с речью:
— Сиятельные отцы, прежде чем прочитать вам это письмо, я хочу вас заверить, что охотно бы согласился на требования, которые в нем содержатся, и приветствовал бы отдых и безопасное будущее, которые оно, пожалуй в слишком суровых выражениях, обещает мне. Поверьте, я отклоню настояния Фурия Камилла Скрибониана только в одном случае — если вы единогласно решите, что при нем страна не будет так процветать, как при мне. Должен признаться, что до прошлого года я был, к своему стыду, совсем несведущ в искусстве государственного управления, судопроизводства и военного дела и, хотя я ежедневно учусь, все еще отстаю в своем образовании. Нет такого человека моих лет, который не смог бы поделиться со мной тысячью специальных сведений, известных всем, кроме меня. Но виновато в этом мое слабое, в детстве, здоровье и не очень лестное мнение, которое мои блестящие родичи — теперь частично обожествленные — имели тогда о моих умственных способностях, а не мое нежелание выполнить долг перед родиной. И, хотя я никогда не надеялся занять ответственный пост, я старался с усердием, достойным одобрения, расширить свой кругозор — думаю, в этом вы не откажете мне. Я позволю себе сказать, что моя семья ошибалась: я никогда не был слабоумным. Я получил устное заверение в этом от божественного Августа после того, как он повидался с Постумом Агриппой на его острове, и от благородного Азиния Поллиона в библиотеке Аполлона за три дня до его смерти — правда, он посоветовал мне носить маску глупца, подобно первому Бруту, в качестве защиты от некоторых лиц, которые могут возыметь желание убрать меня с дороги, если я проявлю слишком большой ум. Моя жена Ургуланилла, с которой я развелся из-за ее угрюмого нрава, жестокости и измены мне, тоже взяла на себя труд запечатлеть в своем завещании — я могу показать вам его, если хотите, — свою уверенность в том, что я отнюдь не дурак. Последние слова божественной Ливии Августы на смертном одре, или, быть может, правильнее будет сказать — незадолго до ее обожествления, были: «Только подумать, а я еще звала тебя дураком». Не спорю, моя сестра Ливилла, моя мать Антония Августа, мой племянник, покойный император Гай, и его предшественник, мой дядя Тиберий, никогда не меняли своего взгляда на меня, и два последних даже запечатлели его в своих официальных посланиях к этой палате. Мой дядя Тиберий отказал мне в месте среди вас под тем предлогом, что любая моя речь будет испытанием вашего терпенья и пустой тратой времени. Мой племянник Калигула включил меня в ваше число — ведь я был его дядя и он хотел выглядеть великодушным, — но поставил за правило, чтобы во время дебатов я говорил последним, и сказал в речи — кто не помнит, может найти ее в архивах — что, если кому-нибудь из присутствующих надо облегчиться, пусть будет добр соблюдать в будущем приличия и не отвлекает всеобщее внимание, выбегая из зала посреди важного выступления — его собственного, например — а ждет, пока консул не даст слово Тиберию Клавдию Друзу Нерону Германику (как меня тогда звали), чье мнение по данному вопросу слушать вовсе не обязательно. Что ж, вы следовали его совету — я это помню, — не думая, что раните мои чувства, или думая, что их достаточно часто ранили прежде, чтобы я покрылся броней, как бескрылый дракон дяди Тиберия; а может быть, соглашались с моим племянником и считали меня слабоумным. Однако противоположное мнение двух божеств, Августа и Ливии — правда, тут вы должны поверить мне на слово, так как оно нигде не зафиксировано в письменном виде, — несомненно, перевешивает суждение любого смертного. Вы согласны? Я буду склонен считать богохульством, если кто-либо захочет противоречить им. Конечно, богохульство больше не карается смертной казнью — мы это отменили, но это — нарушение благочиния, вдобавок опасно: вдруг боги случайно услышат нас. К тому же и дядя мой, и племянник умерли насильственной смертью и никто по ним не скорбел, их речи и письма цитируются с куда меньшим почтением, чем речи и письма Августа, и многие их законы отменены. В свое время они были львами, сиятельные, но теперь они мертвы, а как гласит еврейская поговорка, которую так любил приводить божественный Август, — он узнал ее от царя Иудеи, Ирода Великого, которого ценил за ум не меньше, чем я ценю его внука, царя Ирода Агриппу, — «и псу живому лучше, нежели мертвому льву».[212] Я не лев, вы это знаете. Но я полагаю, из меня получился неплохой сторожевой пес; и сказать, что я развалил всю государственную машину или что я слабоумный, по-моему, значит нанести оскорбление не столько мне, сколько вам, ведь вы чуть не силой навязали мне монархию и с тех пор не раз поздравляли с успехами и награждали почестями, в том числе пожаловали мне титул «отец отчизны». Если отец — слабоумный, надо думать, дети унаследуют этот порок?
Затем я прочитал им письмо Скрибониана и вопросительно посмотрел вокруг. Когда я говорил, всем, очевидно, было неловко, хотя никто не отважился выразить это словами: они лишь аплодировали, протестовали и делали удивленный вид в тех местах, где, как они полагали, я этого ожидаю. Вы, мои читатели, без сомнения, думаете то, что, без сомнения, думали они: «Что за странная речь! И накануне восстания! Зачем Клавдию понадобилось ворошить старое и напоминать о своем якобы слабоумии. Естественно, мы давно обо всем этом забыли. Почему он находит нужным вызывать в нашей памяти, что родные некогда считали его умственно неполноценным, и приводить отрывки из письма Скрибониана, где об этом идет речь? Зачем он унижает себя, доказывая обратное?» Да, все это выглядело подозрительно, словно я боялся, что я действительно слабоумный, и хотел убедить сам себя в противном. Но я знал, что делал. И поступал очень даже ловко. Начать с того, что говорил я откровенно, а неожиданная откровенность, особенно, когда говоришь о себе, всегда подкупает. Я напоминал сенату, что я за человек — честный и преданный делу, не очень умный, но зато не своекорыстный — и что за люди они сами — умные, но своекорыстные, не честные, не преданные и даже не храбрые. Кассий Херея предупреждал их не отдавать монархию идиоту, а они пренебрегли его советом из страха перед гвардией. Хорошо еще, что все обошлось благополучно… пока. В Рим возвращалось благосостояние, в судах царила справедливость, народ был доволен, армии одерживали победы. Я не позволял себе никаких экстравагантных штучек, не изображал тирана и, как я сказал сенату во время дискуссии после прочтения письма, возможно, я ушел дальше на своей хромой ноге, чем ушли бы многие другие на здоровых, так как, не забывая о своем увечье, я не разрешал себе ни передохнуть, ни замедлить шаг. С другой стороны, я хотел им показать своей речью, что они свободно могут сместить меня, если захотят, и моя бесхитростная откровенность насчет собственных недостатков не позволит им быть жестокими со мной, когда я снова сделаюсь частным лицом.
Выступили несколько сенаторов с верноподданническими речами, хотя весьма сдержанными: они страшились мести Скрибониана, если ему удастся спихнуть меня с престола. Один Виниций говорил с жаром:
— Сиятельные отцы, я думаю, многие из нас остро чувствуют упреки, которыми отец отечества, хоть и очень мягко, осыпал нас. Должен признаться, мне очень стыдно, что я неправильно о нем судил до того, как он стал императором, и считал, что он не годится для тех должностей, которые он с тех пор с таким успехом занимает. Мне кажется невероятным, что мы подвергали сомнению его умственные способности, и единственно возможное объяснение кроется, видимо, в том, что мы были обмануты, во-первых, его великой скромностью, а затем его сознательным самоуничижением при покойном императоре. Вы знаете поговорку: «Никто не кричит: „Рыба воняет!“» При Калигуле все перевернулось: всякий разумный человек с рыбой в корзине говорил одно — что она воняет, лишь бы на нее не упал его жадный, завистливый взгляд. Валерий Азиатик скрывал свое богатство, Тиберий Клавдий скрывал свой ум; мне нечего было скрывать, кроме ненависти к тирании, но я скрывал ее, пока не пришло время действовать. Да, мы все кричали: «Рыба воняет!» Теперь Калигула мертв, и при Клавдии откровенность заняла подобающее ей место. Я буду откровенен. Не так давно мой родич Винициан в моем присутствии очень резко высказывался против Клавдия и предлагал его скинуть. Я сурово его отчитал, но не сообщил об этом сенату, так как у нас не действует больше закон об измене родине, ну и он все же мой родственник. Люди должны пользоваться свободой речи, особенно среди родных. Сегодня Винициана нет среди нас. Он покинул город. Боюсь, что он уехал, чтобы присоединиться к Скрибониану. Я вижу, что нет здесь и его шести близких друзей. Должно быть, они уехали вместе с ним. Однако что такое семеро недовольных? Семеро против пятисот? Ничтожное меньшинство. И насколько искренне их недовольство? Может быть, все дело в личных амбициях?
Я осуждаю поступок моего родича по трем причинам: первое — он проявил неблагодарность; второе — совершил акт предательства; третье — сделал глупость. Неблагодарность: отец отчизны от всего сердца простил его за то, что он поддерживал мои притязания на престол и все эти годы выказывал большую терпимость к его дерзким речам здесь, в сенате. Предательство: он взял на себя клятвенное обязательство подчиняться Тиберию Клавдию Цезарю как главе государства. Нарушение этой клятвы может быть оправдано только в том маловероятном случае, если цезарь вопиюще нарушит свою клятву справедливо править страной и печься об общем благе. Но он клятвы не нарушал. Поэтому предательство по отношению к цезарю — это неуважение к Богам, именем которых Винициан клялся, и враждебность по отношению к Риму, который с каждым годом все больше устраивает, что им правит цезарь. Глупость Скрибониана заключается в том, что, хотя, возможно, ему и удастся ложью и подкупом убедить несколько тысяч своих солдат вторгнуться в Италию и даже одержать несколько побед, вряд ли ему предназначено судьбой быть нашим императором. Неужели хоть один из членов этого почтенного собрания действительно в это верит? Верит, что гвардия — наш главный оплот — перейдет на его сторону? Гвардейцы не дураки, они знают, что для них выгодней. Сенат и римский народ тоже не дураки, они тоже знают, что при Клавдии они пользуются свободой и благосостоянием, которые были отняты у них предшествующими правителями. Скрибониан не сможет втереться в доверие Рима иначе, чем посулив восстановить нарушенную справедливость, но ему придется сильно поломать голову над тем, где найти обиды, которые требуется искупить. На мой взгляд, сиятельные отцы, этот обещанный нам переворот вызван личной завистью и личными амбициями. Нас просят не просто сменить одного императора, который оказался во всех отношениях достоин нашего уважения и послушания, на другого, о чьих качествах мы почти ничего не знаем и чьим намерениям не можем доверять, а подвергнуть Рим риску кровавой гражданской войны. Предположим, цезаря уговорят уйти в отставку. Думаете, армия с распростертыми объятиями примет Скрибониана в качестве главнокомандующего? У нас есть несколько человек высокого ранга, куда более способных взять на себя управление монархией, чем Скрибониан. Что помешает остальным командирам, за спиной у которых четыре, а не два регулярных полка, выставить свою кандидатуру на пост императора и двинуть войска на Рим? И даже если попытка Скрибониана удастся, что я лично считаю невероятным, как насчет Винициана? Вряд ли он захочет склониться перед заносчивым Скрибонианом. Возможно, он предложил поддержку только на том условии, что они разделят империю пополам. А если так, не ждет ли нас еще один смертельный поединок, вроде тех, что были в свое время между Помпеем и Божественным Юлием Цезарем, а затем между Марком Антонием и Божественным Августом?[213] Нет, сиятельные отцы. Сейчас тот случай, когда наша благодарность, наша верность и наш личный интерес находятся в полном согласии. Мы должны преданно поддержать Тиберия Клавдия Цезаря, если хотим заслужить признательность Рима и поддержку богов, и впоследствии, когда Винициан и Скрибониан умрут позорной смертью, которую они вполне заслужили, поздравить себя с тем, что остались привержены отцу отчизны.
Затем выступил Руфрий:
— Я считаю весьма бестактным замечание о том, что гвардия якобы может нарушить присягу. Как командующий гвардией, я отвергаю предположение, что хоть один гвардеец забудет о своем долге перед императором. Хочу напомнить, сиятельные, что именно гвардия первая обратилась к Тиберию Клавдию Цезарю, ныне отцу отчизны, с просьбой взять на себя верховное командование всей армией, а сенат в то время не спешил утвердить наш выбор. Поэтому не пристало сенатору намекать, что гвардия может оказаться неверной. Нет, она первая провозгласила Клавдия императором и будет последней, кто покинет его. А если до лагеря дойдет слух, что сенат решил передать верховное командование в другие руки — в таком случае, сиятельные, мой вам совет: как только вы примете такое решение, или укрепляйте это здание, эту свою крепость, баррикадами из скамей и кучами булыжников, или откладывайте заседание sine die[214] и разбегайтесь во все стороны.
Так что мне единогласно был объявлен вотум доверия, и по поручению сената я написал Скрибониану письмо, где ему сообщалось, что он временно отстранен от командования и ему предлагается немедленно прибыть в Рим для дальнейших объяснений. Но Скрибониан не получил это письмо. Его уже не было в живых.
Я расскажу сейчас, что произошло. Рассчитывая на свою популярность в войсках — ведь он смягчил дисциплину, устраивал даровые игры и увеличил ежедневный рацион вина за собственный счет, — Скрибониан выстроил Седьмой и Одиннадцатый полки в местном амфитеатре и сказал, что его жизнь в опасности. Он прочитал им письмо Винициана — во всяком случае, большую его часть — и спросил, поддержат ли они его, если он предпримет попытку освободить Рим от тирана, который с каждым днем делается еще более своевластным и жестоким самодуром, чем Калигула. «Возродим республику! — вскричал он. — Только при республике мы поистине свободны!» Он разбрасывал семена, как говорится, щедрой рукой, и часть их сразу же проросла. Солдаты почуяли по его тону, что тут пахнет деньгами, а деньги они любят, к тому же разве справедливо, чтобы такой щедрый командир пал жертвой моего гнева или ревности? Они громко приветствовали его, а заодно и Винициана, который в свое время командовал Одиннадцатым полком, и поклялись, если понадобится, идти за ними хоть на край света. Скрибониан обещал им по десять золотых на каждого тут же, еще по сорок после высадки в Италии, и по сотне, когда они с победой войдут в Рим. Он выплатил по десять золотых на месте и отправил солдат обратно в лагерь, приказав быть наготове для будущей кампании. Он призовет их, как только прибудут транспортные суда и кончится набор местных рекрутов. Но Скрибониан совершил большую ошибку: он недооценил верность клятве и благоразумие своих людей. Да, в них легко, хотя и ненадолго, можно было разжечь возмущение, и они были не прочь принять в подарок пару монет, но открытое нарушение присяги — это другое дело. Этого так просто не купишь. Они пойдут за командиром и на край света, но не в Рим, его центр. Потребуется больше десяти золотых, чтобы убедить их отплыть в Италию, даже если на ее берегу их ждет каждого еще по сорок. Покинуть свою провинцию и захватить Италию? Да это же бунт, а если бунт не удается, наказанием бунтовщикам служит смерть — смерть в бою или от меча палача, — возможно, их даже засекут до смерти или распнут на кресте, если император захочет, чтобы их смерть послужила всем примером.
Офицеры собрались вместе, чтобы решить, следовать призыву Скрибониана или нет. Но, хотя все, казалось, были на его стороне, особого желания прибегнуть к насилию они не выразили. В любом случае никто не хотел возрождения республики. Скрибониан говорил, что рассчитывает на их помощь, и пригрозил подвергнуть их справедливому гневу солдат, если они откажутся поддержать славное дело восстановления древних римских свобод. Офицеры решили оттягивать время. Они отправили к Скрибониану депутацию, которая ему передала, что они еще не договорились между собой — пусть уж он простит их за совестливые колебания: в день отплытия ему станет известно, к какому они пришли решению. Скрибониан сказал, пусть поступают как знают — у него хватит дельных людей на их место, но предупредил, что, если они откажутся с ним плыть, за упорство их ждет смерть. Но еще важнее, чем это совещание офицеров, был тайный совет знаменосцев, капралов и сержантов; все они прослужили в армии более двенадцати лет и почти все были женаты на местных женщинах, так как вся их служба прошла в Далмации: римские легионы почти никогда не перемещают из одной провинции в другую. Седьмой и Одиннадцатый полки глядели на Далмацию как на вторую родину и заинтересованы были в одном: устроиться там как можно лучше и уберечь свое имущество.
Первым обратился к собравшимся знаменосец Седьмого полка:
— Парни, вы что, правда вздумали двигать отсюда в Италию за генералом? По мне, это чистая глупость, не говоря уже о чести полка. Мы дали присягу Тиберию Клавдию Цезарю, так или не так? Он оказался вполне приличным человеком, верно? Может, он и имеет зуб против старины Скрибониана, да кто знает, кто из них прав. Скрибониан и сам вечно ставит всякое лыко в строку, кому и знать, как не нам. Поссорились, пусть и разбираются между собой. Я готов воевать с германцами, маврами, парфянами, евреями, бриттами, арабами, китайцами — посылайте меня, куда хотите, это моя работа, я солдат. Но я не собираюсь сражаться в Италии с гвардейской дивизией. Говорят, император пользуется у них хорошей славой, да и вообще, по-моему, просто смешно думать, что мы будем с ними драться. Генералу не стоило нас об этом просить. Лично я не истратил еще его подарок и не стану это делать. Я за то, чтобы закрыть эту лавочку.
Все с ним согласились. Но молодые солдаты, да и старые с дурной репутацией из тех, кого лишь могила исправит, пришли к этому времени в такой раж в надежде на даровые деньги и богатую добычу, что перед собравшимися встал вопрос, как сорвать бунт, не ставя себя в ложное положение. У кого-то возникла разумная мысль. Тридцать лет назад мятеж в этих самых полках был подавлен в зародыше зловещим предзнаменованием — затмением солнца, за которым последовал страшный ливень; почему бы теперь тоже не организовать предвестие, чтобы отбить у всех охоту бунтовать? Подумав, они выбрали то, что показалось им самым подходящим.
Пять дней спустя от Скрибониана пришел в полки приказ идти маршем в порт со всем вооружением, довольствием и амуницией и быть в готовности немедленно отплыть в Италию. Знаменосцы Седьмого и Одиннадцатого полков тут же доложили командирам, что не смогли в то утро украсить, как обычно, орлов лавровыми гирляндами. Гирлянды падали на землю, стоило их привязать, и тут же засыхали! К знаменосцам присоединились те, кто носили штандарты, и в напускном смятении доложили еще об одном чуде: древки штандартов нельзя сдвинуть с места, они застряли там, где их воткнули в землю! Офицеры были только рады услышать об этих ужасных знамениях и, в свою очередь, доложили о них Скрибониану. Скрибониан пришел в ярость и кинулся в лагерь Одиннадцатого полка. «Говорите, штандарты нельзя сдвинуть с места, вы, лгуны? Это потому, что вы кучка трусов; собаки и те храбрее вас. Глядите! Кто сказал, что этот штандарт нельзя сдвинуть с места?» Он подошел к ближайшему штандарту и потянул его. Он тянул и толкал, пока на лбу его канатом не вспухли вены, но не смог даже на йоту сдвинуть штандарт. Дело в том, что в тот вечер, когда была сходка, конец древка — как и у всех остальных штандартов — был сунут в цемент, а затем засыпан землей. Цемент застыл, как камень.
Скрибониан увидел, что все потеряно. Он погрозил небу кулаком, поспешно спустился в порт, взбежал на борт своей личной яхты и велел команде поднять якорь и немедленно выходить в открытое море. Он направился в Италию, по-видимому намереваясь сообщить Винициану о своем провале. Но вместо этого оказался на острове Лисса, возле Корфу, куда его высадила команда, заподозрив, что планы его сорвались, и не желая больше иметь с ним дела. С ним остался один его вольноотпущенник, который был свидетелем того, как Скрибониан покончил с собой. Винициан тоже кончил жизнь самоубийством, когда через несколько дней до него дошли известия о том, что произошло, то же сделало большинство его собратьев-заговорщиков. С мятежом было покончено.
Не стану делать вид, будто был совершенно спокоен те десять дней, что прошли между моей речью в сенате и счастливой вестью о провале бунта. Я легко прихожу в панику, и если бы не Ксенофонт и его старания, у меня, возможно, был бы, как прежде, серьезный нервный срыв, но он пичкал меня то одним, то другим снадобьем, прописывал ежедневно массаж и внушал, в своей сухой манере, что мне нечего бояться будущего; с таким кормчим я благополучно избежал всех опасностей, грозивших моему здоровью. У меня застряли в голове две гомеровские строки, и я повторял их всем, с кем встречался:
Если ты сам добровольно желаешь и смело решился
Выступить в бой с ним, то страха не должен иметь…[215]
Я даже дал их однажды Руфрию как пароль. Мессалина дразнила меня этим, но ответ был у меня наготове:
— У Гомера они тоже застряли в голове. Он использовал их вновь и вновь. Один раз в «Илиаде» и два или три раза в «Одиссее».
Большим утешением служила мне привязанность Мессалины, так же как доверие, которое, по-видимому, испытывал ко мне сенат, и приветственные крики жителей Рима и солдат, выражавших преданность мне всякий раз, что я появлялся вне стен дворца.
Я наградил Седьмой и Одиннадцатый полки, попросив сенат дать им новое имя «Верные Клавдию», и по настоянию Мессалины (Вителлий согласился с ней, что это не тот случай, когда надо миловать) предал казни основных бунтовщиков, которые еще остались в живых. Но не так, как Силана, без суда и следствия: каждого из них судили по всем правилам. Я придерживался следующей процедуры: сидя на председательском кресле — консулы с двух сторон от меня, — я читал вслух обвинение. Затем я пересаживался на свое обычное место, а консулы садились на председательские кресла и вели разбирательство дальше. У меня как раз тогда была жестокая простуда, и, притом что я всегда говорю негромко, теперь я мог лишь шептать; но возле меня были Нарцисс, Полибий и полковники гвардии, и если я хотел устроить перекрестный допрос обвиняемому или свидетелю, я передавал кому-нибудь из них список вопросов, чтобы их задали от моего имени, или произносил их ему шепотом. Лучшим рупором оказался Нарцисс, поэтому я использовал его чаще всех остальных. Позднее мои враги представили дело так, будто он производил дознание по собственной инициативе — какой-то вольноотпущенник вершит суд над знатными римлянами! Скандал! Спору нет, Нарцисс держался весьма свободно, с большим апломбом, и, не скрою, я присоединился к общему смеху, когда верный вольноотпущенник Скрибониана, которого он допрашивал, превзошел его в находчивости.
Нарцисс: Ты был вольноотпущенником Фурия Камилла Скрибониана? Ты присутствовал при его смерти?
Вольноотпущенник: Да.
Нарцисс: Ты пользовался его доверием и знал, что готовится восстание? Знал, кто были его сообщники?
Вольноотпущенник: Ты намекаешь, что я не заслужил его доверия? И, если у него были сообщники в этом, как ты утверждаешь, восстании, то я бы их предал?
Нарцисс: Я ни на что не намекаю. Я задаю тебе простой и ясный вопрос.
Вольноотпущенник: Тогда я дам тебе простой и ясный ответ: я ничего не помню.
Нарцисс: Не помнишь?
Вольноотпущенник: Его последние слова ко мне были: «Забудь все, что я тебе говорил. Пусть мои тайны умрут вместе со мной».
Нарцисс: Из этого вытекает, что ты действительно пользовался его доверием.
Вольноотпущенник: Меня не интересует, что из чего у тебя вытекает. Это твое дело. Хозяин повелел мне перед своей смертью забыть. Я выполнил его приказ.
Нарцисс (сердито выходя на середину зала впереди меня и заслоняя от меня свидетеля): Вот это честный вольноотпущенник, клянусь Геркулесом. А скажи-ка мне, приятель, что бы ты сделал, если бы Скрибониан стал императором?
Вольноотпущенник (с неожиданным пылом): Я стоял бы позади него, приятель, и держал рот на замке.
Были казнены пятнадцать бунтовщиков из знатных, вернее бывших ранее знатными, римлян, но лишь один из них, некий Юнк, был судьей первого ранга, и я велел ему отказаться от должности прежде, чем вынес смертный приговор. Остальные сенаторы покончили жизнь самоубийством еще до ареста. Вопреки обычаю, я не конфисковал имущество казненных бунтовщиков и дал возможность наследникам получить его, точно те соблюли пристойность и сами покончили с собой. Мало того, в трех или четырех случаях, когда выяснилось, что имущество их сильно обременено долгами — возможно, по этой самой причине они и участвовали в перевороте, — я давал наследникам в дар деньги. Говорили, что Нарцисс брал взятки, чтобы скрыть улики против некоторых бунтовщиков, — это, безусловно, выдумка. С помощью Полибия я сам вел предварительное следствие и записывал все показания. У Нарцисса просто не было возможности утаить какие-нибудь свидетельства. Мессалина, правда, имела доступ к бумагам и, возможно, уничтожила некоторые из них, но я не могу сказать, так это или нет. Но ни Нарцисс, ни Полибий не держали документы в руках, кроме как при мне. Говорили также, что вольноотпущенников и граждан Рима подвергали пыткам, стараясь вырвать у них признание. Это такая же ложь. Нескольких рабов действительно вздернули на дыбу, но не для того, чтобы добиться наговора на хозяев, а чтобы они показали против некоторых вольноотпущенников, которых я подозревал в лжесвидетельстве. Возможно, слухи о том, что я пытал горожан и вольноотпущенников, имели своим источником историю с рабами Винициана, которым он даровал свободу, увидев, что бунт провалился, чтобы они не смогли показывать против него под пыткой; в отпускной грамоте он датировал это более ранним — на целых двенадцать месяцев — числом. Это было незаконно, во всяком случае согласно закону, принятому при Тиберии как раз чтобы помешать таким уловкам, этих людей можно было допрашивать под пыткой. Одного так называемого гражданина подвергли пыткам, когда выяснилось, что он не имеет никаких прав на это звание. Юнк действительно заявил на суде, что в тюрьме с ним обращались крайне жестоко. Он появился весь в бинтах, с глубокими порезами на лице, но Руфрий поклялся, что его слова — наглая ложь: его раны — результат того, что, желая избежать ареста, он выпрыгнул голый из окна спальни в Брундизии и попытался продраться сквозь колючую изгородь. Два капитана гвардии подтвердили его слова.
Однако Юнк ему отомстил.
— Если мне суждено умереть, Руфрий, — сказал он, — я захвачу тебя с собой. — Затем он обратился ко мне. — Цезарь, твой командующий гвардией, которому ты так доверяешь, ненавидит и презирает тебя не меньше, чем я. Мы с Петом говорили с ним от лица Винициана и спрашивали, перейдет ли он на нашу сторону со своими гвардейцами, когда из Далмации прибудут войска. Он согласился на это, но при условии, что он, Винициан и Скрибониан разделят империю между собой. Опровергни мои слова, Руфрий, если у тебя хватит смелости.
Я арестовал Руфрия на месте. Сперва он пытался отделаться от этого обвинения шуткой, но Пет, один из бунтовщиков-всадников, ожидающий своей очереди в суде, подтвердил показания Юнка, и в конце концов Руфрий не выдержал, признал себя виновным и просил о снисхождении. Я снизошел к его просьбе — дал возможность умереть от собственной руки.
Были казнены также несколько женщин. Я не понимаю, почему женщину должен защищать от наказания лишь тот факт, что она — женщина, если она подстрекала к мятежу, особенно если, выйдя замуж по вольной форме, она сохранила свою свободу и свое имущество и поэтому не может сослаться на принуждение.[216] Их привели на эшафот в оковах, так же как их мужей, и в большинстве своем они проявили перед лицом смерти больше мужества. Одна из них, Аррия, жена Пета и близкая подруга Мессалины, жившая в браке согласно строгому брачному контракту, безусловно, получила бы помилование, если бы отважилась обратиться к суду, но нет, она предпочла умереть вместе с мужем. В награду за его показания против Руфрия, Пету было дозволено наложить на себя руки до того, как ему будет предъявлено официальное обвинение. Но он был трус и не мог заставить себя упасть на собственный меч. Аррия выхватила меч из его рук и вонзила себе в грудь.
«Посмотри, Пет, — сказала она, умирая, — совсем не больно».
Самая высокопоставленная персона, которой предстояло умереть из-за участия в заговоре, была моя племянница Юлия (Елена Обжора). Я был рад, что нашелся предлог от нее избавиться. В свое время она предала Сеяну своего мужа, моего бедного племянника Нерона, и добилась его изгнания на остров, где он и умер. Тиберий впоследствии выказал ей презрение, выдав за Бланда, грубого, вульгарного и безродного всадника. Елена завидовала красоте Мессалины, так же как ее власти; сама она давно уже потеряла свою замечательную красоту из-за чревоугодия и лени и стала невероятно тучной; однако Винициан был один из тех маленьких, похожих на крыс мужчин, которые так же любят женщин с роскошными формами, как крысы любят большие тыквы, и, если бы он стал императором, как он собирался, зная, что Руфрий и Скрибониан, вместе взятые, не могут с ним тягаться, Елена Обжора стала бы его императрицей. Выдал ее Мессалине не кто иной, как сам Винициан в знак его верности нам.
Итак, я все еще был императором, и мои надежды на быстрое и благополучное возвращение к частной жизни развеялись в прах. Я стал говорить себе, что Август был искренен, когда время от времени произносил речи о скором восстановлении республики, и что даже дядя Тиберий не так уж кривил душой, когда толковал об отказе от трона. Да, частному лицу ничего не стоит быть непоколебимым республиканцем и ворчать: «Неужели так трудно выбрать спокойный момент, сложить с себя обязанности и передать правление сенату?» В чем трудность, частное лицо поймет, только если само станет императором. Она заключается в словах «спокойный момент». Такого момента не существует. Обстановка никогда не бывает спокойна. Ты говоришь себе, вполне искренне: «Возможно, через шесть месяцев, возможно, через год». Но проходят шесть месяцев, проходит год, и даже если то, что нарушало покой, удавалось с успехом устранить, тут же возникало что-нибудь другое. Я твердо был намерен передать управление сенату, как только приведу в порядок сумбур, оставленный Тиберием и Калигулой, и заставлю сенат вернуть себе самоуважение — какая свобода без самоуважения? — обращаясь с ним как с ответственным законодательным органом. Однако я не мог относиться к сословию сенаторов с большим пиететом, чем оно того заслуживало. Я зачислил в него лучших римлян из имеющихся в наличии, но пресмыкательство перед волей монарха настолько вошло в их плоть и кровь, что вытравить его было очень трудно. Они не верили в мое добросердечие, и когда я приветливо, как это свойственно мне, обращался к ним, перешептывались между собой, прикрыв рот рукой — ну и манеры! — а если я вдруг выходил из себя, как порой случалось, они тут же смолкали и сидели, дрожа, точно кучка школьников, которые злоупотребили терпением снисходительного учителя. Нет, пока еще я не мог отказаться от трона. Мне было очень стыдно — теоретически, — что я был вынужден предать смерти руководителей этого несостоявшегося антимонархического восстания, но что практически мне еще оставалось?
Мысли об этом приводили меня в уныние. Кто-то, кажется Платон, писал: единственным оправданием того, кто правит другими людьми, служит то, что в противном случае им самим правили бы люди, уступающие ему в талантах. В этом что-то есть. Но я-то, напротив, боялся, что, если оставлю свой пост, его займет кто-нибудь превосходящий меня талантами (хотя, льстил я себе, не трудолюбием) — например, Гальба или Габиний с Рейна, — и монархия станет еще крепче, а республика никогда не возродится. Так или иначе, «спокойный момент» пока еще не наступил. Я должен был снова браться за работу.
43 г. н. э.
Восстание и его последствия прервали государственные дела, и я месяца на два отстал от графика. Чтобы выиграть время, я отменил несколько необязательных праздников. Когда наступил новый год, я снова, в третий раз, взял на себя консульство — вторым консулом был Вителлий, — но через два месяца отказался от него в пользу Азиатика. Этот год один из самых важных в моей жизни — год вторжения в Британию. Но прежде чем к этому перейти, я должен хоть немного рассказать о делах домашних. Настало время моей дочери Антонии выйти замуж за молодого Помпея, способного юношу и, по-видимому, расположенному ко мне. Однако я запретил устраивать из их свадьбы большой всенародный праздник — мы отметили ее спокойно дома. Я не хотел, чтобы люди думали, будто я считаю своего зятя членом императорской династии. Честно говоря, мне не хотелось думать о своей семье как о династии — мы же не на Востоке; Юлии-Клавдии не лучше и не хуже, чем Корнелии, Камиллы, Сервии, Юнии или любой другой аристократический род. Не хотел я также, чтобы моему маленькому сыну отдавали особые почести, выделяя его из всех прочих знатных детей. Сенат попросил разрешить им отпраздновать день его рождения публичными играми за их счет, но я им отказал. Однако судьи первого ранга отметили этот день по собственному почину великолепным спектаклем и роскошным пиром, заплатив за все из собственного кармана, и в дальнейшем делали это каждый год. Было бы просто невежливо, если бы я не поблагодарил их за их благорасположение, а игры привели Мессалину в восторг. Я дал возможность молодому Помпею получить первую магистратуру на пять лет раньше положенного срока и сделал его городским префектом на время Латинских игр.[217] Помпей был потомком Помпея Великого через свою бабку по материнской линии, наследницу Помпея; от нее к нему перешли фамильные маски и статуи и право на родовое имя. Я гордился тем, что сумел через столько поколений соединить имя Цезарь с именем Помпей. Юлий Цезарь предложил мою бабку Октавию в жены Помпею Великому почти сто лет назад, но тот отказался и поссорился с Юлием. Позднее она вышла за Марка Антония и стала прабабкой моей Антонии, которую я сейчас выдал за праправнука Помпея.
Несмотря на сокращение расходов, мы по-прежнему испытывали финансовые трудности. Урожай повсеместно был плох, и мне приходилось уделять львиную долю денег на покупку зерна по высоким ценам в отдаленных землях. Наводя всюду экономию, я лишил некоторых любимцев Калигулы — возничих, актеров и так далее — пожизненных пенсий, дарованных за общественный счет. Я и не подозревал, что их по-прежнему выплачивают, так как Каллист ни разу об этом не упомянул. Возможно, он получил взятку за то, что помалкивал.
Я принял одно важное решение. При Августе забота о государственной казне перешла из рук обычно работавших там чиновников, входивших в самый низший разряд судей, к судьям первого ранга. Однако на практике эти судьи, хотя и выступали в роли казначеев, всего лишь выплачивали или принимали в казну определенные суммы, указанные императором, а все расчеты велись императорскими вольноотпущенниками. Я решил восстановить прежнее положение вещей и вернуть казну чиновникам, которые сейчас были заняты иным делом — управляли меняльными конторами, занимались портовыми сборами в Остии и тому подобное, — дать им возможность как следует разобраться в системе государственных финансов, чтобы, когда монархия уступит место республике, не началась неразбериха; до сих пор все денежные расчеты, правильность которых не проверялась никем, кроме меня, производились Каллистом и его помощниками. Но я не хотел, чтобы эти чиновники воспользовались своим положением и грабили казну, — к сожалению, легче доверять вольноотпущенникам, чем свободным гражданам. Поэтому я объявил, что получить назначение смогут лишь те, кто за время службы устроят публичные игры за свой счет; бедные люди, доказывал я, скорее станут грабить государство, чем богатые. Отобранные мной юноши были обязаны, прежде чем вступить на новый пост, в течение года каждый день приходить в Новый дворец и изучать порядок, заведенный в казне, и установленную там практику. После чего им давали в казне свое ведомство, где они работали под моим началом — естественно, представлял меня Каллист, — а вольноотпущенник, старший служащий этого ведомства, выступал в качестве советчика. План оказался удачным. Вольноотпущенники и чиновники держали под надзором друг друга. Я предупредил Каллиста, что переписка между отделами должна теперь вестись при помощи обычного письма — греческого или латинского, а не скорописи, — надо ввести новых чиновников в курс дел.
Движимый тем же желанием послужить общественным интересам, я сделал все возможное, чтобы внушить высокое чувство долга судьям и губернаторам. Например, я настаивал, чтобы сенаторы, которым по новогоднему жребию выпало управлять провинциями (внутренними провинциями, я имею в виду, в противоположность пограничным, куда я сам, в качестве главнокомандующего, назначал военных губернаторов), не болтались в Риме, как это было у них в обычае, до июня или июля, когда наступала ясная погода и плыть по морю было одно удовольствие, а отправлялись к месту назначения не позже середины апреля.
Мы с Мессалиной произвели самую тщательную проверку реестра римских граждан, в который проникло множество недостойных лиц. Большую часть этой работы я предоставил Мессалине; в результате тысячи имен были вычеркнуты и десятки тысяч добавлены. Я не возражал против увеличения списка. Римское гражданство дает всем, кто его имеет, огромные преимущества перед вольноотпущенниками, жителями провинций и чужестранцами, и до тех пор, пока наше сообщество не становится слишком замкнутым или, напротив, слишком доступным, но остается в правильной пропорции ко всем обитателям римских владений — скажем, один гражданин Рима на шесть-семь остальных, — это служит важным сдерживающим фактором в мировой политике. Я только настаивал, чтобы новые граждане были людьми состоятельными, из хорошей семьи и с хорошей репутацией, чтобы они умели говорить на латыни, имели достаточное понятие о римском праве, религии и этике и чтобы они одевались и вели себя согласно своему новому положению. Всякого, кто претендовал на гражданство и отвечал этим требованиям, а также имел поручителя в лице сенатора высокого ранга, я включал в список. Не спорю, я ждал от этого человека, что он сделает дар в государственную казну, соответствующий его возможностям: ведь он будет получать от нее помощь самыми разными путями. Те, кто не могли найти поручителя, обращались ко мне через моих помощников, и Мессалина выясняла, каково их прошлое. Рекомендованных ею людей я вносил в список без дальнейших расспросов. Я не догадывался тогда, что Мессалина получает от них большую мзду — ведь они попадали в реестр благодаря ее влиянию на меня — и что мои вольноотпущенники Амфей и Полибий, которых я временно привлек к проверке реестра, тоже скопили огромные суммы. Многие сенаторы, выступавшие поручителями за будущих граждан, пронюхали об этом и тоже стали брать деньги, как говорится, из-под полы; некоторые даже осторожно оповещали через своих агентов, что возьмут за покровительство куда более умеренную плату, чем любой другой сенатор, который занимается той же коммерцией. Повторяю, в то время я ничего обо всем этом не знал, хотя предполагаю, что они-то думали, будто я имею здесь свою выгоду через Мессалину как моего агента и поэтому смотрю сквозь пальцы на их делишки.
Я знал, не скрою, другое, а именно, что многие из моих советников берут от просителей денежные подарки. Однажды я даже обсуждал с ними этот вопрос. Я сказал:
— Я разрешаю вам брать подарки, но запрещаю их вымогать. Я не хочу вас обидеть, высказывая предположение, будто за взятку вы способны на подлог или какой-нибудь другой незаконный поступок, и не вижу, почему бы вам не получить награду за содействие людям, которое требует от вас времени и энергии, и за то, что ceteris paribus[218] вы рассмотрели их дело в первую очередь. Если вы получили одновременно сто прошений об одной и той же милости, а дать ее можете лишь десяти, и не знаете, на ком остановить свой выбор, что ж, я скажу, будет глупо, если вы не выберете тех, кто может отблагодарить вас больше остальных. Мой верный друг и союзник царь Ирод Агриппа любит приводить еврейское речение — а верней, еврейский закон, который вошел в поговорку: «Не завязывай морду быку, который молотит хлеб». Это справедливо и подходит к данному случаю. Но здесь не аукцион, где идет непристойная распродажа милостей, и если я узнаю, что некоторые мои быки больше заняты тем, как бы набить рот зерном, чем молотьбой, я тут же отведу их с гумна на бойню.
Моего нового командующего гвардией звали Юст. Я созвал всех командиров полков и предложил им выбрать на этот пост одного из их числа, и хотя я предпочел бы кого-нибудь другого, я утвердил их выбор. Для военного Юст слишком любил вмешиваться в политику: например, он пришел ко мне как-то раз и сообщил, что некоторые из новых граждан, которых я возвел в это звание, не приняли моего имени, как следовало бы, чтобы показать свою верность, и не изменили завещания в мою пользу, чего требовала благодарность. У него уже был список этих неблагодарных и неверных людей, и он спросил, не хочу ли я, чтобы против них были сфабрикованы обвинения. Я заставил его замолчать, поинтересовавшись, вошло ли в обыкновение у новобранцев брать его имя или менять завещание в его пользу. Все это Юст не поленился мне сказать, но ни он, ни кто-либо другой ни словом не обмолвился, что Мессалина не только торговала римским гражданством и поощряла других им торговать, но и — а это еще позорней — получала огромные суммы, используя свое влияние на меня при выборе судей, губернаторов и армейских командиров. В некоторых случаях она мало того, что вымогала у человека деньги, еще и настаивала на том — лучше уж я сразу вам в этом признаюсь, — чтобы он переспал с ней для скрепления сделки. Самым ужасным было то, что она впутала во все это меня без моего ведома, говорила всем, будто я отверг ее, пренебрег ее красотой, но разрешил выбрать себе любого компаньона на ночь, лишь бы он согласился заплатить хорошую цену за должность, которую я при ее посредничестве продавал! Однако в то время я еще ничего не знал об этом и тешил себя мыслью, будто все идет хорошо и я поступаю со всеми честно и справедливо, что не может не вызвать любви и благодарности всей нации.
Из-за этой своей самоуверенности и слепоты я сделал одну особенно глупую вещь: я послушался совета Мессалины насчет монополий. Но не забывайте, как она была умна, и какой тугодум я сам, и как всецело я на нее полагался: она могла убедить меня в чем угодно. Однажды она сказала мне:
— Клавдий, я уже давно думаю кое о чем. Я думаю, что страна была бы куда богаче, если бы мы издали закон, запрещающий коммерсантам конкуренцию.
— Что ты имеешь в виду, любимая? — спросил я.
— Разреши объяснить это аналогией. Представь, что у нас в правительстве не было бы ведомств. Представь далее, что каждый советник мог бы тогда переходить с места на место, от одного занятия к другому, как ему вздумается. Представь, что Каллист ворвался бы к тебе в кабинет утром и закричал: «Я пришел первый и хочу сегодня делать работу Нарцисса», а Нарцисс, задержавшийся на минуту, увидел бы на своем стуле Каллиста и кинулся бы в комнату Феликса, только-только успев его опередить, и принялся работать над какой-нибудь дипломатической нотой, которую Феликс не успел накануне закончить. Это было бы смешно, не правда ли?
— Очень смешно. Но при чем тут коммерсанты?
— Сейчас я тебе покажу. Беда с ними в том, что они редко продают один и тот же товар и мешают продавать свой товар конкурентам. Никто из них не думает об обществе, им надо одно — побыстрей набить карман. Коммерсант может какое-то время спокойно вести фамильное дело как виноторговец, а затем вдруг переключиться на торговлю маслом и продавать его дешевле, чем маслоторговец, давно живущий в той же округе; возможно, он вообще заставит того выйти из дела и купит его сам, или займется торговлей фигами или рабами, ничего в этом не смысля, и в результате или разорит своих конкурентов, или разорится сам. Торговля — это постоянная битва, и большая часть граждан страдает от нее так же, как мирное население в войну.
— Ты действительно так думаешь? Иногда, когда один из них хочет сбить цену или вылетает в трубу, они продают свой товар на диво дешево.
— С таким же успехом можно сказать, что иногда мирное население может неплохо поживиться на поле боя — металлический лом, конские шкуры и подковы, обломки повозок, достаточно крепкие, чтобы их использовать. Но чего стоят эти счастливые находки по сравнению с сожженными домами и вытоптанными посевами?
— Неужели коммерсанты так плохи? Я всегда считал их полезными слугами государства.
— Они могут и им следует быть полезными. Но они приносят большой вред своей яростной конкуренцией, ведь они завидуют друг другу и не считаются с общими интересами. Например, разносится слух, что будет большой спрос на цветной фригийский мрамор, или сирийский шелк, или слоновую кость из Африки, или перец из Индии, и из страха упустить свой шанс, они, как бешеные псы, устраивают свалку в борьбе за рынок. Вместо того, чтобы заниматься своим собственным делом, они торопятся отправить корабли в любой уголок земли, где ждут найти выгоду, с наказом капитану купить как можно больше мрамора, шелка, слоновой кости и перца, сколько бы это ни стоило, и тогда, само собой, туземцы поднимают цены. И вот домой возвращаются двести кораблей с трюмами, забитыми шелком или перцем, купленными за бешеные деньги, а нам хватило бы и двадцати, а сто восемьдесят судов принесли бы больше пользы, если бы доставили другие товары, на которые будет спрос немного погодя и за которые можно будет получить приличную сумму. Совершенно ясно, что торговлю так же надо контролировать из центра, как армию, судопроизводство, религию и все остальное.
Я спросил Мессалину, как бы она контролировала торговлю, если бы я предоставил ей такую возможность.
— Как? Да это проще простого, — ответила она. — Я бы давала монополии.
— Калигула давал монополии, — сказал я, — и сразу вздул цены.
— Он не давал, а продавал монополии, причем тому, кто предлагал больше остальных, естественно, что цены подскочили. Я бы так не сделала. И мои монополии были бы мельче, чем у Калигулы. Где это видано — дать одному человеку право торговать инжиром во всем мире! Я же подсчитаю, каков нормальный годовой спрос на тот или иной товар, а затем предоставлю торговлю этим товаром на год или два одной или нескольким фирмам. Например, я предоставлю исключительное право ввозить и продавать кипрские вина такой-то фирме, исключительное право ввозить и продавать египетское стекло такой-то фирме, а балтийский янтарь, пурпур из Тира и британская эмаль отойдут другим фирмам. Тогда не будет никакой конкуренции и иностранные промышленники и торговцы сырьем не смогут поднять цены. «Не хотите, как хотите», скажет наш коммерсант, сам назначая цену. Коммерсанты, репутация которых недостаточно прочна, чтобы жаловать им монополию, должны или договориться с монополистами, если те думают, что не смогут сами управляться с объемом работы, или искать себе применение в других областях промышленности или торговли. Если бы я могла поступать по-своему, я привела бы все в порядок, в Риме было бы прекрасное снабжение, а государство получило бы куда больше портовых сборов.
Что ж, ее план звучал вполне разумно и одним из его плюсов было то, что это высвобождало много людей и судов для торговли зерном. Я тут же предоставил Мессалине право раздать большое число монополий, не подозревая, что хитрая женщина обвела меня вокруг пальца, и единственной целью этой аферы было получить огромные взятки от будущих монополистов. Через полгода прекращение конкуренции во всех отраслях монопольной торговли — куда входила торговля не только предметами роскоши, но и предметами первой необходимости, — подняло цены до чудовищной высоты; торговцы возмещали за счет покупателей то, что отдали Мессалине в виде взяток. После первой голодной зимы так тревожно в городе не было ни разу. На улицах меня сопровождали крики толпы, и мне пришлось поставить на Марсовом поле большой помост, стоя на котором я с помощью громкогласных гвардейских капитанов устанавливал на ближайший год цену наиболее вздорожавших товаров, — я основывался на ценах предыдущего года, насколько удавалось выяснить точные цифры. И, конечно, монополисты тут же хлынули во дворец, моля меня изменить свое решение — каждый в свою пользу, — ведь они бедные люди и их семьям грозит нищета, они и так уже умирают с голоду, ну и прочие глупости. Я сказал им, что, если их торговля не окупает себя при установленных мной ценах, им никто не мешает уступить свое место тем, кто ведет коммерцию лучшими деловыми методами, а затем предупредил, что, если они немедленно не покинут дворец, я обвиню их в «развязывании войны против государства» и их сбросят с Капитолийской скалы. Протесты прекратились, но они попытались взять надо мной верх, совсем изъяв с рынка свои товары. Однако стоило мне услышать, что какой-нибудь продукт — скажем, маринованная рыба из Македонии или лекарственные снадобья с Крита — не попадает в город в достаточном количестве, я добавлял еще одну фирму к тем, кто уже делил между собой монополию на этот товар.
Я всегда очень заботился о снабжении Рима продовольствием. Я приказывал управляющему моими италийскими поместьями отводить как можно больше земель в окрестностях Рима под овощи для городского рынка, в особенности под капусту, лук, салат-латук, эндивий, лук-порей и другие зимние сорта. Мой дворцовый врач Ксенофонт сказал мне, что частые вспышки заболеваний в бедных кварталах, бывающие зимой, являются результатом нехватки свежих овощей. Я хотел, чтобы их выращивали в изрядном количестве, каждый день еще до рассвета привозили в город и продавали на рынке по самой низкой цене. Я также поощрял разведение свиней, птицы и рогатого скота и год-два спустя добился у сената особых привилегий для городских мясников и виноторговцев. Некоторые сенаторы выразили протест против моего предложения. Сами они получали все необходимое из собственных поместий, им было безразлично, что ест народ. Азиатик сказал:
— Холодная вода, хлеб, бобы, чечевичная каша и капуста — более чем достаточно для простых людей. Зачем давать им вино и мясо? Одно баловство.
Я возмутился жестокостью Азиатика и спросил его, предпочитает ли он сам холодную воду кьянти или капусту жареной дичи. Он ответил, что вырос на обильной и питательной пище, ему просто невозможно перейти на более скромный стол, но он не сомневается, что был бы куда крепче и здоровее, если бы смог это сделать, и очень дурно содействовать тому, чтобы бедняки питались роскошнее, чем они могут себе позволить.
— Я обращаюсь к вам, отцы сенаторы, — начал я, дрожа от возмущения. — Скажите, как можно иметь чувство собственного достоинства, если не съешь кусочек мяса хоть раз в месяц?
Сенаторам мой вопрос показался смешным. Мне нет. И то же произошло в конце заседания, когда речь зашла о виноторговцах.
— Их надо подбодрить, — сказал я. — Даже за последние пять лет число таверн значительно уменьшилось. Я говорю о честных погребках, где продают вино распивочно и на вынос, а не о тех грязных, закрытых мною заведениях, где торговали закуской, а не только вином, если это можно назвать вином! Жуткая бурда, большей частью приправленная свинцовыми солями, и тут же рядом бордель с больными девками и все стены заклеены порнографическими картинками. Пять лет назад в какой-то четверти мили от моего дома на Палатинском холме было не меньше пятнадцати… да нет, что я говорю? не меньше двадцати пяти хороших погребков, а теперь их всего три или четыре. И вино там было превосходное! «Фляга», и «Вакх», и «Ветеран», и «Два брата», и «Слава Агриппы», и «Лебедь» («Лебедь» еще держится, но остальные исчезли; лучшее вино было в «Двух братьях»), и «Бавкида и Филемон» — его тоже нет больше, славное было местечко. И «Тиса» тоже нет… я очень его любил…
Как они хохотали! У всех у них были свои винные подвалы, и, возможно, они ни разу в жизни не заходили в погребок, чтобы промочить горло или купить бутылочку вина. Я сердито нахмурился, и они смолкли. Я сказал:
— Вы, наверно, помните, что пять лет назад из-за причуд моего племянника, покойного императора, я разорился и был вынужден жить милостями моих друзей — между прочим, ни одного из вас среди них не было, — настоящих друзей: нескольких благодарных мне вольноотпущенников, проститутки и одного-двух старых рабов. Я заходил в эти таверны купить вина, потому что мой винный погреб был выставлен для продажи с торгов, так же как и мой дом, где мне по карману были всего две комнаты. Поэтому я знаю, о чем говорю. Я надеюсь, что, если кто-нибудь из вас случайно тоже окажется жертвой причуд императора и впадет в нужду, он вспомнит об этих наших дебатах и пожалеет, что не поддержал мое предложение о надлежащих поставках в Рим мяса и о защите таких честных погребков, как старый «Лебедь», «Корона» и «Черный пес», которые все еще существуют, но которым, если вы им не поможете, не долго осталось жить. К черту холодную воду и чечевичную кашу! И если, сиятельные, до того, как я кончу говорить — или после того, — я замечу на ваших лицах хотя бы подобие улыбки, я буду считать, что мне нанесено публичное оскорбление.
Я был в ярости, меня просто трясло, и я увидел, что их постепенно охватывает страх за свою жизнь. Мое предложение было принято единогласно.
Успех доставил мне мгновенное удовольствие, но затем я почувствовал глубокий стыд и еще ухудшил положение, попросив сенат простить меня за скверный характер. Сенаторы расценили это как слабость и неуверенность в себе. Я хочу, чтобы вам было ясно: я вовсе не применил, вопреки моим заветным принципам равенства, справедливости и самоуважения, императорскую власть, чтобы запугать сенаторов и заставить их угрозами выполнить мою волю. Просто меня вывел из себя Азиатик и все остальные бессердечные богачи, которые смотрят на своих сограждан, как на грязь под ногами. Я не угрожал, я увещевал. Но впоследствии мои враги обратили все сказанное мной против меня, несмотря на то, что я попросил прощения, а затем написал и разослал по городу следующее письмо:
«Тиберий Клавдий Цезарь Август Германик император, великий понтифик, защитник народа, консул на третий срок, приветствует сенат и римский народ.
Я отдаю себе отчет в том, что страдаю недостатком, который огорчает меня сильнее, чем вас, поскольку мы больше сожалеем о зле, причиненном нами, чем о зле, источником которого служат внешние силы, особенно если мощь их такова, что сдерживать их мы не можем, такие, как молния, болезни, град или жестокость судьи. Я имею в виду приступы ярости, которым я становлюсь все более подвержен с тех пор, как принял бремя правления, возложенное вами на меня, вопреки моему желанию. Например, позавчера я отправил в Остию депешу, что приеду посмотреть, как идут земляные работы в новом порту, что я спущусь к морю по Тибру, что ждать меня можно около полудня, и, если у местных жителей есть какие-нибудь жалобы на землекопов или они хотят подать мне какие-нибудь петиции, я с удовольствием выслушаю их и во всем разберусь, но, когда я достиг Остии, ни одна лодка не вышла мне навстречу, ни одного городского чиновника не было у причала. Я разгневался и велел немедленно послать за ведущими гражданами города, в том числе за главным судьей и начальником порта. Я обратился к ним в самых несдержанных выражениях, спрашивая, почему я так низко пал в их глазах, что на пристани не было ни одного моряка, чтобы причалить мою яхту, верно они возьмут с меня портовый сбор за то, что я вообще к ним приплыл. Я укорял жителей Остии в неблагодарности — мол, рычат и кусают руку, которая кормит их, или, в лучшем случае, безразлично от нее отворачиваются, а объяснялось все проще простого: они не получили моей депеши. Они извинились передо мной, я извинился перед ними, и мы снова стали друзьями, не затаив друг на друга зла. Но я страдал от своего гнева куда сильней, чем они, потому что, когда я кричал на них, они не чувствовали за собой никакой вины, а я потом мучился от стыда за то, что их оскорбил.
Поэтому позвольте мне признаться, что я подвержен этим приступам гнева, и умолять вас быть ко мне снисходительнее. Они скоро кончаются и совершенно неопасны. Мой врач Ксенофонт говорит, что они вызваны переутомлением, так же как бессонница. Все последние ночи я почти не сплю, грохот фургонов, привозящих после полуночи в город продукты, хоть и отдаленный, не дает мне уснуть до рассвета, когда мне порой удается забыться на часок. Вот почему я бываю таким сонным в суде после завтрака.
Второй недостаток, в котором я хочу признаться, это моя склонность к злопамятству: я не могу винить в этом переутомление или слабое здоровье, но скажу, что если я порой свожу с кем-нибудь счеты, то не из-за необъяснимой антипатии к лицу или повадке этого человека или зависти к его богатству и талантам. Моя мстительность всегда оправдана какой-нибудь давней несправедливостью или обидой, за которую передо мной не извинились и никак иначе их не искупили. Например, когда я впервые вошел в здание суда — вскоре после моего восшествия на престол, — чтобы решить дела людей, обвиненных в государственной измене, я заметил того мерзкого служителя, который некогда лез вон из кожи, чтобы снискать милость моего племянника, покойного императора, за мой счет; это было, когда меня несправедливо обвинили в подлоге. Указывая на меня, он тогда воскликнул: „Вина написана у него на лице. Зачем затягивать слушание? Приговори его тут же на месте, цезарь“. Разве не естественно, что я это вспомнил? Я крикнул этому субъекту, когда, увидев, что я вхожу, он чуть не пополз ко мне на животе: „Вина написана у тебя на лице. Покинь это здание и чтобы ты больше никогда не показывался ни в одном из судов Рима!“
Вы все знаете старинное патрицианское изречение: „Aquila non captat muscas“ — „Орел не охотится на мух“, что значит: он не преследует пустяковые цели и не пытается во что бы то ни стало отомстить какому-нибудь ничтожеству, которое вызывает его на это. Но разрешите привести еще несколько строк, прибавленных к этому изречению моим благородным братом Германиком Цезарем:
„Capfat non muscas aquila: at quaeque advolat ultro
Faucibus augustis, musca proterva perit“.
He забывайте об этом, и у нас не будет никаких недоразумений; нас по-прежнему будут связывать узы взаимной любви, в которой мы так часто клялись друг другу.
Прощайте».
(В переводе куплет этот значил следующее: «Орел не охотится на мух, но если какая-нибудь наглая муха сама влетит с жужжанием в его августейший клюв, тут ей и конец».)
Казнь Аппия Силана была лишь предлогом для мятежа, поэтому, желая показать, что я не питаю вражды к его семье, я устроил так, чтобы его сын Марк Силан, праправнук Августа, родившийся в год его смерти, стал через пять лет консулом; я также обещал младшему сыну Аппия, который приехал из Испании вместе с отцом и жил с нами во дворце, обручить его с моей дочерью Октавией, как только она достаточно подрастет, чтобы понять смысл этой церемонии.
Британия расположена на севере, но климат там, хотя и сырой, далеко не такой холодный, как можно было бы ожидать; если землю как следует осушить, она станет исключительно плодородной. Коренные жители, низкорослые темноволосые люди, были вытеснены из своих владений примерно в то время, когда был основан Рим, кельтами, вторгшимися туда с юго-востока. Некоторые из них все еще сохраняют независимость, живя отдельными поселениями в неприступных горах и непроходимых болотах, остальные стали рабами и смешали свою кровь с кровью завоевателей. Я употребляю слово «кельты» в самом широком смысле, относя его ко множеству народностей, которые появились в Европе на протяжении нескольких последних столетий из отдаленных восточных земель, лежащих к северу от Индийских гор. Некоторые ученые полагают, что они были вынуждены покинуть родные места не из-за любви к скитаниям или под натиском более сильных племен, а из-за природного бедствия грандиозных масштабов, а именно, медленного и постепенного истощения огромных участков тучной, в прошлом, земли, которая раньше их кормила. В число кельтов, если в этом слове вообще есть какой-то смысл, я включаю не только большую часть обитателей Франции — кроме исконных жителей Аквитании и Иберии — и многие германские и балканские народности, но даже ахейских греков, которые некоторое время жили на Верхнем Дунае, прежде чем продвинуться на юг, в Грецию. Да, греки сравнительно недавно пришли в Грецию. Они вытеснили исстари живших там пеласгов, культура которых шла с Крита, и принесли с собой своих богов, главным среди которых был Аполлон. Произошло это незадолго до Троянской войны. Дорийские греки появились еще позднее — через восемьдесят лет после Троянской войны. Примерно в это же время другие кельтские племена той же расы вторглись во Францию и Италию, и наш латинский язык ведет свое происхождение от их речи. Именно тогда произошло первое нашествие кельтов в Британию. Эти кельты, чей язык родственен примитивной латыни, назывались гаэлы — высокие, светловолосые, с большими руками и ногами, хвастливые, необузданные, однако благородные и великодушные люди, одаренные во всех видах искусства, включая умение ткать тончайшие ткани, чеканить по металлу, играть на музыкальных инструментах и слагать стихи. Они все еще существуют в Северной Британии на той же стадии цивилизации, которую обессмертил для греков, столь сильно изменившихся с тех пор, великий Гомер.
Четыреста или пятьсот лет спустя в северной Европе появились новые кельты, а именно те племена, которые мы называем галатами. Они захватили Македонию после смерти Александра и перешли в Малую Азию, заняв область, нареченную в их честь Галатия. Они вторглись также в Северную Италию, где сокрушили этрусков, дошли до Рима, разбили нас в битве при Аллии и сожгли наш город. Эти же племена завладели большей частью Франции, хотя их предшественники остались в центре, на северо-западе и на юго-востоке страны. Эти галаты тоже одаренный народ; правда, в области искусства они уступают прежним кельтам, зато более сплочены и куда лучшие воины. Роста они среднего, волосы у них черные или каштановые, подбородки круглые, носы прямые. Примерно в то же время, когда произошла злополучная битва при Аллии, несколько их племен вторглись в Британию через Кент, юго-восточную оконечность острова, и вынудили гаэлов отступить к другим берегам, так что теперь свободных гаэлов можно найти только на севере Британии и на соседнем с ней островке, Ирландии, все остальные — рабы. Захватившие страну галаты стали известны под именем бритты — «крашеные люди» (в знак принадлежности к определенной касте они разрисовывали лицо и тело синей краской) и передали это имя всему острову. Однако еще через двести лет из Центральной Европы по Рейну поднялась третья волна кельтов. Это те самые племена — мы называем их белги, — которые живут теперь на побережье Ла-Манша и считаются во Франции лучшими солдатами. Это смешанная раса, родственная галатам, но с примесью германской крови; у них светлые волосы, большие подбородки и орлиные носы. Они тоже вторглись в Британию через Кент и утвердились в южной части острова, за исключением юго-западного уголка, где по-прежнему живут бритты и их рабы гаэлы. Эти белги сохраняли тесную связь со своими родственниками на материке (один из их королей правил по обе стороны от Ла-Манша), постоянно торговали с ними и даже послали военное подкрепление, когда те сражались с Юлием Цезарем; точно так же на юго-западе острова бритты торговали со своими родичами — галатами с Луары и посылали им помощь.
Но хватит об обитателях Британии, перейдем теперь к истории их контактов с Римом. Первое римское вторжение в Британию было совершено сто восемь лет назад Юлием Цезарем. Он обнаружил в рядах своих противников — белгов и галатов с Луары — множество британцев и решил, что пора научить остров уважать мощь Рима. Он не мог рассчитывать на окончательное усмирение Франции до тех пор, пока самые упорные враги Рима могли найти в Британии безопасное убежище, а затем вновь предпринять попытки возродить независимость своей страны. Кроме того, Юлий хотел, из политических соображений, завоевать громкую военную славу, чтобы уравнять счет в победах со своим соправителем Помпеем. Его победы в Испании и Франции были ответом на победы Помпея в Сирии и Палестине, а военные успехи в далекой Британии могли быть противопоставлены подвигам Помпея среди отдаленных народов Кавказа. Ну и наконец, Юлию Цезарю были нужны деньги. Судя по успехам торговцев с Луары и побережья Ла-Манша, ведущих дела с Британией, там был превосходный рынок, и Юлий хотел захватить его себе, сперва получив от жителей острова большую дань. Он знал, что в Британии есть золото, поскольку британские золотые монеты имели свободное хождение во Франции (между прочим, это были очень любопытные монеты: моделью им послужили золотые статеры Филиппа Македонского, которые попали в Британию через Рейн и Дунай, но с течением времени узор настолько стерся, что из двух коней в колеснице остался только один, сама колесница и возничий были чуть видны, а от головы Аполлона в лавровом венке сохранился один венок). Но на самом деле Британия не особенно богата золотом, да и оловом тоже; хотя копи на юго-западе острова когда-то имели немаловажное значение — олово оттуда шло на продажу в Карфаген — и до сих пор еще разрабатываются, основное снабжение Рима сейчас идет с оловянных островков у побережья Галиции. В Британии есть сколько-то серебра, меди и свинца и на юго-восточном берегу ведется добыча железной руды. Есть тут и пресноводный жемчуг чистой воды, хотя он мелкий и не выдерживает сравнения с тем, что привозят с востока. Янтаря нет, если не считать обломков, которые выносит на берег прилив, — он попадает сюда из Балтики, зато есть превосходный гагат и другие ценные товары для внешней торговли, такие, как рабы, шкуры, шерсть, лен, домашние животные, украшенные эмалью изделия из бронзы, синяя краска, плетеные корзины и зерно.[219] Юлия больше всего интересовали золото и рабы, хотя он знал, что рабы, добытые им на острове, будут не особенно высокого качества — женщины малопривлекательны и вспыльчивы, а мужчин, кроме тех, кто принадлежал к местной знати и годился в кучера, можно использовать лишь на самых примитивных сельских работах. Среди них не найдешь поваров, ювелиров, музыкантов, цирюльников, секретарей или искусных куртизанок. Средняя цена за них на римском рынке — самое большее сорок золотых.
Юлий Цезарь дважды вторгался в Британию на юго-востоке острова, как это делали до него поочередно гаэлы, бритты и белги.[220] В первом случае британцы яростно сопротивлялись его высадке на берег и показали себя прекрасными воинами, так что успехи Юлия были невелики: он продвинулся в глубь страны всего на десять миль да взял несколько заложников из жителей Кента. Во втором случае, однако, учтя свой прежний опыт, он высадился с большим войском — двадцать тысяч человек, а не десять, как в первый раз. Он выступил из Сэндвича, селения неподалеку от побережья, и шел вдоль южного берега устья Темзы, форсировав сперва реку Стаур, а затем Темзу возле Лондона. Он двигался на территорию катувеллавнов — племя белгов, чей вождь стал повелителем нескольких более мелких вождей на юге и востоке острова; его столица называлась Уитхэмпстед и находилась в двадцати пяти милях к северо-востоку от Лондона. Когда я говорю «столица», я, конечно, употребляю это слово не в греко-римском понимании; вряд ли можно назвать городом пусть даже большое скопление плетеных и обмазанных глиной хижин и несколько строений из нетесаного камня, окруженных крепостными стенами. Как раз вождь этого племени, Кассивеллавн, и организовал сопротивление Юлию, однако вскоре он обнаружил, что, хотя его кавалерия и боевые колесницы сильней, чем французская кавалерия, которую привел Юлий, пехота его уступает римской пехоте. Он решил, что лучшей тактикой будет вообще расстаться с пехотой и задержать наступление римлян с помощью кавалерии и колесниц. Юлий увидел, что может отправлять фуражиров на поиски провианта только целыми отрядами и при поддержке конницы: излюбленной тактикой британских боевых колесниц было внезапное нападение на одиночных солдат, отбившихся от своих, и даже на небольшие группы. На марше римское войско не могло причинить особенно большого вреда — ну сожгут несколько полей с созревшими хлебами или деревень, — у британцев всегда было достаточно времени, чтобы спрятать женщин, детей и скот в безопасном месте. Однако, переправившись через Темзу, Юлий получил поддержку племен, которые незадолго до того были побеждены их врагами, катувеллавнами. Это были тринованты, жившие к северо-западу от Лондона, их столица — Колчестер. Сын триновантского вождя, убитого Кассивеллавном, спасся бегством во Францию незадолго до начала похода и обещал Юлию, если он захватит территорию катувеллавнов, поднять все восточное побережье в его поддержку. Обещание свое он выполнил, и теперь Юлию была обеспечена база на землях триновантов. Пополнив запасы продовольствия, Юлий вновь выступил в поход на Уитхэмпстед.
Кассивеллавн знал, что у него мало шансов одержать победу, разве что какой-нибудь отвлекающий удар заставит римлян повернуть обратно. Он отправил срочное послание подвластным ему союзникам в Кенте с просьбой подняться крупными силами и напасть на центральный лагерь Юлия. Юлий уже один раз был остановлен, вскоре после высадки на остров, известиями о том, что буря повредила часть его транспортных судов, которые, не позаботившись вытащить на берег, он оставил стоять на якоре. Он был вынужден вернуться от Стаура — немалый путь — и потратить десять дней на починку, что дало противнику возможность вернуть себе и укрепить позиции, которые Юлий завоевал с немалым трудом. Если кентцы согласятся напасть на лагерь Юлия, где было всего две тысячи пехотинцев и триста кавалеристов, и им удастся его захватить и завладеть флотом, Юлий окажется в ловушке и весь остров поднимется против римлян — даже тринованты покинут своих новых союзников. Кентцы произвели на лагерь массированную атаку, но были отбиты, понеся тяжелые потери. Услышав об этом поражении, все союзники Кассивеллавна, которые еще не сделали этого, отправили к Юлию мирных послов. Но он уже двигался на Уитхэмпстед и вскоре взял его приступом, атаковав одновременно с двух сторон. Эта крепость представляла собой огромное земляное укрепление в форме кольца, защищенное лесом, глубокими рвами и частоколом, и считалась неприступной. Она служила убежищем для всех членов племени, слишком старых или слишком молодых, чтобы сражаться. Римляне захватили там колоссальные стада и сотни пленников. Хотя армия Кассивеллавна не была разбита, ему пришлось просить о мире. Юлий поставил ему легкие условия, так как лето подходило к концу и он стремился поскорее вернуться во Францию, где назревало восстание. От катувеллавнов потребовали лишь передать в руки римлян несколько знатных мужчин и женщин племени как заложников, платить Риму золотом ежегодную дань и обещать не трогать триновантов. Поэтому Кассивеллавн отдал Юлию часть дани и передал заложников, что сделали также вожди всех остальных племен, кроме триновантов и их союзников с восточного побережья, которые ранее предложили Юлию помощь по собственному почину. Юлий вернулся во Францию с пленниками и тем скотом, который ему не удалось продать по дешевке триновантам, чтобы избавиться от необходимости переправлять его через пролив.
Восстание во Франции разразилось два года спустя, и Юлий так был занят его разгромом, что не мог пожертвовать даже частью людей для третьего похода на Британию, хотя Кассивеллавн, как только до него дошли слухи о восстании, сразу же перестал платить дань и послал во Францию помощь повстанцам. Вскоре начались гражданские войны, и хотя, когда они закончились, вопрос о вторжении в Британию время от времени и поднимался, всегда находилась подходящая причина его отложить; обычно это были неприятности на германской границе. Никогда нельзя было выделить для этого достаточно войск. В конце концов Август пришел к решению не расширять границ империи за пределы пролива. Вместо этого он устремил свои силы на то, чтобы цивилизовать жителей Франции, рейнских провинций и тех областей Германии, которые завоевал мой отец. Когда в результате мятежа, возглавленного Германном, Август потерял зарейнскую Германию, он был еще менее склонен прибавить к своим заботам Британию. В письме к бабке Ливии, датированном годом моего рождения, он писал, что пока французы не созреют для римского гражданства и можно будет, не опасаясь, что они восстанут, отвести оттуда оборонительные войска, вторжение в Британию вряд ли будет политически оправдано:
«Но несмотря на все это, дражайшая Ливия, я считаю, что в конечном счете Британию надо будет превратить в пограничную провинцию. Нельзя допустить, чтобы остров, находящийся так близко к Франции, с таким многочисленным и воинственным населением, сохранял свою независимость. Заглядывая в будущее, я вижу Британию столь же цивилизованной, как теперешняя южная Франция, и я думаю, что островитяне, будучи родственны нам по крови, станут куда лучшими римлянами, чем когда-либо, как мы ни старайся, будут германцы, которые, несмотря на их понятливость и желание усвоить наши ремесла и прочие промыслы, на мой взгляд, более чужды нам по разуму и духу, чем даже мавры или евреи. Я не могу объяснить это чувство, кроме как сказав, что уж слишком быстро они всему учатся; ты ведь знаешь поговорку „быстро выучишь, быстро забудешь“. Тебе покажется глупым, что я пишу о британцах, словно они уже вошли в Римскую империю, но так интересно представлять будущее. Я не имею в виду через двадцать лет или даже пятьдесят, но допустим, что французам понадобится лет пятьдесят, чтобы заслужить римское гражданство, и еще двадцать уйдет на полное покорение Британии, — возможно, через сто лет Италия будет тесно связана со всем британским архипелагом и (не улыбайся) британская знать, возможно, займет места в римском сенате. А пока мы должны продолжить политику коммерческого проникновения. Этот король, который сделался верховным правителем большей части Британии, тепло встречает романизированных французских торговцев и даже греческих врачей, особенно окулистов, так как британцы, по-видимому, часто страдают от глазных болезней из-за заболоченности почвы, а римские чеканщики чеканят для него прекрасную серебряную монету — золотые остаются все еще прежними, варварскими, — и он в дружбе с нашим губернатором во Франции.[221] За последние годы торговля с Римом сильно возросла. Мне говорили, что при дворе Цимбелина в Колчестере латынь слышна не реже, чем местная речь».
В связи с этим я должен привести отрывок из Страбона, философа, жившего при Тиберии.[222] Он писал:
«В наши дни некоторые правители Британии добились дружбы Цезаря Августа, посылая к нему послов, которые рассыпаются перед ним в любезностях и даже делают жертвоприношения в храме Капитолийского Юпитера; Британия буквально превратилась в, так сказать, родную землю римлян. Островитяне платят очень умеренную пошлину как за вывозимые во Францию, так и за ввозимые в Британию товары; в основном это браслеты из слоновой кости, бусы, янтарь, стеклянная посуда и прочее в том же роде».
Затем Страбон перечисляет товары, которые идут на экспорт: золото, серебро, железо, шкуры, рабы, охотничьи собаки, зерно и рогатый скот. Его вывод — подсказанный, я думаю, самой Ливией:
«Поэтому римлянам нет никакой нужды вводить на остров войска и ставить гарнизоны. Понадобится по крайней мере один пехотный полк, подкрепленный кавалерией, чтобы принудить их платить дань; но содержание гарнизона обойдется в не меньшую сумму, а обложение данью повлечет за собой снижение таможенных пошлин, к тому же не надо забывать о военной угрозе, неразрывной с политикой насильственного захвата».
Предварительная оценка Страбона: «по крайней мере один пехотный полк» — была слишком скромной. «По крайней мере четыре полка» было бы куда ближе к истине. Август никогда не поднимал вопрос о том, что катувеллавны перестали платить дань, нарушив тем клятву в верности, и не выражал протеста против порабощения Цимбелином триновантов. Этот Цимбелин был внуком Кассивеллавна и правил на острове сорок лет; последние годы его жизни — по-видимому, такова судьба всех престарелых правителей — были омрачены семейными неурядицами. Его старший сын попытался захватить власть и был изгнан из королевства; он спасся бегством во Францию, где явился к Калигуле и попросил помочь ему завладеть Британией, обещая, если Калигула посадит его на отцовский престол, признать главенство Рима. Калигула тут же отправил в сенат депешу, сообщая о капитуляции острова, а затем маршем двинулся впереди огромной армии в Булонь, словно намеревался немедленно начать вторжение на остров. Однако человек он был слабонервный и побоялся утонуть в проливе, где бывает большое волнение, или быть убитым в бою, или взятым в плен и сожженным в плетеной корзине в качестве жертвы местным богам; поэтому Калигула объявил, что, раз Британия сдалась Риму в лице королевского сына, поход туда теряет смысл. Вместо этого он предпринял атаку на Нептуна, приказав войскам пускать в воду стрелы, метать дротики и бросать камни — я вам уже все это описывал, — а потом собирать морские раковины в качестве добычи. Королевского сына он привел в Рим в цепях и, отпраздновав тройную победу — над Нептуном, Германией и Британией, умертвил его в наказание за неуплату дани, за трусливое нападение его отца на триновантов и за помощь, посланную некоторыми британскими племенами августодунским мятежникам на восьмой год правления Тиберия.[223]
Цимбелин умер в тот же год и месяц, что Калигула, и на острове сразу началась гражданская война. Королем был провозглашен старший сын из оставшихся в живых, по имени Берик, но это был человек, которого не уважали ни его соплеменники, ни союзники. Уже через год два его младших брата Каратак и Тогодумн восстали против него, и он был вынужден спастись бегством на другую сторону пролива. Он явился ко мне в Рим и попросил о помощи на тех же условиях, на каких его старший брат просил некогда помощи Калигулы. Я ничего ему не пообещал, но разрешил жить в Риме с семьей и несколькими знатными людьми его племени, которые прибыли вместе с ним.
Купцы рассказали Тогодумну, правившему теперь страной вместе с Каратаком, что я — не воин, а трусливый старый дурень, который пописывает книги. Он прислал мне наглое письмо, где требовал немедленной выдачи Берика и других беглецов, а также возвращения священных регалий: тринадцати магических предметов — корона, чаша, меч и так далее, — которые Берик прихватил с собой в Рим. Если бы Тогодумн написал в вежливом тоне, я бы тоже ответил ему вежливо и, во всяком случае, вернул бы ему регалии, без которых, как оказалось, невозможно по всем правилам короновать катувеллавнского короля. Теперь же я коротко ответил ему, что не привык, чтобы ко мне обращались так неуважительно, и поэтому не считаю себя обязанным оказывать ему какие-либо услуги. Он ответил, еще более нагло, что это ложь: еще совсем недавно все, в том числе мои собственные родные, обращались со мной без малейшего уважения, и, поскольку я отказался выполнить его требования, он оставит в залог все римские торговые суда, стоящие в его портах, и не отпустит, пока не получит от меня регалии. Что мне оставалось? Только начать войну. Прояви я нерешительность, французы потеряли бы ко мне всякое уважение. Я пришел к такому выводу вовсе не из-за насмешек Ирода — то, что это совпало с его письмом, явилось чистой случайностью.
У меня были и другие причины начать войну. Одна заключалась в том, что наступило время, которое предвидел Август. Я был готов дать право римского гражданства многим наиболее цивилизованным французским союзникам, но в Северной Франции существовала сила, препятствовавшая развитию цивилизации, а именно, культ друидов — магическое верование, которое, несмотря на все наши попытки противодействовать ему, не угасало благодаря школам друидов в Британии, откуда оно перешло на материк. Для молодых французов было так же естественно поехать в Британию изучать магию, как для молодых испанцев — в Рим изучать право, или для молодых римлян — в Афины изучать философию, или для молодых греков — в Александрию изучать хирургию. Друидизм плохо сочетается с римской или греческой верой, так как допускает человеческие жертвоприношения и колдовство, и сами друиды, хотя и не воины, а священнослужители, всегда разжигали против нас бунт. Другим основанием для войны было то, что золотой век Цимбелина окончился. Я узнал, что Тогодумн и Каратак собираются начать войну со своими северо-восточными соседями, иконами, и с двумя подчиненными им племенами на юге, и, если я не вмешаюсь, нашей регулярной торговле с Британией, во всяком случае временно, придет конец. А теперь, к тому же, я мог рассчитывать на помощь икенов и других племен — было жаль упускать такой удобный случай.
Имеет смысл обрисовать здесь основные черты друидизма, культа, где, по-видимому, слились воедино верования кельтов и аборигенов Британии. Я не могу гарантировать вам достоверность всех деталей, так как сведения противоречивы. Магические заклинания друидов не дозволено хранить в письменном виде, а тем, кто откроют чужакам даже наименее важные тайные обряды, грозит ужасная судьба. Мой отчет основан на свидетельствах известных вероотступников, но в их число не входят жрецы. Ни одного посвященного в сан друида еще не удалось убедить, даже под пыткой, раскрыть их таинства. Слово «друид» означает «дубовик», так как дуб — их священное дерево. Их священный год начинается, когда на дубе появляются почки, и кончается, когда с него опадает листва. У них есть бог по имени Танар, а дуб — его символ. Именно Танар вспышкой молнии порождает омелу на дубовых ветвях, а омела — первейшее средство против всех болезней и колдовства. Есть у них и бог солнца по имени Мабон или Маконус, чьим символом является белый бык. Затем Луг, бог знахарства, поэзии и всех искусств, чей символ — змея. Однако все они — одно лицо, бог жизни и смерти, которому поклоняются в его разных ипостасях, как Озирису в Египте. Как Озириса каждый год топит бог вод, так и это триединое божество каждый год погибает от руки бога тьмы и воды, его дяди Нодона, и возвращается к жизни своей сестрой Сулис, богиней исцеления, которая соответствует Изиде. Нодон овеществляется в виде огромной волны, в двенадцать футов высотой, которая через определенные промежутки времени поднимается в устье Северна, главной из западных рек, затопляя посевы и разрушая жилища на протяжении тридцати миль в глубь страны. Друидизм исповедуется не по племенам — военным формированиям под командованием знати и королей, — а тринадцатью тайными сообществами, названными по имени различных священных животных, в каждое из которых входят члены всех племен, поскольку то, в каком из сообществ ты окажешься, зависит от месяца, в каком ты родился, — у них тринадцать месяцев в году. Там есть Бобры, Мыши, Волки, Кролики, Дикие Коты, Совы и тому подобное; в каждом из них — свои заклинания и обряды, а во главе — свой друид. Все это возглавляется верховным друидом. Друиды не участвуют в битвах, и члены одного сообщества, оказавшиеся во время междуплеменной битвы на противоположных сторонах, должны, во исполнение данной ими клятвы, спешить на помощь друг другу.
Таинства их культа связаны с верой в бессмертие человеческой души, в поддержку которой приводится множество аналогий с природными явлениями. Одна из них — ежедневная смерть и ежедневное рождение солнца, другая — ежегодная смерть и ежегодное рождение листьев дуба; еще одно — ежегодная жатва колосьев и ежегодное прорастание семян. Они говорят, что, когда человек умирает, он уходит на запад, подобно солнцу, чтобы жить на священных островах Атлантического океана, пока для него не наступит время вновь родиться. По всей Британии стоят их алтари, которые называются дольмены; это плоский камень, положенный на два или более камней, поставленных стоймя. Их используют при обрядах посвящения в сообщество. Обряд этот — и смерть, и возрождение одновременно. Кандидат в сообщество ложится на каменную плиту и жрец инсценирует человеческое жертвоприношение: при помощи магии он якобы отрубает лежащему голову и показывает ее, окровавленную, толпе. Затем голову приставляют к туловищу и мнимый труп помещают под дольмен, словно в могилу, сунув между губ ветку омелы; после долгих молитв и заклинаний из-под дольмена выходит новый человек, точно младенец из чрева матери, и получает от названных родителей наставление, как ему теперь надо жить. Кроме дольменов, есть еще вертикальные камни, алтари фаллического культа, — кельтский Озирис похож на египетского и в этом отношении.
Ранг члена тайного сообщества определяется числом жертвоприношений, сделанных их богам, стоящим на поперечине его родового дольмена, числом врагов, убитых им в бою, и числом почестей, завоеванных в ежегодных культовых играх, где он выступает поочередно как возничий, фокусник, борец, поэт или арфист. Признаком ранга являются маски и головные уборы, которые носят во время церемоний, и синие узоры, нанесенные краской из вайды (болотное растение), которые покрывают их с головы до пят. Ряды друидов-жрецов пополняются за счет молодых людей, достигших высокого ранга в своих сообществах, которым был дан знак благоволения их богов. Но сперва требуется отдать двадцать лет упорной учебе в специальной школе, и отнюдь не каждый кандидат в друиды может с успехом подняться на обязательную тридцать вторую ступень. Первые двенадцать лет уходят на поочередное посвящение во все остальные двенадцать тайных сообществ, на зазубривание наизусть колоссальных мифологических саг и на изучение права, музыки и астрономии. Следующие три года посвящаются изучению медицины и последние три — изучению магии и предзнаменований. Искус, которому подвергают кандидатов на должность друида, исключительно труден. Например, вот как проходит поэтическое состязание: кандидат должен пролежать нагишом целую ночь в похожем на гроб ящике, наполненном ледяной водой — только ноздри могут выступать наружу, — с тяжелыми камнями на груди, и сочинить довольно длинную поэму, используя самый сложный из всех стихотворных размеров, на тему, которую ему дают, когда кладут в ящик. Когда на следующее утро он вылезает оттуда, ему полагается пропеть эту поэму на музыку, которую он тут же должен сочинить, аккомпанируя себе на арфе. Другое испытание заключается в том, что, стоя перед собранием всех друидов, он должен отвечать на их загадки, задаваемые в стихотворной форме, причем отвечать тоже загадками и тоже в стихах. Загадки эти все относятся к каким-нибудь малоизвестным событиям в какой-нибудь священной поэме, с которой кандидат, как предполагается, знаком. Кроме этого, он должен уметь нагонять при помощи магии туманы и ветры и вызывать и изгонять духов, и вообще колдовать.
Я вам сейчас расскажу о собственном моем знакомстве с магией друидов. Однажды я попросил одного друида показать мне свое искусство. Он велел принести три сухие горошины и положил их рядком на моей протянутой к нему ладони. Он сказал:
— Ты можешь, не двигая рукой, сдуть среднюю горошину и не сдвинуть с места других?
Я попробовал, и, естественно, у меня ничего не вышло: от моего дыхания с ладони слетели все три. Друид поднял их и положил рядком на свою ладонь. Затем, придавив наружные горошины указательным пальцем и мизинцем той же руки, с легкостью сдул среднюю. Я рассердился за то, что меня одурачили.
— Так каждый может, — сказал я. — При чем тут магия?
Он снова протянул мне горошины.
— Попробуй, — сказал он.
Я попытался сделать то же, что он, но, к своей досаде, обнаружил, что мне не только не хватает дыхания, чтобы сдуть горошину — казалось, легкие мои внезапно сжались, — но я даже не могу разжать скрюченные пальцы. Их свело судорогой, и ногти, касавшиеся ладони, постепенно все глубже вонзались в тело, так что мне стоило большого труда не закричать. По лицу у меня катился пот.
Он спросил:
— Ну что, легко это сделать?
Я горестно ответил:
— Только не в присутствии друида.
Он дотронулся до моего запястья, и судорога отпустила меня.
Предпоследнее испытание друида таково: он должен провести самую длинную ночь года, сидя на качающемся камне под названием «гибельное сидение», который балансирует на краю глубокой пропасти где-то в горах в западной части острова. Всю ночь напролет ему являются злые духи, говорят с ним и стараются, чтобы он потерял равновесие. Он должен, не отвечая им ни единым словом, молиться и петь гимны во славу богов. Если он благополучно выдержит этот искус, ему дозволяется подвергнуться последней проверке: выпить чашу с ядом, после чего он впадает в смертный транс, посещает остров мертвых и приносит оттуда такие доказательства своего визита, которые убеждают друидов-экзаменаторов, что бог Жизни в Смерти зачислил его в свои служители.
Сами друиды-жрецы бывают трех рангов. Те, кто прошел все испытания, истинные друиды, затем барды, выдержавшие поэтические состязания, но не удовлетворившие требования экзаменаторов в таких предметах, как умение пророчествовать, медицина и магия, и, наконец, те, кто удовлетворил требованиям в вышеназванных дисциплинах, но еще не получил степень барда — они известны как оваты, или слушатели. Нужно быть на редкость бесстрашным человеком, чтобы отважиться на последние испытания, после которых, как мне сказали, из пяти кандидатов в живых остаются два, поэтому большинство соискателей удовлетворяются степенью барда или овата.
Друиды являются законодателями и судьями, а также блюстителями чистоты культа как в общественной, так и в частной сфере; самое большое наказание, к которому они могут присудить, это лишить человека права участвовать в священных церемониях, и поскольку такое отлучение равносильно приговору к вечному небытию — так как лишь участвуя в этих церемониях, люди могут надеяться на возрождение после смерти, — друиды всесильны и только глупец осмелится встать им поперек дороги. Каждые пять лет они проводят большую духовную чистку — как наш пятилетний ценз — и во искупление всеобщей вины приносят человеческие жертвы — сжигают их в больших корзинах, сплетенных по форме тела. Жертвы избираются из числа преступников: бандитов, тех, кто выдал какие-либо культовые тайны или виновен в подобных преступлениях, и тех, кого друиды обвиняют в незаконных занятиях магией для своих личных целей, что привело к гибели урожая или поветрию. В то время друиды также объявляли вне закона всякого, кто принимал римскую веру или соединялся через брак с семьей, которая так сделала. На это, я думаю, они имели право, но сжигать людей живьем! Это уж слишком! Их надо было проучить.
В Британии есть два особенно священных места: одно из них — остров Англси у западного побережья, где среди дубовых рощ находится зимняя резиденция друидов и где горит неугасимым огнем священный костер из дубовых бревен. Этот костер был зажжен молнией в незапамятные времена, огонь из него передается во все уголки острова для сожжения трупов, чтобы обеспечить их будущее воплощение. Второе — огромный каменный храм в центре Британии, состоящий из гигантских монолитных алтарей-дольменов, расположенных концентрическими кольцами. Он посвящен богу Жизни и Смерти и, начиная с весеннего равноденствия — их новый год — и до летнего солнцестояния, там ежегодно проводятся религиозные празднества. Выбирают рыжеволосого юношу — олицетворение бога на этот год, — и облачают его в изумительно красивые одежды. Пока идут празднества, он может делать все, что ему вздумается. Каждый к его услугам, и если ему понравится драгоценный камень или оружие, их владелец почитает это за честь и с радостью их отдает. Все самые прекрасные девушки — его подруги, а состязающиеся атлеты и музыканты лезут вон из кожи, чтобы завоевать его одобрение. Однако, незадолго до летнего солнцестояния, он идет в сопровождении верховного друида, представителя бога Смерти, к дубу, на котором растет омела. Друид забирается на дуб и срезает омелу золотым серпом, стараясь не задеть ею землю. Омела — душа дуба, который после этого таинственным образом умирает. Приносят в жертву белого быка. Юношу окутывают зелеными дубовыми ветвями и ведут в храм, который построен таким образом — фасадом на восток, — что в утро летнего солнцестояния солнце попадает на главный алтарь, куда, крепко связав, кладут юношу и где верховный друид закалывает его заостренным стеблем омелы. Я не смог выяснить, что затем происходит с его телом, которое остается лежать на жертвеннике, не выказывая никаких признаков тления. Но во время осеннего праздника прощания жрица богини Сулис приезжает сюда из города на западе страны, который называется «Воды Сулис», поскольку там есть целебные источники, чтобы забрать это тело; предполагается, что богиня вернет ему жизнь. Говорят, что Триединый Бог едет на лодке на западный остров, где живет Нодон, и после ожесточенной битвы побеждает его. Зимние штормы — отголоски этой битвы. На следующий год он появляется снова, воплотившись в новую жертву. А засохший дуб идет на дрова для священного костра. На прощальном осеннем празднике каждое сообщество сжигает на алтаре животных, давших ему имя, набив ими полную плетеную корзину, а также ритуальные маски и головные уборы. В том же каменном храме происходит сложная церемония посвящения. Говорят, что при этом приносят в жертву новорожденных младенцев. Храм стоит в центре огромного некрополя, где хоронят всех друидов и прочих людей, имеющих высокий священный ранг, с церемониями, которые должны обеспечить им будущее воплощение.
В Британии есть также боги и богини войны, но они никак не связаны с друидизмом и настолько напоминают наших Марса и Беллону, что описывать их нет необходимости.[224]
Во Франции центр друидизма был в Дре — городке к западу от Парижа, в восьмидесяти милях от побережья. Там все еще совершались человеческие жертвоприношения, точно римской цивилизации вообще не существует. Лишь представьте: друиды вскрывали тела людей, только что принесенных в жертву богу Танару, и искали в их внутренностях предзнаменования, испытывая столь же мало угрызений совести, сколько чувствовали бы мы с вами, будь перед нами олень или священная курица! Август не пытался уничтожить друидизм; он просто запретил римлянам вступать в их сообщества или присутствовать при жертвоприношениях. Тиберий рискнул обнародовать эдикт, где говорилось о роспуске ордена друидов во Франции; но речь не шла о буквальном его исполнении — эдикт этот был нужен для того, чтобы дать Риму возможность не санкционировать официально решения, принятые советом друидов, или присужденные им наказания.
Друиды продолжают причинять нам неприятности, хотя многие французские племена отошли от культа и приняли нашу веру. Я решил, как только мы завоюем Британию, вступить с верховным друидом в сделку: за разрешение отправлять в Британии обряды обычным путем (естественно, воздерживаясь от заклинаний, направленных против Рима) он должен не допускать французов к посвящению в орден друидов и не разрешать британским друидам пересекать пролив. Без священнослужителей культ этот во Франции скоро умрет; я объявлю противозаконной любую их церемонию или празднество, где будут человеческие жертвоприношения, и стану приговаривать к казни всех, кто ослушается этого приказа. Само собой, в Британии друидизм тоже должен быть искоренен, но это в дальнейшем, пока думать об этом рано.
Когда я изучал записки Юлия Цезаря о его двух британских кампаниях, мне стало ясно, что мы вполне можем разбить британцев в любом сражении, лишь немного перестроив нашу военную тактику, если с тех пор условия в стране не очень сильно изменились. Однако для этого понадобятся значительные военные силы. Большая ошибка начинать кампанию всего лишь с двумя полками и пытаться сделать то, на что требуется все четыре, а когда они оказываются разбитыми, посылать домой за подкреплениями, давая врагу время на передышку. Гораздо правильнее начинать с внушительными силами — самыми внушительными, какими только можно располагать — и сразу нанести сокрушительный удар.
Британские пехотинцы вооружены палашами и небольшими круглыми кожаными щитами. В поединке они не уступают римлянам и даже превосходят их. Но чем их больше, тем, в противоположность римлянам, они хуже сражаются. В разгаре битвы у роты британцев нет никаких шансов победить равную по численности роту дисциплинированных римских солдат. Наш дротик, короткий острый меч и длинный щит, края которого могут смыкаться с краями соседних щитов — идеальное вооружение для ближнего боя. Оружие британцев предназначено для единоборства, но чтобы им действовать, нужно место, где развернуться. Если во время битвы воины оказываются слишком скученны, а сомкнутые щиты врага мешают наносить боковые удары, от палаша мало толку, да и маленький щит недостаточно защищает от дротиков.
Британская знать сражается на колесницах, как греческие герои в Трое или латинские вожди в древности. В наше цивилизованное время колесницу давно не применяют во время боевых действий, теперь она — эмблема высокого военного ранга или победы. Порода лошадей у нас значительно улучшилась, и вместо колесниц давно используется кавалерия. В Британии очень мало лошадей, которые годятся для верховой езды, а без этого какая же конница? В колесницы британцы запрягают маленьких, сильных, специально обученных пони. Их можно резко остановить даже при быстром спуске и в одну секунду повернуть в обратную сторону. Каждая колесница является самостоятельной боевой единицей. Возничий, он же командир, всегда человек знатного рода; с ним в колеснице находятся два воина; еще два или три пеших воина, так называемые «бегуны», вооруженные ножами, бегут рядом с пони. Их задача — перерезать подколенные сухожилия у пони противника. Воины часто пробегают по дышлу и становятся на поперечину, балансируя на ней. Колонна колесниц, мчащихся во весь опор, как правило, прорывает развернутый строй пехоты. Но если пехота все же удерживает позиции, колесницы пролетают мимо, воины осыпают пехотинцев градом копий, затем заходят с тыла и снова мечут в них копья. После того как этот маневр повторится несколько раз, возничие отводят колесницы в безопасное место, а спешившиеся воины вместе с «бегунами» идут в решающую атаку. Если эта атака срывается, воины занимают свои места на колесницах, готовые к арьергардному бою. В колеснице британцев действительно, как заметил Юлий Цезарь, соединяются быстрота кавалерии с неколебимостью пехоты. Естественно, эскадроны колесниц предпочитают тактику охвата противника. Не менее естественно, что британские воины страдают болезнью, общей для всех недисциплинированных солдат, — они кидаются за добычей, не разгромив окончательно главные силы врага. Мне надо было придумать новый тактический план, чтобы справиться с колесницами: французская кавалерия Юлия не смогла их остановить; возможно, ему следовало заимствовать прием врага и использовать кавалерию совместно с легкой пехотой. Но я мог рассчитывать на то, что в стычках пехотных соединений победа будет за нами.
Я решил, что империя может выделить для экспедиции в Британию четыре регулярных пехотных полка, четыре вспомогательных полка и тысячу кавалеристов — что было немало. Посоветовавшись с моими армейскими командирами, я отозвал три полка с Рейна, а именно: Второй, Двенадцатый и Четырнадцатый, и один с Дуная — Девятый. Я поручил командование походом Гальбе и дал ему в помощь Гету, поставив его во главе кавалерии; начало похода я назначил на середину апреля. Но нас сильно задержала постройка транспортных судов, а когда они были готовы, заболел Гальба, и я решил ждать, пока он поправится. К середине июня он был все еще очень слаб, и я, к большому своему сожалению, увидел, что откладывать больше нельзя.
Я назначил на его пост ветерана, который слыл умнейшим тактиком и храбрейшим человеком в армии, некого Авла Плавтия, дальнего родственника моей первой жены Ургуланиллы, и он тут же отправился в Майнц, чтобы принять командование полками, выделенными для экспедиции. Авлу было под шестьдесят, с тех пор, как он занимал должность консула, прошло четырнадцать лет; старые солдаты помнили, что он пользовался большой популярностью в Четырнадцатом полку, которым он командовал при моем брате Германике. Задержка, вызванная болезнью Гальбы, была тем более неприятна, что слухи о предстоящем вторжении, которое держалось в секрете до середины апреля, достигли противоположного берега пролива, и теперь Каратак и Тогодумн поспешно возводили оборонительные укрепления. Девятый полк уже успел подойти с Дуная к Лиону, два полка французских вспомогательных войск и один швейцарский вспомогательный полк давно стояли там под ружьем. Я отправил Авлу приказ сделать с рейнскими полками марш-бросок в Булонь, захватив по пути вспомогательный полк батавов — германское племя, живущее на острове в устье Рейна — и со всеми ними пересечь пролив на транспортных судах, которые он там найдет. Одновременно в Булонь подойдут те войска, которые были в Лионе. И тут возникла неожиданная трудность. Рейнские полки не пожелали сдвинуться с места. Они заявили, что им вполне хорошо там, где они есть, а британскую экспедицию они считают опасным и бессмысленным делом. Они сказали, что их отвод сильно ослабит оборону Рейна — хотя я усилил гарнизон, придав оставшимся полкам большие соединения французских вспомогательных войск и сформировав новый полк, Двадцать второй, — и что вторжение в Британию противоречит воле Божественного Августа, который утвердил навсегда в качестве стратегических границ империи Рейн и Ла-Манш.
Я сам в то время — середина июля — был в Лионе и отправился бы лично на Рейн, чтобы убедить солдат выполнить свой долг, если бы в Девятом полку не началось брожение, и среди французских солдат тоже; поэтому я послал в качестве своего представителя Нарцисса, бывшего в Лионе вместе со мной. Это была страшная глупость, но благодаря моему дурацкому счастью все кончилось хорошо. Я по-настоящему не понимал, насколько Нарцисс непопулярен. Очень многие считали, будто я во всем следую его советам и вообще я у него на поводу. Прибыв в Майнц, Нарцисс довольно фамильярно приветствовал Авла и попросил построить полки перед военным трибуналом. Когда это было сделано, он взобрался на трибунал, выпятил грудь и произнес следующую речь:
«От имени императора Тиберия Клавдия Цезаря Августа Германика. Солдаты, вам было приказано отправиться маршем в Булонь и оттуда отплыть для вторжения в Британию. А вы ворчите и упираетесь, как бараны. Это очень плохо. Вы нарушаете присягу императору. Если император приказывает идти в поход, от вас ждут повиновения, а не возражений. Я прибыл сюда напомнить вам о вашем долге…»
Нарцисс говорил таким тоном, точно он не посланец императора, а сам император. Естественно, это вызвало недовольство солдат. Послышались крики: «Слезай с трибунала, холуй греческий. Мы не желаем слушать того, что говоришь ты».
Но Нарцисс был очень высокого мнения о самом себе и тут же принялся пространно их увещевать. «Да, — сказал он, — я всего лишь грек и всего лишь вольноотпущенник, но похоже, что я знаю свой долг лучше, чем вы, римские граждане».
И тут кто-то крикнул: «Ио Сатурналии, Ио Сатурналии!», и все их раздражение потонуло в громовом хохоте. «Ио Сатурналии» — возглас, который без конца раздается первого апреля — в день дураков, который мы ежегодно празднуем в честь бога Сатурна. Во время этого праздника повсюду шум, гам, дым коромыслом. Каждый имеет право делать и говорить все, что ему вздумается. Рабы наряжаются в одежду хозяев и командуют ими, точно те — рабы. Высокое попирается, низкое возвышается. Теперь уже все солдаты кричали: «Ио Сатурналии, Ио Сатурналии! Вольноотпущенник стал императором!» Ряды нарушились, началась шумная возня, послышались соленые шутки; к веселью присоединились капитаны, затем кое-кто из старших офицеров и наконец, из стратегических соображений, сам Авл Плавтий. Нарядившись в платье лагерной поварихи, он суетливо сновал по лагерю с большим кухонным ножом. Четверо или пятеро сержантов забрались на трибунал и принялись оспаривать друг у друга любовь Нарцисса. Нарцисс в полном смятении разразился слезами. Авл кинулся ему на помощь, размахивая ножом. «Вы, гадкие люди! — завизжал он пронзительно. — Оставьте в покое моего бедного мужа! Он достойный, уважаемый всеми человек!» Он согнал их с помоста и, обняв Нарцисса, шепнул ему на ухо: «Предоставь это мне, Нарцисс. Это же дети. Ублажи их сейчас, потом сможешь делать с ними все, что захочешь!» Он потянул Нарцисса за руку и сказал:
— Мой бедный муж сам не свой: он не привык к лагерному вину и вашим грубым повадкам. Но он оправится после того, как проведет со мной ночь, не так ли, моя куколка? — Он взял Нарцисса за ухо. — А теперь послушай меня, муженек! Этот Майнц — странное место. Тут мыши грызут железо, утреннюю побудку трубят петухи, а у ос дротики за поясом.
Нарцисс сделал вид, будто испугался, — да он и был напуган. Но солдаты скоро о нем забыли. У них было достаточно других игр. Когда веселье стало затихать, Авл снова надел генеральский плащ, вызвал трубача и велел дать команду «слушайте все!». Через две минуты порядок был восстановлен. Авл поднял руку, призывая к тишине, и обратился к солдатам:
— Солдаты, мы устроили себе праздник Сатурна и получили от этого удовольствие, но сейчас труба положила ему конец. Так что давайте вернемся к труду и дисциплине. Завтра утром я вопрошу волю богов, и, если предзнаменования будут благоприятны, готовьтесь сниматься с лагеря. Мы должны идти в Булонь, нравится это нам или нет. Это наш долг. А из Булони мы должны плыть в Британию, нравится это нам или нет. Это наш долг. А когда мы туда попадем, мы будем сражаться не на жизнь, а на смерть, нравится это нам или нет. Это наш долг. И дадим этим британцам хорошую взбучку, неважно, понравится это им или нет. Такая уж их судьба. Да здравствует император!
Эта речь спасла положение, и больше не было никаких беспорядков. Нарцисс смог покинуть лагерь, не теряя своего достоинства.
Десять дней спустя, первого августа — в мой день рождения, — экспедиционный корпус отплыл от берегов Франции. Авл согласился со мной, что лучше переправить войска через пролив тремя эшелонами с интервалом в два-три часа: высадка первой группы привлечет все силы британцев, и две остальные смогут незаметно подойти к незащищенной части берега и высадиться, не вызвав сопротивления. Но оказалось, что даже первая группа не встретила отпора при высадке, так как до Британии дошли слухи об отказе рейнских полков выступить в поход; к тому же там решили, что в этом году нам уже слишком поздно что-либо предпринимать. Единственным стоящим упоминания происшествием во время переправы было столкновение судов первой и второй групп войск из-за внезапно поднявшегося ветра, который понес первые суда назад; но тут же все заметили, как небо с востока на запад прочертила вспышка света — счастливое предзнаменование, — которая двигалась в ту же сторону, что и войска; поэтому все, кто не был выведен из строя морской болезнью, снова приободрились и высадка прошла в победоносном настроении. Перед Авлом стояла задача захватить всю южную часть острова и провести стратегическую границу от реки Северн на западе до большого залива Уош на востоке, тем самым полностью включив бывшие владения Цимбелина в новую римскую провинцию. Однако всем племенам, которые добровольно покорятся Риму, он должен был предоставить обычные привилегии зависимых союзников. Поскольку это была не карательная экспедиция и нашей целью являлось завоевание страны, по отношению к покоренным племенам требовалось проявить максимум великодушия, — только не перегибая палку, чтобы они не приняли это за слабость. Не надо бессмысленно уничтожать имущество, насиловать женщин, убивать детей и стариков. Авл должен был сказать солдатам: «Императору нужны пленные, а не трупы. И поскольку вы останетесь стоять гарнизоном в этой стране, его совет: причинить здесь сейчас как можно меньше вреда. Умные птицы не гадят не только в своем гнезде, но и в гнездах, которые они захватили у других птиц».
Главной целью Авла был Колчестер, столица катувеллавнов. Когда он ее займет, икены, живущие на восточном побережье, несомненно, придут к нему и предложат вступить в союз, и он сможет построить там сильную базу для дальнейшего завоевания центра и юго-запада страны. Я предупредил его, что, если потери превысят две тысячи человек убитыми и ранеными еще до того, как основные силы вражеского сопротивления будут разгромлены, или возникнут сомнения в успешном конце кампании до начала зимних холодов, он должен немедленно сообщить мне об этом, и я поспешу к нему на помощь с резервами. Это известие передадут через всю Францию и Италию по цепи костров, и если дежурные у костров будут смотреть в оба, я получу сигнал в Риме через несколько часов после того, как он будет послан из Булони. В число резервов войдут восемь гвардейских батальонов, вся гвардейская кавалерия, четыре роты копьеносцев из Нубии и три роты стрелков из пращи, уроженцев Балеарских островов. Расквартированные в Лионе, они будут в полной боевой готовности.
Я намеревался оставаться в Лионе с этими резервами, но был вынужден вернуться в Рим. Вителлий, которого я оставил там в качестве своего дублера, писал, что работа эта оказалась ему не по силам, что он отстал на два месяца от графика судебных дел и что у него есть основания полагать, что мой советник по судебным делам Мирон далеко не так честен, как мы оба думали. Одновременно я получил еще одно, весьма неприятное, письмо от Марса, прочитав которое я почувствовал, что должен, не теряя ни единого дня, возвратиться в Рим. Вот что он писал:
«Губернатор Сирии Вибий Марс имеет честь приветствовать императора по поводу приближающегося дня рождения и сообщает, что провинция процветает, никто не выражает недовольства, все подчиняются порядку и преданы своему императору. В то же время он должен признать, что его несколько встревожил недавний инцидент в городе Тивериаде, на Галилейском море, и просит императора одобрить те меры, которые он принял в связи с этим инцидентом.
В штаб-квартиру в Антиохии поступили неофициальные сведения, что царь Ирод Агриппа пригласил на секретную встречу следующих властителей соседних стран: Антиоха, царя Коммагены, Сампсигерама, царя Осроены, Кота, царя Малой Армении, Полемона, царя Понта и Киликии, Согема, царя Итурии, Ирода Поллиона, царя Халкиды. В случае, если слухи об этой встрече просочатся наружу, будет объяснено, что гости собрались в Тивериаде в ознаменование годовщины свадьбы Ирода Агриппы и царицы Киприды, состоявшейся ровно двадцать лет назад. Мне, твоему представителю, не было послано приглашение на этот пир, хотя правила хорошего тона, бесспорно, этого требовали. Я хочу повторить, что единственная информация об этом экстраординарном собрании верховных правителей пришла из неофициальных, чтобы не сказать тайных, источников. Согем Итурийский был болен, но прислал вместо себя своего гофмейстера. Все остальные цари послушно явились на зов Ирода Агриппы. Те, чей путь лежит через Антиохию (а именно, все вышеназванные, кроме царя Ирода Поллиона и царя Согема) и кто при визите в Галилею, естественно, должен был сделать небольшой крюк, чтобы засвидетельствовать мне, как твоему представителю, свое почтение, предпочли ехать кружным путем, причем путешествовали инкогнито и в основном ночью. Если бы не бдительность некоторых моих агентов в Сирийской пустыне восточнее Халкиды, я бы и не знал, что они уже в пути.
Я немедленно сам отправился в Тивериаду в сопровождении лишь моих дочерей и главных офицеров генерального штаба, надеясь застать это сборище врасплох. Однако царю Ироду Агриппе, видимо, сообщили о моем приближении. Он выехал из Тивериады в своем царском экипаже, чтобы приветствовать меня. Мы встретились на расстоянии в семь фарлонгов от города. Царь Ирод был не один — его сопровождали все пятеро высоких гостей, последний из которых, царь Понта, прибыл за минуту до меня. Царь Ирод ничуть не был смущен; он вылез из экипажа и, поспешив мне навстречу, приветствовал меня в самых теплых выражениях, какие можно себе вообразить. Он воскликнул, что он в восторге — я все-таки выбрал время посетить его, хотя и не ответил на два его приглашения, и заметил, что произошло поистине редкое событие: семеро правителей Востока встретились у седьмого дорожного знака. Он поставит вместо камня мраморную колонну и велит выгравировать на ней золотыми буквами наши ранги и имена. Я был вынужден вежливо ему отвечать, принять его басню насчет двух приглашений и даже поклясться, что найду того, кто перехватил его письма, которые не дошли до меня, и накажу по всей строгости закона. Остальные цари тоже спешились, и между нами начался обмен любезностями. Царь Коммагены, с которым я был знаком еще в Риме, высказал предположение, что письмо царя Ирода было скрыто от меня кем-то из слуг из уважения к моим чувствам. Я спросил, что он имеет в виду, и он ответил, что недавняя кончина моей супруги еще, должно быть, свежа в моей памяти и вряд ли приглашение на годовщину свадьбы может доставить мне удовольствие. Я сообщил, что моя жена умерла четыре года назад, и он сказал, вздыхая: „Так давно? Мне кажется, я видел ее только вчера. Прелестная женщина“. Затем я спросил в лоб царя Понта, почему он не заехал в Антиохию приветствовать меня. Он сказал, не моргнув и глазом, что рассчитывал повидаться со мной на пиру и ехал другим, восточным маршрутом по совету предсказателя.
Мне так и не удалось лишить их невозмутимости духа, и мы все вместе въехали в Тивериаду под приветственные клики толпы. Через несколько часов начался праздничный пир, самый роскошный, на каком мне довелось бывать. Тем временем я послал одного из своих штабных офицеров к каждому из царей с поручением сказать в приватном порядке, что, если он хочет сохранить дружбу Рима, ему советуют уехать домой, как только это позволят правила приличия, а до тех пор не принимать участия ни в каких тайных совещаниях со своими царственными соседями. Коротко говоря, пир кончился под утро, и гости под тем или иным предлогом уехали в тот же день; совещание не состоялось. Я уезжал последним, и мы расстались с царем Иродом Агриппой с обычными любезностями. Однако, когда я вернулся в Антиохию, меня уже ждало письмо. Там было написано: „Ты оскорбил моих гостей и должен ответить за последствия: с этого дня я — твой враг“. Подписи не было, но мне ясно, что это — послание царя Ирода Агриппы.
Привет и наилучшие пожелания самой добродетельной и прекрасной госпоже Валерии Мессалине, твоей супруге».
Чем больше я вчитывался в это письмо, тем меньше оно мне нравилось. Похоже, воспользовавшись тем, что я был поглощен военными действиями в Британии, где находилась большая армия, которой в дальнейшем могли понадобиться подкрепления, Ирод задумал общее восстание восточных провинций, чему его фортификационные работы в Иерусалиме были лишь вступлением. Я крайне встревожился, но ничего сделать не мог — только показать Ироду, что Марс держит меня в курсе всех дел на Ближнем Востоке, да молиться о нашей скорейшей победе в Британии. Я сразу же написал ему письмо, сообщив преувеличенно радостные новости о британской кампании — Авлу пока еще не удалось прийти в соприкосновение со значительными силами противника, который следовал той же тактике, что и их праотцы, воевавшие с Юлием Цезарем, когда он шел через Кент, — и сказав, вопреки истине, что, поскольку экспедиция эта карательная, я ожидаю возвращения полков на материк самое большое через два месяца.
Это была первая ложь, сказанная мной Ироду, и так как я вверил ее бумаге, тем самым избежав замешательства, неизбежного при устном общении, мне удалось заставить его ей поверить. Я писал:
«…А также не можешь ли ты, Разбойник, сказать мне что-либо определенное об этом напророченном нам восточном правителе, которому предстоит после смерти стать величайшим Божеством, когда-либо появлявшимся на земле? Я без конца слышу о нем со всех сторон. К примеру, вчера перед судом предстал еврей, которого обвиняли в нарушении общественного спокойствия. Говорили, что он угрожал кулаком жрецу Марса и кричал: „Когда возвестит о себе Правитель, всем вам придет конец. Ваши храмы обрушатся на землю и погребут вас, собак, под своими обломками! И это время близко“. При допросе он отрицал, что говорил что-нибудь подобное, и так как свидетельства противоречили одно другому, я его отпустил, только изгнал из Рима, — если отправить иудея обратно в Иудею, можно назвать изгнанием.
Калигула считал себя этим предвещанным миру Правителем, и в некоторых отношениях предсказание — в том виде, в каком оно было передано мне, — действительно указывает на него. Моя бабка Ливия тоже была введена в заблуждение словами астролога Фрасилла насчет того, что год ее смерти совпадает с годом смерти этого Правителя, и решила, будто речь идет о ней самой. Она не учла, что предсказан был Бог, а не Богиня, и что впервые Он должен явиться в Иерусалиме — Калигула был там в детстве — хотя впоследствии Ему предстоит править Римом. Есть что-нибудь о нем в священных книгах иудеев? Если да, то что? Насколько я знаю, твой ученый родственник Филон — знаток в этих вопросах.[225] На днях мы говорили обо всем этом с Мессалиной, и она спросила меня, унаследовал ли кто-нибудь эту навязчивую идею от моей обожествленной теперь бабки Ливии Августы и моего безумного племянника Калигулы? Я сказал ей: „Я — нет, клянусь богами, хотя Ирод Агриппа и старается навязать мне божественный сан“. А как насчет тебя, старина Разбойник? Может быть, ты и есть тот, кого имеют в виду? Нет, поразмыслив, я вижу, что это не ты, хоть ты и связан с Иерусалимом. Предвещанный Правитель, как указывают пророки, человек необычайной святости. К тому же Фрасилл был твердо уверен в годе его смерти — пятнадцатый год правления Тиберия — тот год, когда должна была умереть Ливия и действительно умерла. Насколько мне известно, Фрасилл никогда не ошибался в датах. Так что ты потерял свой шанс. Но с другой стороны, если Фрасилл был прав, почему мы до сих пор ничего не слышали об этом умершем Царе? Калигула знал лишь часть предсказания, а именно, что этот Царь умрет, покинутый своими друзьями, и что потом они будут пить его кровь. Как ни странно, в его случае это исполнилось: Бубон, один из убийц, — помнишь? — поклялся убить его и пить его кровь в отомщение, и действительно, макнул пальцы в нанесенную им рану и облизал их — вот ненормальный! Но Калигула умер на девять лет позже, чем указано в предсказании. Буду очень тебе признателен, если ты сообщишь мне все, что об этом знаешь. Может быть, было два или три предсказания и они перепутались? А может быть, Калигула получил неточные сведения относительно некоторых подробностей? Ему рассказала обо всем отравительница Мартина, та, что была замешана в убийстве моего бедного брата Германика в Антиохии. Но я слышал, что предсказание это уже давно циркулирует в Египте и приписывается оракулу бога Аммона».
Писал я все это потому, что знал: Ирод действительно вообразил себя этим предвещанным Правителем. Мне рассказали об этом Иродиада и Антипа, когда, будучи во Франции, я посетил их в изгнании. Я не мог разрешить им вернуться в Иудею, хотя уже знал, что они не виновны в заговоре против Калигулы, но позволил покинуть Лион и пожаловал большое поместье в Кадисе (в Испании), где климат напоминал тот, к которому они привыкли. Они показали мне неосторожное письмо дочери Иродиады Саломеи, которая была в то время замужем за своим двоюродным братом, сыном Ирода Поллиона.
«…Ирод Агриппа с каждым днем становится все более набожным. Он говорит старым друзьям, что только делает вид, будто стал правоверным иудеем, а втайне поклоняется римским богам, и движут им лишь политические соображения. Но я теперь знаю, что это не так. Он очень строго соблюдает закон. Сын алабарха Тиберий Александр, отступивший от иудейской веры, к стыду и горю его превосходной семьи, сказал мне, что на днях в Иерусалиме он отвел Ирода в сторону и шепнул: „Я слышал, у тебя есть повар-араб, который действительно знает, как надо фаршировать и жарить молочного поросенка. Не будешь ли так добр пригласить меня к себе как-нибудь в гости? В Иерусалиме не найти ничего съедобного“. Ирод вспыхнул до корней волос и пробормотал, что его повар болен! На самом деле он давным-давно его уволил. У Тиберия Александра есть и еще одна странная история про Ирода.
Вы, конечно, слышали о том забавном случае, когда он прибыл в Александрию с эскортом из двух римских солдат, которых он похитил, чтобы ему не предъявили ордер на арест, и взял в долг деньги у алабарха? Оказывается, алабарх пошел к Филону, этому своему ученому братцу, который пытается примирить греческую философию с иудейской библией, и сказал: „Возможно, я свалял дурака, брат Филон, но я одолжил Ироду Агриппе большую сумму денег под довольно сомнительное обеспечение. Он обещал отстаивать наши интересы в Риме и поклялся перед Всемогущим Богом заботиться о Его народе и защищать его, насколько это от него зависит, и подчиняться Его закону“. Филон спросил: „Откуда он взялся, этот Ирод Агриппа? Я думал, он в Антиохии“. Алабарх сказал: „Из Эдома; на нем был пурпурный плащ — настоящий пурпур, из Восора, — и он шествовал подобно царю. Я все же полагаю, что, несмотря на все его прошлые безрассудства и злоключения, он сыграет важную роль в истории нашей страны. Он человек редких дарований. И теперь, когда он торжественно поклялся…“ У Филона вдруг сделался очень серьезный вид, и он принялся цитировать пророка Исайю: „Кто это идет от Едома, в червленых ризах от Восора, столь величественный в Своей одежде, выступающий в полноте силы Своей?….Я топтал точило один, и из народов никого не было со Мною…день мщения в сердце Моем, и год Моих искупленных настал“.[226] Филон уже давно был убежден, что Мессия близок. Он написал на эту тему несколько фолиантов. Он основывает свои доказательства на тексте в Числах („…восходит Звезда от Иакова“) и согласовывает его с тем, что говорится в Пророках. Совершенно помешался, бедняга. И теперь, когда Ирод стал таким могущественным, так твердо держит обещание соблюдать закон и оказал александрийским евреям столько услуг, Филон поверил, что он-то и есть Мессия. Окончательно убедило его в этом открытие, что род Ирода, хотя и вышел из Эдома, ведет свое происхождение от сына Зедекии, последнего царя перед рабством. (Этот Зедекия ухитрился тайно вынести своего новорожденного сына из города и благополучно переправить его к друзьям в Эдом до того, как Навуходоносор захватил город.) Похоже, что Филону удалось убедить Ирода, будто Мессия не кто иной, как он, и ему предназначено не только освободить евреев от чужеземного ига, но и объединить всех сынов Сима в великом духовном Царстве, где будет править Бог Небесных Воинств, Господь Сил Саваоф. Ничем другим нельзя объяснить его политическую деятельность в последнее время, которая, должна признаться, заставляет меня крайне тревожиться за будущее. Право, в воздухе носится слишком уж много религиозных идей. Это плохой знак. Я вспоминаю твои слова, сказанные, когда мы обезглавили этого идиота мистика Иоанна Крестителя: „Религиозный фанатизм — самая опасная форма безумия“.
Я написала больше, чем надо, но я уверена, милая мама, что дальше это никуда не пойдет. Сожги это письмо».
От Марса больше не было известий, не получил я ответа и от Ирода до того, как отплыл в Британию; прошло каких-то две недели после высадки, и Авл был вынужден послать за мной. Но я рассчитывал на то, что Ирод, умея читать между строк, догадается о моих подозрениях — хотя я остерегся упоминать Марса или устроенный Иродом пир — и крепко подумает, прежде чем делать следующий шаг. Я также укрепил гарнизон в Александрии и приказал Марсу взять под ружье всех новобранцев-греков, находящихся в Сирии, и быстро обучить их, распустив слух, будто ожидается нашествие парфян. Делать это он должен будто бы по собственной инициативе, никому не сообщая, что это мой приказ.
Как я уже говорил, Авл высадился в Британии, не встретив сопротивления. Он выстроил сильный базовый лагерь в Ричборо, укомплектовал его ветеранами из всех полков, вытащил транспортные суда на берег, подальше от штормовых волн, и начал осторожно углубляться в Кент, двигаясь тем же путем, что и Юлий Цезарь во время второго похода, — тем, которым, естественно шли все, кто вторгался на остров. Сперва он встретил меньшее противодействие, чем Юлий, и ему не надо было с боем форсировать Стувр. Царь Восточного Кента, вассал Каратака и Тогодумна, решил не посылать воинов на подготовленные там позиции. Его сюзерены отвели главные воинские силы в Колчестер, когда услышали, что в этом году нашего вторжения скорей всего не будет, а его собственных войск было недостаточно для успешной обороны реки. Он вышел навстречу Авлу с мирными якобы намерениями и после обмена подарками присягнул на верность Риму. Царь Восточного Сассекса, области к западу от Кента, прибыл в лагерь с той же целью несколькими днями позже. Не встретил серьезного отпора Авл и на территории между Стувром и рекой Медвей — следующей естественной преградой. Но на пути полков все чаще встречались завалы из стволов и колючего кустарника, охраняемые небольшими отрядами боевых колесниц. Авл приказал командиру авангарда не прорываться через эти препятствия, а, обнаружив их, посылать кавалерийский эскадрон, чтобы зайти им в тыл и взять в плен всех их защитников. Это замедляло продвижение, зато не было лишних потерь. Большая часть жителей Кента, по-видимому, ушла в Вилд — непроходимые лесные чащобы, откуда их будет очень трудно выкурить. Но с флангов наступающей колонны стали появляться все более крупные отряды боевых колесниц, нападая на фуражиров и вынуждая их отступать к основным силам. Авл был уверен, что настроение жителей Кента, когда они в конце концов выйдут из Вилда — то ли, чтобы смиренно пообещать полную покорность, то ли, чтобы бесстрашно отрезать ему путь к отступлению, — будет зависеть от его успеха в битве с катувеллавнами. Хорошо еще, что его базовый лагерь был как следует укреплен.
Когда они подошли к Медвею там, где была граница подъема прилива и где Юлий во время второй кампании без потерь перешел реку вброд, они обнаружили, что их ждут большие силы противника на позициях, подготовленных еще несколько месяцев назад. Тут были оба — и Каратак, и Тогодумн со всеми своими данниками вождями и армией в шестьдесят тысяч человек. У Авла было не больше тридцати пяти тысяч солдат. Узкий брод через реку оказался практически непроходим, так как на всем его протяжении поперек него были вырыты параллельно берегам глубокие и широкие канавы. Британцы вольготно расположились биваком на противоположном берегу. До ближайшего брода вверх по реке был день пути, и, по словам пленных, он был укреплен таким же образом. Вниз по течению брода не было, река недалеко от этого места впадала в устье Темзы и каждый прилив разливалась по непролазным вязким болотам. Авл приказал солдатам засыпать канавы корзинами гравия, чтобы восстановить брод, но ему было ясно, что пройдет не менее двух-трех дней, пока, при их темпе работы, они смогут пересечь реку. Вражеский берег был защищен двумя мощными частоколами, и британцы, досаждавшие солдатам стрелами и оскорблениями, строили позади них третий. Дважды в день к устью реки подходила огромная приливная волна — обычная вещь в этих краях, хотя невиданная в Средиземном море, разве что во время штормов, — и это сильно замедляло работу. Но Авл рассчитывал, что прилив станет его союзником. На рассвете третьего дня при полной воде, когда река была совершенно недвижна, он послал батавский вспомогательный полк — три тысячи человек — вплавь через реку. Все германцы хорошо плавают, а батавы — лучше всех. Привязав оружие на спину, они переплыли на противоположный берег и застали неприятеля врасплох. Однако, минуя ошарашенных людей у бивачных костров, они кинулись туда, где стояли пони, и принялись их калечить, выведя из строя не меньше двух или трех тысяч лошадей прежде, чем их владельцы поняли, что происходит. Затем они закрепились на вражеском берегу у брода за средним частоколом, используя его как бы с обратной стороны, и удерживали свою позицию против яростных атак противника, пока два батальона Девятого полка с большим трудом прорывались к ним на помощь на надувных бурдюках, построенных на скорую руку плотах и захваченных у врага рыбачьих лодках. Бой был яростным, отряды британцев, стоявшие выше по течению Медвея, чтобы помешать нашим людям переправиться в каком-либо ином месте, поспешили к броду и приняли участие в битве. Авл увидел, что происходит, и приказал Второму полку, которым командовал некий Веспасиан,[227] пойти под прикрытием леса вверх по реке и перейти ее у какой-нибудь лишенной охраны излучины. Веспасиан нашел подходящее место милях в пяти от брода, где река немного сужалась, и отправил солдата вплавь на другую сторону, дав ему бечевку. При ее помощи перекинули канат и, туго натянув, привязали его концы к деревьям на обоих берегах. Второй полк был обучен этому маневру, и через час-два все были на противоположной стороне Медвея. Пришлось пустить в ход несколько канатов, так как расстояние было слишком велико, чтобы один, да еще туго натянутый, канат мог выдержать вес двадцати-тридцати тяжело вооруженных людей — он грозил лопнуть. Переправившись, полк поспешил вниз по реке, не встретив никого по пути, и через час внезапно появился у незащищенного правого фланга противника. Солдаты сомкнули щиты и с громким криком прорвались к укреплениям, уничтожив в этой единственной атаке сотни британцев. Ко Второму полку присоединился Девятый и полк батавов, и хотя количественный перевес был у неприятеля, им удалось объединенными силами оттеснить приведенного в смятение, но все еще не устрашенного врага, расстроить его боевой порядок и обратить в беспорядочное бегство. Берег реки был очищен, и остаток дня Авл потратил на поспешное сооружение узкой гати из хвороста вдоль всего брода; при отливе ее намертво закрепили на якорях и засыпали все канавы. Кончили эту работу поздно ночью, и благополучно переправиться успела лишь часть армии — переправе помешал прилив, — остальным полкам пришлось ждать утра.
Британцы сосредоточились на холме за рекой, и на следующий день состоялось генеральное сражение. Возглавляла атаку французская пехота, не принимавшая участия в боях накануне, но противник не поддавался, а затем внезапно с левого фланга вырвалась колонна колесниц и, промчавшись через центр поля, вклинилась между основными нашими силами и первым французским полком, который шел развернутым строем, и осыпала его градом копий, причинив большой урон. Когда колонна колесниц, возглавляемая лично Каратаком, достигла правого фланга, она дерзко повернулась кругом, отрезала от остальных второй французский полк, подходивший на помощь первому, и, повторив тот же маневр, ускакала без особых потерь. Французы не смогли подняться на гребень холма, и Авл, видя, что британская кавалерия и боевые колесницы сосредоточились на его правом фланге и вот-вот начнут атаку на французов, смешавших свои ряды, отправил треть кавалерии на подвергшуюся угрозе позицию с приказом удержать ее любой ценой. Конники пустились в галоп, а Авл бросил вслед за ними всю оставшуюся пехоту, кроме Второго полка. Оставив его в поддержку французов на случай, если британцы пойдут в контратаку, и послав Гету с частью батавской пехоты и остатками кавалерии на левый фланг, Авл успешно завершил атаку на правом фланге. Колесницы врага не смогли задержать это наступление, хотя наша кавалерия понесла большие потери, прежде чем к ним на смену не подошел Четырнадцатый полк. Тогда Каратак повернул всю колонну, чтобы, обогнув холм сзади, атаковать наш левый фланг.
Героем битвы был Гета. Со своими семьюстами кавалеристами он выдержал отчаянное наступление двух тысяч колесниц. Вместе с кавалерией было пятьсот тех самых батавцев, которые на рассвете покалечили пони, и сейчас снова пустили в ход ножи с неменьшим успехом. Если бы не они, Гете было бы не устоять. Сам Гета был сброшен с лошади и чуть не попал в плен, но в конце концов Каратак отвел свою колонну, оставив на поле боя сотню разбитых колесниц. К этому времени на правом фланге все сильней становился натиск нашей регулярной пехоты, французы тоже держались твердо, и тут внезапно раздался крик, что Тогодумн смертельно ранен и его вынесли с поля боя. Британцы утратили мужество. Их строй заколебался и рассыпался: они устремились к левому флангу, где неожиданно столкнулись с отрядом Геты, вышедшим из небольшого леска. Гета бросил своих людей в наступление, и, когда бой окончился, на одном этом участке было найдено пятнадцать сотен вражеских трупов. Наши потери достигли девятисот убитыми, из которых семьсот были французы, и примерно столько же тяжелоранеными. Среди тех, кто умер от ран, был Берик, — причина войны; он сражался бок о бок с Гетой и, когда того сбросили с лошади, спас ему жизнь.
Следующим серьезным препятствием на пути Авла была Темза, которую Каратак удерживал почти так же, как раньше Медвей. Потерпев поражение, британцы отошли на ее противоположный берег, воспользовавшись одним им известным путем через болотистые участки поймы, проходимые лишь во время отлива. Наш авангард попробовал было пойти вслед за ними, но тут же завяз в болоте и был вынужден отступить на прежние позиции. Последовавшая затем битва очень напоминала предыдущую, так как условия были почти одинаковые. На этот раз переправу возглавлял Красс Фругийский, отец молодого Помпея, моего зятя. У самого Лондона он с боем пересек реку по мосту, который обороняла рота юношей из самых знатных британских родов, поклявшихся сражаться до последнего человека. Батавы опять переплыли во время прилива плесы ниже по течению. На этот раз защита противника была слабее, а потери убитыми столь же велики, к тому же мы взяли две тысячи пленных. Наши потери были незначительны — всего триста человек. Лондон был захвачен, нам достались богатые трофеи. Однако победа была омрачена гибелью чуть не тысячи французов и батавов, которые неосмотрительно стали преследовать разбитого врага, бежавшего в болота, и были поглощены трясиной.
Авл был уже за Темзой, но тут сопротивление британцев стало тверже, так как с юга, запада и центра острова подошло подкрепление. Появились свежие колонны колесниц. Смерть Тогодумна как оказалось, пошла врагу на пользу: верховное командование армией больше не было раздельным, и Каратак, способный вождь, пользовавшийся большим расположением друидов, мог теперь обратиться к своим союзникам и вассалам с пылким призывом отомстить за смерть его благородного брата. Поскольку наши потери превзошли обусловленное число и нельзя было честно сказать, что сопротивление неприятеля сломлено, Авл счел разумным отправить мне сигнал, о котором мы с ним договорились. Франции он достиг при помощи нашего судна, прибывшего, как было условлено, из Ричборо в Лондон с грузом вина, одеял и провианта. В Булони зажгли первый сигнальный огонь, и через очень короткое время донесение Авла пересекло Альпы и поспешило к Риму.
А я в тот самый день наконец нашел убедительное свидетельство мошенничества Мирона, подделывавшего документы и мою подпись. Его только что подвергли порке в присутствии всех прочих советников, а затем казнили. Я устал от трудного и неприятного дня и только было сел, чтобы перед ужином дружески сразиться в кости с Вителлием, как в комнату с взволнованным видом вбежал евнух Посид, мой военный советник, и закричал:
— Цезарь, сигнальный огонь! Ты нужен в Британии.
— В Британии? — воскликнул я. У меня в руках был стаканчик с костями, и я механически встряхнул его и кинул кости на стол, прежде чем подойти к окну, выходящему на север. — Где, покажи!
Вечер был ясный, и даже я, при моем слабом зрении, смог, посмотрев туда, куда указывал Посид, различить небольшую красную точку на вершине горы Соракт в тридцати милях от Рима. Я вернулся к столу и увидел, что Вителлий широко мне улыбается.
— Неплохое предзнаменование, — сказал он, — как по-твоему? Все полчаса, что мы играли, у тебя каждый раз был самый низкий счет, а тут ты вскричал «В Британии!» и тебе выпала «венера».
И действительно, три кости легли аккуратным равносторонним треугольником, и на каждой было по шесть очков. Шанс получить «венеру» один к двумстам шестнадцати, так что мой восторг был простительным. Хорошее предзнаменование! Что может быть лучше для начала военной кампании? Ведь Венера, не забывайте, не только покровительница игры в кости, но и мать Энея, а значит, моя прародительница через бабку Октавию, сестру Августа, и хранительница фортуны рода Юлиев, а я был теперь его признанным главой. Я увидел особый смысл в самом треугольнике, ибо такую именно форму имеет на картах Британия.
Теперь, когда я порой думаю об этом, я спрашиваю себя: может, богиня была здесь не при чем и все это дело рук Вителлия, который, когда я повернулся к нему спиной, все так славно подстроил? На свете нет человека, которого было бы легче обмануть, чем меня, во всяком случае, таково всеобщее мнение. Если это сделал Вителлий, он поступил правильно, потому что благодаря «венере» я отправился в свой первый завоевательный поход в окрыленном состоянии. В ту ночь я молился Венере (Августу и Марсу тоже) и пообещал, если она поможет мне одержать победу, оказать ей любую услугу, какую она пожелает. «Рука руку моет, — напомнил я ей, — и я жду, что ты расшибешься в лепешку, а дело сделаешь». У нас, Клавдиев, принято обращаться к Венере с шутливой фамильярностью. Предполагается, что ей это по вкусу, как прабабушкам, особенно таким, кто в молодости любил весело пожить, нравится, когда их любимые правнуки и правнучки обращаются к ним так свободно и бесцеремонно, словно они их ровесники.
На следующий день я отплыл из Остии в Марсель со всем своим штабом и пятьюстами добровольцами. Южный ветер был теплый и ровный, и я предпочел переезд по морю тряске в экипаже. Хоть выспаться смогу наконец. Весь город пришел в гавань пожелать нам счастливого пути, и каждый из провожающих старался перещеголять другого заверениями в своей преданности и пылом добрых пожеланий. Мессалина рыдала, обняв меня за шею. Маленький Германик желал ехать со мной, Вителлий пообещал Божественному Августу обшить все двери его храма золотыми пластинами, если я вернусь с победой.
Наш флот состоял из пяти быстроходных двухмачтовых военных судов, оснащенных квадратными парусами, каждое — с тремя скамьями гребцов и корпусом, крепко занайтовленным прочными канатами на случай шторма. Мы подняли якорь за час до рассвета и отошли от берега. Времени терять было нельзя, и я сказал капитану, чтобы он поднял все паруса, какие можно; он так и сделал, поставив на каждой мачте оба паруса, и, поскольку море было спокойным, вскоре мы уже плыли со скоростью десять узлов в час. Под вечер мы увидели Эльбу, а рядом остров Планазию, куда был сослан мой бедный друг Постум; я даже мог различить покинутые сейчас строения, где жила его стража. Мы прошли сто двадцать миль — около трети пути. Ветер еще не менялся. Качка не действовала на мой желудок, и я ушел в каюту, чтобы хорошенько поспать. Ночью мы обогнули Корсику, но в полночь ветер упал и рассчитывать можно было только на весла. Спал я прекрасно. Продолжу вкратце. На следующий день начался шторм, что сильно замедлило наше продвижение; ветер постепенно изменился на северо-западный.
Французское побережье показалось только на рассвете третьего дня. Море было такое бурное, что весла то погружались в воду по уключину, то били по воздуху. Из четырех сопровождающих нас кораблей видны были только два. Мы подошли под защиту берега и очень медленно пошли вдоль него. Мы находились в пятидесяти милях к западу от Фретюса, где стоял наш флот, и шли между островами Иерского архипелага. К полудню мы должны были достичь Марселя. Когда мы проходили мимо Поркероля, самого большого из островов в западной части архипелага, отделенного в одном месте от полуострова Жиан, который выступает ему навстречу, проливом в одну милю шириной, ветер налетел на нас со страшной силой, и хотя матросы гребли как безумные, мы не продвигались вперед, а вскоре увидели, что нас понемногу сносит на скалы. До столкновения оставалось каких-то сто ярдов, когда ветер на миг утих и мы сумели выгрести на безопасное место. Однако через несколько минут мы снова попали в беду, и на этот раз опасность была еще серьезней. Последний мыс, который нам предстояло обогнуть, кончался большой черной скалой, которая под воздействием волн и ветра стала похожа на голову ухмыляющегося сатира. У его подбородка кипела с шипеньем вода, образуя что-то вроде белой кудрявой бороды. Ветер дул прямо в середину судна и толкал нас в пасть этого чудовища.
— Если мы угодим туда, он переломает нам все кости и искромсает мясо, — мрачно заверил меня капитан. — Не один хороший корабль развалился на части у этой черной скалы.
Я обратился с мольбой о помощи ко всем богам Пантеона.[228] Впоследствии мне говорили, что сидевшие на веслах матросы клялись, будто в жизни своей не слышали таких красивых молитв, и это вселило в них новую надежду. Особенно горячо я молился Венере, умоляя убедить ее дядю Нептуна отнестись ко мне хоть немного бережней, ведь от того, уцелеет ли наш корабль, зависит судьба Рима; и пусть она будет так добра напомнить ему, что я никак не участвовал в нечестивой ссоре с ним моего предшественника, напротив, относился к нему, богу Нептуну, с величайшим уважением. Измученные гребцы из последних сил налегали на весла, а надсмотрщик бегал с плеткой по среднему настилу и с проклятиями вколачивал в них новое рвение. Мы кое-как выкрутились — как, я и сам не знаю, — и когда были наконец вне опасности и раздался дружный вздох облегчения, я пообещал гребцам, как только мы высадимся на берег, каждому по двадцать золотых.
Я был рад, что сохранил присутствие духа. Я впервые в жизни попал в шторм, а мне было известно, что даже самые храбрые люди в мире теряют голову перед угрозой утонуть. Говорят даже — не вслух, конечно, — что Божественный Август праздновал труса во время шторма и только чувство императорского достоинства не давало ему кричать и рвать на себе волосы. Действительно, он частенько приводил цитату о том, сколь «нечестив был человек, впервые поднявший паруса и бросивший вызов опасным морским глубинам». На море ему всегда не везло — разве кроме морских боев, — а если говорить о нечестивости, то однажды, когда во время внезапной бури пошел ко дну целый флот, Август был так возмущен этим, что запретил носить статую Нептуна в числе других богов в священной процессии вокруг цирка. После этого, стоило ему выйти в море, почти всегда начинался шторм, и три или четыре раза он чуть не потерпел кораблекрушение.
Наше судно первым достигло Марселя; к счастью, остальные тоже остались целы, хотя два корабля были вынуждены повернуть назад и укрыться в Фретюсе. Как приятно было чувствовать под ногами твердую землю. Я решил никогда больше не плыть морем, если можно ехать сушей, и с тех пор ни разу не изменил своему решению.
Как только я услышал, что высадка в Британии прошла успешно, я подтянул свои резервы к Булони, приказал Посиду держать собранные там транспортные суда наготове, загрузив их дополнительным оружием и амуницией, которые, возможно, понадобятся для похода. В Марселе — спасибо Посиду — меня с моим штабом ждали двадцать быстроходных двуколок, и мы двинулись на перекладных вверх по долине Роны, от Авиньона к Лиону, где провели вторую ночь, и дальше на север вдоль Соны, делая по восемьдесят-девяносто миль в день — самое большее, что я мог вынести из-за беспрестанной тряски, которая терзала мне нервы, расстраивала желудок и вызывала жестокую головную боль. На следующий вечер в Шалоне мой домашний врач Ксенофонт потребовал, чтобы я отдыхал весь следующий день. Я сказал, что не могу позволить себе такую роскошь; он ответил, что, если я не отдохну, от меня будет мало толку, когда я наконец окажусь в Британии. Я впал в страшную ярость и попытался поставить на своем, но Ксенофонт решительно заявил, что такое мое поведение как раз и говорит о нервном срыве и спросил, кто мой врач — он или я сам. В последнем случае он тут же отказывается от места и возобновляет прерванную практику в Риме; в первом он должен просить меня следовать его советам: полностью расслабиться и подвергнуться основательному массажу. Я извинился перед ним, но сослался на то, что внезапная остановка приведет меня в такое нервное возбуждение, которое будет не снять никаким массажем, а говорить мне «расслабься» — все равно что советовать человеку, одежда которого объята пламенем, сохранять хладнокровие. В конце концов мы пришли к компромиссу: в Шалоне я задерживаться не стану и двинусь дальше, но не в двуколке, а в портшезе, который понесут на плечах шесть опытных носильщиков, и таким образом уменьшу по крайней мере на тридцать миль или около того те пятьсот, что еще предстояло пройти, в свою очередь, я согласен подвергнуться до выхода в путь и по прибытии на место стольким сеансам массажа, сколько он считает нужным.
Мне потребовалось восемь дней, чтобы добраться из Лиона в Булонь через Труа, Реймс, Суассон и Амьен, так как переход из Реймса Ксенофонт опять заставил меня проделать в портшезе. Но я не бездельничал все это время. Я вспоминал и обдумывал исторические записки, посвященные великим битвам прошлого — битвам Юлия, битвам Ганнибала, Александра, в особенности битвам моего отца и брата в Германии, — и спрашивал себя, удастся ли мне, когда дойдет до дела, применить на практике мое широкое и подробное знакомство с военной историей. Я поздравлял себя с тем, что всякий раз, когда можно было составить план битвы по описанию очевидцев, переданному из уст в уста, я непременно это делал; и с тем, что досконально овладел общими тактическими принципами, позволяющими сравнительно небольшой армии дисциплинированных солдат победить огромное полчище полуцивилизованных воинов из различных племен, а также стратегическими принципами, позволяющими успешно оккупировать их страну после победы.
В Амьене, лежа без сна на рассвете, я стал мысленно представлять поле боя. Возможно, пехота британцев будет находиться на лесистом гребне холма, а кавалерия и боевые колесницы выйдут на позицию и станут маневрировать в низине у ее подножья. Я выстрою нашу регулярную пехоту в обычном боевом порядке: два полка впереди, вспомогательные войска на флангах и гвардия в резерве. Слоны, которые будут здесь в новинку, так как подобных животных на острове еще не видели… и тут мне в голову вдруг пришла весьма неприятная мысль.
— Посид, — взволнованно позвал я.
— Да, цезарь, — ответил Посид и соскочил с тюфяка, еще не совсем проснувшись.
— Слоны уже в Булони, да?
— Да, цезарь.
— Когда я приказал тебе перевезти их из Лиона в Булонь?
— Когда мы узнали о высадке наших войск, цезарь: значит, седьмого августа.
— А сегодня двадцать седьмое?
— Да, цезарь.
— Так как же, ради всех богов, нам удастся переправить их через пролив? Нам надо было построить для них специальные транспортные суда.
— В Булони стоит корабль, на котором мы привезли из Александрии обелиск.
— Но я думал, он все еще в Остии.
— Нет, цезарь, он в Булони.
— Но если он вышел туда седьмого, он еще не успел прийти. Вряд ли он сейчас ближе Бискайского залива. Ты же помнишь, ему понадобилось три недели на путь из Египта, причем в идеальную погоду.
Но Посид был действительно способный советник. Оказывается, как только я решил включить слонов в наше подкрепление и велел доставить их в Лион — это было, по-моему, в мае, — он обдумал вопрос о том, как переправить их через пролив, и, не говоря мне ни слова, приспособил для этого судно, на котором привезли в Рим обелиск — единственное судно, достаточно большое для этой цели, — и послал его в Булонь, куда оно прибыло через шесть недель. Если бы он ждал моих приказаний, нам пришлось бы оставить слонов на материке. Это судно заслуживает большего, чем мимолетное упоминание. Еще никогда не спускали на воду такой огромный корабль. В длину целых двести футов, в ширину — пропорционально длине, основные шпангоуты сделаны из кедрового дерева. Калигула построил его в первые месяцы своего правления, чтобы привезти из Египта восьмидесятифутовый красный гранитный обелиск и четыре огромных камня, которые образовывали его пьедестал. Сначала обелиск был воздвигнут в Гелиополисе, потом простоял несколько лет в храме Августа в Александрии. Калигула хотел воздвигнуть его в свою собственную честь в новом цирке, который он строил на Ватиканском холме. Чтобы вы получили представление о колоссальных размерах этого судна, надо вам сказать, что его семидесятифутовая грот-мачта была сделана из ствола серебристой ели, диаметр которого у основания равнялся восьми футам, а в качестве дополнительного балласта для придания судну остойчивости, закрепив обелиск и камни пьедестала на палубе, погрузили сто двадцать тысяч мер египетской чечевицы — дар римскому народу.
Когда мы добрались до Булони, я с удовольствием увидел, что войска преисполнены боевого духа, транспортные суда готовы, а море спокойно. Мы тут же взошли на корабли. Наш переход через пролив был такой приятный, без каких-либо происшествий, что, высадившись в Ричборо, я тут же совершил жертвоприношение Венере и Нептуну, поблагодарив второго за его неожиданную милость, а первую — за ее любезное заступничество. Слоны не причинили нам никаких хлопот. Это были индийские слоны, а не африканские. Они в три раза больше африканских, а эти, которых Калигула купил для участия в церемониях, связанных с его собственным культом, были особенно хороши, в Остии я видел, как они работают, — по указанию индусов-погонщиков они переносили огромные камни и бревна. К своему удивлению, я обнаружил, что помимо слонов на палубе находятся двенадцать верблюдов. Это была идея Посида.
Прибыв в Ричборо, мы прежде всего спросили, нет ли известий от Авла, — оказалось, от него только что пришла депеша. Авл сообщал, что британцы предприняли две атаки на лагерь, разбитый им к северу от Лондона, — одну днем, другую ночью, но были отбиты, потерпев урон. Однако к ним, похоже, каждый день подходят подкрепления даже из таких дальних краев, как Южный Уэльс, и ушедшие в Вилд жители Кента, по полученным сведениям, передали Каратаку, что, как только Авл будет вынужден отступить, они выйдут из лесов и отрежут его от базы. Поэтому Авл просил меня как можно скорее объединить наши силы. Я поговорил с двумя или тремя тяжело раненными солдатами, которых Авл отослал в базовый лагерь, и они в один голос утверждали, что пехоты врага бояться нечего, но вот их боевые колесницы кажутся вездесущими и количество их так возросло, что наши соединения могут отходить от основных сил армии, только если в них не меньше двухсот-трехсот человек.
Моя колонна стала готовиться к маршу. Слоны были нагружены тюками с запасными дротиками и амуницией, а на горбах верблюдов висели какие-то странные механизмы.
— Изобретение твоего предшественника на троне, цезарь, — объяснил Посид. — Я взял на себя смелость заказать в Лионе партию из шести штук, когда мы были там в июле, и велел прислать их на верблюдах. Это осадные орудия, которые используют против диких племен.
— А я и не знал, что покойный император изобрел какие-то военные устройства.
— Я думаю, цезарь, ты найдешь, что эти приспособления приносят очень хорошие результаты, особенно в сочетании с веревкой. Я взял на себя смелость захватить несколько сот ярдов.
Посид ухмылялся во весь рот, и я понял, что у него есть какой-то хитроумный план, который он пока не хочет мне открывать. Поэтому я сказал ему:
— У Ксеркса Великого был военный советник по имени Гермотим, евнух, как и ты, и если ему дозволялось самому решить какой-нибудь тактический вопрос, вроде того, как овладеть неприступной крепостью без применения осадных машин, или переправиться без лодок через глубокую реку, вопрос этот бывал решен, но стоило Ксерксу или кому-нибудь другому вмешаться, дать совет или что-нибудь предложить, как Гермотим обычно заявлял, что теперь вопрос этот стал для него слишком сложным, и просил уволить его от решения. Ты — второй Гермотим, и, чтобы не спугнуть счастье, я предоставляю тебе полную свободу. Ты заслужил мое доверие тем, как предусмотрительно все устроил с переправкой слонов. Поверь, я жду великих дел от твоих верблюдов и их ноши. Если ты меня разочаруешь, я буду очень тобой недоволен, возможно, кину тебя на съедение пантерам в амфитеатре, когда мы вернемся.
Посид ответил, все еще ухмыляясь:
— А если я помогу тебе одержать победу, что тогда?
— Тогда я награжу тебя самым высшим знаком отличия, жаловать который в моей власти и который, кстати, очень тебе подходит: орденом Тупого Копья.[229] Есть у тебя еще какие-нибудь новинки, спрятанные среди груза? Все эти верблюды, слоны и черные воины из Африки скорее наводят на мысль о представлении на Марсовом поле, чем о серьезной экспедиции.
— Нет, цезарь, больше почти ничего нет, но я думаю, эти туземцы увидят предостаточно, прежде чем мы с ними покончим, а плату за вход соберем потом.
От Ричборо мы двинулись маршем на север, не встречая никакого сопротивления; переправы держали для нас отряды Четырнадцатого полка, посланные с этой целью Авлом. После того, как мы переходили реку, они подстраивались сзади к нашей колонне. Нам не попался ни один британец на всем протяжении пути от Ричборо до Лондона, где пятого сентября мы с Авлом соединили войска. Я думаю, Авл так же был рад видеть меня, как я был рад видеть его. Прежде всего я спросил, каково настроение в армии. Он ответил, что солдаты бодры духом, и прибавил, что обещал им вдвое меньше подкреплений, чем я привел из Рима, и не упоминал о слонах, поэтому наши теперешние боевые силы — для них приятный сюрприз. Я спросил, где неприятель намеревается дать нам сражение, и Авл показал мне вылепленную из глины контурную карту местности между Лондоном и Колчестером. Он указал мне на место в двадцати милях от нас по дороге в Колчестер (слово «дорога» я, естественно, употребляю не в том смысле, в каком это понимают в Риме), которое Каратак все это время постепенно укреплял и которое, без сомнения, и станет полем предстоящей битвы. Это был лесистый гребень холма под названием Брентвуд-хилл, который огибал дорогу большой подковой; на каждом ее конце был укреплен частоколом форт, в центре — тоже. Дорога шла на северо-восток. Левый фланг неприятеля за холмами был защищен болотами, спереди заслоном служил глубокий ручей Вилд-брук. На правом фланге холмы отходили к северу и тянулись в этом направлении три или четыре мили, но склоны так густо заросли деревьями, колючим кустарником и куманикой, что, как заверил меня Авл, пытаться охватить этот фланг, прорубая себе путь через чащу, было бесполезно. Поскольку единственным возможным подходом к Колчестеру была эта дорога и поскольку я хотел вступить в бой с основными силами врага как можно скорее, я очень тщательно изучил стоявшую перед нами тактическую задачу. Пленные и дезертиры подробно рассказывали о сделанных в лесу оборонительных сооружениях — они казались весьма внушительными. Мысль идти в лобовую атаку ничуть мне не улыбалась. Если мы двинемся против центрального форта, не разбив два других, мы подставим себя яростному удару с обоих флангов. Но если мы сперва нападем на фланги и даже возьмем форты, понеся крупный урон, это тоже не очень нам поможет, так как солдатам придется с боями продвигаться через ряд мощных частоколов в самом лесу, причем брать их поочередно.
На военном совете, куда мы с Авлом пригласили всех штабных офицеров и командиров полков, все сошлись на том, что фронтальное наступление неизбежно и мы должны быть готовы к тяжелым потерям. Невыгодно для нас было и то, что передний склон холма между лесом и рекой был идеально приспособлен для маневров колесниц. Авл рекомендовал массированную атаку на центральный форт при ромбоидальном построении. В голове колонны будет один полк, идущий двумя эшелонами, каждый — в восемь рядов в глубину. За ним пойдут бок о бок два полка с тем же построением, что первый, затем три полка рядом — самая широкая часть ромба, на ее флангах для защиты нужно поместить слонов; затем снова два полка и в завершение — один. Кавалерию и остальную часть пехоты надо оставлять в резерве. Авл объяснил, что такое построение полков предохранит их от атак с флангов — атака на первый полк вызовет шквал дротиков, посланных солдатами второго развернутого строя, атака на второй — вызовет удар третьего. Третий будут прикрывать слоны. Если же на замыкающие полки будет предпринята мощная атака боевых колесниц, полки развернутся и снова смогут защищать друг друга.
Я сказал, что ромб — красивое построение и оно с успехом применялось в таких-то и таких-то битвах — я перечислил их — во времена республики, но британцы настолько превосходят нас численно, что, стоит нам оказаться в центре подковы, они атакуют нас со всех сторон и мы не сможем отбить их, не нарушив построения: передняя часть ромба обязательно окажется отрезанной от задней. Я сказал также, и очень выразительно, что не согласен терять даже одну десятую часть того числа убитыми и ранеными, в которое, как мы подсчитали, нам обойдется лобовая атака. Веспасиан тут же привел старую поговорку о том, что нельзя приготовить яичницу, не разбив яиц, и спросил довольно нетерпеливо, уж не собираюсь ли я уменьшить потери, немедленно вернувшись во Францию, и сколько времени после этого я надеюсь пользоваться уважением армии.
Я резко ответил:
— Есть много способов содрать шкуру с кота, на лобовой атаке свет не клином сошелся.
Они говорили со мной свысока — еще бы, бывалые солдаты, участники многих походов, — стараясь поразить меня техническими и военными терминами, точно я был полный профан. Я сердито воскликнул:
— Уважаемые, как говаривал Божественный Август: «Возможно, редька не знает по-гречески, но я-то знаю». Я сорок лет занимался тактикой, и не вам меня учить. Я знаю все шаблонные и нешаблонные ходы и дебюты в этой игре, где играют не шашками, а людьми. Но поймите наконец, что я не волен играть в нее по тем правилам, которые навязываете мне вы. Как отец отчизны я обязан печься о своих сыновьях; и я отказываюсь потерять три или четыре тысячи жизней в наступлении такого рода. Ни моему отцу Друзу, ни моему брату Германику и в голову бы не пришло устраивать лобовую атаку против таких мощных фортификаций.
Гета спросил со скрытой иронией:
— Что бы предприняли твои благородные родичи в подобном случае? Как ты думаешь, цезарь?
— Они нашли бы обходный путь.
— Но здесь нет обходного пути, цезарь. Мы в этом убедились.
— А я говорю: они бы его нашли.
Красс Фругийский сказал:
— По словам пленников, вражеский левый фланг охраняет царица Цапля, а правый — царь Боярышник. Так они похваляются.
— Кто эта царица Цапля? — спросил я.
— Властительница болот. По их мифологии, она родственница Богини Боя. Та является в обличий ворона и садится на острия копий. Затем она заводит побежденных врагов в болота, где ее родственница царица Цапля съедает их всех до одного. Царь Боярышник — юноша. Весной он одевается во все белое и помогает британцам, защищая частоколы колючками; они валят боярышник и укладывают его колючими ветвями наружу, связывая стволы между собой. Через этот завал нелегко пройти. Но царь Боярышник защищает их правый фланг без искусственных преград. Наши разведчики все сошлись на том, что этот лес — непролазные дебри, нет смысла даже пытаться где-нибудь там пройти.
Авл сказал:
— Да, цезарь, боюсь, нам все же придется пойти на это фронтальное наступление.
— Посид, — вдруг позвал я, — ты когда-нибудь воевал?
— Никогда, цезарь.
— Слава богу, значит, я не один. Предположим, я возьму на себя невозможное и проведу нашу кавалерию на правом фланге через эти непроходимые дебри, несмотря на колючки, ты возьмешься подвести гвардию к левому флангу через это непролазное болото?
Посид ответил:
— Ты даешь мне более легкий фланг, цезарь. Оказалось, что через эту топь можно пройти. Правда, идти придется гуськом, но тропка там есть. Я встретил вчера в Лондоне одного человека — он испанец, бродячий лекарь-окулист, лечит в округе от болотной офтальмии. Сейчас он здесь, в лагере. Говорит, что хорошо знает это болото и тропу — всегда по ней ходит, чтобы миновать заставу на холме. После смерти Цимбелина в Британии перестали взимать определенный сбор с проезжающих, теперь путники платят больше или меньше в зависимости от того, сколько денег у них в седельных вьюках, и этому лекарю надоело, что его обдирают как липку. Ранним утром над болотом почти всегда стоит туман, и по этой тропке он проскальзывает в Колчестер незамеченным. Он говорит, стоит оказаться на тропе, вы ее не потеряете. Она выходит из болота в полумиле от холмов у опушки сосновой рощи. Вполне возможно, что там поставлены часовые — Каратак предусмотрительный генерал, — но я думаю, мне удастся выбить их с позиций и провести через болото столько людей, сколько не побоится за мной пойти.
Посид объяснил, какую военную хитрость он намерен применить, и я одобрил ее, хотя многие командиры удивленно поднимали брови. Затем я объяснил свой план прорыва и захвата другого фланга; он был прост. Сосредоточив свой интерес на предложении Авла, все просмотрели очень важный факт, а именно то, что индийские слоны могут пройти через самую густую чащу, какую можно себе представить, и никакие шипы и колючки их не устрашат. Но чтобы не повторяться, я больше не буду рассказывать о военном совете и о том, что там было решено. Перейду прямо к битве, которая произошла в Брентвуде седьмого сентября — памятная для меня дата, так как именно седьмого сентября мой брат Германик разбил на Везере Германна; если бы Германик остался в живых, ему было бы сейчас всего пятьдесят восемь лет, не больше, чем Авлу.
Мы выступили из Лондона по дороге на Колчестер. Головному отряду приходилось время от времени вступать в отдельные схватки с врагом, но серьезного сопротивления мы не встречали, пока не подошли к Ромфорду, деревушке в семи милях от Брентвуда, где был брод через реку Ром, оказавшийся, как мы увидели, под сильным прикрытием. Неприятель продержал нас там все утро, что стоило им две сотни убитыми и сотни ранеными. Мы потеряли всего пятьдесят человек, но в их числе были два ротных и один командир батальона, так что в некотором смысле в выигрыше оказались британцы. Днем впереди показались отроги Брентвуда, на ночь лагерь разбили на ближнем берегу реки, используя ее как оборонительный рубеж.
Я вопросил волю богов. Как это всегда делается перед битвой, священным цыплятам кидают куски бобовой лепешки и смотрят, хорошо ли они едят. Если у них нет аппетита, считайте, что битва проиграна. Если приставленный к ним жрец откроет дверцу клетки и они тут же без звука и хлопанья крыльями устремятся наружу и будут так жадно клевать, что крошки посыпятся из клюва на землю, ничего не может быть лучше. Если будет слышно, как они ударяются о землю, это означает полный разгром врага. И нам выпало это наилучшее предзнаменование. Жрец спрятался от птиц позади клетки, став рядом со мной, и в тот момент, как я кинул лепешку, внезапно поднял дверцу. Цыплята выскочили наружу, не издав ни звука, и буквально набросились на еду, раскидывая вокруг себя крошки с самым беззаботным видом, что привело нас обоих в восторг.
Я подготовил весьма уместную, по-моему, речь. По стилю она напоминала труды Ливия, но, чувствуя историческое значение момента, я счел, что моя речь и должна быть выдержана в соответственном духе. Вот она:
«Римляне, пусть никто из вас не болтает зря языком и не поднимает голос в защиту прошлых дней, считая то время воистину золотым, и не умаляет достоинства нашего времени, быть поборником величия которого — наш долг, считая его всего лишь гипсом, покрытым позолотой. У греческих героев, когда они шли на Трою, были — если верить свидетельству великого Гомера — две строчки на губах:
Мы справедливо гордимся, что наших отцов мы храбрее:
Воинство в меньшем числе приведя под Арееву стену…[230]
Не будьте чересчур скромны, римляне. Выше голову. Грудь вперед. В сегодняшней битве перед вами будут стоять люди, которые напоминают ваших предков, так же как орел — орла, волк — волка; это яростная, гордая, необузданная, грубая раса, держащая в руках оружие, которое устарело на несколько сотен лет, впрягающая в свои колесницы коней выродившейся породы, применяющая на поле боя примитивную тактику, уместную лишь на страницах эпических поэм, не организованная в дисциплинированные полки, а собранная по кланам и родам. Их так же верно ждет поражение от вашей руки, как ждет гибель дикого вепря, когда, наклонив голову, он кидается на умелого и опытного охотника, вооруженного охотничьим копьем и сетью. Завтра, когда будут сосчитаны убитые и длинные вереницы хмурых пленных пройдут перед вами под игом, вы станете сами смеяться над собой; если хоть на миг потеряли веру в настоящее, если умы ваши когда-нибудь были ослеплены славными деяниями далекого прошлого.[231] Нет, друзья, ваши мечи будут разить на поле битвы тела этих первобытных героев так же легко и небрежно, как священные птицы роняли на землю из своих алчных клювов кусочки священной лепешки, когда я, ваш главнокомандующий, узнавал волю богов.
Я слышал, что некоторые из вас, скорее из лени, чем из страха или отсутствия чувства долга, колебались, когда были призваны отправиться в этот поход, оправдываясь тем, что Божественный Август навечно установил границы Римской империи по Рейну и Ла-Маншу. Если бы это было так — а я докажу вам, что это неверно, — Божественный Август был бы недостоин нашего почитания. Миссия Рима — цивилизовать мир, а где во всем мире вы найдете расу, более достойную благ цивилизации, которые мы намерены даровать им, чем британцы? На нас возложена священная задача обратить этих свирепых людей, не отличающихся от наших далеких предков, в верных сыновей Рима, нашего славного города и отца, о чем именно в таких словах писал Божественный Август моей бабке Божественной Августе: „Заглядывая в будущее, я вижу Британию столь же цивилизованной, как теперешняя Южная Франция. И я думаю, что островитяне, будучи родственны нам по крови, станут куда лучшими римлянами, чем когда-либо, как мы ни старайся, будут германцы. Придет день (не улыбайся), и британская знать, возможно, займет места в римском сенате“.
Вы уже показали себя храбрецами. Дважды вы нанесли неприятелю сокрушительное поражение. Вы убили моего врага, короля Тогодумна, и отомстили ему за оскорбления. И эту, третью битву, вы не можете проиграть. Ваши силы — мощнее, чем прежде, ваше мужество — крепче, ваши ряды — теснее. Вы, как и противник, защищаете ваш домашний очаг и священные храмы наших богов. Где бы ни сражался римский солдат — в покрытых льдом горах Кавказа, в жгучих песках пустыни за Атласом, в сырых лесах Германии или на лугах Британии — он никогда не забывает о прекрасном городе, который дал ему имя, доблесть и чувство долга».
Я сочинил еще несколько абзацев в таком же возвышенном духе, но, как ни странно, не произнес ни единого слова из всей этой речи. Когда я поднялся на платформу трибунала и ротные закричали хором: «Приветствуем тебя, Цезарь Август, отец отчизны, наш император!», а солдаты подхватили их крик, прибавив к нему громовую овацию, я чуть не расплакался. Моя прекрасная речь вылетела у меня из головы, и я смог лишь протянуть к ним руки, ничего не видя из-за слез, и проблеять:
— Все в порядке, ребята, священные цыплята говорят, что все будет в порядке; мы приготовили большой сюрприз, мы так их вздуем, что они не забудут этого до самой смерти, — я имею в виду британцев, а не цыплят. (Оглушительный хохот, к которому я счел лучшим присоединиться, словно шутка была преднамеренной.)
— Хватит смеяться надо мной, ребята, — вскричал я. — Не помните разве, что случилось с маленьким негритенком в египетской сказке, когда он посмеялся над отцом, который по ошибке прочитал вечернюю молитву вместо утренней? Его съел крокодил, так что будьте поосторожнее. Да. Я прожил долгую жизнь, но еще ни разу я не был так горд, как в эту минуту. Как бы я хотел, чтобы мой бедный брат Германик был сейчас здесь и разделил со мной мою гордость. Кто-нибудь из вас еще помнит моего великого брата? Наверно, немногие, ведь он умер двадцать четыре года назад. Но все вы слышали о том, что он был величайшим римским полководцем. Завтра годовщина его замечательной победы над Германном, германским вождем, и я хочу, чтобы мы отпраздновали ее, как подобает. Ночной пароль сегодня «Германик!» и боевой клич завтра «Германик!», и я думаю, если вы будете выкрикивать его имя достаточно громко, он услышит вас внизу, в подземном мире, и поймет, что память о нем не угасла в полках, которые он так любил и так успешно водил на врага. Это заставит его забыть свою несчастную судьбу — он умер в постели от яда, как вы знаете. Честь вести войска в атаку я предоставлю Двадцатому полку; Германик всегда говорил, что хотя в казармах вы, Двадцатый, самые недисциплинированные, самые задиристые и самые большие выпивохи во всей римской армии, на поле боя вы — львы. Второй и Четырнадцатый, вас Германик называл спинным хребтом армии. Вашей задачей завтра будет служить опорой французам, которые будут выполнять роль ребер в наших войсках. Девятый выступит последним, потому что Германик всегда говорил, что вы, Девятый, самый медлительный полк в армии, но зато самый надежный. Перед вами, гвардейцы, стоит особая задача. В мирное время вы живете легче всех и получаете больше всех, и будет только справедливо по отношению к остальным, если во время боевых действий вам достанется самое опасное и неприятное задание. Вот все, что я хотел вам сказать. Ведите себя хорошо, крепко спите, а завтра постарайтесь заслужить благодарность вашего отца!
Они кричали «ура» и «да здравствует», пока не охрипли, и я теперь знал, что Поллион был прав, а Ливий нет. Хороший генерал просто не может накануне сражения произнести заранее обдуманную речь, даже если она у него готова, так как губы его неминуемо скажут то, что подскажет сердце. Побочным результатом этой речи — которая, вы согласитесь со мной, не идет ни в какое сравнение с первой, — было то, что с тех самых пор Девятый полк называли между собой не «Девятый Испанский» (его официальное наименование), а «Улитки». Двадцатый, полный титул которого был «Победоносный Валерианский Двадцатый», стал известен среди других полков, как «Львы-Выпивохи», а когда солдат Четырнадцатого полка встречает теперь солдата Второго, они приветствуют друг друга «приятель Спинной Хребет». Французские вспомогательные отряды не называют иначе, чем «Ребра».
Над лагерем повис легкий туман, но вскоре после полуночи вышла луна, что было нам на руку, — будь небо облачно, нам было бы не пройти по болоту. Я проспал до двенадцати, когда Посид, как мы договорились, разбудил меня и протянул мне свечу и горящую сосновую ветку из бивачного костра. Я зажег от нее свечу и вознес молитву нимфе Эгерии. Эгерия — нимфа-пророчица, и славный царь Нума в стародавние дни советовался с ней по всякому поводу. Я исполнял эту семейную церемонию впервые, но мой брат Германик, и дядя Тиберий, и мой отец, и дед, и прадед, и все наши предки до них обращались к ней в полночь накануне битвы, и если их ожидала победа, нимфа давала им один и тот же знак: как только смолкали последние слова молитвы, пламя свечи вдруг тухло, даже в самую тихую и безветренную ночь, словно его гасили, зажав пальцами фитиль.
Я никогда не знал, верить мне в это или нет: я думал, что, возможно, тайна эта объясняется естественными причинами — сквозняк или плохой участок фитиля, даже невольный вздох того, кто наблюдал за свечой. Вряд ли можно было ожидать, что, услышав молитву кого-либо из Клавдиев, нимфа тут же покинет родной грот у озера Неми и полетит в Центральную Германию, или Северную Испанию, или Тироль — страны, где, как говорят, в разные годы она одалживала моих родичей обычным знаком своего присутствия. Поэтому я поставил свечу в глубине палатки, спустил клапан дверцы, чтобы защититься от сквозняка, и затем, отойдя на десять шагов, обратился к Эгерии торжественным тоном. Молитва была короткой, на сабинском диалекте.[232] Текст ее был грубо изуродован устной традицией, так как сабинский язык, бывший некогда языком патрициев, давно вышел в Риме из употребления, но я изучал сабинский в процессе своих занятий историей и смог прочитать молитву в форме, близкой к первоначальной. И точно, не успел я проговорить последние слова, как свеча, с которой я не сводил глаз, погасла. Я тут же снова ее зажег, чтобы убедиться, не в фитиле ли дело, а возможно, Посид взял плохой воск, но нет, свеча горела ярко и продолжала гореть, пока от нее не остался фитилек в лужице воска, не больше золотой монеты. Это было одним из немногих мистических переживаний, испытанных мной за долгую жизнь. У меня нет к этому дара. А вот моего брата Германика все время терзали всякие видения и призраки. В то или иное время он встретил почти всех наших полубогов, нимф и чудовищ, прославленных поэтами, а при посещении Трои, когда Германик был губернатором Азии, он даже удостоился лицезреть богиню Кибелу, которой поклонялись наши прародители троянцы.
В палатку поспешно вбежал Авл.
— Со сторожевых постов сообщают, что неприятель отходит от Вилд-брука, цезарь. Как будем действовать? Я предлагаю сразу же послать на ту сторону один полк. Я не знаю, какой у британцев план, но нам все равно придется завтра пересекать этот ручей, и если они решили отдать его нам без боя, мы сэкономим на этом время и людей.
— Отправь Девятый, Авл. Дай им материал для наводки моста. Надеюсь, завтра на их долю выпадет меньше, чем на долю всех остальных, так что могут и поспать поменьше. Прекрасные новости. Зашли вперед лазутчиков, надо, чтобы они догнали противника и доложили нам, как только его найдут.
После подъема по тревоге Девятый был отправлен на противоположный берег Вилд-брука. Вскоре от них пришло донесение, что неприятель отступил до половины склона горы, что наведено двадцать дощатых переправ через ручей и полк стоит в ожидании дальнейших приказов.
— Гвардейцам пора отправляться в путь, — сказал Посид.
— Как ты думаешь, этому лекарю можно доверять? — спросил я.
— Я иду впереди вместе с ним, цезарь, — сказал Посид. — Это мой план, и если он сорвется, я, с твоего разрешения, лишу себя жизни.
— Прекрасно. Отдай приказ выступать через пять минут.
Посид поцеловал мне руку, я хлопнул его по спине, и он вышел. Через несколько минут я увидел, как из восточных ворот лагеря бесшумно выступает первая рота гвардейцев. Им приказали идти не в ногу, чтобы их мерная поступь не донеслась до вражеских сторожевых постов, оружие, чтобы не лязгало, было обмотано тряпками. Щиты у всех были закинуты за спину, и на каждом белел нарисованный мелом круг. Это поможет им, не перекликаясь, поддерживать связь в темноте. Белые пятна были видны хорошо; Авл как-то заметил, что олени следуют друг за другом в темной чаще благодаря пятну белой шерсти на заду. Гвардейцы прошли за лекарем мили три-четыре по неровной топкой местности, пока не подошли к самому болоту. От него исходило зловоние, повсюду мелькали блуждающие огни, и чтобы добраться до начала тайной тропы, гвардейцам пришлось брести следом за провожатым, проваливаясь выше колен в илистую, полную пиявок, жижу. Но лекарь знал, куда вел. Он нашел тропу и уже с нее не сходил.
Сторожевой пост британцев расположился в сосновой рощице у противоположного края болота, и, когда взошла луна, дозорным предстало такое зрелище, сопровождаемое такими звуками, что их сердца наполнились неодолимым страхом. Внезапно из тумана на расстоянии полета дротика возникла огромная птица с острым блестящим клювом, большим серым туловищем и длинными, в пятнадцать футов, ногами; она направлялась к ним гигантскими шагами, время от времени останавливаясь, чтобы с хриплым криком похлопать крыльями, почистить перья своим грозным клювом и снова крикнуть. Царица Цапля! Дозорные в ужасе скорчились на месте, надеясь, что страшное видение исчезнет, но оно неотвратимо приближалось к ним. Наконец птица, по-видимому, заметила их костер. Сердито дернув головой и раскинув крылья, Цапля устремилась прямо к ним, крича все громче и громче. Британцы вскочили и помчались куда глаза глядят. Царица Цапля с жутким гогочущим смехом преследовала их до дальнего края рощи, затем повернулась и гордо прошла вдоль края болота, время от времени издавая глухие крики.
На случай, если вы вообразили, будто это действительно была царица Цапля, прилетевшая чтобы их напугать, — если Эгерия могла явить себя таким удивительным образом, чем хуже Царица Цапля? — я должен объяснить нашу хитрость. Царицей Цаплей был один солдат-француз, уроженец обширных болот к западу от Марселя, где пастухи, когда им надо перебраться через топкие места, слишком широкие, чтобы их перепрыгнуть, используют ходули. Посид замаскировал его под птицу: туловище из плетеной корзины, обшитой байкой, крылья, которые прикрепили к рукам, тоже плетеные и покрытые легкой тканью; голову и клюв наскоро смастерили из планок, обтянули материей и укрепили на плечах солдата: он мог двигать ими, поворачивая шею. Клюв намазали фосфором. Страшные звуки он издавал благодаря хитроумной трубке с водой, которую держал во рту. Солдат знал повадки цапель и удачно копировал их походку, стоя на ходулях, крепко привязанных к его ногам. Лекарь довел их с Посидом до того места, где с тропы уже было видно очертание рощи. Гвардейцы шли в двухстах ярдах за ними, и теперь Посид отправил связного с приказом остановиться. Он подождал, пока не увидел, что «птица» свободно ходит по роще, и понял, что уловка удалась. Тогда он побежал обратно и сообщил гвардейцам, что путь свободен. Они поспешили вперед и захватили рощу. Чтобы восемь тысяч человек прошли гуськом в определенное место, требуется немалое время, и протекло не меньше пяти часов, пока все гвардейцы перебрались через болото; уже стало светать, но туман еще не рассеялся и они были не видны с холма.
За час до рассвета я принес жертвоприношение Марсу, затем я и весь мой штаб позавтракали и договорились о дальнейшем, если наши планы вдруг расстроятся. Однако мы уже знали, что основная масса гвардейцев успела занять исходную позицию — судя по всему, ничто не помешало их переходу через топь, — и мы все были уверены в победе. Геты с нами не было: взяв один батальон Восьмого полка (я забыл упомянуть о нем, он был в числе приведенных мной подкреплений), кавалерию, батавцев и слонов, он занял позиции в двух милях от лагеря по левому флангу. Моего зятя, молодого Помпея, тоже не было. Я поручил ему командовать нубийцами и балеарскими пращниками, и он уже перевел их через Вилд-брук. Балеарцы несли с собой мотки веревки для палаток, колышки и деревянные молотки, нубийцы — свои барабаны и длинные белые копья.
Завтрак был прекрасный, вина мы выпили как раз в меру — достаточно, чтобы быть довольными собой, но не настолько, чтобы поступать безрассудно, — и серьезное обсуждение дел часто прерывалось шутками. В основном это были остроты по поводу верблюдов — мы никак не могли выкинуть их из головы. Я внес свой вклад в виде цитаты из письма Ирода Агриппы моей матери: «Верблюд — это одно из семи чудес света. Он делит эту честь с радугой, эхом, кукушкой, неграми, вулканом и сирокко. Но он первое и самое великое из них».
Я отдал приказ войскам занять позиции по ту сторону Вилд-брука. Собранные вместе трубачи протрубили сигнал, который разнесся на много миль окрест. В ответ со склона холма послышались громкие крики и рев боевых рогов. Это неожиданно потрясло меня. Хотя я, естественно, знал, что битв не бывает без противника, всю эту ночь я представлял себе нашу битву как диаграмму на карте, где бесшумно сталкиваются квадраты и овалы: римские — затушеванные черным, британцев — оставленные белыми, оттесняя друг друга то в одну, то в другую сторону. Когда раздался звук труб и рогов, мне пришлось претворить схему в жизнь, я увидел за ней реальных людей, лошадей, колесницы и слонов. Я не спал с полуночи, и, по-видимому, мое лицо и жесты выдали, в каком я был напряжении: Ксенофонт даже предложил, чтобы после завтрака я отдохнул и переправился через ручей только тогда, когда все войска будут на позиции. Словно он не понимал, как мне важно ждать их у переправы в императорских доспехах и пурпурном плаще, приветствовать каждый подходивший полк и смотреть, как он переправляется! Если бы Ксенофонт хоть шепотом произнес слово «массаж», думаю, я убил бы его на месте.
Я подъехал к ручью на спокойной старой кобыле: это не кто иная, как Пенелопа, вдова экс-гражданина Рима и несостоявшегося консула Инцитата, который незадолго до того сломал ногу на беговой дорожке, так что пришлось его прикончить. Здесь туман был еще гуще. Уже в пятнадцати шагах впереди ничего не было видно. А какая ужасная стояла вонь от верблюдов! Возможно, вы когда-нибудь проходили в тумане по полю, где бродил старый козел. Обычно ветер и солнце почти уничтожают запах, но туман точно впитывает его; вы даже представить себе не можете, какой смрад висел в воздухе. Верблюды эти были самцы, которых я купил для представлений в цирке — верблюдихи слишком дороги, — и воняли они страшно. Для лошадей запах верблюда — самый ненавистный из всех, но, поскольку кавалерия наша была далеко на фланге, это нам никак не повредило, а Пенелопа привыкла в цирке к любым запахам. Переправа через ручей прошла спокойно, и, несмотря на туман, полки построились на берегу в полном боевом порядке. Дисциплинированный полк может производить весьма сложные построения в полной темноте: гвардейцы часто занимаются строевой подготовкой на Марсовом поле ночью.
Я хочу, чтобы вы увидели битву глазами британцев, потому что это поможет вам правильнее оценить мой план атаки. Итак: лучшая их пехота находится в трех фортах, в каждом из которых спереди есть ворота для вылазок; а позади идет просека через лес, к открытой местности за ним. Форты соединены мощным палисадом, который тянется вдоль всей подковы лесистого кряжа, а в лесу находится столько воинов, что нападение на палисад между фортами ничего не даст. Незадолго до рассвета из центрального форта через ворота выезжает дивизион боевых колесниц. Им командует Каттигерн, зять Каратака, вождь триновантов. Другой дивизион выезжает из форта на правом фланге (правом с их стороны). Его возглавляет сам Каратак. Дивизионы останавливаются по обе стороны центрального форта. Каратак разгневан, он только что узнал, что триновантская пехота, стоявшая на Вилд-бруке, ночью оттуда отступила, и упрекает за это Каттигерна. Каттигерн в ярости. Как? Разговаривать с ним в таком тоне перед всем его племенем?! Он заносчиво спрашивает Каратака, уж не обвиняет ли он триновантов в трусости? Каратак интересуется, по какой другой причине они могли покинуть свой пост. Каттигерн объясняет, что они ушли оттуда из религиозных соображений. Их командир сильно раскашлялся из-за тумана и вдруг стал кашлять кровью. Они сочли это очень плохим предзнаменованием, уважение к нимфе ручья не позволяло им остаться. Поэтому они принесли жертвоприношение — двух пони вождя, — чтобы умилостивить нимфу, и отошли оттуда. Каратаку приходится принять объяснение, но он не скрывает своего недовольства. Он еще не знает, что дозорные из сторожевого поста в сосновой роще у болота тоже оттуда убежали, но до него уже дошли тревожные слухи, будто в тех местах явилась сама Царица Цапля, которую никто в Британии не видел с легендарных времен. И тут раздаются звуки наших труб и ответный рев их рогов. К Каратаку подбегают лазутчики и сообщают, что через ручей переправляются крупные силы противника.
Рассвело, ясно вырисовывается лес, покрывающий кряж горного полукруга, и открытый склон, идущий уступами к ручью, но сам ручей и часть поляны за ним в трех-четырех сотнях ярдов от склона тонет в тумане. Каратак еще не может сказать, в какую сторону будут наступать римляне. Он вновь посылает разведчиков, чтобы прояснить обстановку. Минут через двадцать они поспешно возвращаются и сообщают, что римляне наконец снялись с места и движутся по дороге к центру несколькими сомкнутыми колоннами. Каратак поворачивает дивизион колесниц на правый фланг и нетерпеливо ждет, когда из тумана появятся первые роты римлян. К нему подбегает какой-то воин и говорит, что перед самым выездом колесниц из тумана доносились глухие удары, словно римляне загоняли в землю колышки палаток, а отряд, посланный выяснить причину шума, не вернулся. Каратак ответил:
— Колышки палаток нам не страшны.
Наконец до них отчетливо доносятся топот ног и бряцание оружия приближающихся римлян и подбадривающие возгласы офицеров. В тумане смутно вырисовывается ведущая рота Двадцатого полка. Британцы громкими криками вызывают их на бой. Каттигерн бросает свою колонну колесниц на левый фланг. Неожиданно римляне останавливаются, и взору предстает любопытное зрелище. Взад-вперед, то возникая из тумана, то вновь ныряя в него, трусят за ведущими их солдатами невероятно высокие длинношеие животные с горбом на спине, — и это как раз на том фланге, который Каттигерну надо атаковать. Британцы напуганы и бормочут заклинания против злой силы. Каттигерну следовало бы бросить своих людей в атаку, но он все еще не знает, не является ли наступление римлян ложным, так как в поле его зрения не больше пятисот человек. Может быть, главная атака в каком-нибудь другом месте. Он выжидает. Каратак шлет ему верхового гонца, приказывая немедленно начать наступление. Каттигерн велит трубить атаку. И тут происходит очень странная вещь. Как только колонна колесниц слетает со склона вниз, туда, где в тумане ходили невиданные животные, с пони делается что-то невообразимое. Они визжат, становятся на дыбы, брыкаются, храпят, артачатся — их нельзя заставить тронуться с места. Ясно, что туман этот магический, недаром у него такой непривычный пугающий запах.
Дивизион Каттигерна в смятении, пони брыкаются и рвутся из постромок, возничие орут и ругаются, пытаясь их успокоить, и тут внезапно раздаются звуки труб и из тумана на них выступают два батальона Двадцатого полка, за которым следуют два батальона Второго. С криком «Германик! Германик!» они забрасывают воинов градом дротиков. Каратак тоже начинает атаку. На его дивизион численностью в три тысячи человек чары не действуют, и он несется вниз по склону к флангу остановившейся римской армии, где, судя по всему, нет бокового охранения. Но фланг этот охраняют еще более сильные чары, чем зловонный туман. Колонна колесниц мчится во весь опор, и только оказывается за пределами досягаемости дротиков, как вдруг слышатся шесть ужасных ударов грома, одновременно видны шесть вспышек молнии, по небу с шумом несутся пылающие шарики смолы. Испуганная колонна сворачивает направо, и тут их осыпает туча стрел, со свистом летящих к ним от пращников-балеарцев, поставленных позади «молний» и «грома». Возничие падают направо и налево, и так как вожжи туго обмотаны у них вокруг пояса, это ведет к гибели множества колесниц. Колонна почти выходит из-под контроля, но Каратак все же умудряется повернуть ее на прежний курс. Он стремится атаковать наш арьергард, который уже ясно виден, так как легкий ветерок отогнал туман на другой берег ручья. И тут происходит катастрофа. В то время, как колонна, уже нарушившая боевой порядок и слившаяся в одну хаотическую лавину, мчится вперед, колесница за колесницей с грохотом рушатся на землю, словно остановленные какой-то невидимой силой. Задние колесницы сгрудились так тесно, а инерция стремительного движения вниз по склону так велика, что никто не может остановиться или свернуть в сторону, не столкнувшись с соседями. Лавина слепо несется все дальше, и куча разбитых колесниц впереди становится все выше и выше. И заглушая треск дерева, стоны и вопли британцев, все громче и громче звучит дробь барабанов, а затем, словно ниоткуда, возникает полчище высоких, голых, черных людей, размахивающих белыми копьями. Они бросаются к груде разбитых колесниц, и их копья мелькают тут и там среди упавших воинов. Они хохочут, гикают, орут во все горло, и ни один воин не отваживается защищаться от них, принимая их за злых духов. Каратаку едва удается уцелеть в этой бойне. Его колесница перевернулась одной из первых, но самого вождя благополучно скинуло на землю. Он бежит направо и тут же падает в траву, зацепившись о веревку, туго натянутую колышками на высоте колен. В конце колонны, где возничими были белги из западной части острова, наконец догадались, что происходит впереди, и вовремя свернули в сторону. Пятьсот колесниц сумели избежать катастрофы. Тут белгов окликает Каратак, и они вызволяют его из беды. Остальные колесницы потеряны, так как два батальона Четырнадцатого полка заходят с тыла, а два батальона Девятого устремляются вперед на помощь нубийцам.
Каратак ведет колесницы обратно на холм и приказывает командиру белгов двигаться на другой фланг для поддержки Каттигерна. Сам он подъезжает к центральному форту, так как замечает, что ворота для вылазок открыты, и хочет узнать почему. Он въезжает внутрь и видит, что гарнизон исчез. Тем временем Каттигерн храбро сражается во главе отряда из спешившихся воинов с колесниц и тех пехотинцев, которые во множестве вышли к нему на подмогу из леса. Он ранен. Его дивизиона нет. Его брат возглавил отступление к центральному форту, откуда можно уйти по лесной дороге. Гарнизон форта последовал за ним. Двадцатый и Второй постепенно оттесняют людей Каттигерна назад, наступая на них сомкнутым строем. Возвратившись к воротам, Каратак слышит грохот несущихся колесниц: это белги, которые тоже обратились в бегство. Он пытается их остановить, но они не желают его слушать. Осознав, что битва проиграна, Каратак поворачивает свою колесницу и дважды трубит в рог из слоновой кости — сигнал отступления. Он надеется перегнать бегущих воинов и собрать из них отряд на дороге в Колчестер в нескольких милях отсюда. Но, выезжая из леса с его противоположной стороны, он слышит звуки наших труб и видит, как к опушке подходят, справа от него, восемь батальонов римской регулярной пехоты. Это гвардейцы. А слева, в отдалении, из леса появляются слоны и кавалерия и несутся к нему. Каратак кричит возничему, чтобы тот хлестал лошадей, и ускользает.
Каратак исчез, и битва закончилась. Гвардейцы отрезали воинов, которые пытались уйти из леса, а те, кто там еще оставался, оказали очень слабое сопротивление. По лесной просеке был послан эскадрон кавалерии для захвата правого с их стороны форта, но на полпути они наткнулись на отряд вооруженных копьеносцев; у тех хватило присутствия духа обрезать канаты и освободить нечто вроде спускной решетки, которая плотно села на дорогу, сделав невозможным проход. Все три просеки были снабжены множеством таких решеток, соединенных с палисадами по обеим сторонам, но эта оказалась единственной, которой они воспользовались. К тому времени, когда кавалеристы уничтожили это препятствие, отступавшая группа британцев опустила следующую решетку и поспешила в форт предупредить, что все потеряно. Гарнизон благополучно скрылся в западном направлении. Второй форт сдался час спустя; к этому времени Каттигерн был серьезно ранен и сопротивление его воинов сломлено.
Мы взяли восемь тысяч пленных и насчитали на поле боя четыре тысячи семьсот убитых. Наши потери были незначительны; триста восемьдесят человек убитыми, шестьсот ранеными, из которых лишь сто пятьдесят не годились для дальнейшей службы. Мы послали слонов и кавалерию вперед, чтобы помешать убежавшим снова собраться в отряды на колчестерской дороге. В Челмсфорде они нагнали Каратака — он пытался организовать оборону реки Челмер. Одного вида слонов оказалось достаточно, чтобы британцы разбежались во все стороны. Каратак опять сумел спастись. Теперь он оставил последнюю надежду отстоять Колчестер. Во главе двухсот колесниц, принадлежавших его соплеменникам, он повернул на запад и исчез с театра военных действий. Он решил заручиться заступничеством своих союзников, жителей Южного Уэльса.
Мы собрали все трофеи: оружие и обломки колесниц, соорудили из них высокую пирамиду и сожгли в знак благодарности Марсу. В этот вечер мы разбили лагерь на дальней стороне леса. Солдаты разбрелись в поисках поживы. Повсюду валялись золотые цепочки, украшенные эмалью латы и шлемы. Я издал приказ, строжайшие запрещающий касаться пленных женщин — сотни их сражались в лесу рядом с мужьями, — и трое солдат из Четырнадцатого полка были в тот же вечер казнены за ослушание. С наступлением ночи я почувствовал реакцию после победы и во время общего ужина у меня начался самый жестокий приступ желудочных колик — «сердечный приступ», как его называют, — какой я когда-либо испытывал. Казалось, сто мечей пронзили мое нутро, и я издал такой вопль, что все подумали, будто меня отравили. Ксенофонт кинулся мне на помощь и, поспешно перерезав столовым ножом завязки моих лат и бросив латы в сторону, встал на колени и принялся двумя руками растирать мне живот, а я вопил и орал, не в силах остановиться. Наконец ему удалось совладать со спазмом, и он велел обернуть меня нагретыми одеялами и отнести в постель, где я провел одну из ужаснейших ночей в жизни. Однако наша решительная победа оказалась для меня самым лучшим лекарством. К тому времени, когда мы, три дня спустя, подошли к Колчестеру, я снова был в полном порядке. Ехал я туда на спине слона, как индусский раджа.
У Колчестера нас встретил авангард дружественной армии. Это были икены, поднявшиеся нам на помощь в тот день, когда они узнали, что я прибыл в Лондон. Объединив наши силы, мы окружили город, который мужественно защищали старики и женщины, и взяли его штурмом. От имени Рима я тогда же заключил почетный союз с вождем икенов, царем Восточного Кента и царем Восточного Сассекса в знак благодарности за их помощь. Остальную часть владений Каратака я официально объявил римской провинцией, назначил губернатором Авла, и вскоре все мелкие царьки и вожди, включая кентских вождей, которые скрывались в Вилде, по всей форме приняли на себя обязательства подчиняться Риму и платить ему дань. После чего я решил, что выполнил все, ради чего мы пришли в Британию. Я попрощался с Авлом и его армией и вернулся в Ричборо с гвардией, слонами и пятьюстами добровольцами, которые отплыли вместе со мной из Остии, но прибыли сюда слишком поздно, чтобы участвовать в сражении. Мы сели на наши транспортные суда и пересекли пролив без каких-либо происшествий. Я провел в Британии всего-навсего шестнадцать дней.
Сожалел я об одном, хотя мне следовало благодарить судьбу. Во время битвы я был все время с Девятым полком и, когда два их батальона кинулись на помощь нубийцам, я, ощутив прилив храбрости, очертя голову поскакал вперед, чтобы, перегнав их, поскорей присоединиться к драке. Однако тут же передумал: я не хотел быть среди нубийцев, которые в пылу боя часто принимают своих за чужих. Я повернул Пенелопу и придержал ее у фланга. И тут я увидел вождя британцев, бежавшего к лесу между мной и грудой ломаных колесниц с брыкающимися пони. Я вытащил меч и пришпорил кобылу. Я почти настиг его, когда заметил большой отряд колесниц, и был вынужден повернуть и ускакать обратно. Я знаю теперь, что вождь этот был Каратак. Только подумать, что какие-то несколько секунд лишили меня возможности вступить с ним в поединок! Поскольку я был верхом и вооружен, а он — был пеший и безоружный, скорей всего мне посчастливилось бы его убить. А если так, меня ждала бы бессмертная слава! За всю нашу историю только два римских полководца убили вражеского военачальника в единоборстве и сняли с него оружие.
Для того, чтобы римскому генералу был дан полный триумф за победу над врагами его родины, он должен удовлетворять определенным требованиям, существующим со стародавних времен. Прежде всего, он должен иметь звание консула или судьи первого ранга и быть официальным главнокомандующим военными силами, одержавшими победу, а не просто исполняющим обязанности командира или его заместителем, и в качестве главнокомандующего он должен лично принести перед битвой жертвы богам и узнать, каковы предзнаменования. Затем сражаться он должен против иноземного врага, а не против бунтующих граждан своего отечества, и целью войны должен быть захват новых земель и установление там римского господства, а не возврат бывших римских территорий. Далее, он должен полностью разбить врага в генеральном сражении, которое окончит кампанию, и должен убить не менее пяти тысяч человек, а потери римлян должны быть сравнительно невелики. И последнее — победа его должна быть настолько полной, чтобы он мог отвести свои победоносные войска с завоеванных земель без ущерба для дела и вернуться с ними в Рим для участия в триумфе.
Разрешение праздновать триумф даруется сенатом, но, как правило, лишь после долгого и завистливого обсуждения. Обычно сенат собирается в храме Беллоны за пределами города и самым тщательным образом изучает обвитое лавром письмо полководца с официальным извещением о победе, и, если у сенаторов есть основания полагать, что его притязания необоснованны или преувеличены, сенат посылает за ним, чтобы он подкрепил их устными доказательствами. Если, однако, они решают, что тот одержал выдающуюся победу, они объявляют день общего благодарения и испрашивают по всей форме согласие римлян на впуск в стены города победоносной армии на день триумфа. Сенат имеет власть смягчать некоторые из этих условий, если он считает, что победа очень существенна для государства. Это только справедливо, но я должен с сожалением выразить здесь свое мнение, что из трехсот пятнадцати триумфов, отмеченных в Риме со времен Ромула, по крайней мере шестьдесят или семьдесят не заслуживали того, чтобы их праздновали, а с другой стороны, очень многие полководцы были лишены честно заработанного триумфа из-за происков своих соперников в сенате, которым чужие лавры не давали спокойно спать. Однако если генерал лишается положенной ему чести из-за козней врагов или просто по технической причине, он обычно празднует свой триумф неофициально на Альбанском холме за городом, и на нем присутствует весь Рим, так что это ничем не хуже настоящего триумфа, только его не заносят в городские анналы да после смерти его погребальную маску нельзя носить с триумфальной тогой. Самые позорные триумфы, которые видел Рим, были, пожалуй, триумф Юлия Цезаря после победы над его родственниками, сыновьями Помпея Великого, и тот, который праздновал один из моих предков, некий Аппий Клодий, несмотря на то, что и сенат, и римский народ отказали ему в этой чести; он уговорил свою сестру, весталку, сесть на его триумфальную колесницу, чтобы городские власти не осмелились стащить его на землю из страха оскорбить непорочную деву.[233]
Когда я послал сенату письмо с просьбой предоставить мне триумф, я был заранее уверен в том, что получу его, — никто не осмелился бы противостоять моим притязаниям, даже будь они совершенно безосновательны — так же безосновательны, как притязания Калигулы, когда он праздновал тройной триумф по поводу победы над Германией, Британией и Нептуном. Он прошел с войском несколько миль в глубь Германии, не встретив противодействия, стал жертвой собственных страхов и пустился в паническое бегство; он никогда не пересекал Ла-Манша и не посылал в Британию войска, а что касается Нептуна, ну что я могу сказать? Что, мягко говоря, нельзя назначать триумф за победу, настоящую или вымышленную, над своими национальными богами. Но я хотел соблюсти приличия, поэтому сообщил в депеше, что число убитых врагов во время битвы, которую возглавлял лично я, было на три сотни меньше требуемой цифры в пять тысяч человек, но зато мы взяли такое количество пленных, что, возможно, это компенсирует нехватку убитыми, и что утешительная краткость нашего списка раненых и убитых тоже должны быть приняты в расчет, если сенат решит, в порядке исключения, не настаивать на первом требовании. Я обязуюсь, если триумф будет мне дан, предоставить шестьсот пленных для смертельных схваток в цирке, тем самым доведя количество убитых врагов до нужной цифры. Я писал, что не могу вернуться в Рим раньше марта, так как этой зимой Авлу понадобятся все находящиеся в Британии войска, чтобы приучить британцев к нашему постоянному пребыванию на острове; и даже после я не смогу оставить провинцию без охраны, поскольку не замиренные еще пограничные племена, возможно, будут устраивать набеги. Но я могу привести с собой войска, которые активно участвовали в последней битве, а именно Двадцатый полк, четыре батальона Четырнадцатого, два — Девятого, два — Второго, один батальон Восьмого полка и несколько подразделений вспомогательных войск, если это удовлетворит сенат. А пока, чтобы не нарушать древний обычай, я не вернусь в город (где по-прежнему, вместе с ними, будет править Вителлий в качестве моего представителя) и останусь во Франции, устроив свою штаб-квартиру в Лионе; буду решать в суде спорные дела, поданные на апелляцию, улаживать разногласия между племенами и городами, делать смотры, инспектировать оборонительные сооружения, ревизовать ведомственные счета и проверять, насколько строго выполняется мой приказ полностью уничтожить орден друидов.
Принято мое письмо было хорошо, сенат любезно отменил пункт о пяти тысячах убитых неприятельских воинов и попросил народ разрешить мне ввести в город мою армию, на что римляне с радостью согласились. Сенат постановил выделить мне полмиллиона золотых из общественных денег на празднование триумфа и назначил дату: первое марта, новый год.
Поездка по Франции прошла без каких-либо особых происшествий; я принял несколько важных решений насчет расширения рамок римского гражданства. Не буду терять времени, записывая свои впечатления о стране. От Авла регулярно приходили депеши, где он сообщал о захвате различных катувеллавнских крепостей и подробно рассказывал о дислокации войск; он прислал также на апробацию план будущей весенней кампании после возвращения войск из Рима. Я получил много поздравительных писем от губернаторов различных провинций, союзных царей и городов и от личных друзей. Марс написал из Антиохии, что моя победа произвела большой эффект и была весьма своевременной, так как на Востоке какими-то тайными врагами распространяются слухи о внутреннем упадке Рима и надвигающемся крахе империи, которые сильно будоражат сирийцев. Но это было еще далеко не все, что писал Марс. Он сообщал мне о недавней смерти старого царя Парфии — того самого, которого при Калигуле Вителлий застал врасплох, когда тот собирался вторгнуться в Сирию, и вынудил его дать знатных заложников, чтобы обеспечить в будущем его хорошее поведение — и переходе власти к его сыну Готарзу, ленивому, беспутному малому, у которого было много врагов среди парфянской знати. Марс писал:
«У Готарза есть брат Вардан, очень одаренный и честолюбивый принц. Этот Вардан сейчас направляется в Парфию, где он намерен оспаривать у брата трон. Совсем недавно он посетил Александрию под предлогом, что ему надо показаться известному ушному врачу — Вардан глуховат на одно ухо. Но путь его проходил через Иерусалим, и мои агенты уверяют меня, что он покинул владения царя Ирода куда более богатым, чем был раньше. Я не сомневаюсь, что с помощью этого еврейского золота он займет место своего брата; знать Парфии всегда можно купить. Он может также рассчитывать на безвозмездную поддержку царя Адиабены — ассирийского царства, которое, вряд ли надо тебе напоминать, расположено за рекой Тигр к югу от Ниневии, — и на царя Осроены, находящейся в Западной Месопотамии. Ты помнишь, что этот царь Адиабены не так давно вернул трон покойному царю Парфии после того, как тот потерял его в результате заговора парфянской знати, и был вознагражден за эту услугу Золотым ложем и Стоячей тиарой. Но для тебя, возможно, будет новостью то, что эта важная персона обратилась в иудаизм и что его мать — первая в семье, кто переменил религию, — сейчас в Иерусалиме вместе с пятью маленькими принцами Адиабены, ее внуками, которых она привезла туда, чтобы они изучали еврейский язык, литературу и религию. Всем мальчикам было сделано обрезание.
Таким образом, царь Ирод находится в тесных деловых отношениях со следующими царями:
царем Халкиды,
царем Итурии,
царем Адиабены,
царем Осроены,
царем Малой Армении,
царем Понта и Киликии,
царем Коммагены и
будущим царем Парфии.
А с Парфией в союзе множество более мелких царьков Среднего Востока, владения которых идут вплоть до Бактрии и границ Индии. К тому же царь Ирод пользуется поддержкой евреев во всем мире, не исключая александрийских евреев, идумеев и набатеев, и сейчас зондирует почву, не удастся ли ему заручиться поддержкой царя Аравии. Хотя и медленно, льстивые речи Ирода перетягивают на его сторону финикийцев, только Тир и Сидон остаются холодны. Но Ирод прервал с этими городами дипломатические отношения и запретил своим подданным торговать с ними под угрозой смертной казни. Тир и Сидон будут вынуждены пойти на уступки. Их экономическое благосостояние зависит от торговли с соседними странами, и, если не считать зерна, которое они ввозят из Египта, и рыбы, улов которой в дурную погоду очень скуден, все их снабжение продовольствием находится под контролем царя Ирода.
Трудно преувеличить опасность этой ситуации, и мы должны быть благодарны тому, что ты одержал в Британии такую полную победу, хотя я бы предпочел, чтобы расквартированные там полки были более доступны для быстрой переброски на Восток, где, я уверен, они понадобятся в самом скором времени.
Если ты, с присущей тебе любезностью и прозорливостью, снизойдешь до того, чтобы подумать над советом, который я хочу дать тебе в этих трудных обстоятельствах, вот он: я предлагаю немедленно вернуть на трон Митридата, бывшего царя Армении, который в настоящее время живет в Риме. Было, если можно так сказать, никого не оскорбляя, прискорбной ошибкой со стороны твоего дяди Тиберия Цезаря разрешить покойному царю Парфии объединить свою корону с короной Армении, вместо того чтобы применить оружие и наказать его за то крайне оскорбительное письмо, которое царь Парфии написал императору. Если ты сразу же пришлешь Митридата ко мне в Антиохию, я берусь посадить его обратно на армянский трон, пока братья Вардан и Готарз оспаривают друг у друга трон Парфии. Теперешнего губернатора Армении можно подкупить, чтобы он не чинил нам слишком больших препятствий, а Митридат — человек вовсе не глупый и большой поклонник наших римских установлений. Его брат — царь Грузии командует сильной армией кавказских горцев. Я могу связаться с ним и организовать вторжение в Армению с севера, в то время как мы будем наступать с юго-запада. Если нам удастся вернуть власть Митридату, нам нечего будет бояться царей Понта и Малой Армении, чьи царства будут отрезаны Арменией от Парфии, и царя Коммагены (сын которого недавно помолвлен с дочерью Ирода Друзиллой), так как его царство лежит между Арменией и моим военным округом. Север будет фактически в наших руках, а когда Вардан выиграет гражданскую войну и спихнет своего брата с трона (что, я думаю, не может не произойти), следующим его шагом будет поход на Армению. Если мы поддержим Митридата должным образом, Вардану окажется не так-то легко вернуть Армению, а его южных и восточных союзников будет не просто уговорить присоединиться к далекой и опасной экспедиции. А до тех пор, пока он не вернет себе Армению, Вардан вряд ли сможет содействовать осуществлению имперских замыслов царя Ирода Агриппы, в которых я лично не сомневаюсь. Это первое конкретное обвинение в вероломстве, которое я предъявляю твоему так называемому другу и союзнику; я прекрасно сознаю, что подвергаю себя опасности вызвать этим твое неудовольствие. Но для меня безопасность Рима важнее собственной, и я счел бы себя предателем, если бы утаил какую-нибудь политическую информацию, полученную мной, только потому, что ее неприятно читать. Раз уж я все это сказал, возьму на себя смелость предложить, чтобы ты снова пригласил в Рим сына Ирода Агриппы — Ирода Агриппу младшего, для участия в твоем триумфе. В этом случае нам будет нетрудно задержать его на неопределенное время под каким-либо предлогом, и он сможет оказаться полезным заложником и обеспечить хорошее поведение отца».
Передо мной было два пути. Первый — немедленно вызвать Ирода в Лион, чтобы он ответил на обвинения Марса, которым, несмотря на мое пристрастие к Ироду, я не мог не верить. Если он виновен, он откажется приехать, а это означает, что тут же начнется война, к которой я не готов. Второй — тянуть время и ничем не выказывать своего недоверия; опасность этого второго пути заключалась в том, что Ирод от этой отсрочки мог выиграть больше, чем я. Если я пойду этим путем, я, разумеется, последую совету Марса насчет Армении, но не ошибается ли Марс, считая, что дружественная Армения послужит достаточной защитой против невероятно мощного блока восточных стран, который, судя по всему, сколачивает Ирод?
Пришли письма и от Ирода. В первом он отвечал на мои вопросы насчет грядущего царя. Во втором горячо поздравлял меня с победой и, как ни странно, просил разрешения прислать в Рим сына, чтобы посмотреть на триумф; он надеялся, что я не буду иметь ничего против, если мальчик отдохнет несколько месяцев в Риме, прежде чем вернется летом в Палестину, чтобы помочь ему устроить празднества в честь моего дня рождения, который он надеялся отпраздновать в Кесарии. Вот отрывок из письма относительно предсказанного пророками царя:
«Да, Мартышечка, в детстве я часто слышал разговоры об этом Помазаннике, или Мессии, как его зовут на нашем языке, и они до сих пор продолжаются в богословских кругах Иерусалима, но я не проявлял к ним особого интереса, пока твоя просьба сообщить тебе об этом предсказании не заставила меня серьезно исследовать вопрос. По твоему совету я обратился к нашему достойному другу Филону, который приехал в Иерусалим, чтобы выполнить какой-то обет, — он только и знает, что налагает на себя обеты и исполняет их. Понимаешь, Филон дерзнул пойти на нечто, я бы сказал, весьма абсурдное — он отождествил Идеальное Божество, как Его понимали Платон и его компашка философов — Неизменное, Неколебимое, Вечное, Единое, Разумное Совершенство, Которое есть превыше всего сущего, — с нашим яростным племенным Богом Иеговой, пребывающим в Иерусалиме. Я полагаю, платоновское Божество показалось ему чересчур абстрактным и холодным, ему захотелось вдохнуть в него жизнь и в то же время возвеличить собственного Бога, дав ему власть над всей вселенной. Так или иначе, я спросил Филона, что говорится в Священном Писании об этой загадочной Личности. Филон тут же напустил на себя торжественность и сказал, что наш народ должен возлагать свои надежды на приход Мессии. Он сообщил мне следующие подробности.
Этот Мессия — царь, который придет на землю, чтобы искупить грехи Израиля; он — человек, олицетворяющий здесь нашего иудейского Бога. Мессия — не обязательно великий завоеватель, хотя он должен освобождать иудеев от любого чужеземного ига, которое будет препятствовать свободному отправлению их культа. Впервые предсказано это было, по словам Филона, вскоре после того, как законодатель евреев Моисей вывел их из Египта в дни Рамзеса II. В одной из книг Библии, приписываемой Моисею, той, которую мы называем „Числа“, его именуют „Звезда и Жезл от Иакова“. В более поздних священных книгах, относящихся примерно ко времени основания Рима, о нем говорится как о человеке, который соберет отовсюду заблудших овец Израиля и вернет их в родную овчарню в Палестине, — к тому времени евреи уже рассеялись по всему Ближнему и Среднему Востоку и жили там колониями. Некоторые покинули Палестину добровольно, став купцами и поселенцами, некоторых силой забрали в плен. Филон говорит, что иудейские богословы так и не могут решить, является ли этот Мессия реальной или символической фигурой. В дни героических Маккавеев (предков моей матери, священнического рода) его считали всего лишь символом. В другие времена на него не только смотрели как на реальное лицо, но даже отождествляли с освободителями еврейского народа, не относящимися к нему, такими, как Кир Персидский и даже Помпей, которые положили конец игу Асмонеев. Филон утверждает, что обе эти точки зрения неверны: Мессии еще предстоит прийти, и будет он еврей, прямой потомок царя Давида, чей сын Соломон построил храм в Иерусалиме, и родится он в деревне под названием Вифлеем. Он должен собрать сынов Израиля воедино и очистить их от грехов самым доскональным образом при помощи ритуала исповеди, покаяния и умиротворения разгневанного Иеговы. Иерусалим должен быть освящен вплоть до „кухонных кастрюль и колокольцев на шеях коней“. Филон даже знает, когда Мессия родится, а именно через пять тысяч пятьсот лет со дня рождения первого прародителя евреев, но, поскольку мнения насчет того, когда тот жил, расходятся, от этого мало толку.
Библия не совсем последовательна в своих предсказаниях относительно этого Мессии. Иногда его изображают грозным могучим воином с великолепной порфирой на плечах, который купается в крови врагов своей страны, а иногда кротким печальным изгоем, нечто вроде бедного пророка, проповедующего раскаяние и братскую любовь. Однако Филон говорит, что самое достоверное и ясное свидетельство о нем мы находим в Библии, в книге под названием „Псалмы Соломона“. Дано оно в форме молитвы:
„Воззри, о Господи, и воздвигни им царя, сына Давидова в предвещанное тобой время владычествовать над Израилем, Твоим слугой; и препоясай его силой сокрушить неправых властителей; и очистить Иерусалим от идолопоклонников, попирающих его; и исторгнуть грешников из наследия Твоего, сокрушить гордыню и силу их, как ломают жезлом железным сосуд горшечника; и истребить словами уст его все творящие беззаконие народы; и собрать воедино святой народ и путеводить его стезей правды. Язычники не расторгнут узы его и не свергнут с себя оковы его; он восславит Господа по всей земле и омоет Иерусалим своей святостью, дабы стал благочестивым, как в начале. Со всех пределов земли придут народы узреть его славу и принесут ему в дар труждающихся сыновей Сиона; придут узреть славу Господа, которой Господь увенчал его, ибо он есть Царь истинный над ними угодный Богу. И не будет промеж ними нечестивых в дни его; ибо пребудут в святости, а царем у них Помазанник Божий“.
Эта легенда о Мессии, естественно, распространилась по всему Востоку в самых разных, обычно фантастических, формах, теряя с течением времени еврейскую окраску. Та версия, что приводишь ты: мучительная смерть царя, покинутого друзьями, которые впоследствии пьют его кровь, вряд ли еврейская, скорее она пришла из Сирии. По еврейской версии Мессия всего лишь царь иудеев и глава большого религиозного союза с центром в Иерусалиме, но не Сам Бог. Он не может посягать на божественность, так как евреи — самые упрямые в мире приверженцы единобожия.
Ты спрашиваешь, есть ли сейчас кто-нибудь, кто отождествляет себя с Мессией. За последнее время я таких не встречал. Единственный, кого я помню, был человек по имени Иешуа, сын Иосифа, уроженец Галилеи. Когда я служил судьей в Тивериаде (под началом моего дяди Антипы), у него было довольно много последователей среди простых людей, которые собирались на берегу озера слушать его проповеди. У него была замечательная внешность, и хотя отец его был всего-навсего ремесленник, он утверждал, что он — потомок Давида. Ходили какие-то сплетни относительно его рождения; некий Пантер, греческий солдат из стражи моего деда, вроде бы соблазнил его мать, вышивальщицу при храме. Этот Иешуа был вундеркинд (обычное явление среди евреев) и знал Писание лучше доктора богословия. Он много размышлял над вопросами веры, и, возможно, есть доля правды в истории о том, что его отец — грек, ведь, в отличие от истинных евреев, он нашел иудаизм довольно скучным вероисповеданием и принялся его критиковать — он, мол, не отвечает нуждам простых людей. Иешуа попытался бесхитростно сделать то, что с тех пор так искусно сделал Филон, а именно — совместить иудейскую теологическую литературу о богооткровении с греческой философией. Это напоминает мне строчку Горация в его „Науке поэзии“, где он пишет о картине, на которой нарисована прелестная женщина с мерзким рыбьим хвостом:
Лик от красавицы девы, а хвост от чешуйчатой рыбы —
Кто бы, по-вашему, мог, поглядев, удержаться от смеха?[234]
Если что-нибудь внушает мне большее отвращение, чем грек или римлянин, перестроившийся на восточный лад, так это уроженец Востока, перестроившийся на греко-римский лад, как и вообще всякая попытка слить разные культуры. Мои слова направлены против меня самого, но я действительно так думаю. Твоей матери не удалось сделать из меня хорошего римлянина, она всего лишь испортила хорошего уроженца Востока.
Да, так вот, этот Иешуа сын Иосифа (или Пантера) имел пристрастие к греческой философии. Однако ему мешало то, что он не был ни греком, ни ученым. И должен был много работать — плотником, — чтобы заработать на хлеб. К счастью, он познакомился с человеком по имени Иаков, рыбаком с литературными вкусами, который посещал лекции в университете эпикурейцев в Гадаре, расположенной на противоположной Тивериаде стороне озера.[235] К тому времени Гадара стала захудалым местечком, хотя в пору расцвета была родиной четырех знаменитых людей: поэта Мелеагра, философа Мнасалка, ритора Теодора, который учил ораторскому искусству твоего дядю Тиберия, и математика Филона, вычислившего соотношение длины окружности к ее диаметру с точностью до одной десятитысячной. Так или иначе, Иешуа использовал крупицы философских знаний, почерпнутых Иаковом в Гадаре, и собственное знакомство с еврейскими Писаниями, чтобы объединить их и создать свое собственное учение. Но религия, не подкрепленная авторитетом, — ничто, поэтому сперва тайно, а затем во всеуслышание он стал отождествлять себя с Мессией и обращался к людям (как некогда Моисей) так, словно его устами вещал Сам Бог. У него был на редкость изобретательный ум, и обычно он произносил свои проповеди в форме притч, из которых в конце выводилась определенная мораль. Он притязал также на то, что может творить чудеса и исцелять больных и бесноватых. Он доставлял много неприятностей книжникам и фарисеям, стоящим во главе церкви, обвиняя их в том, что они сочетают строгое соблюдение закона с алчностью и надменным отношением к бедным. О нем рассказывают много хороших историй. Один из его политических противников однажды решил поймать его на слове, спросив, правильно ли для правоверного иудея платить подать Риму. Если бы Иешуа ответил „да“, он потерял бы влияние на народ, если бы ответил „нет“, он, возможно, был бы арестован гражданскими властями. Поэтому он сделал вид, будто не знает, о чем идет речь, и попросил показать ему, сколько денег надо платить, прежде чем он даст ответ. Ему показали серебряную монету и сказали: „Взгляни, столько должна отдать каждая семья“. Он спросил: „Чья это голова на монете? Я не умею читать по-латыни“. Ему ответили: „Это голова Тиберия Цезаря, разумеется“. Тогда он сказал: „Ну, если эта монета цезарева, отдавайте ее цезарю. Только не забывайте отдавать Богу Богово“. Его пытались также поймать на иудейском законе, но у него всегда были наготове глава и стих из Писания, чтобы подкрепить свою проповедь. Однако в конце концов он был признан еретиком, и кончилось все тем, что наш старый приятель Понтий Пилат, бывший в то время губернатором Иудеи и Самарии, арестовал его за то, что он сеет брожение в умах, и предал в руки верховного религиозного судилища в Иерусалиме, где его приговорили к смерти за богохульство. Если подумать, он действительно умер в один год с Божественной Ливией, и его последователи действительно покинули его, так что эта часть предсказания, которое ты цитируешь, исполнилась. И теперь есть люди, которые говорят, что Он — Бог, и они видели, как после смерти Иешуа его душа поднялась на небо — как у Августа или Друзиллы, — и утверждают, будто он родился в Вифлееме и тем или иным образом осуществил все то, что было предсказано Мессии. Но я намерен положить конец этим глупостям раз и навсегда. Только три дня назад я арестовал и казнил Иакова, который, по-видимому, был главным идеологом этого движения, и надеюсь снова захватить и казнить другого фанатика по имени Симон, который был арестован тогда же, но каким-то образом бежал из тюрьмы.[236]
Беда в том, что, хотя разумные люди не могут „удержаться от смеха“ при виде ярко раскрашенной девы с рыбьим хвостом, толпа, скорее всего, будет пялить на нее глаза и даже поклоняться, видя в ней морскую богиню».
В этом, на первый взгляд чистосердечном, письме, была одна подробность, убедившая меня в том, что Ирод действительно считал себя Мессией или, во всяком случае, намеревался вскоре использовать огромную силу этого имени, чтобы способствовать осуществлению собственных честолюбивых планов. А стоит ему явить себя в качестве Мессии, евреи пойдут за ним все до одного. По его зову они станут стекаться в Палестину со всех краев света, и я предвидел, что его авторитет скоро необычайно возрастет, вся семитская раса примет новую веру и поможет ему изгнать «чужеродцев и неверных» из их среды. Обращение в иудаизм царя Адиабены со всеми чадами и домочадцами было той пушинкой, которая показала, куда дует ветер, причем не маленькой, недаром этого царя называли «творец царей» и чрезвычайно уважали в Парфии. В следующем письме Марс сообщал, что, по слухам, в иудаизм перешел и царь Коммагены, бывший фаворитом Калигулы. (Говорили, будто именно он убедил Калигулу править на восточный лад, как абсолютный монарх, и, безусловно, именно к нему обращался Калигула за одобрением, совершив какое-нибудь особенно кровавое и изощренное злодеяние.)
Подробность, убедившая меня в желании Ирода объявить себя Мессией, заключалась в том, что, упомянув о Вифлееме, он и словом не обмолвился о том, что там родился он сам, там, а не в Иерусалиме, как обычно предполагалось. Его мать, Береника, однажды весьма красочно рассказала моей матери эту историю во всех подробностях. Она возвращалась в Иерусалим из поместий мужа, когда у нее внезапно начались схватки, и ей пришлось остановиться в придорожной деревне и рожать на постоялом дворе с жадным хозяином при помощи неумелой повивальной бабки. Ей не забыть этот ужас! Лишь спустя несколько часов после рождения Ирода Беренике пришло в голову осведомиться о названии деревни, очень грязной и полуразрушенной, и повивальная бабка ответила: «Вифлеем, родина патриарха Вениамина и царя Давида, то самое место, о котором пророк сказал: „И ты, Вифлеем-Ефрафа, мал ли ты между тысячами Иудиными? Из тебя произойдет Мне Тот, Который должен быть Владыкою в Израиле“». Береника, возмущенная тем, как тут с ней обошлись, воскликнула иронически: «Да благословит Всевышний Вифлеем во веки веков!» На что повивальная бабка заметила одобрительно: «Все, кто приезжает сюда, всегда так говорят». Матери эта история весьма пришлась по вкусу, и в течение нескольких лет, желая выразить презрение к какому-нибудь перехваленному месту, она обычно восклицала, подражая Беренике: «Да благословит Всевышний Вифлеем во веки веков!» Потому-то я его и запомнил.
Что касается этого Иешуа, или Иисуса, как называют его греческие последователи, его теперь тоже считают уроженцем Вифлеема — не могу сказать, на каком основании, так как Вифлеем находится не в Галилее, — и его культ с тех пор широко распространился, захватив даже Рим, где он вполне процветает, но лишь подпольно. В число церемоний этой веры входит вечеря братства, куда мужчины и женщины собираются, чтобы, символически, есть плоть Помазанника и пить его кровь. Мне рассказывали, что во время этого таинства часто случаются всевозможные бесчинства, слышны истерические крики, смех и рыдания, и ничего удивительного в этом нет, так как большинство новообращенных — рабы и люди из низших слоев общества. Прежде чем сесть за стол, они должны исповедаться в своих грехах — причем в самых тошнотворных подробностях — перед всеми собравшимися. Это служит им своего рода забавой, некое состязание в самоуничижении. Главным жрецом культа (если можно удостоить его подобного титула) является рыбак из Галилеи, некий Симон, тот самый, о котором писал Ирод; его основные притязания на этот пост, по-видимому, основаны на том, что он покинул Иешуа, или Иисуса, в день ареста и отрекся от своей новой веры, но зато с тех пор искренно в том раскаялся. Ибо, согласно морали этой злосчастной секты, чем больше преступление, тем больше прощение!
Религия эта не признана большинством евреев (лучшие из них решительно отвергают ее) и потому подпадает под указ сената, запрещающий ночные клубы и братства поклонников Вакха; объединения такого рода представляют немалую опасность, так как от запрета становятся еще сильней.[237] Главный пункт этой веры — полное равенство всех людей в глазах иудейского Бога, с которым Иешуа теперь практически отождествлен, а также то, что Бог этот дарует вечное блаженство всем грешникам при единственном условии: они должны раскаяться в своих грехах и признать его превосходство над всеми другими богами. Членом секты может стать любой человек, независимо от класса, расы или репутации, поэтому к ней присоединяются люди, которые не могут надеяться, что их допустят до узаконенных таинств в честь Изиды, Кибелы, Аполлона и подобных божеств, так как они или не имеют соответствующего социального положения или утеряли его, совершив какой-нибудь позорный поступок.[238] Сперва новообращенных подвергали обрезанию, но потом отказались даже от этого предварительного ритуала, ведь секта далеко отошла от ортодоксального иудаизма, и теперь единственной вступительной церемонией является окропление водой и произнесение имени Мессии. Известны случаи, когда культ этот приобретал противоестественную притягательность для вполне образованных людей. В числе новообращенных оказался бывший губернатор Кипра, некий Сергий Павл, чей восторг от общества метельщиков улиц, рабов и бродячих торговцев старьем показывает, какой разлагающий эффект этот культ производит на цивилизованного человека. Он написал мне, что просит освободить его от поста, так как не может по совести приносить клятву именем Божественного Августа, поскольку это запрещает ему верность его новому Богу. Я удовлетворил его просьбу, но вычеркнул его из списков граждан Рима. Позднее, когда я расспрашивал его насчет этой новой веры, он заверял меня, что она не имеет никакого отношения к политике, что Иисус был человек глубочайшей мудрости и самого примерного поведения, верный Риму. Он отрицал, что учение Иисуса — мешанина из греческих и иудейских богословских банальностей. Он утверждал, будто оно расширяет границы свода религиозных правил и предписаний современного иудейства под названием Талмуд, от которого оно произошло, и резко расходится с суеверием и формальной обрядовостью партии книжников (на чью поддержку рассчитывал Ирод) тем, что придает большее значение братской любви во имя Бога, чем Божьему возмездию, которое ожидает тех, кто нарушает закон; духу закона, а не букве.
Я выполнил клятву, данную Венере, как только вернулся в Италию. В ответ на сон, где она явилась мне и сказала с улыбкой: «Клавдий, у меня течет крыша, почини ее, пожалуйста», я перестроил, и с большим размахом, ее знаменитый храм на горе Эрике в Сицилии, который сильно обветшал; я назначил туда жрецов из старинных сицилийских фамилий и обеспечил его большим годовым содержанием из государственной казны. Я также построил красивый алтарь Эгерии в ее роще в Арикии и сделал ей обещанное приношение — прекрасную женскую руку из чистого золота, которая тушит свечу; на подсвечнике была следующая надпись на сабинском диалекте:
Быстрокрылой Эгерии, вестнице победы, от хромоногого Клавдия с благодарностью. Пусть его свеча горит ясным пламенем до самого конца, а свечи его врагов мерцают и гаснут.
44 г. н. э.
На Новый год я должным образом отпраздновал свой триумф. Сенат был столь любезен, что оказал мне еще ряд почестей. Прежде всего мне присудили гражданскую корону. Этим золотым венцом из дубовых листьев первоначально награждали воина, который во время битвы приходил на выручку товарищу, обезоруженному врагом и находящемуся в полной его власти, убивал этого врага и оставался в строю. Награду эту завоевывали куда реже, чем вы думаете, потому что свидетельствовать о подвиге должен был тот, кого спасли от смерти и кому затем положено было возложить венец на голову спасителя. Не так-то легко заставить римского солдата признать, что он находился во власти победившего его врага и обязан своей жизнью товарищу, превзошедшему его силой и доблестью: скорее он станет доказывать, что упал, нечаянно споткнувшись, и только хотел вскочить и прикончить своего противника, как этот парень, видно желая прославиться, сунулся не в свое дело и лишил его победы — поистине, медвежья услуга. Позднее гражданскую корону стали присуждать командирам полков и армий, которые благодаря личной храбрости или умелому руководству спасали жизнь своих солдат. Именно за это корона и была дана мне, и я считаю, что вполне заслужил ее, отказавшись слушать военных советчиков. На ободке была надпись: «За спасение жизней своих сограждан». Вы, наверно, помните, что, когда меня впервые провозгласили императором, дворцовые гвардейцы напялили мне на голову такой же венец — тот, которым Калигула соизволил увенчать самого себя после «победы» над Германией. Тогда для этого не было оснований (хотя у Калигулы их было не больше), и я не знал, куда деваться от стыда, поэтому теперь, получив на венец все законные права, я надел его с огромным удовольствием. Затем мне присудили морскую корону. Этой короной, украшенной рострами кораблей, награждали за отвагу на море — например, моряка, который первым вступил на борт вражеского судна, или адмирала, разбившего неприятельский флот. Мне ее присудили за то, что, рискуя жизнью, я вышел в море в штормовую погоду, стремясь поскорее достичь Британии. Впоследствии я повесил оба эти венца на бельведере над главным входом во дворец.
Третьей почестью, оказанной мне сенатом, был наследственный титул «Британик». Моего сына теперь называли Друз Британик или просто Британик, и именно так я буду упоминать о нем в дальнейшем. Четвертой почестью были две триумфальные арки, воздвигнутые в ознаменование моей победы, одна — в Булони, так как она была базой нашей экспедиции, другая — в самом Риме на Фламиниевой дороге. Они были облицованы мрамором, украшены с обеих сторон трофеями и барельефами, рассказывающими о нашем походе, и увенчаны триумфальными колесницами из бронзы. Пятой почестью был принятый сенатом декрет, где день моего триумфа объявлялся ежегодным праздником на вечные времена. Кроме этих пяти почестей были еще две комплиментарные почести, присужденные Мессалине, а именно: право сидеть в первом ряду в театре Помпея вместе с весталками, рядом с консулами, судьями и иностранными послами, и право иметь крытый парадный выезд. Мессалине к этому времени уже воздали все почести, какие присудили моей бабке Ливии за всю ее жизнь, но я по-прежнему возражал против пожалования ей титула «Августа».
После нескольких дней неустойчивой погоды солнце смилостивилось к нам и в день триумфа сияло во всю мочь; городские власти и прочие официальные лица постарались, чтобы Рим выглядел так свежо и весело, как только может выглядеть столь почтенный и величественный город. Фасады всех храмов и домов были тщательно выскоблены, улицы подметены так чисто, как пол в здании сената, все окна были украшены цветами и яркими тканями, возле входов стояли столы, ломившиеся от угощения. Двери храмов были широко распахнуты, статуи и алтари увиты гирляндами, всюду курили благовония. Все жители города надели свои лучшие одежды.
Я еще не въехал в город, так как провел ночь в лагере гвардейцев. Я приказал устроить на рассвете общий парад войск, которым предстояло участвовать в триумфе, и раздал дарственные деньги, которые, по моим расчетам, причитались им после продажи добычи, взятой в Лондоне, Колчестере и других местах, а также от продажи пленных. Деньги эти равнялись тридцати золотым на рядового, а сумма, полученная офицерами, была соразмерна их чину. Я уже послал деньги, исходя из этого же расчета, тем солдатам в Британии, без которых там нельзя было обойтись, и которые поэтому не могли вернуться в Рим для участия в триумфе. Я также раздавал награды: тысячу цепочек на шею за безупречное поведение на поле боя, четыреста налобных повязок (с золотыми медальонами в форме амулета, который надевают на голову лошадям) храбрым кавалеристам и тем пехотинцам, которым удалось убить кавалериста или воина с колесницы; сорок массивных золотых браслетов за выдающуюся храбрость — когда я их давал, я в каждом случае читал подробный отчет о том подвиге, за который их получали; шесть лавровых гирлянд тем, кто внес свой вклад в победу, хотя лично не участвовал в битве (среди тех, кто удостоился этой награды, был командир базового лагеря и адмирал, командовавший флотом); три бастионных короны — тем, кто первым пересек укрепления и проник во вражеский лагерь, и один орден Тупого Копья — Посиду: этот орден, как и гражданскую корону, давали за спасение жизни, и Посид более чем заслужил его.
По моему совету сенат присудил триумфальные украшения всем сенаторам, участвовавшим в кампании — другими словами, всем командирам полков и старшим штабным офицерам. К сожалению, Авлу и Веспасиану покидать Британию было опасно, но все остальные приехали, как один человек. Хосидий Гета и его брат Лусий Гета, который командовал восемью батальонами гвардейцев в Британии, оба получили награду: я полагаю, впервые в римской истории два брата надели триумфальные украшения в один и тот же день. Лусий Гета стал моим новым командующим гвардией, вернее, он делил этот пост с человеком по имени Криспин, которого временно назначил туда Вителлий, потому что Юст, прежний командующий, был мертв. Мессалина прислала мне срочную депешу, которую я получил накануне Брентвудской битвы, где писала, что Юст прощупывал различных гвардейских офицеров с целью узнать, поддержат ли они его, если он поднимет вооруженное восстание. Я полностью доверял Мессалине, поэтому, не желая рисковать, немедленно послал приказ о его казни. Прошло несколько лет, прежде чем я узнал истинные факты: до Юста дошли слухи о том, что творилось в мое отсутствие в дворцовом крыле, где жила Мессалина, и он спросил одного из полковников, как ему лучше поступить — сразу же написать мне или подождать моего возвращения. Полковник был одним из наперсников Мессалины, поэтому он посоветовал Юсту ждать — плохие новости могут расстроить меня и помешать исполнению военных обязанностей, — а сам направился прямиком к Мессалине. Смерть Юста, причина которой вскоре сделалась известна в Риме, послужила предупреждением не посвящать меня в тайну, о которой к этому времени знали все, кроме меня, — даже мои враги в Британии и Парфии, как ни трудно этому поверить! Мессалина все быстрей катилась по наклонной плоскости. Но я не стану описывать здесь ее поведение во всех подробностях, ведь я в то время ничегошеньки об этом не знал. Она приехала в Геную встретить меня, когда я вернулся из Франции, и пылкость ее приветствия была одной из причин того, что я чувствовал себя таким счастливым. Да и маленький Британик и его крошка сестра за эти шесть месяцев стали такие прелестные детки и так выросли, их было просто не узнать!
Я хочу, чтобы вы поняли, как много значил для меня этот день. По-моему, на всем свете нет ничего, что превзошло бы великолепием римский триумф. Никакого сравнения с триумфом, который празднует царь какой-нибудь варварской страны, подчинив себе другого царя, своего соперника. Наш триумф — это честь, даруемая свободным народом одному из своего числа за великую службу, которую он сослужил родине. Я знал, что честно снискал эту торжественную встречу и наконец-то опроверг дурное мнение своих родных, считавших меня никчемным человеком, слабоумным, «тряпкой», карой божьей и позором для моих славных предков. Ночью в гвардейском лагере мне приснилось, что ко мне подошел Германик, обнял меня и сказал, как всегда серьезно: «Дорогой брат, ты очень хорошо себя проявил, лучше, должен признаться, чем я ожидал от тебя. Ты выполнил свой долг. Ты восстановил честь римского оружия». Когда я проснулся утром, я решил отменить закон Августа, по которому право получить триумф предоставлялось лишь императору, его детям и внукам.[239] Если Авл будет продолжать кампанию в Британии и сумеет выполнить поставленную мною задачу постепенно замирить и подчинить себе всю южную часть острова, я постараюсь убедить сенат дать ему полный триумф. Если ты единственный, кому по закону положен триумф, это не столько приумножает, сколько преуменьшает твою славу. Август ввел свой закон, чтобы помешать генералам ради триумфа сеять на границе вражду и вызывать пограничные племена на военные действия, но, безусловно, доказывал я себе, существуют и другие способы обуздать генералов, чем делать триумф, доступный раньше для всех, всего лишь фамильным ритуалом цезарей.
Когда церемония вручения орденов и медалей закончилась, я дал аудиенции: первую — всем губернаторам провинций, для временного пребывания которых в Риме я испрашивал согласие сената, вторую — послам дружественных держав и третью — изгнанникам. Дело в том, что я получил разрешение сената вернуть из ссылки всех, кто был изгнан, но только на время триумфальных празднеств. Эта последняя аудиенция была очень тяжела для меня — все они выглядели больными и слабыми и жалобно просили смягчить их приговор. Я сказал, чтобы они не отчаивались, я лично проверю каждое дело, и если увижу, что отменить постановление суда или сделать его менее суровым — в интересах общества, буду ходатайствовать за них перед сенатом. Впоследствии я так и поступил, и многим из тех, чей приговор должен был все же остаться в силе, было, во всяком случае, дозволено поменять место ссылки на лучшее. Я и Сенеке предложил переехать, но он отказался, сказав, что до тех пор, пока цезарь казнит его своим неудовольствием, он не может желать улучшения своей судьбы; ни вечный мороз, сковывающий (согласно рассказам путешественников) землю звероподобного финна, ни мучительная жара, иссушающая пески пустыни за Атласскими горами (куда победоносные войска цезаря сумели проникнуть вопреки силам природы, чтобы расширить границы ведомого мира), ни лихорадка, царящая на болотах в дельтах рек отдаленной Британии, которыми мы завладели так же, как плодородными равнинами и долинами этого знаменитого острова благодаря военному гению цезаря, ни даже тлетворный климат Корсики, где злосчастный Сенека, автор этих строк, томится в течение двух лет — а может быть, двух столетий? — ни мороз, ни жара, ни сырость, ни корсиканский сплав из сырости, жары и мороза не будут замечены сосланным сюда стоиком, который думает лишь о том, как терпеливо вынести сокрушительную тяжесть позора, от которого он столь тяжко страдает, и сделаться достойным прощения цезаря, если этот бесценный дар когда-либо, вопреки ожиданиям, будет ему пожалован… Я был вполне готов удовлетворить просьбу его друга Полибия и отправить Сенеку на родину, в Испанию, но раз он сам так настаивал на Корсике, что ж, Корсика так Корсика. Нарцисс слышал от портовых чиновников в Остии, что в число сувениров, которые этот храбрый стоик увез на память о своем визите в Рим, были украшенные драгоценными камнями золотые кубки, пуховые подушки, индийские специи, дорогие притирания, инкрустированные слоновой костью столы и ложа из душистого сандалового дерева, которое привозят из Африки, картины того сорта, что привели бы в восторг Тиберия, огромное количество фалернского вина и (правда, это относится к иной категории, чем все вышеперечисленное) полное собрание моих опубликованных трудов.
В десять часов утра настало время трогаться. Процессия вошла в Рим с северо-востока через триумфальные ворота и проследовала вдоль священного пути. Двигалась она в следующем порядке. Первыми, в своих лучших одеждах, шли сенаторы во главе с консулами. Затем отборная команда трубачей, умеющих играть в унисон торжественные триумфальные марши. Трубы должны были привлечь внимание к добыче, которую везла длинная вереница мулов, запряженных в разукрашенные фургоны, в сопровождении батальона дворцовых телохранителей в императорской ливрее. Добыча состояла из груд золотых и серебряных монет, оружия, доспехов, конской сбруи, драгоценных камней и украшений, слитков олова и свинца, богатых чаш и кубков, чеканных бронзовых ведер и мебели из дворца Цимбелина в Колчестере, множества покрытых эмалью изделий из северной Британии, резных и раскрашенных тотемных столбов, бус из гагата, янтаря и жемчуга, головных уборов из перьев, вышитых одеяний друидов, покрытых резьбой весел от плетеных рыбачьих лодок, и множества других красивых, ценных или необыкновенных вещей. За фургонами следовали подобранные в масть пони, запряженные в двенадцать лучших трофейных колесниц. Над головой каждого возничего была прикреплена на шесте доска, где указывалось имя одного из двенадцати покоренных британских племен. За колесницами вновь ехали фургоны, в которых находились модели захваченных нами городов и фортов из раскрашенного дерева или глины и живые скульптурные группы, изображающие, как боги различных британских рек отступают перед нашими войсками; каждая группа стояла на фоне огромной картины, где масляными красками был нарисован бой, происходивший на этой реке. Последней была модель знаменитого каменного храма Бога солнца, о котором я уже говорил.
Затем шли флейтисты, наигрывающие тихие мелодии. Они предваряли белых быков, шедших следом за ними под присмотром жрецов Юпитера, сердито мыча и доставляя всем много беспокойства. Рога их были позолочены, головы повязаны красными лентами и украшены гирляндами цветов, чтобы показать, что их ведут на жертвоприношение. Жрецы несли в руках секиры и ножи. За ними следовали прислужники из храма Юпитера с золотыми блюдами и прочими священными принадлежностями. Затем везли интереснейший экспонат — живого моржа. Этот похожий на быка тюлень с огромными костяными бивнями был пойман солдатами дозора из базового лагеря, когда он спал на морском берегу. За моржом вели дикий рогатый скот и оленей, везли скелет попавшего в ловушку кита и цистерну с прозрачными стенками, где сидели бобры. Затем несли оружие и знаки отличия взятых в плен вождей, идущих следом со всеми членами своего семейства, которые не сумели уйти из наших рук, а за ними в цепях вели менее важных пленников. Я очень сожалел, что в процессии не оказалось Каратака, но зато здесь был Каттигерн с женой, жена и дети Тогодумна, а также шестимесячный сын Каратака и тридцать высокопоставленных вождей.
За ними следовала колонна общественных рабов, идущих попарно, которые несли на подушках поздравительные золотые венцы, присланные мне союзными царями и государствами в знак признательности и уважения. Затем шли двадцать четыре придворных стража в пурпурном одеянии, у каждого в руке — топорик, обвязанный пучком розог и увенчанный лавровыми листьями. За ними ехала квадрига, сделанная по приказу сената из серебра и слоновой кости. Если не считать ее особой формы и чеканки по бокам, изображавшей две битвы и шторм на море, она очень напоминала ту колесницу, которую я сломал на улице ювелиров за то, что она была слишком роскошна. В нее были впряжены четыре белые лошади, и ехал в ней не кто иной, как автор этой истории — но не «Клав-клав-клавдий», или «Идиот Клавдий», или «Этот Клавдий», или «Клавдий Заика», и даже не «Бедный дядя Клавдий», но победоносный триумфатор Тиберий Клавдий Друз Нерон Цезарь Август Германик Британик, император, отец отчизны, великий понтифик, защитник народа четвертый год подряд, трехкратный консул, получивший в награду гражданскую и морскую короны и триумфальные украшения за три предыдущие кампании, не считая прочих менее существенных гражданских и военных почестей, слишком многочисленных, чтобы их перечислять. Этого парившего в эмпиреях счастливого обладателя всех вышеперечисленных титулов и наград облекала вышитая золотом тога поверх украшенной цветочным орнаментом туники, в правой слегка дрожавшей руке он держал лавровую ветвь, в левой — скипетр из слоновой кости, увенчанный золотой птицей. Чело его осеняла гирлянда из дельфийского лавра, лицо, руки, шея, ноги (все видные части тела) были, согласно возрожденному им обычаю древних, выкрашены в красный цвет. Помимо самого триумфатора, в колеснице ехали его маленький сын Британик, с громкими криками хлопающий в ладоши, его друг Вителлий, в масличной короне, управлявший государством в отсутствие триумфатора, его малышка дочь Октавия на руках у молодого Силана, избранного в ее будущие мужья, который вместе с молодым Помпеем, мужем взрослой дочери триумфатора Антонии, доставил сенату письмо с лавровым венком. Силану присудили триумфальные одеяния так же, как и молодому Помпею, тоже сидевшему в этой колеснице с маленьким Британиком на коленях. Рядом с колесницей ехал верхом отец молодого Помпея Красс Фругийский, который надел в этот день триумфальный наряд во второй раз — первый был после победы Гальбы над хаттами. Да, чтоб не забыть, — позади триумфатора в колеснице стоял общественный раб, держа над его головой золотую этрусскую корону, украшенную бриллиантами, — дар римского народа. В его обязанности входило также шептать время от времени на ухо триумфатора старинную формулу: «Не кичись; помни, ты всего лишь смертный!» — предупреждение, что боги будут ревновать к триумфатору и его успеху, если он станет держаться с ними наравне, и постараются унизить его. А чтобы его не сглазил кто-либо из зрителей, к крылу колесницы были подвешены фаллический талисман, колокольчик и плеть.
Затем ехала Мессалина, супруга триумфатора, в своей парадной карете. За ней, пешком, шли генералы, получившие триумфальное одеяние. За ними те, кто завоевал лавровый венок. Затем полковники, капитаны, сержанты и прочие военные всех рангов, удостоенные наград. Затем слоны. Затем верблюды, запряженные попарно в повозки, на которых стояли шесть придуманных Калигулой машин, изрыгающих «молнию и гром», так успешно примененные Посидом в Британии. Затем шла на ходулях «царица Цапля» с золотой цепью, обвивающей ее шею. Мне говорили, что, за исключением меня самого, она вызвала самые бурные приветствия толпы. За ней шел Посид со своим Тупым Копьем и лекарь-испанец в тоге — ему было пожаловано римское гражданство. За ним следовала римская кавалерия, за ней — походным маршем пехота; оружие солдат было украшено лавровыми венками. Молодые солдаты кричали «Io Triumphe!» и пели победные гимны, а ветераны, воспользовавшись данным на этот день правом говорить, что им вздумается, не отказывали себе в удовольствии отпустить колкую и малопристойную шутку по адресу триумфатора. Ветераны Двадцатого полка даже сочинили превосходную песню:
Пролил Клавдий наш ученый
Меньше крови, чем чернил.
А пришлось с британцем драться,
Носа он не воротил —
Цаплей и верблюжьей вонью
И веревкой победил!
Хей-хо-ой!
Цаплей, вонью и веревкой
Напугал он их — и вот
Убежали с жутким воплем,
Волос дыбом аж встает!
Так вопит наш славный Клавдий,
Если заболит живот!
Хей-хо-ой!
Мне говорили, что в конце колонны пели непотребные куплеты о Мессалине, но до меня они не донеслись; по правде говоря, даже если бы их пела дворцовая стража, которая шла непосредственно передо мной, я и то ничего не услышал бы за чудовищным гулом толпы. После пехоты шли соединения союзных войск во главе с балеарцами и нубийцами.
На этом официальное шествие кончилось, но за ним со смехом и возгласами двигалась толпа городской черни, устроившей пародию на триумф. Их «триумфатором» был александрийский гаер по имени Баба, приехавший в Рим в надежде, что здесь ему улыбнется счастье. Он ехал в повозке для очистки выгребных бочек, в которую были впряжены друг за другом козел, овца, свинья и лиса; его тело и лицо были выкрашены в синий цвет британским красителем из вайды, одежда его была чудовищной пародией на триумфальный наряд. Плащ — лоскутное одеяло, туника — старый мешок, отделанный грязно-серыми лентами. Скипетром ему служила огромная капустная кочерыжка, к верху которой была привязана дохлая летучая мышь, лавровой ветвью — чертополох. Наш самый известный местный шут Аугурин не так давно согласился разделить с Бабой главенство в Обществе бродяг. Считалось, что Баба похож на меня как две капли воды, и поэтому он всегда исполнял роль цезаря в сценках, которые они вдвоем регулярно разыгрывали на задворках Рима. Аугурин играл Вителлия, или консула, или гвардейского полковника, или одного из моих советников, в зависимости от обстоятельств. Он был прекрасный пародист. В данном случае он изображал раба, держащего корону над головой «триумфатора» (перевернутый вверх дном ночной горшок, куда то и дело скрывалась голова Бабы), и все время щекотал его петушиным пером. Туника Бабы была сзади разорвана, и из нее выглядывало его седалище, выкрашенное в синий цвет с ярко-красными пятнами, отчего оно походило на ухмыляющееся лицо. Руки Бабы безостановочно тряслись, он дергал во все стороны головой — карикатура на мой нервный тик — и вращал глазами. Всякий раз, что Аугурин лез к нему, Баба стукал его в ответ чертополохом или летучей мышью. В следующей выгребной повозке под рваным балдахином томно возлежала голая негритянка чудовищных размеров с медным кольцом в носу, кормя грудью маленького розового поросенка. Добыча, которую везли на тачках одетые в лохмотья торговцы старьем, состояла из кухонных отбросов, поломанных кроватей, грязных матрацев, ржавого железа, битой кухонной утвари и самого разного гнилья, а в качестве пленных выступали карлики, толстяки, ходячие мощи, альбиносы, калеки, слепцы, больные водянкой головного мозга — словом те, кто страдал от ужасных заболеваний или был выбран за свое исключительное уродство. Остальная часть процессии была под стать тому, что я перечислил. Мне говорили, что модели и картины, иллюстрирующие «победы» Бабы, были самым смешным зрелищем — само собой непристойным, — какое когда-либо видели в Риме.
Когда мы достигли Капитолийского холма, я сошел с колесницы и выполнил церемонию, которую требует от победителя обычай, но которая для меня лично была крайне утомительна: я смиренно, на коленях поднялся по ступеням храма Юпитера. С двух сторон меня поддерживали молодой Помпей и Силан. Согласно тому же обычаю, в это время полагалось отвести в сторону пленных вражеских вождей и умертвить их в темнице, пристроенной к храму. Это было пережитком древнего ритуала, когда в благодарность за победу приносились человеческие жертвы. Я решил пренебречь этим обычаем из политических соображений: я хотел оставить этих пленников в Риме, чтобы показать пример милосердия тем британским вождям, которые все еще стойко держались против нас. Сами они приносят в жертву военнопленных, но раз мы намеревались цивилизовать их остров, было просто нелепо ознаменовывать это актом примитивного варварства. Надо назначить этим вождям и их семьям небольшое содержание из общественных средств и всячески поощрять их романизацию, чтобы впоследствии, когда мы начнем формировать британские вспомогательные войска, командующие ими офицеры были способны дружественно поддержать наши воинские силы.
Хотя я не принес в жертву Юпитеру британских вождей, я не забыл отдать ему в дар белых быков и часть добычи (лучшие золотые украшения из дворца Цимбелина), а также положить на колени священного изображения лавровую корону, сняв ее с головы. Затем коллегия жрецов Юпитера пригласила меня, моих спутников и Мессалину на публичный пир, а солдаты и офицеры разошлись в разные стороны, приглашенные горожанами. Дому, который не почтил своим присутствием ни один герой триумфа, поистине не повезло. Накануне я узнал из неофициальных источников, что Двадцатый полк намеревается устроить пьяный дебош, вроде того, который он устроил во время триумфа Калигулы, что они хотят напасть на улицу ювелиров и, если двери домов окажутся заперты, они подожгут их или пустят в ход тараны. Сперва я думал поставить там заслон из бригады ночных сторожей, но это привело бы к кровопролитию, поэтому, поразмыслив, я принял другое, лучшее решение: наполнить фляги всех солдат даровым вином, чтобы они выпили за мое здоровье. Наполнили их перед началом шествия, но я приказал не пить, пока трубы не возвестят, что я принес, как положено, жертвы богам. Вино было первоклассное, но то, что налили во фляжки Двадцатого, как следует приправили маком. «Львы» выпили за мое здоровье и уснули таким крепким сном, что проснулись, когда триумф давно окончился; один из солдат, должен с прискорбием сказать, так и не проснулся. Но зато в тот день в городе не было никаких серьезных беспорядков.
Вечером меня провожала домой во дворец длинная факельная процессия и ансамбль флейтистов, за которыми следовала толпа поющих и славящих меня горожан. Я смертельно устал и, смыв с себя краску, тут же лег в постель, но празднество продолжалось всю ночь и уснуть я так и не смог. В полночь я поднялся и, взяв с собой только Нарцисса и Палланта, вышел на улицу. На мне была простая белая тога — наряд горожанина-простолюдина. Мне хотелось узнать, что на самом деле думают обо мне римляне. Мы смешались с толпой. Ступени храма Кастора и Поллукса были усеяны группами людей, отдыхающих и болтающих между собой, и мы нашли среди них местечко. Все обращались друг к другу без излишних церемоний. Я радовался, что свобода речи наконец вернулась в Рим после того, как ее столько лет подавляли при Тиберии и Калигуле, хотя далеко не все из того, что я услышал, доставило мне удовольствие. Все сходились во мнении, что триумф был хорош, но стал бы еще лучше, если бы я роздал деньги горожанам, а не только солдатам, и увеличил паек зерна. (В ту зиму опять не хватало зерна, но не по моей вине.) Мне очень хотелось услышать, что скажет покрытый шрамами капитан Четырнадцатого полка, сидевший неподалеку рядом с братом, которого он, как оказалось, не видел шестнадцать лет. Сперва капитан не хотел рассказывать о битве, хотя брат настойчиво расспрашивал его, и рассуждал о Британии, лишь как о месте расквартирования войск. Он рассчитывал, если ему повезет, разжиться неплохими трофеями и надеялся, выйдя в отставку, попасть в сословие всадников; за последние десять лет он скопил кучу денег, продавая освобождение от нарядов солдатам своей роты, к тому же «на Рейне не столько возможностей потратить деньги, как здесь, в Риме». Но под конец он все же сказал:
— Откровенно говоря, мы, офицеры Четырнадцатого полка, не очень высокого мнения о Брентвудском сражении. Из-за императора нам все досталось слишком легко. Умный человек, наш император, один из великих стратегов. Все вычитывает из книг. Эти веревки, к примеру, — типично военная хитрость. И та огромная птица, что хлопала крыльями и так страшно кричала. И верблюды, перепугавшие лошадей своей вонью. Первоклассный стратег, знает все уловки. Но стратег для меня не солдат. Старина Авл Плавтий пошел бы штурмом на центральный форт, не важно, чем это кончится. Старина Авл — солдат. Он бы устроил хороший кровавый бой, если бы ему не помешали. Нам, офицерам Четырнадцатого, больше по душе кровавый бой, чем хитрые стратегические фокусы. Мы для этого и существуем — для кровавых сражений, а если и несем тяжелые потери, что ж, такова судьба солдата, зато те, кто остался в живых, продвигаются по службе. А на этот раз в Четырнадцатом не было ни одного производства в чин. Убили пару капралов, и все. Нет, император сделал битву слишком легкой. Мне-то еще повезло: я со своим головным взводом прорвался в середину колесниц, убил кучу британцев и получил вот эту цепь, так что мне лично не на что жаловаться. Но если говорить за весь полк, это сражение ни в какое сравнение не идет с теми двумя, что были до приезда императора: Мидвейская битва была битва что надо, с этим не поспоришь.
Его прервал дребезжащий старушечий голос:
— Все оно так, капитан, ты — человек храбрый, и мы все гордимся тобой, и, само собой, большое тебе спасибо, но что до меня, так мои двое парней служат во Втором, и хоть мне жаль, что они не получили на сегодня увольнительную, я благодарю богов за то, что они живы. А вот если бы твой генерал Авл смог поступить по-своему, они лежали бы сейчас на Брентвудском холме добычей для ворон.
К ней присоединился старик француз.
— Что до меня, капитан, мне не важно, как выиграли сражение, лишь бы оно было выиграно. Я слышал сегодня вечером, как двое офицеров вроде тебя обсуждали эту битву. Один из них сказал: «Хороший пример стратегии, умно, ничего не скажешь, по мне, даже слишком умно, попахивает лампой». А я вот что спрашиваю: одержал император победу, да еще какую, или нет? Одержал. И да здравствует император!
Но капитан сказал:
— «Попахивает лампой», сказали они? Точнее не скажешь. Стратегическая победа, но попахивает лампой. Император слишком умен, чтобы считаться хорошим солдатом. Что до меня, я благодарю богов, что не прочитал в жизни ни одной книги.
Когда мы уже шли домой, я сказал, запинаясь, Нарциссу:
— Ты ведь не согласен с этим капитаном, да, Нарцисс?
— Нет, цезарь, — отозвался Нарцисс, — а ты? Но я считаю, говорил он как человек храбрый и честный, и поскольку он всего лишь ротный, ты скорее должен быть доволен его словами. Нам ни к чему ротные капитаны, которые слишком много думают и слишком много знают. И ведь, согласись, он не принижал твоих заслуг и воздал тебе должное за победу.
Но я сказал ворчливо:
— Я для них или полный идиот, или слишком большой умник.
Триумф продолжался три дня. На второй день представления шли одновременно в цирке и амфитеатре. В цирке показывали гонки колесниц (десять заездов), атлетические состязания, схватки между пленными британцами и медведями, а также танец с мечами, который исполняли мальчики из Малой Азии. В амфитеатре вторично разыграли живые картины, представляющие осаду и разграбление Колчестера и сдачу в плен вражеских вождей, затем была битва между катувеллавнами и триновантами, по три сотни человек с каждой стороны, в которой участвовала не только пехота, но и колесницы. Победили катувеллавны. Утром третьего дня снова были гонки колесниц и бой между катувеллавнами, вооруженными палашами, и нумидийскими копьеносцами, захваченными в плен Гетой год назад. Катувеллавны легко выиграли бой. Последнее представление было дано в цирке — пьесы, интерлюдии и акробатические танцы. Мнестер превзошел самого себя; зрители заставили его исполнить триумфальный танец из «Ореста и Пилада» — он играл Пилада — три раза подряд. На четвертый вызов Мнестер не вышел. Он выглянул из-за занавеса и игриво сказал: «Не могу выйти, уважаемые, мы с Орестом уже в постели».
Мессалина потом сказала мне:
— Я хочу, чтобы ты серьезно поговорил с Мнестером, дорогой муж. Он слишком независимо себя ведет для человека его профессии и происхождения, хотя актер он действительно замечательный. Во время твоего отсутствия он раза два или три мне нагрубил. Когда я попросила, чтобы его труппа стала репетировать к празднику мой любимый балет — ты ведь знаешь, что я взяла на себя надзор над играми и представлениями, так как Вителлий никак не мог со всем справиться, а затем выяснилось, что твой советник Гарпократ вел себя нечестно, и его пришлось казнить, а Пернакт, которого я назначила вместо него, очень медленно входил в курс дела, — ну, короче, мне было очень трудно за всем уследить, а Мнестер вместо того, чтобы облегчить мне задачу, вел себя, как упрямый осел. О нет, сказал он, поставить «Улисса и Цирцею» никак невозможно, он не знает никого, кто бы сыграл Цирцею, достойную его Улисса, а когда я предложила «Минотавра», он сказал, что роль Тезея — одна из его самых нелюбимых ролей, а брать такую второстепенную партию, как партия царя Миноса, значит ронять свое достоинство. Все время ставил мне палки в колеса. Он просто не желал понимать, что я представляю тебя и он должен делать то, что я ему велю. Но я не наказала его, так как подумала, вдруг ты этого не захочешь, и подождала до твоего приезда.
Я вызвал к себе Мнестера.
— Послушай, ничтожный грек, — сказал я. — Это моя жена, госпожа Валерия Мессалина. Римский сенат такого же высокого мнения о ней, как я: они присудили ей самые главные почести. В мое отсутствие она взяла на себя часть моих обязанностей и выполнила их к полному моему удовлетворению. Она выразила мне свое недовольство тем, что ты ничем ей не помогал и вел себя нагло. Изволь запомнить: если госпожа Мессалина велит тебе что-нибудь сделать, ты обязан повиноваться ей, как бы это ни ущемляло твое профессиональное тщеславие. Что бы она ни приказала, запомни, презренный грек, и беспрекословно. Что бы она ни приказала, и все, что она прикажет.
— Повинуюсь, цезарь, — ответил Мнестер, падая ниц с преувеличенной покорностью. — Прошу прощения за мою глупость. Я не понял, что должен выполнять все, что ни прикажет госпожа Мессалина, я думал, что должен выполнять лишь некоторые ее приказы.
— Ну, теперь ты понял.
И так кончился мой триумф. Войска вернулись к выполнению своих воинских обязанностей в Британии, а я вернулся к штатскому платью и своим государственным обязанностям в Риме. Вполне возможно, что больше никому в мире не доведется — как, бесспорно, не довелось до сих пор, — командовать своим первым сражением в возрасте пятидесяти трех лет, не бывши в юности на военной службе в каких бы то ни было войсках и нанести при этом врагу сокрушительный удар, а затем никогда больше не участвовать в боевых действиях.
Я продолжал реформы; прежде всего я старался вселить в своих подчиненных чувство ответственности перед обществом. Я назначил в казну новых служащих, тех, кого я готовил для этого последние несколько лет, определив им срок службы в три года. Я исключил из сословия сенаторов губернатора Южной Испании, так как он не смог снять с себя обвинение, предъявленное войсками, которые несли службу в Марокко, в том, что он обманом удерживал половину их хлебного рациона. Ему были вменены в вину и другие мошенничества, и губернатору пришлось выплатить сто тысяч золотых. Он обошел всех друзей, пытаясь добиться их сочувствия рассказами о том, будто обвинения были сфабрикованы Посидом и Паллантом, которых он задел, припомнив им, что по рождению они рабы. Но мало кто ему посочувствовал. Как-то раз утром этот губернатор привез на публичный аукцион всю свою мебель и домашнюю утварь — в общей сложности около трехсот фургонов исключительно ценных предметов обстановки. Это вызвало большое оживление, так как он владел не имеющей себе равных коллекцией коринфских ваз. На аукцион сбежались все торговцы и ценители искусства — у них уже текли слюнки в предвкушении будущих сделок. «Бедняге Умбонию конец, — говорили они. — Нам повезло. Теперь мы купим по дешевке все то, что он не желал нам продавать, когда мы предлагали ему хорошую цену». Но их ждало разочарование. Когда копье воткнули торчком в землю в знак того, что аукцион начался, Умбоний продал один-единственный предмет — свою сенаторскую тогу. Затем он приказал выдернуть копье в знак того, что аукцион закончен, и в ту же ночь после двенадцати часов, когда фургонам разрешается ездить по улицам, увез свое добро обратно домой. Он просто показал нам, что у него все еще есть куча денег и он может жить припеваючи как частное лицо. Однако я не был намерен проглотить оскорбление. В том же году я установил очень большой налог на коринфскую посуду, избежать которого Умбоний никак не мог, так как выставил свою коллекцию на всеобщее обозрение и даже занес ее в аукционные списки.
В это самое время я начал досконально изучать вопрос о новых религиях и культах. Каждый год в Риме появлялись новые иноземные божества, чтобы удовлетворить нужды иммигрантов, и, в общем-то, я не имел ничего против. Например, возникшая в Остии колония из четырехсот йеменских купцов и их семей построила там храм своим племенным богам: богослужение проходило надлежащим образом и в надлежащем порядке, не было человеческих жертвоприношений или других безобразий. Возражал я против иного, а именно, беспорядочного соперничества между религиозными культами, и против того, что их священнослужители и миссионеры ходят из дома в дом в поисках прозелитов, употребляя для обращения людей в свою веру лексикон, заимствованный у аукционистов, сводников из борделей или бродячих греков-астрологов. То, что религия может быть ходким товаром, наподобие оливкового масла, фиг или рабов, в Риме открыли еще в последние годы республики; были предприняты шаги, чтобы помешать этой торговле, но они не увенчались успехом. Весьма заметный упадок традиционных верований наступил после нашего завоевания Греции, когда в Рим просочилась греческая философия.[240] Философы хотя и не отрицали Божественного Начала, переводили его в такую отдаленную абстракцию, что практичные люди, вроде римлян, начинали говорить сами себе: «Да, боги беспредельно сильны и мудры, но они так же беспредельно далеки от нас. Они заслуживают нашего уважения, и мы будем преданно поклоняться им в наших храмах и приносить им жертвы, но нам теперь ясно, что мы ошибались, полагая, будто они находятся рядом с нами и берут на себя труд убить на месте грешника, или наказать целый город за преступление одного из горожан, или появиться среди нас в смертном обличий. Мы перепутали поэтические вымыслы с прозаической реальностью. Мы должны пересмотреть свои взгляды».
Для простых заурядных горожан это создало неуютную пустоту между ними и теми далекими идеалами, к примеру Силы, Разума, Красоты и Целомудрия, в которые философы превратили Юпитера, Меркурия, Венеру и Диану. Нужны были какие-то промежуточные звенья, и в пустоту хлынул целый сонм новых божественных и полубожественных персонажей. По большей части это были чужеземные боги с весьма определенной индивидуальностью, под которых не так легко было подвести философскую базу. Их можно было вызвать при помощи заклинаний, они могли принять видимый человеческий облик, могли появиться в центре кружка своих ревностных приверженцев и запросто поговорить с каждым из них. Иногда они даже вступали в близость со своими почитательницами. Во время правления моего дяди Тиберия произошел известный всем скандал. Богатый всадник влюбился в одну почтенную патрицианку. Он пытался подкупить ее, предлагая две тысячи пятьсот золотых, если она согласится переспать с ним хоть раз. Она с негодованием отказалась и перестала даже отвечать на его приветствия, когда они встречались на улице. Всадник знал, что женщина эта поклоняется Изиде, дал жрицам храма взятку в пятьсот золотых, а те сказали женщине, будто бог Анубис воспылал к ней любовью и хочет, чтобы она пришла к нему.[241] Женщина была весьма польщена и в ночь, назначенную Анубисом, пришла в храм, и там в святилище, на ложе самого бога, переодетый всадник забавлялся с ней до самого утра. Глупая женщина не могла сдержать радость и рассказала мужу и друзьям о редкой чести, которой она была удостоена. Большинство из них поверили ей. Три дня спустя она встретила всадника на улице и, как обычно, постаралась пройти, не ответив на его приветствие. Но он преградил ей путь и, взяв фамильярно за руку, сказал: «Милочка, ты сэкономила мне две тысячи золотых. Такой бережливой женщине, как ты, стыдно выбрасывать на ветер столько денег. Лично мне, что одно имя, что другое — все едино. Но раз мое тебе не нравится, а имя Анубис по вкусу, что ж, пришлось мне стать на одну ночь Анубисом. Но удовольствия я получил от этого не меньше. А теперь прощай. Я имел, что хотел, и с меня хватит». Женщина стояла как громом пораженная. Она кинулась в ужасе домой и рассказала мужу, как ее обманули и оскорбили. Она клялась покончить с собой, если он немедленно не отомстит за нее, — она не перенесет такого позора. Муж ее, сенатор, пошел к Тиберию, и тот, будучи высокого о нем мнения, велел разрушить храм Изиды, жриц распять, а статую богини кинуть в Тибр. Но всадник храбро заявил императору: «Ты сам знаешь силу страсти. Ничто не может против нее устоять. А то, что сделал я, должно послужить предостережением всем почтенным женщинам не принимать всякие новомодные вероучения, а держаться наших добрых старых богов». И отделался всего лишь несколькими годами изгнания. Муж, чье семейное счастье было разбито, начал кампанию против религиозных шарлатанов. Он подал в суд на четырех иудеев-миссионеров, обративших в свою веру знатную римлянку из рода Фульвиев, обвиняя их в том, что они уговорили ее послать через них в иерусалимский храм золото и пурпурную ткань в качестве приношения по обету, а сами продали эти дары и положили деньги себе в карман. Тиберий нашел, что они виновны, и велел их распять. Чтобы такие вещи не повторялись, он выслал всех евреев из Рима в Сардинию; уехало туда четыре тысячи человек, и через несколько месяцев половина из них умерла от лихорадки. Калигула разрешил оставшимся вернуться в Рим.
Как вы, наверно, помните, Тиберий выслал также из Рима всех предсказателей и мнимых астрологов. В нем забавно сочетались атеизм и суеверие, легковерие и скептицизм. Он как-то раз сказал за обедом, что считает поклонение богам бесполезным, ведь звезды никогда не лгут; он верит в судьбу. Возможно, он изгнал из Рима астрологов потому, что не хотел ни с кем делить возможность получить пророчество, ведь Фрасилл всегда был рядом с ним. Но Тиберий не сознавал одного: хотя сами звезды не лгут, трудно рассчитывать, что астрологи, даже лучшие из них, прочитают послание звезд абсолютно правильно и передадут прочитанное с абсолютной честностью. Лично я и не скептик, и не особенно суеверный человек. Я люблю старинные обряды и церемонии, унаследовал от своих предков веру в старых римских богов и не желаю подвергать их никакому философскому анализу. Я считаю, что каждый народ должен поклоняться своим богам на свой лад (при условии, что делается это цивилизованно), а не заимствовать экзотических чужеземных богов. В качестве верховного священнослужителя Августа я должен был смотреть на него как на бога, и в конце концов, кем был полубог Ромул, как не бедным пастухом, возможно, куда менее способным и трудолюбивым, чем Август. Если бы я был современником Ромула, я, вероятно, засмеялся бы, если бы кто-нибудь мне сказал, что ему станут воздавать божеские почести. Если на то пошло, бог кто-либо или не бог — зависит от реальности, а не от нашего мнения. Если большинство людей поклоняются ему как богу, значит, он бог. А если его перестают боготворить, он — ничто. Пока Калигулу обожествляли и возводили его в кумир, он и на самом деле был сверхъестественным существом. Для Кассия Хереи оказалось почти невозможным убить его, так как его окружала некая аура, сотканная из благоговейного страха, — результат поклонения тысяч простых сердец; заговорщики чувствовали это и не решались на него напасть. Возможно, Кассию так никогда и не удалось бы добиться успеха, если бы Калигула сам не обрек себя на смерть предчувствием того, что будет убит.
Августу преданно поклоняются сейчас миллионы людей. Я сам молюсь ему почти с такой же верой, как молюсь Марсу или Венере. Но я провожу четкую границу между Августом как историческим лицом, чьи слабости и неудачи хорошо мне известны, и Божественным Августом, объектом всеобщего преклонения, имеющего власть и силу божества. Я вот что хочу сказать: конечно, если простой смертный самовольно захватит божественную власть, это заслуживает самого сурового осуждения, но если при этом ему удалось убедить людей поклоняться ему, и они делают это со всей преданностью, и нет никаких дурных предзнаменований или других знаков божественного неудовольствия по поводу его обожествления — что ж, значит, он бог и таковым мы должны его признать. Но почитание Августа как главного римского божества никогда бы не стало возможным, если бы не пропасть, которая благодаря философам разверзлась между простыми людьми и нашими традиционными богами. Для обычных римлян Август превосходно заполнил вакуум. Его помнили как благородного и милостивого правителя, который дал, возможно, более сильные доказательства своей любви к Риму и заботы о нем, чем сами Олимпийские Боги.
Однако культ Августа скорее служил политическим целям, чем удовлетворял потребности души религиозно настроенных людей, которые предпочитали обращаться к Изиде, или Серапису, или Имиуту, чтобы, участвуя в таинствах этих божеств, обрести уверенность в том, что «Бог» — нечто большее, чем далекий идеал совершенства или увековеченная слава почившего героя.[242] Чтобы предложить альтернативу этим египетским культам — с моей точки зрения, они отнюдь не оказывали благотворного влияния на нашу греко-римскую культуру, — я добился у так называемого Совета пятнадцати — постоянной комиссии по иностранным вероисповеданиям в Риме — разрешения популяризовать таинства более подходящего характера. Например, еще двести пятьдесят лет назад в Риме, согласно прорицанию оракула, был введен культ Кибелы, богини, которой поклонялись наши предки троянцы, и поэтому вполне подходящий, чтобы удовлетворить наши религиозные нужды, но служение ей проходило в тайне, обряды исполнялись жрецами-евнухами из Фригии, так как римлянам запрещалось кастрировать себя в честь богини.[243] Я все это изменил. Верховный жрец Кибелы избирался теперь из числа римских всадников и не был евнухом, а в культе теперь могли участвовать римские горожане, занимающие хорошее положение. Я также попытался ввести в Риме заимствованные в Греции элевсинские таинства. Вряд ли стоит описывать, как проходит этот знаменитый аттический праздник в честь богини Деметры и ее дочери Персефоны; до тех пор, пока существует греческий язык, все будут об этом знать. Однако природа самих таинств, для которых празднество является лишь пышным покровом, скрыта от большинства людей. Я бы очень хотел рассказать вам о них, но из-за данной некогда клятвы, к сожалению, не могу этого сделать. Скажу лишь одно: они связаны с откровением о грядущей жизни, которая будет зависеть от того, насколько добродетельно ты вел себя как смертный. Вводя эти культы в Риме — я собирался допустить до участия в них только сенаторов, всадников и состоятельных горожан, — я надеялся, что формальное поклонение обычным богам будет заменено ими не путем внешнего принуждения при помощи законов и эдиктов, а из внутреннего стремления людей к добродетели. Как ни обидно, моя попытка потерпела крах. Во всех основных греческих храмах, в том числе в храме Аполлона в Дельфах, прозвучали неблагоприятные предсказания, грозящие ужасными последствиями за мое «перенесение Элевсиса в Рим». Будет очень нечестиво с моей стороны предположить, что греческие боги объединили усилия, чтобы помешать мне переманить у них паломников — основной источник доходов их страны?
Я выпустил эдикт, запрещающий римским гражданам присутствовать на богослужении в синагогах и выслал из города самых ярых иудейских миссионеров. И написал об этом Ироду. Он ответил, что я поступил очень мудро и что он применит тот же принцип, вернее, его противоположность, в своих владениях: он запретит греческим учителям философии проводить занятия в еврейских городах и не допустит иудеев, которые посещали их в других странах, бывать на богослужении в храме. Ни Ирод, ни я и словом не упомянули в своих письмах о событиях в Армении и Парфии. А произошло там вот что. Я отправил царя Митридата в Антиохию, где Марс устроил ему почетный прием, а затем отослал в Армению с двумя регулярными батальонами, мощными осадными орудиями и шестью батальонами греческих вспомогательных войск из Сирии. Он прибыл туда в марте. Навстречу ему вышел со своей армией парфянский губернатор и был разбит. Это вовсе не означало, что Митридату тут же без спора уступили его царство. Кот, царь Малой Армении, выслал войска на помощь парфянскому губернатору, и хотя его экспедиция, в свою очередь, потерпела поражение, парфянские гарнизоны многих крепостей не пожелали сдаваться, и римским осадным орудиям пришлось уничтожать их одну за другой. Однако брат Митридата, царь Грузии, выполнил свое обещание вторгнуться в Армению с севера; к июлю они встретились на реке Арас и, объединив силы, захватили Муфаргин, Ардеш и Эрзерум — три главных города Армении.
В Парфии Вардан вскоре собрал большую армию, в которую цари Осроены и Адиабены внесли свою долю, и двинулся походом против своего брата Готарза, двор которого в то время находился в городе Экбатана в стране мидян. Совершив внезапный набег во главе корпуса дромадеров — они покрыли около трехсот миль за два дня, — Вардан скинул объятого паникой Готарза с трона и тут же все зависимые цари и города парфянской империи признали его верховным царем. Единственным исключением была Селевкия — город на реке Тигр, который, взбунтовавшись против царя, вот уже семь лет упорно отстаивал свою независимость. Нам очень повезло, что Селевкия отказалась признать верховенство Вардана, потому что Вардан счел делом чести осадить и захватить этот город прежде, чем обратить свое внимание на более важные дела, а Селевкию с ее толстенными стенами взять было не так легко. Хотя в руках Вардана находился Ктесифон, город на противоположном берегу Тигра, сам Тигр был свободен, и сильный флот Селевкии мог ввозить в город продовольствие, купленное у дружественных арабских племен на западном побережье Персидского залива. Пока Вардан тратил здесь драгоценное время, Готарз, спасшийся бегством в Бохару, собрал новую армию. Осада Селевкии длилась с декабря по апрель, пока Вардан, услышав о том, что предпринял Готарз, не снял ее и не двинулся походным маршем на северо-восток, пройдя по собственно Парфии тысячу миль до провинции Бактрия, где в конце концов встретился с Готарзом. Армия Вардана была больше, чем у брата, и лучше вооружена, но результат предстоящей битвы оставался спорным, и Вардан понял, что, даже если он победит, это может стать пирровой победой — он потеряет больше людей, чем может себе позволить. Поэтому, когда в самый последний момент Готарз предложил заключить соглашение, Вардан не стал возражать. В результате переговоров Готарз официально уступил брату свои права на трон, а тот за это даровал ему жизнь, обширные поместья на южных берегах Каспийского моря и годовое содержание, соответствующее его рангу. Тем временем царь Адиабены и другие соседние правители оказали давление на Селевкию, требуя, чтобы город на определенных условиях сдался, и к середине июля Марс у себя в Антиохии уже знал, что Вардан — бесспорный властитель Парфии и что он двигается на запад с огромнейшей армией. Марс немедленно сообщил мне об этом, а также еще об одной неприятной вещи, а именно: под предлогом того, что греческие солдаты, расквартированные в Кесарии, якобы позволили себе по отношению к нему угрозы и оскорбления, Ирод разоружил их и направил на строительство дорог и ремонт городских укреплений. И это еще не все — в пустыне происходит тайное обучение больших соединений еврейских добровольцев под командой телохранителей Ирода. Марс писал: «Через три месяца судьба Римской империи на Востоке будет так или иначе решена».
Я сделал все, что мог в этих обстоятельствах. Я послал срочный приказ всем губернаторам восточных провинций привести в боевую готовность все войска, имеющиеся в их распоряжении. Я отправил дивизион военных кораблей в Египет для подавления бунта евреев, который должен был, по моим предположениям, вот-вот начаться в Александрии, и еще один — к Марсу в Антиохию. Я мобилизовал военные силы Италии и Тироля. Но никто, кроме Марса, меня и моего советника по иностранным делам Феликса — я был вынужден посвятить его в эту тайну, ведь он вел мою переписку, — не знал, какие ужасные грозовые тучи надвигались на нас с Востока. И никто, кроме нас троих, никогда об этом и не узнал, потому что благодаря удивительному повороту судьбы гроза так и не разразилась.
Я не обладаю драматическим талантом, как мой брат Германик, я всего лишь историк и не сомневаюсь, что большинство людей назовет мое повествование скучным и прозаичным, однако я подошел в нем к такому моменту, когда запечатленные мной голые факты, даже без каких-либо ораторских прикрас, вызовут такое же глубокое удивление моих читателей, какое вызвали тогда у меня. Прежде всего позвольте рассказать вам о том, в каком возбужденном, даже экзальтированном состоянии приехал из Иерусалима в Кесарию на празднество, которое готовилось там в честь моего дня рождения, царь Ирод Агриппа. Переполнявшая его тайная гордость была так велика, что чуть не душила его. Наконец-то заложен крепкий фундамент того грандиозного и величественного здания, воздвигнуть которое он мечтал столько лет — фундамент Восточной Империи. Одно его слово, и (так именно он изобразил это царице Киприде) «в синее небо вознесутся великолепные белые стены, их покроет хрустальная крыша, а вокруг, теша глаз своей красотой, будут простираться до горизонта прекрасные сады с прохладными колоннадами и зеркальными прудами». Внутри дворца все будет сделано из берилла, опала, сапфира и сардоникса, не говоря о золоте, а в огромном зале суда будет сверкать алмазный трон, трон Мессии, которого до этих пор люди знали под именем Ирода Агриппы.
Он уже открыл свою тайну первосвященнику и синедриону, и они дружно поклонились ему до земли, воспели хвалу Богу и признали Ирода Божьим Помазанником, тем, кого предсказали пророки. А теперь он мог публично открыться перед еврейским народом и всем миром. Они услышат его слова: «День избавления близок, сказал Помазанник Бога, скинем ярмо нечестивых». Иудеи поднимутся все, как один, и очистят пределы Израиля от чужеродцев и неверных. Только во владениях Ирода было двести тысяч евреев, умеющих владеть оружием, и еще много тысяч в Египте, Сирии и на Востоке, а иудей, сражающийся во имя своего Бога, как показала история Маккавеев, храбр до безумия. Никогда еще не было более дисциплинированного народа. Оружия и амуниции тоже хватало: к семидесяти тысячам доспехов, которые Ирод нашел в сокровищнице Антипы, он добавил еще двести тысяч, не считая тех, что отобрал у греков. Укрепления вокруг Иерусалима еще не были достроены, но меньше чем за шесть месяцев город мог стать неприступным. Даже после моего приказа прекратить работы Ирод продолжал тайком копать под храмом большие кладовые и прокладывать длинные туннели, выходящие за стены города больше чем на милю, чтобы в случае осады солдаты гарнизона могли делать неожиданные вылазки и нападать на обложившую город армию с тыла.
Ирод заключил секретный союз против Рима со всеми соседними царствами и городами на сотни миль вокруг. Лишь финикийские города Тир и Сидон долго не желали идти ему навстречу, и это беспокоило Ирода, так как финикийцы были опытные моряки и он нуждался в их флоте для защиты своих берегов; но теперь и они присоединились к нему. Совместная депутация от обоих городов обратилась к казначею Ирода Бласту и смиренно сказала ему, что, поставленные перед выбором иметь своим врагом Рим или еврейский народ, они предпочли меньшее зло и прибыли сюда, чтобы молить его царственного повелителя о прощении и дружбе. Бласт сообщил им условия Ирода, которые они в конце концов приняли. И вот сегодня они официально заявят о своем подчинении. Условия были следующие: Тир и Сидон отрекаются от Аштарот и прочих своих божеств, соглашаются на обрезание и клянутся в вечном повиновении Богу Израиля и Его представителю здесь, на земле, Ироду Помазаннику.
Каким символическим жестом Ирод начнет свое славное царствование? Он воссядет на трон, затрубят рога, и он прикажет солдатам принести статую Бога Августа, установленную на рыночной площади, и мою собственную статую, стоящую рядом с первой (и увитую свежими гирляндами по поводу моего дня рождения), и возгласит стоящим перед ним толпам иудеев: «Се, сказал Помазанник Господень, сокрушите все кумиры в Моих пределах, обратите их в прах, ибо Я ревнивый Бог». Затем он примется колотить молотком по нашим изваяниям, отобьет головы, отломает руки и ноги. Народ встретит это радостными криками, и Ирод вновь воскликнет: «Се, сказал Помазанник Господень, о, сыны мои, сыны Сима, первенца слуги моего Ноя, очистите землю сию от чужеродцев и неверных, и пусть обиталище Иафета будет вашей добычей, ибо избавление близко». Известие об этом пронесется по стране, как лесной пожар. «Помазанник открылся нам и сокрушил статуи цезарей. Радуйтесь в Господе. Оскверним храмы язычников и уведем в плен врагов». Об этом услышат в Александрии. Триста тысяч евреев встанут, как один человек, захватят город, перебьют небольшой римский гарнизон. Услышат об этом в Ниневии, и Вардан двинется на Антиохию, а на границе с Арменией к нему присоединятся цари Коммагены, Малой Армении и Понта. Марсу с его тремя регулярными батальонами и двумя полками сирийских греков против них не устоять. К тому же Вардан в свое время дал торжественный обет перед первосвященником в храме, если Ирод поможет ему отвоевать трон у брата (а Ирод это сделал), публично признать свой долг Ироду, отправив к нему всех евреев, которые живут в обширной парфянской империи, вместе с семьями, стадами и имуществом, и поклясться в вечной дружбе с еврейским народом. Рассеянные по всему свету, овцы Израиля, наконец-то вернутся в свою овчарню. И будет их так много, как песчинок на морском берегу. Они захватят города, откуда изгонят чужеродцев и неверных, они станут единым святым народом, как в дни Моисеевы, но править ими тому, кто величием превзойдет Моисея, славой — Соломона, именем Ирод, Возлюбленный, Помазанник Божий.
Праздник, якобы в честь моего рождения, должен был состояться в амфитеатре Кесарии, и для представлений, которых Ирод на самом деле и не собирался устраивать, уже были готовы дикие звери, гладиаторы и колесницы. Аудитория состояла частью из сирийских греков, частью из евреев; те и другие занимали разные части амфитеатра. Трон Ирода стоял там, где сидели евреи, рядом были места, предназначенные для почетных гостей. Не было ни одного римлянина, все они съехались в Антиохию, где отмечали мой день рождения под председательством Марса. Зато здесь были посланцы из Аравии, и царь Итурии, и делегация из Тира и Сидона, и мать царя Адиабены с его сыновьями, и Ирод Поллион с семьей. Зрителей защищал от палящего августовского солнца большой тент из белого холста, но над серебряным троном Ирода, инкрустированным бирюзой, тент был из пурпурного шелка.
Зрители вошли толпой в амфитеатр и заняли места, ожидая, когда покажется Ирод. Раздались звуки труб, и тут же он появился у южного входа в окружении всей своей свиты и величаво проследовал через арену к своему трону. Все встали. На нем была царская мантия из серебряной парчи с нашитыми на нее полированными серебряными кружками, которые так ярко сверкали на солнце, что глаза резало. На голове Ирода была золотая диадема с бриллиантами, а в руке — блестящий серебряный меч. Рядом шла Киприда в порфире, а за ней — его прелестные дочки в белых шелковых платьях, вышитых арабесками, с каймами из пурпура и золота. Ирод шествовал высоко подняв голову и царственно улыбался, приветствуя своих подданных. Он подошел к трону и поднялся на него. Царь Ирод Поллион, послы из Аравии, царь Итурии покинули свои места и приблизились к ступеням трона, чтобы приветствовать Ирода. Они говорили по-еврейски: «О царь, да продлится твоя жизнь до скончания времен!» Но посланцам Тира и Сидона этого было мало. Они чувствовали себя обязанными искупить неуступчивость, которая была проявлена к нему в прошлом, и стали лебезить перед ним.
Глава тирян обратился к Ироду с глубочайшей покорностью в голосе:
— Будь милостив к нам, великий царь, мы сожалеем о своей неблагодарности.
Глава сидонцев:
— До сих пор мы почитали тебя как человека, но теперь должны признать, что ты выше простых смертных.
Ирод ответил:
— Сидон, ты прощен.
Тут воскликнул тирянин:
— Это голос Бога, а не человека.
Ирод ответил:
— Тир, ты прощен.
Он поднял руку, чтобы дать сигнал трубачам, и вдруг рука его вновь упала. В те ворота, в которые только что вошел он сам, влетела птица и летала теперь взад-вперед над ареной. Все взгляды обратились к ней, раздались удивленные возгласы.
— Глядите, сова! Ее ослепил дневной свет!
Сова уселась на оттяжку тента над левым плечом Ирода. Он обернулся и поглядел на нее. Только теперь он вспомнил клятву, данную тринадцать лет назад в Александрии в присутствии алабарха, Киприды и детей, клятву почитать Бога сущего и исполнять его закон, насколько это в его силах, вспомнил и проклятье, которое навлечет на себя, если когда-либо сознательно станет богохульствовать в ожесточении сердца. Первая и главная заповедь Бога, возвещенная устами Моисея, была: «Я ГОСПОДЬ, БОГ ТВОЙ… ДА НЕ БУДЕТ У ТЕБЯ ДРУГИХ БОГОВ ПРЕД ЛИЦЕМ МОИМ».[244] Но когда посланец из Тира назвал его Богом, разве Ирод разорвал на себе одежды, разве пал на лице свое, чтобы отвратить гнев Божий? Нет, он улыбнулся кощунственным словам и сказал: «Тир, ты прощен», а стоящие рядом с ним люди громко подхватили: «Это Бог, а не человек!» Сова смотрела вниз в лицо Ирода. Ирод побледнел. Сова ухнула пять раз, захлопала крыльями, взлетела над рядами скамей и исчезла.
Ирод сказал Киприде:
— Эта сова прилетала ко мне в тюрьму в Мизене… это та же самая сова.
Из его уст вырвался душераздирающий стон, и он сказал еле слышно Хелку, своему шталмейстеру, занявшему место Силы:
— Вынесите меня отсюда. Я болен. Пусть мой брат, царь Халкиды, заменит меня на посту распорядителя игр.
Киприда прижала к себе Ирода:
— Ирод, царь мой, мой возлюбленный. Почему ты стонешь? Что у тебя болит?
Ирод ответил ужасным шепотом:
— Черви уже пожирают мою плоть.
Его вынесли из амфитеатра. Трубачи так и не поднесли рогов к губам. Статуи так и не были доставлены на арену и разбиты. Еврейские солдаты, стоявшие у театра, так и не дождались сигнала Ирода, по которому должны были ворваться внутрь и перебить всех греков. Игры окончились, не начавшись. В толпе раздались рыдания и стоны, евреи рвали на себе одежду и посыпали головы пылью. Пронесся слух, что Ирод умирает. Его терзала ужасная боль, но он позвал во дворец к своей постели младшего брата Ирода Поллиона, и Хелка, и Тавмаста, и сына первосвященника и сказал им:
— Друзья, все кончено. Через пять дней я умру. Мне больше повезло, чем моему деду Ироду Великому — он жил еще восемнадцать месяцев после того, как его начала мучить боль. Мне не на что жаловаться. Я прожил хорошую жизнь. За то, что случилось, мне некого винить, кроме себя самого. В течение шести дней старейшины Израиля приветствовали меня как Помазанника Божия, а на седьмой я неразумно выслушал богохульство, не выразив за это порицания. И хотя я намеревался расширить Его царство до края земли, и очистить его, и вернуть заблудшие племена, и поклоняться Ему всю оставшуюся жизнь, однако за один этот грех я отвергнут, как был отвергнут мой прародитель Давид за его грех против Урии Хеттеянина. Теперь евреям придется ждать еще тысячу лет, пока появится новый, более святой Избавитель и исполнит то, что я исполнить оказался недостойным. Скажите союзным царям, что краеугольный камень выпал из основания и помощи от еврейского народа им теперь не ждать. Скажите им, что я, Ирод, умираю и приказываю им без меня не начинать войны против Рима, потому что без меня они — лодка без руля, копье без наконечника, сломанный лук. Хелк, проследи, чтобы к грекам не было допущено насилие. Забери обратно оружие, которое было секретно роздано евреям, спрячь его в арсенале Кесарии Филипповой и поставь сильную охрану. Верните грекам мечи, пусть снова несут свою службу. Тавмаст, мой верный слуга, проследи, чтобы все мои долги были полностью выплачены. Брат мой Ирод, позаботься, чтобы с моей дорогой женой Кипридой и дочерьми Друзиллой и Мариам не случилось никакой беды, а главное — постарайся не допустить еврейский народ до какого-нибудь безрассудства. Приветствуй от моего имени евреев Александрии и попроси их простить меня за то, что я возбудил в них такие возвышенные надежды, а затем так глубоко их разочаровал. А теперь идите, да будет с вами Бог. Я больше не могу говорить.
Десятки тысяч евреев, надев власяницы, пали ниц на землю вокруг дворца, хотя стояла ужасная жара. Ирод Агриппа увидел их из окна верхней комнаты, где была его постель, и разразился рыданиями.
— Бедные евреи, — сказал он. — Вы ждали тысячу лет, и теперь вам придется ждать еще тысячу, а может быть, и две тысячи лет, пока наступит день вашей славы. Рассвет оказался ложным. Я обманулся сам и обманул вас.
Он велел принести бумагу и, пока еще был в силах держать перо, написал мне письмо. Оно лежит сейчас передо мной вместе с остальными, которые я от него получал, и я не могу без слез сравнивать его почерк — все прежние написаны решительно и четко, строка идет под строкой ровно, как ступени лестницы, а это нацарапано вкривь и вкось, каждая буква искажена, перекошена терзавшей его болью, как в признаниях преступников после того, как их вздернули на дыбу или хлестали плетью-девятихвосткой. Письмо было короткое:
«Мое последнее письмо: я умираю. В моем теле кишат черви. Прости твоего стариннейшего друга Разбойника, который любил тебя от всего сердца и при этом замыслил отобрать у тебя Восток. Почему я это сделал? Потому что Иафет и Сим могут жить, как братья, но каждый должен быть хозяином в своем доме. Запад остался бы в твоих руках от Родоса до Британии. Ты смог бы избавить Рим от всех богов и обычаев Востока: тогда и только тогда к вам вернулись бы те свободы былых времен, которые ты так высоко ценишь. Я потерпел неудачу. Я играл в слишком опасную игру. Мартышечка, ты глупец, но я завидую твоей глупости, это разумная глупость. И вот теперь, лежа на смертном одре, я прошу тебя: не вымещай свой гнев на моей семье. Сын мой Агриппа невинен, он ничего не знает о моих честолюбивых планах, так же как и дочери. Киприда изо всех сил старалась отговорить меня. Лучшая линия поведения сейчас для тебя — сделать вид, будто ты ничего не подозреваешь. Обращайся со своими восточными союзниками так, словно они по-прежнему тебе верны. Что они без Ирода? Гадюки, но с вырванным жалом. Мне они доверяли, но Парфии нет. Что до моих владений, сделай их вновь римскими провинциями, какими они были при Тиберии. Не оскорбляй моей чести, возвращая их Антипе. Назначать Агриппу моим преемником было бы опасно, но ради меня сделай что-нибудь в знак уважения к нему, ведь он мой сын. Не присоединяй моих земель к Сирии под начало моего врага Марса. Правь ими сам, Мартышечка. Поставь там губернатором Феликса. Феликс — никто, он не совершит там ничего особенно умного, но и ничего особенно глупого. Надо кончать, перо падает из пальцев. Меня терзает ужасная боль. Не горюй обо мне. Я прожил прекрасную жизнь и жалею лишь об единственном своем безрассудстве — о том, что недооценил гордости, мощи и зависти вечно сущего Бога Израиля, что осмелился Ему противостоять, как какой-то глупый философствующий грек из Гадары. Прощай, Тиберий Клавдий, мой друг; я люблю тебя так искренно, что ты и представить себе не можешь. В последний раз прощай, Мартышечка, друг моего детства, и никому не верь — никто возле тебя не заслуживает твоего доверия.
Твой умирающий друг Ирод Агриппа по прозванию Разбойник»
Перед самой смертью Ирод вновь призвал к себе Хелка и Тавмаста и своего брата Ирода Поллиона и сказал им:
— Исполните мою последнюю волю. Пойдите в тюрьму к Силе и скажите ему, что я умираю. Скажите, что меня поразила Иродова немочь. Напомните ему о той клятве, которую я опрометчиво дал в Александрии в доме алабарха Александра. Расскажите о том, как я корчусь от мук. И попросите простить меня, если я причинил ему зло. Скажите, что он может прийти повидать меня и вновь пожать мне руку в знак дружбы. Затем поступите с ним, как сочтете нужным, в зависимости от его ответа.
Они пошли в тюрьму и застали Силу в его темнице с дощечкой для письма на коленях. Увидев их, Сила кинул ее лицевой стороной на пол. Тавмаст сказал:
— Сила, если эта дощечка полна упреков к твоему царю и господину Ироду Агриппе, хорошо, что ты бросил ее на пол. Когда мы скажем тебе, в каком состоянии наш царь, ты не удержишься от слез. Ты пожалеешь, что когда-либо даже единым словом упрекал и порочил его на людях, так как не умеешь держать язык за зубами. Он умирает, умирает в мучениях. Он болен Иродовой немочью, на которую опрометчиво обрек сам себя в Александрии, призвав на себя эту кару, если когда-нибудь оскорбит Всевышнего.
— Я знаю, — сказал Сила, — я был с ним, когда он давал клятву и потом предупреждал его…
— Помолчи, пока мы не передадим всего, что велел царь. Царь говорит: «Расскажите Силе о том, как я корчусь от мук, и попросите его простить меня, если я причинил ему зло. Он может, если хочет, покинуть тюрьму и прийти с вами во дворец. Я буду рад еще раз пожать его руку в знак нашей дружбы, прежде чем умру».
Сила сказал хмуро:
— Вы — евреи, а я — всего лишь презренный самаритянин, так что, видимо, ваше посещение для меня честь. Но я вот что скажу вам о нас, самаритянах: мы ценим свободную речь и честные поступки превыше того мнения, хорошего или плохого, которое наши соседи евреи соблаговолят иметь о нас. Что до моего бывшего друга и господина царя Ирода Агриппы, если он страдает от мук, пусть винит самого себя за то, что не слушал моих советов…
Хелк обернулся к царю Ироду Поллиону:
— Смерть?
Сила спокойно продолжал:
— Три раза я спасал ему жизнь, но на этот раз я ничего не могу для него сделать. Его судьба в руках Всевышнего. А что до его дружбы, как вы назовете друга, который…
Хелк выхватил дротик у солдата, стоявшего у дверей на страже, и вонзил в живот Силе. Тот и не пытался увернуться.
Он умер в тот самый миг, когда, измученный пятью днями непрерывной боли, к несказанному горю и ужасу всего еврейского народа, умер на руках Киприды сам царь Ирод Агриппа.
К этому времени то, что произошло с Иродом, ни для кого не было тайной. Казалось, проклятие распространилось на всех евреев и они лишились всякой силы духа. Греки ликовали. Полки, которым по приказу Ирода Хелк вернул оружие, вели себя самым бесстыдным и мерзким образом. Они напали на дворец и схватили Киприду и ее дочерей, намереваясь провести их в шутовской процессии по улицам Кесарии. Киприда выдернула из рук солдата меч и убила себя, но девочки были вынуждены надеть вышитые платья и сопровождать греков, мало того — присоединиться к гимнам, в которых те благодарили богов за смерть их отца. А потом девочек отвели в полковые бордели и там, на крышах домов, подвергли самому грубому и непотребному насилию. И не только в Кесарии, но и в греческом городе Самарии на площадях устраивали пиры, и греки, украсив головы гирляндами и умастив тела благовониями, пили и ели до отвала и провозглашали тосты, совершая возлияния Перевозчику. Евреи даже не пытались поднять на них руку или возвысить голос в знак протеста. Нельзя идти против закона и оказывать помощь тому, кого проклял Бог. Они считали, что Божье проклятие поражает не только самого человека, но и его детей. Дочерям Ирода было всего шесть и десять лет, когда над ними так надругались.
Сегодня ровно десять лет со дня смерти Ирода, и я расскажу, как можно короче, о том, что произошло на Востоке за эти годы; хотя Восток не представляет теперь особого интереса для моих читателей, добросовестность не позволяет мне оставить ниши в этом повествовании. Марс, услышав о смерти Ирода, тут же приехал в Кесарию и восстановил там порядок, так же как и в Самарии. Он назначил во владения Ирода временного губернатора, некоего Фада, римского всадника, который вел коммерческие дела в Палестине и сам был женат на еврейке. Я утвердил это назначение, и Фад принялся действовать с надлежащей твердостью. Оружие, розданное в свое время евреям, было возвращено Хелку не все; гилеадцы приберегли его, чтобы пускать в ход против восточных соседей, арабов из Раббот Амона; много оружия осталось у жителей Иудеи и Галилеи, где появились разбойничьи банды, приносящие стране немалый вред. Однако Фад с помощью Хелка и царя Ирода Поллиона, стремившихся доказать свою верность, арестовал вожаков гилеадцев, разоружил их приверженцев, а затем выловил одну за другой все бандитские шайки.
Союзные цари Понта, Коммагены, Малой Армении и Итурии последовали совету Ирода, переданному через брата, и вернулись под эгиду Рима, извинившись перед Варданом за то, что не пришли во главе своих армий на встречу с ним у границ Армении. Однако Вардан продолжал двигаться на запад: он твердо решил захватить Армению обратно. Марс послал ему из Антохии строгое предупреждение, где говорилось, что война с Арменией повлечет за собой войну с Римом. После чего царь Адиабены сказал Вардану, что не станет присоединяться к походу, так как его дети находятся в Иерусалиме и римляне схватят их в качестве заложников. Вардан объявил ему войну и уже готов был вторгнуться на его территорию, когда услышал, что Готарз собрал новую армию и возобновил свои претензии на парфянскую империю. Вардан повернул назад, и на этот раз бой между братьями на берегах реки Харинды, неподалеку от южного побережья Каспийского моря, шел до победного конца. Готврз был разбит и спасся бегством в страну даханцев, лежащую в четырехстах милях к востоку. Вардан преследовал его по пятам, но, разбив даханцев, его победоносная армия, как он ни настаивал, отказалась идти дальше, поскольку он вышел за пределы империи. Вардан вернулся на следующий год и уже был готов вторгнуться в Адиабену, как был убит парфянской знатью: его заманили в засаду, когда он был на охоте. Я вздохнул с облегчением, узнав, что его убрали с пути. Вардан был человек очень способный и на редкость энергичный.
Тем временем истек срок службы Марса, и я был очень рад его возвращению в Рим — я ценил его советы. В Сирию на его место я послал Кассия Лонгина. Он был известным юристом — я часто консультировался с ним по сложным правовым вопросам — и бывшим деверем моей племянницы Друзиллы. Когда известие о смерти Вардана достигло Рима, Марс не выразил удивления: похоже, он имел касательство к заговору. Он посоветовал мне послать в Парфию в качестве претендента на трон Мегердата, сына прежнего парфянского царя, — он уже много лет жил заложником в Риме. Марс сказал, что может гарантировать поддержку Мегердата теми, кто убил Вардана. Однако в Парфии во главе даханской армии вновь появился Готарз, и убийцы Вардана были вынуждены присягнуть ему на верность, поэтому Мегердату пришлось остаться в Риме до тех пор, пока не представится более удобный случай отправить его на Восток. Марс считал, что ждать этого придется недолго: Готарз был жестокий, капризный и трусливый человек, вряд ли знать Парфии долго будет ему верна. Марс оказался прав. Не прошло и двух лет, как ко мне прибыло секретное посольство от именитых людей Парфянской империи, включая царя Адиабены, с просьбой прислать им Мегердата. Я согласился на это, дав о нем наилучший отзыв. В присутствии послов я предостерегал его против деспотизма, убеждал смотреть на себя просто как на главного судью своего народа, а на народ — как на своих сограждан; к сожалению, справедливость и милосердие никогда еще не были в ходу у парфянских царей. Я отправил его в Антиохию, и Кассий Лонгин проводил его до Евфрата и посоветовал немедленно идти дальше в Парфию: он получит трон, если будет действовать решительно и быстро. Однако царь Осроены, мнимый союзник, а на самом деле тайный приверженец Готарза, намеренно задержал Мегердата при своем дворе, устраивая роскошные представления и охоты, а затем порекомендовал Мегердату идти через Армению кружным путем, а не отваживаться на прямой бросок через Месопотамию. Мегердат последовал этому коварному совету, что дало Готарзу время подготовиться к его приходу, ведь, продвигаясь с армией по покрытому снегом Армянскому высокогорью, Мегердат потерял несколько месяцев. Пройдя Армению, он спустился по Тигру и захватил Ниневию и еще несколько важных городов. Царь Адиабены приветствовал Мегердата, когда он подошел к его границам, но тут же оценил его как «тряпку» и решил оставить его, как только представится возможность. Поэтому, когда армии Готарза и Мегердата встретились в бою, цари Осроены и Адиабены неожиданно бросили его одного. Он храбро сражался и чуть не победил, так как Готарз был настолько труслив, что его генералам пришлось приковать его к дереву, чтобы он не сбежал с поля боя. В конце концов Мегердат все же был взят в плен, и доблестный Готарз любезно отправил его обратно к Кассию, в насмешку отрезав ему уши. Вскоре Готарз умер. Последующие события в Парфии вряд ли заинтересуют моих читателей больше, чем они заинтересовали меня, а это значит: нисколько.
Митридат какое-то время удерживал трон Армении, но в конце концов был убит племянником, сыном своего брата, царя Грузии. Это довольно любопытная история. Царь Грузии управлял страной в течение сорока лет, и его старшему сыну надоело ждать, когда он умрет и освободит трон. Зная характер сына и опасаясь за собственную жизнь, царь посоветовал ему захватить трон Армении, более крупного и богатого царства, чем Грузия. Сын согласился. Тогда отец сделал вид, будто они поссорились, и сын спасся бегством в Армению, под защиту Митридата, который оказал ему сердечный прием и отдал свою дочь в жены. Тот немедленно начал происки против своего благодетеля. Он вернулся в Грузию, притворившись, будто помирился с отцом, который затем завязал ссору с Митридатом и приказал сыну выступить с войском для захвата страны. Римский полковник, бывший политическим советником Митридата, предложил устроить встречу Митридата и его зятя, и Митридат согласился на это, но в ту самую минуту, когда договор о ненападении должны были скрепить печатью, на него вероломно напали грузинские солдаты и задушили его одеялами. Услышав об этом чудовищном преступлении, губернатор Сирии созвал офицеров своего штаба, чтобы решить, не следует ли отомстить за Митридата, послав в Грузию, где править стал теперь его зять, карательную экспедицию, но, по-видимому, большинство сошлось во мнении, что чем более предательски ведут себя правители восточных стран, граничащих с Римской империей, чем больше крови там льется, тем лучше для нас — безопасность Рима зиждется на взаимном недоверии наших соседей — и нам не следует ничего делать. Однако, желая показать, что он не одобряет это убийство, губернатор отправил царю Грузии официальное письмо, приказывая ему отвести из Армении войска и отозвать сына. Когда парфяне услышали об этом письме, они сочли, что им представился подходящий случай отвоевать обратно Армению. Они вторглись в страну, новый царь спасся бегством, но затем им пришлось прервать экспедицию, так как зима была на редкость суровой и они потеряли много людей из-за обморожения и болезней, и царь вернулся и… Но к чему продолжать? Все рассказы о Востоке похожи один на другой — бессмысленное, безостановочное движение взад и вперед, из стороны в сторону, редко когда — так редко, что и в расчет брать нельзя — там появляется человек, который укажет цель и направление этому процессу. Ирод Агриппа был одним из таких людей, но он умер прежде, чем смог дать бесспорное доказательство своего гения.
Что до упований иудеев на Мессию, они было вновь вспыхнули во время губернаторства Фада благодаря некоему Теуду, магу из Гилеада, у которого появилось много приверженцев; он велел им следовать за собой к Иордану, где он, подобно пророку Елисею, прикажет водам расступиться, и они пройдут, не замочив ног, на другой берег, чтобы овладеть Иерусалимом. Фад отправил через реку эскадрон кавалерии, который атаковал исступленную толпу. Теуд был схвачен и обезглавлен. (Больше претендентов на этот титул не появлялось, хотя, надо признать, секта последователей Иешуа, сына Иосифа, или иначе Иисуса, о которой писал мне Ирод, судя по всему сильно возросла даже здесь, в Риме; ко мне поступил донос на жену Авла Плавтия, где ее обвиняли в том, что она участвовала в вечере братства; но Авл был в Британии, и я ради него замял это дело.) Задача Фада в Палестине еще затруднялась тем, что в стране случился сильный неурожай, а казна Ирода была почти пуста (и неудивительно при том, как он тратил деньги): купить зерно в Египте и тем облегчить бедственное положение было не на что. Однако Фад организовал комитет помощи среди евреев, и они сумели изыскать средства, чтобы как-то пережить зиму, но на следующее лето опять был недород, и если бы не мать царя Адиабены, отдавшая все свое богатство до последней монеты на покупку зерна в Египте, сотни тысяч евреев умерли бы от голода. Евреи рассматривали этот голод как месть Бога всему народу за грех Ирода Агриппы. Во втором недороде была вина не столько погоды, сколько еврейских крестьян: они так пали духом, что не стали сеять зерно, которым их снабдил преемник Фада (сын алабарха Александра, тот самый, что изменил иудаизму), а съедали его или даже оставляли прорастать в мешках. Евреи удивительный народ. Во время губернаторства некоего Кумана, которое последовало затем, в Иудее были большие беспорядки. Боюсь, что назначение Кумана на Восток оказалось ошибкой. Его правление началось с трагедии: опираясь на римский прецедент, он разместил батальон регулярной пехоты в галереях храма для поддержания порядка во время великого еврейского праздника Пасхи, и один из солдат, имевший зуб против евреев, спустил штаны во время самой сокровенной части службы и выставил на обозрение молящихся свои половые органы, крикнув с издевкой: «Эй, евреи, гляньте сюда. Неплохая картинка, стоит посмотреть!» Это вызвало всеобщее возмущение; евреи обвинили Кумана в том, что он приказал солдату устроить эту провокационную и крайне глупую демонстрацию. Естественно, Куман рассердился и велел толпе успокоиться и, как положено, продолжать свой праздник, но крики становились все более угрожающими. Куман решил, что в создавшихся обстоятельствах одного батальона мало. Чтобы внушить толпе страх, он вызвал весь гарнизон, что, по моему мнению, было большой ошибкой. Улицы Иерусалима очень узкие и кривые, к тому же их переполняли толпы паломников, как обычно собравшихся со всего света на праздник Пасхи. Раздался вопль: «Идут солдаты! Спасайтесь!» Люди кинулись врассыпную. Если кто-нибудь спотыкался и падал, его топтали ногами, и на перекрестках, где сталкивались два потока, напор сзади был так велик, что тысячи людей были раздавлены насмерть. Солдаты даже не вынули мечи из ножен, а из-за паники погибло не менее двадцати тысяч евреев. Бедствие было таким огромным, что последний день праздника не стали отмечать. А затем, когда толпа рассеялась и все начали расходиться по домам, группа галилеян случайно догнала в пути одного из моих египетских сборщиков налогов, который ехал из Александрии в Акру за деньгами, которые причитались в императорскую казну. Он занимался кое-какими коммерческими делами на стороне, и галилеяне отобрали у него шкатулку с драгоценностями. Когда Куман услышал об ограблении, он предпринял карательные меры по отношению к деревням, расположенным поблизости от того места, где это произошло (на границе между Самарией и Иудеей), оставив без внимания тот факт, что бандиты, судя по их речи, были из Галилеи и находились здесь случайно. Куман отправил команду солдат с приказом разграбить эти деревни и арестовать их старейшин. Так и было сделано, и во время грабежа кому-то из солдат попалась в руки книга Моисеева Закона. Он принялся размахивать ею над головой, а затем стал читать вслух священное писание, пародируя его самым непристойным образом. Евреи завопили от ужаса и кинулись к нему, чтобы отобрать у него книгу. Но он со смехом пустился бежать, разрывая пергамент на куски и бросая из на землю. Страсти так разгорелись, что Куман был вынужден казнить солдата, чтобы предостеречь его товарищей и выказать расположение евреям.
Месяца два спустя галилеяне пошли в Иерусалим на какой-то другой праздник, и жители самаритянской деревни не разрешили им через нее пройти из-за предыдущего инцидента. Галилеяне настаивали, началась драка, несколько из них было убито. Оставшиеся обратились к Куману с жалобой, но их претензии не были удовлетворены. Куман сказал, что самаритяне вправе запретить им идти через свою деревню. Почему было не обойти ее полями? Глупые галилеяне позвали на помощь известного бандита и отомстили самаритянам, разорив с его помощью несколько деревень. Куман вооружил их жителей и силами четырех батальонов самаритянского гарнизона нанес удар по участникам набега, убив и захватив в плен многих из них. Спустя некоторое время к губернатору Сирии прибыла делегация самаритян с просьбой отомстить за них галилеянам, — не тем, прежним, а другим, — обвиняя их в том, что они подожгли их деревни. Губернатор лично поехал в Самарию, решив покончить с этой распрей раз и навсегда. Он приказал распять взятых в плен галилеян, а затем стал тщательно расследовать первопричину беспорядков. Он обнаружил, что галилеяне имели право прохода через Самарию и что Куману следовало наказать самаритян, а не поддерживать их и что его карательные меры по отношению к еврейским и самаритянским деревням за преступление, совершенное галилеянами, были неоправданы; и далее, что первый шаг, который привел к нарушению общественного порядка, — непристойное поведение римского солдата во время Пасхи, — был поддержан командиром батальона, который, громко рассмеявшись, сказал, что, если евреям не нравится это зрелище, их никто не заставляет смотреть. Тщательно изучив все факты, губернатор пришел также к выводу, что самаритянские деревни были сожжены самими жителями и что требуемая ими компенсация во много раз больше, чем уничтоженная пожаром собственность. Прежде чем поджечь дома, из них вынесли все сколько-нибудь ценное. Поэтому губернатор отправил Кумана, командира батальона, самаритян, предъявивших иск галилеянам, и ряд свидетелей-евреев ко мне в Рим, и я расследовал их дело. Улики были противоречивы, но в результате я пришел к такому же заключению, что и губернатор. Я сослал Кумана на Черное море; самаритянских истцов приказал казнить за ложь и поджигательство, а полковника, который смеялся в храме, велел отвезти обратно в Иерусалим и провести по всем улицам города, чтобы жители могли осыпать его проклятиями, а затем казнить на месте преступления — я считаю преступлением когда офицер, чей долг поддерживать порядок на религиозном празднестве, сознательно разжигает страсти толпы, в результате чего гибнут двадцать тысяч невинных жителей.
Сместив Кумана, я вспомнил совет Ирода и назначил губернатором Феликса; это было три года назад, и он все еще в Иудее: ему приходится несладко, потому что в стране очень тревожно и она наводнена бандитами. Он женился на самой младшей из дочерей Ирода; она была женой царя Хомса, но ушла от него. Другая дочь вышла за сына Хелка. Ирод Поллион умер. Младшего Агриппу, который в течение четырех лет после смерти его дяди управлял Халкидой, я сделал царем Башана.
В Александрии три года назад снова были волнения и немало людей погибло. Я расследовал это, не выезжая из Рима, и выяснил, что греки, как и раньше, провоцировали евреев, нарушая их религиозные церемонии. Я наказал их соответствующим образом.
Ну, хватит о Востоке. Пожалуй, сейчас будет уместно завершить также мой отчет о событиях в других частях империи, чтобы иметь возможность уделить все внимание тому, что происходило в Риме, — это для меня куда важней.
Примерно в то же время, когда парфяне прислали ко мне делегацию с просьбой дать им царя, то же сделали херуски — большая германская конфедерация, которой раньше правил Германн. Его убили собственные родичи за попытки повелевать свободным народом на восточный лад; затем между двумя главными убийцами, его племянниками, вспыхнула вражда, приведшая к длительной гражданской войне, в результате которой весь царский род херусков был уничтожен, за одним исключением. Это был Италик, сын Флавия, брата Германца. Флавий остался верен Риму, когда Германн вероломно завел в засаду и перебил три полка Вара, и погиб от руки брата несколько лет спустя, будучи на службе у Германика. Италик родился в Риме и, как и его отец, состоял в благородном сословии всадников. Этот красивый и способный юноша получил хорошее римское образование, но, предвидя, что может прийти день, когда он займет трон херусков, я настоял, чтобы он научился пользоваться не только римским, но и германским оружием и досконально изучил родной язык и германское право; его наставниками были мои телохранители. Они научили его также пить пиво: германский принц, который не может пить наравне со своими танами, считается слабаком.
И действительно, в Рим прибыла делегация херусков, испрашивая Италика в короли. В самый первый день по приезде из-за них поднялась большая суматоха в Театре. Никто из послов раньше не бывал в Риме. Они пришли ко мне во дворец, и им сказали, что я в Театре. Поэтому они последовали за мной туда. Играли комедию Плавта «Угрюмец», и все следили за представлением, затаив дыхание. Германцев провели на общественные места, не очень хорошие, откуда почти ничего не было слышно. Усевшись, они принялись озираться вокруг и спрашивать громкими голосами: «А это почетные места?»
Служители пытались шепотом убедить их в том, что места почетные.
— А где сидит цезарь? Где его главные таны? — спросили они.
Служители указали вниз на места перед сценой.
— Вон цезарь. Но он сидит внизу только потому, что слегка глуховат. Ваши места — самые почетные во всем театре. Чем выше, тем почетней.
— А кто эти темнокожие люди с шапками в бриллиантах, которые сидят рядом с цезарем?
— Это послы из Парфии.
— Что такое Парфия?
— Большая империя на Востоке.
— Почему они сидят внизу? Разве это не достойные люди? Это потому, что они черные?
— Нет, нет, они очень достойные, — отвечали служители, — но, пожалуйста, не говорите так громко.
— Тогда почему они сидят на таких местах? — настаивали германцы.
(«Тише, тише!.. Успокойтесь там, дикари, нам ничего не слышно!..» — стали доноситься протесты.)
— Из уважения к цезарю, — солгали служители. — Они сказали: раз цезарь из-за своей глухоты вынужден сидеть так низко, они не позволят себе сидеть выше него.
— И вы думаете, мы позволим превзойти нас в вежливости какой-то несчастной кучке чернокожих?! — негодующе вскричали германцы. — Пошли, братья! Все вниз!
Пьесу пришлось прервать на пять минут, пока они пробирались через переполненные зрителями скамьи и наконец с торжеством уселись среди весталок. Но намерения их были вполне похвальные, и я встретил их с тем почетом, какого они заслуживали. В тот же вечер за обедом я снизошел к их просьбе дать им Италика в короли; я был, естественно, очень рад, что мог выполнить их просьбу.
Я отправил Италика за Рейн с предостережением, которое было совсем не похоже на то, которым я напутствовал Мегердата, отправляя его за Евфрат, ведь парфяне и херуски отличаются друг от друга, по-моему, более, чем любые другие народы в мире. Вот что я сказал Италику:
— Италик, помни, что тебя призвали повелевать свободным народом. Ты получил воспитание в Риме и привык к римской дисциплине. Действуй с оглядкой, не ожидай от своих соплеменников того, чего ждет от подчиненных римский судья или генерал. Германцев можно убедить, но не принудить. Если римский командир говорит подчиненному: «Полковник, возьми столько-то людей в такое-то место, постройте земляное укрепление такой-то длины, толщины и высоты», тот отвечает: «Слушаюсь, генерал», уходит без возражений, и через двадцать четыре часа укрепление готово. С херуском нельзя говорить в таком тоне. Он захочет узнать, почему надо воздвигнуть это укрепление, и против кого, и не лучше ли будет послать кого-нибудь другого, менее важного, чем он, для выполнения этой позорной задачи — земляные укрепления говорят о трусости, станет доказывать он, — и какие подарки он получит, если все же согласится выполнить по собственной воле эту просьбу? Искусство управлять твоими соотечественниками, мой дорогой Италик, состоит в том, чтобы никогда не давать им прямого приказа, но выражать свое пожелание, хоть и ясно, в виде совета, который диктует государственная политика. Пусть твои таны думают, что оказывают тебе милость — это для них лестно — тем, что исполняют твою волю по собственному почину. Если надо осуществить какую-нибудь неприятную или неблагодарную задачу, вызови соперничество между твоими танами, пусть каждый считает делом чести претворить ее в жизнь, и не забывай награждать золотыми браслетами и оружием за услуги, которые в Риме считали бы обычной служебной обязанностью. А главное, будь терпелив и никогда не выходи из себя.
Итак, он уехал, преисполненный, как некогда Мегердат, самых радужных надежд, и был хорошо принят большинством танов, тех, кто понимал, что не имеет никаких шансов на опустевший трон, и ревниво относился ко всем местным претендентам. Италик плохо знал внутреннюю политику херусков, и можно было рассчитывать, что он будет править, не принимая сторону той или иной партии. Но некоторые люди считали самих себя достойными трона и теперь временно забыли свои разногласия, чтобы объединиться против Италика. Они ждали, что, будучи неопытен в искусстве управления, Италик вскоре все запутает, но он разочаровал их, правя страной исключительно хорошо. Тогда они тайно связались с вождями союзных племен, настраивая их против этого «римского ставленника». «Древние германские свободы покинули нас», — говорили они. «Рим торжествует. Неужели среди нас нет ни одного рожденного здесь херуска, достойного трона, что мы разрешили сыну шпиона и предателя Флавия захватить у нас власть?» Этот призыв помог им собрать большую армию. Однако сторонники Италика заявили, что он не захватывал трон, что трон был предложен ему с согласия большинства племени и что он — единственный оставшийся в живых принц королевской крови и, хотя родился в Италии, он усердно изучал германский язык и досконально ознакомился с обычаями и оружием своей родной страны, что правит он справедливо и что отец его Флавий вовсе не предатель, — он поклялся в дружбе с Римом, которую одобрил весь народ, в том числе и его брат Германн, и, в отличие от Германца, не нарушил своей клятвы. А что касается древних германских свобод, то это все — лицемерная болтовня, и те, кто об этом говорят, не задумаются погубить всю нацию, вновь развязав гражданскую войну.
Из большой битвы между Италиком и его соперниками победителем вышел Италик, и победа его была настолько полной, что вскоре он забыл мой совет, ему надоело потакать независимости и тщеславию германцев, и он принялся командовать своими танами. Они немедленно выгнали его. Впоследствии Италик вновь захватил власть при помощи соседнего племени, а затем вновь был изгнан. Я не делал никаких попыток вмешаться: на западе, так же как на востоке, безопасность Римской империи в большой степени зависит от гражданских разногласий между нашими соседями. Сейчас, когда я пишу эти строки, Италик снова король; он пользуется всеобщей ненавистью, хотя только недавно с успехом закончил войну с хаттами.
Примерно в то же время начались беспорядки в северных областях Германии. Неожиданно умер губернатор нижнерейнской провинции, и германцы из враждебных племен сразу начали набеги на нашу сторону Рейна. Их вождь был способным человеком того же типа, что нумидиец Такфаринат, причинивший нам столько неприятностей во время правления Тиберия. Подобно Такфаринату, он дезертировал из нашего вспомогательного полка, где нахватался порядочно сведений касательно военной тактики. Звали его Ганнаск, по национальности он был фриз. Свои военные операции он проводил в больших масштабах. Он захватил у нас несколько речных транспортных судов и стал заниматься морским разбоем у берегов Фландрии и Брабанта. Я назначил в провинцию нового губернатора по имени Корбулон, к которому не питал особой симпатии как к человеку, но талантами которого с благодарностью пользовался. В свое время Тиберий сделал его специальным уполномоченным по дорогам и вскоре получил скрупулезный отчет о мошенничествах подрядчиков и нерадивости местных судей, в чьи обязанности входило следить за состоянием дорог. Тиберий согласно отчету наложил на обвиненных Корбулоном людей огромный штраф, никак не соответствующий их вине, так как дороги пришли в плохое состояние еще при предыдущих судьях, а подрядчиков, о которых писалось в отчете, наняли только для починки самых плохих участков. Когда на смену Тиберию пришел Калигула и через некоторое время почувствовал нужду в деньгах, он воспользовался в числе прочих трюков и уловок отчетом Корбулона и взыскал со всех судей и подрядчиков, которые занимали свои должности до тех, кого оштрафовал Тиберий, такой же штраф, причем взять его поручил самому Корбулону. Став преемником Калигулы, я вернул эти штрафы, удержав лишь суммы, необходимые для ремонта дорог, — примерно одну пятую всего количества. Калигула, естественно, употребил деньги отнюдь не для починки дорог, Тиберий также, и они пришли в ужасное состояние. А я действительно привел их в порядок и установил специальные дорожные правила, ограничивающие движение на сельских дорогах тяжелых частных экипажей, от которых куда больше вреда, чем от фургонов, привозящих в Рим продукты. Я считаю несправедливым, чтобы провинции расплачивались за роскошь и удовольствия богатых римских бездельников. Если состоятельные римские всадники желают посетить свои поместья, пусть используют портшезы или едут верхом.
Но я говорил вам о Корбулоне. Я знал, что он человек жестокий и пунктуальный, а гарнизону Нижней провинции как раз и был нужен придирчивый и строгий начальник, чтобы восстановить дисциплину; предыдущий губернатор, который недавно скончался, был слишком добродушный и беззаботный, к тому же с ленцой. Прибытие Корбулона в штаб-квартиру в Кельне очень напоминало прибытие Гальбы в Майнц. (Гальбу я назначил теперь губернатором в Африку.) Караульного солдата, стоявшего на посту у ворот лагеря он велел подвергнуть порке за неподобающий вид. Тот был небрит, давно не стрижен, и его форменный плащ был кричащего желтого цвета вместо положенного по уставу красно-коричневого. Вскоре после того Корбулон казнил двух солдат за то, что они «бросили оружие перед лицом врага»: они копали окоп и оставили мечи в палатке. Это напугало войска и заставило быть поживее, и когда Корбулон начал военные действия против Ганнаска и доказал, что он — способный полководец, а не только приверженец строгой дисциплины, солдаты стали делать все, что он от них требовал. Солдаты, во всяком случае старые солдаты, предпочитают генерала, на которого можно положиться, как бы он ни был строг, неопытному и неумелому, как бы он ни был гуманен.
Корбулон, используя наши военные суда, догнал и потопил пиратский флот Ганнаска, а затем высадился на берег и принудил фризов дать заложников и поклясться в верности Риму. Он написал для них конституцию по римскому образцу, построил крепость на их территории и укомплектовал ее нашими людьми. Пока все шло хорошо, но Корбулон не остановился на этом, а пошел на земли больших хавков, которые не участвовали в набегах. Он услышал, что Ганнаск укрылся в одном из хавкийских храмов и послал туда эскадрон кавалеристов, чтобы выследить его и убить на месте, что было оскорблением хавкийских богов. Мало того, после убийства Ганнаска тот же самый эскадрон направился к Эмсу и там, в Эмсбурене, предъявил племенному совету хавков требования Корбулона немедленно покориться Риму и выплачивать огромную ежегодную дань.
Корбулон доложил мне о принятых им мерах, и я впал в настоящую ярость: он хорошо себя показал, избавившись от Ганнаска, но затевать ссору с хавками! Это было совсем другое дело. У нас не хватало войск для войны: если большие хавки призовут на помощь малых, а фризы снова поднимут бунт, мне придется послать в Германию крупные подкрепления, а взять их было негде из-за наших обязательств в Британии. Я написал Корбулону, приказывая немедленно отвести войска за Рейн.
Корбулон получил мой приказ до того, как хавки ответили на его ультиматум. Он рассердился на меня, полагая, что я завидую генералам, которые осмеливаются соперничать со мной в ратных подвигах. Он напомнил своим офицерам, что Гета в свое время не получил почестей, заслуженных им за блестящие завоевания в Марокко и захват в плен Салаба, и сказал, что, хотя я узаконил получение триумфа генералами, не принадлежащими к императорской семье, похоже, на практике никому, кроме меня, не будет предоставлена возможность вести кампанию, за которую по закону полагается триумф. Мои антидеспотические взгляды чистое притворство: я такой же тиран, как Калигула, только лучше это скрываю. Он сказал также, что я роняю престиж Рима, беря обратно угрозы, которые он посылал германцам от моего имени; теперь союзники станут над ним смеяться, не говоря уж о собственных войсках. Но это была всего лишь сердитая болтовня в кругу офицеров.
Войскам перед тем, как дать приказ об отступлении, он сказал так:
— Солдаты, Цезарь Август приказывает нам вернуться за Рейн. Мы еще не знаем, почему он так решил, и мы не можем ставить это под вопрос, хотя, должен честно признаться, лично я сильно разочарован. Как счастливы были римские генералы, возглавлявшие армии в старину!
Однако ему присудили триумфальные украшения, а я написал ему частное письмо, где отвечал на гневные обвинения, которые, говорил я, как мне передавали, он против меня выдвигал. Он на меня рассердился, ладно, писал я, я был не меньше сердит на него, когда услышал, что он провоцирует хавков на войну, и хотя у него не было оснований обвинять меня в зависти, я сам себя виню за то, что послал ему такую краткую депешу и не объяснил подробно причины, по которым отдал приказ отвести войска. Затем я привел эти причины. Корбулон ответил вежливым письмом, где извинился передо мной и взял обратно обвинения в деспотизме и зависти, и я полагаю, что мы поняли друг друга. Чтобы занять войска полезным делом и не дать солдатам времени зубоскалить над ним, он заставил их рыть между Маасом и Рейном канал в двадцать три мили длиной, который помешает морю периодически заливать эту плоскую местность.
С тех пор в Германии не случалось ничего достойного упоминания, если не считать нового набега хаттов, который был четыре года назад. Однажды ночью их большой вооруженный отряд пересек Рейн в нескольких милях к северу от Майнца. Нашими войсками в Верхней провинции командовал Секунд, тот самый консул, который так нерешительно себя вел, когда меня избрали императором. Считалось, что он лучший из теперешних римских стихотворцев. Лично я весьма низкого мнения о современных поэтах, так же как и о поэтах эпохи Августа, — в их поэзии нет искренности. По-моему, последним из настоящих поэтов был Катулл. Возможно, без свободы нет и поэзии, возможно, при монархии настоящая поэзия умирает, и лучшее, на что можно рассчитывать, — это блестящая риторика и метрическая виртуозность. Что до меня, я променяю все двенадцать томов «Энеиды» Вергилия на одну книгу «Анналов» Энния. Энний, живший в дни расцвета римской республики и бывший близким другом великого Сципиона, — вот кого я считаю настоящим поэтом; а Вергилий всего-навсего искусный рифмоплет.[245] Сравните их описание битвы: Энний пишет, как солдат, каковым он и был (начав рядовым, он дослужился до капитана), а Вергилий — как образованный зритель, наблюдающий бой с отдаленного холма. Вергилий много заимствовал у Энния. Кое-кто говорит, что он затмил неотшлифованный талант Энния гармоничностью и легкостью стиля. Чепуха! Это напоминает мне басню Эзопа о корольке и орле. У птиц было состязание, кто поднимется выше всех. Выиграл орел, но когда он устал и не мог взмыть выше, королек, который все это время сидел у него на спине, взлетел над ним на несколько футов и потребовал себе приз. Вергилий был лишь корольком по сравнению с орлом Эннием. И даже если говорить лишь о красотах языка, где вы найдете у Вергилия абзац, который по простоте, величию и благородству может сравняться с такими строками Энния:
Fraxinu frangitur afque abies consternitur alfa.
Pinus proceras pervortunt: omne sonabat
Arbustum fremitu silvai frondosai.
Повержен вяз, поваленная пихта
И царственные пинии лежат —
Лишь тыщи листьев и хвоинок еще дрожат.
Но они не поддаются переводу, и, во всяком случае, я не пишу трактат о поэзии. Однако, хотя стихи Секунда, на мой взгляд, так же неискренни и не достойны похвалы, как его поведение в сенате в тот знаменательный день, он вел себя достаточно решительно, когда хатты, в числе двух дивизий, вернулись после грабежа и разбоя на землях наших французских союзников. Победа не идет германцам на пользу, они теряют голову, в особенности если в их добычу входит вино: они льют его себе в глотку, как пиво, не учитывая различия в крепости. Полки Секунда окружили и разгромили обе дивизии, убив десять тысяч человек и столько же взяв в плен. Ему присудили триумфальные украшения, но триумфа я дать ему не мог, так как Секунд не удовлетворял правилам, согласно которым назначался триумф.
Не так давно я воздал подобные почести предшественнику Секунда, некоему Курцию Руфу, который, будучи всего лишь сыном гладиатора, поднялся в царствование Тиберия до ранга судьи первого класса. (Хотя на это место претендовали несколько высокородных и высокопоставленных римлян, Тиберий отдал ему это назначение, заметив: «Все так, но Курций Руф — сам свой прославленный предок».) Руф страстно хотел получить триумфальные украшения, но знал, что я не одобрю его, если он затеет ссору с врагом. Ему было известно о серебряной жиле, которую нашли при Августе в нескольких милях за Рейном незадолго до поражения Вара, и он отправил туда полк солдат для ее разработки. Прежде чем жила ушла на такую глубину, что серебро стало недосягаемо, он добыл его столько, что хватило бы заплатить всей рейнской армии за два года службы. Безусловно, это стоило триумфальных украшений. Однако солдаты нашли, что добывать серебро — дело очень утомительное, и написали мне забавное письмо от имени всей армии:
«Верные войска Клавдия Цезаря шлют ему наилучшие пожелания и от всего сердца надеются, что он и его семья до конца их дней будут находиться в добром здравии. А также просят его, чтобы в дальнейшем он награждал своих генералов триумфальными украшениями до того, как отправить их командовать армией, тогда они не будут считать себя обязанными заслужить их, заставляя верные войска цезаря вкалывать до седьмого пота, разрабатывая серебряные жилы, роя каналы и делая прочую черную работу, которую куда больше пристало делать германским пленным. Если цезарь разрешит своим верным войскам перейти Рейн и взять в плен несколько тысяч хаттов, они с удовольствием это сделают, приложив все свое умение».
45 г. н. э.
Через двенадцать месяцев после смерти Ирода я отпраздновал годовщину со дня моего британского триумфа; вспомнив разговоры, подслушанные мной на ступенях храма Кастора и Поллукса, я роздал деньги нуждающимся жителям города — по три золотых на человека, да еще ползолотого на каждого несовершеннолетнего ребенка. В одном случае мне пришлось выдать целых двенадцать с половиной золотых, но это объяснялось тем, что в семье было несколько пар близнецов. При раздаче денег мне помогали молодой Силан и молодой Помпей. Я думаю, узнав, что к этому времени я отменил нелепые налоги, установленные Калигулой, и вернул людям все отнятое им, что в гавани Остии продолжались работы, так же как продолжалось строительство акведуков и осушение Фуцинского озера, и при этом я был в состоянии, никого не обманывая, дать римлянам в дар по три золотых, не нарушая баланса в государственной казне, вы согласитесь, что за эти четыре года я достиг больших успехов.
Астроном Барбилл, о котором я упоминал в письме к александрийцам, сделав какие-то малопонятные математические расчеты, сообщил мне, что в мой день рождения ожидается затмение солнца. Это сильно меня испугало: затмение — одно из самых плохих предзнаменований, даже если оно случается в обычный день, а уж в мой день рождения, который совпадает с национальным праздником в честь Марса, оно сильно встревожит людей и придаст любому, кто захочет меня убить, веру в успех. Но затем я подумал: если я заранее всех предупрежу, люди отнесутся к этому иначе, они не станут пугаться, напротив, им будет лестно, что они знают о предстоящем затмении и понимают суть этого феномена.
Я выпустил следующее обращение:
«Тиберий Клавдий Друз Нерон Цезарь Август Германик Британик, император, отец отчизны, великий понтифик, защитник народа пятый год подряд, трехкратный консул приветствует сенат, римский народ и союзников.
Мой хороший друг Тиберий Клавдий Барбилл из Эфеса сделал некоторые астрономические расчеты, подтвержденные затем его коллегами астрономами Александрии, города, где эта наука достигла своего расцвета, и обнаружил, что в первый день августа сего года произойдет затмение солнца, в некоторых областях Италии — полное, в других — частичное. Я не хотел бы, чтобы вы впадали по этому поводу в панику, как то бывало в прежние времена, когда это естественное явление вызывало суеверные страхи. В старину это внезапное и необъяснимое событие считалось предупреждением богов: мол, подобно тому, как исчезли под покровом мрака животворящие солнечные лучи, так исчезнет на время счастье на земле. Но теперь мы изучили природу затмений, мы даже можем предсказать, что „оно произойдет в такой-то и такой-то день“. И я думаю, все мы должны почувствовать гордость и облегчение от того, что былые страхи наконец рассеялись благодаря разумным толкованиям и доказательствам.
Вот как объясняют это явление мои ученые друзья: Луна, которая вращается по своей орбите ниже Солнца, или непосредственно под ним, или заслоненная от него планетами Меркурием и Венерой — это спорный вопрос, но он не относится к нашему предмету, — имеет долготное движение, подобно Солнцу, и вертикальное, которое, возможно, есть и у Солнца, но вот широтного движения Солнце не имеет ни при каких обстоятельствах, а у Луны оно есть. Когда благодаря этому широтному движению Луна оказывается на одной линии с Солнцем и проходит невидимо для нас под его сверкающим диском — невидимо, потому что Солнце так ярко, что Луна, как вы знаете, превращается в ничто, — тогда солнечные лучи, обычно падающие прямо на землю, оказываются заслоненными Луной. Для некоторых обитателей Земли затмение длится дольше, чем для других, — это зависит от того, где они живут; некоторые его совсем не видят. Главное то, что в действительности Солнце никогда не перестает светить, как полагают невежественные люди, и видно во всем своем великолепии тем, кому его не заслоняет Луна, проходя между ними и дневным светилом.
Вот в чем состоит причина затмения солнца — ее не труднее понять, чем то, почему в комнате станет на время темно, если вы прикроете рукой пламя свечи или лампы. (Затмение Луны, между прочим, вызвано тем, что она попадает в конусообразную тень, отбрасываемую Землей, когда Солнце находится по другую сторону, то есть тогда, когда Луна проходит через среднюю точку своего широтного движения.) Однако я требую, чтобы в тех местах, где затмение будет всего продолжительней (они обозначены на прилагаемой карте), судьи и прочие власти, отвечающие за порядок, приняли все меры предосторожности против общей паники и грабежа под прикрытием темноты, и препятствовали тому, чтобы люди смотрели на солнце во время затмения невооруженными глазами; смотреть можно только через кусочек рога или покрытого копотью стекла, иначе людям со слабым зрением это грозит слепотой».
Думаю, что я был первым правителем со времени сотворения мира, выпустившим подобное обращение, и оно пошло всем на пользу, хотя сельские жители, конечно, не поняли таких слов, как «долготное» и «широтное». Затмение началось точно в предсказанное время, и праздник прошел, как обычно, если не считать того, что Диане — богине луны и Аполлону — богу солнца были принесены особые жертвоприношения.
Я прекрасно себя чувствовал весь год, никто ни разу не покусился на мою жизнь, и единственный переворот, который попытались совершить, кончился самым позорным образом для его зачинщика. Им был Азиний Галл, внук Азиния Поллиона и сын первой жены Тиберия, Випсании, от Галла, за которого она затем вышла замуж и которого так ненавидел Тиберий, уморивший его в конце концов голодной смертью. Любопытно, как подходит некоторым людям им имя. «Галл» значит «петух», а «Азиний» — «осел», и Азиний Галл был поистине помесью осла и петуха по своей глупости и хвастливости — вряд ли вы нашли бы ему пару во всей Италии, ищи хоть целый месяц.[246] Представьте только: не заручившись поддержкой войск, не имея достаточно денег, он вообразил, будто его «сильной» личности и благородного происхождения хватит, чтобы немедленно привлечь сторонников!
В один прекрасный день он появился на ростральной трибуне в центре рыночной площади и принялся разглагольствовать перед собравшейся толпой о порочности тирании, подробно останавливаясь на том, как Тиберий убил его отца, и призывая вырвать с корнем род Цезарей и передать монархию тому, кто ее достоин. Из его туманных намеков толпа поняла, что Азиний Галл имеет в виду самого себя, и принялась смеяться и аплодировать. Он был очень плохой оратор и самый уродливый человек в сенате, не более четырех футов шести дюймов роста, с узкими покатыми плечами, большим длинным лицом, рыжеватыми волосами и крошечным ярко-красным носиком (он страдал несварением желудка), однако считал себя Адонисом и Геркулесом в одном лице. Я думаю, на всей рыночной площади не нашлось никого, кто принял бы его всерьез, отовсюду стали доноситься шутки, люди кричали: «Asinus in fegulis»,[247]«Asinus ad lyram»[248] и «Ex Gallo lac et ova».[249] («Осел на черепичной крыше» говорят в народе, когда внезапно появляется что-нибудь нелепое и смешное, «осел, играющий на лире» означает неумелое исполнение любого дела, а «петушиное молоко» и «петушиные яйца» — это бредовые надежды.) Однако ему продолжали аплодировать после каждой фразы, чтобы посмотреть, какую еще он выкинет глупость. И действительно, закончив свою речь, Галл попытался повести толпу во дворец, чтобы скинуть меня с трона. Они последовали за ним длинной процессией по восемь человек в ряд, но, не дойдя шагов двадцать до внешних дворцовых ворот, внезапно остановились, предоставив ему идти дальше в одиночку, что он и сделал. Часовые у ворот пропустили его без единого слова, ведь он был сенатор, и Азиний, выкрикивая по моему адресу угрозы, прошествовал вперед, и только попав во внутренние покои дворца, осознал, что он один. (Толпа бывает не только глупа и труслива, порой она остроумна и жестока.) Вскоре его арестовали, и хотя вся эта история была смешна и нелепа, я не мог посмотреть на нее сквозь пальцы: я отправил его в изгнание, но не дальше Сицилии, где у него были родовые поместья.
— Убирайся и кукарекай на своей навозной куче, или кричи «и-аа» на своем поле с чертополохом, выбирай любое, но чтобы я тебя больше не слышал, — сказал я уродливому злобному карлику.
Гавань в Остии все еще не была закончена, а у нас уже ушло шесть миллионов золотых. Самая трудная техническая задача заключалась в постройке острова между оконечностями двух огромных молов, и, хотите верьте, хотите нет, решил ее не кто иной, как я. Помните громоздкий корабль, построенный Калигулой для перевозки обелиска, на котором мы переправили в Британию верблюдов и слонов и доставили их обратно целыми и невредимыми? Он снова стоял в Остии; за это время он всего два раза покидал гавань, чтобы привезти из Египта цветной мрамор для постройки храма Венеры в Сицилии. Но капитан сказал мне, что судно становится непригодно к плаванию и он не рискнет снова выйти на нем в море. И вот однажды ночью, когда я лежал без сна, мне пришла в голову мысль: а что, если нагрузить его камнями и потопить? Это будет очень неплохое основание для острова. Но я тут же отказался от этой мысли — ведь не успеем мы нагрузить судно на четверть, как вода подступит к планширу, а стоит ему накрениться, все камни посыпятся в воду. Я подумал: «Вот была бы у нас под рукой Медуза Горгона, чтобы обратить весь корабль в одну колоссальную глыбу!» И эта причудливая мысль — мне часто в голову приходят такие фантазии, когда я крайне переутомлен, — породила поистине блестящую идею: почему бы не заполнить судно сравнительно легким цементом, а затем открыть люки и потопить его? В воде цемент твердеет.
Эта идея пришла мне в голову часа в два ночи, и я тут же хлопнул в ладоши, чтобы разбудить вольноотпущенника, и послал его за моим главным строителем. Примерно через полчаса — он жил на другом конце города — тот появился передо мной, едва переводя дух и дрожа всем телом: возможно, он ожидал, что его казнят за ту или иную оплошность. Я взволнованно спросил его, можно ли осуществить мой замысел, и с разочарованием услышал, что цемент недостаточно прочно застывает в морской воде. Однако приказал, чтобы в течение десяти дней он нашел способ этого добиться.
— Десять дней, — сурово повторил я. — В противном случае…
Он подумал, что «в противном случае…» было угрозой, но, если бы ему не удалось ничего сделать, я объяснил бы ему свою шутку: я хотел всего лишь сказать, что «в противном случае нам придется отказаться от этого плана». Страх сделал его более сообразительным, и в результате недели самых безумных экспериментов он добился того, что цемент намертво застывал при соприкосновении с морской водой. Это был особый цемент — смесь обычного, получаемого из цементных карьеров в Кумах, с глиной, найденной в окрестностях Путеол, и теперь это громадное судно легло нерушимым монолитом на дне моря у входа в гавань на вечные времена. Сверху мы построили остров, используя огромные камни и этот же цемент, а на острове — высокий маяк. С верха башни каждую ночь светит сигнальный огонь; питает его скипидарное масло. Огонь отражается от больших листов полированной стали, что удваивает его яркость и направляет свет постоянным потоком на устье реки. Чтобы построить гавань, понадобилось десять лет и двенадцать миллионов золотых, и до сих пор еще ведутся работы в канале, но это великий дар городу, и пока мы — хозяева морей, Рим не будет голодать.
Казалось, для меня и Рима все идет хорошо. Страна процветала, народ был доволен, армии повсюду одерживали победы: Авл закреплял мое завоевание Британии, блестяще выигрывая один за другим бои со все еще не покоренными нами племенами белгов на юге и юго-западе страны; религиозные обряды исполнялись регулярно и пунктуально; нужды не было даже в беднейших кварталах города. Я сумел наконец расквитаться со своими задолженностями в суде и нашел способ окончательно решить ряд дел. Мое здоровье не оставляло желать лучшего. Мессалина казалась мне еще прекрасней. Дети росли крепкие и здоровые, маленький Британик был развит не по летам, чем всегда отличались (я — не в счет) дети из рода Клавдиев. Единственное, что меня огорчало, — тот невидимый барьер, который стоял между мной и сенатом и который я был не в силах сломать. Я делал все, чтобы выказать уважение к сословию сенаторов, в особенности к тем, кто имел полномочия консула, и к судьям первого класса, но ответом мне было подобострастие и подозрительность, которые я ничем не мог объяснить и не знал, как с ними бороться. Я решил возродить старинную должность цензора, обязанности которого блюсти мораль при империи перешли к императору, и в этой популярной некогда должности снова преобразовать сенат, избавившись от тех, кто ставил мне палки в колеса или просто не приносил никакой пользы. Я повесил в здании сената уведомление, где просил его членов обдумать собственные обстоятельства и решить, может ли он по-прежнему служить Риму в своем качестве сенатора и, если он чувствует, что не отвечает необходимым требованиям по материальному положению или способностям, отказаться от должности. Я намекнул, что те, кто не откажутся сами, будут с позором исключены. Я поторопил события тем, что разослал личные предупреждения сенаторам, которых намеревался вывести из сословия в случае, если они не уйдут по собственному почину. Таким образом, я избавил сенат от ста человек, а тех, кто остался, возвел в патрицианское достоинство. Это расширение сословия патрициев имело то преимущество, что увеличивало число кандидатов для высших жреческих постов, а также предоставляло больший выбор невест и женихов для членов старых патрицианских семей, так как четыре патрицианских рода, основоположниками которых были последовательно Ромул, Луций Брут, Юлий Цезарь и Август, практически вымерли один за другим. Казалось бы, чем богаче и могущественнее род, тем быстрее и пышнее он будет разрастаться, но в Риме дело обстояло иначе.
Однако даже эта чистка сената не принесла ощутимых результатов. Дебаты были чистым фарсом. Однажды, во время моего четвертого консульства, когда я поставил на обсуждение некоторые правовые реформы, сенаторы отнеслись к этому так безучастно, что я был вынужден объясниться начистоту:
— Если вы одобряете мои предложения, сиятельные отцы, будьте добры сказать об этом сразу и не тратя лишних слов. Если не одобряете, внесите поправки, но сделайте это здесь и сейчас. И даже если вам нужно время, чтобы все обдумать, возьмите отсрочку, но помните — вы должны иметь свое мнение к тому дню, который будет назначен для дебатов. О каком достоинстве сената может идти речь, если консулы слово в слово повторяют высказывания друг друга; вы, когда очередь доходит до вас, не находите, что сказать, кроме как «я согласен», а в протоколах заседания будет записано: «Во время прений…»
В знак уважения к сенату я также вернул Грецию и Македонию в список сенатских провинций: мой дядя Тиберий сделал их императорскими. И восстановил право сената чеканить медную монету для обращения в провинциях, как это было при Августе. Ничто не вызывает такого уважения к верховной власти, как деньги; на золотых и серебряных монетах чеканили мой профиль, ведь, в конце концов, я был император и фактически отвечал почти за все управление страной, но на медяках вновь появилось знакомое всем «S. С.», а медь — это самая древняя, самая нужная и количественно самая важная разменная монета.[250]
Непосредственным поводом для чистки сената послужило дело Азиатика.
46 г. н. э.
Однажды ко мне пришла Мессалина и сказала:
— Помнишь, ты спрашивал себя, не кроется ли за отказом Азиатика от должности консула что-нибудь еще, кроме приведенной им причины, будто бы люди завидуют ему и подозревают неизвестно в чем — ведь его назначают вторично?
— Да, похоже, было, за этим стояло что-то еще.
— Так оно и есть. Я сейчас скажу тебе то, что мне следовало сказать уже давно: Азиатик страстно влюблен в жену Корнелия Сципиона. Что ты об этом думаешь?
— В Поппею? Эту молодую женщину с прямым носиком и дерзким взглядом? О да, она очень привлекательна. А что она сама об этом думает? Азиатик не молод и не красив, как ее муж, он лыс и тучен, но, спору нет, он самый богатый человек в Риме, а его сады — чудо!
— Боюсь, что Поппея скомпрометировала себя с Азиатиком. Ладно, буду говорить начистоту. Несколько недель назад Поппея пришла ко мне — ты ведь знаешь, как мы с ней дружны, вернее, как были дружны, — и сказала: «Мессалина, душечка, я хочу попросить тебя об очень большой услуге. Обещай никому не открывать того, о чем я тебя попрошу». Разумеется, я обещала. «Я влюбилась в Валерия Азиатика и не знаю, как мне быть. Мой муж ужасно ревнив, и если он узнает, он меня убьет. Главная помеха в том, что мой брачный контракт заключен по всей форме, а ты сама знаешь, как трудно в этом случае получить развод, если муж не пойдет навстречу.[251] Прежде всего, теряешь детей. Как ты думаешь, ты не могла бы мне помочь? Не могла бы попросить императора поговорить с моим мужем, чтобы он дал мне развод и я вышла за Азиатика?»
— Я надеюсь, ты не сказала ей, что меня можно к этому склонить. Ох уж эти женщины…
— О нет, милый, напротив. Я сказала, что, если она никогда больше и словом не обмолвится об этом предмете, я постараюсь, ради былой дружбы, забыть то, о чем она просила, но если до меня донесутся хоть какие-то слухи и я узнаю, что они с Азиатиком по-прежнему ведут себя неподобающе, я тут же пойду к тебе.
— Молодец. Я рад, что ты так сказала.
— Вскоре после этого Азиатик отказался от консульства и — помнишь? — попросил разрешения сената посетить свои владения во Франции.
— Да, и пробыл там довольно долго. Стараясь забыть Поппею, полагаю. На юге Франции множество хорошеньких женщин.
— Ничего подобного. Все это время я следила за Азиатиком. Во-первых, он принялся дарить дорогие денежные подарки гвардейским капитанам, сержантам и знаменосцам. Он говорит, что делает это из благодарности за их верность тебе. Это, по-твоему, правдоподобно звучит, да?
— Ну, у него столько денег, что он не знает, куда их девать…
— Не смеши меня. Нет такого человека, сколько бы у него ни было денег, который не знал бы, куда их девать. Во-вторых, они с Поппеей до сих пор регулярно встречаются, когда бедный Сципион уезжает из города, и проводят вместе ночь.
— Где они встречаются?
— В доме братьев Петра. Они ее двоюродные братья. А в-третьих, Сосибий сказал мне позавчера по собственному почину, что он полагает, с твоей стороны не очень мудро отпускать Азиатика так надолго в его французские поместья. Когда я спросила его, что он имеет в виду, он показал мне письмо от своего друга, присланное из Вены; друг писал, что Азиатик почти не бывает в своих поместьях, а разъезжает по провинции и посещает самых влиятельных людей, он даже совершил поездку по Рейну, где проявил большую щедрость к солдатам гарнизонов. Ты, наверно, помнишь, что Вена — его родной город, и Сосибий говорит…
— Немедленно позови сюда Сосибия.
Сосибий был учитель Британика, выбранный мной самим на этот пост, так что, как вы понимаете, я питал полное доверие к его суждениям. Александрийский грек, он с юности занимался изучением ранних латинских авторов и слыл лучшим знатоком текстов Энния; он был как дома в республиканском периоде нашего прошлого, которое он знал куда лучше любого римского историка, включая меня, поэтому я решил, что он будет достойным примером для моего маленького сына. Сосибий вошел в комнату, и когда я спросил его, ответил вполне откровенно. Да, он считает Азиатика честолюбцем, вполне способным организовать переворот. Разве он однажды уже не выдвинул свою кандидатуру на пост императора против моей?
— Ты забываешь, Сосибий, что те два дня были стерты амнистией со страниц нашей летописи.
— Но Азиатик участвовал также в заговоре против твоего племянника, покойного императора, и хвастался этим на рыночной площади. Когда такой человек без всякой видимой причины отказывается от консульства и удаляется во Францию, где пользуется большим влиянием и еще увеличивает его, разбрасывая деньги направо и налево, и, без сомнения, говорит, будто отказаться от консульства его вынудила твоя ревность или то, что он защищал своих земляков французов…
Мессалина:
— Все совершенно ясно. Он обещал Поппее жениться на ней, а единственный способ это сделать — избавиться от нас с тобой. Он получит разрешение снова уехать во Францию и поднимет там бунт с помощью французских войск, а затем привлечет и те, что стоят на Рейне. А гвардия будет готова провозгласить его императором, как была готова провозгласить тебя: почему бы не получить еще по две сотни золотых на брата?
— Кто еще, как вы думаете, замешан в заговоре?
— Надо выяснить все насчет братьев Петра. Они недавно попросили вести в суде их дело адвоката Суилия, а он один из моих лучших агентов. Если против них есть какие-нибудь улики помимо того, что они предоставили Поппее и Азиатику спальню в своем доме, Суилий это раскроет, можешь на него положиться.
— Я не люблю шпионства и не люблю Суилия.
— Мы должны защитить себя, и Суилий сейчас — самое удобное оружие.
Мы послали за Суилием, и через неделю он представил первый отчет, подтверждавший все подозрения Мессалины. Братья Петра, несомненно, участвовали в заговоре. Старший из них уже давно распускал потихоньку слухи о видении, которое предстало ему как-то утром в полусне и которое астрологи истолковали самым устрашающим образом. Он якобы увидел мою голову, отсеченную от туловища и украшенную венком из белых виноградных листьев; толкование заключалось в том, что в конце осени я умру насильственной смертью. Младший брат — гвардейский полковник — действовал в качестве посредника между Азиатиком и гвардией. По-видимому, с Азиатиком и братьями Петра были связаны два моих старых друга, Педон Помпей, часто игравший со мной по вечерам в кости, и Ассарион, дядя моего зятя Помпея с материнской стороны, также имевший свободный доступ во дворец. Суилий высказал предположение, что им скорее всего будет поручено меня убить во время дружеской игры в кости. Кроме того, в числе сообщников были две племянницы Ассариона, сестры Тристония, связанные интимными отношениями с братьями Петра.
Ничего не остается, решил я, как ударить первыми. Я отправил командующего гвардией Криспина во главе роты гвардейцев, чья верность была вне подозрений, на виллу Ассариона в Байях, и там Азиатик был арестован. В наручниках и кандалах его привели ко мне во дворец. Вообще-то я должен был предъявить ему свои обвинения перед сенатом, но я не знал, как широко распространился заговор и как далеко зашел. Могли раздаться голоса в его защиту, а я вовсе не хотел этого допускать. Я допросил его в своей комнате в присутствии Мессалины, Вителлия, Криспина, Помпея и главных советников.
Роль общественного обвинителя играл Суилий, и, глядя на стоявшего перед ним Азиатика, я подумал: если уж бывает вина написана на лице человека, так она написана на этом лице. Но должен сказать, что Криспин не сообщил ему, в чем его обвиняют, — он и сам этого не знал, — а мало кто из нас может после неожиданного ареста со спокойной совестью смотреть на своих судей. Я помню, как отвратительно себя чувствовал, когда меня арестовали по приказу Калигулы за то, что я якобы поставил свою печать как свидетель на поддельном завещании. А Суилий был на редкость безжалостный обвинитель и даже видом своим внушал страх. У него было худое холодное лицо, седые волосы, черные глаза, а своим длинным указательным пальцем он делал выпады и размахивал, как мечом. Начал он с того, что осыпал Азиатика дождем комплиментов и издевок, которые, как все мы понимали, были лишь прелюдией к гневным грозовым разрядам брани и оскорблений. Он спросил Азиатика легким, якобы дружеским, тоном, когда именно он намерен посетить вновь свои французские владения — до сбора винограда? И что он думает об условиях землепашества в окрестностях Вены? И можно ли их сравнить с условиями в рейнской долине?
— Но не бери на себя труд отвечать, — сказал Суилий. — Меня так же мало интересует, хорош ли под Веной ячмень и громко ли там кукарекают петухи, как это на самом деле интересовало тебя.
Затем Суилий перешел к подаркам Азиатика в гвардии: спору нет, он — верный подданный, но не боится ли Азиатик, что простаки военные могут неправильно истолковать его щедрость?
Азиатик все тяжелей дышал — он явно нервничал. Суилий подошел к нему ближе, как «охотник» на арене амфитеатра, когда его пущенные издалека стрелы попадают в цель: зверь ранен, и теперь в ход пойдет копье.
— Подумать только, что я называл тебя другом, обедал за твоим столом, позволил себе обмануться твоей любезностью, твоим благородным происхождением, любовью и доверием, которые ты хитростью снискал у нашего милостивого императора и всех честных граждан Рима. Тебя, грязное животное, педераст, сатир из борделя! Льстивый совратитель сердец и тел наших верных мужественных солдат, тех самых солдат, коим доверена священная особа нашего цезаря, безопасность города и благоденствие всей империи. Где ты находился вечером во время пира в честь дня рождения императора? Ведь тебя приглашали на него. Был болен, да? Очень болен, не сомневаюсь. Я вскоре представлю суду самых отборных из твоих «хворых» друзей, молодых гвардейцев, подхвативших свою болезнь у тебя, ты, мерзкий распутник.
И так далее, и тому подобное. Азиатик смертельно побледнел, на лбу блестели крупные капли пота. Цепь его звенела, когда он смахивал их. По правилам судебного разбирательства он не мог отвечать, пока не наступило время для защиты, но в конце концов он не выдержал и вскричал хрипло:
— Спроси своих сыновей, Суилий. Они не будут отрицать, что я мужчина.
Его призвали к порядку. Суилий перешел к интрижке Азиатика с Поппеей, но долго на этом не останавливался, словно это самый несущественный пункт обвинения, а не самый важный, и этим заманил Азиатика в ловушку: тот не признал ничего из поставленного ему в вину. Если бы Азиатик был умней, он не стал бы опровергать того, что склонил Поппею к прелюбодеянию, а отвергал бы все остальное. Но он отрицал все и тем самым подтвердил свою вину. Суилий вызвал свидетелей, по большей части молодых солдат. Главного из них, молодого рекрута с юга Италии, попросили опознать Азиатика. Видимо, ему сказали заранее, что тот, кто столь противоестественно его совратил, лыс, так как он указал на Палланта. Раздался громкий взрыв смеха: всем было известно, что Паллант разделяет со мной ненависть к этому греху, к тому же он был в тот вечер распорядителем на празднике.
Я чуть было тут же не прекратил разбирательство, но затем подумал: возможно, у свидетеля плохая память на лица — как у меня самого, — и то, что он не смог опознать Азиатика, никак не снимает с того других обвинений. Но когда я попросил Азиатика опровергнуть, если он может, пункт за пунктом то, в чем его уличает Суилий, голос мой звучал мягче. Он попытался это сделать, но не смог удовлетворительно объяснить свои передвижения по Франции, а уж что касается его интрижки с Поппеей, тут все его показания были ложными. Обвинение в том, что он совращал гвардейцев, я счел недоказанным. Говорили они под присягой деревянным неестественным голосом, свидетельствующим о том, что их слова были заранее выучены наизусть, и когда я задавал им вопросы, они лишь повторяли сказанное. Но, с другой стороны, я никогда не слышал, чтобы гвардейцы отвечали в суде иначе, — они привыкли к муштре.
Я приказал выйти всем, кроме Вителлия, молодого Помпея и Палланта — Мессалина разразилась слезами и выбежала из комнаты за несколько минут до того — и заявил, что не вынесу Азиатику приговор, не заручившись сперва их одобрением. Вителлий сказал, что вина Азиатика бесспорна, и он лично так же поражен и огорчен этим, как я сам; Азиатик — его старый друг, любимец моей матери Антонии, которая использовала свое влияние при дворе, чтобы способствовать продвижению по службе их обоих. Он сделал блестящую карьеру и всегда был в числе первых, когда надо было выполнить долг перед родиной: добровольно отправился за мной в Британию, а если не подоспел к решающему сражению, причиной тому была буря, а не трусость с его стороны. Поэтому, если Азиатик помешался в уме и предал собственное прошлое, можно все же проявить снисходительность: дать ему возможность погибнуть от собственной руки; хотя, строго говоря, он заслужил, чтобы его скинули с Тарпейской скалы, а затем с позором сволокли к Тибру и бросили в воду. Вителлий сказал также, что Азиатик фактически признал свою вину, отправив ему сразу же после ареста записку, где умолял, ради их старинной дружбы, добиться для него оправдания, а на худой конец — разрешения самому покончить с собой.
— Он знал, — добавил Вителлий, — что судить его ты будешь честно и справедливо, как всегда. Поэтому чем мое вмешательство могло ему помочь? Если он виноват, его осудят, если невиновен — будет оправдан.
Молодой Помпей заявил, что Азиатик не заслуживает милосердия, но, возможно, он думал о собственной безопасности: в числе пособников Азиатика называли Ассариона и сестер Тристония, а они — родственники Помпея, и он хотел доказать мне свою преданность.
Я отправил Азиатику записку, где уведомлял его, что откладываю судебное разбирательство на сутки и на это время он будет освобожден от оков. Он, естественно, должен был понять, что это значит. А Мессалина поспешила к Поппее, предупредить о том, что Азиатик вот-вот будет осужден, и посоветовать, чтобы она предвосхитила суд над собой и свою казнь, покончив жизнь самоубийством. Я об этом ничего не знал.
Азиатик умер не дрогнув. Он потратил последний день жизни на то, чтобы привести в порядок дела, ел и пил, как обычно, и гулял в Лукулловых садах (как они все еще назывались), давая инструкции садовникам насчет деревьев, цветов и прудов. Когда он увидел, что его погребальный костер сложили слишком близко к аллее грабов, он страшно рассердился и оштрафовал вольноотпущенника, выбравшего это место, на сумму, равную его трехмесячному жалованию. «Неужели ты не понимаешь, идиот, что при ветре пламя доберется до этих чудесных старых деревьев и испортит весь вид?» Его последние слова, обращенные к семье, когда он лежал в теплой ванне, а врач был готов перерезать ему артерию на ноге, были: «Прощайте, мои дорогие друзья. Если бы я умер из-за темных махинаций Тиберия или ярости Калигулы, мне было бы не так обидно, но оказаться жертвой доверчивости слабоумного Клавдия, быть преданным женщиной, которую я любил, и другом, которому я доверял!..» Он был убежден, что все подстроили Поппея и Вителлий.
Через два дня я пригласил Сципиона к обеду и спросил, как поживает его жена: я хотел тактично ему напомнить, что прекращу все это дело, если он по-прежнему любит Поппею и готов ее простить.
— Она мертва, цезарь, — сказал он и зарыдал, обхватив голову руками.
Родные Азиатика, Валерии, желая показать, что они осуждают его предсмертные слова, были вынуждены подарить Мессалине в качестве умилостивительной жертвы Лукулловы сады: хотя тогда я этого не подозревал, именно они были истинной причиной смерти Азиатика. Я привлек к суду братьев Петра и казнил их, после чего сестры Тристония покончили с собой. Что касается Ассариона, его смертный приговор я, по-видимому, тоже подписал, хотя ничего об этом не помню. Когда я велел Палланту предупредить Ассариона, что его ждет разбирательство, мне доложили о его казни и показали приговор, судя по всему не поддельный. Должно быть — единственное объяснение, которое я могу предложить, — Мессалина или ее покорное орудие Полибий засунули его между других важных бумаг, принесенных на подпись, и я подмахнул его, не читая. Теперь-то я знаю, что со мной постоянно играли такие штуки; пользуясь моим плохим зрением (у меня так уставали глаза, что я с трудом разбирал буквы, и то лишь при естественном свете), они «читали» мне вслух вместо официальных бумаг и писем, под которыми я должен был поставить подпись, выдуманные тут же на месте тексты, не имеющие ничего общего с подлинными документами.
Примерно в это же время умер Виниций; от яда. Я слышал несколько лет спустя, что он отказался спать с Мессалиной и что она подсыпала ему яд собственной рукой; спору нет, он умер на следующий день после обеда во дворце. Вполне возможно, что это правда. Так что теперь те трое — Виниций, Винициан и Азиатик, — кто соперничал в свое время со мной, претендуя на императорский трон, были мертвы, и смерть их, как все полагали, лежала на моей совести. Однако совесть моя была чиста. Винициан и Азиатик действительно оказались предателями, а Виниция я считал жертвой несчастного случая. Но сенат и римский народ знали Мессалину лучше, чем я, и ненавидели меня из-за нее. Вот что было невидимым барьером между ними и мной, и никто не отваживался сломить его.
В результате моей возмущенной речи по поводу Азиатика, которую я произнес на той сессии, где сенаторы присудили Сосибию и Криспину денежные подарки за их услуги, сенат по собственному почину отказался в мою пользу от своего права давать его членам разрешение покидать Италию под любым предлогом.
Моя дочь Антония уже несколько лет как вышла за молодого Помпея, но детей у них пока не было. Однажды вечером я навестил ее в отсутствие молодого Помпея и спросил, почему это у нее всегда теперь такой мрачный и недовольный вид. Да, согласилась она, а с чего ей быть довольной? Я намекнул, что она чувствовала бы себя гораздо счастливей, если бы у нее был ребенок, и сказал, что, по моему мнению, долг молодой здоровой женщины, у которой есть слуги и куча денег, иметь не только одного, но нескольких детей. Антония вспыхнула:
— Отец, только дурак может ожидать, что он снимет урожай с поля, где ничего не посеяно. Не вини поле, вини его хозяина. Он сеет соль, а не семена.
И, к моему удивлению, она объяснила, что их брачные отношения с Помпеем не были должным образом завершены, мало того, мой зять обращается с ней самым гнусным образом. Я спросил, почему она не сказала об этом раньше, и она ответила — из страха, что я ей не поверю, ведь я никогда не любил ее так, как ее сводную сестру и брата; к тому же Помпей хвастается, будто может заставить меня плясать под свою дудку — я верю каждому его слову. Какие же у нее были шансы? Вдобавок ей пришлось бы свидетельствовать в суде о тех издевательствах, которым он ее подвергает. Ей не выдержать такого позора.
Я возмутился, как и любой другой отец на моем месте, и заверил ее, что люблю ее всем сердцем и лишь из-за нее относился к Помпею с таким уважением и доверием. Я поклялся честью, что немедленно отомщу негодяю, даже если подтвердится лишь половина ее слов, И скромность ее не пострадает: дело это никогда не попадет в суд. Что толку быть императором, если не можешь хоть изредка воспользоваться своими привилегиями для решения собственных дел, — это хоть как-то возместит труд, ответственность и огорчения, которые сопряжены с императорским постом. Когда оно ждет Помпея домой?
— Он вернется около двенадцати, — сказала Антония уныло, — и примерно в час уйдет к себе. Сперва он напьется. Девять шансов из десяти, что он возьмет с собой в постель этого мерзкого Лисида; он купил его на распродаже имущества Азиатика за двадцать тысяч золотых и с тех пор ни на кого больше не смотрит. Для меня это даже в своем роде облегчение. Видишь теперь, насколько все ужасно, если я говорю, что мне лучше, чтобы Помпей спал с Лисидом, чем со мной. Да, было время, когда я любила Помпея. Странная штука любовь, ты не находишь?
— Успокойся, моя бедняжка Антония. Когда Помпей окажется в своей комнате и ляжет спать, зажги две масляные лампы и поставь их здесь на подоконник. Это будет сигнал. Остальное предоставь мне.
Она поставила лампы на окно за час до рассвета, затем спустилась и велела привратнику открыть парадную дверь. За дверью был я. Я привел с собой Гету и двух гвардейских сержантов и отправил их наверх, а сам остался с Антонией в вестибюле. Она выслала из дома всех слуг, кроме привратника, бывшего с самого детства моим рабом. Мы стояли, взявшись за руки, взволнованно прислушиваясь, не донесутся ли из спальни крики или возня, но не было слышно ни звука. Время от времени Антония принималась плакать. Вскоре к нам спустился Гета и доложил, что мое приказание выполнено: Помпей и раб Лисид были убиты одним и тем же ударом дротика.
Впервые я отомстил за личную обиду, пустив в ход свою власть императора, но, если бы я и не был императором, я чувствовал бы то же самое и сделал бы все, чтобы уничтожить Помпея; и хотя закон, наказующий за противоестественные действия, уже много лет не имеет силы, поскольку присяжные не желают выносить по нему обвинительный приговор, согласно этому закону Помпей заслужил смерть.[252] Моей виной было то, что я казнил его без суда и следствия, но как иначе я мог поступить, не боясь замараться? Когда садовник обнаруживает, что одну из его лучших роз губит мерзкое насекомое, он не несет его на суд садовников, он давит его тут же собственными руками. Несколько месяцев спустя я выдал Антонию за Фауста, потомка диктатора Суллы, скромного, способного и трудолюбивого юношу, который оказался превосходным зятем. Два года назад он был консулом. У них родился ребенок, мальчик, но он был очень слабенький и скоро умер, а больше детей у Антонии не будет из-за вреда, нанесенного ей по небрежности повивальной бабкой во время первых родов.
Вскоре после этого я казнил Полибия, бывшего в это время моим советником игр и развлечений, так как Мессалина привела доказательства, что он продает право римского гражданства и кладет деньги в свой карман. Эта весть меня просто сразила. Подумать только, Полибий уже много лет обманывает меня! Я обучал его с самого детства и безоговорочно ему верил. Он помогал мне написать по просьбе сената официальную автобиографию для государственного архива — мы только-только кончили ее. Я относился к нему так дружески, что когда однажды мы расхаживали с ним по дворцу, обсуждая какой-то вопрос древней истории и к нам приблизились консулы с положенным утренним приветствием, я не отослал его. Это ущемило их самолюбие, но если я не был слишком горд, чтобы ходить рядом с Полибием и выслушивать его мнение, с чего бы им гордиться? Я предоставил ему полную свободу и не помню, чтобы он когда-нибудь этим злоупотребил, хотя однажды в театре он действительно слишком дал волю языку. Играли комедию Менандра, и когда актер произнес строку:
Ужели быть кнуту в преуспеянье,
кто-то за кулисами громко засмеялся. Возможно, Мнестер. Так или иначе, все обернулись и стали смотреть на Полибия, который, будучи советником игр и развлечений, должен был наводить порядок среди актеров: если кто-нибудь из них держался слишком независимо, Полибий приказывал его жестоко выпороть.
И тут Полибий крикнул в ответ:
— О да, но Менандр говорит также в своей «Фессалии»:
Те коз пасли, теперь у власти царской.
Это был намек на Мнестера, который в юности пас коз в Фессалии, а теперь, как все знали, был последним предметом страсти Мессалины.
Как мне стало впоследствии известно, Мессалина одновременно находилась в любовной связи и с Полибием, и тот оказался настолько глуп, что приревновал ее к Мнестеру. Вот она и отделалась от него, о чем я вам уже рассказал. Остальные мои советники восприняли казнь Полибия как личное оскорбление — они сплотились в очень тесную гильдию, всегда покрывали друг друга и никогда не оспаривали мою милость и не завидовали один другому. Полибий ничего не сказал в свою защиту, не желая, по-видимому, подставлять под удар своих собратьев, многие из которых, должно быть, были замешаны в той же позорной торговле римским гражданством.
Что до Мнестера, то теперь случалось не раз, что он не появлялся на сцене, хотя его имя значилось на афишах. Театр взрывался возмущенными криками. Я, должно быть, стал совсем глупцом: хотя его отсутствие всегда совпадало с головной болью Мессалины, не позволяющей ей пойти в театр, мне и на ум не пришло сделать из этого выводы, а ведь они напрашивались сами собой. Мне несколько раз приходилось извиняться перед публикой и обещать, что это не повторится.
Один раз я сказал в шутку:
— Уважаемые, не хотите ли вы обвинить меня в том, что я прячу его в дворце?
Замечание это вызвало громовой хохот. Все, кроме меня, знали, где находится Мнестер. Когда я возвращался во дворец. Мессалина всегда посылала за мной; я находил ее в постели, в затемненной комнате, на глазах — влажная повязка. Она говорила еле слышно:
— Ах, дорогой, неужели Мнестер опять не танцевал? Значит, я ничего не потеряла. Я лежала здесь и просто исходила завистью. Один раз я даже поднялась и принялась одеваться, чтобы все же пойти, но боль была такая, что пришлось снова лечь. Пьеса была очень скучной без него?
Я говорил обычно:
— Мы должны настоять на том, чтобы он выполнял свои обязательства. Нельзя так, раз за разом, обращаться с римлянами.
Мессалина вздыхала:
— Не знаю, не знаю. Он такой ранимый, бедняжка. Как женщина. Великие артисты всегда такие. Говорит, у него чуть что — ужасные головные боли. И, если он чувствовал себя сегодня хоть на одну десятую так, как я, настаивать на его выступлении было бы просто жестокостью. И он не притворяется. Он любит свое дело и очень расстроен, когда подводит зрителей. Оставь меня сейчас, любимый. Я попробую уснуть.
Я на цыпочках выходил из спальни, и больше о Мнестере не говорилось… пока все не повторялось сначала. Однако я никогда не был о нем очень высокого мнения, в отличие от большинства. Его сравнивали с нашим великим актером Росцием, который во времена республики достиг таких высот в своем искусстве, что стал эталоном мастерства и совершенства.[253] Люди до сих пор говорят о способном архитекторе, ученом историке и даже ловком кулачном бойце «настоящий Росций», что довольно глупо. Мнестера можно было сравнить с Росцием лишь в таком, весьма приблизительном, смысле. Не спорю, я никогда не видел Росция на сцене. Сейчас не осталось никого, кто бы видел его. Мы должны полагаться на мнение наших прапрадедов, а они все сходились на том, что главной целью Росция было «держаться в образе», и кого бы он ни изображал: благородного короля, хитрого сводника, хвастливого солдата или просто клоуна, тем он и был, как живой, без всякой аффектации. А Мнестер немилосердно ломался, и хотя все его па и жесты были действительно милы и грациозны, в конечном счете актером его не назовешь: просто миловидный юноша с ловкой парой ног и способностью к хореографическим импровизациям.
В это самое время, после четырех лет командования армией, из Британии вернулся Авл Плавтий, и я имел удовольствие убедить сенат предоставить ему триумф. Однако это был не полный триумф, как бы мне хотелось, а малый, или овация. Если заслуги генерала так велики, что недостаточно пожаловать за них триумфальные украшения и, вместе с тем, по каким-то техническим причинам, он не может претендовать на полный триумф, ему дают овацию. Например, если война еще не совсем завершена, или было пролито недостаточно крови, или противник не считается достойным — как было давным-давно при подавлении восставших рабов во главе со Спартаком, хотя с ним было куда трудней справиться, чем со многими чужеземными царями. В случае с Авлом Плавтием возражение сената состояло в том, что его победы, по их мнению, были не настолько значительны, чтобы позволить нам отвести из Британии войска. Поэтому он въехал в город не на триумфальной колеснице, а верхом, на голове вместо лаврового венка был венок из мирта, и он не держал жезла в руке. Процессию не возглавляли сенаторы, не было трубачей, и, когда пришли в храм, Авл принес в жертву богам не быка, а овна. Но во всем остальном овация не отличается от полного триумфа, и, чтобы показать, что отнюдь не моя зависть помешала Авлу получить те же почести, какие были присуждены мне, я выехал ему навстречу, когда он приближался к Риму по Священной дороге, поздравил с победами, предложил ему ехать справа от меня (более почетное место) и сам поддерживал его, когда он поднимался на коленях по капитолийским ступеням. Я выступал в качестве хозяина у него на пиру, а когда пир закончился и мы провожали Авла домой с факельным шествием, снова поместил его справа от себя.
Авл был очень мне за все это признателен, но еще более, как он сказал мне без свидетелей, был благодарен за то, что я замял скандал по поводу участия его жены в христианской вечере (членов этой еврейской секты теперь называют христианами) и предоставил ему самому ее судить. Он сказал, что, когда женщина не может избежать разлуки с мужем — а здоровье его жены не позволяло ей последовать за ним в Британию, — она чувствует себя одиноко, ей приходят в голову странные фантазии, и она становится легкой добычей для шарлатанов от религии, особенно для иудеев и египтян. Но она хорошая женщина и хорошая жена, и он уверен, что она скоро излечится от этих глупостей. Он был прав. Два года спустя я арестовал всех главарей христиан, находящихся в Риме, и вместе с проповедниками старой иудейской веры выслал из страны; жена Авла очень помогла мне выловить их.
Эмоциональное воздействие христианства так сильно прежде всего потому, что его приверженцы утверждают, будто Иешуа, или Иисус, восстал из мертвых, чего не было ни с кем из людей, разве что в легендах; после того, как его распяли, он посещал друзей, ничуть, по-видимому, не пострадав от своих не очень-то приятных переживаний, ел и пил с ними, чтобы доказать свою телесную сущность, а затем вознесся на небо в сиянии славы. И нельзя доказать, что все это выдумки, потому что сразу после его казни началось землетрясение и большой камень, которым был завален вход в пещеру, где положили тело, оказался сдвинутым в сторону. Стражники в ужасе разбежались, а когда вернулись, труп исчез; судя по всему, был похищен. Стоит подобным слухам появиться на Востоке, их не остановишь, а доказывать их нелепость в государственном эдикте — не уважать самого себя. Однако я все же отправил в Галилею, где христиан больше всего, строжайший указ о том, что осквернение могил будет считаться тяжким преступлением, караемым смертной казнью. Но хватит тратить время на этих нелепых христиан: мне надо продолжать собственную повесть.
Я должен рассказать еще о трех буквах, которые я добавил в латинский алфавит, о больших секулярных играх, которые я отпраздновал в Риме, о новом цензе римских граждан, о том, как я возродил древнее искусство прорицаний, пришедшее в упадок, о различных важных императорских эдиктах и о законах, принятых по моему совету и настоянию сенатом. Хотя, пожалуй, лучше сперва вкратце закончить рассказ о Британии: вряд ли теперь, когда Авл Плавтий благополучно вернулся домой, то, что произошло там в дальнейшем, сильно заинтересует моих читателей. На место Авла я послал некоего Остория, и ему там пришлось очень трудно. Авл полностью покорил южную часть страны — равнинную Британию, но, как я уже говорил, племена, живущие в горах Уэльса, и воинственные северные племена продолжали делать набеги на границы новой провинции, Каратак женился на дочери царя Южного Уэльса и теперь лично возглавлял его армию. Прибыв в Британию, Осторий сразу же заявил, что отберет оружие у всех жителей провинции, которых заподозрит в неверности, — тем самым он получал возможность послать основные силы против племен по ту сторону границ, оставив на юге лишь небольшой гарнизон. Это вызвало всеобщее возмущение, а икены — наши добровольные союзники — решили, будто его слова относятся и к ним. Они подняли бунт, и Осторий, находившийся в Колчестере, неожиданно оказался перед угрозой нападения огромной армии, состоявшей из северо-восточных племен, не имея в своем распоряжении ни одного регулярного полка: они были в центральных областях страны или далеко на западе острова, и он мог опереться лишь на французские и батавские вспомогательные соединения. Осторий все же решил рискнуть, он немедленно начал бой и выиграл его. Конфедерация икенов запросила мира и получила его на легких условиях, а Осторий продвинул регулярные полки на север, захватив полностью всю территорию до границ с бригантами, где он остановился. Бриганты — мощная федерация диких племен, занимающих север Британии до самого последнего узкого мыса; на несколько сотен миль к северу простирается только еще один остров, где в неизведанных грозных горах живут лишь вселяющие ужас рыжие гаэлы. Осторий подошел к реке Ди, впадающей в Ирландское море на западе страны, и принялся грабить долину, когда ему донесли, что на них с тыла надвигаются бриганты. Он повернул обратно и разбил значительные силы врага, взяв в плен несколько сот человек, в том числе сына короля и несколько танов. Король бригантов торжественно поклялся в течение десяти лет соблюдать почетный мир, если пленники будут освобождены, и Осторий согласился на это, но оставил королевского сына и пятерых танов в качестве заложников, хотя и под именем гостей. Это развязало ему руки, теперь он мог начать боевые действия против Каратака, засевшего в Уэльских горах. Для защиты уже покоренных земель Осторий использовал три из имевшихся у него четырех регулярных полков, расквартировав один в Карлсоне на Аске, два других — в Шрусбери на Северне. Остальная часть острова охранялась только вспомогательными войсками, за исключением Линкольна, где стоял Девятый полк, и Колчестера, где находилась колония ветеранов, получивших там землю, скот и рабов. Эта колония была первым нашим поселением в Британии, и я послал им письмо с разрешением основать храм в честь бога Августа.
Осторию потребовалось три года, чтобы покорить Южный и Средний Уэльс. Каратак был отважный противник, и, когда его с остатками армии оттеснили в Северный Уэльс, он сумел воспламенить жившие там племена своей храбростью. Но в конце концов Осторий победил его в последней битве, где мы тоже понесли тяжелые потери, и взял в плен его жену, дочь, зятя и двух племянников, находившихся в британском лагере. После отчаянной схватки в арьергарде армии сам Каратак с боем отошел на северо-восток и через несколько дней появился при дворе королевы бригантов (ее отец, король, умер, и она была единственным оставшимся в живых членом королевской семьи, не считая принца, который остался заложником у Остория, так что соплеменникам пришлось ее короновать). Каратак уговаривал ее продолжать войну, но королева была неглупа. Она заковала его в цепи и отправила к Осторию в доказательство того, что она верна клятве, данной ее отцом. Осторий в ответ отправил к ней обратно знатных заложников, за одного из которых она вышла замуж. Принца, своего брата, королева казнила, так как стало известно, что он струсил на поле боя, в отличие от ее мужа, который был взят в плен, лишь получив семь ран и прикончив пять римских солдат. Эта королева, по имени Картимандуя, оказалась самым верным нашим союзником. Она поссорилась с мужем, сказавшим, что он не считает себя связанным клятвой старого короля и не намерен поддерживать с нами мир. Не сумев убедить бригантов пойти на нас войной, он ушел в Южный Уэльс и поднял там новый бунт. Наш гарнизон в Карлсоне был внезапно атакован превосходящими силами британцев. Врага удалось отбить, но мы потеряли батальонного командира и восемь ротных Второго полка. Вскоре после этого два батальона французских вспомогательных войск, отправленных на фуражировку, также подверглись внезапному нападению и были поголовно уничтожены. Осторий, измученный тремя годами беспрерывных боев, принял эти неудачи слишком близко к сердцу, заболел и умер, бедняга, хотя ему могло бы служить утешением то, что накануне сенат присудил ему триумфальные украшения. Это произошло два года назад. Я послал в Британию вместо него генерала по имени Дидий, но пока он туда добирался, Четырнадцатый полк был разбит в решающей битве и ему пришлось отступить в свой лагерь, оставив пленных в руках врагов.
Затем муж Картимандуи покинул Южный Уэльс и напал на нее саму в отместку за то, что она убила его двух братьев, замысливших против нее заговор. Она обратилась за помощью к Дидию, и он отправил к ней четыре батальона Девятого полка и два — батавцев. С ними и своим войском она нанесла поражение мужу, взяла его в плен и заставила поклясться в повиновении ей самой и дружбе с Римом. Затем она простила его, и теперь они правят вместе, по-видимому в мире и согласии; с тех пор мы больше не слышим о вылазках за границу замиренных областей. Тем временем Дидий восстановил порядок в Южном Уэльсе.
А теперь позвольте мне попрощаться с моей Британией, провинцией, которая дорого нам обошлась, как в деньгах, так и в живой силе, и пока что мало дала взамен, если не считать славы. Но я полагаю, что завоевание острова в конечном итоге послужит на пользу Рима, и если мы будем относиться к британцам с доверием и справедливостью, из них получатся хорошие союзники, а в дальнейшем и хорошие граждане. Богатство страны заключается не только в зерне, металлах и скоте. Больше всего империя нуждается в людях, и если она может увеличить свои ресурсы, присоединив к себе земли, где живет честный, отважный и трудолюбивый народ, это куда лучшее приобретение, чем любой остров в Индии, откуда привозят специи, или золотоносный район Центральной Азии. Верность, проявленная королевой Картимандуей и ее танами, мужество, выказанное королем Каратаком в самых тяжелых обстоятельствах, — наисчастливейшие предзнаменования будущего.
Каратака привезли в Рим, и я объявил всеобщий праздник по этому поводу. Весь город вышел на улицы посмотреть на него. Гвардейская дивизия построилась на плацу перед лагерем, я сидел на помосте трибунала, специально воздвигнутого у лагерных ворот. Прозвучали трубы, вдалеке показалась небольшая процессия и направилась по полю к нам. Впереди шел отряд пленных британских солдат, за ними — приближенные таны Каратака, затем фургоны, набитые разукрашенными конскими попонами, хомутами и оружием — не только самого Каратака, но и тем, что он завоевал в войнах с соседями, — захваченными в его лагере в Кефн-Карнедде; за фургонами — его жена, зять и племянники и наконец сам Каратак. Он шел, высоко подняв голову, не глядя ни направо, ни налево, пока не приблизился к самому помосту. Здесь он горделиво поклонился и попросил разрешения обратиться ко мне. Я ответил согласием, и он заговорил так искренне и благородно, да еще на такой превосходной латыни и так бегло, что я прямо позавидовал ему: я никудышний оратор и вечно запутываюсь в собственных фразах.
— Цезарь, ты видишь меня в цепях, просящего даровать мне жизнь после того, как я семь долгих лет противился римскому оружию. Я продержался бы еще семь лет, если бы королева Картимандуя, которой я доверил свою жизнь, не презрела священного обычая нашего острова — гостеприимства. В Британии, когда человек просит пустить его в дом и хозяин делит с ним хлеб, и соль, и вино, то хозяин отвечает за жизнь гостя своей собственной жизнью. Однажды некий человек попросил убежища при дворе моего отца, короля Цимбелина, и, преломив с ним хлеб, открыл, что он убийца моего деда. Но отец сказал: «Ты мой гость. Я не могу причинить тебе зла». Заковав меня в цепи и отправив к тебе, королева Картимандуя сделала больше чести тебе как ее союзнику, чем себе как королеве бригантов.
Я по доброй воле признаюсь в своих ошибках. Письмо, которое мой брат Тогодумн написал тебе с моего согласия и одобрения, было настолько же глупым, насколько грубым. Мы были тогда молоды и самонадеянны и, поверив слухам, недооценили силу римских войск, верность генералов и твой талант полководца. Если в дни благоденствия я был бы столь же умерен в своих притязаниях, как знатен и удачлив на поле брани, не сомневаюсь, что я вошел бы в этот город как друг, а не как пленник и ты удостоил бы меня королевского приема, ведь я — сын моего отца Цимбелина, которого Божественный Август уважал как своего союзника и повелителя, подобно ему самому, множества покоренных племен.
Что касается моего длительного сопротивления, то, поскольку целью твоей было захватить мое королевство и королевства моих союзников, мне не за что просить прощения. У меня были воины и оружие, колесницы, кони и сокровища: нет ничего удивительного, что я не пожелал расставаться с ними. Вы, римляне, хотите властвовать над всеми народами земли, но это вовсе не значит, что все народы сразу же признают вашу власть. Сперва вы должны доказать свое право господствовать, доказать мечом. Война между нами тянулась не один год, цезарь; твои армии шли за мной по пятам, от племени к племени, от форта к форту, но и сами вы понесли тяжелые потери; теперь я схвачен, и победа наконец в ваших руках. Если бы в той первой битве, при Медвее, я сдался твоему помощнику Авлу Плавтию, я был бы недостоин вас как враг, и он не послал бы за тобой, и ты никогда не отпраздновал бы заслуженного тобой триумфа. А потому отнесись с уважением к своему противнику теперь, когда он сломлен и унижен, даруй ему жизнь, и твое милосердие не будет забыто ни в твоей стране, ни в моей. Британия станет чтить милость победителя, если Рим признает храбрость побежденного.
Я подозвал Авла.
— Что до меня, я готов дать свободу этому доблестному королю. Посадить его снова на британский трон я не могу, это будет сочтено слабостью. Но я склонен оставить его здесь как гостя Рима и назначить ему содержание, соответственное его нуждам, а также освободить его семью и танов. Что ты скажешь?
Авл ответил:
— Цезарь, Каратак показал себя храбрым и благородным врагом. Он не пытал и не казнил пленных, не отравлял колодцев, сражался честно и держал слово. Если ты дашь ему свободу, я почту за честь протянуть ему руку и предложить свою дружбу.
Я освободил Каратака. Он торжественно поблагодарил меня:
— Да будет у каждого римлянина такое же великодушное сердце!
В тот же вечер Каратак и его семья ужинали во дворце. Авл тоже был там, и мы, три бывалых воина, подогретые добрым вином, заново перевоевали всю Брентвудскую битву. Я рассказал Каратаку о том, как мы с ним чуть не сошлись в поединке. Он рассмеялся и сказал:
— Знай я это тогда!.. Но если ты по-прежнему хочешь сразиться, я готов. Завтра утром, на Марсовом поле. Ты — верхом на своей кобыле, я — пеший? При нашей разнице в возрасте это будет только справедливо.
Хочу привести здесь еще одно высказывание Каратака, которое стало широко известным:
— Не могу понять, благородные господа, как, владея таким великолепным городом, где дома похожи на мраморные утесы, лавки — на королевские сокровищницы, храмы — на видения друидов, о которых они рассказывают, вернувшись из королевства мертвых, вы можете зариться на то жалкое добро, что находится в наших бедных хижинах.
Искупительные игры, называемые Терентийскими или Секулярными, празднуются в Риме в ознаменование начала каждого столетнего цикла или века людей. Торжества посвящаются Плутону и Прозерпине, богам подземного мира, и длятся три дня и три ночи. Историки сходятся во мнении, что ввел эти игры как государственный праздник некий Публикола, из рода Валериев, в двести пятнадцатом году со времени основания Рима, том самом году, когда Клавдии переселились в Рим из страны сабинов; но еще за сто десять лет до этого праздник этот по указанию дельфийского оракула вошел в семейные ритуалы Валериев.[254] Публикола поклялся, что игры эти будут происходить в начале каждого цикла до тех пор, пока существует Рим. С тех пор было пять таких празднеств, но с разными интервалами, так как никто точно не знает, когда именно начинается новый цикл. Иногда за основу летоисчисления брали, подобно древним этрускам, естественный цикл в сто десять лет, иногда — римский гражданский цикл в сто лет, а иногда игры назначались, как только становилось ясно, что никого из участников предыдущих игр нет в живых.
Самый последний праздник при республике был в шестьсот седьмом году после основания Рима, и единственные игры с тех пор происходили в семьсот тридцать шестом году при Августе. Эту дату никак нельзя оправдать, так как с прошлых игр прошло более ста двадцати лет, и Август, вернее Совет пятнадцати — его советники по религиозным делам, — не принимали в расчет ни официальный, или естественный, цикл в сто и сто десять лет, ни год смерти последнего человека, участвовавшего в предшествующих играх, а руководствовались предполагаемой датой первого празднества в девяносто седьмом году после основания Рима. Должен сознаться, что в своей истории религиозных реформ я признал эту дату правильной, но лишь потому, что, осмелься я критиковать Августа по этому весьма важному поводу, мне грозили бы серьезные неприятности с моей бабкой Ливией. Не буду вдаваться в подробности и скажу лишь, что его расчеты были бы неправильны, даже если бы первые игры действительно имели место именно тогда, но Август и тут ошибся.
46 г. н. э.
Я сделал отсчет от первых игр Публиколы, беря за единицу естественный цикл в сто десять лет (яснее ясного, что именно такой была длина цикла для самого Публиколы), пока не достиг шестьсот девяностого года после основания Рима. Вот когда на самом деле должны были быть последние игры, а затем — лишь в восьмисотом году, том самом, к которому мы подошли в этой истории, а именно на седьмом году моего правления.
Характер каждого цикла предопределен теми событиями, которые случаются в первый год. Первый год предыдущего цикла ознаменовался рождением Августа, смертью Митридата Великого, победой Помпея над финикийцами и захватом им Иерусалима, неудавшимся покушением Катилины на народные свободы и принятием на себя Цезарем звания великого понтифика. Нужно ли указывать вам, каково значение каждого из этих событий? Нужно ли говорить, что во время последовавшего цикла нашим войскам было суждено одерживать победы за пределами Рима, а империи расширять свои пределы, народным свободам быть подавленными, а роду Цезарей стать рупором богов? Теперь я намеревался искупить все грехи и преступления этого старого цикла и начать новый цикл торжественными жертвоприношениями. Ибо в этом самом году я рассчитывал завершить свои реформы. И тогда я верну бразды правления процветающей теперь и хорошо организованной нации в руки сената и римского народа, из которых они так надолго были вырваны.
Я обдумал свой план во всех деталях. Мне было ясно, что, если править страной станет сенат под руководством консулов, избираемых на один год, ничего хорошего из этого не выйдет: такой срок был недостаточным. И армии не по вкусу, если главнокомандующий постоянно меняется. Коротко говоря, мой план заключался в том, чтобы отдать в дар народу императорскую казну — за исключением той суммы, на которую я смогу дальше жить как частное лицо, — и императорские провинции, включая Египет, и издать закон, по которому смена власти должна происходить не чаще, чем раз в пять лет. Консулы предыдущего пятилетнего срока правления вместе с представителями римского народа и всадников формируют правительство, которое будет советами и практической помощью содействовать в руководстве страной тому из них, кому выпадет жребий стать их главой, так называемым верховным консулом. Каждый из членов правительства будет нести ответственность за определенное ведомство, соответствующее одному из тех ведомств, что я создавал все эти годы при помощи моих вольноотпущенников, или за управление одной из пограничных провинций. Избранные на очередной срок консулы станут служить связующим звеном между верховным консулом и сенатом и исполнять свои традиционные обязанности апелляционных судей, а трибуны будут служить связующим звеном между верховным консулом и римским народом. Консулы будут избираться из числа сенаторов путем общих выборов, а в случае чрезвычайного положения в стране надо прибегнуть к всенародному голосованию. Я продумал ряд остроумных мер предосторожности, гарантирующих соблюдение моей конституции, и поздравил себя с тем, что она вполне реальна. Мои вольноотпущенники останутся в качестве постоянных должностных лиц, в ведении которых будут все правительственные чиновники, и новое правительство сможет извлечь пользу из их советов. Таким образом, достоинства монархического правления, искупающие его недостатки, будут сохранены без ущерба для республиканских свобод. А чтобы была довольна армия, я включу в новую конституцию пункт о выплате каждые пять лет дарственных денег в количестве, пропорциональном успехам наших войск за границами Рима и росту благосостояния в его пределах. Губернаторами внутренних провинций будут назначаться сенаторы и те из всадников, кто поднялся до высших командных должностей в армии.
Пока что я никому не рассказывал о своих планах и с легким сердцем продолжал работать. Я был уверен, что стоит мне доказать добровольным отречением от престола, что у меня никогда не было намерений становиться тираном, а к казням без суда и следствия, совершенным по моему приказу, меня принудили обстоятельства, все мои мелкие проступки будут прощены ради тех огромных преобразований, которые я осуществил, и все подозрения наконец рассеятся. Я говорил себе: «Август всегда обещал, что откажется от престола и восстановит республику, но так и не сделал этого из-за Ливии. То же говорил Тиберий, но и он этого не сделал, так как боялся всеобщей ненависти, которую вызвал жестокосердием и деспотизмом. Но я действительно собираюсь отказаться от престола, мне ничто не может помешать. Совесть моя чиста, а Мессалина не Ливия».
47 г. н. э.
Секулярные игры праздновались не летом, как в прошлый раз, а двадцать первого апреля, в пастуший праздник, так как именно в этот день Ромул и его пастухи основали Рим восемьсот лет назад. Следуя примеру Августа, я ввел в них и другие божества, помимо бога подземного мира, хотя Терент, углубление вулканического происхождения на Марсовом поле, где по традиции происходят Секулярные игры, считающийся входом в преисподнюю, оставался центром праздника, — его превратили во временный театр и украсили разноцветными плошками. За несколько месяцев до этого дня я разослал повсюду герольдов, чтобы созвать горожан (по старинной формуле) «на праздник, который не видел никто из живущих ныне на земле и никто из живущих ныне на земле больше не увидит». Кое у кого это вызвало насмешки, так как немало стариков и старух еще помнили игры, устроенные Августом шестьдесят четыре года назад, а некоторые даже участвовали в них. Но это была традиционная формула, и не я виноват, что Август устроил игры не тогда, когда надо.
Утром первого дня Совет пятнадцати роздал всем свободнорожденным горожанам со ступеней храма Юпитера на Капитолийском холме и храма Аполлона на Палатинском холме факелы, серу и битум для очищения, а также пшеницу, овес и бобы, часть которых должна была быть принесена в жертву паркам, а часть пойти на уплату актерам, участвующим в празднике.[255] Рано утром во всех главных храмах Рима одновременно были совершены жертвоприношения Юпитеру, Юноне, Нептуну, Минерве, Венере, Аполлону, Меркурию, Церере, Вулкану, Марсу, Диане, Весте, Геркулесу, Августу, Латоне, паркам и Плутону с Прозерпиной. Но центральным событием дня, которое все стремились увидеть, было принесение в жертву Юпитеру белого быка, а в жертву Юноне — белой телки. Затем мы отправились процессией с Капитолия в Терент, распевая хором гимны в честь Аполлона и Дианы. Днем были гонки колесниц, гладиаторские бои и травля диких зверей в цирке и амфитеатре, а также сценические представления в театре Помпея.
В девять часов вечера, после того, как все Марсово поле освятили, окропив водой и окутав парами горящей серы, я принес в жертву паркам трех ягнят на трех подземных алтарях, построенных на берегу Тибра, а сопровождавшие меня горожане, размахивая горящими факелами, приносили в дар паркам пшеницу, овес и бобы и пели покаянные гимны. Кровью ягнят побрызгали на алтарь, а тела сожгли. В Теренте снова пели гимны, и вся искупительная часть праздника прошла с большой торжественностью. Затем разыгрывались сцены из римских легенд, в том числе показывался балет, иллюстрирующий бой между тремя братьями Горациями и тремя братьями Куриациями, который произошел в день первого празднования игр родом Валериев.[256]
На следующий день благороднейшие матроны Рима во главе с Мессалиной собрались на Капитолии и обратились с мольбами к Юноне. Продолжались игры так же, как накануне: в амфитеатре убили триста львов и сто медведей, не говоря уж о быках и множестве гладиаторов. В ту ночь я принес в жертву Матери Земле черного борова и черную свинью. В последний день прекрасные юноши и девушки, числом три раза по девять, пели хором греческие и латинские гимны в святилище Аполлона и были принесены в жертву белые волы. Эта честь была оказана Аполлону за то, что Секулярные игры первоначально возникли по указанию его оракула. В гимнах молили о том, чтобы сам Аполлон, его сестра Диана, мать Латона и отец Юпитер защитили все большие и малые города и сельские районы римской империи. Одним из гимнов была знаменитая «Юбилейная песнь» Горация в честь Аполлона и Дианы, которая вовсе не казалась, как вы, может быть, думаете, устаревшей: по правде сказать, один стих этого гимна куда больше подходил для нашего времени, чем для того, когда он был написан:
Пусть он, жаркой мольбой вашей тронутый,
Горе войн отвратит с мором и голодом
От народа, направив
Их на персов с британцами![257]
Гораций писал эти строки, когда Август только задумал войну против Британии, но из его похода ничего не вышло, и британцы не были официально нашими противниками, как сейчас.
Еще жертвоприношения всем богам, еще гонки колесниц, еще гладиаторские бои, еще травля диких зверей и атлетические состязания. В эту ночь я принес в Теренте в жертву Плутону и Прозерпине черного овна, черную овцу, черного быка, черную телку, черного борова и черную свинью; на этом игры закончились и больше не повторятся, пока не пройдет еще сто десять лет. Они прошли без сучка, без задоринки, за все эти три дня не было ни единой ошибки в ритуале, ни единого дурного знамения. Когда я спросил Вителлия, понравился ли ему праздник, он ответил: «Праздник был превосходным, поздравляю и желаю тебе долгих лет жизни». Я рассмеялся, и он попросил прощения за свою рассеянность. Он подсознательно отождествил день рождения Рима с моим днем рождения, объяснил Вителлий, и надеется, что его оговорка будет служить предзнаменованием того, что я доживу до самого преклонного возраста крепким и здоровым и совершу еще много замечательных деяний. Но Вителлий прекрасно умел играть комедию; я уверен теперь, что он приготовил свою шуточку за много недель до того.
Для меня самым главным моментом праздника, вселившим в мою душу наибольшую гордость, были Троянские игры, состоявшиеся на третий день на Марсовом поле, когда мой маленький Британик, которому только недавно исполнилось шесть лет, принял участие в схватке наравне с мальчиками вдвое его старше и управлялся со своим пони и оружием не хуже Гектора или Каратака. Ему достались самые бурные приветствия зрителей. Все отмечали его поразительное сходство с моим братом Германиком и предсказывали ему великолепные триумфы, как только он подрастет и сможет принять участие в военных походах. В этих играх участвовал также мой внучатый племянник, мальчик одиннадцати лет, сын моей племянницы Агриппиниллы. Звали его Луций Домиций.[258] Я уже упоминал о нем, но только вскользь. Сейчас пришло время рассказать о нем поподробней.
Он был сыном Гнея Домиция Агенобарба (Медной Бороды), моего родича с материнской стороны, который имел репутацию самого жестокого человека в Риме. Жестокость передавалась в их роду по наследству, как и рыжая борода, и люди говорили: не удивительно, что у них медные бороды, — они как раз под стать железным лицам и свинцовым сердцам. В юности Домиций был в числе приближенных Гая Цезаря, в бытность того на Востоке, и уморил собственного вольноотпущенника, заперев его в комнате без питья и еды — не считая соленой рыбы и сухого хлеба — за то, что тот отказался напиться до беспамятства на его дне рождения. Когда Гай услышал об этом, он сказал, что не нуждается больше в его услугах и не числит его больше своим другом. Домиций отправился обратно в Рим и по пути, в приступе раздражения, внезапно пришпорил коня, проезжая по деревенской улице, и задавил, отнюдь не случайно, маленькую девочку, игравшую на дороге в куклы. Однажды он затеял на открытом рынке ссору со всадником, которому был должен деньги, и выдавил ему пальцем глаз. Мой дядя Тиберий приблизил к себе Домиция в последние годы правления, когда он водил компанию с самыми жестокими и подлыми людьми, чтобы, как полагали, чувствовать себя на их фоне хоть в какой-то степени добродетельным. Он выдал за Домиция свою приемную внучку, мою племянницу Агриппиниллу, и у них был единственный ребенок, этот Луций. Когда друзья принялись поздравлять Домиция с рождением наследника, он пробурчал: «Оставьте свои поздравления при себе, болваны. Если бы вы были истинными патриотами, вы бы в колыбели задушили это отродье. Неужели вы не понимаете, что нет такого порока на свете, человеческого и нечеловеческого, которому не предавались бы на пару мы с Агриппиниллой, и что этому чертенку суждено стать бедствием для нашей незадачливой страны? Мои слова не просто догадка: кто-нибудь из вас видел его гороскоп? Дрожь пробирает от одного взгляда».
Домиция арестовали по двойному обвинению в измене и кровосмесительной связи с сестрой Домицией — конечно, второе обвинение было простой формальностью, во времена Тиберия оно ничего не значило. К счастью для Домиция, Тиберий своевременно умер, и Калигула освободил своего друга. А вскоре умер и сам Домиций — от водянки. В завещании Калигула был назван сонаследником и получил две трети его имущества. А когда Калигула сослал Агриппиниллу на остров, он прибрал к рукам и оставшуюся треть. Так что Луций был практически сиротой и нищим. Однако его тетка Домиция (не путайте ее с Домицией Лепидой, ее сестрой и матерью Мессалины) взяла его к себе. Это была женщина, для которой в жизни существовало одно — удовольствия, и побеспокоилась о маленьком Луций она лишь потому, что ему предсказано было стать императором; Домиция хотела быть с ним в хороших отношениях. Что она собой представляла, ясно видно по тому, каким учителям она доверила образование племянника; это были бывший балетный танцор, сириец, деливший благосклонность Домиции с бывшим гладиатором из Тироля, вышеупомянутый тиролец и ее парикмахер-грек. Они дали мальчику прекрасное разностороннее образование.
Когда спустя два года Агриппинилла вернулась в Рим, в ее сердце не вспыхнули никакие материнские чувства по отношению к сыну, и она сказала Домиции, что та может оставить его у себя еще на несколько лет; она хорошо ей заплатит, лишь бы снять с себя ответственность. Я вмешался и велел Агриппинилле взять мальчика домой; она взяла вместе с ним и учителей, так как без них он отказывался к ней ехать, а Домиция завела себе новых любовников. Агриппинилла заодно прихватила и мужа Домиции, бывшего консула, и вышла за него замуж, но вскоре они поссорились и разошлись. Следующим событием в жизни Луция было покушение на него; во время послеполуденной сиесты два человека, не замеченные привратником, который тоже спал, вошли в дом через парадный вход, поднялись наверх, не встретили никого в коридорах и стали ходить по ним, пока не наткнулись на раба, спавшего перед дверью одной из спален; решив, что это та самая, которая им нужна, они вошли, увидели на кровати спящего Луция, вытащили кинжалы и на цыпочках подкрались к нему. В следующую минуту они стремглав выскочили из комнаты с криком: «Змея, змея!» Хотя шум взбудоражил весь дом, не было сделано никаких попыток их задержать, и они спаслись бегством. А напугала их кожа кобры, которая лежала на подушке мальчика. Он обвязывал ее вокруг ноги как средство против золотухи, от которой он очень страдал в детстве, и, видимо, играл с ней перед сном. В затененной комнате ее легко было принять за живую кобру. Я теперь думаю, что убийцы были подосланы Мессалиной, она ненавидела Агриппиниллу, но по той или иной причине не осмеливалась в открытую в чем-нибудь ее обвинить. Во всяком случае, по городу распространились слухи, что у постели Луция стоят на страже две кобры, и Агриппинилла всячески их поддерживала. Она поместила кожу в золотой браслет, в виде змеи, чтобы мальчик всегда его носил, и говорила друзьям, будто ее действительно нашли у него на подушке, видимо она была сброшена там. Сам Луций хвастался перед товарищами, что его на самом деле охраняет кобра, но утверждать, будто их две, — преувеличение, сам он больше одной не видел. Она всегда пьет воду из его кружки. Больше на него не было совершено ни одного покушения.
Луций, как и Британик, был очень похож на своего деда, моего дорогого брата Германика, но мне это сходство было ненавистным. Черты их были схожи, как две капли воды, но честность, благородство, великодушие и скромность, написанные на лице Германика, на лице его внука уступили место коварству, криводушию, низости и тщеславию. И все же большинство людей не видели этого, ослепленные говорящей о вырождении утонченностью, сменившей мужественную красоту деда: Луций обладал той женственной миловидностью, которая умиляла мужчин, и прекрасно знал свою силу: каждое утро он тратил на туалет, особенно на прическу — он носил длинные волосы, — не меньше времени, чем мать или тетка. Его учитель-парикмахер холил своего смазливого питомца так же ревностно, как главный садовник в Лукулловых садах холит плоды на знаменитых персиковых шпалерах или редкостную белую вишню, которую Лукулл привез с Черного моря.[259] Было странно видеть Луция на Марсовом поле с мечом, щитом и копьем в руках; обращался он с ними правильно, так, как его научил учитель-тиролец, бывший некогда гладиатором, и все же его движения больше напоминали танец, чем отработку боевых приемов. Когда в том же возрасте с оружием упражнялся Британик, вам казалось, что слышен лязг оружия, звуки труб, стоны и крики, видны потоки вражеской крови, а при взгляде на Луция в воображении возникал только плеск аплодисментов, разносящийся по театру, розы и золотые монеты, дождем осыпающие сцену.
Но хватит о Луции. Поговорим об исправлениях, которые я внес в латинский алфавит, это более приятная тема.[260] В моей предыдущей книге я уже объяснил, какие три новые буквы я счел необходимыми для современного языка: согласную «в», гласную между «и» и «у», соответствующую греческому ипсилону, и согласную, которую до сих пор мы передавали при помощи сочетаний «бс» и «пс». Я намеревался ввести их после триумфа, но затем отложил это до начала нового цикла. Я объявил о своем плане в сенате на следующий день после окончания Секулярных игр и получил одобрение. Но я сказал, что это новшество может лично затронуть каждого жителя империи и что я не хочу навязывать его римским гражданам в спешке и против воли, поэтому предлагаю провести по этому поводу через год плебисцит.
А пока что я выпустил прокламацию, где объяснял пользу своего проекта. Я указывал, что, хотя мы привыкли считать алфавит таким же священным и незыблемым, как месяцы года, или порядок цифр, или знаки Зодиака, на самом деле это не так: все на свете подвержено изменению и исправлению. Юлий Цезарь внес поправки в календарь, привычная нумерация изменена и расширена, многие названия созвездий звучат по-иному, даже звезды, из которых они состоят, не бессмертны — например, семь Плеяд со времен Гомера сократились до шести, так как исчезла звезда Стеропа или, как ее называли еще, Электра. То же относится и к латинскому алфавиту. Изменились не только очертания латинских букв, но и само их значение, ведь они стали обозначать другие звуки. Латинский алфавит был заимствован у дорийских греков во времена ученого царя Эвандра, а греки первоначально взяли его у Кадма, когда тот прибыл в Грецию с финикийским флотом, а финикийцы переняли его у египтян.[261] Это все тот же алфавит, но общее тут лишь имя. На самом деле египетское письмо было в виде рисунков животных и растений, которые с течением времени делались все более абстрактными и наконец превратились в иероглифы; финикийцы заимствовали и изменили их, греки, в свою очередь, заимствовали и изменили эти уже измененные буквы, а латиняне переняли у них и модифицировали алфавит, четырежды подвергшийся изменению. В примитивном греческом алфавите было всего шестнадцать букв, но постепенно появлялись новые буквы, пока их не стало двадцать четыре, а в некоторых городах двадцать семь. В первом латинском алфавите насчитывалось всего двадцать букв, так как три шипящих согласных и буква «Z» были сочтены излишними. Однако через пятьсот лет после основания Рима ввели букву «G» на смену «С», а еще позже в алфавит вернули «Z».[262] И все же, по моему мнению, наш алфавит еще не идеален. Возможно, в начале будет непривычно — если страна проголосует за предложенные мной изменения — употреблять удобные новые формы вместо старых, но это скоро пройдет, и для поколения мальчиков, которых станут учить на иной лад, усвоить их вообще не составит труда. Разве непривычность и неудобство нашего календаря, измененного сто лет назад, когда один год пришлось растянуть на пятнадцать месяцев и, соответственно, изменить в каждом месяце число дней — да, там было на что жаловаться, — оказалось так уж трудно преодолеть? Вряд ли кто-нибудь сейчас захочет вернуться к старому летосчислению.
Что вам сказать? Все с ученым видом обсуждали этот вопрос, но, пожалуй, он никого особенно не волновал — хоть так, хоть этак — во всяком случае, меньше, чем меня. Когда наконец состоялся плебисцит, подавляющее большинство голосов было отдано новым буквам, но скорее, думаю, как любезность по отношению ко мне, чем из реального понимания дела. Сенат проголосовал за их немедленное внедрение, и теперь их можно видеть во всех официальных документах и всех видах письменности начиная с поэм, ученых трактатов и юридических комментариев до аукционных афиш, требований об уплате долга, любовных записочек и непристойных выражений, нацарапанных мелом на стенах домов.
Я хочу сейчас коротко сообщить о своих общественных работах, декретах и реформах, которые относятся ко второй половине моего правления; этим я, так сказать, освобожу место, чтобы описать последние, мучительные главы моей жизни. Ибо я достиг теперь поворотного пункта этой истории, того перелома, как говорят трагики, после которого хотя я и продолжал исполнять свои императорские обязанности, делал это совсем с иным настроением.
Я закончил строительство акведуков. Построил много сотен миль новых дорог и починил старые. Запретил ростовщикам одалживать деньги молодым людям с погашением долга после смерти отцов — отвратительные сделки; процент всегда был грабительский, и нередко случалось, что отец безвременно умирал, вопреки законам природы. Эта мера была направлена в защиту честных отцов против расточительных сыновей, но я позаботился и о честных сыновьях расточительных отцов: постановил не трогать законное наследство сына при конфискации имущества отца за долги или уголовное преступление. Я издал также указ в защиту женщин, освободив их от обременительной опеки родичей по отцовской линии и запретив отдавать приданое в залог за мужние долги.
По совету Палланта, я выдвинул в сенате тут же принятый законопроект о том, что, если свободнорожденная женщина выходит за раба без ведома его хозяина, она тоже становится рабыней, но если она делает это с его ведома и согласия, она остается свободной и лишь ее дети от этого брака делаются рабами. Этот законопроект имел забавные последствия. Сенатор, назначенный в тот год консулом, обидел Палланта за несколько лет до того и боялся, что, вступив в должность, может столкнуться с трудностями, если не добьется его расположения. Я не хочу сказать, что его ожидания подтвердились бы, вряд ли Паллант стал бы ему мстить, он куда менее подвержен злопамятству, чем я; но так или иначе, у сенатора было тревожно на душе. Поэтому он внес в сенат предложение, чтобы Палланту дали почетное звание судьи первого класса и сто пятьдесят тысяч золотых за то, что он оказал стране такую большую услугу — выработал этот законопроект и убедил сенаторов принять его. Тут с места вскочил овдовевший муж Поппеи Сципион и заговорил с иронией, напомнившей мне Галла и Гатерия, сенаторов во времена правления моего дяди Тиберия.
— Я поддерживаю это предложение. И вношу еще одно: объявить этому выдающемуся человеку всенародную благодарность. Кое-кто из нас, дилетантов-генеалогов, не так давно обнаружил, что он прямой потомок царя Аркадии Палланта, предка того любителя и знатока литературы царя Эвандра, о котором недавно упоминал наш милостивый император, того самого Палланта, что дал свое имя Палатинскому холму. Он заслужил всенародную благодарность, говорю я, не только тем, что составил этот законопроект — неоценимая любезность! — но и тем, что проявил великодушие и скромность, скрыв свое царственное происхождение и предоставив себя к услугам сената, словно он — никто, мало того, соизволив считаться всего-навсего вольноотпущенником императора, хотя и его советником.
Сципиону никто не осмелился возразить, а я прикинулся наивным младенцем, который принял все это всерьез, и не наложил свое вето. Это было бы несправедливо по отношению к Палланту. Но как только объявили перерыв, я послал за ним и рассказал о предложении Сципиона. Паллант вспыхнул, не зная, то ли оскорбиться за насмешку, то ли радоваться, что сенат публично признал, какую важную роль он играет в государственных делах Рима. Он спросил меня, как ему следует ответить, и я сказал:
— Тебе нужны эти деньги?
— Нет, цезарь, я человек состоятельный.
— Состоятельный? Давай послушаем, сколько ты стоишь. Говори правду, я не рассержусь.
— Когда я в последний раз был в банке, я насчитал три миллиона.
— Чего? Серебряных монет?
— Нет, золотых.
— Пресвятые боги! И все — добытые честным трудом?
— До последней полушки. Люди обращаются с просьбой добиться какой-нибудь милости, и я всегда говорю: «Я ничего вам не обещаю». А они отвечают: «Мы и не надеемся, что ты что-нибудь для нас сделаешь. Пожалуйста, прими этот скромный дар в знак признательности за то, что ты был так добр и выслушал нас». На это я любезно улыбаюсь и кладу деньги в банк. Они к твоим услугам, цезарь, если они тебе нужны. Ты сам это знаешь.
— Да, Паллант, знаю. Но я и понятия не имел, что ты так богат.
— У меня никогда не было времени тратить деньги.
И это истинная правда. Паллант работал, как раб на галере. Поэтому я сказал ему, что я позабочусь, чтобы сенаторам не удалось над ним посмеяться, и посоветовал отказаться от денег, но принять звание. Он согласился на это, и я торжественно заверил сенат, что Паллант был очень доволен честью, которую ему оказали, присудив звание судьи первого класса, но предпочитает по-прежнему жить скромно — ему хватает того, что есть.
Сципион не желал уступать. Он внес новое предложение — просить меня, чтобы я уговорил Палланта уступить настояниям сената и принять в дар деньги. Предложение прошло. Но мы с Паллантом стояли на своем. По моему совету он отказал в просьбе и мне, и сенату, и фарс закончился еще одним предложением, выдвинутым Сципионом и принятым сенатом: поздравить Палланта с его бережливостью (читай: скупостью). Это поздравление было, по указанию сената, выгравировано на медной доске. Я думаю, вы согласитесь, что в дураках остались не мы с Паллантом, а Сципион и сенаторы.
Я ограничил гонорар адвокатов сотней золотых за одно дело. Это ограничение было направлено против таких людей, как Суилий, обвинявший Азиатика. Суилию было не труднее заставить присяжных дать обвинительный или оправдательный приговор, чем крестьянину пригнать своих свиней на рынок. Он брался вести любое дело, самое безнадежное, лишь бы полностью получить свой гонорар — четыре тысячи золотых. И величина этой суммы, не менее, чем его самоуверенность и красноречие, с каким он обращался к суду, оказывала соответствующее воздействие на присяжных. Разумеется, изредка даже Суилию не удавалось выиграть дело, поскольку вина его клиента говорила сама за себя и скрыть ее не представлялось возможным; тогда, чтобы не утратить своей репутации в суде — ведь она пригодится ему в дальнейшем, когда у него будет хоть какой-то шанс на успех, — Суилий практически науськивал присяжных на собственного клиента. В связи с этим был крупный скандал: богатый всадник, обвиненный в том, что он ограбил вдову одного из своих вольноотпущенников, заплатил ему обычное вознаграждение, а Суилий предал его, как было описано выше. Всадник пошел к Суилию и потребовал вернуть ему четыре тысячи золотых. Суилий сказал, что сделал все возможное, и отказался вернуть деньги — это, мол, будет опасным прецедентом. Всадник покончил с собой на пороге его дома.
Этим ограничением гонорара адвокатов, получать который в республиканские времена считалось незаконным, я подрывал их влияние на присяжных, и теперь, обсуждая приговор, они стали больше полагаться на факты. Я вел с адвокатами настоящую войну. Частенько, выступая в качестве судьи, я с улыбкой предупреждал остальных членов суда:
— Я человек старый и легко выхожу из терпения. Вполне возможно, что я скорее решу дело в пользу той стороны, которая изложит факты коротко, откровенно и ясно, даже если эти факты изобличают их неправоту, чем в пользу той стороны, которая, будучи правой, напортит сама себе, устраивая здесь неуместное, пусть и блестящее, театральное представление. — И приводил цитату из Гомера:
Тот ненавистен мне, как врата ненавистного ада,
Кто на душе сокрывает одно, говорит же другое.[263]
Я всячески способствовал появлению адвокатов совсем иного толка: людей, не обладающих красноречием и даже не имеющих большого опыта, но зато отличающихся здравым смыслом, приятным голосом и умением свести любое дело к его простейшим элементам. Лучшего из них звали Агафон. Когда он быстро, точно — одно удовольствие слушать — вел чье-либо дело, я всегда принимал на веру его слова, — если не было доказательств обратного, — чтобы побудить остальных адвокатов следовать по его стопам.
Судебное и правовое заведение Телегония, этого «высокоученого и красноречивого оратора и юриста, гражданина Рима и Афин», было закрыто три года назад. Вот как это произошло. Однажды в апелляционном суде, где в тот день вел заседание я сам, появился жирный, суетливый, коротко остриженный человек и выступил в собственную защиту. Это был Телегоний. На него наложили большой штраф в уголовном суде за то, что по его наущению один из его рабов убил во время спора очень ценного раба Вителлия. Выяснилось, что раб Телегония, будучи в цирюльне, напустил на себя невероятную важность, заявляя, будто он адвокат и оратор. Начался спор между ним и рабом Вителлия, ждавшим, когда подойдет его очередь бриться; тот считался лучшим поваром в Риме (после моего) и стоил по меньшей мере десять тысяч золотых. Раб Телегония, у которого был достаточно хорошо подвешен язык, с язвительными шуточками стал сравнивать ораторский и поварской талант. Повар Вителлия не хотел затевать ссору и лишь спокойно высказался в том духе, что вряд ли можно проводить сравнение между тем, кто плохо владеет искусством красноречия, и тем, кто хорошо владеет искусством кулинарии, и добавил, что вправе ожидать от рабов, уступающих ему в цене, если не почтения, то хотя бы вежливости, ведь он стоит по крайней мере в сто раз больше, чем его оппонент. Тот, доведенный до ярости явным сочувствием повару со стороны всех остальных, выхватил у цирюльника бритву и полоснул ею по горлу повара с криком: «Я научу тебя, как спорить с людьми Телегония». Телегония оштрафовали на сумму, равную стоимости повара, на том основании, что поступок его раба явился следствием маниакальной уверенности, будто в споре неопровержим только личный аргумент, внушенной владельцем Судебного и правового заведения всем его служащим. Телегоний требовал обжалования приговора, доказывая, что никак не мог подстрекать своего раба к насилию, ибо даже девиз его заведения «Язык сильней клинка», а это является прямым указанием прибегать в споре только к такому оружию. Он мотивировал свое требование также тем, что в тот день было очень жарко, а его рабу нанесли тяжелое оскорбление, посчитав, будто он стоит каких-то жалких сто золотых — ведь наименьшая сумма, которую можно запросить за этого высококвалифицированного служащего, составляет пятьдесят золотых в год, — и поэтому будет только справедливо предположить, что повар сам навлек на себя смерть своим вызывающим поведением.
Вителлий явился в суд в качестве свидетеля.
— Цезарь, — сказал он, — я вот как смотрю на это дело. Раб Телегония убил моего шеф-повара, добрейшего человека, хоть он никому не позволял наступать себе на ногу, подлинного артиста в своем деле, как ты сам знаешь, ведь ты не раз расхваливал его подливы и пироги. Мне придется выложить не меньше десяти тысяч золотых, чтобы найти ему замену, да и тогда, можешь не сомневаться, мне не достать никого, кто был бы и в половину так хорош. Его убийца, желая возвысить ораторское искусство и унизить кулинарное, произносил, дословно, фразы, которые имеются в руководстве Телегония; кроме того, оказалось, что в этом же руководстве, в разделе «Свобода», есть много параграфов, где в самых пылких выражениях автор пытается оправдать того, кто прибегает к оружию, когда ему отказывает здравый смысл и не хватает аргументов.
Телегоний стал задавать Вителлию вопросы и, должен признать, чуть было не одержал над ним верх, но тут случайный посетитель суда поверг всех в изумление. Это был алабарх Александр, волею судеб оказавшийся в Риме и зашедший из любопытства в суд. Он передал мне записку:
«Человек, называющий себя Телегонием, гражданином Рима и Афин, — мой беглый раб по имени Иоанн, который родился в моем доме от рабыни сирийки. Я потерял его двадцать пять лет назад. Ты найдешь букву „А“, обведенную кружком на его левом бедре. Это наше семейное клеймо.
Подпись: алабарх Александр».
Я приостановил слушание дела, служители вывели из зала Телегония и удостоверились в том, что он действительно принадлежит Александру. Только представьте, изображать из себя римского гражданина в течение двадцати пяти лет! Вся его собственность, за исключением десяти тысяч золотых, присужденных Вителлию, должна была перейти в руки государства, но я отдал половину алабарху. В ответ алабарх преподнес мне Телегония, а я дал его Нарциссу в полное его распоряжение. Нарцисс поручил ему полезное, хоть и скромное дело — вести судебные протоколы.
Таким вот образом я и правил. Я сильно расширил римское гражданство, желая, чтобы провинции, население которых верно Риму, добронравно и живет в благоденствии, как можно скорее получили тот же гражданский статус, что Рим и прочие области Италии. Первым городом северной Франции, для которого я добился гражданства, был Аутун.
Затем я провел перепись римских граждан.
48 г. н. э.
Их общее число, включая детей и женщин, достигло пяти миллионов девятисот восьмидесяти четырех тысяч семидесяти двух человек, по сравнению с четырьмя миллионами девятьюстами тридцатью семью тысячами, которые дала перепись в год смерти Августа, и четырьмя миллионами двумястами тридцатью тремя тысячами согласно переписи, проведенной на следующий год после смерти моего отца. Написанные на странице книги, цифры эти, которые можно охватить одним взглядом, не производят особого впечатления, но поставьте за ними живых людей. Если бы все римские граждане пошли вереницей мимо меня быстрым шагом, носок к каблуку, понадобилось бы два года, пока передо мной появился бы последний. И это только те, кто обладает полным гражданством. А если бы в этот ряд встало все население империи, куда теперь можно зачислить Британию, Марокко и Палестину, числом более семидесяти миллионов, на то, чтобы пройти передо мной, им понадобилось бы в двенадцать раз больше времени, а именно двадцать четыре года, а за двадцать четыре года родилось бы новое поколение, так что мне пришлось бы сидеть там до конца своих дней, а люди все двигались бы мимо меня непрерывным потоком,
Скользили и текли потоком бесконечным,
и ни одно лицо не появилось бы дважды. Числа — настоящий кошмар! Только подумать, что в первом пастушьем празднике, устроенном Ромулом, участвовало всего три тысячи триста человек! К чему это все приведет?
В отчете о своей деятельности на императорском посту я прежде всего хочу подчеркнуть, что, по крайней мере до этого момента, я действовал, насколько позволяло мое разумение, радея об общем благе в самом широком смысле слова. Я не был ни жестоким тираном, ни упрямым реакционером и не стремился безумно к крупной ломке всего, что существовало до меня; я пытался всюду, где это было возможно, сочетать великодушие со здравым смыслом, и никто не упрекнет меня в том, что я не прилагал к этому все силы.
Эдикт Клавдия, касающийся некоторых тирольских племен
46 г. н. э.
Опубликован в императорской резиденции в Байях в год консульства Марка Юния Силана и Квинта Сульпиция Камерия в пятнадцатый день марта по повелению Тиберия Клавдия Цезаря Августа Германика.
Тиберий Клавдий Цезарь Август Германик, великий понтифик, защитник народа шестой год подряд, император, отец отчизны, четырехкратный консул обнародует следующее официальное заявление:
К вопросу о некоторых старых разногласиях, решение которых было отложено на неопределенный срок уже в правление моего дяди Тиберия: мой дядя направил некоего Пинария Аполлинария, чтобы выяснить, в чем именно состоят разногласия между коменсианцами (насколько я помню) и бергалианцами, но только между ними; Пинарий не выполнил поручения, так как мой дядя упорно не желал появляться в пределах Рима; когда затем императором стал мой племянник Калигула, он также не потребовал у Пинария отчета, а тот понимал ситуацию и, не будь дурак, его не предложил. Вступив на престол, я получил сообщение от Камурия Статута о том, что мне подведомственны многие посевные и лесные угодья в тех краях, и — чтобы вернуться к настоящему времени — недавно отправил туда моего хорошего друга Планту Юлия. Собрав всех правителей, как местных, так и из отдаленных областей, он вник в эти вопросы и вывел свои заключения. Я одобряю все формулировки следующего эдикта, который, внеся сперва в него ясность, он приготовил мне на подпись, хотя принятые Плантой Юлием решения выходят за пределы того, чем занимался ранее посланный туда Пинарий:
«Что касается анаунианцев, туллиазианцев и синдунианцев, то я узнал из авторитетных источников, что часть из них, хотя и не все, присоединились к Южному Тиролю и подчиняются его правлению. Хотя я и вижу, что притязания этих племен на римское гражданство не имеют под собой прочного основания, все же, поскольку они уже фактически завладели этим правом, так сказать, явочным порядком, и настолько тесно смешались с южными тирольцами, что разъединение принесет немалый вред сообществу этих прекрасных граждан, я по доброй воле сим разрешаю им и в дальнейшем пользоваться правами, которые они себе присвоили. Делаю это тем более охотно, что, как мне сообщили, многие из людей, чей общественный статус может иначе пострадать, служат в гвардейской дивизии — некоторые даже командуют ротами, — а часть их соотечественников включены в список присяжных заседателей Рима и успешно выполняют там эту почетную обязанность.
Настоящая милость дает правовую санкцию на все совершенные ими в прошлом действия и заключенные ранее сделки как между собой, так и с южными тирольцами или при любых других обстоятельствах в качестве, как они полагают, римских граждан, а также на те имена, которые они до сих пор носили, словно действительно были римскими гражданами».
Сохранившиеся отрывки из речи Клавдия сенату с предложением предоставить римское гражданство французам Аутунского района
48 г. н. э.
Должен заранее попросить вас, сиятельные отцы, изменить ваш первый возмущенный взгляд на то предложение, которое я намерен сделать, и не считать, будто оно носит революционный характер; я уже предвижу, что ваше возмущение будет самым сильным препятствием на моем пути. Пожалуй, лучший способ преодолеть это препятствие — напомнить, сколько метаморфоз претерпела наша конституция на протяжении истории Рима, какой гибкой — как иначе скажешь? — она была с самого начала.
Некогда Римом правили цари, однако монархия не была наследственной. Корону завоевывали чужаки и даже иностранцы: такие, как сменивший Ромула царь Нума, уроженец Сабина (в те времена отдельное государство, хотя и расположенное близко к Риму), и Тарквиний Первый, севший на престол после Анка Мартия. Тарквиний поднялся из самых низов — отец его, Демарат, был из Коринфа, а мать, хотя и вышла из знатного рода Тарквиниев, была так бедна, что ей пришлось пойти на мезальянс — поэтому, не имея возможности занять почетный пост в Коринфе, Тарквиний переселился в Рим и был избран царем. Ему и его сыну — или внуку, историки не смогли прийти к единому мнению — наследовал Сервий Туллий, который, согласно римским летописям, был сыном Окрезии, полонянки.[264] В этрусских анналах о нем повествуется как о верном друге этруска Цела Випина, разделившим с ним все его злоключения; там говорится, что, когда Цел потерпел поражение, Сервий Туллий ушел из Этрурии с остатками армии Цела и захватил вон тот холм, назвав его в честь своего бывшего командира Цельским. Затем он сменил свое этрусское имя — его звали Макстрна — на Туллий и завоевал римскую корону, став для нас очень хорошим царем. А позднее, когда Тарквиний Гордый и его сыновья заслужили ненависть римского народа своей тиранией, римский народ, уставший от монархии, скинул их с престола и у нас появились вместо них консулы — судьи, избираемые на один год.
Есть ли нужда напоминать вам о диктатуре, которую в трудные времена — когда шла война или начинались политические неурядицы — наши предки считали более надежной формой правления, чем даже власть консулов? Или о возникновении института защитников народа, трибунов, для защиты прав простых людей от посягательств знати? Или о Совете десяти, который на какой-то срок отобрал полномочия у консулов? Или о том времени, когда консульская власть делилась между несколькими людьми? Или о незаконном избрании консулов из числа армейских полковников — это случалось семь или восемь раз? Или о том, как выходцы из черни получали не только высшие судейские должности, но и доступ в орден жрецов? Однако хватит распространяться о ранних спорах наших предков и о том, к чему они привели; вы еще заподозрите, что, позабыв о скромности, я сделал этот исторический обзор предлогом для того, чтобы похвастаться недавним расширением империи за северные моря. (…)
По соизволению моего дяди, императора Тиберия, все основные колонии и города провинций должны были посылать в сенат своих представителей, отвечающих всем необходимым требованиям, как по имущественному положению, так и по репутации; и их оказалось не так трудно найти. «Да, — можете вы сказать, — но между сенатором из Италии и сенатором из других краев большая разница». Когда я, в качестве цензора, приведу вам свои основания расширять границы римского гражданства, давая его провинциям, вы узнаете, что я чувствую по этому поводу. Сейчас же разрешите коротко выразить свою мысль: по-моему, нам не следует лишать уроженцев провинций места в этом собрании, если они могут сделать ему честь, только потому, что они провинциалы. Известная всем замечательная колония в Вене уже многие годы присылает к нам сенаторов, ведь так? Мой дорогой друг Луций Вестин — выходец из Вены; он один из самых выдающихся членов благородного сословия всадников и, по моей просьбе, помогает мне в административной работе. (Кстати, хочу попросить вас оказать милость его детям: я хотел бы, чтобы им были пожалованы высшие награды, которые даются священнослужителям, — я уверен, что впоследствии к тем почестям, что им оказали ради их отца, добавятся полученные по их собственным заслугам.) Правда, существует один француз, имя которого я не хочу здесь называть, так как он — негодяй и грабитель, и мне ненавистно даже упоминание о нем. Он был первым в школе кулачных бойцов и заявил в своей колонии, что его выбрали консулом еще раньше, чем она получила римское гражданство. Я столь же низкого мнения о его брате — такой жалкий и презренный тип, как он, вряд ли может принести хоть какую-то пользу в сенате.
Но сейчас настало время, Тиберий Клавдий Германик, познакомить сенат с главной темой твоей речи, раз ты уже добрался до границ южной Франции. (…) …У сената не будет никаких оснований стыдиться этих благородных людей, стоящих сейчас передо мной, если их возведут в ранг сенаторов, как не устыдился мой знатный друг Периск, увидев старое французское имя Аллоброгик на одной из погребальных масок своих предков. Если вы согласны с тем, что я сказал, чего вы еще от меня ждете? Чтобы я показал вам пальцем на этой карте области, лежащие по ту сторону границы Южной Франции, откуда вышли некоторые наши сенаторы, и доказал, что мы не постыдились даже принять в свое сословие людей, рожденных в Лионе?[265]
О сиятельные отцы, уверяю вас, что я с большой боязнью отваживаюсь пересекать знакомые границы моей родины — Южной Франции! Однако пришло время подумать об интересах этой огромной страны. Я признаю, что французы десять лет сражались против Юлия Цезаря (теперь обожествленного), но и вы, в свою очередь, должны признать, что после того они вот уже сто лет сохраняют такую верность и преданность Риму, даже когда в нем происходят беспорядки, какой мы и ждать не могли. Когда мой отец Друз отправился на завоевание Германии, Франция была у него в тылу и сохраняла мир в течение всех походов; то же было, когда его временно отозвали в Рим во время имущественной переписи населения — вещь для французов новая и тревожная. Что там говорить, даже сегодня — уж кому это знать по своему опыту, как не мне, — сделать перепись не так легко, хотя сейчас это всего-навсего государственный учет наших материальных ресурсов. (…)
48 г. н. э.
Однажды в августе, в тот год, когда мы проводили перепись, Мессалина зашла ко мне в спальню рано утром. Я с трудом очнулся от сна. Мне всегда требуется какое-то время, чтобы прийти в себя, когда меня неожиданно будят, особенно если я не спал от полуночи до рассвета, как это нередко случается. Она наклонилась ко мне, поцеловала, погладила меня по волосам и крайне озабоченным тоном сказала, что принесла мне ужасную весть. Я сонно и довольно сердито спросил какую.
— Барбилл, наш астролог… ты же знаешь, он никогда не ошибается… Я попросила его вчера составить мой гороскоп, он не делал этого уже два или три года, вчера ночью он наблюдал за звездами и вот только что он пришел ко мне, и знаешь, что сказал?
— Конечно, нет. Выкладывай и не мешай мне спать. У меня была ужасная ночь.
— Милый, я ни за что не потревожила бы тебя, если бы это не было так важно. Вот что он сказал: «Госпожа Мессалина, того, кто для вас очень близок, ожидает ужасная судьба. Снова пагубное влияние Сатурна. Он находится в самом грозном аспекте. Удар будет нанесен в ближайший месяц, не позже сентябрьских ид». Я спросила, кого он имеет в виду, он не ответил и говорил только намеками. Наконец я пригрозила, что его выпорют, это развязало ему язык. Догадайся, что он сказал?
— Терпеть не могу отгадывать загадки, когда я наполовину сплю.
— Но мне трудно выговорить это тебе в глаза. Это так ужасно. Он сказал; «Госпожа Мессалина, твой муж умрет насильственной смертью».
— Он так сказал? На самом деле?
Она мрачно кивнула.
Я сел на постели. Сердце гулко билось в груди. Да, предсказания Барбилла всегда сбывались. А это значило, что я не доживу до задуманного мной обнародования новой конституции каких-то нескольких дней. Я намеревался произнести торжественную речь седьмого сентября, в годовщину моей брентвудской победы, но хранил это в тайне от всех, даже от Мессалины, от которой вообще не имел секретов. Я сказал:
— И ничего нельзя сделать? Мы не можем придумать какую-нибудь хитрость и отвести предсказание?
— Ничего не приходит в голову. Ты мой муж, так ведь? Разве что… разве что… послушай, у меня появилась одна мысль! Предположим, что на этот месяц ты не будешь моим мужем.
— Но я твой муж. Я не могу сделать вид что ты мне не жена.
— Но ты можешь развестись со мной, разве не так? Только на этот месяц. А потом снова жениться на мне когда Барбилл скажет, что Сатурн ушел на безопасное расстояние.
— Нет, это невозможно. Если мы разведемся мы не сможем снова вступить в брак, если в промежутке ты не выйдешь за кого-нибудь другого.
— Я об этом не подумала. Но неужели отступать из-за какой-то технической сложности. Ну, так я выйду за кого-нибудь… за кого угодно… Простая формальность. За повара, или привратника, или за одного из дворцовых стражников. Ради свадебной церемонии, само собой. Мы войдем в брачную опочивальню и тут же покинем ее через другую дверь. Неплохая мысль верно?
Я подумал: что-то в этом есть, но, разумеется, выйти ей надо за человека знатного, из хорошего рода, не то это произведет плохое впечатление. Сперва я предложил Вителлия, но Мессалина с улыбкой сказала, что Вителлий так нежно к ней относится, что будет жестоко выйти за него замуж и не позволить ему провести с ней хоть бы одну ночь. К тому же, как насчет предсказания? Я же не хочу обрекать его на насильственную смерть, верно?
Мы принялись обсуждать различные кандидатуры, чтобы выбрать для нее самого подходящего мужа. Единственный, на ком мы сошлись, был Силий, консул этого года, сын того Силия, генерала моего брата Германика, которого Тиберий обвинил в государственной измене и вынудил покончить жизнь самоубийством. Я недолюбливал его, так как он возглавлял в сенате оппозицию против моих мер, направленных на расширение льгот и привилегий, предоставляемых нашим союзникам, и вел себя по отношению ко мне довольно нагло. После моей речи относительно римского гражданства его попросили высказать свое мнение. Не странно ли, сказал Силий, что наши старинные союзники, благородные и славные греческие города в Ликии, лишены свободы (за пять лет до того я аннексировал территорию Ликии из-за бесконечных политических беспорядков, а также соседний с этой областью остров Родос, где местные жители посадили на кол несколько римских граждан), а кельтские варвары с севера получают права и привилегии, которые гарантируются римским гражданством. Я ответил на это возражение — единственное, которое было выдвинуто — как можно любезней. Начал я так:
— Кто спорит, длинен путь от знаменитой Ликии, от
Пышноструистого Ксанфа,[266]
где, по словам поэта Горация, песню которого мы с вами слышали в прошлом году во время Секулярных игр,
Кудри омывает Аполлон,
до Франции и огромной и темной реки Роны… огромной темной реки Роны… о которой нет никаких упоминаний в классических легендах, если не считать сомнительного посещения этой реки Гераклом во время исполнения его десятого подвига — похищения быков Гериона. Однако я не думаю…
Тут меня прервал смех, из еле слышного ставший оглушительным. Оказывается, когда я сказал во второй раз «огромной темной реки Роны» и приостановился на миг в поисках подходящих слов, Силий произнес достаточно громко, чтобы всем было слышно — но, так как сидел он от меня со стороны глухого уха, сам я его слов не разобрал: «Да, огромной темной реки Роны, где, если историки не лгут,
Кудри омывает Клавдий», —
намек на тот случай, когда по приказу Калигулы я был скинут с перил моста и чуть не утонул. Можете представить, как я рассердился, узнав от Нарцисса причину смеха. Я не возражаю против дружеских шуточек в своей компании за обеденным столом или в банях, тем более — пусть даже шутка будет не совсем пристойной — во время сатурналий (между прочим, я вернул этому празднику пятый день, отобранный Калигулой), но мне и в голову бы не пришло потешаться над кем-нибудь в сенате, чтобы вызвать злорадный смех, и то, что это сделал консул, да еще на мой счет, к тому же в присутствии группы видных французов, которых я пригласил на это заседание, вызвало у меня гнев. Я вскричал:
— Сиятельные отцы, я позвал вас сюда, чтобы вы высказали свой взгляд на мое предложение, но по тому гвалту, который вы подняли, можно подумать, что мы не в сенате, а в самом дешевом борделе. Прошу соблюдать тишину. Что подумают о нас эти господа из Франции?
Шум немедленно прекратился. Так бывает всегда, стоит им увидеть, что я действительно сержусь.
Мессалина сказала, что с удовольствием выйдет за Силия, и не только из-за его грубости по отношению ко мне, это, безусловно, заслуживает астрального отмщения, но и потому, что, судя по взглядам, которые он на нее бросает, грубость его была вызвана ревностью, так как он страстно в нее влюблен. Какая самонадеянность, какая наглость! Но она накажет его по заслугам — объявит, что развелась со мной и готова стать его женой, а затем, в самый последний момент, сообщит, что их брак — одна проформа.
Так что мы остановились на Силии, и в тот же день я подписал документ, разрывающий наши супружеские узы и разрешающий Мессалине вернуться под родительский кров. Мы обменялись с ней множеством шуток по этому поводу. Мессалина разыграла сцену раскаяния, умоляла меня о прощении и, упав передо мной на колени, просила разрешить ей остаться. Она со слезами обняла детей, которые не понимали, в чем дело.
— Неужели эти милые крошки должны страдать за грехи матери, о жестокосердный человек?
Я ответил, что ее грехи непростительны: она слишком умна, слишком прекрасна и слишком трудолюбива, чтобы оставаться со мной хотя бы на час. Она — недосягаемый образец для всех остальных жен и делает меня объектом всеобщей зависти.
Мессалина шепнула мне на ухо:
— Если я проберусь во дворец ночью на следующей неделе и изменю тебе с тобой, ты отправишь меня в изгнание? У меня может появиться соблазн.
— Обязательно отправлю. И себя тоже. Куда мы поедем? Я бы хотел побывать в Александрии. Говорят, для изгнанников это идеальное место.
— И детей возьмем. Им там понравится.
— Для детей там неподходящий климат. Боюсь, им придется остаться здесь с твоей матерью.
— Мать не умеет воспитывать детей: посмотри только, как она воспитала меня! Если ты не возьмешь детей, я не приду сюда, чтобы нарушить супружескую верность.
— Тогда я женюсь на Лоллии Паулине, тебе назло.
— А я тогда убью Лоллию Паулину. Пошлю ей в подарок отравленные пирожки, как Калигула посылал тем людям, кто оставлял ему деньги по завещанию.
— Ну что ж, вот твои документы о расторжении брака под моей подписью и печатью, потаскушка. Теперь ты снова имеешь все права и привилегии незамужней женщины.
— Поцелуй меня, Клавдий, на прощанье.
— Ты напомнила мне знаменитую прощальную сцену между Гектором и Андромахой в шестой книге «Илиады»:
…и пошла Андромаха безмолвная к дому,
Часто назад озираясь, слезы ручьем проливая.
Скоро достигла она устроением славного дома
Гектора мужегубителя; в околе служительниц многих,
Собранных вместе, пошла и к плачу их всех возбудила…[267]
Не торопись сообщать всем о нашем разводе. Ты — плохая актриса, прежде чем уходить со сцены, возьми несколько уроков у Мнестера.
— А я теперь сама себе хозяйка. Не поостережешься, выйду за Мнестера.
Силий считался самым красивым мужчиной среди римской знати, и Мессалина уже давно была от него без ума. Но он оказался отнюдь не легкой жертвой ее страсти. Во-первых, он был добродетельный человек, во всяком случае гордился своей добродетелью, во-вторых, был женат на знатной римлянке из рода Силана, сестре первой жены Калигулы, и наконец, хотя физически Мессалина была для него в высшей степени привлекательна, он знал, что она без разбора дарует свои милости патрициям, простолюдинам, гладиаторам, актерам и гвардейцам — в этом списке был даже один из парфянских послов — и не считал за особую честь получить приглашение в их компанию. Поэтому Мессалине приходилось прибегать к разным уловкам, чтобы поймать свою рыбку на удочку. Первая трудность заключалась в том, как убедить Силия прийти к ней. Мессалина несколько раз приглашала его, но он отказывался под тем или иным предлогом. В конце концов ей удалось добиться своего, но лишь путем сговора с командиром городской стражи, ее бывшим любовником, который пригласил Силия к себе на ужин, а когда тот пришел, провел его в комнату, где за столом с двумя приборами его ждала Мессалина. Раз уж он там оказался, уйти было не так просто, а Мессалина не заикнулась о своей любви и принялась толковать о политике. Умно, ничего не скажешь! Она напомнила Силию об убитом отце и спросила, не тяжело ли ему видеть, как племянник убийцы, еще более кровожадный тиран, затягивает ярмо рабства все тесней и тесней на шее некогда свободного народа. (Речь шла обо мне, если вы сами меня не узнали.) Затем Мессалина сказала ему, что ее жизнь в опасности, так как она беспрестанно упрекает меня за то, что я не возродил республику, и за жестокие убийства невинных людей. Она сказала также, что я пренебрегаю ее красотой и предпочитаю ей простых служанок и дешевых проституток, и лишь в отместку за это небрежение она изменяет мне: ее неразборчивость вызвана крайним отчаянием и одиночеством. Он, Силий, единственный из всех, кого она знает, достаточно добродетелен и храбр, чтобы помочь осуществить задачу, которой она решила посвятить свою жизнь — возродить республику. Пусть он простит ее за ту невинную хитрость, к которой она прибегла, чтобы заманить его сюда.
Откровенно говоря, я не могу винить Силия за то, что он позволил ввести себя в обман; Мессалина каждый день обманывала меня в течение девяти лет. Не забывайте, как она была хороша, да и к тому же, я полагаю, она подмешала что-то в его вино. Естественно, Силий принялся ее утешать, и прежде, чем успел сообразить, что происходит, они уже лежали в объятиях друг друга, перемежая слова «люблю» и «свобода» с поцелуями и вздохами. Мессалина сказала, что только теперь она поняла значение слова «любовь»; он клялся, что с ее помощью он при самой первой возможности восстановит республику, а она клялась быть верной ему до гробовой доски, если он разведется с женой, которая, как ей, Мессалине, известно, ему изменяет, к тому же бесплодна — неужели Силий позволит, чтобы род его прервался? И так далее, и тому подобное. Рыбка проглотила наживку, и теперь Мессалина вываживала ее, чтобы крепче подцепить на крючок.
Но Силий был не только добродетелен, но и осторожен и не чувствовал в себе достаточно сил организовать вооруженное восстание. С женой он развелся, но, по зрелом размышлении, сказал Мессалине, что лучше подождать, пока я умру, а уж потом возрождать республику. Тогда он женится на ней, усыновит Британика, после чего Рим и армия будут смотреть на него как на своего естественного предводителя.
Мессалина увидела, что ей придется действовать самой. Поэтому она провернула со мной трюк с Барбиллом, как я вам уже описал, ничего (если верить словам Силия) не сообщив ему о разводе, пока однажды не явилась к нему с полученным от меня документом и, не объясняя, как ей удалось его заполучить, радостно заявила, что теперь они могут пожениться и жить потом в свое удовольствие, но он не должен никому говорить об этом без ее разрешения.
Весь Рим был поражен, узнав о разводе, в особенности потому, что это никак не отразилось на моем отношении к Мессалине: когда она приходила во дворец заниматься своей административной работой, я обращался к ней с прежней, если не большей, уважительностью. Но каждый день она открыто, в сопровождении целой свиты прислужников, посещала Силия в его доме. Когда я намекнул, что дело заходит слишком далеко, Мессалина сказала, что уговорить Силия жениться на ней оказалось не так-то просто.
— Боюсь, он подозревает, что тут кроется какая-то ловушка; он очень сдержан и любезен, но в глубине души кипит от страсти, дрянь этакая! — сказала она.
Спустя несколько дней Мессалина радостно сообщила, что Силий наконец согласился и они поженятся десятого сентября. Она попросила меня совершить обряд бракосочетания в качестве великого понтифика и поглядеть на всю эту потеху.
— Ну не забавно ли будет видеть его лицо, когда он поймет, что надежды его обмануты и его обвели вокруг пальца?
К этому времени я уже сожалел о нашей затее, особенно о той шутке, которую мы намеревались сыграть с Силием, хотя он снова оскорбил меня в сенате, грубо прервав мою речь. Не следовало мне принимать предсказание всерьез, думал я. И все лишь потому, что я не совсем проснулся, когда Мессалина мне о нем рассказала. А если мне действительно была предсказана насильственная смерть, как можно ее избежать мнимым браком? Я вспомнил, что брачный союз не признается законным, пока отношения супругов не осуществлены физически. Я попытался уговорить Мессалину бросить всю эту затею, но она заявила, что я просто ревную к Силию, теряю чувство юмора и делаюсь глупым старым педантом, который портит всем настроение. Больше я об этом не заговаривал.
Утром пятого сентября я отправился в Остию, чтобы освятить большое новое зернохранилище. Я сказал Мессалине, что вернусь только на следующее утро. Она выразила желание поехать со мной, и я приказал подать нам коляску; но в последний момент у нее как всегда разболелась голова и она была вынуждена остаться. Это обмануло мои надежды, но планы менять было поздно, поскольку в Остии меня уже ожидали местные власти и я обещал принести жертвоприношения в храме Августа: с тех самых пор, как я вышел из себя, рассердившись на жителей Остии за то, что они не приняли меня должным образом, я тщательно следил за тем, чтобы не оскорбить их чувств.
Вскоре после полудня, когда я направлялся в храм для жертвоприношения, Эвод, один из моих вольноотпущенников, протянул мне записку. В его обязанности входило избавлять меня от лишних прошений. Все бумаги подавались ему, и если он считал ту или иную из них бессмысленной, незначительной и не заслуживающей моего внимания, меня ими не беспокоили. Просто удивительно, какую кучу глупостей пишут люди в прошениях. Эвод сказал:
— Прости, цезарь, но я тут ничего не понимаю. Мне передала это какая-то женщина. Ты не откажешься взять на себя труд прочитать записку?
К моему удивлению, записка была написана по-этрусски — вымерший язык, которым владели четыре-пять человек, не больше. Она гласила: «Риму и тебе самому угрожает большая опасность. Немедленно приходи ко мне. Не теряй ни минуты». Это поразило и напугало меня. Почему по-этрусски? К кому «ко мне»? Какая опасность? Прошло минуты две, прежде чем я догадался. Конечно же, это писала Кальпурния, та девушка, вы ее помните, которая жила со мной до моей женитьбы на Мессалине; я для забавы выучил ее этрусскому в то время, когда работал над историей Этрурии. Возможно, она писала по-этрусски не только, чтобы никто, кроме меня, не мог прочесть записку, но и чтобы я сразу догадался, от кого она. Я спросил Эвода:
— Ты видел эту женщину?
Он сказал, что по обличью она — египтянка, и очень хороша собой, хотя на лбу у нее оспины. Я тут же узнал Клеопатру, подругу Кальпурнии, делившую с ней кров.
Я договорился быть в доках сразу же после жертвоприношения, и отложить встречу было бы по меньшей мере неприлично; все подумали бы, что мне важней навестить двух проституток, чем заняться имперскими делами. Однако я знал, что Кальпурния не из тех, кто будет писать по пустякам, и во время жертвоприношения решил повидаться с ней, чего бы мне это ни стоило. Может быть, притвориться больным? К счастью, Божественный Август пришел мне на помощь: внутренности овна, которого я принес ему в жертву, не предвещали ничего хорошего. Я еще не видел, чтобы у такого прекрасного на вид животного все внутри напоминало гнилой сыр. Было ясно, что в этот день любое государственное дело, а тем более столь серьезное, как освящение нового, величайшего в мире зернохранилища, просто невозможно. Поэтому я попросил позволить мне перенести церемонию на завтра, и все согласились с тем, что это самое правильное решение. Я отправился к себе на виллу, сказав, что буду отдыхать до вечера, но с удовольствием приду на пир, куда я был приглашен, если он не будет носить официальный характер. Затем велел подать портшез к задним дверям виллы, и скоро меня уже несли за задернутыми занавесями к нарядному домику Кальпурнии на холме в пригороде Остии.
Кальпурния приветствовала меня с таким тревожным и горестным выражением, что я сразу понял: случилось что-то действительно серьезное.
— Говори сразу, — сказал я. — В чем дело?
Кальпурния разрыдалась. Я ни разу не видел ее плачущей, если не считать той ночи, когда по приказу Калигулы меня увели во дворец и она думала, что я иду на казнь. Она была выдержанная девушка, не манерничала, не ломалась, как обычная проститутка, и была, как говорится, «надежней римского меча».
— Ты обещаешь, что выслушаешь меня? Да нет, ты мне не поверишь. Ты велишь меня выпороть и вздернуть на дыбу. Я и сама не хочу ничего говорить. Но никто не осмеливается на это, значит, должна я. Я обещала Нарциссу и Палланту. Они были мне хорошими друзьями в прежние дни, когда мы бедствовали все вместе. Они сказали, ты не поверишь им, и никому другому тоже, но я сказала, я думаю, мне ты поверишь, ведь однажды, когда ты был в беде, я доказала свою дружбу. Разве я не отдала тебе все свои сбережения? Разве я была когда-нибудь жадной, или ревнивой, или нечестной по отношению к тебе?
— Кальпурния, за всю свою жизнь я знал всего трех безупречных женщин, и я назову их тебе. Одна — это Киприда, еврейская царица, другая — старая Брисеида, служанка моей матери, и третья — ты. А теперь скажи мне то, что хочешь сказать.
— Ты не включил в это число Мессалину.
— Само собой разумеется, что она в него входит. Хорошо, четыре безупречные женщины. И я не думаю, что наношу ей оскорбление, ставя рядом с восточной царицей, вольноотпущенницей-гречанкой и проституткой из Падуи. Та безупречность, о которой я говорю, не является прерогативой…
— Если ты включаешь в список Мессалину, вычеркни из него меня, — прервала она меня, тяжело переводя дыхание.
— Скромничаешь, Кальпурния. Не нужно. Я сказал то, что думал.
— Нет, скромность тут ни при чем.
— Тогда я не понимаю.
— Мне тяжко причинять тебе страдание, Клавдий, — медленно проговорила Кальпурния; было видно, что каждое слово дается ей с трудом. — Но это я и хотела сказать. Если бы Киприда была типичной восточной царицей, да еще из рода Ирода — жестокой, честолюбивой, порочной и неразборчивой в средствах, а Брисеида была типичной служанкой — нечистой на руку, ленивой, подлой, хорошо умеющей заметать следы, если бы твоя Кальпурния была типичной проституткой — тщеславной, похотливой, жадной, без каких-либо сдерживающих моральных правил — и использовала свою красоту для того, чтобы подчинять мужчин своей воле и губить их… если бы ты составил список самых худших женщин из всех, кого ты знал, и выбрал нас в качестве удобного примера…
— Что тогда? К чему ты ведешь? Ты говоришь так медленно.
— Тогда, Клавдий, ты по праву мог бы присоединить к нам Мессалину и сказать, что это само собой разумеется.
— Кто из нас сошел с ума? Я или ты?
— Только не я.
— Тогда объяснись. Что ты имеешь в виду? Чем провинилась моя бедная Мессалина, что ты вдруг набросилась на нее с такой яростью? Все это очень странно. Боюсь, Кальпурния, что нашей дружбе настал конец.
— Ты выехал утром из города в семь часов, да?
— Да. Что из того?
— Я выехала в десять. Мы с Клеопатрой ездили за покупками. И я видела свадьбу. Странное время для свадьбы, не так ли? Ну и веселились они. Все — пьяные в дым. Там было на что посмотреть. Весь дворец украшен виноградной лозой, плющом и огромными виноградными гроздьями, всюду бочки с вином и давильные прессы. Праздник сбора винограда — так это было задумано.
— Какая свадьба? Говори дело.
— Свадьба Мессалины и Силия. Тебя разве не пригласили? Мессалина плясала и мешала жезлом Вакха вино в самой большой бочке. На ней была одна короткая туника, вся в винных пятнах, прикрывавшая лишь одну грудь, волосы распущены. И все же, по сравнению с другими женщинами, она выглядела почти пристойно. На тех развевались только леопардовые шкуры, так как они были вакханки. Вакха изображал сам Силий, на голове у него был венок из плюща, на ногах — котурны. Он казался еще более пьяным, чем Мессалина, мотал головой в такт музыке и скалил зубы, как Баба.
— Но… но… — глупо пробормотал я, — свадьба назначена на десятое. Я лично должен их сочетать.
— Они и без тебя управляются… Я сразу же пошла во дворец, к Нарциссу, и когда он увидел меня, он сказал: «Благодарение богам, Кальпурния, за то, что ты здесь. Ты — единственная, кому он поверит». А Паллант…
— Но я не верю. Я отказываюсь верить.
Кальпурния хлопнула в ладоши:
— Клеопатра! Нарцисс!
Они вошли в комнату и упали к моим ногам.
— Я правду говорю о свадьбе? Да или нет?
Они подтвердили, что это правда.
— Но я все об этом знаю, — слабо запротестовал я. — Это не настоящая свадьба, друзья. Это шутка, которую придумали мы с Мессалиной. Она не ляжет с ним в постель в конце церемонии. Это все совершенно невинно.
Нарцисс:
— Силий схватил ее, задрал тунику и принялся обцеловывать с ног до головы у всех на глазах, а она только смеялась и визжала, а потом понес ее в брачную опочивальню; они оставались там почти целый час, а потом снова принялись пить и танцевать. Это тоже кажется тебе невинным, цезарь? Мне — нет.
Кальпурния:
— И если ты немедленно не станешь действовать, хозяином в Риме будет Силий. Все, кого я встречала, утверждали, будто Мессалина и Силий поклялись собственной головой возродить республику и что их поддерживает сенат и большинство гвардейцев.
— Я должен услышать все. Я не знаю, смеяться мне или плакать. Осыпать вас золотом или засечь до смерти.
И я услышал от них все, хотя Нарцисс согласился говорить лишь при одном условии: если я прощу его за то, что он так долго скрывал от меня преступления Мессалины. Он сказал, что, когда ему впервые стало все известно, он решил избавить меня от горечи разочарования — я был так счастлив в своем неведении, — пока Мессалина не делает ничего, что подвергло бы опасности мою жизнь или угрожало империи. Он надеялся, что она возвратится на стезю добродетели или что все обнаружится само собой. Но время шло, Мессалина вела себя все более беспутно, и рассказать мне о ней становилось все трудней. По правде говоря, он не мог поверить, чтобы я не знал того, что знал весь Рим, и все провинции, если уж на то пошло, и даже наши враги за границей. Казалось невозможным, чтобы на протяжении целых девяти лет до меня не дошли слухи об ее оргиях, поражающих всех своим бесстыдством.
Клеопатра рассказала самую, пожалуй, ужасную, хотя и смешную историю. В то время, как я был в Британии, Мессалина отправила вызов в гильдию проституток, где просила избрать среди них чемпионку, которая сможет померяться с ней силами во дворце: интересно, кто из них двоих доведет за ночь до изнеможения большее число доблестных партнеров. Гильдия прислала известную всем сицилианку по прозвищу Сцилла, названную так в честь чудовища, жившего в Мессинском проливе.[268] Когда наступил рассвет, Сцилла была вынуждена признать свое поражение на двадцать пятом партнере, но Мессалина продолжала, из чистой бравады, пока солнце не поднялось высоко на небо. Что еще хуже, почти вся римская знать была приглашена на это состязание, и многие мужчины приняли в нем участие, а три или четыре женщины поддались уговорам Мессалины последовать ее примеру.
Я рыдал, обхватив голову руками, как Август каких-то пятьдесят лет назад, когда он услышал из уст своих внуков Гая и Луция примерно такую же историю об их матери Юлии; и, повторив слово в слово, слова Августа, я сказал, что никогда не слышал и намека на это, что не питал ни малейшего подозрения и считал Мессалину самой добродетельной женщиной в Риме. Мне захотелось, подобно Августу, запереться в своей комнате и никого не видеть. Но мне это не удастся. В голове у меня, не переставая, нелепо барабанили две строчки из музыкальной комедии — я забыл ее название, — которую показывала труппа Мнестера несколько дней назад:
Обычная история, печальна и смешна,
Когда у мужа-старика распутница жена.
Я сказал Нарциссу:
— Во время первых гладиаторских игр, которые я видел (я был распорядителем совместно с Германиком) — ты их помнишь, это были игры в честь моего отца, — испанцу гладиатору отрубили руку, в которой он держал щит, у самого плеча. Он был близко от меня, и я хорошо разглядел его лицо. У него сделался такой глупый вид, когда он понял, что произошло. А весь амфитеатр хохотал до упаду. Мне тоже показалось это забавным, да простят меня боги.
Тут в комнату вошел Ксенофонт и заставил меня выпить какой-то целебный отвар, — я был на грани обморока, — и уже не оставлял меня своим попечением. Я не знаю точно, какое он дал мне снадобье, но голова у меня сразу прояснилась, вернулось самообладание, я почувствовал полную отрешенность от всего вокруг. Казалось, я попираю ногами облака, как бог. Оно подействовало также на мое зрение, так что я видел Нарцисса, Кальпурнию и Палланта не рядом, а в двадцати шагах от себя.
— Пошлите за Турранием и Лусием Гетой.
Турраний был назначен управляющим складами после смерти Каллона, а Гета, как я уже говорил, командовал гвардией совместно с Криспином.
Заверив обоих, что они не будут наказаны, если скажут правду, я подверг их допросу. Они подтвердили все, сказанное мне Нарциссом, Кальпурнией и Клеопатрой, и добавили много чего другого. Когда я попросил Гету честно объяснить, почему он не доложил мне об этом раньше, он сказал:
— Разреши напомнить тебе, цезарь, поговорку, которая так часто бывает у тебя на устах: «Своя рубашка ближе к телу». Чем кончилась попытка моего предшественника Юста довести до твоего сведения, что делается в том крыле дворца, где живет твоя жена?
Турраний на тот же вопрос ответил, напомнив мне, что, когда не так давно он набрался храбрости прийти ко мне с жалобой на Мессалину, отдавшую приказание незаконно конфисковать общественное имущество — базальтовые глыбы, предназначенные для ремонта Бычьего рынка, — чтобы использовать их, как оказалось, для постройки новой колоннады в Лукулловых садах, я очень рассердился и велел никогда впредь не ставить под сомнение ни один ее приказ и поступок — все, что она делает, делается по моей просьбе и настоянию или по крайней мере с моего полного согласия. Я сказал ему тогда, что, если в будущем у него будут претензии к госпоже Мессалине, пусть он обращается с ними к ней самой. Турраний был прав. Именно это я и сказал ему.
Все время, пока я расспрашивал Гету и Туррания, Кальпурния, стоявшая в глубине комнаты, нетерпеливо переминалась с ноги на ногу и, наконец поймав мой взгляд, умоляюще посмотрела на меня. Я понял, что ей нужно сказать что-то наедине. Я тут же всех удалил, и она проговорила мягко, но очень серьезно:
— Милый, ты ничего не добьешься, вновь и вновь задавая один и тот же вопрос разным людям. Это никуда тебя не приведет. Неужели не ясно: все они боялись тебе о ней сказать, с одной стороны, потому что знали, как ты любишь Мессалину и как доверяешь ей, с другой, и это главное, потому что ты — император. Тебе не повезло, но и сам ты вел себя очень глупо, и сейчас нужно сделать все, чтобы исправить положение. Если ты не начнешь немедленно действовать, ты всем нам подпишешь смертный приговор. Дорога каждая минута. Тебе надо не мешкая отправиться в лагерь гвардейцев и отдаться под защиту всех верных полков, которые там есть; не думаю, что они покинут тебя ради Мессалины и Силия. Может быть, найдется один-два полковника или капитана, которых они подкупили, но рядовые преданы тебе. Сразу же пошли в Рим верховых гонцов, пусть объявят повсюду, что ты возвращаешься в город, чтобы отомстить Силию и своей жене. Отправь ордера на арест всех, кто был на свадьбе. Возможно, этого хватит, чтобы подавить бунт в зародыше. Все они будут слишком пьяны, чтобы сделать что-нибудь опасное. Но не теряй времени.
— Да, — сказал я, — не буду.
Я снова позвал Нарцисса.
— Ты доверяешь Гете?
— Честно говоря, цезарь, не очень.
— А тем двум ротным, что пришли с ним?
— Им — да, но они глупы.
— Криспин отдыхает в Байях, кого же поставить командующим гвардией, если Гете нельзя доверять?
— Если бы Кальпурния была мужчиной, я бы сказал: Кальпурнию. Но, поскольку она женщина, что ж, на безрыбье и рак рыба: придется поставить меня. Спору нет, я всего лишь вольноотпущенник, но гвардейские офицеры знают и любят меня, и командовать я буду только один-единственный день.
— Прекрасно, Нарцисс, мой однодневный генерал. Скажи Гете, что доктора велели ему лежать в постели до завтрашнего дня. Дай мне перо и пергамент. Подожди. Какое сегодня число? Пятое сентября? Вот твои полномочия. Покажи их ротным и отправь их с солдатами в Рим арестовать всех, кто был на свадьбе. Но предупреди: никакого физического насилия, разве что при самозащите. Сообщи гвардейцам, что я уже в пути и что их верность, в которой я не сомневаюсь, не останется без награды.
От Остии до Рима восемнадцать миль, но гвардейцы преодолели это расстояние за полтора часа, воспользовавшись быстроходными двуколками. Оказалось, что, когда они прибыли, гости уже стали расходиться. Причиной тому был всадник по имени Веттий Валент, бывший любовник Мессалины (пока не появился на сцене Силий), до сих пор пользующийся ее благосклонностью. Пирушка достигла той стадии, когда винные пары начинают постепенно рассеиваться и, как это обычно бывает, хмельное веселье понемногу уступает место усталости и смущению. Сейчас все глаза были устремлены на Веттия Валента: он обнимал ствол огромного вечнозеленого дуба, растущего возле дома, и разговаривал с воображаемой дриадой внутри. Дриада, по-видимому, влюбилась в него и шепотом, не слышным никому, кроме Веттия, приглашала его на свидание на верхушке дуба. Хоть и не сразу, он согласился присоединиться к ней и заставил приятелей построить живую пирамиду, чтобы он смог добраться до первой большой ветви. Два раза пирамида разваливалась под аккомпанемент визга и хохота, но Веттий не отступал и при третьей попытке сел на ветку верхом. Отсюда он принялся невзирая на опасность медленно подниматься к верхушке, пока, достигнув ее, не скрылся в густой листве. Все стояли, задрав головы, гадая, что теперь произойдет. Любопытство разгоралось все сильней, так как Веттий был известный шутник. Скоро сверху послышались страстные вздохи и стоны дриады и собственные его смачные поцелуи. Затем наступила тишина; зрители принялись взывать;
— Веттий, Веттий, что ты там делаешь?
— Рассматриваю наш мир. Отсюда так хорошо все видно. Дриада сидит у меня на коленях и показывает мне интересные места, поэтому не мешайте нам. Да, конечно, это здание сената, я и сам это знаю, глупышка! А это Колчестер! Быть не может, ты ошибаешься. Разве с этого дерева виден Колчестер? Ты хочешь сказать: лагерь гвардейцев. Да нет, клянусь небом, это действительно Колчестер. Вот название, написанное на доске для объявлений, а вот синелицые британцы, бродящие вокруг. Но что это? Что они делают? Нет, я не верю своим глазам. Что?! Поклоняются Богу Клавдию?
А затем, имитируя мой голос:
— «Почему, однако, я хочу знать почему? Больше некому поклоняться? Может быть, другие боги отказались пересечь пролив? Я их не виню. Меня самого чуть не вывернуло наизнанку, когда я его пересекал».
Все слушали, как завороженные. Когда он опять замолк, все закричали:
— Веттий, Веттий, а сейчас ты что делаешь?
Он ответил снова моим голосом:
— «Прежде всего, если я не захочу отвечать, то и не буду. Кто может меня заставить? Я в своих поступках волен, не так ли? Сказать по правде, я самый вольный человек в Риме».
— О, скажи нам, Веттий.
— Взгляните! Взгляните! Тысяча змей и фурий! Пусти меня, дриада, сейчас же отпусти. Нет, нет, в другой раз. Не могу сейчас задерживаться из-за этого. Мне надо вниз. Руки прочь, дриада!
— Что случилось, Веттий?
— Спасайтесь, кто может. Я увидел ужасное зрелище. Нет, погодите. Трог, Прокул, сперва помогите мне слезть! Остальные бегите!
— Что? Что?!
— К нам сюда несется от Остии страшный ураган! Спасайся, кто может!
И толпа бросилась врассыпную. Со смехом и визгом — жених и невеста впереди — они выбежали из сада на улицу за несколько секунд до того, как мои солдаты подскакали к воротам. Мессалина благополучно скрылась, так же как Силий, но солдаты без труда арестовали около двухсот гостей разом, а затем подобрали поодиночке еще человек пятьдесят, которые брели, спотыкаясь, домой. С Мессалиной осталось всего три провожатых. Сперва их было больше двадцати, но, как только раздался крик, что идут гвардейцы, почти все покинули ее. Пробравшись пешком по улицам города, Мессалина достигла наконец садов Лукулла. К этому времени она уже немного протрезвела и решила, что ей нужно немедленно отправиться в Остию и вновь испробовать на мне свои чары — до сих пор ей всегда удавалось меня провести, — а также взять с собой детей для подкрепления. Она все еще была босиком, в запятнанной вином тунике и, когда она бежала по улицам города, вслед ей неслись улюлюкание и свист. Она послала во дворец служанку за детьми, сандалиями, драгоценностями и чистым платьем. Силия Мессалина бросила при первом признаке опасности, что яснее ясного свидетельствует о том, чего стоила их любовь. Мессалина была готова пожертвовать им, чтобы отвратить мой гнев от себя, а Силий отправился на рыночную площадь и занял свое место судьи, словно ничего не произошло. Он был все еще очень пьян и воображал, будто сможет доказать свою непричастность ко всему этому делу; когда ротный подошел, чтобы его арестовать, Силий заявил, что он занят, и вообще, чего им надо? В ответ на него надели наручники и отвели в лагерь гвардейцев.
Тем временем ко мне присоединился Вителлий и Кецина (мой коллега во время второго консульства), которые сопровождали меня в Остию и после жертвоприношения отправились навестить друзей в другой части городка. Я коротко сообщил им о случившемся и сказал, что немедленно возвращаюсь в Рим; я надеюсь, что они поддержат меня и засвидетельствуют то, с каким беспристрастием я буду карать виновных, независимо от их ранга и общественного положения. Олимпийское спокойствие, вызванное снадобьем Ксенофонта, по-прежнему не покидало меня. Я говорил хладнокровно, свободно и, думаю, разумно. Сперва Вителлий и Кецина ничего мне не ответили, лишь одним своим видом высказывая удивление и тревогу. Когда я спросил их, что они думают об этом, Вителлий по-прежнему ограничивался восклицаниями, выражающими ужас и изумление, вроде: «Они действительно так тебе сказали? О, не ужасно ли это?! Какое низкое предательство!» Кецина следовал его примеру. Подали парадную карету, и тут Нарцисс, которому я поручил написать обвинительное заключение против Мессалины и который был занят тем, что опрашивал наш персонал, чтобы пополнить список ее любовников, показал себя храбрым человеком и верным слугой.
— Цезарь, сообщи, пожалуйста, своим благородным друзьям, какова моя должность на сегодняшний день, и разреши сесть рядом с тобой. До тех пор, пока сиятельные отцы Вителлий и Кецина не выскажут честно, что они думают, вместо того чтобы произносить фразы, которые можно истолковать и как осуждение твоей жены, и как осуждение тех, кто ее обвиняет, мой долг командующего гвардией оставаться возле тебя.
Я рад, что он поехал с нами. По пути в город я принялся рассказывать Вителлию о милых повадках Мессалины, о том, как я любил ее и как низко она меня обманула. Он глубоко вздохнул и сказал:
— Нужно быть каменным, чтобы устоять перед такой красотой.
Я заговорил о детях, и Кецина с Вителлием опять дружно вздохнули:
— Бедные, бедные детки! Нельзя, чтобы они страдали.
Но ближе всего к тому, что они действительно думали, было восклицание Вителлия:
— Для того, кто, подобно мне, смотрел на Мессалину с нежностью, кто восхищался ею, почти невозможно поверить этим грязным обвинениям, пусть тысяча достойных доверия свидетелей клянется, что они соответствуют истине.
И слова согласия, сорвавшиеся с губ Кецины:
— О, в каком порочном, каком печальном мире мы живем!
Их ждал неприятный сюрприз. Мы увидели в полутьме две повозки, приближающиеся к нам. Впереди ехала карета, в которую были запряжены белые лошади; в ней сидела Вибидия, самая старая — ей было восемьдесят пять лет — и почтенная из весталок и мой большой друг. За ней следовала повозка с нарисованной на ней большой желтой буквой «L» — одна из тех повозок из Лукулловых садов, на которых там возят землю и мусор. В ней были Мессалина и дети. Нарцисс оценил ситуацию с первого взгляда — у него глаза лучше моих — и остановил лошадей.
— К тебе едет весталка Вибидия, цезарь, — сказал он. — Без сомнения, она будет умолять тебя простить Мессалину. Вибидия премилая старушка, и я о ней самого высокого мнения, но, ради всего святого, не давай ей опрометчивых обещаний. Не забывай, как Мессалина чудовищно с тобой обошлась, не забывай, что она и Силий — предатели Рима. Будь любезен с Вибидией, это само собой, но ничего ей не открывай. Вот обвинительный лист, просмотри его, прочитай имена. Погляди на одиннадцатый номер — Мнестер. И ты это простишь? А Кэсонин, как насчет него? Что можно думать о женщине, которая способна забавляться с такой тварью?
Я взял пергамент у него из рук. Выходя из кареты, он шепнул что-то на ухо Вителлию; я не знаю что, но этого оказалось достаточно, чтобы Вителлий ни разу не открыл рта. Пока я читал при свете фонаря обвинительный список, Нарцисс побежал по дороге навстречу Вибидии и Мессалине, которые тоже сошли на землю и направлялись к нам. Мессалина была сравнительно трезва и позвала меня издали нежным голосом:
— Привет, Клавдий! Я такая глупая девчонка! Ты просто не поверишь, что я такое натворила.
В кои веки моя глухота сослужила мне хорошую службу. Я не узнал ее голос и не расслышал слова. Нарцисс вежливо приветствовал Вибидию, но не дал Мессалине сделать больше ни шага. Мессалина осыпала его проклятиями, плевала ему в лицо, попробовала увернуться и проскочить мимо, но Нарцисс приказал двум сопровождающим нас сержантам довести ее до повозки и проследить, чтобы она вернулась в город. Мессалина вопила так, будто ее хотят изнасиловать или убить, и я, подняв глаза от списка, спросил, в чем дело.
— Женщина в толпе, — отозвался Вителлий. — Судя по крикам, у нее начались схватки.
Затем к нашей карете медленно приблизилась Вибидия, за ней, отдуваясь, спешил Нарцисс. Он с ней затем и разговаривал, избавив от этого меня. Нарцисс сказал Вибидии, что смешно благочестивой пожилой весталке просить за Мессалину, чье распутство и вероломство ни для кого не секрет.
— Не думаю, что вам, весталкам, будет по вкусу, если дворец снова превратится в бордель, как это было при Калигуле, верно? Или если танцоры и гладиаторы станут устраивать свои представления на постели великого понтифика, да еще с активным участием его жены. Как, одобрите вы это или нет?
Вибидия пришла в ужас: Мессалина призналась ей лишь в «опрометчивой фамильярности» с Силием. Она сказала:
— Я ничего об этом не знаю, но все равно я должна настоятельно просить великого понтифика не делать ничего поспешно, не проливать невинной крови, не осуждать никого, не выслушав сперва слов оправдания, помнить о чести своей семьи и долге перед богами.
Я прервал ее:
— Вибидия, Вибидия, мой дорогой друг, я буду справедлив к Мессалине, ты можешь рассчитывать на это.
Нарцисс:
— Без всякого сомнения. Опасность в другом — в том, что великий понтифик может проявить по отношению к своей бывшей жене незаслуженное сострадание. Для него будет очень и очень трудно судить ее так беспристрастно, как этого требует его государственный долг. Поэтому я должен просить тебя ради него самого не делать положение еще более тягостным. Разреши мне, пожалуйста, попросить тебя удалиться, госпожа Вибидия, и заняться церемониями в честь богини Весты, в которых ты так хорошо разбираешься.
И она удалилась, а мы поехали дальше. Когда мы достигли города, Мессалина, как мне передали, сделала еще одну попытку увидеть меня, но была задержана сержантами. Тогда она послала Британика и крошку Октавию, чтобы они попросили за нее, но Нарцисс заметил, что они бегут к нашей карете, и махнул рукой, чтобы они вернулись. Я сидел молча, с грустью перечитывая список соучастников Мессалины в ее любовных утехах. Нарцисс озаглавил его: «Предварительный неполный отчет о печально известных нарушениях Валерией Мессалиной супружеской верности, начиная с первого года ее супружества с Тиберием Клавдием Цезарем Августом Германиком Британиком, отцом отчизны, великим понтификом и т. д. вплоть до настоящего дня». В списке было сорок четыре имени, в конечном итоге их стало сто пятьдесят шесть.
Нарцисс послал приказ вернуть повозку в Лукулловы сады: согласно правилам уличного движения, ей нельзя было находиться на улицах города в такое время дня. Мессалина увидела, что ее карта бита, и позволила увезти себя обратно. Детей отослали во дворец, но ее мать, Домиция Лепида, несмотря на охлаждение между ними в последнее время, храбро присоединилась к ней, иначе Мессалина ехала бы, не считая возчика, совсем одна. Затем Нарцисс велел кучеру отправиться к дому Силия. Когда мы приблизились к нему, я сказал:
— Погляди, мы не туда попали. Это же фамильный дворец Азиниев.
Но Нарцисс все объяснил.
— Когда Азиний Галл был сослан, Мессалина купила дворец и держала это в тайне, а затем преподнесла Силию как свадебный подарок. Зайди внутрь и посмотри своими глазами, что здесь творилось.
Я вошел и увидел хаос, оставшийся после свадьбы: украшения из виноградных лоз, винные бочки и прессы, столы с остатками еды и грязными тарелками, раздавленные ногами лепестки роз и цветочные гирлянды на полу, брошенные леопардовые шкуры и повсюду — пролитое вино. Дворец был пуст, если не считать старика швейцара и пьяной в дым пары, лежавшей в объятиях друг друга на брачном ложе в спальне молодых. Я приказал их арестовать. Мужчина оказался штаб-лейтенантом по имени Монтан, его соучастницей была родная племянница Нарцисса, молодая замужняя женщина с двумя детьми. Больше всего меня возмутило и расстроило то, что залы были обставлены нашей дворцовой мебелью, и не только той, что Мессалина привезла с собой как часть приданого, когда мы поженились, — я увидел здесь старинные фамильные ценности Клавдиев и Юлиев, в том числе статуи моих предков и семейные маски, перевезенные сюда вместе с тем шкафом, где они хранились. Что могло красноречивей сказать о намерениях Мессалины?! Мы снова сели в карету и отправились в лагерь гвардейцев. Нарцисс сидел мрачный, подавленный — он очень любил племянницу, а Вителлий и Кецина, решив, что для них будет безопасней поверить своим глазам, наперебой принялись призывать меня к отмщению. Добравшись до лагеря, мы нашли всю дивизию на плацу, построенную по приказу Нарцисса перед трибуналом. Уже совсем стемнело, и трибунал освещался неровным пламенем факелов. Я поднялся на помост и произнес короткую речь. Голос мой звучал внятно, но мне казалось, что он доносится издалека:
— Гвардейцы, мой друг покойный царь Ирод Агриппа, который первый рекомендовал вам меня в качестве императора, а затем убедил сенат одобрить ваш выбор, сказал мне, когда я в последний раз видел его живым, и повторил это в своем последнем письме, чтобы я никому не доверял, так как никто из тех, кто меня окружает, не стоит моего доверия. Я понял его слова в переносном смысле. Я продолжал относиться с абсолютным доверием к моей жене Валерии Мессалине, которая, как я только сейчас узнал, была и есть распутница, лгунья, воровка, убийца и предательница по отношению к Риму. Я не хочу сказать, гвардейцы, что я не доверяю вам. Поверьте, вы — единственные, кому я доверяю. Вы солдаты и выполняете свой долг, не задавая вопросов. Я жду, что вы меня поддержите и сокрушите заговор, подготовленный против меня моей бывшей женой Мессалиной и ее любовником, консулом этого года Гаем Силием, которые хотели лишить меня жизни под тем предлогом, будто они намереваются возродить в Риме народную свободу. Сенат кишит заговорщиками, он разложился так же, как внутренности овна, принесенного мной утром в жертву Богу Августу, — вы не представляете, какое это было ужасное зрелище. Мне стыдно все это говорить, но таков мой долг, вы согласны? Помогите мне призвать к ответу моих врагов — наших врагов — и, если после казни Мессалины я вздумаю снова жениться, можете изрубить меня мечами, а моей головой играть в банях в мяч, как некогда головой Сеяна. Три раза женат, и все три раза неудачно. Как мне быть, ребята? Что вы думаете, скажите мне. От прочих своих друзей я не дождался прямого ответа.
— Убей их, цезарь! — Никакой пощады! — Задави гадину! — Всем смерть! — Мы за тебя! — Ты был слишком великодушен, черт побери! — Сотри их с лица земли, цезарь!
В том, что обо всем этом думали гвардейцы, сомнений не оставалось.
Поэтому я велел тут же привести ко мне всех арестованных мужчин и женщин и приказал арестовать еще сто десять мужчин, имена которых стояли в списке любовников Мессалины, и четырех знатных римлянок, которые во время пресловутой оргии во дворце поддались настояниям Мессалины и выступили в роли проституток. Я закончил разбирательство за три часа. Объяснялось это тем, что из трехсот шестидесяти человек только тридцать четыре отвергли предъявленные им обвинения. Тех, чья вина заключалась лишь в присутствии на свадьбе, я отправил в изгнание. Двадцать всадников, шесть сенаторов и гвардейский полковник, которые признали себя виновными в прелюбодеянии или попытке государственного переворота, или в том и другом вместе, просили о немедленной казни. Я оказал им эту милость. Веттий Валент попытался откупиться, предложив назвать имена главарей заговора. Я сказал ему, что могу их узнать без его помощи, и его отвели на казнь. Монтан тоже был в списке Нарцисса, но в свое оправдание сослался на то, что Мессалина заставила его провести с ней ночь, предъявив соответствующий приказ с моей подписью и печатью, и что после этой единственной ночи она потеряла к нему интерес. Должно быть, Мессалина заполучила мою подпись к этому документу, прочитав вслух «просто, чтобы не утомлять твои милые глазки, мой любимый» не то, что там было написано. Однако, как я указал Монтану, для участия в свадьбе я ему приказа не посылал, тем более для прелюбодеяния с племянницей моего друга Нарцисса, поэтому он тоже был казнен. Прибавьте к этому пятнадцать самоубийств, совершенных той же ночью в городе людьми, которые ожидали ареста. Среди них три моих близких друга, всадники Трог, Котта и Фабий.
Я подозреваю, что Нарцисс знал об их вине, но из дружбы не поместил их имена в список, удовлетворившись тем, что послал им предупреждение.
Мнестер отрицал свою вину. Он напомнил мне, что получил от меня приказание во всем подчиняться моей жене и делал это, хотя и против своей воли. Он скинул одежду и показал следы плети на спине.
— А все потому, что моя врожденная скромность не позволяла мне так энергично исполнять твой приказ, цезарь, как бы ей хотелось.
Мне было жаль Мнестера. Однажды он спас всех зрителей театра от резни, которую хотели устроить телохранители-германцы. Да и какой спрос с актера? Но Нарцисс сказал:
— Не щади его, цезарь. Погляди внимательно на его шрамы, кожа цела, крови не было. Всякому, у кого есть глаза, ясно, что плеть не причинила ему настоящей боли, напротив, они оба получали от этого противоестественное удовольствие.
Тут Мнестер изящно поклонился гвардейцам — последний его поклон — и произнес свои обычные прощальные слова:
— Если я доставил вам удовольствие, в этом моя награда. Если провинился перед вами, прошу меня простить.
Ответом было молчание, и Мнестера увели навстречу смерти.
Единственные два человека, которых я пощадил, — я не говорю о тех, кто безусловно оказался невинен, — были некий Латеран и Кэсонин. Улики против Латерана шли вразрез друг с другом, а он был племянником Авла Плавтия, поэтому я принял на веру его слова, не имея доказательств обратного. Кэсонин же был такой жалкий и низкий негодяй, что я не хотел оскорблять всех остальных, казня его с ними вместе; при Калигуле он продавал себя мужчинам. Не знаю, что с ним стало; после того, как я его отпустил, он никогда не появлялся в Риме. Я также прекратил дело племянницы Нарцисса: я был у него в долгу.
Вакханок, все еще одетых лишь в леопардовые шкуры, я приказал повесить, процитировав речь Улисса из «Одиссеи», когда он наказывал распущенных служанок Пенелопы:
…И сын Одиссеев сказал им:
«Честною смертью, развратницы, вы умереть недостойны,
Вы, столь меня и мою благородную мать Пенелопу
Здесь осрамившие, в доме моем с женихами слюбившись».[269]
Я вздернул их, как это описано у Гомера, двенадцать в ряд, на огромном корабельном тросе, натянутом между двумя деревьями с помощью лебедки. Ноги их лишь чуть-чуть не доходили до земли, и когда они умирали, я снова привел строку из «Одиссеи»:
…и смерть их постигла
Скоро: немного подергав ногами, все разом утихли.[270]
А Силий? А Мессалина? Силий даже не пытался оправдываться, а когда я стал задавать ему вопросы, приводил голые факты, свидетельствующие о том, как он был соблазнен Мессалиной. Я нажимал на него:
— Но почему? Я хочу знать почему. Ты действительно был в нее влюблен? Ты действительно считал меня тираном? Ты действительно хотел возродить республику или метил на мое место?
Он ответил:
— Не могу объяснить этого, цезарь. Может быть, меня околдовали. Она заставила видеть в тебе тирана. Мои планы были туманны. Я говорил о свободе со многими друзьями, а ты ведь и сам знаешь, как это бывает: когда говоришь о свободе, все кажется просто. Ждешь, что все двери раскроются перед тобой, стены падут, а люди будут петь от радости.
— Ты хочешь, чтобы я пощадил твою жизнь? Отдать тебя под опеку семьи как слабоумного, не отвечающего за свои поступки?
— Я хочу умереть.
Мессалина прислала мне из Лукулловых садов письмо. Она писала, что любит меня так же нежно, как раньше, и надеется, я не отнесусь к ее шалости слишком серьезно; она просто водила Силия за нос, как мы с ней договорились, и если она перепила и шутка зашла слишком далеко, это еще не значит, что я должен быть глупеньким — сердиться или ревновать. «Ничто не делает мужчину таким противным, таким ненавистным в глазах женщины, как ревность». Письмо передали, когда я еще был на трибунале, но Нарцисс не дал мне ответить до конца суда, и я послал лишь официальное уведомление: «Твое письмо получено: я уделю ему свое императорское внимание в надлежащее время». Нарцисс сказал, что до тех пор, пока я полностью не удостоверюсь в размерах ее вины, лучше не рисковать: мое письмо может внушить Мессалине надежду, что она избежит смерти и будет всего лишь сослана на какой-нибудь небольшой остров.
В ответ на уведомление о том, что я получил ее письмо, Мессалина прислала второе — длинное, многословное послание с пятнами слез, где она упрекала меня за холодный ответ на ее нежные слова. Оно содержало полное признание, как она называла это, во множестве опрометчивых поступков, но ни одного случая супружеской измены она не привела: она умоляла меня ради наших детей простить ее и дать ей возможность начать все с начала; обещала быть мне верной и покорной женой и стать для знатных римлянок идеальным образцом примерного поведения на все грядущие времена. И подписалась ласкательным прозвищем. Письмо пришло в то время, как я разбирал дело Силия.
Нарцисс увидел слезы у меня на глазах и сказал:
— Цезарь, не поддавайся. Кто родился шлюхой — шлюхой и умрет. Она обманывает тебя даже сейчас.
Я сказал:
— Нет, я не поддамся. Нельзя дважды умереть от одной и той же болезни.
И я снова написал: «Твое письмо получено: я уделю ему свое императорское внимание в надлежащее время».
Третье письмо Мессалины прибыло как раз тогда, когда на землю упали последние головы. Оно было сердитым и угрожающим. Она писала, что дала мне полную возможность отнестись к ней справедливо как порядочному человеку, и если я немедленно не попрошу у нее прощения за свою наглость, бездушие и неблагодарность, выказанные ей, мне придется отвечать за последствия, так как ее терпению приходит конец. Все гвардейские офицеры тайно присягнули ей на верность, так же как все мои вольноотпущенники, кроме Нарцисса, и все члены сената; стоит ей только слово сказать, и меня арестуют и отдадут ей на отмщение. Нарцисс откинул голову и захохотал:
— Что ж, по крайней мере она признает мою верность тебе, цезарь. Поехали во дворец. Ты, верно, умираешь с голоду. У тебя и росинки маковой во рту не было с самого завтрака, так ведь?
— Но что мне ей ответить?
— Это не заслуживает ответа.
Мы вернулись во дворец, где нас уже ждал хороший ужин. Вермут (прописанный Ксенофонтом в качестве успокоительного), устрицы и жареный гусь с моим любимым соусом из грибов и лука — приготовленный по рецепту, данному матери Береникой, матерью Ирода, — тушеная телятина с хреном, овощное рагу, яблочный пирог, приправленный медом и гвоздикой, и арбуз из Африки. Я жадно набросился на еду и когда наконец досыта наелся, почувствовал, что еще секунда — и я усну. Я сказал Нарциссу:
— Я совершенно выдохся. У меня не работает голова. Оставляю все на твою ответственность до завтрашнего утра. Я полагаю, я должен предупредить эту жалкую женщину, что ей следует завтра явиться сюда и ответить на все предъявленные ей обвинения. Я обещал Вибидии, что буду судить ее честно и справедливо.
Нарцисс промолчал. Я лег на свое ложе и мгновенно уснул.
Нарцисс поманил к себе гвардейского полковника:
— Приказ императора. Возьми шесть солдат и отправляйся к садам Лукулла; там в домике для увеселений находится госпожа Валерия Мессалина, бывшая жена императора. Казни ее.
Затем он велел Эводу опередить гвардейцев и сказать Мессалине об их приближении, дав ей тем самым возможность покончить с собой. Если она ею воспользуется, что она, конечно, не преминет сделать, мне не придется слышать о его приказе ее казнить, отдать который он был неправомочен. Эвод застал Мессалину лежащей на полу и рыдающей. Возле нее стояла на коленях ее мать. Не поднимая головы, Мессалина проговорила:
— О мой любимый Клавдий, я так несчастна и мне так стыдно.
Эвод рассмеялся:
— Ты ошиблась, госпожа. Император спит во дворце; он запретил беспокоить себя. Прежде чем уснуть, он приказал полковнику гвардии отправиться сюда и отрубить твою хорошенькую головку. Собственные его слова, госпожа: «Отрубите ее хорошенькую головку и насадите на острие копья». Я побежал вперед, чтобы тебя предупредить. Если ты так же отважна, как хороша собой, госпожа, мой совет тебе — покончить с этим делом до того, как они сюда придут. Я захватил с собой кинжал, на случай, если тут нет под рукой ничего подходящего.
Домиция Лепида сказала:
— Надеяться не на что, бедное мое дитя; выхода нет. Тебе остался единственный благородный поступок — взять у него кинжал и убить себя.
— Не верю, — рыдала Мессалина. — Клавдий ни за что не отважился бы избавиться от меня таким образом. Это все придумал Нарцисс. Надо было давным-давно убить его. Гадкий, ненавистный Нарцисс!
Снаружи послышалась тяжелая поступь солдат.
— Гвардейцы, стой! К ноге!
Дверь распахнулась, в дверном проеме, вырисовываясь на фоне ночного неба, появился полковник. Встал, сложив на груди руки и не говоря ни слова.
Мессалина вскрикнула и выхватила у Эвода кинжал. Боязливо попробовала пальцем лезвие и острие.
— Ты что, хочешь, чтобы гвардейцы подождали, пока я найду оселок и подточу его для тебя? — с насмешкой произнес Эвод.
Домиция Лепида сказала:
— Не бойся, дитя, тебе не будет больно, если ты сделаешь это быстро.
Полковник медленно расцепил руки и потянулся к эфесу меча. Мессалина приставила кончик кинжала сперва к горлу, затем к груди.
— О, мама, я не могу! Я боюсь!
Меч полковника уже покинул ножны. Полковник сделал три больших шага вперед и пронзил ее насквозь.
За ужином Ксенофонт дал мне еще одну порцию «олимпийского» снадобья, и ко мне снова вернулось то отрешенное спокойствие, которое начало было меня покидать; я мгновенно уснул. Проснулся я внезапно — меня вырвал из сна грохот тарелок, которые уронил нерадивый раб, — громко зевнул и попросил прощения у всех присутствующих за свои дурные манеры.
— О чем тут говорить, цезарь?! — вскричали они. У всех был испуганный вид. «Нечистая жизнь, нечистая совесть», — подумал я.
— А не подсыпал ли кто-нибудь яд мне в кубок, пока я спал? — поддразнил я их.
— Упаси бог, — запротестовали все.
— Нарцисс, в чем был смысл шутки Веттия Валента насчет Колчестера? Будто британцы отдают мне божеские почести.
— Это не совсем шутка, цезарь, — сказал Нарцисс. — Не буду скрывать от тебя: в Колчестере действительно воздвигнут храм в честь Бога Клавдия Августа. Они поклоняются тебе с начала лета. Но я услышал об этом только сейчас.
— Вот почему я чувствую себя так странно. Я превращаюсь в бога! Но как это вышло? Я помню, что в письме Осторию утвердил постройку храма в Колчестере в честь Божественного Августа в благодарность за победу римского оружия в Британии.
— Полагаю, цезарь, что Осторий — и это вполне естественно — спутал, о каком Августе идет речь, тем более что ты писал о победе римских войск. Божественный Август остановился на берегах пролива, и его имя для британцев по сравнению с твоим — ничто. Мне сообщили, что туземцы говорят о тебе с величайшим благоговением и страхом. Они слагают поэмы о твоем громе и молнии, о магическом тумане и черных духах, о горбатых чудовищах и чудовищах, у которых змеи вместо носов. С политической точки зрения, Осторий был совершенно прав, посвятив храм тебе. Но я очень сожалею, что это было сделано без твоего согласия и, боюсь, против твоего желания.
— Значит, я теперь бог, да? — повторил я. — Ирод Агриппа всегда говорил, будто я этим кончу, а я утверждал, что он болтает вздор. По-видимому, я не могу исправить ошибку и отменить посвящение храма мне самому, как ты думаешь, Нарцисс?
— Это произведет очень плохое впечатление на жителей провинции, — ответил Нарцисс.
— Ну, сейчас мне это неважно, — сказал я. — Все на свете неважно. Может быть, велим прямо сейчас привести сюда на суд эту несчастную женщину? У меня не осталось никаких мелочных чувств, присущих простым смертным. Я даже могу простить ее.
— Она мертва, — проговорил вполголоса Нарцисс. — Убита по твоему приказанию.
— Налей мне вина, — сказал я. — Я не помню, чтобы я отдавал такой приказ, но сейчас это не имеет значения. Интересно, какое я божество. В детстве старый Афинодор часто объяснял мне, что под Божеством понимают стоики: Бог — это идеально круглый шар, целое, не подверженное воздействию внешних случайностей и событий. Я всегда представлял Бога в виде огромной тыквы. Ха-ха-ха! Если я съем еще кусок этого гуся и выпью еще несколько кубков вина, я тоже превращусь в тыкву. Значит, Мессалина мертва! Красивая женщина, друзья, очень красивая, вы согласны? Но порочная, верно?
— Красивая, но очень порочная, цезарь.
— Отнесите меня кто-нибудь в постель. Дайте уснуть блаженным сном богов. Ведь я теперь блаженный бог, не так ли?
Меня отнесли в спальню, и я проспал без просыпа до полудня. За это время сенат принял послание, поздравляющее меня с благополучной ликвидацией заговора, а также решение изъять имя Мессалины из всех архивных документов и городских надписей и разбить все ее статуи. В полдень я встал и принялся за свою обычную административную работу. Все, кто мне встречались, обходились со мной крайне вежливо, но вид у всех был подавленный, а когда я пошел в суд, никто, впервые за эти годы, не поднимал шума и не пытался запугивать меня. Я в мгновение ока справился с разбором всех тяжб!
На следующий день я принялся разглагольствовать о покорении Германии, и Нарцисс, увидев, что лекарство Ксенофонта произвело слишком сильный эффект — помрачив рассудок, вместо того, чтобы, как предполагал Ксенофонт, постепенно смягчить удар, причиненный смертью Мессалины, — приказал больше мне его не давать. Мало-помалу олимпийское спокойствие покинуло меня, и я снова почувствовал себя жалким смертным. В первое же утро, когда кончилось действие наркотика, я, спустившись к завтраку, спросил:
— Где моя жена? Где госпожа Мессалина?
Мессалина всегда завтракала со мной, если только у нее не «разламывалась голова».
— Она мертва, цезарь, — ответил Эвод. — Ее казнили несколько дней назад по твоему приказу.
— Я не знал, — с трудом проговорил я. — Я хочу сказать, я забыл.
И тут позор, горе и ужас недавних дней всплыли у меня в памяти, и я разрыдался. Заливаясь слезами, я идиотски бормотал о своей милой, бесценной Мессалине, осыпал себя упреками за ее убийство, говорил, что во всем виноват я один, и вообще вел себя, как последний осел. Наконец я взял себя в руки и велел подать портшез.
— Лукулловы сады, — приказал я.
Меня отнесли в Лукулловы сады.
Сидя на садовой скамье под кедром, глядя на зеленую лужайку, за которой уходила вдаль широкая грабовая аллея, поросшая травой, в одиночестве, так как вокруг не было никого, кроме моих германских телохранителей, стоявших на страже в кустарнике, я взял перо и длинный лист бумаги и принялся составлять подробный перечень того, что было мной сделано и что следует делать теперь. Этот документ сейчас при мне, и я перепишу его сюда в том самом виде, в каком он был написан. Утверждения мои, по какой-то непонятной мне причине, распались на связанные между собой трехстишия, вроде «терцин» британских друидов (их традиционный размер для стихов моралистического или дидактического характера).
Я люблю свободу, а не тиранию.
Я римский патриот.
Римлянин от природы республиканец.
Как ни странно, я император.
То есть, на мне обязанности монарха.
Уж в трех поколеньях республики нет.
Республику растерзали гражданские войны.
Август ввел монархическое правленье.
Так сказать, вынужденная мера.
Августу было никак не отречься.
В душе я проклинал его лицемерье,
Оставаясь убежденным республиканцем.
Императором стал Тиберий. Против воли?
Боялся, что власть перехватят враги?
Может быть, Ливия, мать, настояла?
Тиберий отправил меня в отставку.
Я считал его кровожадным лицемером,
Оставаясь убежденным республиканцем.
Ни с того ни с сего Калигула назначил меня консулом.
А я жаждал вернуться к своим книгам.
Калигула вздумал править, как восточный сатрап.
Я римский патриот.
Мне бы следовало убить его.
А я спасал шкуру, строя из себя дурачка.
Наверное, Кассий Херея тоже был римский патриот
Он нарушил присягу, убил Калигулу.
По крайней мере пытался восстановить республику.
Но республику не восстановили.
Напротив, провозгласили нового императора.
Этот император — я, Тиберий Клавдий.
Откажись я — меня бы убили.
Откажись я — была бы гражданская война.
Так сказать, вынужденная мера.
Я казнил Кассия Херею.
И мне тоже было никак не отречься.
Я стал вторым Августом.
Я много и долго трудился, как Август.
Расширил и укрепил империю, как Август.
Я был абсолютным монархом, как Август.
Но я отнюдь не лицемер.
Утешаюсь тем, что выбрал меньшее из зол.
Как раз в этом году хотел восстановить республику.
Позор Юлии мучал Августа.
«Не жениться б и умереть бездетным!»
Я так же мучаюсь позором Мессалины.
Надо было покончить с собой, а не править:
Нельзя было уступать Ироду Агриппе.
Из лучших побуждений я стал тираном.
Я не подозревал о злодеяниях Мессалины.
Моим именем она проливала кровь.
Неведение не освобождает от ответственности.
Но разве тут только моя вина?
Не разделит ли ее со мной вся нация?
Ведь намеренно сделали меня императором.
Ну осуществлю я свои благие намерения?
Восстановлю республику — что тогда?
Ждать от Рима благодарности?
«Знаешь, легко говорить о свободе.
Все кажется так просто.
Ждешь, что двери распахнутся и стены рухнут».
Весь мир признает во мне императора.
Все, кроме тех, что метят на мой пост.
Республика никому не нужна.
Азиний Поллион был прав:
«Будет намного хуже, прежде чем станет немного лучше».
Решено: о республике нечего и думать.
Лягушки захотели царя.
И дан им был царь Чурбан.
Я был глух, слеп и туп, как чурбан.
Лягушки захотели царя.
Юпитер дал им нового царя — Аиста.
Калигула сплоховал: правил слишком недолго.
Я сплоховал: был слишком добр.
Я загладил грехи своих предшественников.
Я примирил Рим и мир с монархией.
Риму суждено поклониться новому цезарю.
Будь то безумец, похабник, убийца иль мот.
Аист вновь покажет, какова природа царей.
Меч тирании тупить — моя большая ошибка.
Отточив его, может, вину искуплю.
Лишь насильем лечат насилье.
А мне надо помнить: я — царь Чурбан.
Плюхнусь-ка я в тихий омут.
Пусть всплывет ядовитая муть.
Я осуществил свое решение. С того самого дня я неуклонно провожу его в жизнь. Я не позволил ничему воспрепятствовать мне. Сперва это было мучительно. Помните, я сказал Нарциссу, что чувствую себя точно так, как испанец-гладиатор, которому неожиданно отсекли на арене руку со щитом; разница в том, что испанец умер, а я продолжал жить. Вы, возможно, слышали, как в холодную сырую погоду калеки жалуются на боль в руке или ноге, которых у них давно нет? Они могут точно обозначить ее; скажем, это резь, которая поднимается от большого пальца к запястью, или ноющая боль в колене. Я часто ощущал это же самое. Я беспокоился о том, как примет Мессалина то или иное мое решение, или о том, очень ли ей надоела длинная скучная пьеса, которую я смотрел; во время грозы я вспоминал, что она боится грома.
Как вы, должно быть, догадались, больше всего я страдал от мысли, что мой маленький Британик и Октавия, возможно, вовсе не мои дети. Насчет Октавии я был в этом убежден. Она ни капельки не походила на Клавдиев. Я вглядывался в нее бессчетное множество раз, пока вдруг не понял, что скорее всего ее отец — командир германских телохранителей, служивший при Калигуле. Когда через год после амнистии он запятнал свою репутацию, был разжалован и в конце концов скатился до того, что стал гладиатором, Мессалина — теперь я вспомнил это — просила оставить этого жалкого негодяя в живых (он был обезоружен, и его противник стоял над ним, подняв трезубец), вопреки протестам всех зрителей в амфитеатре, которые свистели, орали и шикали, опустив вниз большие пальцы. Я даровал ему жизнь, так как Мессалина сказала, что мой отказ дурно отзовется на ее здоровье: дело было перед самым рождением Октавии. Однако через несколько месяцев он опять сразился с тем же противником и был убит на месте.
Британик был несомненным Клавдием, благородным маленьким римлянином, но мне пришла в голову ужасная мысль: что, если его настоящий отец — Калигула? Уж слишком он похож на моего брата Германика. В характере у них с Калигулой не было ничего общего, но наследственные признаки часто передаются через поколение. Эта мысль преследовала меня. Я старался видеть мальчика как можно реже, хотя не хотел создавать впечатления, будто я отрекся от него. Они с Октавией, наверно, сильно страдали в то время. Дети были очень привязаны к матери, поэтому я отдал указание не сообщать им об ее преступлениях в подробностях; они должны были знать, что их мать мертва, и все. Но они вскоре выяснили, что ее казнили по моему приказу, и, естественно, это вызвало у них детскую неприязнь. Но я все еще не мог заставить себя поговорить с ними о матери.
Я уже объяснял, что мои вольноотпущенники образовали очень тесную корпорацию, и тот, кто оскорблял одного из них, оскорблял всех, а тот, кого один из них брал под свое покровительство, пользовался милостью остальных. Они подавали этим хороший пример сенату, но сенат не следовал ему, его вечно раздирали разногласия, и многочисленные фракции объединяло лишь равно присущее всем раболепие по отношению ко мне. И вот теперь, через три месяца после смерти Мессалины, хотя между моими советниками Нарциссом, Паллантом и Каллистом и началось соперничество, они заранее договорились, что тот, кто выиграет, не станет использовать свое главенствующее положение, полученное благодаря тому, что он сумеет мне угодить, для уничижения двух других. Вы ни за что не догадаетесь, что было предметом их соперничества. Выбор для меня четвертой жены! «Как же так, — воскликнете вы, — мы думали, ты позволил гвардейцам разрубить тебя на куски, если снова вступишь в брак!» Да. Но это было до того, как я принял свое роковое решение, сидя под кедром в Лукулловых садах, а стоит мне принять решение, я от него не отступаю. Я затеял среди моих вольноотпущенников игру-загадку: каковы мои матримониальные планы. Это была шутка, так как я уже избрал счастливицу. Начал я с того, что как-то за ужином заметил вскользь:
— Надо подумать о маленькой Октавии. Не дело ей быть на попечении вольноотпущенниц. Я казнил всех служанок, которые умели с ней обходиться, бедняжечкой. Не могу же я ждать, что Антония станет за ней присматривать. Антония сама прихварывает после смерти своего малыша.
Вителлий сказал:
— Нет, что нужно крошке Октавии, так это мать. И Британику тоже, хотя мальчику легче управиться самому.
Я ничего не ответил, и все присутствующие поняли, что я снова думаю о женитьбе. Все они также знали, с какой легкостью Мессалина водила меня на поводу, и понимали, что тому, кто подыщет мне жену, можно не волноваться о будущем. И как только им представился подходящий момент обратиться ко мне наедине, каждый из них по очереди, Нарцисс, Паллант и Каллист, предложили мне свою кандидатку. Мне было весьма любопытно следить за ходом их мыслей. Каллист вспомнил, что Калигула принудил губернатора Греции разойтись с женой, Лоллией Паулиной, и затем сам женился на ней (это была его третья жена), так как кто-то сказал ему на пиру, будто Лоллия — самая красивая женщина в империи; а затем вспомнил, что этот «кто-то» был я сам. Он решил, что раз за прошедшие с тех пор десять лет Лоллия Паулина не только не утратила своей красоты, но даже еще похорошела, он может, не рискуя, предложить ее мне в жены. Так он и сделал на следующий же день. Я улыбнулся и пообещал внимательно обдумать то, что он сказал.
Следующим был Нарцисс. Сперва он спросил, кого мне предложил Каллист, и когда я сказал: «Лоллию Паулину», — он воскликнул, что она мне не подойдет. Ее интересует одно — драгоценности.
— Она не выйдет из дома, не навесив на себя эмеральдов, рубинов и жемчуга так тысяч на тридцать золотых, и всякий раз новых; к тому же она глупа и упряма, как ослица мельника. Цезарь, единственная женщина для тебя, как мы оба знаем, это Кальпурния. Но ты же не можешь жениться на проститутке, это будет плохо выглядеть. Поэтому я вот что предлагаю: ты женишься формально на какой-нибудь знатной римлянке, а жить станешь с Кальпурнией, как это было до встречи с Мессалиной. И будешь счастлив до конца своих дней.
— А кого ты прочишь мне в формальные жены?
— Элию Петину. Помнишь, после вашего развода она снова вышла замуж. Не так давно муж ее умер и оставил ее почти без средств. С твоей стороны будет милосердно жениться на ней.
— Но ее язык, Нарцисс.
— Несчастье ее обуздало. Из ее рта не вылетит больше ни одного ядовитого слова, это я беру на себя. Я предупрежу ее и сообщу об условиях брака. К ней будут относиться со всем уважением, которое причитается жене императора и матери твоей дочери Антонии, она будет иметь большой личный доход, но она должна будет подписать контракт, что в твоем присутствии ведет себя, как глухонемая, и не ревнует тебя к Кальпурнии.
— Я внимательно обдумаю то, что ты сказал, дорогой Нарцисс.
Но догадался о моем выборе лишь Паллант, проявив то ли исключительную глупость, то ли исключительный ум. Как он мог предположить, что я сделаю столь чудовищную вещь, как женюсь на своей племяннице Агриппинилле? Во-первых, брак этот будет кровосмесительным, во-вторых, она мать Луция Домиция, к которому я питал глубочайшее отвращение, в-третьих, теперь, когда Мессалина умерла, Агриппинилла могла претендовать на титул самой порочной женщины Рима. Даже при жизни Мессалины я затруднился бы решить, кто из двоих хуже, они равно предавались разврату, и пусть Мессалина была менее разборчива и не гнушалась беспорядочным сожительством, она, во всяком случае, не виновна в кровосмешении, что, насколько мне известно, можно сказать об Агриппинилле. Но у Агриппиниллы было одно достоинство — храбрость, отсутствовавшая, как мы видели, у Мессалины. Паллант предложил мне жениться на Агриппинилле с той же оговоркой, а именно, что брак будет чисто формальным и я могу иметь любую любовницу, какую пожелаю. Агриппинилла, сказал он, единственная женщина в Риме, которая может взять на себя административную работу Мессалины: она окажет мне существенную помощь.
Я обещал внимательно обдумать то, что он сказал. Затем, дав вольноотпущенникам время разведать, хотят ли их ставленницы выдвинуть свою кандидатуру на должность жены цезаря, я устроил официальные дебаты между Каллистом, Нарциссом и Паллантом. В качестве третейского судьи я пригласил Вителлия, и через несколько дней дебаты начались. Рекомендуя Элию, Нарцисс привел тот довод, что, женясь на ней, я возобновляю старую связь и не вношу новшеств в семью, к тому же, добавил он, она будет хорошей матерью маленькой Октавии и Британику, ведь она давно уже породнилась с ними через их сводную сестру Антонию.
Каллист напомнил Нарциссу, что Элия уже очень давно со мной в разводе, и если снова принять ее в императорскую семью, она может слишком загордиться, и кто знает, станет потихоньку отыгрываться на детях Мессалины. Лоллия куда более подходящая пара; никто не будет отрицать, что она самая красивая женщина на свете, к тому же добродетельная.
Паллант возражал против обоих предложений. Элия — старая мегера, а Лоллия — глупая пустышка, к тому же форменная ювелирная лавка; она начнет требовать каждый божий день новый набор безделушек за счет государственной казны. Нет, единственной избранницей может быть только госпожа Агриппина. (Теперь лишь я один звал ее уменьшительным именем: Агриппинилла.) Она приведет с собой внука Германика, который во всех отношениях достоин императорского жребия; и к тому же с политической точки зрения очень важно, чтобы женщина, все еще молодая и плодовитая, не вышла замуж в другой род и не передала туда сокровища Цезарей.
Я видел, что Вителлия прямо пот прошиб, так он старался отгадать, на ком из трех я остановил свой выбор, спрашивая себя в то же время, не лучше ли самому предложить новое, четвертое имя. Но угадал он правильно, возможно, по той очередности, в какой я давал моим вольноотпущенникам слово. Он глубоко вздохнул и сказал:
— Мне так же трудно выбрать между тремя такими прекрасными, мудрыми, высокорожденными и выдающимися госпожами, как было трудно троянскому пастуху Парису выбрать между тремя богинями Юноной, Венерой и Минервой. Разрешите мне воспользоваться этой фигурой речи, она мне поможет. Элия Петина будет изображать Юнону. Она уже была замужем и имеет ребенка от императора; но, подобно тому, как Юпитер был недоволен Юноной, матерью Гебы, за ее острый язык, так и император был по той же причине недоволен Элией Петиной, и нам не нужны больше семейные войны на наших земных небесах. Утверждают, будто Лоллия Паулина — настоящая Венера, и действительно, Парис присудил приз Венере, но, как вы помните, Парис был чувствительный пастушок, и красота без интеллекта вряд ли придется по вкусу зрелому правителю с большим супружеским, а не только государственным опытом. По мудрости своей Агриппинилла сродни Минерве и почти ничем не уступает Лоллии по красоте. Жена императора должна быть и умна, и прекрасна собой. Я выбираю Агриппиниллу.
С таким видом, точно я впервые об этом подумал, я запротестовал:
— Но, Вителлий, она моя племянница. Не могу же я жениться на племяннице, так ведь?
— Если ты хочешь, чтобы я обратился по этому поводу к сенату, цезарь, я ручаюсь, что добьюсь их согласия. Это не принято, разумеется, но я могу привести те же аргументы, что привел ты сам, говоря о правах августодунцев; я могу доказать, что наши брачные законы делались на протяжении времени все более и более гибкими. Сто лет назад, например, сочли бы чудовищным брак между двоюродными братьями и сестрами, а теперь такие браки регулярно заключают даже в лучших семьях. Почему бы дяде не жениться на племяннице? Парфяне это делают, а у них очень древняя цивилизация. В роду Ирода также было больше браков между дядьями и племянницами, чем каких-либо других.
— Верно, — сказал я. — Иродиада вышла за своего дядю Филипа, затем покинула его и убежала с дядей Антипой. А дочь Ирода Агриппы, Береника, вышла за своего дядю Ирода Поллиона, царя Халкиды, а сейчас, как полагают, живет в кровосмесительной связи со своим братом молодым Агриппой. Почему бы Цезарям не вести себя так же свободно, как Иродам?!
Вид у Вителлия был удивленный, но голос звучал совершенно серьезно:
— Кровосмешение между сестрой и братом — совсем иное дело. Этого я не могу взять под защиту. Но вполне возможно, что наши самые ранние предки разрешали браки между дядьями и племянницами, — во всей древней классической литературе нет ни одного порицания женитьбы Плутона на его племяннице Прозерпине.
— Плутон был бог, — сказал я. — Впрочем, кажется, теперь я тоже бог. Паллант, что моя племянница Агриппинилла сама думает по этому поводу?
— Она сочтет это великой честью для себя и будет крайне рада, цезарь, — сказал Паллант, с трудом скрывая свое торжество. — Она готова поклясться, что всю жизнь до конца своих дней посвятит тебе, твоим детям и империи.
— Приведи ее сюда.
Войдя в комнату, Агриппинилла пала к моим ногам; я велел ей подняться и сказал, что готов жениться на ней, если она не против. В ответ она пылко меня обняла и заверила, что это счастливейший миг ее жизни. Я ей поверил. Почему бы и нет? Теперь она сможет моими руками управлять всем миром.
Агриппинилла отличалась от Мессалины. У Мессалины был дар целиком отдаваться чувственному наслаждению. Этим она пошла по стопам своего прадеда Марка Антония. Агриппинилла была женщина совсем иного рода. Она пошла в свою прабабку, божественную Ливию: она любила только власть. Как я уже говорил, она была глубоко порочна, но весьма скупо раздавала свои милости. Она спала только с теми мужчинами, которые могли быть ей выгодны политически. Например, у меня есть основания полагать, что она наградила Вителлия за его галантную защиту, и я наверняка знаю (хотя никогда ей об этом не говорил), что Паллант был тогда и продолжает быть сейчас ее любовником. Потому что в ведении Палланта императорская казна.
Итак, Вителлий произнес свою речь в сенате (организовав предварительно перед его зданием большую демонстрацию горожан) и сказал, что брак этот предложил он сам, и я согласился, что в этом есть политическая необходимость, но я нахожусь в раздумье и не дам окончательный ответ, пока не услышу, что скажет по этому поводу сенат и римский народ. Вителлий говорил со старомодным красноречием.
— …И вам не придется долго искать, отцы сенаторы, дабы убедиться, что госпожа Агриппина превосходит всех других знатных дам Рима блеском своей родословной, что она дала прекрасное доказательство своей плодовитости и отвечает вашим требованиям, даже превосходит их по части своих добродетелей; право, мы должны возблагодарить провидение за то, что госпожа Агриппина, этот образец всех женских достоинств, в настоящее время вдова и может без помехи вступить в союз с тем, кто всегда был эталоном супружеской высоконравственности.
Вы, наверное, догадались, как встретили эту речь. Предложение было одобрено единогласно, однако вовсе не потому, что сенаторы так уж любили Агриппиниллу, просто теперь, когда ее шанс стать женой императора сделался вполне реальным, никто из них не отважился вызвать ее гнев; а несколько сенаторов, побуждаемые духом соперничества, рьяно вскочили с места и заявили, что, если понадобится, они заставят меня подчиниться единодушному желанию всей нации.
49 г. н. э.
Я выслушал их поздравления, приветствия и мольбы на рыночной площади и проследовал в сенат, где потребовал принятия декрета, узаконивающего на вечные времена браки между дядьями и племянницами со стороны брата. Декрет был принят. На новый год я женился на Агриппинилле. Лишь один человек воспользовался новым декретом, всадник, капитан гвардии. Агриппинилла хорошо ему за это заплатила.
Я сделал в сенате заявление насчет своего храма в Британии. Я объяснил, что обожествили меня по ошибке, и попросил своих сограждан простить меня. Но, возможно, они не будут настаивать на исправлении этой нелепой оплошности в виду политической опасности такого шага.
— Британия так далеко, а храм такой маленький, — иронически уговаривал я их. — Маленький деревенский храм с земляным полом и крышей из дерна, вроде тех, в которых жили наши римские боги во времена республики до того, как Божественный Август переселил их в теперешние роскошные храмы. Неужели вы будете возражать против крошечного храма, который так далеко отсюда, одного-двух старых жрецов и скромного жертвоприношения время от времени? Что до меня, я никогда и не думал становиться Богом. И даю вам слово, что это будет мой единственный храм…
Но, судя по всему, никто и не собирался возражать. Завершив очередную перепись населения, я отказался от должности цензора и, начав этим восстановление республики, передал свои обязанности Вителлию. Впервые за сто лет контроль за общественной моралью ушел из рук цезарей. Что же прежде всего сделал Вителлий, после того, как сочетал браком меня и Агриппиниллу? Исключил из сенаторского сословия одного из судей первого ранга того года — не кого иного, как моего зятя, молодого Силана! Он объяснил это тем, что Силан был в кровосмесительной связи с собственной сестрой Кальвиной, бывшей невесткой Вителлия, с которой муж ее, молодой Вителлий, развелся незадолго до этого. Он застал их вдвоем в постели и рассказал об этом отцу, взяв с него клятву хранить тайну, но теперь, когда тот стал цензором, совесть не позволяет ему дальше молчать. Я сам провел расследование этого дела. Силан и Кальвина отрицали свою вину, но, судя по всему, она была бесспорна; поэтому я расторг брачный контракт между Силаном и моей дочерью Октавией (вернее — дочерью Мессалины Октавией) и приказал ему отказаться от судебной должности. Она истекала через двадцать четыре часа, но, чтобы подчеркнуть свое возмущение, я назначил кого-то на его место, пусть всего на этот последний день. Разумеется, Вителлий никогда не отважился бы заговорить о кровосмешении, если бы не Агриппинилла. Силан мешал ее честолюбивым планам: она хотела, чтобы моим зятем стал ее сын Луций. Что вам сказать? Я любил Силана, и нельзя забывать, что он был прямым потомком Августа. Поэтому я обещал ему повременить с решением по его делу — имея в виду, что он покончит, как я ожидал, с собой. Однако он тянул и наконец выбрал для этого день моей свадьбы, что было довольно неуместно. Кальвину я отправил в изгнание и предложил коллегии понтификов совершить искупительные жертвоприношения в роще Дианы, возродив тем самым красочный ритуал, введенный Туллом Гостилием, третьим царем Рима.
Баба и Авгурин к этому времени превзошли себя. Они пародировали все, что я делал. Баба ввел в алфавит три новых буквы, одна передавала отхаркивание, вторая — цыкание зубом, третья — «неопределенный гласный, нечто среднее между икотой и отрыжкой». Он разошелся с гигантской негритянкой, игравшей роль Мессалины, прогнал ее плетью по улицам города, а затем устроил шуточную свадьбу с косоглазой альбиноской, заявив, что она его племянница со стороны брата. Он произвел перепись всех воров, нищих и бездомных и исключил из Общества бродяг тех, кто хоть раз в жизни ударил пальцем о палец, чтобы честно заработать себе на хлеб. Одна из его шуток заключалась в том, что он отказался от должности цензора и назначил вместо себя Авгурина на оставшийся срок — а именно ровно на шестьдесят минут по водяным часам. Авгурин принялся похваляться великими деяниями, которые он совершит за это время. Однако его не устраивали часы Бабы, которые слишком спешат, он хотел сбегать за своими, в которых каждая минута в три раза дольше, чем у Бабы. Но Баба, передразнивая мои голос и жесты, повторял фразу, которую последнее время я довольно часто произносил в суде и весьма ею гордился: «Уж скорее философы придут к согласию, чем часы», и не позволял Авгурину уйти. Авгурин настаивал, что тот поступает несправедливо, если он будет цензором, ему понадобится не меньше часа, чтобы упорядочить все размеры и веса. Спор между ними разгорался все жарче, и тут внезапно положенный срок службы Авгурина истекал и ничего не было приведено в исполнение.
— А я-то намеревался окунуть тебя в кипящую смолу, а затем поджарить, чтобы возродить красочный ритуал, введенный царем Туллом Гостилием, — горестно говорил Авгурин.
Я даю ему и Бабе полную свободу пародировать и высмеивать меня. На их спектакли перед храмом Меркурия собираются огромные толпы народа: Меркурий, как вы знаете, покровитель воров и бродяг. Агриппинилла страшно оскорбилась женитьбой Бабы на альбиноске, справедливо приняв все насмешки на свой счет, но я твердо сказал, немало ее тем удивив:
— До тех пор, пока я жив, Баба будет жить — запомни это… и Авгурин также.
— До тех самых пор, ни секундой дольше, — согласилась Агриппинилла самым неприятным тоном.
В этом году было нашествие гадюк. Я выпустил инструкцию, где сообщалось всем римлянам о верном средстве против змеиных укусов, а именно, соке тиса. Авгурин и Баба переписали и развесили ее, добавив в самом конце одну единственную фразу: «и наоборот», которая, по-видимому, считается одним из моих излюбленных выражений.
Я приближаюсь к концу своей долгой истории. Я уже пять лет как женат на Агриппинилле, но за эти годы почти не было важных событий, и я не буду описывать их подробно. Я позволил Агриппинилле и своим вольноотпущенникам командовать мной. Я раскрывал и закрывал рот и производил жесты руками, как те марионетки на шарнирах, которых мастерят в Сицилии, но голос был не мой и жесты тоже. Я должен сразу сказать, что Агриппинилла оказалась на редкость способной правительницей деспотического склада. Когда она входит в комнату, где находятся несколько знатных римлян, и обводит их холодным взором, всех начинает бить дрожь, они вскакивают по стойке «смирно» и едят ее глазами, чтобы догадаться, как лучше ей угодить. Ей больше не надо делать вид, будто она меня любит. Я скоро дал ей понять, что женился на ней исключительно из политических соображений и физически она меня отталкивает. Я был вполне откровенен с ней.
Я объяснил:
— По правде говоря, я устал быть императором. Я хотел бы, чтобы большую часть работы за меня делал кто-нибудь другой. Я женился на тебе не ради твоего сердца, но ради головы. Женщине легче управлять этой империей. У нас нет никаких оснований притворяться, будто нас связывают нежные узы.
— Мне это подходит, — сказала она. — Ты далек от идеала любовника, о котором можно мечтать.
— Ну и ты несколько отличаешься от той, какой была двадцать два года назад, милочка, когда впервые выходила замуж. Однако ты протянешь еще немного, если будешь по-прежнему делать массаж лица и принимать молочные ванны: Вителлий утверждает, будто ты — самая красивая женщина в Риме.
— Возможно, ты тоже протянешь, если не будешь выводить из себя тех, от кого ты зависишь.
— Да, мы двое пережили всех остальных наших родичей, — согласился я. — Сам не знаю, как нам это удалось. По-моему, мы должны поздравить друг друга, а не ссориться.
— Ты всегда начинаешь первый, — сказала она, — поступая, как ты выражаешься, «честно».
Агриппинилла не могла меня понять. Она вскоре обнаружила, что вовсе не нужно упрашивать, или обманывать, или запугивать меня, если ей хочется поступить по-своему. Я почти всегда с ней соглашался. Она не поверила сама себе, когда я изъявил готовность помолвить Октавию с Луцием: она знала мое мнение о ее сыне. Она не могла взять в толк, почему я дал согласие. Это придало ей смелости пойти еще дальше и предложить, чтобы я усыновил его. Но я и сам имел такое намерение. Сперва она попросила Палланта прощупать меня по этому поводу. Паллант тактично повел разговор издалека. Начал он с Германика, с того, как его по просьбе Августа усыновил Тиберий, хотя у того уже был родной сын Кастор. Затем принялся разглагольствовать об удивительной братской любви между Германиком и Кастором и щедрости, проявленной Кастором по отношению к вдове и детям Германика. Я сразу понял, к чему клонит Паллант, и согласился с тем, что лучше иметь двух любящих сыновей, чем одного.
— Но не забывай, — сказал я, — это еще не конец истории. Германик и Кастор были оба убиты, и мой дядя Тиберий, уже в преклонных годах, тех же примерно, что и я, назвал другую пару любящих братьев в качестве своих наследников — Калигулу и Гемелла. Калигула имел преимущество: он был старше. Когда старик умер, Калигула захватил бразды правления в свои руки, а Гемелла убил.
Это заставило Палланта на некоторое время замолчать. Когда он попробовал подобраться ко мне с другого бока, начав говорить о том, какими друзьями сделались Луций и Британик, я сказал, словно невзначай:
— Ты знаешь, что наш род, род Клавдиев, идет по мужской линии без единого усыновления со времени самого Аппия Клавдия, жившего пять циклов назад? В Риме нет ни одного рода, который мог бы этим похвастаться.
— Да, цезарь, — сказал Паллант, — род Клавдиев на редкость твердо блюдет традиции, как никто в нашем податливом мире. Но, как ты сам мудро заметил, «все подвержено перемене».
— Послушай, Паллант, — сказал я, — чего ты ходишь вокруг да около? Скажи госпоже Агриппинилле, что, если она хочет, чтобы я усыновил Луция и назначил его сонаследником вместе с Британиком, я не возражаю. А что до податливости, то я на старости лет стал очень податливым. Можете размять меня в руках, как кусок теста, наполнить любой начинкой по своему вкусу и спечь из меня императорские пирожки.
50 г. н. э.
Я усыновил Луция. Теперь его называют Нероном. Недавно я выдал за него Октавию — правда, сперва я велел Вителлию удочерить ее, чтобы их нельзя было обвинить в формальном кровосмешении. В ночь их свадьбы все небо полыхало огнем. Луций (или Нерон, как его теперь зовут) всячески старался завоевать дружбу Британика. Но Британик видел его насквозь и гордо отвергал его подходы. Сперва он отказался признавать новое имя и продолжал называть того Луций Домиций, пока не вмешалась Агриппинилла и не велела ему извиниться. Британик сказал:
— Я извинюсь, только если мне прикажет отец.
Я велел ему извиниться. Я по-прежнему редко его видел. Я поборол свои мрачные подозрения насчет того, что он — незаконнорожденный сын Калигулы, и любил его так же нежно, как прежде. Но я скрывал свои истинные чувства. Я поставил себе целью играть роль царя Чурбана, и ничто не должно было помешать мне выполнить это решение. Учителем Британика все еще был Сосибий, учивший его на старозаветный лад. Британик привык к самой простой и грубой пище, спал на нарах, как солдат. Верховая езда, фехтование, фортификация и ранняя римская история — основное, что он изучал, но он знал труды Гомера, Энния и Ливия так же хорошо, как я, если не лучше. На каникулах Сосибий возил его в Капую, в мои поместья, и там он научился пчеловодству, разведению скота и земледелию. Я не позволил заниматься с ним греческой философией и ораторским искусством. Я сказал Сосибию:
— Древние персы учили своих детей метко стрелять и говорить правду. Научи моего сына тому же.
Нарцисс осмелился меня порицать:
— Образование, которое ты даешь Британику, цезарь, было бы превосходным в старину, когда, как ты сам любишь повторять
Ромул отдыхал под дубом,
Репу пареную ел,
и даже несколькими столетиями позднее, когда
Цинциннат оставил плуг свой,
Чтоб с врагами воевать.
Но сейчас, когда идет девятый цикл римской истории, оно немного устарело.
— Я знаю, что я делаю, Нарцисс, — сказал я.
Что до Нерона, то я нашел для нашего молодого царя Аиста самого подходящего учителя. Мне пришлось посылать на Корсику за этим чудом света. Возможно, вы уже догадались, кто это. Верно, Луций Анней Сенека, стоик, — дешевый оратор, бесстыдный льстец, развратный и беспутный искатель любовных приключений. Я лично обратился к сенату с просьбой даровать ему прощение и вернуть из ссылки. Я говорил о том, как терпеливо, без единой жалобы, он провел восемь лет в изгнании, о жестокой дисциплине, которой он добровольно подверг сам себя, о глубокой преданности нашему роду. Сенека, верно, немало удивился, ведь не так уж давно он сделал два ложных шага. Вскоре после напечатания «Соболезнования Полибию» тот был казнен за уголовное преступление. Сенека решил исправить ошибку, написав панегирик Мессалине. Через несколько дней после того, как он был опубликован, Мессалина подверглась позору и смерти; пришлось срочно забирать панегирик обратно. Агриппинилла была рада получить Сенеку в наставники сыну. Она ценила его как учителя риторики. Заслугу за его возвращение в Рим она приписала себе.
Нерон боится матери. Слушается ее во всем. Агриппинилла обращается с ним очень строго. Она уверена, что будет править через него после моей смерти, как Ливия правила через Августа, а затем через Тиберия. Но я вижу дальше, чем она. Я помню предсказание сивиллы:
Шестой лохматый к власти придет,
Лохматому пятому сын не сын.
Он даст Риму пляски, пожар и позор,
Родительской кровью себя запятнав.
Лохматый седьмой не придет никогда.
Кровь хлынет из гроба ручьем.[271]
Нерон убьет свою мать. Это было предсказано при его рождении. Сам Барбилл предсказал это, а он никогда не ошибается. Он был прав даже, говоря о смерти мужа Мессалины, не так ли? Будучи женщиной, Агриппинилла не может командовать армией или обращаться к сенату. Для этого ей нужен мужчина. Когда я женился на ней, я знал, что могу рассчитывать на жизнь лишь до тех пор, пока Нерон не подрастет, чтобы занять мое место.
Агриппинилла попросила меня убедить сенат даровать ей титул «Августа», хотя и не ожидала получить от меня то, в чем я отказал Мессалине. Я удовлетворил ее просьбу. Она присвоила себе и другие неслыханные привилегии. Она сидит рядом со мной на трибунале, когда я разбираю судебные тяжбы, и поднимается на Капитолийский холм в колеснице. Она назначила нового командующего гвардией вместо Геты и Криспина. Его имя — Бурр, и он предан Агриппинилле душой и телом. (Он участвовал в Брентвудской битве и потерял три пальца на правой руке от британского палаша.) У новой римской Августы нет соперниц. Элия Петина умерла, возможно, от яда, я не знаю. Лоллию Паулину тоже убрали с дороги; теперь, когда ее поборник Каллист умер, остальные вольноотпущенники не стали против этого возражать. Ее обвинили в колдовстве и в том, что она распространяла предсказания астролога, будто из-за моей женитьбы на Агриппинилле страну ждет беда. Мне было жаль Лоллию, поэтому в своей речи к сенату я рекомендовал изгнание. Но Агриппиниллу не проведешь. Она отправила в дом к Лоллии гвардейского полковника, и он позаботился о том, чтобы Лоллия покончила с собой. Затем, как положено, доложил о ее смерти. Но Агриппинилле этого показалось мало.
— Принеси мне ее голову, — приказала она.
Голову Лоллии принесли во дворец. Агриппинилла взяла ее за волосы и, поднеся к окну, заглянула в рот.
— Да, это Лоллия, без обмана, — удовлетворенно сказала она мне (я как раз входил в комнату). — Видишь, те самые золотые зубы, которые она сделала у дантиста в Александрии, чтобы не было видно, что у нее запала левая щека. Фу, какие жесткие волосы. Словно грива у пони. Раб, унеси это прочь. И циновку тоже: счисти с нее кровь.
Агриппинилла избавилась также от своей золовки Домиции Лепиды, матери Мессалины. Домиция Лепида теперь выказывала Нерону всяческое внимание, часто приглашала его к себе в гости, ласкала, хвалила и баловала его, не забывая напомнить обо всем, что она для него сделала, когда он был нищим сиротой. Спору нет, она изредка брала мальчика к себе, когда ее сестра Домиция уезжала из Рима и ей было обременительно захватывать его с собой. Увидев, что ее материнскому авторитету, основанному на строгости, угрожает потворство тетки, Агриппинилла обвинила ее в том, будто та публично прокляла мое брачное ложе, а также не сумела подавить бунт рабов в своем поместье в Калабрии. Судью и двух чиновников, которые пытались восстановить там порядок, жестоко избили, а сама Домиция Лепида заперлась в доме и сидела, сложив руки. Я разрешил вынести ей смертный приговор (хотя первое из обвинений скорее всего было сфабриковано), так как узнал, что она помогала Мессалине не только при попытках совратить Аппия Силана, но и во многих других случаях, когда той надо было обвести меня вокруг пальца.
Лишь к одному поступку Агриппиниллы я не смог отнестись философски. Когда я о нем услышал, признаюсь, у меня на глазах навернулись слезы. Но какой смысл был старому царю Чурбану отказываться вдруг от своего решения и, стряхнув равнодушие, мстить? Это было бы просто глупо — местью не вернуть к жизни того, кто мертв. Убийство моей бедной Кальпурнии и ее подруги Клеопатры — вот что заставило меня плакать. Однажды ночью кто-то поджег их дом, они оказались в ловушке у себя в спальнях и нашли свою смерть в огне. Выглядело все как несчастный случай, но это, несомненно, было убийство. Паллант, сообщивший мне о нем, имел наглость сказать, будто скорее всего это работа кого-нибудь из друзей Мессалины, кто знал, какую роль сыграла Кальпурния в том, что та оказалась в руках правосудия. За все это время я не проявил к Кальпурнии ни малейшего внимания. Ни разу не посетил ее после того ужасного дня. Я приказал теперь поставить красивый надгробный памятник на руинах сгоревшей виллы и высечь на мраморе сентенцию на греческом языке, единственную, которую я сочинил сам с тех пор, как упражнялся в сочинительстве в школьные дни. Но я чувствовал, что должен сделать что-то выходящее из ряда вон, чтобы передать свое огромное горе по поводу ее смерти и горячую благодарность за любовь и преданность, которые она всегда выказывала мне. Я написал:
«Любовь гетер и ложь — одно».
Издревле так считалось, но
Душа КАЛЬПУРНИИ — чиста.
Матроны, вашим — не чета.
В прошлом году, году женитьбы Нерона, во всем мире был неурожай,[272] что почти опустошило наши зернохранилища. В этом году, хотя гавань в Остии достроена, суда, доставившие к нам зерно из Африки и Египта, не могут приблизиться к берегу из-за сильного северовосточного ветра, который дует не переставая уже несколько недель подряд. В Италии урожай обещает быть хорошим, но жать хлеб еще рано, и был момент, когда в городских амбарах оставалось запасов всего на две недели, хотя я делал все возможное, чтобы пополнить их. Я был вынужден понизить норму зерна до крайнего предела. И тут, будто мною никогда и не прилагались все усилия, чтобы хорошо накормить своих сограждан (например, построил гавань, хотя все меня отговаривали, и организовал ежедневное снабжение города свежими овощами), я неожиданно обнаружил, что на меня глядят как на всеобщего врага. Меня обвиняли в том, что я специально морю горожан голодом. Стоило мне показаться на улице, как вокруг меня собиралась толпа с громкими протестами и улюлюканием, а раза два меня закидали камнями, комками грязи и заплесневелыми корками. Однажды, когда я шел по рыночной площади, я едва избежал серьезного увечья: на моих телохранителей накинулось две или три сотни человек и поломали их жезлы об их же спины. Мне с трудом удалось спастись через ближайшие боковые ворота, откуда выскочил мне на выручку небольшой отряд дворцовой стражи. В прежние дни меня это очень огорчило бы. Теперь я лишь улыбался про себя. «Лягушки разрезвились», — думал я.
Нерон надел тогу совершеннолетия через год после того, как я его усыновил. Я разрешил сенату утвердить за ним право стать консулом в двадцать лет, так что уже в шестнадцать он стал кандидатом в консулы. Я наградил его почетным триумфальным одеянием и назначил «главой юношества», как некогда Август, давший этот титул своим внукам Гаю и Луцию. А во время Латинских праздников, когда консулов и других старших судей не было в Риме, я, подобно Августу, ставил Нерона городским префектом, чтобы дать ему почувствовать вкус власти. Как правило, серьезные дела не рассматриваются в суде городским префектом — ждут возвращения в Рим постоянных судей. Однако Нерону удалось провести разбирательство нескольких весьма запутанных тяжб, которые были твердым орешком даже для самых опытных жрецов Фемиды, и вынести весьма прозорливые решения. Это вызвало всеобщий восторг, но мне, как только я услышал об этом, стало ясно, что весь спектакль был поставлен Сенекой. Я не хочу сказать, будто дела были подложные, нет, но Сенека подробно ознакомился с ними заранее и договорился с адвокатами о том, на каких пунктах они остановятся в своих речах, а затем натаскал Нерона на то, как опрашивать свидетелей, подытоживать результаты следствия и выносить приговор. Британик еще не достиг совершеннолетия. Я, как мог, старался удержать его в стороне от компании мальчиков его возраста и ранга: он встречался с ними только под присмотром наставников. Я не хотел, чтобы он подхватил императорскую заразу, которой я сознательно подвергал Нерона. Я распустил слух, что у него эпилепсия. Нерон стал объектом всеобщего восхищения. Агриппинилла была в восторге. Она думала, будто я ненавижу Британика из-за его матери.
В городе произошел хлебный бунт. Он был совершенно беспочвенным, и, если верить Нарциссу, который терпеть не мог Агриппиниллу (и к своему удивлению увидел, что я потворствую ему в этом), спровоцировал его не кто иной, как она. Беспорядки начались, когда я лежал в постели из-за простуды, и Агриппинилла, зайдя ко мне, предложила издать указ, чтобы успокоить и умиротворить население. В нем я должен был сказать, что болезнь моя несерьезна, но даже если она примет плохой оборот и я умру, Нерон уже вполне способен заниматься государственными делами под ее руководством. Я рассмеялся ей в лицо.
— Ты просишь меня подписать свой смертный приговор, душечка? Что ж, дай мне перо, я подпишу его. На когда назначены похороны?
— Не хочешь подписывать, не надо, — сказала она. — Я тебя не принуждаю.
— Ну и прекрасно, — сказал я. — Тогда не буду. Я разберусь с этим хлебным бунтом, выясню, кто его начал.
Агриппинилла сердито хлопнула дверью. Я позвал ее обратно.
— Я пошутил. Конечно, я подпишу! Между прочим, Сенека уже научил Нерона произносить надгробную речь? Еще нет? Я бы хотел сперва ее послушать, если никто из вас не возражает.
Вителлий умер от апоплексического удара. Какой-то сенатор, то ли в припадке безумия, то ли в подпитии, неожиданно обвинил его перед лицом сената в том, что он хочет захватить престол. Все понимали, что обвинение это направлено против Агриппиниллы, но, хотя сенаторы ненавидели ее всем сердцем, никто, естественно, не осмелился его поддержать, и сенатор был объявлен вне закона. Однако Вителлий принял эту историю близко к сердцу, и вскоре его разбил паралич. Я навестил его, когда он лежал на смертном одре. Он не мог шевельнуть и пальцем, но разговаривал вполне разумно. Я задал ему вопрос, который уже давно хотел задать:
— Вителлий, в другое время ты был бы одним из самых добродетельных людей на свете. Как вышло, что ты, честный, прямой человек, став придворным, гнулся с каждым годом все ниже?
Вителлий:
— При монархии это неизбежно, как бы милостив ни был монарх. Старые добродетели исчезают. Независимость и откровенность потеряли цену. Самыми большими добродетелями стали услужливость и умение предвидеть желания монарха. Теперь надо быть или хорошим монархом, как ты, или хорошим придворным, как я, — или императором, или дураком.
Я:
— Ты хочешь сказать, что люди, которые остаются добродетельными на старый лад, неизбежно страдают в наше время?
— Пес Фенона поступил правильно.
Это были последние слова Вителлия. Он потерял сознание и больше не приходил в себя.
Я не успокоился, пока не разыскал в библиотеке, на кого сослался Вителлий. Оказалось, что у философа Фенона была собачка, которую он приучил ежедневно ходить к мяснику и приносить в корзинке кусок мяса. На это добродетельное создание, которое и помыслить не могло дотронуться до мяса без разрешения хозяина, однажды напала свора бродячих псов, которые, выдрав из его зубов корзинку, набросились на мясо и стали жадно его пожирать. Фенон, наблюдавший эту сцену из окна, увидел, что его песик какое-то время раздумывал, не зная, как ему поступить. Ясно, что пытаться отобрать мясо у дворняг нечего было и мечтать: они бы просто разорвали его в клочья. Поэтому собачка ринулась в самую гущу и съела столько мяса, сколько смогла ухватить. По правде говоря, она съела больше, чем любая другая собака, потому что была храбрее и умнее остальных.
Сенат присудил Вителлию государственные похороны и статую на рыночной площади. Надпись на пьедестале гласит:
Луций Вителлий, дважды консул,
Один раз цензор,
А также губернатор Сирии,
Неколебимо верный своему императору.
53 г. н. э.
Я должен рассказать вам о Фуцинском озере. Я уже давно потерял к нему интерес, но вот однажды Нарцисс, в ведении которого были работы, передал мне сообщение подрядчиков, что туннель в горе наконец закончен; нам остается лишь поднять ворота шлюза: вода хлынет в туннель, и дно озера станет сухим. Тринадцать лет неустанного труда! Тридцать тысяч человек!
— Мы должны это отпраздновать, Нарцисс, — сказал я.
Я устроил потешный морской бой, притом с очень большим размахом. Это зрелище ввел в Риме Юлий Цезарь ровно сто лет назад. Он вырыл на Марсовом поле водоем, наполнил его водой из Тибра и приказал восьми кораблям, которые назывались «тирская» флотилия, завязать бой с другими восемью судами, называвшимися «египетская» флотилия. В битве участвовало две тысячи воинов, не считая гребцов. Когда мне было восемь лет. Август устроил подобный спектакль в постоянном водоеме по другую сторону Тибра, имеющем тысячу восемьсот футов в длину и тысячу двести футов в ширину, вокруг которого были построены каменные скамьи, как в амфитеатре. На этот раз с каждой стороны было по двенадцать кораблей — «афинская» и «персидская» флотилии, — и сражались на них три тысячи человек. Но мой морской бой на Фуцинском озере должен был затмить обе предыдущие битвы. Меня больше не заботила экономия. Я решил раз в жизни устроить поистине великолепное зрелище. Флотилии Юлия и Августа состояли только из легких судов, я же приказал построить двадцать четыре настоящих военных корабля с тремя рядами весел и двадцать шесть судов поменьше. Я выпустил из тюрем тысячу девятьсот преступников для участия в предстоящей битве под руководством профессиональных гладиаторов. Обе флотилии — одна называлась «родосской», другая — «сицилийской», — состояли каждая из двадцати пяти судов. Холмы вокруг озера служили прекрасным естественным амфитеатром, и хотя озеро было далеко от Рима, я не сомневался, что мне удастся собрать не менее чем двести тысяч зрителей. Я издал официальный циркуляр, где советовал взять с собой корзинки с едой. Но тысячу девятьсот вооруженных преступников не так-то легко держать в узде. Это реальная опасность. Мне пришлось отправить туда целую гвардейскую дивизию и разместить часть гвардейцев на берегу, а часть на плотах, скрепленных один с другим и полукругом пересекающих озеро. Плоты отделяли его юго-западный конец, сужавшийся к тому месту, где был прорыт канал, образовывая удобное поле битвы, — все озеро было бы велико, оно простиралось на двести квадратных миль. У гвардейцев на плотах были наготове катапульты и баллисты, чтобы потопить любое судно, которое попытается протаранить заслон и спастись бегством.
Наконец великое событие наступило: я объявил всеобщий десятидневный праздник. Погода была прекрасная, зрителей собралось куда там двести тысяч — не меньше полумиллиона. Они приехали со всех уголков Италии, и я должен сказать, что и держались они, и одеты были на редкость прилично. Чтобы не было тесноты, я разделил весь берег на секции — я назвал их колонии, — поставив над каждой из них судью: он должен был организовать общее приготовление пищи, следить за санитарными условиями и так далее. Я построил большой полевой госпиталь из парусины для тех, кто будет ранен во время боя, и для тех, с кем произойдет несчастный случай на берегу. В нем появились на свет пятнадцать новорожденных, и я велел всем им дать дополнительное имя Фуцин или Фуцина.
К десяти часам утра в день сражения все места были заняты. Обе флотилии с экипажем на борту каждого корабля двинулись параллельно друг другу к распорядителю — другими словами, ко мне, который сидел на высоком троне в золотых доспехах и накинутом поверх них пурпурном плаще. Трон стоял там, где берег выдавался в озеро, предоставляя самый широкий обзор. Рядом со мной на другом троне сидела Агриппинилла в длинной мантии из золотой парчи. Оба флагманских корабля приблизились к нам. Команды закричали:
— Здравствуй, цезарь! Идущие на смерть приветствуют тебя!
Мне полагалось торжественно кивнуть, но я в то утро был в веселом настроении. Я ответил:
— И я вас, друзья.
Негодяи сделали вид, будто поняли мои слова как общее помилование и радостно крикнули:
— Да здравствует цезарь!
В тот момент я не осознал, что это значит. Обе флотилии проплыли мимо нас с приветственными криками, затем «сицилийцы» построились с западной стороны, а «родосцы» с восточной стороны от меня. Сигнал начать бой был дан механическим серебряным тритоном, который внезапно поднялся со дна озера, когда я нажал на рычаг, и задул в золотую трубу. Это вызвало большое возбуждение среди зрителей. Корабли обеих флотилий встретились, и все затаили дыхание. А затем… как вы думаете, что произошло затем? Они просто проплыли одни мимо других, приветствуя меня и поздравляя друг друга. Ну я и разозлился! Я спрыгнул с трона и кинулся бежать по берегу, поливая их громкой бранью:
— Для чего, вы думаете, я вас сюда привез? Вы, негодяи, вы, мерзавцы, вы, бунтовщики, вы, ублюдки? Целоваться друг с другом и выкрикивать мне приветствия? Вы могли бы делать это с таким же успехом на тюремном дворе. Почему вы не сражаетесь? Боитесь, да? Хотите, чтобы вас вместо этого скормили диким зверям? Если вы немедленно не вступите в бой, клянусь богами, представление начнут гвардейцы. Слышите? Я прикажу им пустить в ход осадные орудия и потопить все корабли до одного. А тех, кто попытается доплыть до берега, — убить.
Как я уже говорил вам, ноги у меня всегда были слабые, одна короче другой, и я не привык много ими пользоваться, и я стар и довольно тучен, к тому же на мне были очень тяжелые доспехи, а почва оказалась неровной, так что можете представить, какой у меня был вид, когда, спотыкаясь, шатаясь, то и дело падая, крича во все горло — а голос мой не назовешь мелодичным, — побагровев и заикаясь от ярости, я бежал вдоль берега! Как бы то ни было, мне удалось заставить их начать битву, и зрители подбадривали меня криками: «Молодец, цезарь! Так держать, цезарь!»
Ко мне вернулось хорошее настроение, и я присоединился к общему смеху, пусть даже смеялись надо мной самим. Вы бы видели, какой убийственный взгляд бросила на меня Агриппинилла.
— Мужлан, — процедила она сквозь зубы, когда я взбирался обратно на трон. — Идиот неотесанный. Никакого чувства собственного достоинства. И ты ждешь, чтобы после этого тебя уважали?
— Только как твоего мужа, дорогая, — вежливо ответил я, — и тестя Нерона.
Наконец флотилии встретились. Я не буду подробно описывать бой, но обе стороны дрались превосходно. «Сицилийцы» таранили «родосские» корабли и потопили девять больших судов, сами потеряв всего три, а затем оттеснили оставшихся к той части берега, где мы сидели, и один за другим взяли на абордаж. «Родосцы» отбивались раз за разом, палубы были скользкими от крови, но в результате они были разбиты, и к трем часам «сицилийский» флаг был поднят на последнем «родосском» корабле. Полевой госпиталь был переполнен. На берег снесли около пяти тысяч раненых. Я помиловал оставшихся в живых, кроме тех «родосцев», кто был на трех больших кораблях и плохо сражался до того, как противник пошел на таран, и «сицилийцев» с шести легких судов, которые с начала до конца старались уйти от боя. Три тысячи человек были убиты или утонули. Мальчиком я не мог видеть, как льется кровь. Теперь я смотрю на это спокойно, так занимает меня сама битва.
Я решил прежде, чем выпускать воду из озера, проверить, достаточно ли глубоко подведен канал, чтобы она могла вытечь. Я послал кого-то измерить глубину на середине озера. Мне доложили, что канал должен быть по крайней мере на ярд глубже, если мы не хотим, чтобы четверть воды осталась на дне. Значит, весь спектакль был зря. Агриппинилла накинулась на Нарцисса, обвиняя его в мошенничестве. Нарцисс винил инженеров, которых, сказал он, наверно подкупили подрядчики, чтобы они показали неверную глубину, и утверждал, что Агриппинилла к нему несправедлива.
А я смеялся. Какое все это имеет значение? Мы видели прекрасное зрелище, а канал за несколько месяцев можно углубить. Никто не виноват, сказал я, возможно, произошло естественное оседание грунта. Так что все мы отправились домой и ровно через четыре месяца вернулись. На этот раз мне было не набрать достаточно преступников, а устраивать бой в меньшем масштабе я не хотел, поэтому у меня возникла другая идея. Я велел построить у конца озера длинный и широкий понтонный мост и устроил на нем битву двух отрядов — по два батальона в каждом, — «этрусского» и «самнитского», соответственно одетых и вооруженных. Они двинулись навстречу друг другу с разных концов моста под аккомпанемент военных маршей, встретились в центре, где мост расширялся примерно до ста ярдов, и вступили в яростную битву. «Самниты» дважды захватывали поле боя, но контратаки «этрусков» отбрасывали их назад, и в конце концов «самниты» обратились в бегство, неся серьезные потери: одних пронзали «этрусские» пики с бронзовыми наконечниками, других рубили двуглавыми боевыми топориками, некоторых скидывали с моста в воду. Я отдал приказ, запрещающий участникам битвы плыть на берег. Если его сбросили в воду, он или тонет, или забирается обратно на мост. Победили «этруски» и воздвигли трофей. Я даровал свободу всем победителям, а также некоторым «самнитам», которые сражались особенно храбро.
И вот наступил момент, когда воду можно было спустить. Возле шлюзовых ворот построили огромный дощатый пиршественный балаган, где должны были пировать сенаторы во главе со мной, их семьи, ряд ведущих всадников с семьями и все старшие гвардейские офицеры; на столы поставили роскошное угощение. Мы будем обедать под мелодичный плеск бегущей воды.
— Ты уверен, что на этот раз канал достаточно глубок? — спросил я у Нарцисса.
— Да, цезарь. Я сам измерял глубину.
Я подошел к шлюзным воротам, совершил жертвоприношение и прочитал несколько молитв — в частности, я просил прощения у наяды озера и призывал ее стать покровительницей крестьян, которые будут обрабатывать возвращенную людям землю — и наконец, дотронувшись до лебедки, возле которой стояла группа моих германских телохранителей, сказал:
— Раз-два, взяли!
Ворота поползли наверх, и вода с шумом обрушилась в канал. Раздалось оглушительное «ура!». Минуту-другую мы смотрели вниз в молчании, затем я сказал Нарциссу:
— Поздравляю, дорогой Нарцисс. Тринадцать лет работы, тридцать тысяч…
Меня прервал оглушительный грохот, за которым последовал многоголосый испуганный крик.
— Что это? — воскликнул я.
Нарцисс, забыв о церемониях, схватил меня за руку и буквально втащил на верх холма.
— Торопись! — орал он. — Быстрее, быстрее!
Я оглянулся, желая понять в чем дело, и увидел, что по каналу с ревом несется к нам огромная коричнево-белая стена воды, страшно сказать сколько футов в высоту, вроде тех, что в Британии каждый год приливают в устье реки Северн. К нам, заметьте!
Прошло какое-то время, пока я понял, что произошло. Внезапный напор воды привел к тому, что в нескольких сотнях ярдов отсюда во впадине между холмов она перелилась через края канала и образовала новое озеро. И в это озеро, подмытый у самой подошвы, сполз весь склон холма — сотни тысяч тонн камней, — целиком заполнив котловину и с огромной силой выбросив оттуда воду.
Почти все, кто там был, сумели, пусть и с мокрыми ногами, забраться наверх в безопасное место. Утонуло человек двадцать, не больше. Но пиршественный балаган разнесло в щепы, столы, ложа, угощение и гирлянды отнесло далеко на середину озера. О, как разгневалась Агриппинилла! Она накинулась на Нарцисса, крича, что он подстроил все это нарочно, желая скрыть, что канал все еще недостаточно глубок; она обвиняла его в том, что он положил себе в карман общественные деньги — миллионы золотых, и лишь небеса знают, в чем еще.
Нарцисс, нервы которого были и так на пределе, тоже вышел из себя и спросил Агриппиниллу, кем она себя мнит: царицей Семирамидой? Или богиней Юноной? Или главнокомандующей римской армией?
— Не суй нос не в свое дело! — завопил он ей в лицо.
В моих глазах все это было великолепной шуткой.
— Ссора не вернет нам обеда, — сказал я.
Еще больше я развеселился, когда инженеры доложили, что потребуется не меньше чем два года, чтобы прорыть новый проход через завал.
— Боюсь, мне придется устроить на этих водах еще один бой, друзья, — торжественно сказал я. Мне почему-то все это казалось удивительно символичным. Напрасный труд, как и вся та изнурительная работа, которую я проделал в первые годы правления ради сената и римского народа, которые никак этого не заслужили. Яростность этой огромной волны внушила мне чувство глубокого удовлетворения. Я получил удовольствие куда большее, чем от обеих битв, как на озере, так и на мосту.
Агриппинилла досадовала, что волна унесла драгоценный золотой сервиз, взятый во дворце; осталось всего несколько предметов, остальное лежит на дне озера.
— О чем тут беспокоиться? — поддразнил я ее. — Сними все эти сверкающие одежды — я присмотрю, чтобы Нарцисс их не украл, — гвардейцам будет ведено удержать толпу, и можешь продемонстрировать нам, как ты ныряешь. Прямо с шлюзных ворот. Все получат огромное удовольствие: народу приятно видеть, что их правители — простые смертные, как и они… Но, дорогая, почему нет? Почему ты не хочешь? Полно, не сердись. Если ты могла нырять за губками, надо думать, ты можешь нырнуть за золотым блюдом, верно? Посмотри вон туда, видишь, там под водой что-то блестит; наверно, это одно из твоих сокровищ. Его совсем легко достать. Вон там, куда я кидаю камушек.
54 г. н. э.
Сейчас сентябрь четырнадцатого года моего правления. Барбилл недавно читал мой гороскоп и выражает опасение, что мне суждено умереть в середине следующего месяца. Фрасилл однажды предсказал мне то же самое: он сказал, что я проживу шестьдесят три года, шестьдесят три дня и шестьдесят три часа. Если подсчитать, выходит как раз тринадцатое число следующего месяца. Фрасилл яснее все мне объяснил, чем Барбилл. Я помню, он поздравил меня с комбинацией цифр «семь» и «девять», дающих при умножении шестьдесят три, сказав, что это случается крайне редко. Что ж, я готов к смерти. Сегодня утром в суде я просил адвокатов выказать хоть немного уважения моему возрасту; я сказал, что в следующем году меня среди них не будет; к моему преемнику они могут относиться, как хотят. А когда разбиралось дело о нарушении супружеской верности, возбужденное мужем одной знатной римлянки, я сказал, что я сам был женат несколько раз и каждая из моих жен оказалась порочной, и хотя какое-то время я относился к ним снисходительно, это продолжалось недолго, и с тремя из них я развелся. Агриппинилла обязательно об этом услышит.
Нерону исполнилось семнадцать. Он держится то с напускной скромностью перворазрядной шлюхи, поминутно отбрасывая с глаз свои надушенные кудри, то с напускной скромностью перворазрядного философа, то и дело застывая на месте в кругу восхищенных придворных — правая нога выдвинута, голова опущена на грудь, левая рука упирается в бок, правая поднята, пальцы прижаты ко лбу, словно он погружен в мучительное раздумье. Но вот с его губ срывается блестящая эпиграмма, или подходящий к случаю куплет, или глубокомудрое изречение; однако автор их не он — Сенека даром, как говорится, свой хлеб не ест. Я желаю друзьям Нерона, чтобы он и дальше радовал их. Я желаю того же Риму и Агриппинилле, и Сенеке тоже. Я узнал в приватном порядке через сестру Сенеки (тайная приятельница Нарцисса, которая сообщает нам множество полезных сведений о нынешнем любимчике народа), что в ночь перед тем, как Сенека получил мой приказ вернуться, ему приснилось, будто он — наставник Калигулы. Я считаю это предзнаменованием.
Перед новым годом я позвал к себе Ксенофонта и поблагодарил за то, что он помог мне так долго оставаться в живых. Затем я выполнил данное ему обещание, хотя пятнадцать лет еще не истекли, и получил от сената согласие на бессрочное освобождение от налогов и военной службы его родного острова Кос. В моей речи сенату я подробно остановился на заслугах многих поколений знаменитых врачей — уроженцев этого острова, которые все притязают на то, что предком их является бог врачевания Эскулап, и со знанием дела разобрал применяемые ими методы лечения; закончил я отцом Ксенофонта, который был полковым лекарем при моем отце во время германских кампаний, и самим Ксенофонтом, которого я превознес выше их всех. Несколько дней спустя Ксенофонт попросил разрешения остаться при мне еще несколько лет. Он не объяснил это преданностью, или благодарностью, или привязанностью, хотя я немало для него сделал — поразительно бесстрастный человек! — нет, он обосновал свою просьбу тем, что во дворце ему удобно заниматься научной работой.
Должен признаться, что, оказывая Ксенофонту все эти почести, я рассчитывал на то, что он поможет мне осуществить план, который требовал величайшей секретности и осторожности. Я был обязан отдать этот долг самому себе и моим предкам. Речь идет ни меньше, ни больше, как о спасении Британика. Разрешите мне сейчас объяснить, почему я сознательно предпочел ему Нерона, почему дал такое старомодное воспитание, почему так тщательно оберегал от влияния придворных, от знакомства с пороками и лестью. Начнем с того, что я знал: моим преемником на троне будет Нерон; ему суждено продолжать это проклятое дело — тиранию, ему суждено наслать на Рим бедствия и заслужить вечную ненависть сограждан, ему уготовано судьбой быть последним из безумных цезарей. Да, все мы безумны, мы, императоры. В начале мы ведем себя вполне здраво, как Август, Тиберий, даже Калигула (человек он был злой и порочный, но сперва вполне разумный), — это монархия заставляет нас терять рассудок. Конечно же, после смерти Нерона республика возродится, говорил я себе, и я хотел, чтобы возродил ее Британик. Но как ему остаться в живых, пока правит Нерон? В Риме Нерон обязательно умертвит его, как Калигула умертвил Гемелла. Я решил, что Британика надо переправить в какое-нибудь безопасное место, где он сможет вести благородную и нравственную жизнь, как наши предки Клавдии в стародавние времена, чтобы в сердце его не погасло пламя истинной свободы.
«Но весь мир принадлежит теперь Риму, за исключением Германии, Востока, скифских пустынь к северу от Черного моря, неизведанной Африки и дальних районов Британии; где мой Британик будет в безопасности, где Нерон бессилен?» — спрашивал я себя. — «Не в Парфии или Аравии: хуже не выберешь. И не в Германии, я никогда не любил германцев. При всех своих варварских добродетелях, они наши естественные враги. Об Африке и Скифии я почти ничего не знаю. Для Британика есть лишь одно место, и это — Британия. Северные британцы одной расы с нами. Королева бригантов Картимандуя — моя союзница. Она благородная и мудрая правительница и поддерживает добрососедские отношения с моей провинцией в южной Британии. Ее полководцы — храбры и любезны. Юный пасынок Картимандуи, ее наследник, прибывает к нам в мае вместе с целой оравой молодых знатных британцев и будет гостить у меня во дворце. Я поселю его в покоях Британика и сделаю так, чтобы они стали кровными братьями, согласно обычаю британцев. Гости пробудут у нас все лето. Когда они отплывут обратно (а я пошлю их долгим путем, из Остии в их порт Хамбер), Британик отправится вместе с ними. Он выкрасит лицо и тело синей краской, наденет красную блузу и клетчатые штаны, в которых щеголяют молодые британцы, и повесит на шею золотые цепочки. Никто его не узнает. Я засыплю принца подарками и свяжу его священной клятвой скрыть от всех, кроме королевы, кто Британик такой, и проследить, чтобы он не подвергся опасности. А принц возьмет такую же клятву со всех, кто его сопровождает. При дворе Картимандуи Британика представят в качестве молодого грека знатного происхождения, чьи родители умерли, ничего ему не оставив, и он приехал в Британию в поисках счастья. В Риме его никто не хватится. Я распущу слух, что он заболел, Ксенофонт и Нарцисс помогут мне в этом обмане. Затем будет объявлено, что Британик скончался. У Ксенофонта было данное мной письменное разрешение завербовать для вскрытия тело любого раба, умершего в больнице на острове Эскулапа (он пишет научную работу о сердечных мышцах). Неужели он не найдет подходящий труп, чтобы использовать его в качестве останков Британика? При дворе Картимандуи Британик достигнет зрелого возраста, он научит бригантов всем ремеслам, которым я старался его обучить. Если он станет держаться скромно, у него не будет недостатка в друзьях. Картимандуя позволит ему молиться нашим богам. От римлян он будет держаться подальше. После смерти Нерона он откроется всем и вернется в Рим как спаситель родины».
Это был прекрасный план, и я делал все возможное, чтобы привести его в исполнение. Когда принц бригантов прибыл к нам, Британик поселил его у себя, и вскоре между ними завязалась тесная дружба. Они выучили друг друга своему родному языку и пользованию национальным оружием. Они побратались, не спрашивая меня, и обменялись подарками. Я радовался, что все идет так хорошо. Я рассказал Ксенофонту и Нарциссу о своем плане. Они обещали мне помочь. Все было наготове. И посмотрите, что из этого вышло! Мой хитроумный замысел оказался напрасным.
Три дня назад, рано утром, когда весь дворец еще спал, Нарцисс привел ко мне Британика. Я обнял его с жаром, который скрывал уже много лет. Я объяснил ему, почему я так относился к нему все последние годы. Мной руководили не жестокость или небрежение, сказал я, а любовь. Я процитировал ему слова оракула, переданные мне перед смертью Августом: «Ранивший исцелит». Я рассказал ему о предсказании сивиллы и моем стремлении спасти из гибнущего Рима того, кого я люблю больше всех на свете — его самого. Я напомнил ему о роковой истории нашего рода и умолял его согласиться на мой план, в котором заключался единственный шанс его избавления от смерти.
Британик внимательно слушал меня, но тут он воскликнул:
— Нет, отец, нет! Отец, признаюсь, я ненавидел тебя со дня гибели матери. Я очень плохо думал о тебе. Для меня ты был педант, трус и глупец, я стыдился, что я твой сын. Вижу теперь, что был несправедлив. Прости меня. Но сделать то, что ты просишь, я не могу. Нет. Это бесчестно. Клавдий не должен красить лицо в синий цвет и прятаться среди варваров. Я не боюсь Нерона, Нерон трус. Разреши мне надеть мужскую тогу в этом году. Мне исполнится только тринадцать, но ты простишь мне один недостающий год: я высокий и сильный для своих лет. Как только я официально буду считаться взрослым, я смогу соперничать с Нероном на равных, несмотря на преимущества, которые ты ему предоставил и несмотря на его мать. Сделай нас сонаследниками, и мы еще посмотрим, чья возьмет. Это мое право как твоего сына. Да и не верю я в республику. Нельзя повернуть историю вспять. Это слова моей прабабки Ливии, и она была права. Мне нравятся стародавние дни не меньше, чем тебе, но я не слепой. Республика мертва, мертва для всех, кроме таких ветхозаветных людей, как ты и Сосибий. Теперь Рим — империя, и выбирать можно только между хорошим императором и плохим. Сделай меня сонаследником вместе с Нероном, и мне не будут страшны никакие предсказания. Поживи еще несколько лет, отец, ради меня. И тогда, когда ты умрешь, я смогу занять твое место и править, как положено. Гвардейцы меня любят и доверяют мне. Гета и Криспин сказали, что после твоей смерти они сделают императором меня, а не Нерона. Я буду хорошим императором, таким, каким был ты до того, как женился на мачехе. Дай мне настоящих учителей, от моих мне никакого толку. Я хочу изучать красноречие, я хочу разбираться в финансах и законах, я хочу научиться быть императором!
Никакие мои слова, даже слезы не могли переубедить его. Я потерял всякую надежду его уберечь; ни один врач не спасет жизнь пациента, если тот твердо решил умереть. Я делаю все, что он просит, и всячески балую его. Я рассчитал Сосибия и других учителей и нанял новых. Я обещал отпраздновать его совершеннолетие в первый день нового года и изменил свое завещание в его пользу: в старом он почти не упоминался. Сегодня я произнес в сенате прощальную речь и смиренно рекомендовал сенаторам Нерона и Британика как моих наследников-соправителей, а затем обратился к ним самим с длинным и торжественным увещеванием, призывая их к братской любви и согласию, а сенат — к тому, чтобы они засвидетельствовали, что я их к этому призывал. Но с какой иронией я все это говорил! Я знал так же верно, как то, что огонь горяч, а лед холоден, что мой Британик обречен, и не кто иной, как я, присуждаю его к смерти и обрываю последний росток со старинного древа, произросшего от Аппия Клавдия Слепого. Я, глупец.
У меня устали глаза, рука дрожит, я с трудом вывожу буквы. В последнее время появились странные знамения. На полуночном небе ярко сверкает большая комета, вроде той, что предвещала смерть Юлию Цезарю, Из Египта передали, что там видели феникса. Он прилетел, как обычно, из Аравии в сопровождении стаи других птиц. Я не думаю, чтобы это был настоящий феникс, тот показывается раз в тысячу четыреста шестьдесят один год, а с тех пор, как в царствование Птоломея III из Гелиополя сообщали о настоящем фениксе, прошло всего двести пятьдесят лет, но все же феникс есть феникс. И точно этих чудес — кометы и феникса — было мало, в Фессалии родился кентавр. Его привезли ко мне в Рим (через Египет, где его осмотрели александрийские доктора), и я дотрагивался до него собственными руками. Он прожил всего один день и лежал в бочонке с медом, но это был настоящий кентавр, самого высшего сорта, из тех, у которых не ослиное туловище, а круп коня. Феникс, комета, кентавр, рой пчел над знаменами в лагере гвардейцев, поросенок с когтями, как у орла, и молния, ударившая в памятник моего отца Друза! Вам недостаточно этого, прорицатели?
А теперь ни слова больше, Тиберий Клавдий, бог британцев. Больше ни слова.
…Вскоре затем он составил и завещание, скрепив его печатями всех должностных лиц. Он пошел бы и дальше, но встревоженная этим Агриппина, которую уже не только собственная совесть, но и многочисленные доносчики обличали в немалых преступлениях, опередила его.
Умер он от яда, как признают все; но кто и где его дал, о том говорят по-разному. Одни сообщают, что сделал это евнух Галот, проверявший его кушания за трапезой жрецов на Капитолии, другие — что сама Агриппина за домашним обедом поднесла ему отраву в белых грибах, его любимом лакомстве. Что случилось потом, также рассказывают различно. Большинство сообщает, что тотчас после отравления у него отнялся язык и он, промучась целую ночь, умер на рассвете. Некоторые же передают, что сперва он впал в беспамятство, потом от переполнения желудка его вырвало всем съеденным, и отраву ему дали вновь — то ли подложив в кашу, будто ему нужно было подкрепиться после рвоты, то ли введя ее с промыванием, чтобы этим якобы облегчить его от тяжести в желудке.
Смерть его скрывали, пока не обеспечили все для его преемника. Приносили обеты о его здоровье, словно он был болен, приводили во дворец комедиантов, словно он желал развлечься. Скончался он в третий день до октябрьских календ в консульство Азиния Марцелла и Ацилия Авиолы, на шестьдесят четвертом году жизни и четырнадцатом году власти. Погребенный с пышностью, подобающей правителю, он был сопричтен к богам; впоследствии Нерон отказал ему в этих почестях и отменил их, но затем Веспасиан восстановил их вновь.
Предвещанием его смерти были важные знаменья. На небе явилась хвостатая звезда, так называемая комета; молния ударила в памятник его отца, Друза; много должностных лиц, больших и малых, скончалось в тот же год. Да и сам он, как кажется, знал и не скрывал близости своего конца. Это видно из того, что при назначении консулов он назначил их только до месяца своей смерти; в последний раз присутствуя в сенате, он всячески увещевал сыновей своих жить меж собой в согласии и с мольбой просил сенаторов позаботиться об их молодости; а в последний раз заседая в суде, он произнес, что близок его жизненный предел и, несмотря на общее возмущение, повторял это снова и снова.
…Под гнетом тяжких забот Нарцисс занемог и для восстановления сил мягкой погодой и целебными водами отправился в Синуэссу. Тогда Агриппина, уже давно решившаяся на преступление и торопившаяся воспользоваться удобным случаем, тем более что у нее были слуги, на которых она могла положиться, задумалась о том, какой вид яда ей следует применить: если его действие будет внезапным и быстрым, то как бы не раскрылось ее преступление; если же она изберет медленно действующий и убивающий исподволь, то как бы Клавдий на пороге смерти не понял, что он жертва коварства, и не возвратил своей любви сыну. Ей было желательно нечто особенное, такое, от чего помутился бы его разум и последовало постепенное угасание. И она разыскивает поднаторевшую в этих делах искусницу по имени Локуста, недавно осужденную за отравления, которую еще ранее долгое время использовали как орудие самовластия. Мастерством этой женщины был составлен соответствующий яд; дал же его Клавдию евнух Галот, в обязанности которого входило приносить и отведывать предназначенные для Клавдия кушанья.
Вскоре все стало настолько явным, что писатели того времени подробно рассказали о происшедшем: яд был примешан к изысканному грибному блюду; что Клавдий отравлен, распознали не сразу из-за его беспечности или, может быть, опьянения; к тому же приступ поноса доставил ему видимое облегчение. Пораженная страхом Агриппина, опасаясь для себя самого худшего и не обращая внимания на неприязнь присутствующих, обращается к ранее предусмотренной помощи врача Ксенофонта. И тот, как бы затем, чтобы вызвать рвоту, ввел в горло Клавдия смазанное быстродействующим ядом перо, хорошо зная, что, если затевать величайшие преступления невозможно, не подвергаясь опасности, то зато преуспевший в них щедро вознаграждается.
Между тем созывались сенаторы; консулы и жрецы провозглашали торжественные обеты, молясь об исцелении принцепса, тогда как его, уже бездыханного, обкладывали припарками и покрывалами с намерением скрывать его смерть, пока не будут приняты меры, которыми была бы закреплена за Нероном верховная власть. Как бы убитая горем и ищущая утешения Агриппина сразу же после кончины Клавдия припала к Британику и заключила его в объятия; называя его точным подобием отца, она всевозможными ухищрениями не выпускала его из покоя, в котором они находились. Задержала она при себе и его сестер Октавию и Антонию и, приставив стражу ко всем дверям, время от времени объявляла, что состояние принцепса улучшается, делая это ради того, чтобы поддерживать в воинах надежду на хороший исход и дождаться благоприятного часа, указанного предвещаниями халдеев.
И вот в полдень, в третий день до октябрьских ид, внезапно широко распахиваются двери дворца и к когорте, по заведенному в войске порядку охранявшей его, выходит сопровождаемый Бурром Нерон. Встреченного по указанию префекта приветственными кликами, его поднимают на носилках. Говорят, что некоторые воины заколебались; озираясь по сторонам, они спрашивали, где же Британик; но так как никто не призвал их к возмущению, им только и оставалось покориться. Принесенный в преторианский лагерь Нерон, произнеся подобавшую обстоятельствам речь и пообещав воинам столь же щедрые, как его отец, денежные подарки, провозглашается императором. За решением войска последовали указы сената: никаких волнений не было и в провинциях. Клавдию определяются почести, воздаваемые богам, и похороны его обставляются с такой же торжественностью, с какой был похоронен Август, ибо Агриппина соревновалась в пышности со своей прабабкой Ливией. Завещание его, однако, оглашено не было, дабы предпочтение, отданное им пасынку, хотя у него был собственный сын, своею несправедливостью не смутило простой народ и не вызвало в нем негодования.
Клавдий, вознегодовав на Агриппину за ее происки, в которых он все больше убеждался, призвал к себе сына своего Британика, коего она умышленно не пускала к нему на глаза (ибо делала все возможное, чтобы посадить на трон Нерона, своего сына от первого брака с Домицием), и стал открыто выражать любовь к мальчику всякий раз, что встречал его. Он не желал более мириться с поведением Агриппины и намеревался положить конец ее власти, разрешить сыну надеть toga virilis[278] и объявить его наследником престола. Узнав об этом, Агриппина пришла в смятение и поспешила предвосхитить события, отравив Клавдия. Но поскольку он всегда пил за едой много вина и брал все те меры, что были в обычае у императоров, дабы защитить свою жизнь, причинить ему вред было не так-то легко. Поэтому Агриппина послала за известной отравительницей по имени Локуста, которую незадолго до того осудили за это самое преступление, с ее помощью приготовила яд, за смертоносное действие которого та ручалась, и подсыпала его в овощи под названием грибы. Затем сама отведала их с одного блюда, а мужу положила с другого, куда был подмешан яд, сказав, что они крупнее и лучше. И вот жертву заговора унесли с пира как бы во хмелю, что частенько случалось и раньше, а ночью яд возымел свое действие, и Клавдий испустил дух, не могучи ни услышать, ни произнести ни слова. Было это тринадцатого октября; он прожил шестьдесят три года, два месяца и тринадцать дней, быв императором в течение тринадцати лет, восьми месяцев и двадцати дней.
Агриппине удалось осуществить задуманное лишь благодаря тому, что она заранее отправила Нарцисса в Кампанью под тем предлогом, будто ему необходимо пить тамошние воды для исцеления от подагры. Если бы он был в Риме, ей ничего не удалось бы достичь, так неусыпно оберегал он своего хозяина. Однако теперь его смерть последовала сразу же за смертью Клавдия. Его убили возле могилы Мессалины — случайное совпадение, хотя это и выглядело исполнением ее мстительных угроз.
Так вот Клавдий встретил свою смерть. Событие это, казалось, предвещали и комета, которая долго была видна на небе, и кровавый дождь, и молния, ударившая в знамена преторианцев, и то, что в храме Юпитера Победоносца сами собой открылись ворота, и рои пчел в преторианском лагере, и смерть должностных лиц каждого ранга. Император был предан земле с подобающей пышностью и получил все прочие почести, жалованные в свое время Августу. Агриппина и Нерон делали вид, будто скорбят по убитому ими человеку, и вознесли на небо того, кого вынесли с пира на носилках. По этому поводу Луций Юний Галлион, брат Сенеки, сделал очень остроумное замечание. Сам Сенека сочинил сатиру,[279] которую он назвал «Отыквление Клавдия» (по сходству с «обожествлением»), а брату его приписывают фразу, где сказано очень много в нескольких словах. В связи с обычаем тащить на Форум тела казненных в тюрьме преступников большими крюками, а затем ими же скидывать их в Тибр, Луций Юний заметил, что Клавдия втащили крюком на небо. Нерон тоже оставил нам фразу, стоящую того, чтобы ее запечатлеть. Он сказал, что грибы — пища богов, поскольку именно благодаря грибам Клавдий попал на небо.
После смерти Клавдия правление страной по справедливости должно было перейти к Британику, бывшему его законным сыном, к тому же опередившему физическим развитием свои лета; однако, согласно законам, власть принадлежала также и Нерону, поскольку он был усыновлен императором. Право всегда на стороне силы, и притязания справедливы, если подкреплены оружием, ибо на чьей стороне армия, на той стороне и право, не важно, что делает или говорит правитель. Поэтому Нерон, уничтожив сперва завещание Клавдия и заполучив империю, убрал Британика и его сестер со своего пути. К чему же нам тогда сокрушаться о несчастьях, выпавших на долю других его жертв?
Сенеку по приказу Нерона вынудили покончить жизнь самоубийством в 65 г. н. э. Он пережил большинство персонажей этой истории. Британика отравили в 55 году. Паллант, Бурр, Домиция, остававшиеся еще в живых Силаны, Октавия, Антония, Фавст Сулла — все умерли насильственной смертью. Агриппинилла выпустила Нерона из рук после двух первых лет его правления и обрела былое влияние, лишь согласившись вступить с ним в кровосмесительную связь. Затем он попытался избавиться от нее, отправив в море на дырявом судне, которое развалилось на части довольно далеко от суши. Она благополучно доплыла до берега. В конце концов он послал солдат убить ее. Агриппинилла храбро приняла смерть, приказав им поразить ее в живот, где она выносила такого чудовищного сына. Когда в 68 г. н. э. сенат объявил Нерона врагом нации и он, по собственной его просьбе, был умерщвлен слугой, не осталось ни одного члена императорской династии, чтобы наследовать ему. В 69 г. н. э. — время анархии и гражданских войн — четыре императора сменили друг друга, а именно — Гальба, Отон, Авл Вителлий и Веспасиан. Веспасиан был милостивым правителем и основал династию Флавиев. Республика так и не была возрождена.