Никанор поднял лохматую рыжую голову, оперся на локоть и, держась за бороду, одну секунду прислушивался. Сбросил с себя дерюгу, испуганно соскочил с нар вниз, на пол, где горбатый шахтер, сопя, завязывал лапти. Тронув его плечо, Никанор торопливо спросил:
— Давно гудет?
Горбун взглянул сонными глазами и, снова принимаясь за лапти, буркнул:
— Не, только што завыл.
Сквозь окна балагана сочился мутный рассвет. Сырой ветер врывался через одну дверь и, пролетев между двумя рядами двухэтажных нар, где на разные голоса храпело более ста измученных трудом мужчин, пропадал за другой дверью.
Успокоенный Никанор пошел к баку, сложил ладони ковшиком, набрал воды и метнул прозрачными искрами в глаза и бороду. Утершись подолом длинной полотняной рубахи, проворно надел лапти и направился в дальний угол балагана, где висела закопченная икона.
Прищурившись, он смотрел на темную дощечку с изображением девы Марии (ее купили артельно, вскладчину на ярмарке), тыкал себя в лоб, плечи и живот одубевшими пальцами и шептал:
— Дева Мария, матерь божья, пошли ты мне и моему Остапу добру людску долю. Пошли, матерь божья, не поскупись, не пожалей. Всю жизнь мы обездолены, всю жизнь бедствуем, дай нам вволю поесть хлеба с солью. Прояви свою небесну щедроту, матерь божья! Кому ж як не тебе проявить ее?!
Много еще слов теснилось в душе Никанора, но он оборвал молитву. Хватит! Пора на работу.
С двухэтажных нар один за другим уже поднимаются мускулистые угрюмые забойщики, веселые отчаянные коногоны, пепельнолицые молчаливые уборщики породы, чистотелые крепильщики; кто-то шумно зевает, кто-то слезно жалуется, что у него украли сапоги, кто-то просит опохмелиться, кто-то хрипло вопит: «Где портянки? Гады, кто прикарманил портянки?»
Никанор натянул на себя пропитанную потом и угольной пылью, латаную-перелатанную шахтерку, перебросил через плечо кожаную сумку — набор остро отточенных зубьев звякнул о железную флягу с водой. Вытащив из-под нар обушок, он теплыми пальцами любовно провел по отполированной мозолистыми ладонями поверхности черенка.
Балаган только еще просыпался, еще стонал гудок, а Никанор уже был готов. Он вынул из-под матраца завернутый в тряпку ломоть хлеба, подбросил его на ладони и, немного подумав, разделил пополам. Одну половину опустил в сумку, а другую снова положил под матрац. Уже шагнув к двери, передумал, вернулся к нарам, вынул из-под тюфяка ржаной кусок, спрятал его в сумку и тихо произнес:
— Утащат, окаянные.
Поправляя сумку и глотая обмятые хлебные крошки, Никанор заметил, что место на верхних нарах, где спал его сын Остап, пусто. Поглаживая бороду, Никанор с гордостью подумал: «До гудка побежал, старается! Так, Остап, так!»
В шахту шел быстро, размахивая обушком, не оглядываясь. Он обгонял товарищей, на ходу здоровался с ними, спешил занять первое место у ствола.
Когда дежурный подал сигнал спускать клеть с людьми, Никанор протянул руки ко входу и не пустил впереди себя никого из шахтеров. Он занял крайнее место, рассчитывая выйти первым, когда опустится клеть.
Забойщик Коваль, толкая товарищей, ехидно спросил Никанора:
— Дед, а вот, скажем, ты вытянешь ноги, жадность кому по наследству или в приданое останется?
Молчит Никанор, лишь густыми бровями шевелит да обушком скребет железную клеть. Смотрит, не мигая, как убегают от него схваченные дубовой крепью тесные стены шахтного колодца, и думает о том, какой сегодня забой ему дадут десятники. «Хоть бы помягче, поласковей попался уголек. Вагончиков двадцать бы выгнать».
Все медленнее и медленнее плывут вверх стены колодца, вот уже отчетливо видны вспотевшие дубовые реи, по которым скользит клеть.
Чувствуется запах гниющего дерева и никогда не просыхающей земли. Никанор поднялся, закрыл широкой спиной проход, выбросил вперед ногу. И только клеть стукнулась о раму, он уже выскочил и побежал по скользким плитам шахтного двора в нарядную.
Получив наряд, Никанор помчался на свой участок Березовый. Далеко он, у черта на куличках, пока доберешься к забою, с ног до головы потом обольешься, но зато там уголек мягкий, сговорчивый, хорошо можно заработать. Правда, там и порода не больно крепка, — берегись да берегись, чтоб сизая глыба не вырвалась из кровли, чтоб не раздавило тысячепудовой лавиной, не засыпало на веки вечные. Ничего, убережется! Другим, у кого душа жидковата, работать на Березовом страшно, а Никанору любая опасность нипочем. Глаза велики только у страха.
Боясь потерять дорогие минуты, Никанор сокращал дорогу: отказавшись от удобных штреков, карабкался, полз с лампой в зубах, с обушком за поясом на крестце, потом бежал, опускался на подшитом кожей заду вентиляционными ходками, опасными уклонами, черная глыбастая тень то скользила впереди него, то следовала по его пятам, то шагала великаньими шагами сбоку.
Взмокший, тяжело дыша, он добрался до Березовой. На откаточном штреке ни единого огонька. Тишина. Первым пришел. И сегодня первым!
Крепкими литыми зубами взял железный крючок лампы, опустился на четвереньки и, с трудом протиснув свои костистые плечи в рваную щель, пробитую между подошвой и кровлей, пополз к забою. Вот и уголек — черный-черный, с жирным стеклянным блеском, в прозрачных каплях росы.
Никанор вставил стальной зубок в гнездо обушка, разделся до пояса, плюнул на ладони, крякнул:
— Ну, с богом!.. — И тут же, усмехнувшись в бороду, добавил: — На бога надейся, а сам не плошай!
Размахнувшись, обрушился на пласт. Падала, ломалась на глыбы, крошилась нерушимая веками угольная стена. Заклубился в забое пыльный туман, заблестели, будто намазанные маслом, спина и грудь забойщика, а его золотая голова и борода стали черными, как у цыгана.
Прошел час, а может быть, и два, пока Никанор оторвался от пласта, перевел дыхание, согнал ребром ладони со лба ручьистый пот. Сидя на корточках, держа теплый обушок на коленях, он смотрел на кучу добытого угля и ухмылялся в бороду: «Вот так, Никанор! Вдалбливай, як сегодня, — и ты, и твоя жинка, и твой сын, и внук не будут голодувать».
Остап работал на металлургическом заводе. До вчерашнего дня он был чернорабочим, получал за двенадцатичасовую упряжку сорок-пятьдесят копеек. В месяц выколачивал десять-двенадцать целковых, не больше. Рублей пять проживал, остальные отдавал отцу, и тот вместе со своим заработком посылал их семье, в приазовскую деревню.
С сегодняшнего дня рабочая упряжка Остапа станет дороже копеек на двадцать пять, а то и на все тридцать. Вчера был чернорабочий, а сегодня…
Вчера вечером случилось то, о чем Остап мечтал целый год. После работы, когда седой кассир в оловянных очках сунул ему месячную получку, он подошел к высокому и тонкошеему десятнику Бутылочкину и робко попросил:
— Микола Николаич, тяжко жить без товарищей. Может, не откажете составить компанию?
Десятник погладил горбатый кадык и важно, баском, ответил:
— Времени, дорогой, не имею. Тесно живу, золотой, не могу-с.
— Микола Николаич, будь ласка! — молил Остап, чувствуя, как холодеют ноги оттого, что вот-вот рухнут все его мечты.
— Нет, золотой, никак, никак не могу-с…
— Мы недалеко… — Остап понизил голос. — Я же не поскупился, заказал угощение в трактире, будут и водка, и пиво, и закусочка отборна. На пять целковых заказал.
— Нет, не могу-с, времени не имею. Вот разве только на полчасика…
Обнадеженный Остап наступал, смелее шептал в ухо десятнику:
— И подарочек есть для вас, Микола Николаич.
Десятник легонько отстранил Остапа и сказал с достоинством:
— Вот, пристал, не отвяжешься. Хоть и не могу, ей-богу, не могу-с, но так и быть — пойдем. Это только ради тебя, золотой. — Бутылочкин беспокойно оглянулся. — Ну, ты иди, а я потом догоню. Иди, готовься!
Встретились они в питейном заведении Аганесова, за ситцевой занавеской, разделявшей «кабинеты».
На столе тускло зеленели пивные бутылки. Приманчиво колыхалась в пузатом графинчике водка. На жестяном блюде пламенела куча теплых раков — они как будто ползли к тарелкам с огурцами, мясом, салом, студнем, солянкой. В кружках кипела пивная пена. За перегородкой стонала гармонь. В обоях шуршали тараканы.
У Остапа кружилась голова от невиданных обильных и жирных закусок, от того, что приготовился сказать десятнику.
«Нет, не теперь, — думал Остап. — Нехай человек охмелеет, веселости хватит, тогда и выложу».
И снова кипела пена в кружках, лилась водка, крякал от удовольствия десятник. Остап угодливо смотрел в рот Бутылочкину. И когда тот, высосав очередной стакан водки, облизывал губы, Остап подносил ему наколотый на вилку кружочек огурца, рвал рачьи клешни.
— Закусите, Микола Николаич, будь ласка!
Десятник закусывал, а Остап смотрел на него и жалел, что так много хорошей пищи будет съедено зараз.
Десятник двигал челюстями, пил, гладил горбатый кадык и все больше хмелел. Сытый и пьяный, пожелал музыки и песен.
— Попроси, родной, чтоб сыграли «Чаечку».
Остап дал гармонисту двугривенный. Ярко расписанные мехи гармоники выговаривали, пели о том, как вспыхнуло утро, как над озером пролетала чайка и как ее ранил охотник безвестный. Бутылочкин перестал есть и пить, расчувствовался.
— Красиво, сволочь, играет, душу рвет!
«Вот теперь и надо дело делать, — подумал Остап. — В самый раз. Он сейчас добрее доброго».
Достал из-под стола пакет, сорвал веревку, развернул синюю сахарную бумагу. Радугой вспыхнули платки бухарского шелка. Рядом с платками — две пары сандалий из желтой кожи, табак, папиросы, жестяная коробка настоящего душистого чая фабрики Высоцкого. Остап тихонько погладил шелк, подумал: «Целый год своей Горпине, Грушеньке, сберегал… И сандалии своему сыну, Кузьме, а отдаю чужому…»
На минуту прикрыл глаза от жалости. Скомкал подарки и почти бросил в лицо десятнику. Но сказал ласково, просяще:
— Микола Николаич, хозяйке вашей дарю… деткам. Не откажите!
Бутылочкин, набивая карманы подарками, милостиво кивал головой.
— Не откажу, дорогой, не откажу.
— Микола Николаич, я хочу вам сказать… — заикался Остап.
— Говори, родной, говори!
— В ваших руках моя судьба…
— И не только твоя, дорогой. Двести человек на заводе считают меня за своего благодетеля-с. Двести! А почему? Всех люблю, за всех болит сердце, кровью наливается, если что не так. Постой, ты что-то хотел сказать? Говори!
Десятник положил руку на плечо Остапу, ласково сощурился, ждал.
— Микола Николаич, я хочу сказать… Обрыдло хомут чернорабочего таскать, прохвессию б какую-нибудь заводскую… хоть чугунщиком на доменной печке.
Рука Бутылочкина покинула плечо Остапа, верхняя губа, едва прикрытая жиденькими висячими усами, зло дернулась кверху, обнажая крупные белые зубы.
— За пять целковых профессию хочешь раздобыть? — спросил он. Голос был трезвый, чужой, враждебный.
— Я прибавлю, если мало, — испугался Остап.
— Ну, если так…
— Еще пятерку прибавлю.
Десятник молчал. Синие дряблые веки прикрывали глаза.
— Мало? — изумился Остап. — Десять карбованцев!.. Пять наличными, пять на угощение. И подарочек еще в придачу.
Бутылочкин открыл глаза, в упор, трезво посмотрел на Остапа:
— Кто хочет получить заводскую профессию, тот и двадцать целковых не пожалеет.
— Побойтесь бога, Микола Николаич!
— Боюсь, дорогой, боюсь… мог бы и все сорок потребовать.
— Нет у меня такой наличности, господин десятник, — угрюмо ответил Остап.
— А кто сказал, что я не могу подождать до другой получки?
— Подождете? — обрадовался Остап. — Правда?
— А то как же! Подожду, дорогой, подожду, не сомневайся.
— Спасибо, Микола Николаич! Наличные зараз дать или…
— Сейчас, сейчас!
Остап достал пятерку, бережно завернутую в темный платок, отдал десятнику.
— Так вы ж побеспокойтесь, Микола… продвиньте в чугунщики.
— Не тревожься. Устрою. Не долго в чугунщиках продержу тебя, дорогой. Подниму в горновые. Я все могу-с. Не веришь? Ты не смотри, что я такой… Молодой, зато ранний. Тебе сколько лет?
— Двадцать пять недавно стукнуло…
— Одногодки мы с тобой, видишь, а я уже десятник. Как, отчего и почему? — Бутылочкин постучал кулаком по черепу. — Умственность господскую имею, глаз инженерный, голос начальственный и разговаривать по-господски умею. Вот потому и ценят меня французы-управляющие. Уразумей это, дорогой, и держись за меня обеими ручищами — в люди выйдешь.
Остап глубоко вздохнул, махнул рукой.
— В какие там люди, Микола Николаич!.. Мне бы хоть в чугунщики попасть. Понимаете — в чугунщики!..
— Попадешь, дорогой. Завтра же будешь работать чугунщиком. Приходи на работу пораньше, до гудка — я за тебя поручусь перед обер-мастером и инженером.
— Завтра?.. Спасибо, Микола Николаич.
Остап потянулся к Бутылочкину, хотел приложиться губами к его руке, но тот брезгливо отдернул ее, рассмеялся.
— Ты что, дорогой, за попа Ивана меня принял? Давай лучше выпьем остатки. — Десятник поднял над головой стакан, подмигнул. — За ваше здоровье, господин чугунщик!
Остап осторожно, на всякий случай, чтоб подзадорить десятника, сказал:
— Не кажи «гоп», пока не перескочишь.
— Не обижай ты меня, Хома неверующий! Бутылочкин — хозяин своего слова! Слышишь? Хозяин!
— Слышу, Микола Николаич.
Остап уже мог покинуть кабак. Дело сделано. Дороговато, правда, обошлось, но разве счастье дешево дается? Почти не пил, а охмелел. Радость распирает его. Ему не сидится на месте. Кивком головы, как настоящий гуляка, подозвал полового.
Тот явился, помахивая салфеткой, будто отгоняя мух. Остап достал пятерку, бросил на тарелку.
— Получай! Бери, не жалею. Нисколечко. Пропил пятерку, а заработаю десятку. Я теперь не чернорабочий, а чугунщик. Понял, брат?
Уже на улице, расставшись с десятником, трезвея, Остап подумал:
«Надо было с тарелок куски собрать, на весь день бы хватило».
Позванивая медью, оставшейся от получки, он пошел в балаган, украдкой залез на верхние нары и закрылся с головой дерюгой. Притворился спящим.
Обнаружив сына на нарах, Никанор попытался разбудить его, но тот только пьяно мычал.
— Ишь, як тебя развезло, дурня! — сокрушался Никанор. — Выпил на полушку, а охмелел на карбованец.
Никанор ворчал на сына добродушно, больше для порядка. В душе он совсем не гневался на Остапа. Как не выпить рабочему человеку в получку? Пей, да получки не пропивай. Не пропьет Остап. Он бережливый. Копейку на семечки не растратит. Сегодняшнюю получку, наверное, так далеко упрятал, что и сам не скоро найдет, а жулики и подавно.
Прикрыл сына дерюгой и полез на свое место.
Остап не спал, думал, что завтра скажет отцу, когда тот потребует получку.
Утром, — в казарме было еще темно, — вскочил и убежал на завод.
Сушь…
Небо над Приазовьем высокое, без синевы, почти белое, выгоревшее небо пустыни, и на нем от зари до зари пылает раскаленное солнце. Выгорела земля, стеклянно трескается от неутоляемой жажды.
Сушь…
Обнажились русла степных речушек. Высохли до дна криницы. Пропала вода в колодцах. Ушло от берегов Азовское море, покрылось на мелководье густой зеленой тиной, протухло.
День и ночь с востока полыхал суховей. Он гнал по чумацким шляхам пыль, он принес из дальних краев неисчислимые вороньи стаи, они кружились над приазовскими степями и глухо, тоскливо кричали.
Сушь…
Вороны садились на золоченые кресты церквей. Черными тучами носились над колокольней, хлопали крыльями и кричали голодно и просяще.
Люди поблекшими губами шептали молитву, испуганно крестились.
— Не к добру этот вороний грай, не к добру!..
Сушь…
Тихо вечерами в когда-то песенных, веселых приазовских хуторах. Ни огонька кругом. Пыль покрыла мехи гармоник. Лишь ветер не утихал. Он носился по вымершим улицам, шелестел в сухих, как порох, ободранных камышовых и соломенных крышах.
Люди крестились и говорили:
— Не дай бог огонь, погорим, как свечка.
Ветер, нагретый в астраханских пустынях, зацеловал молодые, пробившиеся к жизни стрелки колосившихся хлебов, высосал по капле жизнь, иссушил хлебные корни. Даже целина сморщилась, стянулась незатоптанная ее грудь, раскололась и голодно зевает сухими трещинами, похожими на раны. Страх напал на землю, на птицу, на человека.
Как только Никанор пришел с работы, ему подали письмо. Понял сразу — из дома. Дрогнули руки, почувствовал неладное. Не умывшись, подошел к лампе, присел на табурет и со страхом начал разрывать конверт.
Какой-то деревенский грамотей со слов жены Марины писал: черный мор шагает по полям, сдохла некормленая корова, внук Кузьма от голода еле держится на ногах, а Горпина, поденно батрачившая на хуторах, не может найти работы даже за кусок хлеба. Каждый в это засушливое лето дорожил лишним куском хлеба, даже прелой картошкой — никому не нужны батраки. «Дорогой Никанорушка, не дай ты нам отдать богу душу, забери к себе…»
— Эх ты, святая дева Мария, так тебя перетак!.. Где ж твое милосердие божие? Где ж твоя милость? Одна была животина, и на ту подняла свою щедру руку. И ты, боже… Вот так праведный! Тыщи людей сорвал с родного корня, пустил по миру…
Крепильщик Дружко, кудрявый, румянощекий, уже хмельной, стоял перед Никанором и насмешливо скалил зубы:
— Што горюешь, бородач? Мало уголька ковырнул? Или трезвость в тягость? Если так, пойдем выпьем. Угощаю…
Никанор оттолкнул крепильщика, отвернулся — гусь свинье не товарищ.
Пришел с работы Остап. Увидев убитого горем отца, робко спросил:
— Батя, шо случилось? Чего вы такой сумный?
— Погорюй и ты… Пропала наша однорогая. Вовеки не нажить нам теперь коровы.
Никанор поднял голову и сказал тихо, самому себе, смотря покрасневшими глазами на моргающую лампу:
— Значит, на всю жизнь заказано рубать уголь, а не хозяйствовать…
Схватил бороду, стиснул ее ладонями-пригоршнями, процедил сквозь зубы:
— Ничего!.. Будем рубать.
Повернулся к Остапу, сказал:
— Давай получку! — И тише, по-отцовски доверительно: — Наши скоро приедут, письмо вот прислали. Так шо надо всяку копейку к мозолям покрепче прижимать.
Остап, пораженный новостью, не посмел сказать правды, промычал:
— Гроши там, под подушкой… — Проворно полез на верхние нары, долго перетряхивал дерюги, подушку, стучал по доскам, искал то, чего не терял.
А в углу, под богородицей, полным голосом заливалась тальянка. Ей нестройно подпевали пьяные голоса, дзенькали бутылки, плакала струна балалайки.
Никанор потерял терпение. Полез к сыну и увидел перепуганное насмерть лицо Остапа — белое, обсыпанное свинцовыми каплями пота. Даже уши побелели. А на виске набухла синяя толстая жила.
— Кажись, нема грошей, нема… — губы Остапа еле-еле шевелились, и пальцы сухо, как костяные, стучали по доскам нар.
Никанор схватил руку Остапа выше локтя, сжал ее так, что лопнул, рукав рубашки сына.
— Где гроши?.. Прогулял со шлюхами? Пропил?
— Не пил, батя, не гулял, — захлебываясь, бормотал Остап: надо врать и врать, нельзя говорить правду. Убьет отец, если узнает, что все десять рублей отдал Бутылочкину.
— Брешешь, собака! — заорал Никанор. — Куда, сволочуга, потратил деньги? Говори, ну! — Почувствовал, как подкатывает к горлу хмельная злость, как забилось от больной радости сердце: вот он, нашелся тот, на кого можно выхлестнуть всю тяжесть тоски и злобы.
Остап закрыл ладонью нос, губы, забыл свои двадцать пять лет. Оправдывался, как мальчишка:
— Батя, вот крест, ей-богу, деньги были здесь. Я положил их вот сюда и накрыл подушкой. Наверно, украли.
Никанор, не выпуская локтя, на котором треснул рукав, схватил Остапа за воротник, спрыгнул с нар и стащил сына на пол. Придавив коленом ему грудь, он еще раз спросил:
— Где гроши?
— Украли, ей-богу, украли, батя…
И тогда замелькал кулак рыжего Никанора. Завыл, как бык перед убоем, истязаемый Остап. Перекричал страдания тальянки, вой песни.
Пьяные шахтеры и металлисты плотным кольцом окружили отца и сына, зубоскалили:
— Ребята, гляди, рыжий Никанор пьян! Вот диковина!
— Дядь, двинь ему в зубы. В зубы, дядь! Он охать перестанет.
— Остап, лягни в затылок рыжего, перекинь через голову… Эх ты, мазало!
— Разнимите! Что вы стравливаете, как собак? — Одинокий голос задавили, смяли, и он заглох где-то в задних рядах.
Никанор перевел дух, наклонился к тихо охавшему сыну и еще раз спросил:
— Где гроши?..
Остап облизал распухшие губы, сказал:
— Десятнику… шоб… прохвессию.
Никанор остолбенел. Хмурился, молчал, мучительно соображая. Кулаки медленно разжимались, уходила из сердца злость.
— Прохвессия! Прохвессия!.. — шептал он и все ниже склонялся над сыном.
Остап вытер рукавом окровавленные скулы, глохли боль и обида.
А Никанор, поднимая голову сына, мозолистой ладонью вытирал его волосы и говорил растерянно, виновато:
— Так бы и сказал давно. Вот дурень, вот голова!
Они приехали, когда почти все обитатели балагана были на работе. Им указали место на нарах, где спали Никанор и Остап. До сумерек сидели на узлах, в которых поместилось все их имущество, ни с кем не разговаривая, не раздеваясь. Черноглазая Горпина, закутанная в темный платок, в ватной кофте, в порыжевших стоптанных сапогах, с уже увядающим лицом, не отрывала взгляда от дверей. Прошел второй час, третий, четвертый, а она жует черствый хлеб, смотрит то на одну дверь, то на другую и ждет, ждет… И чем ближе к вечеру, тем чернее, глубже становились ее глаза, чаще вздрагивали губы.
Седеющая морщинистая Марина не томилась ожиданием. Подперев коричневой рукой голову, озиралась вокруг и зябко передергивала плечами. Казарма!.. Балаган!.. Закопченный сырой потолок, перекрещенный балками. Каменные стены. Пол кирпичный, в выбоинах, почернел от натасканной грязи, заплеван окурками, подсолнечной шелухой. Нары двухэтажные, человек на полтораста, а доски на них неструганые, рассохлись, кишат клопами. В маленькие оконца едва пробивается свет. Толстая веревка протянута из угла в угол через всю казарму, и на ней висят драные рубахи, портянки, лапти, какие-то лохмотья. Посредине на столбах, врытых прямо в землю, длинная плаха — стол. Около него две, тоже врытые в землю, длинные скамейки.
Затхлой сыростью тянет из каждого угла.
Бедна была Марина, не в хоромах родилась и выросла, а такой бедности все-таки еще не видела.
Конюшня это, скотский загон, а не человеческое жилье. И здесь они должны жить?
Любит Марина белую, будто из снега вырубленную, украинскую хату, а будет дневать и ночевать в сырой могиле. Любит синие цветы-васильки, наведенные на стенах, а будет с зари до зари смотреть на голый камень. Любит прохладный чистый глиняный пол, смазанный ровно, без бугорка и морщинки, как зеркало, а будет ходить по выщербленным кирпичам. Любит пышущую жаром, вытопленную кизяками печь, а суждено варить борщ вон на той цыганской жаровне. Любит вишню в цвету под окном хаты, а из окна казармы, вросшего в землю, виден только верх шахтной трубы. Любит криницу с прозрачной до дна водой, а будет пить вон из той кружки, прикованной цепью к железному баку. Любит собирать в лесу и в степи чудодейственные духовитые травы, цветы и коренья, а будет днем и ночью вдыхать едучую до слез вонь шахтерских портянок, лаптей. Любит чистоту, порядок, утреннюю свежесть, а тут… Любит аиста, хлопочущего в своем гнезде в зеленых ветвях тополя, любит запах коровьего навоза, любит звук молочной струи, бьющей в жестяной подойник… И все это должна навсегда позабыть. Да разве забудешь? Разве расстанешься с мечтой? Сорок лет мечтала Марина о своей собственной, белостенной, с васильками хате, о своем хозяйстве, о полных закромах золотого зерна, о тех долгих зимних вечерах, когда можно сидеть у горячей печки за прялкой или колотить в маслобойке сметану, собранную от богатого удоя собственных коров.
Тоска о несбывшемся больно сжимает сердце Марины, она закрывает глаза, чтоб не хлынули слезы…
Лишь Кузьма, глазастый, худой, босоногий, обгоревший до черноты хлопчик, не горевал. Бегал по балагану из конца в конец, хлопал дверьми, именуемыми «Здравствуй» и «Прощай», лазал по пустым нарам, пытался найти под отцовским матрацем те подарки, о которых сообщалось в письме.
Один из шахтеров дал ему большой кусок хлеба. Кузьма примчался к бабушке и матери, похвастался добычей, разделил ее на три части. Мать наотрез отказалась от своей доли, а бабушка Марина ела чужой хлеб и плакала.
Поздно вечером, когда в балагане зажгли коптилки и лампу, явились долгожданные. Мимоходом обнявшись с матерью, Остап бросился к жене, сорвал с нее платок. Рассыпались длинные и густые волосы. Горпина крутнула шеей, и черная грива, взметнувшись, покорно легла на плечи. Легонько оттолкнула мужа. Оттолкнув, сейчас же потянулась к нему, засмеялась. Засмеялась так, что все, кто был в казарме, посмотрели на нее.
Помолодела, расцвела.
Держа руку Горпины, Остап смотрел на ее пухлые, по-девичьи свежие, ярко-красные губы и шептал:
— Здорово, Грушенька! Здравствуй. Приехала, значит? Уж я так соскучился по тебе, так ждал…
Никанор стоял у порога казармы в рваной шахтерке, с обушком за поясом, в набрякших сыростью лаптях, чумазый от угольной пыли, и хмуро смотрел на сына и невестку: увидели друг друга и обо всем на свете забыли, — ничего, скоро вспомнят, что человек нуждается и в крыше, и в хлебе, и в соли, и в работе.
Маленькая, сухонькая, неприметная Марина тихонько сидела на узле с вещами, терпеливо ждала мужа.
Медленно, тяжко ступая, оставляя на кирпичном полу сырые следы лаптей, Никанор направился к нарам. Губы спрятаны в бороде и усах. Брови насуплены. Очи темные, грозные. Подошел, бросил на нары сумку с пустой флягой и железными зубками.
Горпина и Остап виновато отстранились друг от друга, чинно опустили руки.
— Здравствуйте, тато! — бойко проговорила Горпина и улыбнулась. — Приехали вот… насовсем.
Марина кротко, снизу вверх посмотрела на мужа, и ее давно бескровные, выцветшие губы прошептали:
— Доброго тебе здоровья, Никанор!
Он молча, скупым кивком головы поздоровался с родными, пнул мокрым веревочным лаптем мягкий узел, на котором сидела жена, усмехнулся:
— Ну, старая, значит, все свое хозяйство в одно рядно упаковала?
Марина всхлипнула, но сейчас же притихла под недобрым, властным взглядом Никанора.
Подбежал чернявый, как жук, — весь в мать — Кузьма, бесстрашно прижался к коленям Никанора. Один только он, по малолетству наверно, не боялся грозного деда. Никанор подхватил внука на руки, подбросил высоко, пощекотал бородой, всего измазал угольной пылью. Малыш весело смеялся.
Глядя на сына и свекра, разрумянившаяся Горпина радостно, до слез, улыбалась. Не отставал от жены и Остап — его скуластое, покрытое рыжеватой щетиной лицо сияло, как новый, только что отчеканенный пятак. И только одна Марина не хотела прогонять от своего морщинистого лица тревожную озабоченность, не могла расстаться с горькими думами.
Смыв с себя угольную пыль, Никанор сел рядом с женой, положил осторожно кулак на ее колено, насильственно улыбнулся, сказал:
— Ну, старая, так-то, значит: начали новую жизнь.
Марина прислонилась к Никанорову плечу и тихо, бесслезно заплакала.
Теперь мешать не нужно. Пусть выплачется.
…Отгородился дед со своим потомством в дальнем углу ситцевой занавеской. На рассвете Никанор и Остап уходили на работу, а Горпине и Марине все обитатели холостяцкого балагана — шахтеры и металлисты — сносили портки и рубашки на стирку. Женщины горбились с утра до вечера, брались за любую работу. Ловко и умело, с песней, прибауткой, а часто и с шуткой мыли и чистили балаган, обливали кипятком дощатые нары, белили каменные стены, настежь распахивали двери «Здравствуй» и «Прощай», проветривали, выгоняя из балагана застарелый дух шахтерских лохмотьев.
Недели не прошло, как поселились Марина и Горпина в балагане, а уже не узнать его. Закопченные стены стали белыми, как бы раздвинулись, а потолок взметнулся выше, не давит больше людей черной глыбой. Кирпичный пол вымыт до красноты, подметен и густо посыпан сизой травой-полынью, — ее горьковатый дух изгоняет всякую блошиную тварь, напоминает о привольной степи, о летнем солнце. Даже занавески, вырезанные из цветочной бумаги, умудрилась Марина повесить на балаганные окна. Все, к чему только прикоснется ее ладная, аккуратная рука, сверкает чистотой, утренней свежестью, делается приманчивым для глаза. И шахтеры и металлисты — все, даже самые бесшабашные головы холостяцкого барака, оценили труды и заботы Марины, все полюбили ее. И стар и млад, хохлы и кацапы, татары и белорусы звали ее не иначе как мамкой.
Весь день хлопотали женщины, а к вечеру, умытые, прибранные, отдыхали на каменном крылечке балагана, приветливо встречали желанных мужей-работников.
На вечерней заре, после гудка приходили Остап и Никанор. Садились за дощатый стол ужинать всей семьей. После ужина сейчас же отправлялись спать. Но сон долго не шел ни к старым, ни к молодым.
Остап, положив руку под голову, широко открыв глаза, тихо и складно рассказывал жене, какая у них хорошая будет жизнь, когда он станет горновым, а потом и мастером.
— Сорок, а то и пятьдесят карбованцев в месяц!.. Казенная хата… Каждую получку откладывай на черный день. И детьми можно обзавестись… не страшно.
Горпина, теплая, белолицая, с шелковыми волосами, темнеющими на подушке, прижималась к Остапу, крепко обнимала его сильными молодыми руками и, посмеиваясь, шептала:
— Зря ты набиваешь себе цену на завтрашний день. Твоей жинке и сегодня добре. Ни на шо не жалуюсь. Хоть дюжину детей тебе нарожаю.
Остап слушал жену и улыбался.
Никанор и Марина лежали на нижних нарах плечом к плечу, укрытые одним рядном и тоже перешептывались.
— Сегодня упряжка была никудышна, — сокрушался Никанор, — больше проел, чем заработал.
— А чего ж так? — осторожно, боясь не угодить мужу, спросила Марина. — Опять штейгер виноват?
— Уголек крепкий — не угрызешь. Эх, гадал, шо заработаю добре, до зимы выберусь из этой норы, а выходит… сиди тут, не рыпайся.
— Еще заработаешь, Никанор! Не житье нам тут.
— Да, не житье! — печально соглашался Никанор. — Пять годов живу в этих каменных стенах, и все, слава богу, никак не свыкнусь. Душно тут, ни воздуху, ни простору нема.
Марина добавила со вздохом:
— То правда. На волю хочется. В свою хату. Хоть яку б нибудь хатину построить!
— А гроши где взять? — трезвея, сердито перебил Никанор.
— Гроши?.. А может, хозяин подсобит?
Никанор долго молчал, скреб ногтями голые доски нар, сердито сопел в бороду. Потом повернулся к жене, тихо, неуверенно переспросил:
— Хозяин?
Через несколько дней Никанор, Остап, Марина, Горпина и Кузьма вошли в кабинет немца Брутта, долго и старательно закрывали за собой высокие двери. Никанор усердно натирал угол хозяйского стола, беспричинно щипал овчину шапчонки и выкладывал слова — желания, надуманные в бессонные ночи в отгороженном занавеской углу холостяцкого балагана:
— Карл Хранцевич, мы до вас всей семьей припадаемо. Я без греха роблю вам, так покорнейше прошу приют какой-нибудь, хатину. Совсем с жинкою, сыном и внуком хочу до вас на шахту перебраться.
Карл Францевич приветливо пушил щетку усов, перегонял широкими ноздрями душистый дым, улыбчиво щурил красные глаза и мягонько отвечал:
— Нет квартиры! Земли мало, людей очень много. — Хотел добавить что-то, но остановился, ждал…
«Нет квартиры…» Но почудилось Никанору в голосе немца обещание: следует лишь попросить его хорошо, и он облагодетельствует. Ему это ничего не будет стоить, а Никанору, его семье на всю жизнь радость.
Тошнота подступила к горлу Никанора. Он вспомнил голодное Приазовье и, больше не раздумывая, качнулся, упал на колени, пополз по блестящему паркету хозяйского кабинета:
— Карл Хранцевич, хоть халупу… без крыши, хоть одни камни!
Брутт подошел к Никанору, помог подняться и укоризненно сказал:
— Какой русский нищий! О, я имеет сердце! Мы помогай вам.
Никанор получил от хозяина разрешение занять кусок его земли на Гнилых Оврагах и построить там землянку.
И вот рыжий Никанор шагает окраиной поселка — широкоплечий, прямой, с гордо поднятой головой. Идет он по краю оврага, и тень его головы падает вниз, на откос. Руки крепко сжимают острую лопату. Ноги Никанор ставит широко, веско. Смотрит только вперед. На сердце цветет радость. Воскресенье на календаре, воскресенье и на сердце.
За Никанором следуют Остап с широкой лопатой-грабаркой, согнутая Марина с узлом вещей и раздобревшая полногрудая невестка с Кузьмой.
Гнилые Овраги — в конце длинных улиц городка-поселка, расположенного на холмах. По верху холмов просторно разбросались особняки, сады французских, немецких и бельгийских инженеров, управляющих шахтами, штейгеров, техников.
Ниже, на склоне, — улица бухгалтеров, старших служащих. Еще ниже живут конторщики и приказчики. А дальше, к самому оврагу, за высокими заборами с узорчатыми воротами, за кисейными занавесками ютятся древние поселенцы — шахтные десятники и все, кто хорошо, умело угождал хозяевам, помогал наживать им капитал.
Штейгер Брутт, молодой, белесый, краснощекий немец, покинул Германию лет пятнадцать-двадцать назад. Вместе с тысячами других искателей богатой наживы, французов, бельгийцев, англичан, — инженеров, машинных дел мастеров, — ринулся он в обетованную страну Россию, только-только завоеванную иностранным капиталом. Карл Брутт приехал с тощей мошной, денег едва хватило, чтобы приобрести небольшую шахтенку, где уголь поднимали из-под земли конным воротом. Была шахтенка в самом конце поселка Ямы. Называли ее Гнилая. В придачу Брутт получил замусоренные Гнилые Овраги. Одно единственное дерево — старая верба — росло там. Да еще терновник. За несколько лет поселок превратился в город. А маленький заводишко — в самый крупный на юге России завод. Расширялись шахты, рылись новые, и шахту немца, ставшую к этому времени одной из крупных, перекрещенную в «Веру, Надежду, Любовь», прижали к самому городу, к самому Гнилому Оврагу. Негде Брутту развернуться. Все занято, заселено. Пустуют только глиноземные места.
Задумал немец обжить Гнилые Овраги. А тут подвернулся дед — и хозяин кинул ему щедрую милостыню: кусок земли и несколько десятков горбылей.
Гиблое место. А рыжий забойщик Никанор бесстрашно идет верхом оврага, не клонит головы, не отступается.
Выбрал он клочок земли напротив солнца, у подножия старой одинокой вербы — веселое будет соседство. Отмерил ногами двадцать квадратных аршин и, не давая затихнуть заботе, перекрестился, вбил четыре костыля — на севере, западе, востоке, юге. Вот она, пришла долгожданная минута!.. Своя крыша будет над головой, своя! Дай тебе бог здоровья, добрый человек, Карл Хранцевич! Хоть и хозяин ты, а откликнулся на нужду шахтера.
Гордый и веселый, с лохматой головой и солнечным зайчиком в бороде, Никанор повернулся к жене, к сыну и невестке, озорно и властно взмахнул богатырской рукой:
— Хрисьяне, попросим у бога благословения!
Сорвал чубатую овчинную шапку. Толкнул на колени Марину, Остапа, невестку и сам стал. И четыре пары горячих губ жадно поцеловали землю, прошептали дружно:
— Господи, благослови!
Не почувствовали они жирной горечи глины и запаха падали — начали рыть землянку.
Не работал лишь Кузьма. Радовался он, что его выпустили на волю. До этого целые дни сидел в балагане. В пыльное окно видел только высокий бугор, по которому летели шахтные вагонетки.
А сейчас такой простор! Кузьма носится по склону оврага верхом на палке, ловит бабочек. На дне оврага бежит черный тощий ручей, а на откосах догнивают городские отбросы, мусор, ржавеет старое железо, блестит на солнце битое стекло. Интересно там!
Кузьма пробирается на свалку. Его не останавливают. Все забыли о нем.
Сколько всякой всячины раздобыл Кузьма в вонючих кучах! Душистый пузырек. Горлышко бутылки. Подкову. Пуговицу от солдатской шинели. Вилку с белой костяной ручкой. Блюдце с отбитым краем. Осколок зеркала. Набив карманы этим невиданным богатством, Кузьма пробирается дальше, в глубь оврага, сквозь бурьян и кусты терновника. В полумраке белеют обглоданные лошадиные ребра и сердито ворчат собаки. Глаза их горят по-ночному.
Солнце стыдится сюда заглядывать. Жарким днем Кузьме становится холодно. Он поворачивается, хочет бежать назад, к одинокой вербе, но не может найти дороги, застрял в терновнике — и кричит во весь голос:
— Мама!
Ему навстречу спешит перепуганная Горпина.
— Чего ты, дурень?
Он обхватывает колени матери, дрожит, просится домой, в балаган, там много людей, нет собак, светло, не страшно.
— Дом наш теперь здесь… под вербой. Иди, играй, не мешай!
Горпина вытирает сыну нос, дает доброго материнского шлепка под зад, и Кузьма снова остается один. Играть ему не хочется. Он садится под вербой на кучу холодной свежей глины, внимательно смотрит на отца и мать, деда и бабку, роющих яму, и на его смуглом чумазом личике появляется озабоченное тревожное выражение. Какой же это дом!..
Кузьма сползает вниз, в яму, хватает деда за штанину, спрашивает:
— Дедушка, кому вы такую большую могилу копаете?
Никанор испуганно разогнулся, темными от гнева глазами, задыхаясь, посмотрел на хлопчика.
Кузьма стоял перед дедом, ждал ответа.
Никанор бросил лопату, размахнулся и каменной ладонью ударил внука по губам.
— Замолчи, щенок!
Никогда не поднимал дед руку на Кузьму, часто, почти каждую получку баловал конфетой, пряником, а сейчас…
Рот Кузьмы обожгло что-то горячее и соленое, в голове зашумело, овраг завертелся, как карусель. Мальчик упал на прохладное дно ямы, заплакал.
Никто, даже мать не вступилась. И только вечером у костра, когда поели печеной картошки с солью, мать положила голову Кузьмы к себе на колени, пожалела, приласкала, прошептала, целуя в голову:
— Дурнем ты у нас растешь, Кузьма! Без дна и покрышки. Спи, цыганенок, спи!..
Засыпая, Кузьма слышал, как скрежетали лопаты, как гулко падала на отвал сырая тяжелая глина.
Не спят Никанор и Остап. Обогреются у костра, посмотрят на звезды и опять роют и роют.
Выше поднялось небо. Побледнели звезды. На листьях вербы заблестела роса. На востоке, над черной тучей Батмановского леса ручейком жидкого расплавленного чугуна выступила заря.
— Шабаш на сегодня! В шахту пора! — Никанор разогнулся, воткнул лопату в вязкую глину и начал натягивать на свое большое разгоряченное тело холодную, отсыревшую на ночном воздухе шахтерку.
Вечером, придя с работы, помылся, поужинал и опять схватил лопату.
Через три дня и три ночи вырыли яму, поставили стропила, накрыли их горбылями. Еще не хата, не землянка, но уже над головой есть крыша. Неказистая пока, в щели видны звезды, но все-таки это своя крыша.
Завтра Остап и Никанор с помощью жен намесят глины, перемешают с конским навозом и соломой, положат ее толстым слоем поверх горбылей. Ветер и солнце довершат их работу, сделают крышу железной — не размокнет она ни под дождем, ни под снегом. К воскресенью, гляди, и дверь заскрипит на железных петлях. Еще неделя-другая пролетит — и веселый дымок закурится над печной трубой.
Закурится непременно! Никанор стоит перед недоделанной землянкой, среди досок и вязкой глины, на пологом скате Гнилого Оврага, и видится ему, как валит в небо сизый пахучий дым, явственно слышится, как скрипит новая дверь. И хорошо, радостно на сердце Никанора. И хочет он поделиться с кем-нибудь своей радостью. Подхватывает на руки Кузьму, щекочет бородой его облупившиеся скулы.
— Вот видишь, Кузька, — крыша!.. А ты говорил… Эх, Кузя, и заживем же мы на новом фундаменте!
— Я не хочу, дедушка. Тут воняет. И собаки…
Помрачнел Никанор, закусил губу. Холодным свинцом налилась рука. Размахнулся, чтоб ударить Кузьму, но сдержался.
Столкнул внука с колен. Хмуро посмотрел вслед убегавшему мальчишке и подумал:
«Дикуном растет. И походка не наша, неродовитая, ишь, ступню як выворачивает. Надо прибрать к рукам».
Где-то совсем недалеко от Никанора бегут рельсы железной дороги, там стучат колесами красные вагоны, из дверей выглядывают бритые головы новобранцев. Их везут на Дальний Восток бить японцев.
Плачут матери, провожающие своих сыновей, рыдают жены, подвывают дети.
На заводе волнение, бастует прокатный цех, трубный, и начинается пожар в доменном.
Все это проносится мимо Никанора. Ничего видеть и слышать не хочет. Как и прежде, еще не утихнет гудок — бежит в шахту, первым спускается, первым получает наряд. Думая о своей землянке, отводит десятника в сторонку, просит:
— Гаврил Гаврилыч, уважь, определи уголек помягче… магарыч будет.
Десятник мнется, переступает с ноги на ногу, поднимает плечи.
— Оно, знаешь, не полагается. Карл Францевич взыскивает за такие поблажки штрафом, но тебе можно уважить. Иди в пятнадцатый забой. Только там, знаешь, не успели подкрепить…
— Ничего, я сам подкреплю, и саночников мне не присылайте, — радуется Никанор.
Не знает он, что ночью забойщик Коваль, посланный в пятнадцатый забой, вернулся в нарядную и заявил:
— Десятник, там работать нельзя: кровля бунит, того и гляди, засыплет. Крепление усилить требуется.
— Люди работали, а тебе нельзя?
— Нет, десятник, уволь, в пятнадцатом я не работник.
— Ну, так пойдешь домой, нам не надо лодырей.
— Зачем же так строго? Я правду…
— Довольно, — рассердился десятник. — Ребята, — обратился он к молча стоявшим вокруг в ожидании наряда забойщикам, — кто вызывается в пятнадцатый?
Шахтеры хмурили брови, молчали, вспоминая, как несколько дней назад в пятнадцатом забое рухнула тясячепудовая глыба породы и придавила забойщика Бровкина.
…Так и не нашлось тогда охотника в пятнадцатый, а Никанор пошел без колебаний. Он утешал себя: «Конечно, кровля там погана, зато уголь, як чиста земля, сам в руки сыпется, а обвала, если не зевать, не страшно. Я почую».
Обрадованный десятник позвонил хозяину, что лучший забойщик шахты пошел работать в пятнадцатый. А забойщики передавали новость друг другу, качая головами:
— Рыжий Никанор пошел в пятнадцатый…
— Жадный, черт лопоухий!
— Подавится.
Далеко пятнадцатый забой, в самом глухом углу шахты.
Обушок Никанора безостановочно, как увесистый маятник, качается в ловких, неутомимых руках его, клюет и клюет угольный пласт, добывает копейку за копейкой.
Ранний летний день, молодое солнце отправилось странствовать по кругу неба, плыли тучи, лил дождь, шумел ветер в ветвях деревьев, распускались цветы, пели птицы, в разгаре был базар, на пожарной каланче звонил колокол, звал гудок на обед, пылал закат, в церкви шло вечернее богослужение, зажигались фонари над дверями кабаков…
Все это там, наверху, над толщей породы, саженей триста выше головы Никанора. Здесь же, в забое, летний день протекает без всяких земных примет — в полумраке, при тусклом свете шахтерской лампы, в тишине.
И часа не прожил бы новичок в этой могильной тишине, в этом неживом полумраке, один на один со своими думами, — сбежал бы, сошел с ума или протянул бы ноги от страха. А Никанор жил, работал час за часом — все утро, обед, полдень. Упряжка близилась к концу, а он махал и махал обушком, не уставая, не замечая темноты, тишины, своего берложьего одиночества. Думы о землянке на Гнилых Оврагах придавали ему силы, терпение.
Хочется пить, но фляга давно пуста, скрипит пыль на зубах, душно. Вода далеко. Полчаса надо потратить, чтобы добраться к бочке. Жаль терять столько времени. Никанор ползет к сырой стенке и сухими губами слизывает горькие, с пороховым запахом капли.
За дверью вентиляционного ходка свистит и воет ветер, в соседнем обвале грызут гнилое дерево земляные крысы, стучат падающие на породу звонкие водяные слезы.
Нарубив кучу угля, Никанор впрягается в санки — узкий невысокий ящик на полозьях, окованных железом. На плечо накидывает хомут — широкую лямку из засаленного брезента. От хомута идет тяга — толстый канат. Он проходит по груди забойщика, по животу, между ногами и надежно крепится кольцом к крутому железному крючку санок.
Став на четвереньки с лампой в зубах, голый по пояс, Никанор набирает полную грудь воздуха, поднатуживается, упирается ногами и руками в почву забоя и, бросившись всем телом вперед, срывает санки с места. Не давая им остановиться, чтоб не «примерзли» к почве, тащит свою добычу по длинной норе ходка на свежую струю откаточного штрека, где его ждет пустой вагон.
Лямка глубоко, до багрового следа, врезается в плечо, в грудь, натирает пах, а в ладони впиваются стеклянные осколки угля, колени горят так, будто кожу с них стачивает наждачное точило, горячий пот струится по спине — терпит Никанор, не останавливается, тащит. Нет, не на что ему жаловаться. Он даже доволен, что, работая без саночника, натянет копеек сорок лишних в упряжку.
Когда в железные переплеты копра заглянула вечерняя заря, мокрая ржавая клеть выбросила Никанора наверх, на теплую летнюю землю.
Ох, как же тут хорошо! Мягкий ветерок, дующий от Азовского моря, — свой, родной ветерок, чуть-чуть полынный, горьковатый — сушит мокрую бороду, греет отсыревшие кости. Ноздри, забитые угольной пылью, сладко щекочет дух ночной фиалки и мяты. Растут они в палисаднике, под окном кабинета Карла Францевича. Листья на тополе тихонько переговариваются друг с другом. Вечерняя одинокая звезда подмигивает с заревого неба.
Вспомнил вдруг о землянке Никанор и засуетился, заспешил. Чуть ли не бегом спускался он по крутой шахтной лестнице.
Внизу, у первой ступеньки, увидел грудастую, краснощекую, разодетую шинкарку Дарью — Каменную бабу, прозванную так шахтерами за сходство с каменными идолами, торчащими из земли на вершинах степных курганов.
Увидел и замедлил шаг. Не раз он захаживал к Каменной бабе в гости, одалживался водчонкой и соленым огурцом.
Никанор приветливо смотрел на шинкарку, и слюна обжигала сухой рот. Ах, хорошо бы сейчас раздавить запотевший, прямо с холодного погреба, шкалик, промыть глотку, загнать на самое дно брюха угольную пыль. Хорошо, да нельзя пока. В другой раз…
Каменная баба выросла на дороге Никанора — румяная, как кипящая в масле пышка, с черным пушком на верхней губе, с толстыми сросшимися бровями. Мимо такой трудно проскочить, не зацепившись. Подала Никанору белую и пухлую, голую до локтя руку, расплылась в улыбке:
— Здорово, кум!
— Здорово, если не шутишь.
— Шутить при всем честном народе не умею, не привыкла.
— Ну и дура, значит. Шуткуй при народе, а плачь в одиночку.
— В одиночку я лучше буду милого любить. — Каменная баба прижмурилась, закрыла толстощекое лицо уголком цветастого кашемирового полушалка.
Никанор оглянулся, — не слышал ли кто из шахтеров слов шинкарки?
— Аль боишься меня, любезный кум?
— А чего мне тебя бояться? Без хвоста, не ведьма. И не рогатая.
— Если не пужаешься, так заходи, угощение приготовила.
— Грошей нема в кармане. Дай дорогу, Дарья!
Она не уступала, напирала грудью на Никанора.
— В получку отдашь. Пойдем?
— Не отдам, кума, прогоришь. — Никанор твердой рукой отстранил шинкарку.
— Куда ж ты… домой спешишь? — Горькая обида и насмешка звучали в ее голосе. — Скажите, пожалуйста! Домом, голодранец, обзавелся!
— Брысь, паскуда! — Никанор изо всей силы хлопнул Дарью по мягкому, мясистому заду и, широко шагая, ушел, сопровождаемый визгом Каменной бабы.
— Рыжий бугай! Захребетник проклятый… Пять лет жрал мой хлеб, пил мою водку…
Шагал Никанор и незлобиво посмеивался, — ветер воет, собака брешет…
Недружный бабий хор встретил Никанора за шахтными воротами:
— Пирожки, горячие пирожки!
— Борщ, борщ!.. Густой, железной ложкой не провернешь.
— Лапша, лапша…
— Жареная требуха! Печенка!
— Семечки! Кому семечек?
— Леденцы, тянучки, марафет, пряники, петушки на палочке!
— Махорка! Самосад!.. Папиросы «Шуры-муры», «Цыганочка»! Спички! Курительная бумага!
Бабы со своими кастрюлями, закутанными в тряпье, сидя на низеньких скамейках, пытались остановить Никанора. Безногий торговец табаком стучал костылями, привлекая к себе внимание.
Все готовы дать в долг Никанору, только заикнись, попроси. Но он молча, важно прошел мимо, скрылся в темноте.
Пять лет возвращался с работы одной дорогой, знал ее, как собственную ладонь. На ощупь, с закрытыми глазами добирался, бывало, в балаган.
А теперь надо привыкать к новой тропке. С хорошим быстро свыкаешься. Новая дорога лучше прежней — далеко с нее видно. Сразу же от шахты она круто взбирается вверх, вьется по краю города, мимо питейного заведения Аганесова, по твердому косогору и выходит к Гнилым Оврагам, к родному огоньку.
На свежем глинище Марина с Горпиной разложили жаркий костер. Над ним на железной рогулине висит закопченное ведро с пахучим борщом. «Молодцы, бабы, свежака приготовили».
— Здорово, хозяйки! — весело, как весенний гром, грянул Никанор.
Неправдоподобно огромный, весь черный, — только одни белки светятся, — в чавкающих лаптях, вырисовываясь на заревом небе, он спустился с обрыва, бросил сумку с пустой флягой и зубками, ревнивым глазом окинул свой клочок земли — что на нем успели сделать бабы, пока он был в шахте? Поодаль вырыта неглубокая яма, натаскана со дна оврага вода, где-то раздобыт ворох соломы и собрана на дорогах куча конского навоза.
— Добре постарались! — вслух похвалил Никанор жену и невестку.
Пока он мылся, пришел с работы и Остап, рыжий от железной руды. На скулах и носу багровые пятна. Брови и ресницы подпалены. Обут в деревянные колодки с брезентовым верхом. На плечах куртка из «чертовой кожи», прожженная в нескольких местах.
За целую версту угадаешь в Остапе человека, панибратствующего с огнем, с жидким чугуном.
Остап не спешит смыть с себя копоть, ржавую пыль, сбросить «чертову кожу». Он гордится этими приметами, заводского рабочего, имеющего добрую горячую профессию. Чугунщик!
— Ну, сынок, не прохлаждайся, не корчь из себя рукобелого пана, — добродушно ворчит Никанор, — умывайся, похлебай борща и айда месить глину.
После ужина, подбавив в костер дровишек, все четверо принялись за работу. Марина и Горпина таскали воду, лили ее в яму ведро за ведром. Остап бросал туда глину, навоз и солому. Никанор высоко, дальше некуда, засучив штаны, прыгнул в котлован и начал своими сильными ногами, густо обросшими рыжим волосом, месить. Вслед за отцом спустился в яму и Остап. Дружно шли по кругу, меняясь местами — то Остап дышит в затылок Никанору, то Никанор наседает на Остапа.
Бродя по желтой вязкой грязи, растаптывая тяжелые комья, Никанор прикидывал в уме, хватит ли глины на крышу и нельзя ли выкроить ее малость на саманный кирпич, нужный для крепления дверной рамы.
Чавкает скользкое холодное месиво, потрескивает на костре сухой терновник, летят в небо искры, вьются вокруг огня мотыльки, угасают одна за другой звезды, короткая ночь близится к концу, а Никанор и Остап все ходят и ходят по кругу, увязая в загустевшей грязи, с трудом вытаскивая из нее ноги.
Наконец Марина достала из ямы немного глины, растерла ее ка ладони, озабоченно нахмурилась и вдруг, распустив все морщинки на лице, радостно объявила:
— Хватит, в самый раз!
Никанор выкарабкался из ямы, ребром ладони соскреб с ног тяжелую липучую грязь, вскинул бороду к небу.
— Развидняется!.. Слава богу, до гудка свое отшагали, управились!.. Как, сынок, заморился?
Одна заря робко, огненным родничком, тлела на востоке, над Батмановский лесом, другая буйно разгоралась на севере, над заводом.
Остап не откликнулся на слова отца. Стоял в яме по колена в грязи, с темным от бессонной ночи, от тяжелой работы, заляпанным глиной лицом, с глубоко запавшими глазами, бессильно уронив длинные руки. Стоял и, глядя на заводское зарево, беспричинно улыбался.
— Чего скалишь зубы, як тот дурень? Да ты чуешь?
Никанор толкнул сына в плечо. Остап повернулся к отцу, но бессмысленная улыбка не исчезла с его измученного лица.
— А? Шо вы говорите, батя? — не слыша себя, откликнулся Остап.
— На дурня ты сходишься. Чего смеешься? Шо побачив на небе? Рай или шо?
— Чугун на заводе выдают. Чугун!.. — повторил Остап, и еще шире, еще ярче разлилась по его лицу солнечная улыбка.
— А-а-а!.. — разочарованно прогудел отец.
Никанор долго смотрел на заводское зарево, привычно властно хмурился, скреб в бороде, выдирая из нее засохшую глину.
— Значит, шабаш забастовке! Одна кончилась, другу поджидай. Дурни, разве хозяина переспоришь?! Чурайся бунтовщиков, Остап! Нехай холостяки бунтують, а ты… Кузьма на твоих руках и Горпина… с новым животом молодица гуляет.
В самый разгар трудового дня, когда Никанор уже проделал самую трудную часть работы — подрубил пятку пласта и собирался крушить уголь глыбами, в забое появился десятник Гаврила — сухой, как вобла, узкоголовый, узколицый человечек. Подполз к Никанору, хлопнул его по горячему потному плечу, показал свои мелкие рыбьи зубы, засмеялся:
— Шабаш, Голота!
— Шабаш?.. Разве уже вечер?
— Двенадцати еще нет… Хозяин приказал шабашить.
— Нажаловались, собаки! — Никанор заскрипел зубами, выругался. — Завистники! Эх, люди…
Десятник грел голые руки на стекле своей яркой лампы — надзорки и добродушно посмеивался:
— Как не позавидовать такому? Я и то, грешным делом, глядя на тебя, качаю головой. И думаю: золотой человек, божьим перстом отмеченный! И Карл Хранцевич тоже так думает. Потому и прислал… Переговорить с тобой прислал.
— Переговорить?.. О чем? — Никанор с недоумением смотрел на Гаврилу. «Голову морочит, от работы отрывает». Нащупал обушок, посмотрел на угольный пласт, нахмурился: — Гаврила, времени нет у меня шутковать. Работать треба, хлеб зароблять. Иди себе… — И размахнулся, чтобы ударить в угольную стену, отколоть от нее черную искрящуюся глыбу.
Гаврила перехватил обушок.
— Бросай, Никанор! Не шутить я сюда пришел… По делу. С хозяйским заказом. Карл Хранцевич велел передать тебе вот это…
Гаврила достал из кармана беленькую тряпочку, развернул ее, и Никанор увидел на ладони Гаврилы кругленький, излучающий тихое солнечное сияние золотой. Это была новенькая десятирублевка. Каждый рубчик ее ребра лучисто переливался. А по поверхности кружочка бугрился чеканный царский орел. Никанор онемело смотрел на золото. Глаза испуганно блестели.
— На, бери, твое это золото, — сказал десятник.
Он и в самом деле схватил руку Никанора и положил на черную ладонь сияющий тяжелый кружочек. Маленький, а какой тяжелый! Золото, а жжет мозоли.
— Мое? — хрипло спросил Никанор.
— Твое, твое! Достраивай хату. Так и сказал Карл Хранцевич. «Нехай Никанор достраивает свою хату, живет в ней с богом, с полным счастьем».
— Спасибо, раз так… — голос Никанора задрожал, а в глазах блеснула слеза.
Гаврила подождал, пока Никанор спрятал в недра своих лохмотьев золотую десятку и сказал.:
— Ну, а теперь готовь себя к делу.
— К какому?
— К какому? — усмехнулся десятник. — Надо отрабатывать хозяйский подарок.
Никанор с сожалением оглянул пятнадцатый забой.
— Жалко таку работу бросать. Уголь в руки просится. Так бы и падал, так бы и падал…
— Не жадничай, Никанор. В другом месте больше заработаешь. А насчет пятнадцатого забоя не тревожься: твой он, никому не отдам. Сделай свое дело в Атаманьем кутке и вертайся сюда, вдалбливай на здоровье.
Никанор опустил похолодевшие руки, заскреб ногтями льдисто-скользкую почву.
— Шо ты сказал, Гаврила? Атаманий куток?
— Ну да.
— Так там же… гремучий газ… Крест белеет на забое.
Десятник лихо свистнул, ухарски сдвинул на затылок картуз с лакированным козырьком.
— Тебе ли бояться, Никанор! Карл Хранцевич надеется на тебя, как на каменную гору… Не уголь ты будешь рубать, а газ выжигать. Помнишь, как два года назад? Ты здорово тогда изловчился. В одну упряжку на корову зашиб. Соглашайся!
Гаврила протянул в темноту руки, взял что-то мягкое и громоздкое и бросил на колени Никанору.
— Вот твое снаряжение. А вот… — извлек из карманов две бутылки водки, кусок колбасы, французскую булку, — вот и подкрепление. Выпей добре, закуси, отдохни со смаком и храпом, а потом…
Никанор тупо, не мигая, не дыша, смотрел на «снаряжение»: шубу, вывороченную белой шерстью наружу, валенки, баранью шапку, длинную палку с намотанной на конец, пропитанной керосином тряпкой.
— Значит, гремучий газ выжигать? — наконец спросил он.
Гаврила радостно закивал сплюснутой своей головой.
— Ага! Карл Хранцевич так просил, так просил!.. Убыток он большой терпит от того креста, что на Атаманьем.
Никанор вдруг вскинул голову, неожиданно осклабился — сквозь черненую бороду блеснули сахарные зубы.
— Убыток, известное дело, а то як же! Тыщи пропадают под землей. Кровью обливается хозяйское сердце. Ради такого случая не пожалеет Карл Хранцевич не одну золотую десятку. — Никанор прищурился, посмотрел прямо в плутоватые убегающие глазки десятника. — Гаврила, надуть задумал? Не дамся. Прибавляй!
Гаврила вздохнул, достал из потайного кармана еще один золотой.
— Бери, цыган!
Никанор, покачав бородой, загудел:
— Гаврила, мало!
— Хватит, побойся бога, Голота!
— Нехай он меня боится. Бачишь, яки ручищи!.. Прибавляй!
Гаврила, обиженно жмурясь, достал из кармана еще одну десятирублевку, положил себе на ладонь.
— Вот!.. Вся хозяйская щедрость. Тебе две части, а мне одна. Божеская это справедливость, Никанор. Я ж за тебя хлопотал перед Карлом Хранцевичем, я ж дал ему гарантию, что все сделаешь, как надо, аллюр три креста.
Никанор слабо махнул рукой.
— Ладно, пользуйся. Ну, а теперь давай выпьем!
— Постой, Никанор!.. Давно хочу спросить… Где ты наловчился этого зеленого зверя, гремучий газ, укрощать?
— В давние времена, еще в молодости, когда работал в Польше, в Домбровских шахтах. Немецкие инженеры натаскали. Жалели деньги на вентиляцию, не проветривали выработки, вот и додумались тайком сжигать газ. Подсудное это дело, а? — Никанор усмехнулся, подмигнул десятнику.
Гаврила похлопал забойщика по плечу.
— Хватит, все ясно, дружище!.. Давай лучше выпьем.
— Ладно, выпьем.
Никанор вышиб пробку, ударив ладонью о дно бутылки, и, не пролив на почву ни единой капли, протянул водку десятнику.
Покончив с водкой, забойщик и десятник разлучились: Гаврила пополз в штрек, готовить Атаманий куток к пожару, а Никанор нагреб под стенку пласта мягкого теплого угля — устроил себе перину, подкрутил до отказа фитиль своей бензиновой лампы, лег, накрывшись с головой хозяйской овчинной шубой, и крепко заснул.
Разбудил его тот же Гаврила. Стоял у изголовья на корточках, светил в лицо надзор кой, толкал в плечо.
— Вставай, Голота, вставай, друже. Пора!
Никанор поднял лохматую голову, испуганно спросил:
— Давно гудет?
— Кто гудет?.. Проснись, борода! Ты не в балагане, не под боком у своей Марины, а в шахте. Продирай глаза скорее. Ночь уже на земле.
— Ночь? — Сбросил тяжелую горячую шубу, смахнул со лба, с усов сонный пот, поскреб волосатую грудь, широко зевнул.
— Спал, спал и не выспался, — с досадой ворчал Гаврила.
Никанор звонко похлопал себя по голому животу — сыт и весело усмехнулся.
— Нет, Гаврила, добре поспал, не жалуюсь. Выспался так, шо в чертово пекло пойду, а не только в Атаманий куток. Так, значит, уже ночь?
— Ночь! Самое время. Карл Хранцевич лишних людей, на всякий случай, не пустил в шахту, на-гора оставил… чтобы без свидетелей. Понимаешь?
Никанор строго взглянул на десятника.
— Понимаю. Даже и то понимаю, шо вы со своим хозяином скрываете от меня…
Гаврила виновато потупился.
— А насчет семейства не беспокойся: упредил твою Марину, что муженек остался на сверхурочную упряжку. Вот — хлеба и печеных картошек тебе велела передать.
Гаврила сунул в руки забойщика узелок с харчами, умолк, нетерпеливо ждал, торопил глазами.
Никанор водрузил на голову баранью шапку, приладил на крестце, за поясом, обушок, взял шубу, валенки. Холодный факел вручил десятнику и решительно поднялся.
— Пошли!
Атаманий куток — в самом глубоком дальнем конце шахты — жаркий, удушливо-сырой. Он богат перевалами — нарушениями залегания пласта. На Атаманий пласт с особенно жестокой силой нажимает верхняя толща пород, создавая в забоях большое давление. Сюда из недр земли, из дальних и ближних пещер привольно течет рудничный газ метан.
Карл Францевич хорошо знал: чем скорее будет выбираться угольный пласт и заполняться породой выработанное пространство, тем меньше станет давление и газообразование. Значит, надо как можно скорее очистить выработку от газа, иначе участок безнадежно загазуется, может произойти выпал, и вся шахта рухнет…
В глубине темного штрека забелел большой крест — два свежих, со снятой корой горбыля, скрепленных большими гвоздями.
— Ну вот, пришли! — объявил Гаврила.
Глаза его суматошно пугливы, не смотрят на крест. Лампа в руках прыгает, и слышно, как дробненько постукивают зубы.
Никанор бросил себе под ноги шубу и валенки, сел на них, начал снимать сырые тяжелые лапти и разматывать почерневшие, местами пегие портянки.
— Газ замерял? — деловито, будничным голосом спросил он.
— Замерял, замерял! — с угодливой поспешностью ответил Гаврила.
— Когда?
— И вчера и сегодня.
— Ну и как?
— Известно как… язычок пламени тянется кверху, синеет венчиком… Гнездо гремучки, а все ж таки для огня в самый раз.
— Ну это мы ще посмотрим, как оно там…
Обувшись в валенки, Никанор взял лампу, твердо направился к дыре, ведущей в Атаманий куток. Перед крестом остановился. Сломать или просто перешагнуть? Схватил верхний конец горбыля, сломал, переступил рогатку. Стал на четвереньки и пополз.
В нос резко шибануло запахом тухлых яиц. Темнота показалась тут мрачнее, гуще, неподатливее, чем в штреке, — огонь лампы резал ее, как ножом, и след сейчас же затягивало мраком. Откуда-то доносилось хлюпающее, шипящее клокотание, будто кто-то жадно вместе с водой пил и воздух.
Никанор остановился и, не дыша, долго прислушивался. Поднял над головой лампу, осветил пласт и увидел плоскую рваную щель, хрипящую невидимым газом.
Направил свет лампы вправо, влево по угольной стенке, — вот еще одна щель и еще… А сколько их еще невидимых!
Гиблое, проклятущее место! Недаром его закрестили горбылями.
Неторопливо, строго соразмеряя свои движения, подполз к рыхлой стенке пласта. Уголь черный, тусклый, без блеска, сырой, не отражающий света.
Осторожно, словно свечу навстречу ветру, поднес Никанор лампу к подножию пласта. Язычок пламени удлинялся, приобретал упругость, меняя желто-малиновый цвет на бледно-золотистый, обрастал сверху голубовато-прозрачным коготком. И чем выше, ближе к пласту поднимал Никанор лампу, тем сильнее, ярче светился венчик пламени…
— Ну как? — послышался снизу, из штрека, заискивающий голос.
Никанор не удостоил Гаврилу ответом.
Выполз в штрек, отдышался, согнал со лба жаркий пот, процедил сквозь зубы:
— Гнездо… а все ж таки мы его подпалим.
— Ну и слава богу! — шумно вздохнул Гаврила и побежал к телефону «Эриксон», висящему на крепежной стойке. Неистово завертел ручкой и, захлебываясь, радостной скороговоркой доложил хозяину «Веры, Надежды и Любови»:
— Карл Хранцевич, воля ваша полностью выполняется. Так, так… Готов. Уже переобулся. Одевается… Слушаюсь. Буду доносить…
Гаврила повесил трубку, танцующей иноходью вернулся к Никанору. Тот уже натянул на себя вывернутую шубу и лежал в узкой, как гроб, сточной канаве, полной черной воды. Когда длинная белая шерсть потемнела от влаги, а валенки набухли сыростью, Никанор выкарабкался из канавы. Темная вода ручьями стекала с него на сизую почву.
— Вот и хорошо! Никакой огонь тебе не страшен.
Никанор брызнул в лицо Гаврилы рукавом отяжелевшей шубы.
— Ты, ворон, не каркай! Чуешь?
— Слышу! — покорно откликнулся Гаврила и замер.
Никанор намочил овчинную шапку и глубоко, по самые уши, надвинул ее на голову. Сполоснул в черной воде канавы рубашку, туго обвязал шею и лицо. Оставил лишь узкие прорези для глаз. Надевая рукавицы, вспомнил о факеле.
— Эй ты, давай спички! — глухо приказал он десятнику.
Тот подстреленным зайцем выскочил из угла штрека, где затаенно сидел, подал теплый сухой коробок.
— Вот… — тихо шепнул Гаврила.
— Боишься?.. Вздуй факел! — властно, во весь голос прогудел Никанор.
Гаврила чиркнул спичкой — сломал, чиркнул другой — опять сломал. Третью Никанор отобрал. Зажелтела тусклая капля огня. Никанор бросил ее на факел, лежащий на почве, и штрек, задавленный темнотой, вдруг вспыхнул, ярко осветился, и Никанор увидел множество пар крепежных рам, убегающих далеко-далеко.
Поднял факел с земли, взметнул над головой.
— Ну, я пошел.
— С богом! — Гаврила хотел было перекреститься, но раздумал, тронул мокрый рукав шубы. — Никанорушка, слушай-ка, дружище, ты б того… этого… дай на хранение золотые… Боязно, как бы не потерял такой капитал в суматохе.
Никанор зло, усмешливо блеснул глазами.
— Не загублю, не бойся. Золото уже приросло к моей шкуре, — он резко выбросил руку, шлепнул десятника мокрой рукавицей по отвисшей губе. — Разумеешь? Так шо тебе, друже, придется свежевать меня, разом с шкурою брать золото, в случае… Эх, ты!
— Никанорушка, спаси и помилуй тебя!..
— Брысь, паскуда, шоб тобою тут и не пахло!
Никанор размахнулся факелом — огонь туго, парусно зашуршал на встречной струе, засвистел.
Страшен был Никанор в сырой тяжелой шубе, в валяных мокроступах, в набухшей шапке, с забинтованным лицом.
Гаврила тихо, задом, задом и бочком, отступил к телефону и там замер, повис на трубке.
Никанор опустился на четвереньки, зажал факел в зубах и пополз в Атаманий куток.
— Паа-шел… — срывающимся шепотом доложил Гаврила. Телефонная трубка трепетала в его руках. — Пошел, пошел!.. Не могу громче, господи, боюсь… А если выпал получится… И косточек своих не соберу…
Гаврила замер. Не отрывая от уха трубки, вглядывался в глубину штрека. Она снова была темной, лишь чуть розовела слева, где была закрещенная щель.
Никанор полз по тому невидимому руслу Атаманьего кутка, который кое-как омывался свежими струями воздуха. Пламя факела туго рвалось вперед на гриве подземного ветерка, мирно потрескивало, ярко, празднично освещало забой. В его непривычном свете все казалось необычным: крепежные стойки — толстенными, золотыми, почва — чугунно-сизой, пласт стеклянно искрился, кровля нависала предутренним небом.
«Может, хватит? — Никанор остановился. Оглянулся через плечо, взглядом измерил расстояние до щели. — Аршин десять прополз, не меньше. Хватит!» — И сердце его оглушительно забилось. Вот она, вплотную приблизилась его минута, может быть, последняя в жизни…
Он лег, держа факел на свежей струе, и запоминал обратную дорогу к щели.
Кожей, нутром, горьким шахтерским опытом своим чувствовал Никанор, на какой пошел риск. Если метана мало, то он вспыхнет и сгорит. Если же много, сверх всякой нормы, то…
Он живо представил себе, что тут сейчас, как только он сунет факел в забой, может произойти… И от этой мысли он невольно вздрогнул, перед глазами встала страшная картина: подожженный газ всепожирающим пламенем мечется вверх, вниз, вправо, влево, ищет пищу, горючее, растет, накаляется и, став молнией, с бешеной скоростью несется по штрекам, разливается по всем забоям, рушит крепление, сжигает людей, ломает им хребты, головы…
Никанор лежал на русле свежей струи, лицом к закрещенной щели, и набирался решимости. Отгорело уже яркое пламя факела, и он начал чадить, а Никанор все не решался. «Еще минута, — подумал он, — и все пропало, уплывут золотые…»
Никанор переложил факел в правую руку и медленно, вершок за вершком стал подвигать пламя к пласту, к газовому «кублу». Палка длинная, далеко достать можно.
С первым блеском молнии пожара он готов был ринуться вниз, на спасительную дорогу, в штрек.
Ждал пламени каждую секунду, и все-таки оно вспыхнуло неожиданно, ослепило, ахнуло, обожгло, завертело, затуманило, оторвало от почвы, понесло…
Очнулся Никанор в штреке, в сточной канаве.
Перед ним стоял на коленях узколицый человечишко и радостно трясся, скаля мышиные зубки. Кажется, Гаврила?..
Никанор все разом вспомнил и спросил:
— Ну… горит?
— Сгорел, проклятущий. Подчистую! Карл Хранцевич велели благодарствовать. Вставай, Никанорушка! Пир горой тебя дожидается.
Никанор выбрался из канавы, по-собачьи отряхнулся, сбросил тяжелую шубу.
— Зря дожидается. Нема часу пировать. Строюсь я. Чуешь? Строюсь!
Остап до гудка появился на литейном дворе домны. Стуча тяжелыми колодками по железным плитам, с рукавицами за поясом, с открытой богатырской грудью, щедро приветливый и бравый, обошел круглую башню доменной печи, стараясь попасть на глаза инженеру, мастеру или в крайнем случае десятнику — пусть знают, что не гнушается работой, не жалеет своего времени.
На чугунной канаве столкнулся с десятником Бутылочкиным, протянул ему обе руки и стал ниже ростом, будто врос в землю.
— А, крестный! Мое почтеньице, Микола Николаич. С добрым утром! Как спалось?
Остап старался говорить по-городскому, избегая деревенских слов, оскорбляющих, как он думал, умственность Бутылочкина.
Бутылочкин отвел Остапа в сторонку, доверчиво, как другу, сказал:
— Плохо спалось, дорогой, плохо. Перегулял вчера на крестинах у горнового Ярошенки. Беда. Трещит башка. Не знаю, как и достою горькую упряжку. Не поможешь моему горю, Остап?
Остап догадался, чем он может подсластить «горькую упряжку» своего благодетеля, крестного отца. Молча полез в дальний карман, молча достал серебряный рубль, молча прилепил его к ладонной мякоти десятника.
— Благодарствую! Я у тебя, дорогой, в долгу не останусь. Быть тебе горновым, попомни мое слово. Замолвлю словечко перед начальством.
«Зря стараешься, десятник, — думал Остап. — Не нуждаюсь в поблажках. Своими руками, слава богу, могу заработать место горнового».
Каждый день он первым приходит на домну, последним уходит домой. Если надо поднять многопудовую тяжесть, Остап первым сует под нее стальной лом. Если жидкий чугун разрушает песчаную канаву и угрожает разлиться по двору, Остап первым преграждает ему дорогу. Бросается в самое пекло — и не горит. Один ворочает глыбы чугунного скрапа, над которыми обычно пыхтят несколько человек — и не надрывается. Все доменщики им командуют — каждого без обиды, охотно слушается. Пока чугунщики курят, отдыхая, он возится на канаве: подсыпает на обочины песок, выравнивает желоб. Всю упряжку бегает по литейному двору, от одной работы к другой, быстрый, легкий, молчаливый. За сноровку его прозвали: Шило.
Главный мастер Колобов, усатый, с орлиным носом, и француз-инженер, с трубкой в зубах, толстоплечий и толстозадый Жан Жанович, за глаза называемый доменщиками Ж… Ж…… — даже эти два человека, никому и никогда не делающие добра, заметили старательность Остапа. Сразу же, как только около домны появился кряжистый, угловатый хохол, они отметили его. Через неделю главный мастер, самодовольно покручивая усы, говорил инженеру:
— Верткий хлопец. Пойдет в гору. Моя находка!
А еще через неделю уже и Жан Жанович красивым басом, с удовольствием слушая свой голос, говорил усачу Колобову:
— Я совершенно согласен с вами, обер-мастер! Этот чугунщик пойдет…
И Остап пошел: его назначили третьим подручным горнового. Подручный горнового, шутка ли! Один из трех хозяев матушки домны, этой капризной печки-великана, полной огня, руды, кокса, камня, день и ночь гудящей и изрыгающей расплавленный чугун. Надо быть богатырем, иметь семь пядей во лбу, чтоб властвовать над такой мудрой махиной.
Теперь с пикой горнового в руках, в войлочной шляпе, в синих, с железной оправой очках на лбу, в брезентовых рукавицах Остап казался себе богатырем.
В первый же день и час возвышения Остапа его большую радость омрачил горновой Гарбуз, неказистого вида, высокий, сутулый человек с землистым цветом лица, с глубоко запавшими щеками, но веселый, прямодушный, бесстрашно насмешливый. Передних зубов у него не было — выбиты ломом во время аварии на домне.
Узнав от мастера, что чугунщик назначен в горновые, Гарбуз бросил лом, снял рукавицы, подошел к Остапу и, будто впервые его увидя, протянул теплую шершавую, как чугун, руку и усмехнулся, смело показывая свой беззубый рот.
— Ну, здорово, господин горновой, здорово! Поздравляю. — Он бесцеремонно ощупывал руки Остапа, плечи, тыкал кулаком в грудь. — Камень ты, парень, железо, а все ж таки разгрызут тебя до последней косточки, съедят, сожрут, как цыпленка, если… если не дашь им по зубам. Одним словом, не будь съедобным дураком, берегись! Понял? Намотай себе на ус.
Остап, по правде сказать, ничего не понял, на что намекал Гарбуз. Кто собирается сожрать его вместе с костями? Кому надо дать по зубам? От чего надо оберегаться? И что намотать на ус? Не понял, но почуял, что Гарбуз хочет отравить его радость.
Не привык Остап обижаться На людей и оттого он усердно закивал головой: все, мол, понял, все сделаю, как велишь.
Гарбуз, надевая рукавицы и принимаясь за работу, серьезно сказал:
— Сегодня получка, а завтра праздник, божий день, так ты заходи в мою халупу, чайку вместе выпьем. С теплыми бубликами, — добавил он и показал свой улыбчивый, с голыми, яркорозовыми деснами рот. — А если хочешь, то я к тебе зайду. Слыхал, ты на Гнилых Оврагах нору себе роешь? Правда?
— Роем.
— Ну так вот, приду подсобить. Я, знаешь, мастак по плотницкой части — не брезгуй моими руками.
— Что ж, приходи.
А вечером, после гудка, когда Остап получил в заводской кассе получку, его подстерег в темном углу Бутылочкин, подал мягкую руку и тоже поздравил:
— Видишь, я свое слово сдержал… С повышением, родной мой! Радуюсь. В гору пошел, золотой, с моей легкой руки. Хорошо-с! Очень хорошо! — И умолк, крутил пуговицы Остаповой куртки, чего-то ждал.
Остап молчал, будто не догадывался. Тогда Бутылочкин сказал попроще:
— Сегодня, родной, опять могу составить тебе компанию.
— Нельзя мне… Гроши дуже нужны дома. Строимся мы на Оврагах. Потом, Микола Николаич, в другой раз…
Бутылочкин отчужденно отстранился, пожал плечами:
— Ну што ж, родной, што ж, на нет и суда нет. Пеняй на себя: завтра поставлю на старое место, чугунщиком.
— Микола Николаич, смилуйтесь!.. Как же так…
— А вот так!.. Захочу и даже чугунщиком не будешь работать. Я все могу. Да-с!
…Ночью они опять сидели в кисейном кабинете Аганесова. Рыдала гармонь, печалилась о Марусе, которая отравилась. Шуршали за обоями тараканы. На жестяном блюде пламенели, страшно выпучив глаза, клещистые раки.
Пил Остап наравне с Бутылочкиным, отчаянно хлестал стакан за стаканом, хмелел и все больше хотел хмелеть, заглушить жалость к деньгам.
Пять рубликов, пять целковых, чуть ли не половину получки швырнул в пасть этой прожорливой собаке. Сколько гвоздей, горбылей, стекла, кирпичей можно было бы купить на эти деньги!
Обливался потом около домны, сжигал себя над чугунной канавой, надрывал нутро над глыбами скрапа — и вот награда…
— Эх, сволочь гармонист, ловко, душевно запузыривает. Ты слушай, слушай, родной!
Остап не слушал. Смотрел на десятника и додумывал свою горькую, тяжкую думу. Мелкое птичье лицо Бутылочкина раскраснелось. Сквозь жиденькие усы просвечивала рыхлая, в черных точках кожа. На впалых висках чернели мокрые от пота волосы. Голые веки набухли. Узенький морщинистый лоб наползал на выцветшие брови. Серые водянистые глаза пучились и были похожи на сваренные в крутом кипятке рачьи бельма.
Бутылочкин рвал клешни раков, лущил их, как семечки, крепкими острыми зубами, шумно, с присвистом высасывал солоноватый сок и, сладко зажмурясь, раскачивал головой в такт гармонисту, притопывал, подпевал. Он был счастлив.
Остапу тошно глядеть на Бутылочкина, но он не отворачивается. Смотрит на него с отвращением, с ненавистью, с закипающей злобой и вспоминает слова горнового Гарбуза. Все правильно сказал беззубый, как в воду смотрел. Ишь, до чего же ловко жрет. Как он в рачьи клешни, в рачье брюхо вцепился! Вот так же сосет и людей. Кулаки Остапа сжимаются, в глазах темнеет. Наваливаясь грудью на стол, он все ближе склоняется к Бутылочкину, и все больше овладевает им соблазн ударить… Ударить изо всей силы. «Ударю, — подумал Остап. — Прямо вот зараз. Наотмашь. В самую харю».
Большая черно-сизая муха влетела в ситцевый кабинет. Закружилась, зажужжала вокруг керосиновой лампы, над столом, словно облюбовывая, куда бы ей сесть. На столе остатки колбасы, огуречный рассол, обглоданные кости, хвост селедки — садись, лакомься! Нет, кожа Остапа показалась мухе слаще. Расположилась на его щеке, выпустила свой игольчатый хоботок и присосалась. Согнал. Муха улетела, покружилась, опять села на лицо. Остап раздраженно махнул рукой, задел стоявшие на столе бутылки. Они загремели и, падая одна за другой на пол, разлетелись на куски. В душе Остапа сразу рухнули все преграды. Ударил по тарелке кулаком, и она рассыпалась, как перегоревший корж. Ударил еще по одной — и эта разлетелась в черепки. Бутылочкин испуганно вскочил, пытался обнять Остапа.
— Что с тобой, родной? Утихомирься! Пожалей свои денежки — ведь за посуду тебе придется платить, дорогой!
— И рассчитаюсь, не пугай, вурдалак. Мои деньги, кровные, чистые — что хочу, то и делаю.
Остап сдернул со стола клеенку, обрушил на пол тарелки, стаканы, пивные кружки. Прибежал половой.
— Вот, дорогой, раскошеливайся! — Бутылочкин ухмыльнулся. Кадык его выпирал, горбился так, будто там застряла баранья кость. Остап медленно, тяжело размахнулся и, крякнув, бросил молот своего кулака в горбатое горло десятника.
Бутылочкин свалился на пол. Вскочил. Захрипел:
— Драться? Бить? Своего благодетеля? Бей, топчи, кромсай, родной, за то, что я в люди вывел голопузого пастуха. Бей, бей, собака!..
Появился хозяин с оравой половых. Два дюжих молодца схватили Остапа под руки, выволокли из трактира. На улице, на крылечке, выпотрошили ему карманы и, крепко поколотив, сбросили головой вниз, чтобы посчитал все ступеньки лестницы и зарубил бы себе на носу, как она крута.
Долго Остап лежал на земле, не в силах подняться, пошевелить рукой и ногой. Предрассветный ветер и роса охладили хмель. Подбодрился. Сел. Пощупал разбитое, в ссадинах лицо. Трезвея, подумал: «Что ж я наделал?» Поплевал на рукав, старательно стер кровь и, встав на ноги, придерживаясь за деревянные стены кабака, побрел по улице. Колодки гулко стучали о сухую землю. Брехали растревоженные собаки. Рабочая одежда Остапа изорвана в клочья, шапка потеряна, карманы вывернуты наизнанку.
Над городом, над зеленым куполом церкви поплыл колокольный праздничный звон. Ледяной тающий коготок умирающего месяца висел на краю побледневшего неба. Из ночной тьмы выступили друг за другом шахтная труба, железный замазученный копер и мышастая гора террикона. «Заря, скоро люди в церковь пойдут, а я…» Остап ускорил шаг. Ветер поднял его волосы, захлестал на жаркой груди воротником рубашки, окончательно отрезвил.
Вдруг Остап остановился, прижался к забору, зашептал в отчаянии: «Что же теперь будет? Выгонят в три шеи. Не миновать расправы. Ой, боже ж мий, а як же Кузьма, Горпина?..»
И сам не заметил Остап, как очутился на другом конце города, перед домом Бутылочкина. Дам пятиоконный, кирпичный. Ставни зеленые, с белой каемкой. Крыша железная, свежекрашенная. Перед окнами палисадник, а в нем деревья, кусты, цветы. Остап перелез через зубчатый штакетник, робко — одними ногтями — постучал в ставень. Ответа не было. Постучал еще раз, настойчивее, и услышал из-за ставни знакомый ласкающий голос:
— Кто там?
Остап молчал. Язык не шевелился. Губы скованы.
— Кто там? — повторил тревожно голос.
— Я, Микола Николаич, я… извинения прощу… пьяный… дурной. Покорнейше прошу…
За ставнями долго молчали. Потом послышался угрюмый, обиженный, недоверчивый голос:
— Утром, утром будем убытки и барыши подсчитывать. Иди, дорогой, не мешай спать!
Как это надо понимать — простил или не простил? Остап неуверенно топтался в палисаднике. Что же делать? Тихонько ждать утра или уйти?
Кто-то в доме загремел железным засовом, сбил крючок, и на пороге вырос волосатый, весь в белом, в рубахе и подштанниках, долговязый человек. Остап с удивлением смотрел на его бороду, на гривастую голову, на родинку, чернеющую на кончике багрового толстого носа. Как попал он сюда, в дом Бутылочкина? Он же церковный староста и регент, в церкви поет, начальник над певчими, а Бутылочкин… Постой, постой, да это тоже Бутылочкин. И у регента такие же голые бесстыжие плаза, такой же горбатый кадык… Отец и сын! Боже ты мой, у этого зверюки, как у всякого человека, есть отец?!
Обида и боль с новой силой сжали сердце Остапа.
— Эй ты, молодец, по какой надобности под чужими окнами околачиваешься? Что потерял?
Голос у регента беззлобный, певучий, ласковый, но глаза смотрят на Остапа жестко, как на вора, пойманного с поличным.
— Так… дело к Миколе Николаичу, — виновато забормотал Остап.
— Какое дело ночью делается? Проваливай! Тебе уже было раз сказано, приходи утром.
— Извиняюсь… Покорнише прошу…
Остап перемахнул через забор, вывалился на улицу. Поднялся, отряхнул пыль и побрел домой. Всю правду бате и Горпине выложит, а они пусть казнят или милуют.
В Гнилом Овраге давно проснулись. Отец точит топор на большом плоском камне. Мать, простоволосая, босая, стряпает перед костром. Горпина мажет стены халупы: юбка подоткнута выше колен, руки голые, полотняная рубашка сползла с плеч, рассыпчатые шелковые волосы заплетены в тугие тяжелее косы, лежат на голове калачом, щеки и нос заляпаны глиной.
Остапу, глядя на жену, хотелось плакать. Дите у нее под сердцем, а она не покладая рук трудится. Быть бы ему сейчас рядом с ней — словом приободрил бы, взглядом утешил. Эх, Остап, Остап!.. Сироту себе в жены взял, обещал быть ей и мужем, и братом, и отцом родным. А что сделал? От чужих людей терпела обиды и от родного мужа не видит добра.
Горпина, увидав Остапа, не нахмурила свои черные брови, не потемнели ее молодые светлые очи, не стало чужим лицо. Смотрела на мужа приветливо, будто ничего и не случилось. А рука сама собою легла на живот: не беспокойся, мол, батько, все в порядке! «Ах, золотая ты моя душа, Горпина, — ноги твои треба мыть и воду пить».
Марина, заметив сына, всплеснула руками, заохала:
— Боже ты мой праведный!..
Поднял глаза и Никанор. Молча, с ног до головы осмотрел Остапа.
— А, шалава!.. — голос зычный, с утренней хрипотцой.
Никанор оторвал топор от каменной плахи, попробовал его белое лезвие ногтем большого пальца и молча направился к сыну.
Не взмахнул топором Никанор, не поднял кулаки над головой Остапа, не обрушил на него поток злобной брани и угроз. Только подергал рыжую бороду, горько усмехнулся:
— Нагулялся?.. Чего ж ты стоишь, сынок? Садись, будь ласка, отдыхай. — Никанор круто повернулся к Марине, приказал: — Мамо, давайте сыночку поесть, быстрее!
— Тато!..
Губы Остапа задрожали. Он рванулся к отцу, но тот твердо отстранил его.
— Где получка?
Остап махнул рукой в сторону города и понуро опустил голову.
— Бутылочкину… Опять…
Никанор размахнулся, вонзил белое лезвие топора в неподалеку лежавшее бревно.
— Значит, опять обмывал свою прохвессию, шоб не заросла грязюкой? Что ж, така наша доля. Век живи, век работай и век золоти ручку начальству. На роду так написано рабочему человеку.
— То правда! — согласилась Марина и печально закивала головой.
— Нет, то неправда, — раздался чей-то сердитый голос.
Никанор, Остап, Горпина и Марина, онемев от удивления, смотрели на сутулого, с землистым лицом человека, стоящего на куче свежей глины. Он подпоясан брезентовым плотничьим фартуком. За поясом блестит топор. В руках узелок с харчами. На плече лучковая пила. Кудрявую голову обхватывает узкий кожаный ремешок.
Позади, прямо над его головой, всходило большущее, набухшее малиновым соком, праздничное солнце.
— Нет, то неправда! — повторил человек. — Ошибаетесь, дядько Никанор, насчет своей рабочей доли, здорово ошибаетесь! Паны так думают и нам свою думку вдалбливают: век вам жить и век хребтину гнуть. Бог и царь, мол, отпустили вам, скотам, такую долю и не смейте жаловаться. А мы не то еще посмеем…
Никанор во все глаза смотрел на чужака. «Политический… Бунтовщик. Что ему тут надо?»
Человек спустился с глинища вниз, к землянке. Теперь, вблизи, Никанор хорошо его рассмотрел. Обыкновенный, курносый нос, добрые усмешливые губы и беззащитный пустой, голый рот — ни одного переднего зуба, как у младенца.
— С праздником вас, господа хозяева. Пришел вот помогать по плотницкому делу.
И голос у чужака теперь совсем другой — мягкий, шепелявый, домашний, совсем не политический. Но Никанор не хотел верить ни глазам, ни ушам.
Глядя исподлобья, Никанор объявил нежданному и незваному гостю:
— Не нуждаемся мы в вашей помощи, господин плотник. Так шо проваливайте своей дорогой.
Остап покраснел до слез, торопливо сказал:
— Батя, это Гарбуз, горновой… локоть к локтю работаем на домне.
— Там работайте хоть морда к морде, а здесь… Сами тут управимся.
Гарбуз стоял перед Никанором, бесстрашно показывал свои розовые младенческие десны и насмешливо щурил добрые веселые глаза.
— Не бойся, дядько Никанор, я никаких денег не потребую. Ни одной копейки. Сделаю оконные рамы твоей халупе — и поминай как звали.
— А ради чего такой добрый?
— Сделаю, и все! Просто так…
— Просто так и чиряк на ж… не вскочить. Знаешь шо, человече, иди ты отсюда, иди христа ради!
Гарбуз посмотрел на Остапа.
— Земляк, втолкуй своему батьке, что я не кусаюсь.
Никанор хмуро двинулся на Гарбуза.
— Шагай быстрее, р-р-революционер, не оглядывайся! И дорогу сюда забудь.
Ушел Гарбуз. У Остапа не хватило смелости вступиться за него, пойти наперекор отцу.
На другой день после праздника, придя на работу, Остап сразу же оттащил Гарбуза подальше от глаз мастера и десятника. Мял его руку в своей, по-братски заглядывал в глаза, просил:
— Ты не обижайся, Степан, на моего отца. Хороший он человек, только норовистый очень.
Гарбуз с силой тряс своей кудрявой головой, не соглашался:
— Нет, Остап, нет!.. Обидно. Прискорбно. Своя рабочая кость твой папаша, а такая… шкура барабанная. Если бы не такие, как он, давно бы панские головы валялись на свалке, а мы бы хозяевами были.
«Хозяевами? Ишь, куда занесло — на хозяйское место!» — подумал Остап, а вслух сказал:
— Наш Бутылочкин, подлюга, во всем виноват. Десять карбованцев в ту получку потребовал и вчера пять. Дал. Куда же деваться!.. Вот батько и лютует.
— В зубы надо было дать, в самую харю — больше бы не потребовал.
— Дал в зубы, а теперь…
Гарбуз рассмеялся.
— Дал все-таки? Вот молодец!
— Дал, а теперь боюсь, расправы жду от Бутылочкина.
— Жди, дождешься!.. Он мастак на такие дела. Эх, парень, да разве ты один попался ему в лапы? Каждого новичка обкручивает и сосет. Подавится, дай срок! — Гарбуз ткнул Остапа кулаком в грудь. — Защитим, не бойся…
Бутылочкин, проходя мимо, с теплым платком вокруг шеи, замедлил шаг, покосился на Остапа, ждал, что тот остановит его, будет униженно просить прощения. Нет. Не остановил.
К вечеру того же дня Остапа передвинули назад, в чугунщики. Он побежал к мастеру, к инженеру, пожаловался на Бутылочкина: это, мол, его рук дело, оговорил, накляузничал. Но Жан Жанович не захотел даже слушать Остапа. Махнул рукой и скрылся. А усач Колобов откровенно пригрозил:
— Фордыбачишь? С политическим связался? Наговариваешь на честных людей?
— Та какая там честность у Бутылочкина. Мироед! Шкуродер!
— Вот, я ж говорил!.. Знаешь, чьи слова повторяешь? Господа революционеры точь-в-точь так разговаривают. Берегись каторги, голова!
— Та разве убережешься при такой жизни?
— Хватит, надоело!.. Если не нравится работать чугунщиком, бери расчет и проваливай за ворота.
Остап сжимал кулаки и скрипел зубами. Ух, попался бы ему Бутылочкин в темном углу — придушил бы проклятого.
После гудка пошел домой вместе с Гарбузом, пожаловался:
— Что ж такое делается, а? Среди бела дня…
Из прокатного цеха, где бастовали вальцовщики и крановщики, на домну пришли делегаты и потребовали, чтобы катали, чугунщики, газовщики и горновые бросили работу. Гарбуз схватил Остапа за руку, потребовал:
— Бросай работу, живо! И другим скажи, пусть шабашут. Сказал и убежал к каталям и газовщикам, уверенный, что его приказ будет выполнен.
«Бросай работу?.. — думал Остап. — А шо мий Кузьма, моя Горпина скажуть, коли у их не будэ хлиба? Нет, нельзя бросать работу, никак нельзя».
Но кто-то выхватил лом из рук Остапа, увлек за собой на литейный двор, где, уже толпились доменщики.
Тесной кучкой, прижавшись друг к другу, прошагали забастовщики по заводу, из цеха в цех — мимо мартеновских печей, мимо газомоторного, мимо станков механического, мимо черных земляных форм фасоннолитейного. И всюду Гарбуз поднимал кулак над головой, кричал охрипшим голосом:
— Бастуем, товарищи!..
Уже несколько ночей не спит Никанор, лихорадочно спешит достроить землянку, а с рассветом снова проваливается в ночь забоев.
Не приходит усталость в тело рыжего Никанора. Не жалуется он, не охает. Привык. Всю жизнь свою он помнит такой, в тяжком труде. На родине, в Приазовье, слыл богатырем, двужильным, «красным человеком» — редкой ценной породы. Тянул лямку от зари до зари, весной и зимой, а летом, в пору жатвы, и глаз почти не закрывал. Если и спал, то стоя, все выколачивал и выколачивал деньгу и хлеб. Хуторяне наперебой друг перед другом заманивали его к себе. На все руки он был мастер: пахал, боронил, рыл колодцы, бил в карьерах камень, жал камыш на речке, скованной льдом, косил пшеницу, метал высоченные стога соломы, рушил просо, стриг овец, ковал лошадей, таскал мешки с зерном в амбары, делал кирпич в домашних цигельнях, и все быстро, ловко и все не для себя.
Привык не жаловаться, привык работы не бояться, привык переть напролом, как разъяренный бугай, через все препятствия, ломая и круша их, проходя там, где другой не мог бы проползти и на брюхе.
Нет, не зря его прозвали «красным человеком»…
Никанор упросил десятника дать ему пятнадцатый забой на полную выработку. Никогда еще не работал он на таком мягком угле. Чуть ударишь его, а он уже сыплется, как песок. Коногоны не успевают доставлять порожние вагонетки.
За упряжку Никанор удлиняет забой на несколько аршин. Закрепляет редко: ему жаль тратить время на подсобную работу, когда уголь сам просится в руки. И гонит, спешит Никанор.
Приходил десятник, осмотрел забой на расстоянии — не осмелился залезть глубоко, под зыбкую кровлю, — крикнул Никанору:
— Эй, бородач, крепить надо, — и ушел в темноту, мелькая шахтерской лампой.
Для отвода глаз Никанор поставил несколько стоек. А вечером, когда уже кончилась смена, случилось то, чего тревожно ждали шахтеры.
Коногон, пригнав партию вагонеток, услышал треск крепежных стоек — сначала негромкий, затем звонкий, гулкий, частый, как пушечные выстрелы. Коногон и лошадь успели пробежать лишь несколько шагов, их сбило ураганным ветром. И, падая, коногон услышал крик рыжего Никанора.
…К утру коногоны и крепильщики отрыли Никанора, извлекли из завала, бережно уложили на «козу» — вагонетку для крепежного леса — и выдали на-гора. На шахтном дворе пристроили его на кучу свежих пахнущих лесом и медом горбылей — чтобы просквозил утренний живительный ветерок, чтобы горячее августовское солнце целительно прогрело побитое тело.
Шахтеры, созванные гудком на работу, останавливались, хмуро рассматривали неподвижного чернолицего забойщика Голоту, допытывались:
— Наповал?
— Живой?
— Покалеченный?
Десятник Гаврила размахивал картузом, вопил сиплым голосом:
— Проходите, братцы, проходите своей дорогой! Дышит он, примяло, оглушило малость. Проходите, христом богом прошу! Тут не зверинец.
Но шахтеры не уходили. Топтались перед штабелем леса, гудели на разные голоса — тревожно, злобно и весело:
— С того света жилец вернулся.
— Вот, доработался наш силач!
— И ты жди такой доли.
— Не дождусь, я не жаднюга.
— Ну, народ честной, если самого рыжего Никанора прихлопнуло, так нас и подавно прихлопнет.
— Прикуси язык, ворона!
— Не работник я нынче, господа хорошие. Бастую.
— И я. Лучше в кабак… Кто со мной, чернявые?!
Прибежал, запыхавшись, лысый, краснорожий, хмельной, как всегда, фельдшер. На боку болталась брезентовая докторская сумка с пузырьками, бинтами, хлебом, колбасой и бутылкой, полной молока.
— Кого тут?.. Чего надобно?..
— Человека… аль не видишь? — обозлился десятник Гаврила.
Никанор раскинулся на сырых горбылях, задрав бороду к небу. Она, слежавшаяся, черно запыленная, торчала охвостьем старой метлы. Голая грудь посинела, вспухла. Густые курчавые волосы на ней обросли угольной пылью… Скрюченной в пальцах, жилистой рукой Никанор придерживал штаны. У его изголовья сидела убитая горем, воющая в голос Марина и десятник Гаврила.
Никанор открыл глаза, властно посмотрел на жену.
— Цыц, жинка! Я ще не покойник.
Марина покорно закрыла ладонью скорбный заплаканный рот.
Гаврила погладил кудлатую, забитую угольной порошей голову забойщика, дружески упрекнул:
— Эх ты, беспутный! Я ж говорил, требовал, приказывал: крепи забой, Голота, крепи!.. Не послушался. Ну, что теперь скажешь горному инспектору? Пеняй, друже, на себя.
— Молчи!.. — Кровью налитыми глазами Никанор покосился на десятника, и тот покорно умолк.
— Так, Никанор, так! — обрадовался кто-то в толпе шахтеров. — Скажи ему, цепной хозяйской собаке, правду-матку.
— Не надо, пожалей: околеет от той правды наш Гаврила.
Угрюмые шахтеры плотнее обступили Никанора. Краснорожий фельдшер отгонял их, кричал:
— Разойдись от солнца, раздвинься! Человеку простор нужен. Разойдись, дай дохнуть… Кому ж я говорю!
Нехотя расступались шахтеры.
Никанор не стонал, не охал. Приподнялся, устало погладил поясницу. Сидел, горбясь, кашляя, отплевываясь черной кровью, старый, худой, с запавшими щеками, с глубоко провалившимися глазами.
Фельдшер стучал о его зубы кружкой с молоком. Никанор жадно глотал, проливал молоко на бороду, вздрагивал лопатками. Потом неожиданно для всех встал на ноги и, не качаясь, твердо шагнул, тихо позвал жену:
— Ходим, Марина.
Шахтеры расступились. И тут Никанор прямо перед собой увидел Каменную бабу, шинкарку. Толстощекое ее лицо заплакано. Она, не стыдясь людей, жалостливо глядела на своего «кума».
Никанор нахмурился, молча отстранил Дарью с дороги и, опираясь на плечо Марины, медленно переставляя ноги, побрел к воротам. Десятник Гаврила не отставал от него.
Молча, пораженные, смотрели ему вслед шахтеры. И не скоро кто-то осмелился сказать:
— Ну и человек!..
Когда Никанор проходил мимо шахтного здания, на каменном крылечке конторы показался хозяин — в белом картузе и в белой тужурке, с трубкой в зубах, потный, багроволицый. Карл Францевич сочувственно заулыбался, покачал огромной белесой головой.
— Ай, ай, ай, Голота!.. Как это слушилось? Какой злой несшастье. Иди сюда, голубшик, иди, мой друг!
Никанор хмуро топтался перед крылечком, смотрел в землю. Гаврила толкнул его в спину.
— Иди, дурак, не отказывайся от хозяйской заботы.
— Иди, Никанорушка, — робко попросила Марина.
Карл Францевич проворно сбежал с крылечка и, придерживая Никанора под руку, ввел его в контору, в свой кабинет, усадил на диван, налил в стакан густого красного вина.
— Выпей, друг, это прибавляйт здоровья.
Окрашивая губы в бурачный цвет, Никанор опорожнил стакан.
Карл Францевич осторожно, чтоб не запачкать свою тужурку, сел рядом с шахтером.
— Ну, а теперь говори, как это слушилось? Ай, ай, ай! Такой прима майстер, такой хороший забойщик, а не жалейт себя. Пошему не хотел крепит кровля? Пошему не слушаль добрый голос десятник? Ай, ай, ай. Не ошидаль, Голота, такой безумство. Плохо ты делаль. Убыток есть моя шахта. Не хорошо, ошень не хорошо. Другой шахтер такое дело делай, я много штрафует его, увольняй, предает суду, убыток платить требуйт. — Карл Францевич еще наливает в стакан вина, всовывает его в черную покорную руку Никанора. — Пей. Вот так, молодшина!.. Все я тебе прощайт. Друга нельзя штрафовать, друга нельзя тянуть в суд. Друга надо жалейт. И я так делайт. Сам ты виноват, сам попал завал, моя шахта убыток делал, а я… — Карл Францевич достал из белой тужурки сияющий рыжий кружочек, положил его на заскорузлую ладонь Никанора. — Держи! Добрый сердце есть моя грудь. Не благодари, пошалуйста, не надо! Бери деньги, бери! Я знаю, ты есть шестный, справедливый шелавек, правду скажешь фабришный инспектор. Завтра он приедет сюда, следствие делайт. Так ты ему и скажешь правду: сам я виноват, господин инспектор, штраф с меня надо требовайт, а хозяин простил. Хорошо? Ты понял?
Никанор молчал.
Десятник Гаврила поспешно закивал, отвечая за Никанора:
— Понял, все понял, Карл Хранцевич! Человек он догадливый, каждое слово на лету хватает. Только войдите в положение… говорить ему сейчас трудно.
Карл Францевич на прощание похлопал Никанора по плечу.
— Ладно, я верит. Молшание — дороже золота. До свиданья, Никанор. Отдыхай. Выздоравливай скорее. Если деньги на хлеб не будет, приходи сюда, бери деньги мой карман, как свой карман. До свиданья.
…Несчастье снова загнало семью Никанора Голоты на старое место, куда она уже и не думала возвращаться, — в балаган, на дощатые нары. А недоделанная землянка мокла под холодными дождями.
Никанор лежал на нарах, укрытый старым полушубком, хрипло кашляя, и удивлялся. Балаган кишел народом, Тут и шахтеры и металлисты — все в чистом. Дневная и ночная смены столкнулись, места всем на нарах не хватает. Почему? Бунт, что ли, опять?
Гарбуз осторожно подошел к Никанору, снял с полушубка завиток стружки, погрыз голыми деснами, выплюнул и сказал:
— Вот что хозяин сделал с человеком!
— Это жадность, а не хозяин! — зло крикнул кто-то сзади.
— А жадность откуда у него взялась? Молчишь? Ну и молчи.
Никанор с трудом приподнялся:
— Люди добри, не поднимайте гвалт, я отдохнуть хочу.
Гарбуз не отставал:
— Эх, Никанор Голота, по-слепому живешь! Вот землянку строишь, придется ли жить в ней, а?
— Ну, ты… — Никанор свирепо взмахнул кулаком.
Шумно хлопнули двери, и на пороге, блестя серебром пуговиц с орлами, появился сизоносый пристав с тремя городовыми. Их сопровождал прилизанный, блаженно ухмыляющийся Бутылочкин. Блюстители порядка молча, дружно барабаня коваными каблуками о кирпичный пол, прошли в глубь балагана и остановились неподалеку от лежавшего Никанора.
Бутылочкин, не теряя времени, начал:
— Гуляете, родные? Гуляйте, отдыхайте, польза от этого организму прямо золотая, да!.. А как же завод, домна? А? Как же, я спрашиваю?
На молодом десятнике черная пара из толстого сукна. Широкие штанины вобраны в начищенные сапоги с твердыми вверху и морщинистыми внизу голенищами. Под тяжелым мешковатым пиджаком, поверх полотняной, расшитой бордовыми цветами рубахи синеет бархатный, в цветочек, узкий, расползающийся по швам, недоношенный каким-то барином жилет. Из кармашка в кармашек протянулась дутая рыжая цепочка с золотым ключиком и костяной плашкой с изображением трефовой дамы.
— Вот что, дорогие! — продолжал Бутылочкин. — Прислали меня уважаемые бельгийские инженеры спросить: пойдете вы на работу?
— Нет, не пойдем, — ответил Гарбуз.
— Что? Ты, родной, за всех не расписывайся. Вот ты, чугунщик Остап, выходи завтра, поставим тебя в подручные горнового.
— Покупаете? — усмехнулся Гарбуз. — Не выйдет Остап. Не вышел сегодня, не выйдет и завтра.
Никанор приподнялся, грозно посмотрел на сына.
— Бастуешь? С бунтовщиками связался? — Он нагнулся под нары, вытащил рабочую одежду Остапа, бросил ему в ноги, приказал: — Одевайся! Ну? Живо! — и, закашлявшись, упал на свое место.
Гарбуз ногой задвинул одежду обратно под нары.
— Никуда он не пойдет, дядько Никанор. Никуда! — Обернулся к Бутылочкину: — Никто не пойдет.
Бутылочкин глянул на стражников, чуть заметно кивнул им головой и пошел на Гарбуза:
— Ты што? Бунтовать? Народ баламутить?
— Не трожь, — спокойно сказал Гарбуз, — не трожь, добром говорю.
Бутылочкин не унимался:
— Нет, ты ответишь, золотой, мы спросим с тебя, шкурой спросим. — И лез к горлу Гарбуза.
Гарбуз сильно двинул его локтем. Бутылочкин качнулся, забойщик Коваль присел, подставив спину, и десятник перелетел через него, ударившись каблуками о нары. Бутылочкин вопил, лежа у ног Гарбуза.
— Бунт!.. Революция!
Никанор возмущенно шептал:
— Шо вы делаете, окаянные?
Медленно поднялись усатые гости. Бутылочкин вскочил и разгневанно, тыкая пальцем в Гарбуза, закричал:
— Бунтовщика связать!.. Там с ним, родненьким, поговорят.
Сизоносый пристав направился к Гарбузу. Его остановил хмельной крепильщик Дубняк:
— Осадите, ваше благородие.
Впереди засмеялись. Нос пристава полыхнул синим гневом. Стукнув каблуками, он брезгливо закричал:
— Прочь, поганый пропойца! Забрать! — приказал он, пробиваясь к Гарбузу. Его пропустили в середину, но, как только он оказался в кольце, забойщик Коваль, подмигнув, ткнул его в Спину. Вытянулось много рук, и низенький, с туго накачанным брюшком, пристав замелькал мячом.
В это время широко открылась высокая дверь и в лихо заломленном сине-красном картузе на кучерявом чубе, верхом на лошади ворвался первый всадник казачьей сотни. Наотмашь, в протяжку, опытно и заученно, он ударил плеткой Дубняка через лоб к затылку. Крепильщик вскрикнул, схватился за лицо. Казак хлестнул его поперек горла, по костяшкам пальцев, а когда Дубняк затряс ими в воздухе, тот, крякнув, ударил его еще раз.
Подогнув колени, Дубняк тихо опустился на пол. Лошадь, брызгающая пеной, придавила его копытами. Поднявшись на дыбы, кроша подковами кирпич, она наступала на людей.
За первым казаком вскочили еще. Замелькали красные околыши под окнами, ощерились пики, захрапели лошади.
— На кого саблюку наточили, чубатые? — истошно, с пьяной удалью закричал кто-то с верхних нар. — С кем воюете, красные лампасы, дурачье?
— Не дурачье они, а душегубы.
— Эй вы, войско донское храброе!.. — не унимался пьяный голос. — В Маньчжурии бы вам свирепствовать, японцам-супостатам головы рубить, а вы тут…
— У, вы, ж…лизы, шлюхи самодержавные!
Казаки похватали всех зачинщиков бунта, всех недовольных угнали в участок, и в бараке стало тихо.
Никанор забился в темный угол нар, закрыл голову тряпьем, ничего не желал видеть и слышать. «Что наделали, бунтовщики! — думал он. — Да разве хозяина пересилишь? Разве свою добрую долю нахрапом раздобудешь? Терпи, работяга, терпи, счастливым станешь».
Долго недомогал Никанор, но отлеживался мало, неохотно и сердито ворча на себя: «Ишь, лежебока, рукобелый». Выздоравливал на ногах, в работе. И угля добывал меньше, и заработки упали, и ел хуже, — страшный кашель, часто с кровью, терзал тело, — но не жаловался. Лишь к осени окончательно стряхнул с себя все болячки, прочно стал на ноги.
Землянку теперь достраивал праздниками. Ни одного воскресенья не пропускал, пока не навесил дверь и окна, не соорудил сарайчик для поросенка. Забив последний гвоздь, медленно прошелся перед землянкой, любуясь воздвигнутой собственностью. Добра хатына, своя!.. На золотом фундаменте покоится она. Если б не хозяйские золотые, то не было бы и хаты. Вот, как ни убегала от него добрая доля, а он все-таки поймал ее, приручил. Такая, значит, арифметика. У всякой твари есть свое гнездо, должно быть оно и у человека. Теперь, когда есть своя хатына, жизнь переменится. Должна перемениться. Самая крутая гора пройдена, теперь под гору, только под гору шагать: все деньги, сколько ни заработаешь, можно тратить на хлеб и говядину, на обувку и одежду. А через годик или два можно и на черный день откладывать по трешке или пятерке в месяц. Одним словом, жизнь начинается, настоящая жизнь!
И неправда то все, чистая неправда, злые выдумки, что поют по вечерам пьяные о шахтерах: «Шахтер-холод, шахтер-голод. Нет ни хлеба, ни воды. Нет ни хлеба, ни воды. Нету воли никуды». Есть у Никанора и вода и хлеб, есть и крыша над головой, и воля, и сила. Все есть, чем жив человек.
Никанор с хозяйской удалью и твердостью ударил кулаком в дверь землянки, распахнул ее. Перешагнул порог и, оставляя на незатвердевшем еще глиняном полу огромные следы веревочных лаптей, ухмыляясь, протрубил басом:
— С собственностью вас, Никанор Тарасович!
Вселялись в новое жилье глубокой осенью — на дворе уже ледок затянул лужи, грязь на улицах засухарилась, а на вербе остекленел иней. После светлого морозного дня в землянке показалось темно, сыро и тесно, но все промолчали.
Внесли в халупу три мягких узла с дерюгами, подушками, носильными вещами, гремящий мешок с железной посудой, ведра, корыто, коромысло с кочергой и огромную, ведра на три, глиняную поливаную макитру для теста. За пазухой у Кузьмы отогревались два торкута — белые, лохматоногие, чубатые голуби. Бабка Марина прижимала к груди потемневшую икону и божественную картину в рамке — «Тайная вечеря». А в карманах ее зипуна, в узелках и в маленьких мешочках хранились заветные духовитые травы, собранные в Батмановском лесу и в степи, за рекой. Переступив порог землянки, она перекрестилась, развязала туго набитый полотняный мешочек, достала из него щедрую щепоть сухой травы и опылила ею сырые углы халупы — северный и западный, южный и восточный. Опыляет и приговаривает:
— Сгинь-пропади навеки и мокрица, и шашель, и мышь, и блоха, и клоп, и гнида, и всякая чирва, летающая и ползающая, и болезня видимая и невидимая, работящему человеку страшная. Чур, чур, чур. Фу. Ха. Аминь!
Никанор не верит ни в бога ни в черта, ни в знахарские травы еврей жены. Только в силу рук своих верит. Но он не мешает Марине колдовать, не подсмеивается над ней — пусть себе утишается. Какой с бабы спрос!
— Ну, Груша, як, в самый раз хатыну построили, а? — Никанор положил руку на полное мягкое плечо невестки.
— Да, батя, в самый раз. Скажу по правде, я так боялась, так боялась, шо в балагане, среди чужих мужиков придется второго сына на свет божий выпускать.
— Знал я про твои страхи, того и спешил строиться. Все теперь позади, Груша. Дома ты. Выбирай себе красный куток и устилай пухом гнездышко.
— Спасибо, тато!
Горпина, вся в веснушках, с распухшим носом, но веселоглазая, облюбовала самый светлый угол в землянке, повесила колыску.
Тут же, у колыски, Остап соорудил для себя и жены дощатые нары, накрыл их дерюгой. А Никанор и Марина облюбовали себе спальное место на печке: на ее лежанку они забросили соломенные подушки, веретье, одеяло.
Все работали, всем было дело, один только Кузьма со своими голубями, спрятанными за рубашкой, неприкаянно слонялся по землянке, не находил себе места, путался в ногах. Горпина наградила его подзатыльником.
— Сядешь ты или не сядешь, маятник?
Кузьма захныкал:
— Мам, тут холодно.
Никанор покосился на внука: «Ишь, какая кислятина благородная. Хоромы ему подавай. Не нашего покрою хлопчик, не нашего».
Зажгли каганец. Тряпичный фитиль, пропитанный постным маслом, тихонько затрещал, вкусно зачадил. По глиняным, еще не просохшим стенам домовито поплыли огромные тени — Никанора, Остапа, Марины, Горпины. От живого человеческого дыхания запотели подслеповатые оконца, врезанные на уровне земли. Кто-то притащил сухого терновника, щепы, и в холодной утробе русской печки вспыхнул яркий веселый огонь. Красные языки жадно лизали крутые закопченные бока ведерного чугуна. И этот огонь сразу оживил, наполнил теплом мертвую земляную нору, сделал ее человеческим жильем. А после того как бабка Марина кинула в огонь щепоть какой-то сухой чудодейственной травы, когда по землянке поплыл медово-мятный дух, когда глаза сладко, до слез, защипал церковно-угарный дымок, все окончательно, твердо почувствовали себя и дома и по-праздничному хорошо. Марина широко перекрестилась.
— Ну, слава тебе, боже, теперь и у нас есть крыша!
— И нашим мозолистым рукам слава, — усмехнулся Никанор. Он подмигнул Марине, указал бородой на стол. Она радостно закивала: поняла, мол, все поняла, Никанорушка. Достала из мешка новенькую клеенку, в алый цветочек, накрыла ею дощатый, на козлах, стол. И тут же на праздничном столе, как на скатерти-самобранке, появилась буханка пшеничного хлеба, глиняная миска с огурцами, селедка, аккуратно нарезанная, окруженная ломтиками цибули, чугунок с холодным вареным картофелем.
Никанор извлек из бездонных карманов своих широченных штанов две красноголовые, с прозрачной жидкостью бутыли, водрузил на стол.
— Ну, христьяне, будем пировать по такому случаю. Сидай, Остап, ты не в гостях, а дома. Горпина, бросай свою люльку, плюхайся рядом с коханым мужем. Марина, поспишай до своего владыки, милуй, обнищай, расцветай, як той мак. И ты иди, Кузька. Эх, и гульнем же мы сегодня!
Все расположились за столом, как того хотел Никанор, все радостно ухмылялись, глядя на то, как он разливал по кружкам водку. Рыжая борода его, помытая горячей, со щелоком водой, иконно золотилась, глаза добрые, молодые, на толстых губах улыбка.
— Ну, выпьем, народ честной, за нашу хатыну, за то, шоб под ее крышей не переводилось счастье, шоб кишели в ней, як муравьи, наши диты и внуки, шоб лунав, гремел тут, як весенний гром, жиночий смех и песня, шоб люды, глядя на халупу Голоты, завидовали нашему житью-бытью.
Глубоко заглянул Никанор всем в душу, высказал вслух то, о чем все думали, чего все желали себе.
— Выпьем, батько! — дрожа губами, промолвил Остап.
Прослезилась Марина. Влажно заблестели глаза Горпины, всегда молодые, всегда радостные. Прижавшись локтем к мужу, толкнула его, горячо зашептала:
— За благополучие нашего наследника.
Любуясь раскрасневшейся, налитой молодым здоровьем и силой женой, Остап пошевелил рыжеватыми подпаленными бровями чугунщика, усмехнулся:
— Сына ждешь? А як дочь?
— Ну так выпьем за благополучие нашей доньки.
— Нельзя тебе, Груша, водку.
— Можно! Погулять хочу, Остап. Не мешай.
— Ну, добре, гуляй. — И Остап осторожно, чтобы не видели отец и мать, прижался коленом к теплой мягкой коленке Горпины.
Пили горькую, закусывали прокисшими огурцами, сизой, с чернью картошкой, солонили рот ржавой, самой дешевой селедкой, а на сердце становилось все теплее, все слаже, все просторнее, и куда-то рвалась душа, чего-то хотела она еще более светлого, еще более праздничного.
— Споем, бабо, тряхнем стариной. — Никанор обнял своей могучей рукой худенькие сухие плечи Марины, и она вся встрепенулась, как птичка, почуявшая весну, волю, покорно прильнула к богатырскому плечу мужа.
— Какую, Никанорушка?
— Спрашиваешь! Давай нашенскую, про красавушку. Начинай.
Вскинулась кверху маленькая пепельноволосая, с узелком на затылке голова Марины. Уши порозовели. Глаза смотрят в потолок — серые, ясные, зоркие, девичьи, ждущие и зовущие. Распустились все морщинки на смуглом лице, оно побелело, похорошело, помолодело и бесстрашно цветет даже по соседству с невесткой Горпиной. Раскрыла разрумянившиеся губы, блеснула влажными глазами, набрала в грудь воздуха и тихо, сдержанно, голосом ясным и звонким, забыв обо всем на свете, запела:
В чистом поле при займище
Журавли кричат.
Никанор, задумчиво глядя в земляной пол, в пространство меж широко расставленных колен, низким трубным голосом тревожно-властно зарокотал:
Жур-жур, жур-жур,
Журавли летят.
На губах Марины вспыхнула гордая, счастливая улыбка, вокруг глаз лучились морщинки.
Журавль кричит, журавль кричит,
Журавушку кличет.
Никанор — глухо, тоскливо:
Жур-жур, жур-жур,
Журавушку кличет.
Марина поворачивает голову к Никанору, смотрит на него победно.
Журавушка, сударушка,
Лети, лети скорей!
Теперь и Никанор отрывает тяжелый взгляд от земли, смотрит глаза в глаза своей сударушки и в его голосе звучит нетерпение, не грозное и не властное, а покорное, умоляющее:
Жур-жур, жур-жур,
Лети скорей.
Марина, стыдливо прикрыв очи, усмехается:
Лети скорей, журавушка,
Муравку щипать!
Жур-жур, жур-жур,
Муравку щипать.
Вся землянка полна песенных звуков, поднялся, растаял потолок, открылось высокое небо, щедро засеянное просом звезд, и туда, в небо, летят журавлиные стоны и вздохи Никанора. Он пел, и все шире становились его плечи, выше задиралась голова, все более гордым становился взгляд, все солнечнее отливала тяжелой медью расчесанная борода. Песенные слова он выговаривал с такой радостью, будто впервые произносил их, будто только что придумал и радовался, что они легко, просто дались ему, самые нужные, самые сокровенные.
Умолкли певцы, призадумались. И никто не смеет порвать тишину. Даже Кузьма не шевелится, не раскрывает рта. Никогда еще не видел своего деда таким.
И Марина не может оторвать глаз от своего Никанора. Смотрит на морщинистые щеки, изъеденные шахтерской пылью, и не видит их. Перед ней ясное, как полный светлый месяц, лицо доброго молодца, по прозвищу Красный Никанор. Из края в край, по всем берегам Азовского моря, на той, кубанской стороне, и на этой, донской, известен светлоокий детина, первый молотобоец, первый косарь, первый песенник, первый добытчик камня, первый танцор, двужильный пахарь, всем девчатам желанный парубок. Любая девка, самая богатая, с большим приданым пошла бы за Никанора, а он выбрал ее, бедную, голоногую, в одной домотканного полотна рубашке. И вспомнилось старой, как она стала женой Никанора. Не было у него ни дома, ни хаты, ни сарая. Батрачил он в то время на хуторах, около Миуса: садовничал. Жил в камышовом шалаше, на берегу реки, в неоглядном вишневом саду. Молодые деревца, обсыпанные белыми цветами, бегут друг за дружкой по солнечному косогору, спускаются к самой реке, к берегу, густо заросшему весенней и нежно-зеленой муравой. Цветут вишни на земле, цветут отраженные в весенней воде. И вот сюда-то, в свои вишневые владения, и привел Никанор молодую жену, красавушку Марину, тут и любил, и кохал и лелеял ее под неумолкаемые от зари до зари соловьиные песни, под стон горлицы, под печальное кукование кукушки… Давно живет на земле Марина, много горя вытерпела, внука дождалась, а вишневый сад в цвету До сих пор не ушел из ее сердца, и соловьиные песни еще и поныне тревожат ее.
Никанор хлопнул ладонью по столу, гикнул, свистнул, озорно осклабился, подтолкнул Марину, вызывая ее на такое же озорство, и она поняла, чего захотелось ее развеселившемуся мужу, полетела ему навстречу. Чистое, правдивое ее лицо стало блудливо-ласковым: губы морщинятся, глаза прищурены, брови бесстыдно ломаются. А голос песенно-вкрадчивый:
Куманек, побывай у меня,
Душа-радость, побывай у меня.
Побывай-бывай-бывай у меня,
Душа-радость, побывай у меня.
Смеются, поют, озорничают Никанор и Марина, и не скажешь, что им вместе сто лет стукнуло, что у них есть внук, что суждено им прожить остаток своих жизней в тяжких заботах.
— Эх!.. — Никанор вскакивает И ногами отпечатывает на глиняном полу то, что нельзя высказать даже песенными словами.
Пропеты все песни, выпита вся горилка, съедено все, что было на столе, догорел каганец. Пора и спать. Праздник, слава богу, удался. Остап и Горпина уже легли. Марина гнется перед божницей, бормочет молитвы.
Разгоряченный, в одной рубашке, лохматоголовый, хмельной, Никанор выходит на улицу. Широко расставив ноги, засунув руки глубоко в карманы шаровар, по-хозяйски твердо стоит на гнилоовражной земле и смотрит в ночное небо. Все хорошо и там, в небе: привольно, светло, звезда с звездою, как кума с кумом, весело переговариваются. Свое, домашнее, праздничное небо.
— Эх!.. — шумно вздыхает Никанор и оглядывается по сторонам, ищет нового созвучия с тем, чем полна его душа.
Верба, растущая у самой землянки, серебрится в свете луны: все ее ветки обросли пушистым игольчатым мохом. В седых мхах и каждая бурьяная былинка. А земля густо обсыпана инеем, как ломоть черного хлеба солью. Где-то далеко-далеко, за шахтой «Вера, Надежда и Любовь», и еще дальше, за каменными карьерами, ликует бессонный голос гармошки. «Коногон какой-нибудь неугомонный тоже празднует», — думает Никанор.
И даже в полночном заводском гудке, протрубившем конец упряжки, чудится Никанору праздничная радость.
— Эх!.. — шумно крякает он.
— Никанорушка!.. — доносится чуть внятный голос со дна оврага, из терновника.
Но Никанор не верит своим ушам: не человек то, а ветер.
— Никанорушка!..
Не откликается Никанор на нежный, умоляющий голос ночного ветра. Смотрит в небо, и чудится ему там, среди звезд и сизых облаков, белобородый дядька. Кивает своему ровеснику, ухмыляется: «Здорово, Саваоф! Царствуешь? Ну и як, не обридло тебе царствовать по старинке? Давай, друже, поворачивай оглобли на другую дорожку, на справедливую. Это ж так легко, просто сделать, без всякой арихметики. Кто больше работает, тот и должен быть счастливым: иметь вволю хлеба, крышу над головой, ноги обутыми и срам прикрытым».
С самой вершины неба, где виделся Никанору Саваоф, сорвалась звезда. Она понеслась вниз, к земле, оставляя позади себя дымный сияющий след, и упала невдалеке, чуть ли не на самом краю оврага. «Добрый знак, — подумал Никанор, и глаза его лукаво сощурились. — Спасибо тебе, боже праведный, за такую ласку, за благословение».
Отрезвев на холоде, зябко передернув плечами, он торопится в землянку, к Марине. Ляжет сейчас на горячей печи, обнимет свою неотцветающую красавушку и расскажет, до чего додумался, глядя в осеннее небо, на падающую звезду.
— Никанорушка!..
Нет, это не ночной ветер, а живой человек. Вот он стоит перед ним, белолицый, с непокрытой головой, с толстой шалью на плечах, с горящими глазами. Никанор, уже схвативший холодную дверную скобу, остановился.
— Ты, Дарья? — угрюмо спросил он.
— Я, Никанорушка.
— Чего тебе, шалава? Чего кукуешь не в свой час?
Дарья робко приблизилась и, горячо дыша в бороду Никанора, прошептала:
— Голубчик ты мой золотой, осиротела я без тебя. Милушка ты моя.
Никанор длинной сильной рукой беспощадно отодвинул от себя Каменную бабу, грозно сказал:
— Гэть, Дашка! Шоб и духу твого тут не було. Ни завтра, ни послезавтра. Навсегда. Чуешь? А як шо не послухаешь…
Дарья отступила, зашипела:
— Не грози, голоштанник! Построился, хо-зя-ин! Не жить тебе тут, рыжий бугай. Не завтра, так послезавтра вынесут тебя ногами вперед из твоей халупы.
— Не каркай, Дашка. Добром прошу: гэть с моих очей. Иди, а то…
Взмахнул руками, шагнул к Дарье, и она исчезла в колючем, звенящем стеклярусом терновнике.
Никанор постоял на скользком косогоре, послушал удаляющийся шум шагов на дне оврага и вернулся в землянку. Проклятущая шинкарка замутила всю радость, такой праздник испортила.
— С кем это ты на улице разговаривал? — спросила Марина, когда Никанор забрался на печь.
— С господом богом, — хмуро отрезал Никанор. — Спи, стара, спи. Нагулялись вволю, хватит.
…Так поселился в Гнилых Оврагах первый житель. Скоро на свалке нельзя было найти свободного кусочка земли. Селились там шахтеры из балаганов, металлисты франко-бельгийской компании «Унион», рыночные нищие, воры, проститутки — все те, кому не было места в городе.
В кирпичной, будочке с оцинкованной крышей расположился полицейский участок. За оврагами выросли корпуса казачьих казарм.
За то, что здесь поселился всякий сброд, за то, что землянки напоминали собачьи конуры, поселок прозвали Собачеевкой.
Как ни ломает жизнь человека, он все шагает и шагает в завтрашний день.
Били плетью, морили голодом рабочий народ, топтали его, а он рос и рос, все умножая богатства земли российской.
Вокруг Гнилых Оврагов, вокруг всего города, а кое-где и в самом городе возникли новые шахты — «Иван», «София», «Марковка», «Щегловка», «Амур», «Капитальная». На металлургическом заводе франко-бельгийских акционеров «Унион» рядом с маленькой домной рвалась к небу вторая, а за ней и третья, закладывался фундамент четвертой. Ушла вниз, на новые горизонты, к щедрым пластам и «Вера, Надежда, Любовь».
Железные дороги вдоль и поперек изрезали донецкую степь, и там, где дымились горькие полынные заросли, весело гудели паровозы.
Все больше и больше огней сияло на земле, все теснее было на ней от шахтеров и металлистов, все шумнее, веселее, приманчивее становился Донбасс, все больше людей слеталось на его огоньки.
Утром и вечером, в конце дневной упряжки и в начале ночной батюшка Донбасс — кормилец рабочего люда, прибежище обездоленных, горемык, искателей счастья, отчаянных охотников за рублем, честных тружеников — перекликался десятками и сотнями гудков.
На севере и юге, западе и востоке, на высоких буграх и в глубоких ярах, во всех уголках донецкого края, от Донца до Савур-могилы, от Святогорских монастырских гор до юзовских черных курганов ревут и ревут гудки, созывая людей на артельную работу, на повседневный труд ради куска хлеба.
Гудят, поют басом шахты и заводы, как бы выговаривают:
— Я — Иван, Иван, у-у-у!..
— А я — Смолянка, а-а-а-а!..
— У-у-у-у-у!.. Вы слышите нас?.. Мы — Вера, Надежда, Любовь.
Шел в гору и род Голоты. У Кузьмы появилась сестренка, а у деда Никанора и у бабки Марины — внучка: черноволосая, чистенькая, как спелая слива, смугляночка. Назвали ее Варькой. Такой у нее звонкий певучий голосок, что его слышно на все Гнилые Овраги. Не успела Варька крепко стать на ноги, как у Остапа и Горпины родился третий наследник — Митька. Вслед за ним на землю вступила еще одна дивчина — Анна, попросту Нюрка. Всех родила Горпина легко. Труднее ей достался последний сын, Александр, Сашко, Санька. Родила его, когда уже распрощалась с молодостью, растратила силы. Не доносила Саньку до положенного срока…
Он рос хилым и покорно-тихим. Никто не думал, что он долго заживется в землянке. Целыми днями лежал в колыске (незадолго до этого в ней качались Варька, Митька, Нюрка) с закрытыми глазами, желтокожий, с тряпичной соской во рту, гологоловый, безголосый. Не закричит, не заплачет, не засмеется, не протянет ручонок к матери. Даст ему Горпина грудь — хорошо, сосет, пыхтит, чмокает от удовольствия, дрыгает ножками, а не даст — не плачет, не жалуется, не просит.
Если бы не бабка Марина, наверное, переселился бы самый младший Голота из землянки на кладбище на первом же году своей жизни. Бабушка варила хлопчику кашу, подсыпала в манную крупу какие-то сушеные духовитые травы. Купала его в череде, закапывала в уши какой-то дегтярно-черный настой лесных кореньев. И повеселел скучный мальчишка, стал голосистым, буйно, как бурьян, потянулся кверху, пил и ел охотно все, что ему давали. А через год-другой и забыли в землянке, что уродился Санька хилым, что пророчили ему короткую жизнь. Крепко встал на свои кривые ножки большеголовый карапуз набирал год за годом силы и стал таким же, как и многочисленные собачеевские ребятишки: чумазый, кудлатый, визгливый, сопливый, исцарапанный, бегал в зарослях терновника, рыскал по пыльной улице, бултыхался в солнечные дни в мутной запруде, в горловине Гнилого Оврага, гонялся по всей Собачеевке за шарманщиком, встречал после гудка на заводской дороге отца, беспощадно дрался с братом Митькой и сестрой Нюркой.
Дружил он с Варькой, хотя она была уже почти девкой. Бегал с ней по воду в дальнюю криницу, а по воскресеньям ходил в лес. Ему нравилось слушать, как звонко, задушевно поет она по вечерам со своими подругами.
Санька — это я.
Все, что знаю о своем деде Никаноре, об отце и матери, я много раз слышал от бабушки Марины. Чудесной она была рассказчицей. Любил я ее слушать. Да и не только я. Все мы: Нюрка, Митька, Варька и даже молчаливый строгий Кузьма, сгрудившись вокруг печки, у вечернего огня, слушали ее длинные певучие рассказы об атаманах-разбойниках, о вольных запорожцах, о бандуристах, кочующих из края в край, о том, как на земле появился первый шахтер, как человек ухитрился поймать молнию, приручил ее и загнал в стеклянный пузырь, как люди стали бедными и богатыми, кто в Донской губернии заводы завел и кто и откуда на них работников привозил. О горькой нужде, о хозяине злом, о красавушке-сударушке и еще о многом другом поведала нам бабушка своими песнями. Пела задушевно, голосом чистым, молодым, не хуже Варьки. Маленькая, сухонькая, с пепельным узелком волос на затылке, с промытыми морщинами, белозубая, в чистой отглаженной кофте и юбке, окутанная с ног до головы душистым запахом трав и кореньев, она с утра, едва засветлеет оконце, и до вечерней звезды мечется вместе с моей матерью по землянке, от печки к корыту, от божницы к столу: варит, парит, стирает, шьет, печет хлеб, лепит вареники, разливает борщ. Одно платье у Варьки, по одной рубашке у меня и Митьки. Старенькие они, вытерты, но в аккуратных заплатах, чисто помыты. Бабушка зорко следит за всеми нами, чтоб мы не опаршивели. Мала наша землянка, глубоко в склон оврага врезана, но все белым-бело в ней — стены, потолок, печка, — а по белому все васильки, васильки. В четырех углах висят мешочки с лесной травой. Под иконой целый сноп засушенных цветов. На глиняном полу, около кровати, осколком радуги лежит домотканая, из разноцветных лоскутьев дорожка. Все чугунки, все ложки, все миски, горшки блестят как новые. Плаха стола выскоблена. В окна льется незамутненный свет. И оттого, наверное, в нашей халупе всегда просторно, всегда духовито.
Вокруг нашей землянки растут гордые подсолнухи, стройная мальва. Вьюнок с разноцветными граммофончиками закрывает белые стены, ползет по каменным коржам крыши. Ставни зеленые, с нарисованными ромашками. Наше жилье в самую непроглядную темень можно найти: где пахнет ночной фиалкой, мятой, там изживем мы. На самой вершине вербы белеет скворечник — весной первые птицы поют у нашей землянки.
Белоснежно полотняные, вышитые рушники висят над иконами, над окнами, над посудной полкой. Бабушка и мама вышивают по вечерам зимой, сидя у печки или у лампы. Как-то дедушка, глядя на червонные нитки и на ловкие руки бабушки, покачал головой, блеснул усмешливыми зубами:
— Эх, бабо, чому ты не господарка всей земли? Выварила б ты ее в семи щелоках, причесала, прибрала, подмазала, на всех боках васильки навела — красуйся, матушка земля и добрым словом згадуй бабу Марину! Так чи не так, стара?
Марина легонько тянет нить из рук Никанора, ласково отмахивается:
— Йды гэть, насмешник!
Она никогда не сердилась на дедушку. Всегда разговаривала с ним тихо, уважительно, смотрела на него глазами добрыми. Она сама мыла ему голову, когда он приходил с работы, а потом, расчесав его густые волосы, обрядив в чистую рубаху, посылала на вытопленную печку и горячим утюгом гладила битые и мятые кости. Дед кряхтел, стонал, приговаривал:
— Ух, ты, Ой-ей. Охохонюшки! Терпи. Так тебе, окаянному грешнику, и треба. Так! Припекай ще, Марина, пожарче, припекай на всю арихметику.
Весной, и летом, и ранней, еще до дождей, осенью бабушка с утра до вечера бродила по самым глухим зарослям Батмановского леса, по берегам Северянки, заглядывала в непролазные, заросшие терновником балки. Возвращалась домой с полным мешком трав, цветов, кореньев.
Двери нашей землянки почти не закрывались, шли и шли к нам трезвые и пьяные, веселые и злые, насмешливые и угрюмые жители Собачеевки.
— Маринушка, смилуйся над моей животной болезнью, отпусти благодатной травки.
— От простуды не дашь ли чего, соседка?
— Эй, ведьма, напои ты меня каким-нибудь проклятым своим зельем, чтоб я забыл дорогу к монопольке.
— Бабуся, а от любовной чахотки у тебя есть лекарство?
— Сними ты с моих деток коросту, Марина! Вот навязалась, прости господи!
Никому не отказывала бабушка, даже пьянице Ковалю, и ни с кого за свои лекарства не брала ни копейки. А если кто давал деньги, того она не сердито высмеивала:
— Чего ты мне медяшки суешь? Золото давай. Нету? Ну так проваливай, голодранец.
Не обижались на нее голодранцы. Понимали — шутит.
Немало детей, что рождались в Собачеевке, принимала бабушка Марина. Но однажды пришла к бабушке жена забойщика Коваля с просьбой избавить ее еще от одного ребенка. «Пятеро их уже у меня, — жаловалась она, — хватит плодить злыдней. Облегчи мою нужду, Марина».
Бабушка раскричалась на Ковалиху.
— Душегубством не занимаюсь, не в те двери попала. Иди к знахарке Бандуре.
Не пошла жена Коваля к Бандуре. Не обиделась на Марину. Миновал срок, и позвала она Марину принимать сына. Родила благополучно. Окрестили его Васькой. Крепкий вырос хлопчик, бедовый, драчун. Ни зимней стужи не боится, ни осенних дождей, круглый год босиком, без шапки щеголяет — и никакая его болезнь не трогает. При встрече с бабой Мариной Васька не кланяется ей до земли — ему и неведомо то, что он перед ней в неоплатном долгу.
А бабушка, увидев Ваську, всегда ласково ему кивнет, даст хлеба, а то и нальет чашку борща. Подкармливала она не только Ваську Ковалика. Ели часто наш хлеб и Петро Дружко, и Степка Сидоров, и Гришка Поламарчук.
— Хорошо живем, слава богу, — говорила бабушка, — и еще лучше заживем, як шо от чужой беды не будем отворачиваться.
Да, хорошо мы живем, на зависть всей Собачеевке. Дед Никанор — первый забойщик на шахте «Вера, Надежда и Любовь». Отец имеет добрую горячую профессию — горновой. Кузьма пошел по стопам отца: поступил на завод, в прокатный цех. Пока смазывает прокатные станы, а скоро надеется быть подручным вальцовщика. И Варька начинает свой день гудком: каждое утро спешит в литейный, где работает формовщицей.
В последнюю субботу месяца, в получку, в нашей землянке особенно бывает хорошо. И дед, и отец, и Кузьма, и Варька, довольные, веселые, выкладывают на стол шелестящие, пахучие бумажные рублевки и трешницы, звенят серебром, дают мне, Митьке и Нюрке медные деньги.
По воскресеньям дед и отец пьют горькую, а мать приносит с базара, с привоза полную корзину всякой всячины — костей на холодец, связку воблы, кусок сала, молока, маку, тянучек, редиски, вишен.
Хорошо!
Однажды, в тот самый час, когда я, согнувшись в три погибели, тащил ведро с водой из криницы, на обрывистой улице Собачеевки, над Гнилыми Оврагами, появился экипаж. Четырехрессорный. С лакированными крыльями. С медными сияющими фонарями. На дутых резиновых шинах, с кожаными подушками. Это был настоящий господский фаэтон. Мчали его два рысака — серые, в черных яблоках, с лебедиными шеями. На передней подушке, на высоких козлах сидел усатый краснощекий кучер в красной рубахе. А на задней вместительной хозяйской подушке развалился бородатый, лохматоголовый рыжий человечище — мой дед.
Цокали подковами, храпели лошади. Хрустел рессорами фаэтон. Шипели желтые резиновые шины. Пороховой дым клубился на дороге. Стая мальчишек, окутанная тучей пыли, неслась вслед за экипажем, галдела, вопила:
— Подвези, дед, покатай!
Собачеевские бабы стояли у своих землянок, качали головами, хлопали себя по бедрам, дивились, смеялись:
— Дед Никанор едет!
— Рыжий стал господином.
— Хозяин, глянь-ко, хозяин на своем троне восседает!
Я стоял, не дыша, смотрел на подъезжающего деда. Какой он важный, гордый среди этой меди, кожи, дутой резины, подушек. Настоящий барин. Промчится мимо, обязательно промчится, не заметит меня. Вдруг слышу голос деда:
— Тпру, ваше высокоблагородие! Санька, Санька, бисова душа, айда сюда, быстрее!
Бросаю ведро с водой на произвол судьбы, подбегаю к фаэтону. Дед подхватывает меня своими железными руками, бросает на мягкие пружинистые подушки, командует:
— Трогай, господин кучер, поехали!
Едем, катимся по Собачеевке на виду у Гнилых Оврагов, по той самой улице, где я только что тащил ведро с водой. Собачеевские мальчишки бегут вслед за фаэтоном, галдят дружно, с завистью, плаксиво:
— Сань, Сань, покатай!
Я не скупой, могу и покатать, но вот дедушка… Смотрю на него, умоляю глазами посадить на фаэтон хотя бы самых закадычных моих дружков — Петьку да Гришку…
— Нельзя, Сань! — отвечает дед. — Не кататься едем, а по важному делу.
Я огорчен и обиженно умолкаю. Представляю, какая ненависть обрушится на мою голову! Житья не будет от Петьки и Гришки. Я так занят этими думами, что забываю спросить, куда едем и что за важное дело объявилось у дедушки.
И только когда мы выехали на столбовую дорогу, на Чумацкий шлях, утрамбованный, чисто подметенный хвостатым ветром, спрашиваю:
— Деда, куда мы?
— В Юзовку. На шахту Раковка.
— А зачем?
— По огненному делу, Сань!
— Нет, правда, скажи.
— Я тебе правду и сказал. А могу и кривду запузырить… Хочешь?
— А что это — огненное дело?
— Его благородие, хозяин Раковки, не нашел в своих владениях газожога и прислал вот за Никанором рысаков. Целый день кучер шукал Голоту. А шоб я не отказался, хозяин прислал добрый аванс. Дывысь!
Дедушка достает из кармана сияющую монету с орлом, пробует ее на зуб.
— Десять карбованцев. Та не простые, а золотые. Чистопробные. Десять!.. Разумеешь, сколько я вам рубах накуплю на эти гроши, сколько щиблет, штанов, медовых пряников? Сто!.. Тыщу!.. Так шо готовь для сладостей брюхо, а ноги — для господской обувки. В Юзовке я тебя, голодранца, обмундирую як жениха.
Слушаю дедушку и вижу себя чистым, нарядным, сильным, как Иванушка из той сказки, что по вечерам рассказывает нам баба Марина. И все вокруг меня тоже из сказки — серые, с огненными глазами кони, золотые фонари, ясное небо, песня жаворонка, бубенчики звенят, дремучие хлеба кланяются нам, полощется красная рубаха кучера, надутая ветром, солнечные зайчики играют в зеркальце фаэтона и ласково шепчет дед…
— Ты чего зубы скалишь, Санька?
— А вы чего тоже скалитесь?
Дедушка смеется, щекочет мои щеки бородой, пропахшей табаком.
— Деда, а что такое газо… — я запнулся, умолк.
— Газожог?
Всю дорогу до самой Юзовки дедушка охотно рассказывает о забоях, о штреках, о пластах, о газе и воздухе. Слова сыплются, как пшено, а ни одно не доходит до меня. Не понимаю я, что такое штрек, забой — ни разу в шахте не был. Слушаю, премудро киваю головой, будто все понимаю, — чтоб не обиделся дедушка.
Из-за хребта двугорбого ковыльного кургана показывается клетчатая железная башня шахтного копра. Кучер поворачивает к нам свою краснощекую усатую морду, растягивает рот до ушей.
— Раковка. Приехали!
А дед почему-то больше не улыбается. Испуганными глазами смотрит на шахтный копер, и лицо его густо белеет, покрывается соляным налетом.
— Шо за черна тряпка полощется над копром? По какому случаю? Холера у вас або чума?
— Какая холера? — обиженно фыркает кучер, но вдруг умолкает. Натянув вожжи, приподнимается на козлах и, приложив ребро ладони к бровям, смотрит вперед.
Лошади бьют копытами землю, позванивают уздечками и бубенцами, сердито косятся на кучера. А он стоит, намотав на руки вожжи, окаменев.
— Несчастье какое, что ли… — выдыхает кучер и, хлестнув коней вожжами, падает на козлы.
Несемся по большаку так, что столбы мелькают один за другим — не сосчитаешь.
Вот и первые домики и балаганы поселка Раковки. Кучер круто натягивает вожжи, лошади со всего ходу останавливаются, заваливаются на взмыленные зады, храпят, роняют на землю кровавую пену.
— Что тут у вас?.. — срывающимся голосом спрашивает кучер у какой-то женщины.
Она растрепана, в одной рубашке, сползающей с костистых плеч. Лицо темное, иконное. Сидит на скамейке в двух шагах от фаэтона, смотрит на нас провалившимися глазами и молчит — не видит нас, не слышит. К голой тощей груди ее присосался чумазый белоголовый младенец.
Мне страшно смотреть на нее, и я зажмуриваюсь.
Кучер трогает дальше, скоро опять останавливается, глухо спрашивает:
— Иваныч, что за несчастье накрыло нашу шахту?
Мужской хриплый голос слезно вопит:
— А такое, шо… шо… Выпал!
Открываю глаза. У фаэтона, держась морщинистой коричневой рукой за лакированное крыло, на нетвёрдых ногах стоит старик с жиденькой, насквозь прозрачной бородкой. Челюсть отвисла. Глаза белые, слепые. По бороздкам темных, как сухая груша, щек пробиваются мутные слезы.
Едем, несемся дальше по Раковке, и со всех сторон — от землянок, от балаганов, от лавок, от конторы, с перекрестков — несутся нам вслед слезные причитания женщин и непонятное, загадочное, страшное слово:
— Выпал!
— Выпал!
Дед молотит кулаками в спину кучера, кричит:
— Скорее, скорее, скорее!..
А лошади и без того несутся вскачь, стелются вровень с землей, давят кур, уток, собак. Люди шарахаются от нашего экипажа по обе стороны дороги.
Почти у самого террикона врезаемся в плотную толпу шахтеров. Люди бросаются под копыта лошадей, повисают на уздечках, на лошадиных шеях, на сбруе, преграждают нам дорогу. С камнями и крепежными стойками в руках окружают фаэтон.
Но увидев рыжего Никанора, его подведенные шахтерской въедливой красотой ресницы, его щеки, черненые зернами угля, его рабочую рубаху и меня, босоногого, оборванного, раковские шахтеры опускают дрючки, бросают на землю камни. Один угрюмо пытает:
— Кто такие?
— Не хозяин он, не видишь! Наш Раков драпанул уже верст за сто…
— Вашего корню я, — отвечает дед и осторожно сходит на землю. — Много?..
— Вся смена. Человек четыреста.
— Четыреста! — ахает дед. — Ух, душегуб проклятый!
Расталкивая толпу, дед продирается ближе к шахте, тащит меня за собой.
Пробиваюсь к самому копру, на шахтный двор. Дальше идти некуда. У подножия шахты на земле лежат шахтеры. Плечом к плечу, лапоть к лаптю. Все лапти одинаковые — веревочные, мокрые, пропитанные угольной пылью, со стоптанной подошвой, с тупыми носами, задранными к небу.
Лица шахтеров тоже одинаковые — чернее осенней ночи, чернее земли, чернее угля, чернее сапожной ваксы. И головы черные, без волос, без бровей и без ресниц. И рты похожи один на другой — синегубые, раздутые, с оскаленными зубами, густо обрызганные чем-то красным. И глаза у всех открыты — выпученные, мутные, незрячие.
Тьмой-тьмущей вьются, жужжат мухи, и их никто не прогоняет.
Откуда-то доносится запах жженого рога, паленых волос, бойни.
Среди множества одинаковых шахтеров лежит один, хорошо приметный. Узенький, короткий, моего роста. Ноги маленькие, босые, с потрескавшимися пятками. Штаны черные, а на рваных коленях синие латки. На тоненькой грязной шее белеет суровая нитка с медным крестиком. Густые и чистые зубы не помещаются во рту, вылезают поверх распухших красных губ. Правая рука маленького шахтера сжата в кулачок, и между пальцами видна поджаренная корка хлеба.
Паутина, прозрачная, как сито, тихо поплыла над двором шахты. Над лежащими шахтерами она остановилась, затрепетала, снизилась, накрыла жутко смеющееся лицо мальчика.
Меня толкают слева, справа, сзади, наступают на ноги — не больно. Что-то говорят мне — не слышу. Вижу только лежащих черных шахтеров, слышу только слезные голоса женщин:
— Ванечка, Ванечка, где ж ты, мой родненький? Отзовись, Ванечка!
— Муженек мой ясноглазый, да что же с тобой сделали ироды окаянные?
— Степа, встань!.. Чуешь? Встань скорее, а то и я рядом с тобой протяну ноги.
— Ванечка!..
Старушка в ситцевом платке падает на землю рядом с мальчиком, смахивает с его лица паутину, кричит, все заглушая страшным своим голосом:
— Ванечка, кормилец ты мой!
Гремит на шахтном дворе железными шинами телега, доверху наваленная новенькими, пахнущими банной мочалой рогожами. Два человека в белых тужурках и белых картузах берут с брички рогожи и торопливо накрывают черные лица и черные головы шахтеров.
Старушка сбрасывает покрышку с лица своего Ванечки, гневно вопит:
— Не скроетесь! Люди, смотрите! И ты смотри, боже!..
Смотрю на рогожи и чувствую, что мне будет тошно всегда, всю жизнь, когда увижу их.
Кружится голова, подкашиваются ноги. Зажмуриваюсь и, чтобы не упасть, жмусь к деду. Он кулаками утюжит мне голову, скрежещет зубами:
— Душегуб проклятый, душегуб!..
Дедушка тащит меня сквозь толпу к воротам шахтного двора.
Мы быстро, великаньими шагами направляемся к небольшой церквушке, возвышающейся на бугре, невдалеке от шахты.
Двери церкви распахнуты. Из ее каменной утробы веет прохладой, пчелиным воском и, кажется, медом.
Дедушка входит в церковь, не снимая картуза, не крестясь. Подходит к высокому столу, бросает на него золотую кругляшку, приказывает:
— Свечей! На все.
— На все? — пугается благообразный старичок, стоящий за столом. Волосы его жирно смазаны маслом, приглажены. Бородка подстрижена, тоже умаслена.
— На все десять, — твердо, зло говорит дед, не поднимая глаз от каменных плит.
— Не найдется столько товару, божий человек. Распродали.
Дед указывает тяжелой длинной рукой в глубь ярко освещенной церкви.
— Выдирай из всех подсвечников, затемняй все иконы. Да живо! Чуешь? А не то сам выдеру.
— Слушаю-с.
Благообразный старичок суетливо, цокая коваными каблуками, бегает по церкви, тушит свечи, бросает их одну за другой в корзину.
Церковь погружается в темноту. Выходим из нее с корзиной, полной свечей, и шагаем к раковской шахте.
Людей во дворе заметно прибавилось. За ними не видно лежащих шахтеров. Красномордые стражники, перепоясанные саблями и револьверами, взявшись за руки, выпучив глаза, напирают на толпу, пытаясь выдавить ее со двора.
— Осади наза-а-ад!.. Наза-а-ад!..
Дед ставит корзину со свечами на рыжую свою голову, хватает меня за руку и врезается в толпу. Перед нами расступаются плачущие женщины, дети, старики. И даже стражники размыкают свою цепь, пропускают нас.
Много людей лежит на земле. Два длинных ряда лаптей задрали свои черные носы к небу. И еще два. И еще…
Дед ставит первую свечку около Ванечки, зажигает. Одна за другой вспыхивают желтые тоненькие свечи у изголовья загубленных шахтеров.
Теплятся, трепыхают крылышками огненные бабочки, распространяя по шахтному двору запах пасеки…
Вернулись мы в свою Собачеевку в сумерки, пешком, без копейки в кармане, пропахшие пчелиным воском, голодные, немые и такие чернолицые, что дома, увидав нас, ахнули. Бабушка всплеснула руками:
— Ой, лышенько, шо сталося с вами?
Дед метнул бороду в сторону Марины, глянул на нее, раскрыл губы, но так ничего и не сказав, бросил голову на плаху стола, зарыдал.
Я в первый раз увидел, как рыжий Никанор плакал.
— Господи, спаси и помилуй!
Бабушка перекрестилась, чиркнула спичкой, поднесла ее к лампе.
Дед испуганно замахал руками, закричал не своим голосом:
— Не надо све… све…
Рот его судорожно перекосился, окаменел.
Так, перекошенный страхом, он и жил несколько дней и ночей. На работу не ходил. Не пил и не ел. Лежал на кровати, отвернувшись к стене. Ставни халупы закрыты, не пропускают света, но дед с головой укрывается лоскутным одеялом — так надежнее.
Выздоравливал медленно, тяжело, был угрюмо молчалив. Только со мной одним разговаривает. Да и то глазами. «Не забыл Ванечку?» — спрашивал он, глядя на меня.
Мать наливает в чугунок густого, наваристого борща, отрезает добрую краюху хлеба, достает из погреба два тупоносых желтых огурца, большую цибулину. Обернув все это ватным тряпьем и завязав в свой старый головной платок, властно кивает мне:
— Саня, отнеси деду в шахту, нехай подкрепится…
— Деду в шахту?
Я стою посреди землянки с теплым узелком в руках, переминаюсь с ноги на ногу, а сердце колотится так, что и на улице, наверное, слышно.
— Ну, ты понял, сынок, шо я сказала?
Я смотрю на мать испуганно и просяще:
— Мам, так я ж в шахте еще не был. Ни разу.
— Боишься? Дед двадцать годов в шахте, а ты…
— Я не боюсь, мама, только… я ж не знаю, где работает дедушка.
— Узнаешь!.. Язык и до Киева, доведет. Спроси, где работает Никанор, так тебе каждый шахтер дорогу укажет. — Мать обнимает меня, ласково ерошит волосы. — Иди, Саня, иди! Порадуй дедушку. Разве не видел, какой был он вчера и позавчера? Хмара, а не человек.
Порадовать дедушку?
— Иду, мама!
И вот я важно шагаю по Собачеевке. По самые уши нахлобучил картуз. Босоногий, в синей выцветшей, прорванной на локтях рубашке, едва закрывающей пуп. В штанах до колен. Гордость распирает меня… Гордость и страх. А вдруг — выпал?…
Нет, не будет его. Пересилю страх, пересилю. Приказал себе не бояться, и уже не страшно. Жадно ищу глазами хоть какого-нибудь человека, чтоб сказать ему, куда я иду и зачем. На мою беду Собачеевка, всегда такая шумная, многолюдная, замерла. Ни одной живой души на горбатой, кривой улице. И вдруг из-за угла кособокой землянки выскакивает белоголовый, с облупленным носом губастый Васька Коваль, по прозвищу Ковалик, атаман собачеевских мальчишек, первый драчун и насмешник, всегда голодный, как бездомная собака.
Радоваться бы мне такой встрече, а я хмурюсь. Ну и нюх же у этого Васьки!
— Ты куда, Санька? — спрашивает он и ухмыляется.
Он стоит на узкой пыльной тропке, широко расставив крепкие ноги, грудастый, черноколенный, крутолобый, с темной щербинкой в передних зубах, и подозрительно рассматривает мой узелок.
Я трусливо молчу. Мне страшно за дедушкин борщ, за хлеб и огурцы. Все может отнять прожорливый Ковалик.
— Куда? — повторяет Васька. В его голосе уже звучит открытая угроза, ноздри судорожно вздрагивают, а язык облизывает сухие потрескавшиеся губы.
Молчу, руки сами собой оттягиваются назад, прячут за спину узелок.
Васька прыгает, грязной рукой хватает узелок и, сверля меня своими черными глазами, цедит сквозь зубы:
— Отдавай половину жратвы, а не то всю отниму.
Раньше, скажу по правде, я всегда боялся смелого, сильного, ловкого Васьки. Он отнимал у меня хлеб, выдирал вместе с карманом медяки, полученные за скрап, собранный на шлаковом откосе, часто бил меня до крови, насмехался, как хотел, — и все я покорно сносил.
Но сейчас, когда узелок деда в опасности, я ничего не боюсь — ни силы, ни ловкости Васьки, ни его железных рук. Костьми лягу на дороге, а с узелком не расстанусь. Смотрю прямо, не мигая, в босяцкие глаза Ковалика, дышу в его голодные растрескавшиеся губы, кроплю их своей горячей слюной, шепчу:
— Не трожь! Слышишь? Не трожь… убью!..
— Убьешь?
— Убью… Крест святой — убью!
Васька легко, покорно выпускает узелок. Не от страха, а от удивления перед моими словами и решимостью. Смотрит на меня огромными дикими глазищами, спрашивает:
— Это ж почему?.. Это как же так?..
Вижу и чувствую растерянность Васьки и еще больше смелею:
— А вот так: убью — и все! Ради дедушки Никанора. Обед я ему несу. В шахту…
— Деду Никанору!.. В шахту!.. Дурак, чего ж ты сразу не сказал, я б тебя и пальцем не тронул.
Рука Васьки, такая тяжелая, железная минуту назад, мягко, неслышно, легче тополиного листка ложится на мое плечо!
— А ты в шахте был, Санька?
Я отрицательно качаю головой.
— Не был? Так пойдем вместе. Я все шахтные закоулки вдоль и поперек знаю, куда хочешь выведу.
Я нерешительно переминаюсь с ноги на ногу. Верю и не верю Ваське. Может, хитрит? Заведет куда-нибудь под землю, в темный тупик и бросит на съедение крысам. Или к Шубину затолкает…
Васька тянет меня за руку, улыбается:
— Идем, Сань! Скорее. Вот обрадуется дед Никанор, когда увидит нас!
И как только Васька сказал это, я сразу доверился ему.
Бежим рядом, взявшись за руки, оба одинаково оборванные, босоногие, оба одинаково веселые, счастливые тем, что несем обед дедушке Никанору.
Вот и шахтный двор: черное, замасленное прозрачное колесо над деревянным копром, дрожащая, замазученная нитка железного каната, крутая лестница, присыпанная угольной порошей, шахтеры, сверкающие белками глаз, бледные подслеповатые огоньки шахтерских лампочек…
Взлетаем на вершину лестницы. Бежим по какому-то деревянному сооружению, где катятся по рельсам туда и сюда с углем, породой и порожние шахтные вагончики.
Васька останавливается перед вагонеткой, полной угля, густо запотевшей крупными чистыми каплями, поворачивается ко мне, показывает свою щербинку:
— Видишь?.. Эта только что из-под земли вынырнула. Свеженькая!
И бежит дальше, ловко и бесстрашно перепрыгивая через шпалы и рельсы, висящие над пропастью.
Еле поспеваю за ним.
Он останавливается перед четырехугольной ямой, огражденной железной ржавой решеткой, снисходительно смотрит на меня.
— Что это такое, знаешь? — И не дожидаясь моего ответа, говорит: — Ствол, двери в шахту.
К нам подходит высокий сутулый человек в тяжелых мокрых чунях, в набрякшей шапке, в брезентовом плаще, подпоясанном бечевкой. Васька весело с ним здоровается:
— Наше вам, дядя Никита! — Повернувшись ко мне, добавляет: — Сторож ствола, рукоятчик.
Я тоже здороваюсь с Никитой. Я хорошо и давно его знаю. Он живет в Собачеевке на нашей, солнечной, стороне оврага. И Никита меня тоже знает. Но он смотрит на меня и на Ваську так, будто в первый раз видит.
— А вы чего сюда забрались, мальцы? — гудит над нашими головами сиплый простуженный голос Никиты.
Я молчу, а Васька храбро отвечает:
— Обед принесли.
— Обед?.. Не положено. Не имею разрешения штейгера. Вертай назад. Живо!
— А штейгер не увидит, дядя Никита. Пустите! Дедушка Никанор голодный, ждет не дождется обеда.
— Никанор?.. Да разве такой человечище будет голодать? У него, как у верблюда, недельный запас пищи в брюхе. — Никита умолкает, воровато оглядывается по сторонам и, снизив по мере возможности свой голос, шипит: — Ладно уж, отправлю вас к Никанору, раз такое дело. Сховайтесь в порожняке, пока клеть поднимется на-гора. Живо, ну!
Шлепает меня и Ваську по ягодицам, и мы убегаем в темный угол эстакады, прячемся в порожней вагонетке.
— Идет!..
Васька поднимает белобрысую голову над бортом вагонетки. Я следую его примеру.
Снизу, из-под земли, медленно показывается ржавая, холодная и сырая, крутобокая, вся в дождевых струях клеть. Гремит железо о железо. Дюжие парни выталкивают выданные на-гора вагонетки с углем, катят на разгрузочную площадку.
Никита машет нам рукой:
— Давай сюда, пистолеты, живо!
Подбегаем. Никита ощупывает наши карманы.
— Табак, спички есть?
— Нету, нету, дядя Никита, ей-богу, нету! Разве я не знаю шахтерских порядков?
— Ишь, тоже мне шахтер! — Никита вталкивает Ваську и меня в клеть, задвигает решетку, кладет руку на какой-то рычаг, несколько раз дергает его. Ему в ответ дребезжит звонок — раз, два, три, четыре. Клеть чуть приподнимается и мягко, неслышно проваливается вниз, в землю. Потом все быстрее и быстрее. С воем и свистом, с шуршанием ветра, с железным лязгом. В груди у меня что-то, наверное сердце, обрывается, в горле спирает дыхание, в ушах пробки, а тело становится легким, непослушным — ноги вот-вот потеряют опору, отклеются от железного пола. Я хватаюсь за плечо Васьки, закрываю глаза и лечу, лечу в пропасть, в темноту. Ветер, дождь, песок и железный скрежет летят за нами и никак не могут догнать. И вдруг пробки шумно, как из пивных бутылок, одна за другой выскакивают из моих ушей, сердце садится на свое место, ноги прочно упираются в пол. Слышу Ваську — он хохочет:
— Крестись, Санька, приехали!
Открываю глаза. Клеть уже стоит. По ее крыше барабанят струи дождя. Усатый человек в набрякшем брезентовом плаще, в кожаном картузе, с шахтерской лампочкой в руке распахивает решетку. Васька выходит из клети и тащит меня за собой. Иду осторожно, куриным шагом, с опаской ощупываю холодную мокрую землю, оглядываюсь. Так вот она шахта, куда дедушка Никанор опускается каждый день, двадцать лет подряд!.. Холодно. Сыро. Дрожу, зуб на зуб не попадает.
Усатый человек освещает меня и Ваську своей лампочкой (как она здесь ярко светит!), осматривает с ног до головы.
— Кто такие? По какому делу?
— Не узнаешь, дядя Хведор? — спрашивает Васька. — Обед Никанору притащили. Штейгер разрешил. Где сегодня работает дед?
— Все там же, в коренном штреке. Найдешь?
— А чего мне искать? Коногон вот погонит туда партию порожняка, с ним и доедем. Санька, отдыхай!
Мы садимся на скользкое бревно, приваленное к стенке, обшитой побеленным известью кругляком. Я поднимаю босые ноги, жмусь к Ваське — так теплее. Над нами низко, кажется, рукой Достанешь, висит пепельный, как дождевая туча, потолок. Я смотрю на него, и мне страшно — сколько земли над нами. Целая гора. Выше породного кургана, террикона. Вот если рухнет она, это, наверное, и будет выпал.
— Эх, закурить бы!.. — вздыхает Васька. Отколов ногтем от бревна белую щепу, он усердно, со смаком сосет ее, как цигарку, и кивает на усатого человека в отсыревшей одежде.
— Стволовой. Встречает и провожает клеть на-гора. А это рудничный двор, — Васька машет рукой на тесное пространство перед клетью, забитое порожними вагонами. — Папашка мой пять годов работал около ствола. Все кости насквозь промокли. Потому и водку теперь хлещет — отогревает, сушит кости. Понял? Вырастешь, не поступай в стволовые.
— Я в чугунщики поступлю, на завод.
Васька с презрением смотрит на меня, плюет себе под ноги, изрекает:
— В чугунщики!.. Ну и дурак! Папашка говорит, что на заводе одни лодыри чистотелые работают, а в шахте — молодцы, кто ни черта, ни бога, ни смерти, ни самого Шубина не боится. Я в шахтеры…
Я молчу. Вспоминаю давние, полузабытые рассказы дедушки Никанора о Шубине — шахтном домовом. Он рогатый, на четырех ногах. В лохматой шкуре. Глаза горят. Где появляется Шубин, там непременно быть завалу, выпалу, крови, смерти. Забой, оскверненный Шубиным, закрещенный забой: ни один шахтер не пойдет туда работать ни по своей, ни по чужой воле.
— А здесь есть Шубин? — спрашиваю я у Васьки и со страхом вглядываюсь в темные, холодные и сырые углы рудничного двора.
— Как же! На каждой шахте есть свой Шубин. До поры до времени он отлеживается в старой выработке, лапу сосет и ждет, пока какой-нибудь дурак выведет его из терпения.
— Из какого терпения?
— Не знаешь?.. Значит, тебе дед Никанор ничего не рассказывает?
Мне не хочется давать дедушку в обиду, и я говорю:
— Не успел он рассказать про это… Про все рассказал, а про терпение не успел. Рассказал бы, Вась.
Васька не ломается, не заставляет себя долго просить.
— Мой папашка видел Шубина и говорил с ним…
— Видел и говорил?!
— Было это зимой, на рождестве… Папашка сидит в забое, сосет из мерзавчика водку, заедает цибулей… Выдул весь шкалик до дна, взялся за обушок, замахнулся, а ударить в пласт не успел… слышит за спиной голос: «Стой, Коваль!..» Оборачивается и видит рогатую морду, шкуру седую, глаза огненные… Папашка выронил из рук обушок, обмер. А шкура рогатая человеческим языком долдонит: «Я Шубин, шахтерский бог. Слыхал?» Папашка лопочет: «Слыхал, слыхал!.. Чего изволите, господин шахтерский бог?!» Бог подумал-подумал и сказал: «Бери обушок и уходи отсюдова. Уходи и помни: еще раз выпьешь в шахте зелья проклятого, удушу тебя, вонючего, в завале. Удушу и детей твоих, не пожалею. На-гора пей хоть в три горла, а тут, в моем царстве-государстве — ни-ни, ни единой капли не смей…» С тех пор папашка всегда в шахту спускается тверезый… Понял теперь, что такое терпение Шубина?
Я пожал плечами, покачал головой. Не понял, честное слово, ничего не понял. Васька пожалел меня:
— Ну и бестолковый ты, Санька, как я на тебя погляжу. Шубин жизнь шахтерскую охраняет. И душу. Чуть кто покривит душой, с кривдой дружбу заведет, шахтерские порядки начнет топтать — Шубин сразу теряет терпение…
Я осмеливаюсь перебить Ваську:
— Слушай, Ковалик, а ты знаешь, что такое выпал?
Васька важно надувает губы, хочет ответить, но я ему не даю говорить, затыкаю рот.
— А я вот знаю! Я видел настоящий выпал на юзовской шахте, на Раковке.
Жду изумления Ковалика, а он презрительно смотрит на меня, осуждающе качает головой:
— Брешешь ты, Санька. Ох, и брешешь! Так брешешь, что мои уши чешутся… Дурак, дуралей, выпала нельзя видеть. И слышать нельзя. А кто услышит, того поминай как звали. Понял?
— Вот я таких и видел, кого поминай… Ванечка там был, на тебя схожий…
— Тсс!.. — Васька сжимает мне руку и, вытянув голову в темноту, напряженно прислушивается.
— Идет!.. — шепчет он.
— Кто? — Губы мои прыгают, ноги и руки холодеют.
— Коногон идет! Слышишь, волну впереди себя гонит?
Но проходит еще немало времени, пока и до меня доносится приглушенный стук колес вагонеток, топот конских копыт и свежий ветер — волна. Потом в глубине темноты прорезывается слабый желтый огонек и слышится лихой разбойничий свист. Огонек быстро увеличивается, шум колес нарастает свежий ветерок крепчает, разбойничий свист рвет барабанные перепонки… Я жмусь к Ваське, закрываю глаза, жду, что и вагоны, и лошадь, и свист, и волна сейчас обрушатся на меня, сомнут, раздавят, растопчут. Но опять мой страх оказался напрасным. Неожиданно, как и при спуске в шахту, становится тихо и почему-то резко пахнет конским потом и продегтяренной кожей. Открываю глаза и вижу перед собой белую-белую лошадь. Вся она рафинадно-белая — морда, грива, хвост, спина, бока, ноги. Черные только глаза и влажные отвислые губы. Лошадь сверлит меня своими черными глазищами, фыркает и просяще чмокает губами. Морда у белянки голая, без уздечки, а на шее хомут.
Васька толкает меня, улыбается:
— Ишь, как Голубок обнюхивает тебя!.. Чует, собака, шо ты недавно с вольного воздуха.
Не вольный воздух чует Голубок, а хлеб.
Я запускаю руку в заветный дедушкин узелок, отламываю кусочек от краюхи и на раскрытой ладони подношу к морде лошади. Мягкие прохладные губы аккуратно берут хлеб, и вслед за этим белая чубатая голова начинает быстро опускаться и подниматься: спасибо, мол, люди добрые.
— Какая благородная, стерва! — смеется Васька.
Откуда-то из-за вагонов доносится песенный голос:
— Эй, кто там балует моего Голубка?
Васька весело откликается:
— Егорушка, это я.
— Васька? Коваленок?
— Он самый. Не один я пришел. Со мной Санька. Здорово, месяц ясный!
— Здорово, ребятушки!
К нам подходит высоченный, плечистый, голый до пояса, потный и чумазый парень. Толстый кожаный змей оплетает его мускулистую шею. На кудрявой голове кособочится шахтерский картуз с коногонским глазком на лбище. Рот парня кроваво-красный, а зубы светятся.
— Подвезешь на коренной, Егорушка? — спрашивает Васька.
— Не подмажешь — не поедешь!.. Курево есть?
Васька оглядывается на стволового, шепчет:
— Есть. Фабричное. «Шуры-муры», третий сорт…
— Махры бы надо, Васек, непривычные мы к папиросам. Ну, ладно, давай хоть «Шуры-муры».
Васька снимает свой картуз, достает из-под подкладки папиросы, передает коногону.
От ствола несется простуженный голос усатого:
— Эй, бисова душа, Егор, гони порожняк!
Егор свистит по-разбойничьи и гонит…
Бежит, мчится Голубок по узкому, бесконечно длинному коридору. Распарывает непроглядную тьму подземелья своей рафинадно-белой грудью. Вслед за ним грохочет колесами, скрежещет железом о железо, вихляет на поворотах партия вагонеток. Один за другим мелькают крепежные столбы. Кто-то невидимый распахивает перед нами дверь за дверью. Летят навстречу огоньки шахтерских лампочек. Свистит и свистит Егорушка…
Стою на шатком зыбком дне вагонетки, одной рукой держусь за ее холодный ускользающий борт, другой высоко поднимаю дедушкин узелок и молю бога, чтоб борщ не расплескался.
Поезд останавливается. Ощупываю узелок — промок или сухой? Сухой, сухой!
— Вылезай, приехали! — командует Васька. — Иди прямо и прямо. Шагов через двести увидишь Дырку в стене, с правой руки. Становись на карачки и ползи. Проползешь аршин двадцать пять или тридцать — и своего деда увидишь.
— А ты, Вась?
Васька хмуро, отчужденно молчит. Я терпеливо жду.
— Не пойду дальше, — говорит Васька. — К отцу в забой хочу наведаться. Он тут, на коренной, работает. Ну, покедова.
Шлепая босыми ногами по лужам, Васька уходит в темноту — туда, откуда мы только что приехали.
Я смотрю на его белобрысую светящуюся голову и лихорадочно, мучительно думаю: что делать? Узелок жжет мне руки.
К отцу пошел Васька, к забойщику Ковалю, беспробудному пьянице. Пьяница, гуляка, а все ж таки родной отец… Я приду в забой к дедушке Никанору, с горячим наваристым борщом, с краюхой хлеба, с цибулей, а Васька явится к голодному отцу с пустыми руками… Боже ты мой, да разве это по правде?
«Если хочешь, чтоб было все по правде, — слышится чей-то голос из темноты, — так поделись с Коваликом своими харчами. Поделись, не бойся деда, он тебя за такое доброе дело по головке погладит!»
Я знаю, чей это голос. Шубин, шахтерский бог, со мной разговаривает.
— Постой, Васька! — кричу я в темноту.
Ковалик идет, не откликается. Я догоняю его, молча всовываю ему за рубашку краюху хлеба, луковицу, огурцы и убегаю назад, к огоньку коногона.
Егор светит мне в лицо своей лампой, спрашивает:
— Ты чего шумишь? Страшно? Пойдем, укажу дорогу.
Иду вприпрыжку за Егором и усмехаюсь. Страшно? Нет, Егорушка, не страшно. Ничего не боюсь, ничегошеньки! Даже выпала. Потуши лампу, исчезни сам — не испугаюсь, один, ощупью найду дорогу к деду. Никто меня тут, в добром царстве-государстве Шубина, не может обидеть.
Коногон мягко, молча шагает рядом со мной. Вдруг останавливается, берет мою руку, говорит:
— Значит, Санькой величаешься?
— Угу.
— Значит, внук рыжего Никанора Голоты?
— Пойдем, дядя Егор, дедушка голодает.
— Подождет, он двужильный, твой дед… Значит, Варькин братеник? — Коногон направил луч своей лампы на мое лицо. — Здорово ты скидаешься на сестру. Такой же чернявый, круглолицый, глазастый, пригожий. — Егор опустил лампу, вздохнул, тихо добавил: — Скажи своей сестре, что Егор Месяц велел низко кланяться, до самой земли. Скажи, что при звездах и при солнце думает о ней. Скажи, что на шахте много всяких дивчат, а Егор Месяц ни одной не видит, только она, чернявая Варька, стоит перед его глазами. Скажешь?.. Скажи, Сань, скажи, голубчик, а я тебе за это самый большой медовый пряник куплю.
— А не обманешь?
— С места не сойти, провалиться в шахтную помойницу, если обману, Шубиным клянусь! — воскликнул Егор и, не выпуская кожаного арапника, широко, твердо перекрестился. — Значит, передашь?
— Передам.
— Ничего не забудешь?
— Все помню! При звездах и при солнце думаешь о Варьке. Только одна Варька стоит перед твоими глазами… Так?
— Правильно, башковитый хлопчик. — Месяц потрепал меня по плечу. — И еще скажи, что ее песни, какие она по вечерам поет в Собачеевке, навсегда завязли в ушах Егора. Он их слышит на земле, под землей, в шахте, и даже во сне они не дают, ему покоя.
— Все скажу. А теперь я пойду, а то дедушка пропадет с голодухи. Ладно?
— Иди. Нет, постой! А как же пряник? Где и когда ты его получишь? Жду тебя сегодня вечером в Собачеевке, около вашей землянки, под старой вербой. Как услышишь свист… — Егор засунул в рот два пальца, засвистел так, что в моих ушах зазвенело — сразу и выходи. Договорились?
— Угу.
— Ну, а теперь пойдем к твоему деду.
Через некоторое время коногон останавливается перед рваной дырой, пробитой в угольной стенке пласта и, став на колени, кричит своим песенным голосом:
— Эй, дидуган Никанор бессмертный, встречай гостей!
— А-а-а-а!.. — доносится из дыры.
— Иди! — Месяц легонько хлопает меня по спине концом пастушьего хлесткого кнута и растворяется в темноте коренного штрека.
А я влезаю в мышиную щель и тихонько продвигаюсь вперед по крутой скользкой почве. Из темной глубины забоя мне подмигивает слабый желтый огонек.
— Кто там? — слышу я голос дедушки Никанора.
— Это я, деда… Санька!
Огонек спешит мне навстречу. Он вырастает, слепит глаза.
— И вправду ты, Санька!.. Скаженный хлопчик, откуда ты взялся? Як дорогу сюды нашел?
— Мама обед прислала… Борщ… да хлеб и цибулю…
Дедушка перебивает меня:
— Напрасно она, добра душа, тревожилась… — Голос дедушки глохнет, печалится. — Садись и сам хлебай борщ. За мое здоровье.
— А вы, дедушка? Вы ж голодный…
— Не до борща… В грудях печет… на сердце горячий камень, а на голови железный обруч… Спина пополам разламывается. Обушок к рукам не прилипает, як тот налим… Целу упряжку не рубаю, на куче угля лежу, зубами стукаю… — Он умолкает, тяжело жарко дышит, потом захлебывается кашлем. Гулким, страшным кашлем, от которого содрогаются низкие серые своды забоя. Откашлявшись, плюется, вытирает мокрый лоб, виновато усмехается.
— Видишь? Эх, Никанор, Никанорушка!..
Смотрю на беспомощного дедушку, слышу каждое его слово и не верю себе. Не может быть, чтоб мой золоторукий дед, силач, гроза Собачеевки, стал таким малосильным. Тут что-то не так. Наверно, дед хватил в казенке или у Аганесова лишнего и теперь мучается с похмелья. Огуречного рассола бы ему…
— Сань, где сейчас солнце?
Молчу, не понимаю, о чем спрашивает дедушка. Он повторяет:
— Солнце, говорю, где?
Почему он интересуется солнцем?
Дед что-то бормочет, прислонившись к стойке, трясет головой.
— Чего ж ты молчишь, Санька? Я пытаю, где солнце?.. Боюсь, не дотерплю до гудка, свалюсь… Печет… Сань, остуди!
Дед берет мою руку, кладет на свой лоб. Он мокрый и горячий, как сковорода.
— Дедушка, пойдем домой!
— Домой? А как же упряжка?..
Мутными глазами оглядывает забой, жадно прислушивается к тихому, вкрадчивому треску крепления, к шуршанию осыпающегося с пласта угля, к глухим перестукам вагонных колес на штреке.
Борода деда угольно-черная. Волосы на голове проволочные, щетинятся. Грудь ввалилась, а ребра выпирают, словно обручи.
Еще страшнее его тень, отпечатанная на сырой низкой кровле. Огромная, черным-черная, лохматая, согнутая вдвое, с аршинной бородой, безглазая, безголосая…
— Ты бачишь?
— Что, дедушка?
— Смотри, дывысь!.. Свечи… свечи… свечи… Сто. Тыща. Мильон. Потушите, душегубы! — кричит дедушка и рвет на груди рубашку.
Я хватаю деда за руку.
— Пойдем домой, пойдем скорее!
Он вырывает руку, поднимает ее над головой, грозится кому-то волосатым кулачищем, кричит:
— Брешешь, собака, брешешь!.. Никанор еще не один год поработает, еще не одну тыщу пудов угля нарубает…
«А-а-а-а-а-е!..» — откликается внизу, на темном штреке, в глухих дальних выработках.
Почернело, ослепло окно нашей землянки. Дождевые струйки, промывая светлые следы, ползут по стеклам. Шумит, гудит ветер. Старая верба сердито скребет узловатыми сучьями каменные коржи на крыше халупы. Забились по своим теплым конурам собаки, ни одна не подает голоса. На глинистом дне оврага клокочет дождевой поток.
Я сижу у самой двери, вырезаю из сахарной бумаги голубя, делаю вид, что только этим и занят, а сам жду разбойничьего свиста коногона. Очень хочется пряника. Я сдержал свое слово, сразу же, как поднялся на-гора, еще днем передал Варьке все, что велел Егор, ни одного слова не забыл, а он… Не придет в такую погоду, побоится ветра и дождя, не принесет медовый пряник. Эх, Егорушка! Не пройдет тебе это так, даром. Быть обманщику на дне шахты, в вонючей помойнице.
Варька, когда я ей, улучив удобную минуту, оставшись вдвоем в землянке, рассказал, как о ней думает-тужит Егорушка Месяц, как она видится ему днем и ночью, как ее песни занозились ему в сердце, покраснела, рассмеялась, замахала на меня руками, потом нахмурилась.
— Чего говоришь, бесстыдник? Какие слова повторяешь?
— Варь, а разве это стыдно… любовь? Если стыдно, почему ж ты с подружками все про нее, про любовь поешь? Только и слышишь: ах, любила, ах, страдала!..
— Так то песня… в песне и грех за грех не считается. В песне я уже тыщу разов целовалась, и любила, и разлюбила, и счастливой невестой была, и несчастливой соперницей. А по правде — так ни с одним парнем еще не гуляла, ничьей руки не держала в своей. Недоросла я, Сань, до этой самой… любови. Видишь, еще махонькая. Так ты и передай коногону, если увидишь его.
— Увижу. Вечером, под нашей вербой.
— Ну вот… скажи ему, пущай подождет годочка три, а тогда и кланяется до самой земли.
Варька опять рассмеялась, дернула меня за козырек картуза, нахлобучив его по самые уши. Набросив на свои круглые плечи старенький полушалок и затянув его на высокой груди узлом, вышла на улицу.
А я сажусь у окна, смотрю на вербу, на дорожку, по которой должен прийти коногон. Жалко мне Егорушку. Сколько надо ждать ему, чтобы взять Варьку за руку, — три зимы, три весны, три лета, три осени. Долго. Усы и борода вырастут, пока дождешься.
Пришел с работы дедушка. Темный, мокрый, пропахший углем. Не кашляет, и глаза не мутные, какими были днем, в шахте, не слезятся, без страха смотрят на огонь лампы. Сбросил в сенях шахтерку, помылся — и еще больше стал похож на человека. Волосы расчесаны гребешком, мягкие. На плечах чистая сатиновая рубаха. Руки аккуратно лежат на столе, а голос мирный, добрый.
— Ну, жинка, корми вечерей. Не обедал, так хочу наверстать. Может, и чарку по случаю субботнего дня поднесешь. А?
Выпив горькой, закусил тугим хрустящим на зубах огурцом и подмигнул мне.
— Вот, Санько, така, значит, арихметика. Работаем, едим, пьем, гуляем. А ты, дурень, думал…
И дед опять поднял над головой волосатый кулак, погрозился кому-то.
— Нет, Никанора голыми руками не торкай!.. Красавушка Марина, жинка, налей ще одну чарочку.
И третью и четвертую захотелось выпить деду, когда вернулся с завода отец и сел за стол. Выпили мирно, поужинали и, сытые, хмельные, разошлись по своим углам завершать предпраздничный вечер. Хорошо у нас бывает по субботам: все тихие, чистые, добрые, ласковые.
Ветер утих. Дождь не слезился по стеклам. Верба перестала царапать каменную крышу. Со всех концов Гнилых Оврагов доносился собачий брех. Слава богу, распогодилось. Вот теперь и придет Егор Месяц. Должен прийти, он не обманщик. Набросив на плечи отцовский пиджак и всунув ноги в большущие сапоги деда, пробираюсь к дверям.
— Ты куда, Санька? — подозрительно спрашивает мать.
— На двор.
— А зачем? В сенях за дверью ведро стоит.
— Нет, я лучше на улицу.
— Так там же ночь… не боишься?
— Ничего.
Выскочив из землянки, бегу на косогор, к вербе. Дождя нет, с ее веток щедро падают холодные капли.
Вовремя пришел. Невдалеке, на грязной от дождя дорожке, проложенной напрямик к шахтным балаганам, слышны торопливые шаги. И скоро из густой овражной темноты возникает высокая фигура Месяца. Его кошачьи, привыкшие к ночному мраку глаза сразу увидели меня, затаившегося под вербой.
— Ты, Сань?
— Я.
Тяжело дыша пивом и табаком, Егор подходит ближе. Лицо его не такое, как было в шахте, — чистое, белое-белое. Зубы светятся. На кудрявой голове картуз с лаковым козырьком, с медными начищенными пуговицами на лобовом ремешке. Медь горит и на бляхе пояса, которым перехвачена новая шуршащая рубаха. А сапоги, несмотря на то, что на них налипла грязь, празднично скрипят.
— Ну, сказал? — схватив меня за руку и всунув в нее большой, медово-каленый пряник, спрашивает Егорушка.
Прячу заработанный гостинец поглубже в карман, киваю головой.
— Все сказал, как уговорились.
— И как же… что она… велела миловать или казнить?
— Велела передать, чтобы ты пришел к ней с поклоном годочка через три, не раньше. Не доросла она еще до этого самого… до любовного страдания.
— Постой, Саня, постой… Так и сказала?
— Угу.
— Через три? Подождать?.. — Егор хватает меня, отрывает от земли, подбрасывает кверху так, что я сбиваю головой с ветвей вербы росу. — Это ж хорошо, Сань, здорово. Подожду, сколько она хочет. И год, и два, и три. Так и скажи. — Опускает меня на землю, шепчет: — Нет, не говори, ничего не говори. Я сам ей все выложу. Иди в землянку, скажи, чтоб вышла. Один секунд посвиданничаем. Верно. Скажи, что так хочу ее повидать, так хочу…
— Нету ее дома. Гулять ушла.
— Гулять?.. Куда?
С верхней улочки Собачеевки, где желтели на копре огни шахты Карла Францевича, послышалась песня. Пели Варька и ее подружка Настя — их голоса приметные. Темнота, земля мокрая, грязная, небо низкое, хмурое, без единой звезды, а песня льется солнечно.
Я по этому мосточку
Уж в десятый раз иду.
По своей высокой гордости
Я миленка не найду.
Егор забыл обо мне. Повернулся белым улыбчивым лицом в сторону песни, замер, прислушивается.
Греми, гром, звени, гром,
Черная отрада.
Полюбила я шахтера
И сама не рада.
Егор отчаянно взмахнул руками, рванулся, побежал, скользя, как на льду, на глинистом косогоре, и скрылся в темноте. А навстречу ему летело:
Полюбила я его
За серые глазенки.
Натерпелась от него,
Милые девчонки.
Вскакиваю в землянку. После темной, сырой улицы тут кажется светло, как в церкви. Пахнет бабушкиными травами — чебрецом, мятой.
Я сбрасываю пиджак, вылезаю из сапог и карабкаюсь на печь к Митьке и Нюрке. Они уже спят. Вот жалость. Ничего, я завтра похвастаюсь перед ними медовым пряником. До слез позавидуют. Только зря. Ведь не сожру же я один этот большущий пряник. Разделю поровну, на три части. Крошки себе лишней не возьму. Это Нюрка жадная, а я нет.
Устраиваюсь около брата и сестры, закрываю глаза. Но сон не идет и не идет. Пряник виноват: сквозь карман жжет кожу, вкусно пахнет, — слюнки текут. Съесть его, что ли? Да, так и сделаю, нечего с ним церемониться. Достаю из кармана коричневую, облитую чем-то белым липучую краюху и в одно мгновение расправляюсь с ней. Вот теперь другое дело, сразу засну. Нет, не идет сон. Лежу с открытыми глазами, смотрю, что делается в землянке.
Отец сапожничает в печном углу около масляной коптилки. Мать горбится рядом с ним, чинит мне штаны. Дедушка Никанор, молодцевато выпятив грудь, сидит за столом около лампы, тихо и мирно читает бабушке толстенную книгу — псалтырь.
Никогда я не видел его таким тихим, чистым, сияющим. Борода золотится новеньким медяком. А глаза кринично-ясные.
И голос у дедушки никогда не был таким ласковым, воркующим, как теперь. Льется и льется, журчит, убаюкивает, куда-то зовет, обещает что-то теплое, сладкое.
Я не разбираю ни одного слова из того, что он читает. Да и не надо мне никаких слов. И так все понятно. Чувствую, хорошо дедушке. Оздоровел он.
Бабушка вяжет теплые рукавички и умненько через плечо заглядывает в бороду деда, примахивая головой на слова священного писания. Много доброты в ее лице. Кажется, что ласка спрятана в каждой ее морщинке.
Бабушка!.. Когда я в зимние холода приходил со шлакового откоса и разгружал добычу, она стягивала с меня отцовский пиджак, разматывала тряпки с ног и растирала леденеющие пальцы. Я скакал на одной ноге от боли, а она суетилась и разрывалась скорбными словами, беспрестанно ушками головного платка искала слезы в давно пересохших глазах. Успокоив, наконец, меня куском хлеба, она забирала с собой спать, кутала в дерюгу, нашептывала, напевала не то молитву, не то песню.
…Бабушка притихла рядом с дедом, как голубка около голубя. Мать вылатывает нашу одежонку. Отец уткнулся в сосновый обрубок и вырезает себе деревянные подошвы для работы около домен.
В землянке тепло. Пахнет карболовым мылом, чесоточной мазью и шахтерками деда. Лампа зажгла на черном потолке землянки крошечное солнце. Все так спокойно, сонливо. Липнут ресницы, рядом уже тяжело сопит Митька. На глаза надвинулась завеса, и в щелочку ресниц я вижу деда, читающего псалтырь.
Нет, он уже не читает. Голова нагнута, и широкие ладони трут высокий лоб, смешно дергают волосы, пробуют их крепость. Резко поднимается. Землянки не хватает для его роста, и он головой откалывает потолочную глину. Гнется, крутит перед своим лицом руками, хочет что-то отогнать или схватить.
— Свечи, свечи… — шепчет он.
Бабушка перестала вязать и тревожно следит за руками деда. Отец и мать, увлекшись работой, еще ничего не замечают.
Дед захрипел и, вытянув руки, закружился, опустился на скамейку и, задрав бороду, тихонько застонал.
Я открыл глаза. Теперь и мать и отец бросили работу, а бабушка, стараясь говорить пободрей, скрывая боязнь, стыдила деда:
— Ты шо, с ума спятил? Воешь, як на погибель.
Дед захрипел, вскочил и, растопырив пальцы, закружился по землянке, сбивая с ног отца, перешагнув через упавшую бабушку. Зацепился за косяк двери, заколотился рыжей головой, заорал:
— Свечи!..
Бабушка голосила:
— Боже мой, та шо с ним сталось?
Проснулись Нюрка и Митя. Захныкали, подхватили оханье бабушки, и землянка запричитала.
А дед тихонечко крался к столу, протянув цепкие, длинные руки и осторожно целился поймать оранжевую бабочку огня. Я успел рассмотреть его лицо: глаза рыхлые, потерявшие гнездо орбит, скулы поднялись круто к вискам, нос зарумянился и вздрагивал.
Дед тянул к огню руки, и улыбка кривила его губы. Сомкнув руки над лампой, он раздавил стекло. Оно хрустнуло яичной скорлупой, рассыпалось, зазвенело. Потухла лампа.
Мы выскочили в открытую дверь, и по Собачеевке забился надрывный голос матери:
— Рятуйте, спасайте!
Захлопали двери, вспыхнули светлячки окошек. Проснулись Гнилые Овраги. Сбежались люди, столпились у нашей землянки.
На их лицах радость, торжество. Наконец-то сломилась сила того, кто вечно раздражал их. Ведь, может быть, в прошлом и они были такими же сильными, как он.
Дед метался по землянке, гремел ведрами, бил посуду. Послышался грохот перевернутого стола, звон оконных стекол, слезные причитания бабушки.
— Никанор гуляет, по моей дорожке пошел, — засмеялся забойщик Коваль.
Знахарка Бандура каркнула:
— Бабоньки, нечистый дух в шкуру Никанора пробрался. Вы слухайте, слухайте, как оглашенно кричит. Нечистый он!
— Ах, душегуб проклятый! — кричал дед. — Держись, тащу твою черную душу на божий свет! Вот така арихметика. Хо, хо, хо.
Отец, видимо, пытался удержать его, успокоить.
— Батя, батя, шо вы робите? Батя, опамятуйтесь!
Толпа поближе придвинулась к окнам и двери, но перешагнуть порог землянки не решалась.
— Как бы наш гуляка через край не хватил, — встревожился Коваль. Он был трезв и говорил рассудительно. — Меня, грешного, в таком разе, как разгуляюсь до непотребного виду, добрые люди вяжут по рукам и ногам. Вот бы и Никанора спеленать… А? Есть охотники?
— Попробуй, подступись к такому, — усмехнулась Бандура, — с башкой попрощаешься. Не нашего ума это дело, пущай гуляет.
Тут же, в толпе любопытных, оказался кабатчик Аганесов. Он мотал головой от плеча к плечу, сладко цокая языком, сокрушался:
— Какой душа-человек был. Тихий, смирный. Платил всегда наличными. Собственность уважал. Светлый, умный голова был. Я думал, он сто лет умником жить будет.
Из черной утробы землянки уже не доносится ни грохот сокрушаемой домашней рухляди, ни хриплый рев деда, ни причитания бабушки. В наступившей тишине слышен только робкий, дрожащий голос отца:
— Мамо! Мамо, где вы?
Меня, Нюрку и Митьку, босоногих, раздетых, окоченевших от холода и страха, вталкивают в землянку.
— Мамо, мамо… — глухо, отчаянно стонет отец в темноте.
Кто-то чиркнул спичкой, поднес малиновый огонек к лампе с разбитым стеклом.
— Мамо!.. — закричал отец и, взмахнув руками, спрятал лицо в ладонях, затрясся плечами.
Поперек сломанного, на двух ножках стола лежит растерзанный, с голой грудью дед. В его горле что-то булькает и хрипит. В бороде пузырится красная слюна. И тут же, неподалеку — бабушка. Худенькая, высохшая, тихая, положив под седую голову коричневый кулачок, лежит на глинистом полу, посреди землянки. Около нее прыгает дымчатый, белоносый, в белых сапожках котенок. Вонзил свои острые коготочки в нитяной клубок и терзает его, как хочет. Почему же бабушка не отгоняет его? Почему не встает, не вытирает крупную слезинку на щеке, которая выкатилась из ее сухого глаза, застыла льдинкой в глубокой морщине доброго-предоброго лица?
…Утром в углу землянки горели, потрескивая, жаркие свечки. Пахло ладаном. И голосисто выли собачеевские бабы.
Деда увезли в губернский город, в Екатеринослав, поместили в желтом доме. Был там все лето. Собачеевка уже стала забывать о нем, когда он снова появился в Гнилых Оврагах. Высокий, согнутый. Борода побелела, мягко-ковыльная. Глаза большие, печальные. Перешагнув порог землянки, не поздоровался.
— Здравствуйте, батя! — обрадованно, в один голос проговорили отец и мать.
Не ответил. Долго, угрюмо и молча рассматривал меня, Митьку, Нюрку, будто угадывая, кто это. Так и не узнав, оттолкнув всех нас, тяжко, с хриплым клокотанием в груди, вздохнул, и глаза его суматошливо обежали землянку, все ее углы, печь, нары, лежанку, с мученической тоской искали что-то. Остановились на снопике бессмертников. Собран он и засушен еще бабушкой. Ею же подвешен над иконой, по соседству с граненой, кроваво темной лампадкой.
Посмотрел дед на бессмертники, взмахнул рукой и, уронив голову на грудь, опьянев, шатаясь, побрел к нарам, свалился на них, закрыл голову подушкой. Остап гладил трясущиеся отцовские плечи.
— Батя, заспокойтесь, не надо!
— Замовчи!.. — Дед вырвал из-под подушки голову, мутно-красными глазами посмотрел на сына. — Ничего не говори. Молчи. Хочу, шоб тихо было.
Неслышно открыл дверь Гарбуз. Мягко ступая, вошел в землянку. Сел у изголовья деда и, ласково всматриваясь в него, необидно упрекнул:
— Долгонько тебя не было дома, Никанор. Соскучились мы тут. Здорово!
Дед не удостоил Гарбуза ни словом, ни взглядом. И не пошевелился. Каменно лежал на широкой спине, подложив под затылок руки, выставив острый костистый нос, пытливо глядя в потолок. Бурые, круглые, невидящие, с остекленевшими зрачками глаза не мигают — в них будто вставлены медяки.
Так и начал он свою новую жизнь. Лежал в тишине, тихо работал, тихо ходил по земле. Ни с кем не разговаривал. Бесновался, когда мы шумели. На людей не смотрел.
Я боялся деда. Днем, когда он бывал дома, почти не забегал в землянку. Вечером, когда ложился спать, укрывался с головой, чтобы не видеть его пустых глаз, уставленных в потолок. Даже бесстрашный баловень Митька пугливо затихал при деде, и смешливая Нюрка не смеялась. На улице меня звали: «Сашка Никанора сумасшедшего».
И как же нам не бояться такого деда? Даже отцу и матери он страшен, — а если б они не боялись его, то не тратили бы столько дорогого деревянного масла. С вечера наливают лампадку до краев, а на другой вечер опять хоть доливай. Раньше только по праздникам горела лампадка, а теперь каждую ночь ее красный, тревожно трепещущий, пожарный свет озаряет нашу землянку. Но и он не успокаивает: то отец поднимет голову, то мать. И оба настороженно смотрят в куток, где храпит дед. Оба — и отец и мать — ждут нового припадка.
Теперь никто в Собачеевке не завидовал Никанору. Да и он сам уже не гордо, не властно, как раньше, шагал по земле, а пришибленно. Не рыжий богатырь Никанор шел на работу, а его тощая жалкая тень. После шабашного гудка плелся домой, пошатываясь, беспрестанно кашляя, обросший мхом угольной пыли. Едва переступив порог землянки, сразу же искал спасительные доски нар. Падал на подушку, не умываясь, не обедая, слова ни с кем не промолвив.
— Батя, горяченького борщу похлебайте, — просит мама.
Не слышит.
Пробует к нему подступиться и Остап:
— Батя, нельзя же так… поешьте, подкрепитесь.
Не слышит и сына.
Даже Варька, любимая внучка, не может поднять деда.
Притихла, приуныла, насквозь пропиталась кроваво-красным светом лампадки наша землянка. Не пахнет в ней уже духовитыми травами. Закоптились когда-то белые стены. Не обновлялись наведенные на лежанке васильки — потускнели, стерлись. И во всех углах засырело. И петли на дверях почему-то заржавели, визжат, скрипят, жалуются на что-то. А ночью хлопают ставни, воет под окном собака, шумит ветер в ветвях старой-престарой вербы, и под окнами как будто слышатся чьи-то осторожные, крадущиеся шаги.
Бессонная, длинная, красная ночь.
Отец ворочается, взбивает кулаками подушку, кряхтит, вздыхает, потом встает, подходит к окну, стучит в крест рамы, грозится собаке: «Замолчи, паршивая, воешь на свою погибель». Шаркая босыми ногами по глинистому полу, придерживая подштанники двумя руками, отец возвращается на кровать.
— Эх, не ждали, не гадали!..
— Спи, Остап, не терзайся, — слышу я ласковый, бодрый, очень бодрый, как и до смерти бабушки, голос матери. — Спи, родненький.
— Да какой же теперь сон, когда… Беда за бедой, беда беду догоняет. Эх, батько, батько, жить бы тебе и жить, а ты…
Еще ласковее, еще бодрее голос матери:
— Ничего, Остап, ничего, все перетерпим. Не беда это, а так… Постарел батько. А пока надо жить не тужить. Спи, коханый, спи, а то скоро гудок.
Прогудел, завыл гудок, а отец так и не сомкнул глаз.
Лег в тоске и встал в тоске. Молча натянул на себя брезентовую, рыжую от чугуна и руды одежду, набил на ноги деревянные колодки, схватил узелок с харчами и тяжело, угрюмо зашагал на завод.
Ушел и Кузьма. Убежала и Варька. Готовимся на работу, на шлаковый откос, собирать скрап, чугунные отбросы, и мы — я, Митька, Нюрка. Мама уже хлопочет у печки. Один только Никанор лежит на теплой лежанке, празднует. Когда я проходил мимо него, он схватил меня за руку, больно сжал и, притянув к себе, прохрипел:
— Брось свою свалку. Пойдешь со мной… бабушку проведаем.
— Иди, иди, сынок! — ласково посоветовала мать.
Молча вышел дед из землянки, молча прошагал по хмурой, непогодливой Собачеевке. Не смотрел на встречных, не отвечал на их приветливые возгласы. Одет и обут кое-как — в одной рубашке, без пояса, штаны рваные, старые рыжие сапоги сердито скребут землю. На плече у деда блестит остро отточенная лопата. В руках дерюга. Я еле поспеваю за ним. Идет быстро, не оглядываясь, и не на кладбище, а туда, откуда дует холодный, с запахом прелых листьев, сырой ветерок осени — к лесу.
В лесу, тоже хмуром, непогодливом, росистом от дождя, бродит по глухим зарослям, от молодняка к молодняку: облюбовывает, догадываюсь я, деревце, чтоб посадить на могиле бабушки. Приглянулась ему низкорослая, в пять веток, молоденькая груша. Бережно оборвал листочки, выкопал, умял вокруг корня сырую землю и, завернув деревце в дерюгу, прохрипел:
— Шагай, Санько!
Идем назад безлюдной, мокрой степной дорогой, ведущей прямо к темной от дождя купе тополей. Там лежит бабушка.
Кладбище обширное, с множеством могил, густо заросшее тополиными пиками, купами сирени, с черными грачиными гнездами на вершинах раскидистых осокорей. Сразу за воротами возвышались самые приметные могилы: чугунные ограды, железные и каменные кресты, жестяные венки на крестах, зеленая травка, живые цветы, крашеные скамеечки.
Дед Никанор, проходя мимо этих могил, зло покосился на них, проворчал:
— И тут люди по одежке протягивают ножки. Эх!.. — Взметнул бороду кверху, гневно глянул в небо. — И ты, балда, терпишь такое!..
Бабушкина могила в дальнем, голом конце кладбища. Немного прошло времени с тех пор, как ее похоронили, а могильный холмик провалился, чуть не на поларшина вошел в сырую почву. Крест, сделанный из свежего дерева, топорной работы, успел обветриться, посерел, пустил смоляную слезу и пьяно скособочился, как бы просясь в могильную яму, к бабушке.
Дед молча, глядя в землю, стоял на краю грязного провала.
Плечи опущены. Пудовые, обросшие седым волосом кулаки тянут руки книзу. Колени, едва прикрытые рваными штанами, дрожат. На растоптанные сапоги падают свинцовые капли слез.
— Марина, кра… красавушка!..
Дед всхлипывает, падает на колени прямо в грязь, обнимает дубовый крест, гулко стучит по его шершавой перекладине лбом.
Потом вдруг останавливается, затихает и, склонив голову к плечу, повеселевшими глазами глядя на могилу, прислушивается, тревожно-радостно спрашивает:
— Ты чуешь, Санька? Чуешь?.. Бабушкин голос. И в сырой земле поет, горлица, а я, проклятый…
Дед снова падает, корчится.
Тяжелая, угольно-черная туча надвигается на кладбище со стороны Батмановского леса.
Темнеет. Косые струи дождя секут пропитанную влагой землю. Рубашка на деде быстро намокает, прилипает к спине, волосы похожи на водоросли. Дождь набирает силу. Вода промывает между могил канавки и со всех сторон, звонко журча, льется и льется в бабушкину могилу.
Вечером, когда мы вернулись с дедом в землянку, с ним опять случилось такое же, как в ту ночь, когда погибла бабушка. Но теперь отец сразу, в самом начале припадка, схватил деда, перепеленал веревкой и всю ночь не отходил от него, караулил, чтоб не распутался, не натворил беды. Дедушка не буянил. Лежал покорно, виновато, тихо. Утром, после гудка, глазами подозвал отца, хрипло прошептал, тяжело ворочая кроваво-набрякшим, покусанным языком:
— Сынок, будь ласка, развяжи…
Долго разминал затекшие руки, кряхтел, кашлял, стучал по кудлатой голове кулаком, будто что-то выгоняя оттуда. А когда отец, Кузьма и Варька ушли на работу, схватил мать за руку, потребовал:
— Дочко, Груша, дай рубля! Дай добром, а то…
Получив, убежал в питейное заведение Аганесова — утешаться.
Я возвращался в сумерки со свалки, когда услышал его голос.
Дед шагал, спотыкаясь, по кривой улочке Собачеевки, тянул свою любимую:
Реве тай стогне Днипр широкий,
Сердитый витер завыва…
Собачеевские бабы выскакивали из землянок, становились на дороге, по-разному заглядывали в глаза деду — печально, насмешливо, злорадно.
У нашей землянки собралась кучка любопытных. Дед подошел, с ненавистью взглянул на толпу, обнял голую дряхлую вербу.
— Стоишь, сиротина? Ну и дура! Пора и на покой. Зажилась. — Помолчал, прижался щекой к шершавому стволу и опять затянул:
Тай немае гирш никому,
Як мени, сиротини…
Обернулся, бросил вербу и, шатаясь, наскочил на соседей:
— А вам чего? Шо не бачили? Гэть! Убью.
И разогнав людей, горбясь, тяжело дыша, вонючий, лохматый, направился к своей халупе.
— Эй, Остап, встречай батька!
Распялился в дверях землянки, крикнул гневно:
— Не хочешь встречать? Сучий сын, скажи, я тебе надоив, мишаю жить?
Отец бросил обед, заботливо обнял пьяного и пытался уложить в кровать. Дед сопротивлялся, размахивая кулаками.
— Остап, подлюка, ты в очи мои подсматриваешь и просишь бога, чтоб я сдох… Така арихметика. А ты задави меня, не жди, сынок, за-да-ви. А як шо не ты меня, так я тебя.
И, навалившись на отца, дед железными руками сжал его горло.
Мать рванулась к деду, дубовой кругляшкой скалки била по согнутым пальцам:
— Брось, окаянный, брось!
Дед опустил руки, изумленно посмотрел на мать.
— И ты?.. — Рванул сорочку, подставил волосатую грудь: — Нате, режьте мое сердце, пейте кровь! — Свалился на пол, бился в судороге. Потом присмирел на всю ночь.
Гулял, буянил дед недолго. Пошел работать.
В темном забое Никанор был тихим, маломощным. Норовил попасть в самые дальние углы, чтобы шахтеры не видели, как он целыми часами отлеживается на холодных кучах угля, тяжело и густо посвистывая засоренной грудью.
Пришли дни, когда Никанор не мог отколоть от угольной стены ни одной глыбы: обушок выскальзывал из рук, волосы чернели от пота, будто под дождем, дрожали непослушные пальцы.
Пропало уважение Собачеевки к Никанору. Он стал такой же, как и все: похож своим сиплым кашлем на крепильщика Дружко; пьянством, жадностью — на забойщика Коваля; голодом и холодом в землянке — на каждого жителя поселка.
Самое веселое место в нашем городе — базар.
Моего деда знал весь рынок. Щеголял он в полотняной истлевшей рубахе. Штаны рваные, короткие, чуть ли не до колен. Привязанные проволокой калоши шлепали оторванной подошвой. На немытой, нечесаной гриве белых волос драная шапка. Борода пролезла за ворот рубашки, вдавлена в грудь. В нее вплелся багровый ломтик бурака, застыла капля жира, блестит сосулька огуречного рассола.
Идет он по рынку, лениво и сыто высматривает добычу. Облюбовал повидло в берестяной кадке. Останавливается, требовательно протягивает руку: клади, мол, хозяин, расплачивайся с Никанором. Хозяин повидла поспешно лезет в кадку, хватает деревянной лопаточкой ком коричнево-студенистого грушевого теста, бросает его на широкую грязную ладонь грозного попрошайки. Дед не спеша, пачкая усы и бороду, глотает вязкую сладость и шагает дальше.
Увидев нежнокорые лимоны, он снова протягивает руку: не медли, хозяйка, расплачивайся, не то худо будет! Торговка прижмуривается: дать или не дать. Дед настойчивее вытягивает руку, голую, жилистую, с землистыми пальцами, с круто, как у зверя, загнутыми, окостеневшими сизыми когтями. Торговка упорно ее не замечает. Тогда, выбрав место посуше, Никанор аккуратно ложится на землю и начинает биться в припадке.
Тело выгибается дугой, ноги в калошах опрокидывают корзину с заморским товаром. Воет, рычит дед, созывает людей. Лимоны раскатываются по базарной земле: бери их всякий, топчи, клади в карман, считай своими.
И когда последний лимон исчезает под ногами набежавшей толпы, дед спокойно поднимается. Не отряхиваясь от пыли, не разомкнув презрительно сжатых губ, не взглянув на визжащую торговку, идет дальше, продолжает побор. И никому в голову не придет вступиться за обиженную торговку — страшно пудовых кулаков Никанора, его ярости.
Весь базар ненавидел Никанора: и тузы, и пришлепки, и мануфактурщики, и лотошники, но терпели. Обухом по голове стукнет, если очень не угодишь, в брюхо ножом пырнет, за горло схватит — и все ему сойдет. Какой спрос с сумасшедшего!
Его ненавидели трусливо, тайком, а он ненавидел всех откровенно, бесстрашно. Базарных побирушек, которые под вечер, в конце своей нищенской упряжки собирались в обжорках, гремели медяками, хвастались добычей, он загонял в угол дощатого навеса, вываливал на землю из их котомок вымоленные куски и насмешливо кричал:
— Чем кормитесь, люди? Эх вы, падаль!
Презрительно щурясь, усмехаясь, стоял у мучных лабазов, у рыбных лавок, терпеливо наблюдал, как ломовые извозчики ломали спины под мешками, бочонками, ящиками. А когда, с ними расплачивался хозяин, Никанор приближался вплотную, вкрадчиво-ласково спрашивал:
— Работаете?.. — с хищной ловкостью вырывал деньги из рук грузчиков, издевался: — А мы выпьем за ваше здоровье!..
И даже артельные бесшабашные, беспощадные грузчики долго не осмеливались дать отпор Никанору — то ли из жалости к своему работящему брату, то ли боясь, как и все, его могучего слепого безумства.
Тут же, на базаре, Никанор встретился однажды с Каменной бабой. Она стояла на бойком людном перекрестке и, подняв голову, прижмурившись, зазывала покупателей:
— Пирожки, пирожки!.. На чистом масле зажарены, медом заслажены!
На ее шее висит на ремне, как шарманка, огромный ящик, укутанный в ватное тряпье. Толстые щеки побурели от солнца и ветра. Пышная грудь крест-накрест перехвачена цветастым цыганским платком. В мясистых ушах приманчиво переливаются небесными стеклышками звонкие серьги. На пухлых пальцах сияют кольца: и серебряное, увенчанное картой — крестовым королем, и другое с новенькой позолотой, и дарственное с нацарапанной надписью, и веселое девичье, обсыпанное разноцветными камешками, и колдовское — черное, с красной змеиной головкой. Все такая же Каменная баба, не линяет с годами. Только верхняя губа сильнее почернела: больше на ней пуха, и гуще он.
— Здорово, кума! — гаркнул Никанор, подходя к торговке.
Увидев перед собой Никанора, обшарпанного, но веселого, Дарья радостно-испуганно ахнула, побледнела, задохнулась. Слова не могла вымолвить непослушными омертвевшими губами.
— Здорово, говорю, Одарка! Не признала? А може, чураешься, а?
— Что ты, Никанорушка! — поспешно проговорила Дарья. Прижалась к нему плечом, увлекла с жаркого перекрестка в прохладную тень мясных лавок. — Здравствуй, долгожданный.
Никанор хлопнул по ящику ладонью, усмехнулся.
— Значит, пирожницей заделалась. А як же шинкарство?
— Выгоды нету, Никанорушка. Ваш брат теперь ползет больше в кабак, к кровопийце Аганесову, а меня, добрую душу, обходит. Вот я и подалась сюда. А что делать? На хлеб надо зарабатывать.
— И ты, значит, опаршивела. Така арихметика.
— Что ты, кум! Да разве я скидаюсь на паршивую? Слава богу, не в убожестве и не в бедности живу. Припасла копейку и на пропитание и на всякие другие надобности, телесные и душевные. Придешь в гости, так сам увидишь. — Дарья схватила Никанора за руку. — Пойдем сейчас, пойдем, посмотри, как живу.
Никанор прищурил глаз, внимательно посмотрел на Дарью.
— А горилку дома маешь?
— Есть, все есть, Никанорушка: и водка, и огурцы, и селедка, и холодец.
— А квашена капуста?
— Раздобуду и капусту.
— А мочени яблука?
— Будут и яблоки.
— А клюква? А лимоны?
— Все достану, что захочешь. Идем.
— А птичье молоко?
Дарья покачала головой, печально зазвенела сережками.
— Шуткуешь, Никанор? Эх, ты!.. Огонь прошел, медные трубы, сиротой остался, побелел, пожелтел, а все зубы скалишь. Бросай дурака валять, Никанорушка, пора за ум браться. Пойдем, золотой, в мою халупу. Хозяйствуй, пользуйся всем добром, что я нажила. Хватит, набродяжился тут, людям на посмешище, себе на горе. Все видела, как ты жил, все слышала. И кровью сердце обливалось. Не могу больше терпеть твоего такого бедствия. Пойдем, касатик! Уж я так любить тебя буду, так миловать, так жалеть. Новую рубаху припасла. Плисовые портки купила. Яловые заказные сапоги, первый сорт, под кроватью стоят. Постельку пуховую до самого потолка взбила. Пойдем, Никанорушка. Искупаю. Остригу. Обряжу с ног до головы в обновки. Напою до отрыжки. Накормлю до отвала. Спать уложу, сказку расскажу. Пойдем, голубчик.
Никанор молча, с изумлением смотрел на Дарью, не мешал ей говорить. Потом, когда она умолкла, придвинулся, пытливо заглянул в очи.
— Шо я таке чую? Райске життя обищаешь. Хто ты, жинка? Матерь божья? Ангел непорочный? А може, ты с хвостом, може, ты ведьма? А ну, дай я тебя пощупаю, — и Никанор быстро и ловко задрал цветастые юбки Дарьи, хлопнул ладонью по ее заду и закричал навесь базар: — Ведьма! Хвост… Копыта… Ату ее, погану, ату!
Сбежалась всякая базарная шваль, осмеяла, оплевала Каменную бабу. Долго не смела она появиться на базаре.
В трезвые дни Никанор тосковал по шахте. Толкался в нарядной, когда гудок созывал шахтеров на работу, ощупывал вагонетки с углем, сдирал с крепежных стоек молодую душистую кожицу, нюхал ее, клал на зубы, допытывался у коногона Егора, по прозвищу Месяц, как поживает его Голубок, завистливыми глазами смотрел на чумазых шахтеров и, не выдержав, требовал у десятника обушок, лампу, спускался в забой. Работал охотно две-три упряжки. Потом остывал, проклинал хозяйские порядки, находил подходящий случай, чтоб схватиться с десятником, и поднимался на-гора, к прежней своей жизни.
Ненависть свою дед приносил и к нам в землянку. Изредка появляясь дома, бесцеремонно ложился в завшивевшем барахле на постель. Валялся на кровати, как барин, курил, хрустел сдобными бубликами, пил водку прямо из горлышка бутылки.
— Папаша, вы бы хоть детей постыдились! — говорила мать. — Остап, прояви свою волю, наведи в хате порядок!
А отец сидел на лавке у окна, смотрел на улицу, угрюмо отмалчивался. Никогда я не слышал, чтобы он сказал дедушке грубое слово или злобно посмотрел на него.
Глядя в сутулую спину Остапа, Никанор усмехнулся:
— Ты чуешь, сынок, шо твоей бабе забажалось? Порядку. Хо, хо! Ишь ты, яка порядочна! Дура! На беспорядке весь мир стоял до рождества христова и стоять будет тыщи рокив. Правда, Кузьма? Ну, чего молчишь, отродье?
Особенно ненавидел дед Кузьму. За то, что тот никогда не пил водки в дни получек, не ругался, не участвовал в кулачных боях, не дрался с собачеевскими ребятами, ходил всегда в чистой рубашке, голову не стриг, как студент, после работы часами сидел за книгами, дружил с Гарбузом, шлялся с ним по каким-то собраниям.
— Ваше благородие — и только! — злобно косясь на склоненную над книгой голову Кузьмы, издевался дед. — Слышь ты, чернявый, яка твоя хвамилия? Голота? Тю! Яка ты Голота? Бар-хота ты або Золота. Хо, хо. Грамотей без лаптей!
Дед грохнул по столу пудовым волосатым кулаком.
— Разговаривай, щеня!
Кузьма поднял от книги свою аккуратную, в черных кудрях голову, печально-ласково посмотрел на деда и тихо попросил:
— Дедушка, не надо.
— Шо не надо, шо? Не виляй хвостом. Я пытаю, сказано в твоих книгах про то, шо люды, як свиньи, в беспорядке плодятся, в беспорядке живут, в беспорядке подыхают?
— Нет, дедушка, про это в моих книгах ничего не сказано.
— Брешешь! Должно быть сказано. Какая жизнь, такая и книга. Читай, мудрец, а мы, дурни, послухаемо. Тихо вы, злыдни!
Кузьма бесстрашно, твердо посмотрел на деда и сказал:
— В моих книгах сказано, что рабочий человек временно живет в нужде, в темноте, временно терпит рабство. Скоро он будет царем жизни, ее хозяином.
— Шо, шо такэ? Царем жизни?.. Хозяином?.. Хо, хо. Вы чулы, Остап, Горпина? Давай, Кузьма, давай, бреши дальше!
— В моих книгах сказано, — тихим голосом, спокойно продолжал Кузьма, — что таких людей, как ты, надо жалеть и жалеть.
— Жалеть? — дед грозно нахмурился. — Як так? За шо жалеть?
— За то, что они с панталыку сбились, по кривой дорожке плутают.
Дед схватил книгу Кузьмы, разодрал ее пополам, бросил себе под ноги, растоптал.
— Вот, вот!.. А ты, грамотей… — дед пошел на Кузьму с поднятыми кулаками, — вон из моей хаты, щенок, шоб тобой тут не пахло и не воняло. Не уживемся мы рядом. Иди к беззубому Гарбузу, иди к своим р-революционерам-бунтовщикам. Ишь, яка чистокровка благородна.
Ушел Кузьма и больше не вернулся в нашу землянку. Поселился у Гарбуза. Но и там допекал его дед. Напившись пьяный, босой, лохматоголовый, он однажды забарабанил кулаками в дверь халупы горнового Гарбуза. На пороге появилась испуганная пепельноволосая тетя Поля, жена Гарбуза.
— Что ты делаешь, бесстыжий? Что тебе надо. Утихомирься, окаянный.
— А, это ты, гарбузиха, р-революционерка!.. Дэ ты живешь? Якими атмосхверами дышишь?
Таранил дрючком крышу землянки, заросшую бурьяном и пустошляпным подсолнухом, горласто смеялся.
— Чего ж твой Гарбуз не живет в каменном доме? Чего ж он не хватает за горло хранцуза-хозяина? Языком только брехать? Р-р-революционер!..
Вышел Гарбуз с цигаркой в зубах, босой, в черной, неподпоясанной рубахе. Спокойно следил за Никанором и горько говорил:
— Святу правду слышу, Никанор Тарасыч. Много, дуже много мы балакаем, а мало делаем. Так мало, шо своего же брата пролетария пролетарской рукой за горло хватаем, а хозяина, Карлушки, немчуры лопоухой, боимся.
— Я боюсь?.. Я? — Никанор бросил дрючок, сполз с крыши землянки на откос оврага. — Так знай же, Гарбуз, никого и ничего я не боюсь: ни бога, ни черта, ни Карлушки лопоухого. Нехай он, Карл Хранцевич, боится Никанора. Ух, Карлуша, бойся!
Недолго пришлось Никанору ждать встречи с Карлом Францевичем Бруттом. Столкнулись на другой же день на базаре. Хозяин «Веры, Надежды и Любови» в белом картузе, в белой тужурке, очкастый и душистый, восседал на мягких кожаных подушках зеркально-черного фаэтона. Белогривый жеребец с розовыми ноздрями, с пушистым хвостом, в наборной шлее, весь в медных бляхах, отщелкивал звонкую рысь. Экипаж хрустел рессорами и елочной резиной дутых колес, слепил глаза зеркальными зайчиками.
— Эй, берегись, ротозей! — важно, утробным голосом хрипел красномордый чубатый кучер.
Люди угодливо шарахались по обе стороны дороги, расчищали путь Карлуше. Но Никанор не уступил ему дорогу. Широко расставив ноги, поднял над седой головой руку с растопыренной, черной от грязи пятерней.
— Сто-о-ой! Тпррр!
И жеребец и красномордый кучер не посмели ослушаться. Натянулись ременные вожжи, замерли червонные спицы колес, нетерпеливо загарцевал на одном месте рысак.
— Здоровеньки булы, Карл Хранцевич. — Босая черная ступня Никанора давит лакированное крыло фаэтона, пудовый кулак стучит по коленке, голос гремит и грозно и насмешливо. — Низко кланяюсь вашему денежному сиятельству, здравия желаю, мой благодетель!
Глаза хозяина испуганно мечутся под выпуклыми стеклами очков, но он кривит губы приветливой улыбкой.
— Здравствуй, господин Голота. Давно не видаль твоя персона.
Никанор перестал скалить зубы, почернел лицом, угрюмо покачал головой.
— Ошиблись, ваше сиятельство. Нема Голоты! Перед вами не он. Нет. Голота молодой, с целыми ребрами, с чистой грудью, работяга, силач, песни любит петь, красным человеком его называют, а я… гнида базарная, попрошайка, ходячие мощи.
— Шутишь, Никанор… Молодшина: веселый был, веселый есть. До свидания! — Карл Францевич тронул толстую спину кучера суковатой, с серебряным набалдашником палкой. — Иван, поехал!
— Нет, не поедешь. Эй ты, пугало, слезай! — Никанор стащил дрожащего кучера с козел, сел на его место, задом к лошади, намотал на руку вожжи и повел с хозяином разлюбезную беседу:
— А скажи мне, Карлуша, где же тот сильный, работящий красивый Голота? Молчишь… Ты съел Голоту, ты высосал его кровь, ты, все ты…
Бабы с корзинами, полными всякой снеди, праздные мужики окружили нарядного жеребца, экипаж, во все глаза смотрели на диковинную картину, жадно прислушивались к словам сумасшедшего Никанора, одобрительно переглядывались, ухмылялись.
— Я проработал на твоей шахте двадцать рокив. Я нарубал тыщи вагонов угля. Я съел гору черной пыли. Та пыляка в моих очах, на шкуре, на зубах, в сердце, в брюхе. И сейчас прихожу в сортир и пид собою бачу пыль. Я ще буду жить сто лет, и пылянка не выйде з мэнэ… Чуешь, ваше сиятельство? Не затыкай уши, слухай! И очи свои не ховай пид лоб. Шо, страшно людского взгляда? Смотри, смотри, зверюка!
Теснее и гуще сжимала экипаж базарная толпа, обдавала Никанора горячим дружеским дыханием, подбадривала.
— Твой уголь всосался в наши головы, одурманил их, — хрипел Никанор. — С углем наши бабы рожают детей. Углем кашляют и наши внуки.
Кучер Иван вдруг завопил плачущим голосом:
— Православные, господа хорошие, это ж Карл Францевич, хозяин!.. Вступитесь! На ведро водки заработаете.
В толпе загудели, захохотали, засвистели:
— Улю-лю!
— Ого-го-го!
— Хозяину пятки припекают, а холуй кричит «караул».
— Замолчи, краснорожий!
— А ты, Никанор, разговаривай.
— Тихо вы, горланы! Давай, борода, выворачивай хозяйскую душу шерстью наружу.
Карл Францевич онемел. Бледнел, багровел, пучил бесцветные глаза, задыхался. Очки сдвинулись на кончик мокрого носа. Губы посинели, тряслись.
— Вот така арихметика, ваше сиятельство. — Никанор круто повернулся к людям, блеснул зубами, спросил: — Братцы, какое же будет наказание этому угольщику за все наши мучения?
Со всех сторон посыпались советы:
— Бросить под копыта!
— Утопить в нужнике.
— Растащить: одну половину на юг, другую на север.
— Набить ему рот той самой пылякой. На вот, держи!
Последний совет понравился Никанору. Он выхватил из рук цыганисто-черного одноглазого человека солдатскую шапку, полную тяжелой сизой пыли, и, размахнувшись, влепил ее в широкое лицо Карла Францевича.
— Кушайте, ваше сиятельство, на здоровье.
— Полиция! Полиция! — понеслось по базару.
Конные стражники, истошно дуя в свистки, размахивая нагайками, горячили коней, наступали на толпу.
— Рррразойдись, босота!
— По местам!
— На каторгу, в Сибирь захотели, бунтовщики! Ррразойдись, кому сказано.
Пробились к Брутту, ни живому ни мертвому, оттащили от него Никанора, бросили на землю, скрутили руки и, нахлестывая по плечам, по кудлатой голове нагайками, погнали в участок.
Пропал дед, не показывался ни на базаре, ни в Собачеевке. Пошел слух, что ему придется век свой доживать за решеткой, что безвозвратно загонят его в далекую каторжную Сибирь.
Мать заметно выпрямили эти слухи Повеселела, стала ласковее с отцом, добрее с нами. И мы — Нюрка, Митька и я обрадовались, что теперь никогда не придет в землянку сумасшедший дед, не испугает. Только одна Варька почему-то тужила.
— Ах, деда, — вздыхала она, как старуха, — ах, деда!..
Но он, на зло всем и на радость Варьке, вернулся: сильнее побитый сединой, оглохший, кривоплечий, еще более страшный — настоящий каторжник.
А Варька не испугалась и каторжного. Обхватила его колени руками, зазвенела смехом.
— Пришел, деда!..
— Приполз. Як та богом изуродована черепаха. Битый, ломаный… Подыхать приполз в свою конуру. Дай подушку, Варя, и огуречного рассолу раздобудь.
Лег и много ночей и дней не вставал. Отлежался, набрал сил. Покинул землянку и снова ринулся на привольное базарное житье.
Шел я как-то со свалки с тяжелым мешком чугунного скрапа на спине и столкнулся с дедом. Он насмешливо прищурил глаза закричал:
— А, трудяще хлопче, здорово!
Отнял мешок, вывалил на землю мою железную добычу, расшвырял и потащил меня в обжорку. Потребовал за наличные жареной требухи, печенки, студня, огурцов, водки, сладкого, с изюмом, шипучего квасу.
— Мели, парнишка, жерновами, пей, наращивай брюхо!
Потом водил по рынку, вдоль торговых рядов, хвастался:
— Поводыря себе нашел. Тоже вольный казак.
Вечером взял за руку, повел в ночлежку, уложил рядом с собой, накрыл лохмотьями.
— Вот поел, а теперь спи. По такой арихметике и будешь жить. Хиба Остап батько? Подлюка! Заставил хлопца собирать ржавое железо. Пойди завтра, плюнь ему в глаза и приходи сюда навсегда. Не будешь шляться больше по свалкам. Эх, и заживем же мы добре с тобой, Санька! Без бога и царя, без хозяев и пришлепок.
От кислого воздуха ночлежки гасла коптилка. Беспрестанно хлопала дверь. На верхних нарах кто-то пьяно хохотал, на нижних кипела драка. Над печкой полуголый волосатый человек выжаривал рубашку.
— Домой хочу! Ма-ама-а! — расплакался я.
Дед поднялся, схватил меня за ухо, стащил с нар.
— Бежи, собачье племя, в свою конуру!
Дрожа, часто оглядываясь, шагаю горбатыми мокрыми переулками к своему Гнилому Оврагу. Хорошо дома! После ночлежки темная сырая землянка показалась барским домом.
На другой день в дверях землянки появилась фигура деда. Едва переступил порог, начал надо мною издеваться. Щелкнул по носу, дернул за вихор, шлепнул по губе, отодрал за уши.
— Ну як, Санька, все еще собираешь ржавчину? Смотри сам заржавеешь. На ногах сгниешь, выродок.
Я защищался слезами — не помогало. Спрятался под кроватью, но дед вытащил меня на свет, распекал:
— Почему терпишь такое? Бунтуй! Скажи батькови, шо ты не хочешь быть ни чугунщиком, ни шахтером. А Ванятку с Раковки помнишь?…
Отец, только что пришедший с работы, бросил мыться. Обнаженный до пояса, намыленный, словно в снегу, подскочил к деду, злобно закричал:
— Не троньте, папаша! Замучили хлопчика. Хуже зверя вы.
Никогда он еще так прямо, бесстрашно не разговаривал с ним. Долго терпел, долго уважал и его старость, и болезнь, и несчастья, но, видно, лопнуло терпение.
Дед не испугался угроз, только усмехнулся и опять схватил меня за ухо, щипал, приговаривая:
— Забыл ты Ванечку, забыл. И от дедушки, щеня поганое, зря бежишь. Не бегай, не бегай!..
Отец схватил его за плечи, метнул в сторону, поднял меня и стал гладить по голове.
Дед молча, сжимая волосатые кулаки, пошел на обидчика…
И никогда больше не встречались мирно отец с сыном.
Как-то раз вечером у землянки меня подкараулил дед. Схватил за руку, зашептал сиплым голосом:
— Это я, Сань, не пугайся! Гостинец вот… на, держи! — И торопливо сунул мне за пазуху три больших липучих пряника. Они такие медвяно-пахучие, что у меня кружится голова и текут слюнки.
— Ешь, Саня, ешь! — ласково настаивает дед и гладит меня по голове своей твердой, в заскорузлых мозолях ладонью. Ешь, шахтарик. На здоровье!
Жую пряник и настороженно молчу. Перемена дедушки меня пугает. Почему он больше не мучает меня? Почему стал таким добрым? А дедушка все утюжит мои волосы.
— Сань, ты обижаешься на своего деда, а?
Молчу, торопливо доедаю пряник и украдкой поглядываю на дверь землянки, думаю, как бы удрать. И когда я готов уже рвануться из рук деда, слышу неожиданные слова.
— Обижайся, Санька, обижайся! Даже отцу родному, родному деду, а хозяину и подавно, не прощай обиды и издевки.
Прикованно стою на месте и, забыв о прянике, слушаю.
— За обиду расплачивайся той же обидой. Кровь за кровь! Дед прижимает меня к себе, сильными руками мнет мои ребра, тяжело вздыхает. — Эх, Саня, в разбойники бы нам с тобою податься!..
И смеется, щекочет мое лицо своей прокуренной сивой бородой.
Неподалеку, у соседней землянки, брешут собаки. Вверху, на уличной тропке, слышатся старческие, скребущие дорожную пыль шаги. Показывается фигура шахтера с обушком на плече. Она четко отпечатывается на звездном небе — черная-пречерная, тощая-тощая, горбатая, похожая на большой серп. Шахтер медленно, шатаясь, шаркая лаптями, шагает по кромке овражного обрыва, и вслед ему несется беззлобный унылый лай собак.
— Коваль!.. — шепчет дедушка. — Из темной ночи вылез и в темну ночь спускается… Вот она, шахтерская арихметика, Сань!.. И ты хочешь так жить, а?
— Не хочу.
— А не хочешь, то давай думать и гадать, як насолить погорше нашему мучителю барину-хозяину. Есть у меня добра думка, Сань… Слухай в оба-два уха!..
— Слушаю, дедушка.
Шуба, що твоя мамка с деревни притащила, дела? Не проели часом?
— Делая. Я сплю на ней.
— Добре!.. Иди в землянку и тихонько тащи ту шубу сюда. Не пропью, не бойся. Верну назад в целости и сохранности. Сделаю доброе дело и верну.
— Какое дело, дедушка?
— Большое, Сань. Супротив хозяев. На всю шахтерскую донеччину оно прогремит. Помогай, внуче, одному деду не справиться. Тащи овчину, живо!
— Дедушка, а как же мамка и батя?.. Не спят они еще.
— Скоро заснут, не каменные. Як почуешь храп, так и тащи. Иди! Жду.
Тихонько, на цыпочках пробираюсь в землянку. Дверь оставляю приоткрытой. У светлого оконного креста темнеет кровать отца и матери. Оттуда уже доносится ровное сонное дыхание. Беру овчину, еще хранящую тепло моего тела, и выхожу на улицу.
— Молодчина, Сань! — шепчет дед, забирая у меня шубу. — Пошли скорее. До зари треба управиться.
Молча, широко шагая, идем по дну оврага, вдоль черного вонючего ручья. В конце его, почти у самого Батмановского леса, поднимаемся наверх, и дед тащит меня в степь, накрытую непроглядной темнотой. Звезды скрылись. Все небо черное. Колючий, холодный ветер дует нам навстречу, чуть не валит с ног. Останавливаюсь, спрашиваю:
— Дедушка, куда мы идем?
Он смеется, отвечает:
— К нечистой силе в гости. Она нам горячих пышек с медом наготовила. Идем!
Ноги мои прирастают к земле, сердце колотится о ребра.
— Ладно, ладно, Сань, не дрожи, як тот осенний лист. Порезвился твой дед… В шахту идем.
— В шахту? Какую?
— «Вера, Надежда, Любовь».
— Так она ж не здесь, — я обернулся, махнул рукой в сторону заводского зарева.
— Там парадный вход, ствол, а тут черный — шурф. Идем, Сань, идем!
— Что вы задумали, дедушка?
— Хочу выгнать всех шахтеров на-гора. Всех, до одного. Нехай, дурни, не целуют руки Карлу Хранцевичу.
— А как же вы это сделаете?
— Продерусь через шурф в шахту, выверну овчину белою шерстью наизнанку — и айда шастать по всем забоям и куткам, пугать людей…
— Шубиным сделаетесь?
— Угу. Против его величества Шубина ни один шахтер не устоит, все разом забастуют… Уразумел теперь, какое мы с тобой доброе дело делаем?
Да, теперь и ветер не кажется злым и темноты не страшно. Бодро, весело шагаю следом за дедом. Чувствую себя большим, сильным. Если б знал Васька Ковалик, в каком великом деле я помогаю дедушке Никанору!.. Смелый, отчаянный Васька, а до такого никогда ему не додуматься.
Вот и шурф — деревянный темный домик в два окна, обнесенный кольями с нетуго натянутой проволокой. Внутри домика грозно гудит вентилятор, нагнетающий свежий воздух в шахту. Невдалеке от шурфа темнеет стог соломы.
Дед идет к колодцу, не таясь, громко разговаривая сторож за шумом вентилятора, если даже не спит, не услышит ни шагов непрошеных ночных гостей, ни их голосов.
— Подожди меня тут, Сань. Не томись, не скучай. Заберись вон в ту прошлогоднюю солому и спи. А я вернусь растолкаю.
— А вы скоро, дедушка?
— До зари работы хватит. Ну, бувай!
Дед надевает шубу шерстью наружу, перелезает через изгородь, нащупывает ногой лестницу, ведущую в глубь шурфа, и пропадает под землей.
Утром, с восходом солнца, над Собачеевкой черной птицей проносится тревожная весть.
— Шубин!.. Шубин!!
Со всех ног мчусь на шахту. Толкаюсь среди шахтеров, прислушиваюсь и еле сдерживаю радость. Удалось наше дело, выгорело!
Шубина видели на горизонте триста двадцать и двести восемьдесят, на втором уклоне и на коренном штреке, в самых людных забоях и в глухих одиночных кутках, на конюшне и на динамитном складе.
— Беда идет!.. Пахнет кровью.
Все шахтеры, все сколько их ни есть в шахте, вся ночная смена — забойщики, крепильщики, коногоны, вагонщики, саночники, уборщики породы, водосливы — устремляются к стволу и, давя друг друга, в кулачном бою берут клеть.
Наверху, на эстакаде, ночная смена встречается с дневной.
— Шубин! Шубин!
Одно это слово приводит в ужас молодых и старых шахтеров. Не к добру шахтерский бог выполз из старых выработок. Потерял терпение. Подает добрый знак шахтерам: берегитесь, ребятки, пожалейте свои жизни, не оставьте детей сиротами!
Штейгер и Карл Францевич бегают по эстакаде, мечутся от одной кучки людей к другой, уговаривают: «Никакого Шубина в шахте нет. И не может быть, — выдумки все это».
Карл Францевич тычет хозяйской, молочно-белой надзоркой в грудь забойщика Коваля, брызгает слюной:
— Фот он, и такие, как он, придумаль Шубин… Белый горяшка, алкоголь… Шубин — это русише варварство, Шерная Африка. Работай, надо работай!.. Я хороший деньги даю: цвай, два гривенника прибавляй одна упряшка. Есть охотник?
Как ни кричит Карл Францевич, сколько ни обещает, все равно нет охотников спускаться в шахту. Из ствола, говорят шахтеры, тянет гремучим газом, а уголь пахнет кровью.
В самый разгар шахтерского галдежа около ствола появляется дед Никанор. Босоногий, в одной рубашке, без картуза. В руках у него бутылка с пивом, кусок колбасы и хлеб. Оседлав вагонетку, лохматоголовый, белобородый, пьет и ест, насмешливо щурится и вслух издевается над своими товарищами:
— Кого испугались, дурни? Голода и холода не боитесь, хозяйска треклята копейка не обжигает вам руки, газа гремучего не чуете, обвала не видите, хворобе и смерти в очи заглядаете, а Шубина, друга нашего сердешного, боитесь!.. Дураки, первосортны дурни! Шо вам сделал Шубин? Ничего, ничегошеньки!
Никанор хватает кусок угля, щурясь, целится в Карла Францевича.
— Вот кто загубил ваши молодые годы, вашу красу, вашу силу. Он пожирает вас с потрохами каждый день, каждый час. Чуете?.. Вот кто нечиста сила, а не Шубин.
Никанор бросает уголь в Карла Францевича.
Стражники хватают деда Никанора за шиворот, за бороду, за волосы, тащат вниз по лестнице. Он не сопротивляется, хохочет и, обращаясь к шахтерам, кричит:
— Бачили?
Я догоняю дедушку, плачу, прилипаю к нему так, что меня не могут отодрать от него даже стражники. Нас обоих вталкивают в большую чистую комнату. Еще плотнее прижимаюсь к дедушке, оглядываюсь исподлобья. На стене сияет зеркало. На полу, зачем-то натертом лаком, лежит разноцветное лохматое рядно. На белых крашеных подоконниках цветут в горшках цветы. Куда мы попали? Наверное, тут живет сам хозяин.
Карл Францевич, поскрипывая лаковыми сапожками, входит в комнату. Смотрит на деда, дымит коричневой толстой цигаркой и мягко, как нашкодивший кот, улыбается:
— Так, Никанор, так!.. На базаре бунт, на шахте бунт… Значит, ты сталь мой фраг? Я твой шалейт, считаль сфой друг, а ты… Пешально, пешально, Никанор!
Дедушка покорно слушает хозяина и усмехается в бороду.
— Никанор, я не хотель делать зла твоя фамилия. Шелайт тобой мирная жизнь. Иди арбайтен, работать шахта. Сегодня. Сейшас. Даю аванс. Десять рублей. Слышишь, десять?!
Карл Францевич достает из белого пиджака кожаный кошелек, роется в нем, находит круглую, сияющую золотом монету, бросает на пол.
Я порываюсь поднять ее, но дедушка крепко сжимает мою руку.
Смотрит на хозяина «Веры, Надежды и Любови», строго качает головой.
— Мало!
Новая монета летит на пол. Став на ребро, она подкатывается дедушке под ноги и ложится орлом кверху, приманчиво сияет, отражая солнце.
Пятнадцать звонких золотых карбованцев! Да на них корову можно купить. Сколько раз слышал я то от бабушки, то от матери тоскливое: «Эх, Сань, свое б молочко нам, хоть бы яку-нибудь коровенку! Вот бы мы зажили…» Мечтал о своей корове и дедушка. О его мечте я слышал и от бабы Марины и от матери. И вот сейчас давняя мечта, наконец, исполняется.
Я смотрю на дедушку, в его горящие глаза, жду приказания поднять солнечные карбованцы. Но он почему-то молчит, поглаживает бороду, не спешит подобрать с пола счастье.
— Ну, Никанор! — раздается нетерпеливый голос хозяина.
— Бери, дедушка! — горячо шепчу я.
Даже стражники, застывшие у двери, теряют терпение. Дружно, сердито и завистливо советуют:
— Бери, дубина!
Дедушка строго качает головой, твердит:
— Мало!
Еще один золотой со звоном опускается на желтые навощенные дощечки пола. Пятерка! Уже двадцать карбованцев лежат на полу, ждут деда. Теперь он, конечно, согласится.
— Мало! — твердит дед.
Да что он, опять с ума сошел или как? От таких денег отказывается. Всю жизнь работал и не видел столько золота, а тут…
— Бери, дедушка, бери! — чуть уже не плача, говорю я.
Он сжимает мне руку и молчит. Ждет новой прибавки? Куда уж больше! Хватит! А то хозяин рассердится и выгонит нас на улицу. «Бери, дедушка, бери» — умоляю я его глазами.
Он молчит, ждет…
Карл Францевич, весь красный, с кровью налитыми глазами, щелкает замком кошелька, бросает к ногам Никанора еще одну десятку. Вздыхает, улыбается.
— Ладно, бох с тобой, бери!.. Работать! Прогонять Шубин.
Ну, теперь уж, после такой прибавки дедушка не откажется. Я смотрю на золото и вижу корову, слышу ее мычание и даже чувствую молочную сладость на губах. Какое нежданное-негаданное счастье нам привалило!
Да, так и есть, дед взялся за ум. Нагибается, бережно, плохо гнущимися пальцами собирает с навощенного пола золотые. Я жду, что дед будет кланяться, благодарить, а он медленно выпрямляется, резко размахивается и швыряет золото в Карла Францевича.
— Подавись, треклятый.
И, схватив меня за руку, идет к двери. Стражники преграждают нам дорогу. Один из них прикладывает руку к козырьку фуражки:
— Как прикажете, ваше благородие?
— Пускай пока гуляйт воля. Догуляется!
Он близко подходит к дедушке, побелевшими от злости глазами смотрит на его бороду, побитую изморозью.
— Я хорошо знайт: твоя это работа… Шубин.
— Не пойман — не вор, — отвечает дедушка и усмехается.
— Карошо, карошо!.. Я будет смеяться финиш, я, господин Никанор! До свидания. Прощай. Пустите его.
Мы спускаемся по лестнице, забитой шахтерами. Дед гордо, как верблюд, задирает голову, хохочет, а я смотрю себе под ноги, горько, неутешно плачу и думаю: «Дурак ты, дедушка, сумасшедший! Как бы в нашей землянке обрадовались золотым карбованцам».
Нашли Никанора у задымленного глазочка нашей землянки. Большое тело обмякло и притихло. Неделю не приходил в себя. В горячке ломал деревянные бока кровати. У него были отбиты легкие, печень, сломаны ребра, перебита правая нога.
Ломовики, у которых он часто отнимал деньги, отплатили ему за обиды — свои и чужие. Заманив его в подвал, они накрыли деда мешком, молча ломали ненавистное тело. Ночью подвезли его к Гнилому Оврагу и свалили у нашей землянки.
Слух пошел по Собачеевке, что немец золотыми расплатился с грузчиками за кровь Никанора.
На восьмой день он открыл глаза, начал двигать рукой и проговорил несколько слов. Мать торопливо дала мне большую жестяную кружку. Я поднес деду. Он долго смотрел, не узнавал. Потом, сморщившись, поднял тяжелую, прямую руку, выбил кружку и прошипел:
— Худоба несчастная! — Устало закрыл глаза, повернул к стене белую голову.
За что дед меня опять возненавидел? Недавно был так ласков, а теперь… Да разве я уж такой дохлый? Правда, я небольшого роста, костистый, угловатый, ноги и руки в болячках и ссадинах, кожа на носу облезает, на щеках цветут веснушки. Но я ведь не дохлый. Я за три версты таскаю по два пуда скрапа, и мать, когда купает меня, говорит отцу:
— Посмотри, Остап, у Саньки дедовские кости, выйдет таким же буйволом.
О, Никанор умел ненавидеть даже искалеченный!
Я видел, как дед смотрел на отца — сжигал взглядом. За что? Да разве отец в чем-нибудь виноват перед ним?
Варьку он любил по-прежнему. Не буянил, когда она была дома. Не капризничал. Лежал тихо, смирно. Только ей одной он позволял присматривать за собой.
Она меняет на его голове мокрые тряпки, укрывает рядном, подносит пить и спрашивает:
— Теперь вам лучше, дедушка?
— Не, все плохо, дуже плохо. Так плохо, шо хуже никуды. Печет в середке… раскалена железяка на сердци.
— А что сделать, чтоб вам было прохладнее? Скажите, дедушка…
Варька смотрит на деда черными-черными, в чистых слезах глазами, и ее смуглое лицо становится бледным, твердым, губы перестают дрожать. Я верю, глядя на сестру, что она не побоится никакого дела, на все решится. Но дед не хочет ей поверить. Он качает головой, усмехается в желто-белую прокуренную бороду.
— Не сделаешь…
— А может, все-таки сделаю?
Дед поманил Варьку скрюченным темным пальцем, приподнялся, хитро прищурился, шепнул в ухо:
— Поверни мои молодые года! Не можешь?.. — Оттолкнул ее, упал навзничь на постель, смотрит в потолок, молчит.
Варька тихонько поднялась и неслышно, на цыпочках пошла прочь от кровати. Он услышал, остановил ее.
— Не отступайся от деда, Варь! Сядь тут, в ногах. Вот так! Ох, заскрипели, як немазана гарба, разболелись мои костомахи. Проутюжки, мабуть, хочут.
— Я сейчас, дедушка, сейчас!..
Варька нагрела утюг и через тряпку, сложенную вчетверо, проутюжила перебитые кости деда. Он повеселел, заговорил бодрее.
— Дай бог тебе здоровья. И жениха хорошего. Молодая, а добрая. И я таким был в твои зеленые года. Эх, Варя, Варя!.. Повернись моя молодость, стань я красным человеком!..
— Красным?
— Угу, красным… сильным, безо всякого страху… Знаешь, шо б я зробив?
Варька молчит, не дышит, ждет, что скажет дед.
— В разбойники б подався. Шайка… атаман… Вси голодранци. Днем в шахте, в старых выработках ховаемся, а ночью вылезаем через вентиляционный шурф на землю и гуляем, як нам забажается, як совесть наказуе: хватаем за горло Карла Хранцевича, вишаемо на поганой верби Бутылочкина, пускаемо червоного пивня под крышу всим богатиям… Эх, Варька, вся бы Область Войска Донского, весь Донецкий кряж зашумив, загудив полымем!..
Никанор умолк, заулыбался… Так и заснул в этот вечер, с застывшей мечтой на губах.
Утром дед, проснувшись, сразу же начал охать, стонать. Мать подошла к нему с кружкой воды.
— Пить?
Он оттолкнул кружку, отвернулся к стене, замолчал. Весь день молчал.
Вечером пришла Варька с работы. Дед услыхал ее голос, опять застонал.
— Варя!..
— Я тут, дедушка.
— Варь, золота моя, красавушка, мне хочется…
— Воды?.. Хлеба?
— Кисленького…
— Капусты?
Дед смотрел на Варьку мокрыми глазами и тихо, для нее одной, шептал:
— Лимона хочется, Вар я, лимона… Достань!
— Лимона? Достану, подожди. Скоро получка.
— Не доживу я до твоей получки.
Пришел Гарбуз, посидел около притихшего деда, сочувственно кивнул Остапу и сказал безнадежно:
— Вот если б доктора к Никанору или в хорошую больницу, может, и выздоровел бы.
Остап зло спросил:
— А деньги где взять?
Так и лежал дед. Пошли пролежни. Но он не стонал, не смягчился глазами. Только серебрилась борода, отцвела и шелестела пересохшей листвой кожа.
Никанор не мог жить одними воспоминаниями. Он хотел вернуть своему телу хотя бы тень былого могущества. Он хотел последние дни прожить так же хмельно, как за столом обжорки, так же вольно, как среди торговых рядов, складов, лавок Ямского рынка.
Как-то раз, когда отец ушел на работу, дед приподнял голову и тихо прошептал:
— Горпина, дочко…
Мать насторожилась, метнула глазом на деда и торопливо перекрестилась. Она думала — пришло то, чего так томительно ждала.
Мать живо подскочила к кровати. На нее смотрели голодные глаза. Они блестели, молодили деда. Он, казалось, приготовился к чему-то торжественному.
Мать попятилась. Дед нищенски вытянул длинную руку, зашевелил пальцами и, пузыря слюну в усах, просил:
— Горпина, дочко, перед смертью пече под сердцем. Пожертвуй на полбутылочку. Под могильной доской благодарить буду.
В глазах слезы, чистые и крупные. Рука такая жалкая! В словах вера в последнюю минутную радость.
Мать не колебалась. Она звякнула деньгами, побежала в казенку и принесла полбутылки водки.
Вечером вернулся отец с работы. Увидев отца, дед зарычал, подпрыгнул исхудалым задом, рванулся и свалился на пол. Отец нагнулся, чтобы его поднять, и услышал водочный перегар. С удивлением обернулся к матери:
— Пьяный?
Она мяла в руках передник, вытирала им сухие глаза, дрожала губами и не отпиралась:
— Так он же просил перед смертью.
Отец медленно поднял кулак, одетый в грязную парусиновую рукавицу, и не спеша, с мрачной расчетливостью рубанул мать в ухо. Она упала, не охнув. А он стоял над ней с низко опущенной головой, пятнами выделялись на лице черные скулы, и чего-то ждал. Мать откуда-то из-под земли тихо ойкнула. Тогда отец поднял круто плетенный лапоть, в красном порохе руды, задавил стоны, затоптал крики.
Бил отец за все сразу: за то, что дала деду водку; за то, что работать ему приходится по двенадцати часов в сутки; за то, что жует один хлеб, да и тот с оглядкой; топтал за то, что ни у Митьки, ни у Нюрки нет незалатанной рубашки; давил за то, что завтра жизнь будет не лучше, чем сегодня, что с рассветом опять надо идти к огню домны, угождать Бутылочкину, кланяться обер-мастеру Колобову, французу-инженеру Ж… Ж…
Остановился. Мокрый рукавицей вытер лоб и обжегся ее теплотой. По-чужому оглядел землянку и, точно удивившись, как это его сюда занесло, засуетился, пошел к двери, оставляя на земле сырые рыжие следы.
Убежал он в кабак.
Беда с бедой дружит, беда беду догоняет…
Вскоре в нашу землянку явились хмельные, с прозеленью на скулах, с испуганными глазами товарищи Кузьмы. Стояли на пороге, обнявшись, шатаясь, молчали, боялись взглянуть матери в глаза.
И вдруг, осмелев, хмуро проговорили:
— Тетка, сходи в больницу…
— За одеждой Кузьмы… руку ему на заводе оттяпало.
И убежали, хлопнув дверью, боясь услышать причитания, расспросы.
Кузьма пришел в Гнилой Овраг погнутый, как ржавый гвоздь, и бледный, будто вываренный в густом растворе извести. Ноги скребли землю. Пустой рукав рубашки болтался маятником, играл на ветру. Кузьма не придерживал рукав, дерзко раскачивал им. Он неслышно вошел в землянку, сел на скамейку. Дышал так, что я видел его язык, багровый и напухший, как рыбьи плесневеющие жабры. Вытянул сиротливую руку вдоль тела: удивительно длинная, она царапала ногтями желтую глину свежесмазанного пола землянки.
Дед Никанор не донес жестяную кружку ко рту, расплескал воду. У матери рука с иголкой приросла к латкам. Нюрка, Митька и я плаксиво посапывали носами. На горячей плите трещала жарившаяся кукуруза. Драгоценные белые хлопья прыгали на землю, и за ними никто не гнался.
— Пить!.. — попросил Кузьма.
Жалобно звякнула кружка в руках деда. Бросила иголку и суетливо заспешила мать к ведру с водой, а мы приободрились и слезли с печки.
Смелая Нюрка подошла к брату, взяла пустой рукав, пошарила в нем и крикливо спросила:
— Кузька, а куда ты схолонил руку?..
Брат сердито дернулся. Показалось, что вот-вот ударит сестренку, но он только молча прижался к ней, спрятал намокшие ресницы в ее волосах.
Дед пытался что-то сказать. Кривил губы, гладил бороду и не мог ничего вымолвить.
Еще мальчуганом Кузьма был добытчиком в семье. Зарабатывал, как мог: воровал в шахте хозяйский уголь, а на лесном складе дрова; ощипывал по ночам высоченные скирды, стоящие около бойни; приносил домой мешки с соломой, которой потом бабушка набивала матрацы и подушки; выуживал на свалках всякое вонючее тряпье, тащил к старьевщику; зимой промышлял на шлаковом откосе — собирал чугунный скрап, зарабатывал гривенники и медяки; летом ползал на полях тавричан-хуторян, искал пшеничные колоски; осенью, в грязь и мороз, горбился на огородах, добывая брошенные остатки урожая — картофельную мелочь, рыхлые полугнилые кочны капусты, тощие вялые хвосты моркови, недозревшие ядовито-зеленые помидоры.
Когда ему исполнилось двенадцать, отец повел его на квартиру к мастеру, распил там магарыч, прошелестел пахучими рублевыми бумажками. На другой день Кузьма пошел на работу в прокатный цех.
Мастер определил его смазчиком стана, который прокатывал длинные и верткие железные полосы, пруты, толстую проволоку.
Как и все в Собачеевке, Кузьма рос неграмотным. Таким бы, наверно, и остался. Да свел его горновой Гарбуз в кружок для неграмотных. Обучал студент-практикант — высокий, сутулый, в двойном пенсне, с красными большими ушами.
Пять лет работал Кузьма без прибавки, без повышения. Ходил вечно засаленный и скользкий… И вот надоело, лопнуло терпение.
…Отревел в прокатном цехе гудок. Зазвенел гонг. Новые вальцовщики, сварщики, подручные брали клещи, рукавицей закрывая скулы от огня.
А в стороне от рабочего шума, за вещевыми шкафами рабочих, сидели на остывшей болванке смазчики. Курили. Тревожно бездельничали. Кузьма, нагибаясь к подросткам и выпуская дым изо рта, говорил:
— Смотри, ребята, не сдавай!.. Идет…
Запыхавшись, отирая клетчатым платком лоб, подбежал мастер: низенький, с глубоко воткнутой в плечи головой, как пробка в горло бутылки.
— Да што ж вы сидите? Станы уже заедает без смазки. Марш по местам!
Кузьма переложил одну ногу на другую. Кто-то плюнул и шумно растер деревянной подошвой по железным плитам.
— Сма-азчики! — орал мастер.
Подростки не пошевелились. Мастер подскочил к сидевшему в первых рядах Кузьме, схватил за плечо, толкнул к стану:
— Ма-арш, сукин сын, марш! По местам, не то завтра всех разгоню.
Подростки бросились выручать товарища. Прихрамывающий Колька, сын знахарки Бандуры, схватил мастера за ноги. Петька Коваль прыгнул ему на широкую спину. Кузьма не выпускал горла мастера, а его сверстники дергали, толкали толстого человека. Он свалился на плиты…
А по цеху — на печах, на станах, на складах, на прессах — уже неслось:
— Малыши забастовали.
— Смазчики?
— Избили мастера, вымазали в мазуте.
— Ох-ха-ха! Ох-ха-ха!
— Штаны сняли…
Вальцовщики бросали на пол клещи и огненные полосы. Ленты синели, остывая. Сварщики закрывали заслонки нагревательных печей. Заготовки белели, перегорая.
Смазчики гордо прошагали мимо своих отцов, братьев, гремя деревянными подошвами о железные плиты. Вслед им неслось:
— Держитесь, парнишки!
— Носы подотрите.
— Не закричи «мама»…
На тихом ходу, вхолостую загудели станы. Инженер и пришедший в себя мастер кричали на вальцовщиков:
— Эй, давай на смазку, бери масленку!
Отворачивались вальцовщики, насмешливо кривя губы.
— Эй, смазку, неси масло! — кричали инженер и мастер сварщикам.
Те стучали заслонками, не оборачиваясь, будто не слышали. Надвинули на глаза синие очки.
— Эй, смазку… — слышались охрипшие голоса около подручных вальцовщиков.
Заломив у питьевых баков головы, подручные тянули из кружек воду — сладко, долго облизываясь, глухие к воплям мастеров.
А молодые смазчики во главе с Кузьмой шагали широкой аллеей в главную контору.
Перед блестящим столом директора — с мрамором, никелем, медью, красным сукном, конфетным запахом — они оробели, виновато затоптались, попятились к двери.
Кузьма остановил товарищей. Вышел вперед, чернявый, чубатый, кряжистый, угрюмо и твердо сказал:
— Мы долголетники, а получаем копейки.
Задние осмелели, обступили Кузьму.
— Я работаю в прокатном три года и до сих пор без прибавки.
— И я.
— А я четыре года!
Директор — пышноусый, с золотом во рту, в жестком, белом, блестящем, как жесть, воротничке — закрыл уши, сморщился.
— Пожалуйст, спокойствие, не надо волноваться.
— Нас пора продвигать! — требовал Кузьма.
— В подручные…
— Я хочу сварщиком.
— А я вальцовщиком.
— Мы мало получаем, дайте прибавку…
— Хорошо, дети, я возьмет себе урегулировать конфликт.
Требования забастовщиков были скромны, им уступили.
Кузьма стал с клещами у рольгангов. Шесть лет работал подручным, ловил и направлял огненные ленты в рольганги. Он не отставал от вальцовщиков, но получал в три раза меньше.
Кузьма учится, ему нужны деньги на книги. Они необходимы и на прокорм, на одежду, на стирку, на уплату за угол в казарме. Деньги требуются на табак, на взносы в профессиональный союз, в кассу взаимопомощи, на партийные взносы. Да еще надо помочь отцу и матери трешкой или пятеркой.
Был в мелкосортном прокатном цехе стан «Бушера». Работа там не сложна, но выгоняет десять кровавых потов. Мастера ставили туда рабочих из новичков, широкогрудых, плечистых, терпеливых парней. Работа на «Бушере» оплачивалась выгодно, но охотников работать ночью находилось мало.
Горновому Гарбузу тоже нужны деньги. Его семья живет впроголодь. Оба решили подрабатывать иногда на «Бушере». Отработает днем Гарбуз на домне, а ночью идет в прокатный цех с Кузьмой.
Становятся рядом. Им дают длинные с крутыми челюстями клещи. От усталости у Кузьмы и Гарбуза дрожат колени, во рту высохло.
До гонга еще несколько минут. Отдыхают от дневной смены стоя, опершись на высокие клещи подбородком. Гудит гонг.
— Начнем? — спрашивает Гарбуз.
— Начнем. — Кузьма осторожно двигает клещами, бережно ставит ноги.
Под стальными переплетами цеха хлопают крыльями потревоженные голуби.
Сварщики вынули из печей первую, молочного цвета, заготовку и небрежно бросили на караулившие ее крючки вальцовщиков.
И вот однажды случилось несчастье…
Кузьма и Гарбуз направили в узкое горло рольгангов «штуку» — нежный белый кусок металла — и, забыв о ней, принимали от сварщиков другую заготовку. Первая штука ныряла в калибрах рольгангов, из большего в меньший. Ее направляли клещи, схваченные жесткими, огрубевшими руками.
— Пошла! — улыбнулся Кузьма.
— Пошла! — ответил беззубый. — Дорог почин!
Они изогнулись над черными норами грохочущих рольгангов. Протянули ощеренные пасти клещей против отверстия калибров, поджидая стремительный металл. Дождались, схватили, вознесли над головой, бросили в пасть стана.
Гарбуз спешит, кружится, бросаясь из стороны в сторону, едва успевая выхватить железную штуку из одной норы калибра и воткнуть в другую.
А сварщики неутомимо, широко шагая, подвозят все новые и новые заготовки — принимай и втыкай!
Хочется пить, будто после похмелья. Кузьма облизывает губы.
Бросить бы под ноги ржавую челюсть клещей, переступить через них, промчаться к крану с водой и, запрокинув голову, открыть рот — пусть струя бьет туго и хлестко в самое горло, пронесется холодно и жгуче в темном жарком брюхе.
Нельзя. Еще молчит гонг. Кузьма остервенело набрасывается на извивающийся металл, бьет клещами, танцует с ним, вертится, как волчок. Он хватает белые полосы одну за другой. Пробует их считать. Цифры бегут десятками, мчатся, оглушительные, и им не видно конца.
Кузьма протянул клещи к рольгангам, ждет появления новой огненной змеи, а ее нет и нет.
Ждет…
Руки трясутся. В ногах нет устойчивости. Клещи клонятся к железным плитам. На лбу выступает холодный пот.
Ждет…
Черный калибр стана пуст и холоден. Кузьма с трудом шевелит губами, на которых запеклась сухая стеклянная корка, несет очугуненную ладонь к лицу, хочет вытереть мокрый лоб, но рука не слушается, падает…
Ждет…
Выпустил клещи. Они глухо ударились о стальные рубчатые плиты пола. Не услышал. Не увидел. Заснул стоя, с открытыми глазами, уронив вдоль тела тяжелые руки. Грохотал рольгангами стан, звонил колокол передвижного крана, а Кузьма стоял, смотрел и спал.
— Держи! — закричал Гарбуз с другой стороны стана и воткнул между валками огненную полосу.
Кузьма проснулся, схватил клещи, но опоздал. Раскаленная плоская змея выскочила из рольгангов, извиваясь, подпрыгнула кверху, выбила из рук клещи, обезоружила Кузьму, поставила на колени и, сделав вокруг него петлю, рубанула своим огненным крылом по руке.
Закричал Кузьма, от его голоса заметались под крышей голуби и, кажется, дрогнуло пламя в нагревательных печах.
А шальная змея, проскользнув в ногах Кузьмы, запуталась в его брезентовой куртке, сжигая ее.
Сгореть бы вместе с ней и Кузьме, если бы не Степан Гарбуз. Остановил стан, распутал клубок, отбросил в сторону, облил Кузьму водой.
Сбежались к «Бушеру» люди. Один за другим умолкли станы. Перепуганный мастер суетливо метался в толпе рабочих. Его вытолкали из своих рядов.
Колокол бил тревогу.
Кузьма лежал на красных плитах, мокрый, тихий, в полуистлевшей одежде. Гарбуз стоял перед ним на коленях, держал его черную кудрявую голову в руках, заглядывал в почерневшее лицо, умолял:
— Кузя, Кузя, открой глаза, держись! Сейчас доктор прискачет… Держись!
Мрачный голос из рядов вальцовщиков прогудел:
— Так уж и прискачет, раскрывай карман шире.
— Отнести в больницу надо.
— Берите, братцы!
— Постой… а живой ли?..
— Вроде бы теплится. Живой…
— Нет, не живой, а калека! — взорвался Гарбуз. Он вскочил, схватил клещи, потряс ими над головой. — Еще одного искалечили!.. Их бы, сволочуг, самих не распрягать по целым суткам! Сколько народу искалечили!.. Иванчук без ноги остался, Пастухов заживо сгорел, а на ограждение господа копейку скупятся потратить… Бросай работу!
— Броса-а-а-ай!.. — гулко несется по цеху.
Прибежали мастера, десятники, инженеры.
— Вот они!.. — закричал Гарбуз и поднял клещи. — Еще одного угробили, холуи!..
— Бей их!
— В кровь!..
Забастовка кончилась, когда на «Бушере» были поставлены предохранительные сетки, повысили зарплату, начали выдавать ночной смене молоко…
Поправившегося однорукого Кузьму определили в прокатном цехе. Убирать мусор.
Постаревший, кособокий, обросший, в деревянных башмаках, в рваной фуражке, налезающей на уши, с метлой в руке, он тенью бродил по цеху, молча делал свое дело. Никому не напоминал, что с ним случилось, но его угрюмый взгляд, его пустой рукав, пришпиленный к черной застиранной куртке, его цигарка, которую он вертел одной рукой, с помощью коленки, взывали к вальцовщикам и сварщикам: «Бейте!.. В кровь!..»
Всю ночь падал тихий пушистый снег. К утру он плотно укрыл глинистую засухаренную землю и колючий терновник Гнилых Оврагов, желтые поля между лесом и поселком, накатанную колесную дорогу, крыши землянок, пепельный курган шахтной породы, железные скаты заводских цехов и даже маковки высоченных труб, протыкающих небо иглами громоотводов. Все дорожки, все тропки, все следы людей скрылись под белой теплой шубой. Исчезли горбатые переулки, ухабы, свалки, помойки, грязь, ржавчина. Все на десятки верст вокруг стало одинаково чисто-белым, красивым, радующим глаз. Не было, казалось, на земле ни Красной колонии, где жили иностранные инженеры и мастера, ни Собачеевки с ее землянками, ни Гнилого Оврага, ни благородных барских домов с шелковыми шторами на окнах, ни пьяных и сумасшедших шахтеров, ни сытых прижимистых бутылочкиных, ни богатых карлушек, ни одноруких вальцовщиков. Снега и снега. Дома и дома, дома-близнецы, населенные одинаковыми людьми, работящими, не враждебными друг другу, людьми-братьями.
Но недолго блистала наша собачеевская земля свежей белизной, чистотой. Уже к вечеру снег заметно порыжел, почернел. Ночью еще пошел снег, а днем поверх него опять лег жиденький, но тяжелый слой ржавчины и угольной пороши. И так было всю зиму. Когда морозы расковали землю, ржа и чернь стали неприметны. Днем и ночью они падают на Собачеевку, но грязь впитывает грязь, ржа покрывает ржу. И только в пору поздней весны и в пору знойных суховейных ветров они снова стали видимы. Тучами клубятся над заводом, над шахтами, поселками, щедро присыпают крыши домов, песчано шуршат на оконных стеклах, красят листья на деревьях, въедаются людям в щеки, лезут в рот, в легкие, в глаза, вихрятся по базарной площади, по улицам и переулкам.
Ржа и чернь, чернь и ржа. Ветер и зной. Коричневые и мышастые тучи, мутное закопченное солнце, люди с понурыми головами, сутулые, ржавые, черные…
И все-таки не проклинаю тебя, земля моего детства, земля моих отцов. Не всегда ты была убогой, горькой, немилосердно жестокой ко мне.
…В праздник Варька взбирается ко мне на печку, жмется пахучими волосами к моей щеке и шепчет:
— Сань, поднимайся, живо, солнце скоро взойдет, опоздаем. Не моясь, выпросив у матери кусок хлеба, торопимся на улицу.
Выбравшись за последние землянки Собачеевки, Варька глубоко вздыхает, смотрит в небо и почему-то смеется. Потом срывает с головы платок и, сверкая пятками, бежит прохладной степью, звонко кричит мне, чтобы я ее догонял. Я закатываю штаны и мчусь за Варькой. Но разве ее догонишь.
Совсем далеко, не добросишь камень, она ложится на черный холмик сусликовой норы и кричит, сложив ладони над губами:
— С-а-ань, Санюшка, скорей, скорее…
Я подбегаю. Она хватает мою руку, вскакивает, и мы бежим. Позади нас трава покорно клонится к земле, трещит прошлогодний бурьян, из-под ног выпорхнул с тревожным свистом крыльев перепел. Варька, спотыкаясь от неожиданности, останавливается. На цыпочках крадется к тому месту, откуда выпорхнул перепел, становится на колени, осторожно раздвигая траву, ищет гнездо.
— Ой! — вскрикнула она. — Сань, голенькие еще, пищат! Посмотри. В ямке, обложенной мягкими стеблями ковыля и седым пухом, поднимая голые хрящеватые перепонки намечающихся крыльев, наваливаясь друг на друга, копошится перепелиный выводок.
— Сань, никогда не трогай птенчиков. А если тронешь, от них мать откажется.
И снова, схватившись за руки, мы бежим, притаптываем высокие травы, и роса холодит наши ноги, хлещет колючка, жжет крапива.
Варька, запыхавшись, останавливается, переводит дух, сладко жмурится:
— У-у-х, Сань! Санька!
Дальше идем шагом. Направляемся к неглубокой, немноговодной Северянке. Она лежит у самого края леса, гладкая, темная, прохладная.
— Окунемся, а?
Варька неторопливо раздевается, аккуратно распинает на ветвях молоденького, человеку по колена, дубочка свое небесное, в алый цветочек платье, бережно расправляет складки. Потом, вскинув руки, крепко перехватывает волосы сатиновой лентой и веселыми жадными глазами смотрит на воду. Ноги Варьки от пяток до колен смуглые, поджаренные, как у цыганки, почти черные. И плечи, и шея, и щеки тоже хорошо пропеченные, желудевого цвета. Родилась смуглянкой, выросла смуглянкой, смуглянкой на всю жизнь останется.
— А-а-а! — оглашенно кричит она и, разбежавшись, ловко прыгает с крутого берега, выбросив руки вперед, вытянув ноги в струнку, головой вниз — и глубоко скрывается под водой.
Успокоилась река, взбаламученная прыжком Варьки, уже опять чертят ее гладкое зеркало крылатые пауки, а сестры нет и нет. Мне страшно, я хочу кричать, но в это время из воды показывается черная голова. Варька фыркает, отдувается, машет мне рукой.
— Са-а-ань, айда сюда! Живо.
Раздеваюсь, бегу к реке, но у самой воды останавливаюсь: темная она, дышит снежной прохладой.
— Иди, Сань, не бойся!
Варька быстро плывет ко мне, сильно работая ногами и перепахивая водную гладь кипящей бороздой. Выходит на травянистую кромку берега. Крупные капли сверкают на ее бедрах, на худом мускулистом животе, на груди, на щеках, на губах. Хватает меня и, заливаясь смехом, тащит волоком в реку. Я плачу, отбиваюсь руками и ногами, а она уговаривает:
— Иди, дурной, иди, спасибо еще скажешь!
И правда, водобоязнь проходит с первым окунанием. Обхватив шею сестры, лежа на ее широкой смуглой спине, я плыву на середину реки и не чувствую ни холода, ни страха.
— Ну, хорошо, дурень?
— Хорошо. Здорово.
Потом, выбравшись на мелководье, мы хохочем, брызгаемся, кувыркаемся на траве. Когда солнце выходит из-за леса, мы затихаем, греемся в его лучах. Варька встряхивает головой, распускает волосы. Мокрые и шелковисто-черные, скользкие, они льются по ее спине, груди, покрывают ее тело чуть ли не до пяток.
— Варь, ты русалка, да?
— Ага. А русалки, знаешь, щекочут купальщиков. — Варька набрасывается на меня, щекочет под мышками. Я смеюсь, визжу.
И Варька тоже визжит и смеется.
Просохнув на солнце, одеваемся, едим хлеб, направляемся в лес. Варька, босая, с расстегнутым на груди платьем, скрывается в лощине и выбегает оттуда с охапкой алых с тугими бутонами воронцов.
— Смотри, Сань, смотри, какие красивые и душистенькие! — хватает меня за шею, пригибает голову к росистым цветам. — Кто их разукрасил? Почему бывают цветы белые и желтые, красные и синие? Вот так и люди: один горбатый, другой красивый, бедный и богатый, счастливый и несчастливый… Почему?
Варька умолкает. Оторвав от воронца лепесток, кладет его на губы, присасывается к нему, хмурит брови.
Я трогаю руку сестры.
— Варь, скажи: а ты счастливая или несчастливая?
Она быстро, рывком, так что просохшие волосы рассыпаются, поднимает голову. Строго, с удивлением смотрит на меня. В ее черно-сизых, как переспелые сливы, глазах вспыхивают колючие смешинки.
— А ты как думаешь?
— Я?.. Счастливая.
— А почему ты так думаешь?
— Потому.
— Нет, ты скажи, — допытывается Варька.
— Знаю, не маленький.
— А ты сразу выкладывай, не мани, зазывальщик этакий. Чем же я счастливая? Одно платье на мне, живу в землянке, работаю от зари до зари на заводе, формовочную землю таскаю, животом надрываюсь… Какое ж тут счастье?
— Слыхал я, как бабы на Собачеевке говорили: родилась Варька красивой, значит будет счастливой.
Сестра рассмеялась, вспугнув стаю диких голубей, угнездившихся на опушке леса.
— А еще чего наши бабы говорили?
— Кралей червонной тебя почему-то называли и песенной девахой.
— Какой?
— Песенной. Хвалили, как ты поешь и танцуешь. И еще говорили…
— Ну, ну, выкладывай, чего осекся?
— …говорили, что ты хорошего себе жениха подцепила… Егора Месяца.
Варька, опять рассмеялась, сильнее прежнего, и вдруг в полный голос, подняв голову к небу, усмехаясь глазами и губами, запела:
На высокой горочке
Сбирала колокольчики.
Через тебя, мой дорогой,
Попала в разговорчики.
А когда она замолчала, я спросил:
— Варь, а это правда… про жениха?
Варька долго не отвечала.
Наверное, все-таки правда. Я во все глаза рассматриваю сестру. Кажется она мне новой: глазищи огромные, щеки жаровые, грудь высокая. Доросла до невесты, доросла.
Варька смело, твердо смотрит на меня, говорит:
— Нет, Саня, кривда это. Никто мне не нужен. Дедушку люблю, тебя, батю, маму, подругу Настеньку, лес, песни, гармошку. — Неожиданно скривилась, закашлялась, прохрипела старческим голосом, подражая деду Никанору: — Така, значит, арихметика!.. — Засмеялась и уже своим, чистым, песенным голосом добавила: — Не нуждаюсь я в Егоре Месяце. Он проходу не дает, все женихается, а я… Смотреть смотри, а руками не трогай — не купишь.
Варька по-собачьи тычется своим прохладным носом в мое лицо, вся трясется от неудержимого смеха. Не пойму я, в самом деле ей не нужен Месяц или так, дурака валяет.
— Жарко тут, на солнцепеке, пойдем в прохладу. — Повернувшись лицом к лесу, Варька огораживает рот ладонями и, приподнявшись на цыпочки, кричит, кого-то зовет к себе:
— А-у-у-у!..
Сырой пахучий лес, насквозь пронизанный солнечными лучами, стонет песнями кукушек, жужжит и гудит пчелами. Вдали и вблизи слышится протяжное, то безнадежно тоскливое, то радостно-озорное: «Ау-у-у!..»
— Ау-ау-аюшки!
Мне хочется, чтоб откликнулся Егор Месяц, чтоб его кудрявая голова, его желтая рубаха, его белое-белое лицо показались в лесном сумраке.
Нет, не показывается.
Солнце встало над вершинами деревьев, светит прямо, как в колодец, его лучи выпили росу на травах. Умолкли истомленные дневной жарой кукушки. А мы с Варькой все бродим по лесным глухим зарослям, пьем воду из криниц, купаемся в прозрачных ручьях, собираем старые желуди, ищем кукушкины гнезда, рвем и рвем цветы. В руках у Варьки уже целый куст разных цветов, из-за них не видно ее головы, а она все жадничает: увидит новый цветок — огненный мак или белую ромашку — бросается к нему.
Я уже истомился, ноги отяжелели, хочется есть. Жмусь к сестре, прошу ее:
— Варь, хватит, нагулялись, пойдем домой.
Варька ломает брови, глаза ее по-ночному темнеют, воронцы и маки падают на землю.
— Не надо, Сань, домой. Погуляем еще.
И мы гуляем и гуляем.
Возвращаемся в Собачеевку на прохладном закате. За пояском у Варьки, среди алых ситцевых маков, торчит букетик живых ромашек, в тяжелой гриве волос запутался сизокрылый жучок и сухой стебель с дубовой ветки, уши и лоб горят кумачом, ноги звонко печатают землю. Молчит Варька, а лицо у нее такое, будто песню поет — цветочные щеки, солнечные губы.
Когда проходим мимо баб, грызущих жареные семечки около землянок, я слышу позади шепоток:
— Жар-птица, а не деваха.
— Породистая, есть в кого уродиться.
— И чего возносите такую худобу… Кожа да кости.
А Варька шагает и шагает, молча и гордо, будто ничего не слышит.
Дома почему-то встречают нас приветливо, как долгожданных. Митька и Нюрка бегут навстречу, прыгают вокруг Варьки, звонко кричат:
— Дай мне класненький цветочек, класненький.
— А я хочу белый. Дай!
Дед радостно хмурится, глядя на Варьку, кряхтит, пытается встать, чтоб лучше ее рассмотреть.
А мать, одинаково лаская глазами и меня и Варьку, гремит железной заслонкой печи, достает из ее горячей утробы чугун с дымящимся праздничным варевом.
— Явились, шалавы!.. Охляли небось с голодухи. Садитесь, стербайте.
Я жадно уплетаю густой желтый борщ, а Варька не спешит сесть за стол. Наливает в чистый горшок криничной воды, опускает в него цветочный куст и подносит матери.
— На, мам, нюхай.
В землянке посветлело, запахло лесом, рекой, мятой и солнцем. Мать стоит у окна с тяжелым радужным горшком в руках, охорашивает цветы, и коричневые морщинистые ее губы вздрагивают.
Деду удается приподняться с нар. Прислонившись к стене, тяжело дышит, отдыхает с закрытыми глазами — высушенный, желтый, белый. Ни одного рыжего волоска ни в бороде, ни в усах, ни на голове, ни в бровях. Даже ресницы седые. Открывает глаза, подымает руку, приманчиво шевелит согнутым указательным пальцем, зовет Варьку. Она подходит, садится на край нар, обнимает рукой костистые, уже узкие плечи деда.
— Что, дедушка? Чего ты хочешь?
— Говорить… Перед всеми внуками. И ты, Груша, иди сюды.
Мы обступили деда и ждем, что он скажет. В землянку вползли сумерки, но мать не зажигает лампу.
— Диты мои! — начал дед. — Знаю я одну давню, дуже давню сказку…
Помолчал, задумался, хрипло посвистывая сквозь неплотно сомкнутые зубы тяжелым дыханием.
— Расскажите, дедушка, — попросила Варька.
— Добре, расскажу, слухайте.
Говорил он тихо, часто останавливаясь, сотрясаемый кашлем:
— …Жил на билому свити человик, добрый, работящий, могутный. Железной силы человик! Всякая работа его боялась. Всякую беду силой крушил. Только одной силой и был награжден отроду, больше ничего хорошего не дали ему ни бог, ни люди. Така арихметика, значит. Живет тот человек, бедствует, силой кормится и не хочет покориться своей злой доле. А як можно покориться? Даже рыба, хладнокровная, бессловесная, ищет воду поглубже, даже тварь всякая на солнце выползает. Человеку самой судьбой положено искать хорошей жизни. Вот и искал он ее. Женился, детей нарожал, внуков нянчил, а все не сдавался, бидолага, искал счастья, гонялся за ним по всем шляхам и стежкам, след его вынюхивал, як гончая собака. Бегал и бегал, спотыкался, руки и ноги ломал, слепнуть стал от горьких слез, умом тронулся… И вот счастье сжалилось над бидолагой, подпустило к своему хвосту: хватай, человиче, свою долю, примай, держи, не выпускай, пользуйся! И он вытянул руки, схватил…
Дед остановился, захрипел. Голова тряслась.
Мать закрыла лицо передником, уткнулась в темный угол за печкой. Нюрка и Митька отскочили от деда, побежали вслед за матерью. Мне стало холодно, я застучал зубами. И только Варька бесстрашно сидела на нарах около деда, пыталась уложить его на подушку.
— Не надо, дедушка, не надо. Закрой глаза, молчи.
Он отбросил руки Варьки, тряс прозрачной бородой.
— Нет, ты постой, сказке еще не конец. Слухай!.. И як только бидолага схватил счастье, так оно, проклятущее, растаяло, разлетелось, як дым. Одна зола осталась на мозолистых ладонях. Упал человек на сыру землю, заревел бугаем недорезанным, грыз дорожный камень, ломал зубы, бился в его ребра дурной, своей башкой…
— Дедушка, родной, хватит, не надо, молчи, — плакала Варька.
— Нет, ты постой, постой, конец доскажу!.. И с той поры блукае бидолага по земле, от моря до моря, незрячий, придуркуватый. Везде ему холодно и голодно, везде его люди чураются, гонют, як паршивую собаку. И только на кладбище, под дикой грушей набирается он света, ума, доброго здоровья. Хорошо там, около красавушки: соняшно, тихо, чебрецом пахнет, журавли курлыкают, вишня белеет, Азов-море…
Дед натужно кашляет, хрипит, на губах вскипает, пузырится пена. Обессиленный, падает на подушку, затихает. Варька стоит перед дедом на оголенных коленях, вытирает его бороду, красную от густого кашля, подолом своего праздничного платья и сквозь слезы просит:
— Дедушка, родной, миленький, молчи! Я лимон завтра принесу… Лимон… лимон…
Вместе с отцом просыпается Варька. В окне еще темно. Плачут дождевыми потоками стекла. Скрипит на ржавых петлях ставень.
Сестра моется над тазиком. Шумно брызгается холодной водой. Вытирает кожу до румянца и долго, пока не оденется отец, причесывает волосы, смотрится в зеркало.
Мокрое стекло светлеет. Успокоился ставень. Смелее и настойчивее стучат капли. Варька подходит к окну, говорит:
— Дождь… Ну как я пойду?
Садится на табурет, поднимает ногу и зануздывает ее в пахнущий гарью и потом лапоть. Сонная мать завязывает в два красных узелочка по куску хлеба, по паре сырых картошек, ломтику сала.
Я тоже должен идти. На Шлаковый откос, собирать чугунный скрап. Уже давно не сплю. Я привык вставать рано. Дед, проснувшись, ворочается, кряхтит, охает.
Варька идет к двери, накинув на плечи дерюжный мешок от дождя, придерживая холщовую рабочую юбку. Шевеля пальцами, зовет ее к себе дед, шепчет:
— Варюша, ты ж не забудь… обещала… лимончик. Печет, кисленького, як дыхнуть, хочется, уважь.
— Принесу, дедушка, обязательно.
Шагая рядом с отцом на завод, она чувствует, как холодеют, наливаются сыростью нагретые за ночь пятки, и думает: «Лимон… А деньги?.. Может, Настенька раздобудет, она денежная. А сколько стоит лимон?»
Настя ходит на работу в литейный, как на праздник. Черные, мягкой кожи полусапожки. Шерстяной, в синих узорах во всю спину, полушалок. А в платочке, прижатые к груди, шелестят новенькие рубли. Удивляется Варька подружкиному богатству. Откуда оно? Разве не одинаковые пятьдесят копеек в упряжку получает Настя?
Придя в литейную, Варька прячет узелок, надевает фартук, какие носят каменщики, и кричит в дальний угол цеха, где столпились кучкой работницы:
— Дивчата, девоньки, наше почтеньице!
Отвечают дружно, хором, весело:
— Здо-о-орово, Варю-ю-юш!.. Айда сюда-а!
Ее пропускают в середину круга, обнимают за плечи. До гудка еще несколько минут.
Подруги толкают Варьку, просят:
— Варюш, начинай…
Она, заправив волосы под платок, выпятив губы, опускает ресницы и, набирая воздуха, начинает высоко, звонко: «Ой, за гаем, гаем, гаем зелененьким…»
Мимо поющих идут седые литейщики. Один, с очками на кончике носа, с обгоревшим лицом и острой бородкой, останавливается. Он любовно смотрит на девушек и жженой ладонью гладит усы, подрагивают его бледные, отцветшие брови.
Со всех концов цеха торопливо, спотыкаясь, бегут к дивчатам молодые парни. Они втискиваются в круг и, выжидая момент высокого запева, присоединяют свои мощные голоса.
Тихо, завывая, присоединяется к поющим гудок. Рев и свист пара задушил, смял, развеял песню. А по цеху, глухо и надрывно, уже гремел чугунный гонг. Бежал мастер.
— Эй, красавицы, по местам!
Суетились люди. Сухо зашелестели ремни трансмиссии на землемешалке.
Варька стала с лопатой у кучи сырого песка с глиной. Ее подруга Настя, румяная, в красном рабочем платке, взялась за поручни тачки. Высокогрудая работница схватила носилки, потащила в глубь литейной.
В углу цеха стоит круглый стол. Он железный, звенит от нечаянного прикосновения лопаты Варьки. Стол похож на небольшой цирковой манеж. Также вылизан. Почищен. Окружен высокими бортами. В центре стола толстая прочная, хоть карусель кружи, ось. На нем закреплены два отполированных вала. Подгоняемые трансмиссией, они скачут, как дрессированные лошади по кругу. Им под железные ноги Варька бросает песок, глину, землю. Два железных вала, нагоняя друг друга, бьют копытами, мешают в бурую массу песок и землю. Это землемешалка. От ее работы зависит весь цех.
Здесь темно и сыро от мокрого песка. На кирпичах, с трубкой в желтых зубах, сидит десятник, покрикивает заученно, вяло, привычно:
— Эй-ну, красавицы, живо! Эй-ну, молодицы, побыстрей…
Варька, не разгибая спины, не поднимая головы, выворачивая руки, через плечо бросает в землемешалку песок. Он мокрый, тяжелый, тянет в землю. Руки, сопротивляясь, кружатся, сжимают лопату, мелькают.
И падает, и сыплется, летит песок. Белеют над плечами, у груди, у земли, у землемешалки здоровые, сильные руки Варьки. Они напухли туго натянутыми венами. А только еще кончился завтрак! Только заглянуло в окно солнце!
Совсем рядом привычно-хриплый голос:
— Эй-ну, красавицы, живо! Эй-ну, молодицы, побыстрей!
Красавица Настя охотно подчиняется этому голосу. Она катит тачку. Деревянное колесо стучит, вертится, бежит. Кузовочек тачки переполнен рыхлым песком. Он тяжел и темен. Настя бежит за колесом. Высоко, у самых колен, держит поручни, неуклюже, спотыкаясь, выбрасывает ноги. О них полощется платье, играя желтыми цветами. Настя подбегает к земляной куче, смело подбрасывает поручни вверх, и кузов опрокидывается, вываливая песок.
Тачка за тачкой, бегом поспешая за хорошо смазанным колесом, вертится вперед-назад Настя. У нее уже побледнел румянец. Платок ссунулся на плечи. Она его не поправляет. К подолу платья пристала глина. Исцарапан носок ботинка. Не замечает франтиха.
Над самым ухом сипло, знакомо, хлестко:
— Эй-ну, красавицы, живо! Эй-ну, молодки, побыстрей!
В обеденный перерыв собачеевские девушки, перегоняя друг друга, смеясь и горланя, побежали в песочную сушилку печь картошку. Ели ее — белую, рассыпающуюся, — присаливая, облизываясь. Глотали золотистый пахучий хлеб, запивая малиновым холодным чаем.
После обеда все чаще и чаще останавливалась лопата в руках Варьки. Все больше и больше хотелось разогнуться.
Когда устало и тягуче рявкнул гудок на шабаш, Варька почти упала в песок. Несколько минут сидела, не двигаясь, ни о чем не думая.
Оглянувшись, заметила, что так же застыли и Настя и другие ее подружки.
Отдохнув, они подошли к ней.
— Ну, ходим, Варь!..
Темно. Течет небо. Чавкает под ногами раскисшая земля. Тяжелеют, намокая, лапти, мешки. Идти далеко. Через весь город. С зарею снова на работу. Настя нагибается к подруге:
— Варь, давай заночуем в сушилке.
Возвращаются в цех. Роют в горячем песке нору, поджимают ноги. Настя, спрятав голову в колени Варьки, дремля, мечтает:
— Хорошо сейчас около лампы… гармошка!.. Страдание… Танцы!.. Конфеты!..
Придвинулась ближе, к самой груди Варьки, горячо шепчет:
— Варь, я знаю такое место. Пойдем, а? Гармошка, песни, закуски всевозможные и денег не надо. Еще тебе дадут. Пойдем, Варюш! Прямо сейчас.
— Деньги?.. Это за что?
— Да так, знаешь, — замялась Настя, — за танцы.
— А-а… — засыпая, протянула Варька.
— Варюш, пойдем, одной скушно. Пойдем. Все одно помирать, хоть гульнем.
Варька вдруг приподнялась, схватила подругу за плечо:
— А лимоны там есть?
— Лимоны? Н-не знаю… Наверное, водятся.
Не спрашивая куда, пошла за шустрой Настей. Уже когда остановились перед высоким знакомым забором питейного заведения Аганесова, узнала Варька свои собачеевские края. Настя уверенно вбежала на каменные ступеньки кабака, открыла дверь, потащила Варьку темным коридором.
…Ярко освещенная комната. Окна закрыты ставнями, глухо затянуты тяжелыми занавесами. На полу толстые и мягкие половики. В потолок вбит медный крюк. На нем висит люстра — букет огней в два обхвата — и освещает стол, опрокинутые бутылки, розовое пятно на белой скатерти и недоеденный, намазанный черной икрой кусок хлеба с меткой зубов.
В углу, на кровати, на смятой постели, свесив ноги, сидит Варька. Кофточка ее расстегнута, перекосилась, еле держится на плечах. От горла к груди бежит глубокая свежая царапина. Лоб, скулы, губы, плечи заливают шелковые черные волосы.
На полу, у ног Варьки, ползает Аганесов, щекочет ее холодные колени своими усищами. Она смотрит на его красные, как говядина, уши, на каракулевую голову, на курчавый затылок и пытается вспомнить, как она попала сюда. Нет, не знает, как ушла из той комнаты, где играла гармошка, где танцевали, где Настя, запрокинув голову, лила в горло водку, а потом ела конфеты.
— Душа мой, дай палчик, дарю кольцо.
Варька молчит, не шевелится. Ей тошно, хочется плакать, выть.
Пышноусый кабатчик ищет руку Варьки. Пытается надеть кольцо на ее потрескавшийся палец. Он пухлый, узластый, сопротивляется, не лезет в позолоченный перстень. Мужчина тянется к столу, берет стакан с водкой, окунает в него кисть Варькиной руки. Теперь кольцо преодолевает узловатую костяшку, садится на место.
— Карашо. Красиво. Ай-ай-ай.
Аганесов достает из кармана мягкий шелковый платок, разворачивает его, машет перед глазами Варьки.
— Бери, душа мой, бери, ничего не жалко.
Платок горит радугой, одуряюще пахнет.
— И деньги дам, душа мой, только люби меня. Завтра люби, послезавтра…
Синенькие бумажки приманчиво шелестят в темных волосатых руках.
Варька тянется к новеньким хрустящим бумажкам, шевелит пальцами. Круглое, нежное, желтое встает перед ее глазами. Запекшимися губами она шепчет:
— Лимон… Лимон… Обязательно лимон… — и, ослабев, падает на кровать, закрывает глаза.
Кабатчик распахивает ногой дверь, кричит в темный и узкий коридор:
— Лимон…
— Ли-и-мон… — подхватывает кто-то басом.
— Хозяину лимон, их гостье дурно, — подмигнул буфетчику половой. Схватил золотистый, нежнокорый шар и побежал назад, в уединенный кабинет.
Аганесов подошел к кровати, тронул плечо безмолвной Варьки — холодное и белое-белое.
— Перепила или простудилась? — пробормотал хозяин, Ничего, отойдет, проспится, — успокоился он. Зевнул, вытер усы платком, глянул на покорные колени лежавшей Варьки, положил около нее лимон и пошел к двери.
Я иду мертвыми лесными зарослями. Черная трава. Черные кусты. На сучьях висят чучела кукушек и соловьев. Цветы засохли. Желуди падают на желтую от листьев землю потухающими звездами. Кряжистый лишаистый дуб вцепился черными паучьими ветвями в грязные нечесаные патлы туч.
Холодно, пустынно, тихо в лесу. Мне страшно этой бесшепотной, бездыханной тишины. Догадываюсь, что вон там, за обугленными деревьями, прячется какой-то зверь. Я чувствую его голодный, нетерпеливый взгляд на себе. Мне кажется, я уже попробовал кинжальную остроту его когтей, он уже обдал меня своим дыханием. Он приготовился зажать в моем горле последний глоток воздуха. Я бегу, спасаюсь… Лес барабанит по моей голове желудями.
Я проснулся и увидел глаза деда. Нет ни лица, ни бороды — одни глаза, большие, бездонные. Они сверлят меня.
Хватаюсь за мать, жмусь к ней. Она накрывает мне голову теплыми ладонями и шепчет слова утешения. Ей тоже не дают спать глаза деда. Он их теперь никогда не закрывает. Стережет нас с матерью, ждет, чтобы поскорее отец ушел на работу, тогда он разживется у матери на водку.
Когда рассвет промывает угольное окно землянки, мать шепчет:
— Сань, а Сань, вставай, вставай, сыночек!
Вместе со мной поднимается отец. У нас на трех человек одни ботинки. Сейчас их надевает отец, а я заворачиваю ноги в тряпки, закручиваю тряпки веревками, и мы выходим на январский ветер и мороз.
Я иду с отцом на домну. Он там казенными деревянными колодками заменит ботинки, и я с ними побегу домой, где ждет своей очереди голопятая мать.
Мы торопимся. Отец идет не оглядываясь. Мне надо бежать, чтобы не отставать от него. Тряпки и веревки размотались. Поправлять некогда. Отец не ждет. Ледяные бритвы режут подошвы.
Когда я вернулся домой с ботинками, дед и мать уже были навеселе. С некоторых пор мать пристрастилась к водке. А началось это так.
Как-то я проходил мимо его постели. Он схватил меня за шею, потянул к себе, повалил на кровать и начал мучить: срывал железными ногтями струпья с головы, давил мое тело, приговаривая:
— Проси мать, хай расщедрится на полбутылочки, тогда пустю.
Мать ругалась, плакала, а дед ничего и слышать не хотел, пока она не принесла водку. Так повторялось почти каждый день.
Мать извелась. Продала втихомолку все, что можно было продать, угождая деду, крала отцовский заработок. Плакать перестала — все слезы выплакала: моргала сухими воспаленными глазами, сжимала в травинку губы и неистово крестилась, просила бога, чтобы тот послал скорее в землянку смерть. А дед и не думал умирать. Жил себе и жил, хлестал горькую и хлестал.
А потом я заметил, как мать, принеся водку из монопольки, присосалась к горлышку бутылки, выпила ее наполовину.
— Вот так бы давно, — одобрительно засмеялся дед.
Он перестал за мной охотиться, потому что мать теперь добровольно носила ему водку. Но каждую бутылку делила: половину себе, половину деду.
И привыкла пить. И кулаки отца не могли отучить. Бывало, так он ее извозит, что лежит, вытянувшись, чернее земли, не вздохнет. А поправится капельку, хромая, с опухшими глазами, снова бежит в монопольку. Напьются с дедом и затянут в два голоса:
Тай немае гирш никому,
Як мэни, сиротини…
Отец долго крепился, долго не вступал на дорогу деда и матери. Заработанные деньги, все до копейки, приносил домой. Не доверяя получку матери, посылал на базар Варьку.
А мать все больше и больше любила горькую. Дошло до того, что она и дед не могли дня прожить без водки, без пьяных песен. Мать отнимала кормовые деньги у Варьки, снесла на барахолку свою последнюю рубаху, большую часть кухонной утвари. Вот тогда не устоял и отец. Долго, молча, с небывалым ожесточением бил он и топтал мать. Дед пытался вступиться за нее — досталось и ему. Поколотив обоих, убежал в заведение Аганесова.
Мать в ту ночь не поднялась. Лежала на кровати, плоская, черная, непривычно тихая. Дед плакал над ней, а потом и с ним случилось что-то неладное. Мычал глухо и к рассвету затих. А утром вся Собачеевка узнала, что померла с перепоя баба Остапа, а сумасшедшего Никанора хватил удар.
Собачеевские бабы обмыли мать, прибрали, одели в чистую ситцевую кофту и юбку.
Лежала она на столе, скрестив на груди руки, с плотно прикрытыми веками, обсыпанная сухим чебрецом. У изголовья горели две свечки.
Ждала смерти деда… не дождалась, опередила.
Я смотрел на мать и не плакал. Не понимал я тогда, что ее шершавые заботливые руки уже никогда не прикоснутся ко мне. Не посмотрят ласково и жалостливо ее черные-черные очи…
Мама, наша ридна нэнька!.. С утра до вечера ворчала ты на нас, щедро награждала подзатыльниками, но ты же обмывала и обшивала, кормила и сокрушалась над нашими болячками, плакала нашими слезами…
Окаменели морщины. Посинели губы, когда-то такие вишневые, певучие. Только волосы на усохшей голове пушистые, чистые, шелковые…
Даже твоих сил и твоей веры не хватило, мама, чтобы выстоять в этой жизни. А ты так мало хотела, так много терпела…
Ранним утром, холодным от обильной ночной росы, хмурым от непроглядного заводского дыма, бегу на шлаковый откос. Черный отцовский картуз без козырька, с продырявленным верхом глубоко напялен на мою голову, закрывает уши — так теплее. На плечи накинут, тоже для тепла, мешок, в который буду собирать рыжие тяжелые куски скрапа. А ноги ничем не защищены — голые от ступни до колен. Их студено обжигает трава, будто инеем покрытая мелкими каплями росы. Ничего, потерплю: скоро взойдет солнце, выпьет росу, согреет землю.
Пробежав травянистые овраги, продираюсь сквозь ежастые заросли терновника. Тут, на лесной тропинке, и перехватывает меня Васька Ковалик.
— Ну и скороход же ты, Санька, насилу догнал! — тяжело отдуваясь, Васька достает пачку «Шуры-муры», закуривает, угощает меня и, дымя папиросой, важно щурясь, стаскивает с моих плеч мешок. — Слухай, ты, орел общипанный, долго ты еще будешь побирушничать? Хватит! Пора и за ум взяться, дело делать. Поклон передавал тебе Гарбуз. Понял?
Голос у Васьки утренний, басовитый, серьезный, как у большого. Ноги широко расставлены, властно по-хозяйски попирают землю. Круглая лобастая голова, увенчанная выгоревшим от солнца и воды белесым чубом, гордо вскинута. На потрескавшихся губах теплится снисходительная усмешка. Но всем остальным Васька не отличается ни от меня, ни от собачеевских мальчишек: такой же чумазый, обтрепанный, с таким же облупленным носом, с такими же крупными цыпками на черных ступнях ног, с такими же красно-синими засохшими струпьями на сбитых коленях, с таким же голодным блеском в глазах.
— Ты понял, что сказано? Слухай, ты! Надо дело делать. Не я это говорю, а Гарбуз.
Васька снижает голос до шепота, страшно вращает глазами, а выражение лица его становится грозно-таинственным.
— Какое дело? — спрашиваю я и почему-то оглядываюсь назад, на оцинкованные крыши казачьих казарм, уже облитые лучами встающего из-за леса солнца.
— А вот то самое… Слухай! Богатых ты как, любишь?
— Как собака палку.
— Насолить богатым хочешь?
— А как?
— Слухай!.. Кузьма и Гарбуз велели тебе и мне подсобить в их деле.
— В каком?
— Вот… прокламации! — Васька Ковалик поднял коленкоровую рубашку, и я увидел толстую пачку алых, как кровь, бумажек, величиной с тетрадку, густо покрытых черными печатными буквами. Прокламации крепко прижаты к голому Васькиному животу широким кожаным ремнем.
— Ну, подсобишь? — опять басом спросил Ковалик и пытливо посмотрел на меня. Глаза его стали колючими, а короткие выцветшие бровки недобро нахмурились. — А если ты боягузничаешь…
— Подсоблю, — торопливо согласился я. — А как?.. Шо надо делать?
— Шо да шо!.. Хохол! Не знаешь, чего с прокламациями делают? Надо их посеять на базаре: в лавках, в монопольке, около карусели и в зверинце. Везде, где собирается народ. Так велел Гарбуз. Понял?
— Понял! Давай половину.
— Постой, брат. Нельзя так, с бухты-барахты. Кузьма и Гарбуз целый час наставляли меня, а ты хочешь… раз-два — и готово!.. — Васька снова снизил голос до шепота и таинственно вытаращил глаза. — За что Матвея Гололобова заковали в кандалы, в Сибирь погнали? За нее, за прокламацию! А Степку Лободу? Тоже за нее. Слыхал?
Я кивнул.
— А почему так лютуют и казаки, и стражники, и хозяева против этих прокламаций? Потому что…
Я нетерпеливо перебил Ковалика:
— И это слыхал, Васька. Давай половину, скорее!
— Нет, ты не спеши поперед батька в пекло. Не все ты еще знаешь, молокосос! Слухай! Потому казак и стражник, и хозяин лютуют против прокламации, что в них страшная для них правда пропечатана. Наша правда, рабочая! Ты только послухай…
Васька ослабил пряжку на одну дырку, аккуратно достал из-под ремня верхнюю прокламацию, разгладил ее на коленке, строго взглянул на меня и прочитал.
— «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!.. Товарищи рабочие, шахтеры и металлисты, друзья, братья по труду!
Всю свою жизнь мы не разгибали спины. Всю жизнь не просыхала она от соленого пота. Всю жизнь мы терпели голод, холод, бесправие, рабство. Добывали уголь, выплавляли чугун, варили сталь — все обогащали и обогащали своих хозяев, господ из Бельгии и Франции, Германии и Англии, из Петербурга и Москвы.
А теперь нас посылают на войну, заставляют умирать за веру, царя и отечество. Неправда это, брехня господская! Нет у нас, у рабочих, веры в грабительскую войну. И не будет. Не царствовать над нами кровавому Николаю Второму и распутной царице Сашке.
Долой войну! Штык — в землю. Бастуйте, товарищи! Братайтесь с немецким шахтером, с австро-венгерским металлистом!
Война — войне! Мир, свобода и хлеб рабочему человеку!»
Васька прочитал прокламацию бойко, без единой запинки, одним духом, как заученную песню. Даже те слова, какие ему ни разу не приходилось произносить в жизни, выговаривал бесстрашно, звонко. Видно, он не раз и не два читал и перечитывал прокламацию.
Ковалик всовывает мне в руки алый лист бумаги, улыбается.
— Ну, теперь раскумекал, что и как?
Я молчу подавленный. Ну и грамотей же Васька! Столько же ему лет, сколько и мне, в школу не ходит, живет тут же, на Собачеевке в земляной халупе, а как вознесся! Я еле-еле по складам букварь читаю, а он…
— Ну, раскумекал? — допытывается Ковалик.
— Угу.
— Раз так, хватай свою долю и делай дело! — Васька поднял рубашку, достал из-за пояса пачку прокламаций и щедро отделил от нее добрую половину. — Вот, держи! Гарбуз велел весь базар обработать. Воскресенье сегодня. Понял? Народу много. Делай все так, как я. Понял? Я, брат, не первый раз этим самым делом занимаюсь.
Выбираемся из терновника на волю — на столбовую пыльную и степную дорогу, ведущую назад, в город. Утренний ветерок поет в проводах. Пыль, будто печная зола, греет босые ноги. Над головой, высоко-высоко, в расчищенном от облаков ясном небе, радостно щебечет жаворонок и светит солнце. Алые бумажки уютно, как теплые голуби, лежат за пазухой.
Вот и базар. Лавки, лавки: бакалейная — Лобасова, скобяная — Харитонова, мануфактурная — братьев Пильщиковых, посудная — Бурмистенко, рыбная — Бабаянца.
Мясные ряды: коровьи туши, распластанные надвое, выпотрошенные бараны с отрубленными головами, розовые поросята и свиньи висят на железных крюках.
Толкучка кипит шумным веселым народом: покупателями, продавцами и ротозеями.
Много людей сегодня и на привозе. Сотни подвод с поднятыми кверху оглоблями, с выпряженными лошадьми, жующими сено и овес, раскинулись на просторной базарной площади. Крестьяне торгуют с возов редиской, огурцами, картофелем, мукой, арбузами, дынями, живыми гусями, молоком, яйцами, маслом.
В обжорке под жиденьким парусиновым навесом, на длинном дощатом столе, дымятся глиняные чашки с борщом, лапшой, кашей, жареной печенкой, требухой. Едят и пьют водку сразу человек сорок — какие-то оборванные, грязные, заросшие, с дикими глазами мужики, безногие и безрукие солдаты, гулящие бабы.
Эх, был бы пятак в кармане, похлебали бы щей и мы с Васькой Коваликом. А был бы целковый, серебряный рубль, так мы б все базарное добро скупили! Сколько тут хлеба, муки, молока, меду, рыбы, жареного и пареного… И кто только все это покупает? Есть же такие счастливые люди, что каждый день едят мясо и пьют молоко. Где они берут деньги?
Деньги, все деньги… Чудно. Есть у тебя медяшка с двуглавым орлом — ты сыт и пьян, а нет — голодаешь и всякий шпыняет тебя. Почему так? Кто и зачем придумал деньги? Не соль они, не сахар, а всем нужны. Ради денег столько народу столпилось на площади: кричат, зазывают, спорят, торгуются. Ради пятаков и гривенников и шарманщики сюда приплелись со своими попугаями и колченогими ящиками, одетыми в звонкие стеклярусные юбочки. И нищие ради копейки выставляют напоказ свои лохмотья, болячки.
Только мы с Коваликом не подчиняемся власти копейки. Не торговать, не покупать мы сюда пришли, не попрошайничать, не набивать брюхо в обжорке, не на карусели кружиться, не на тигров и львов глазеть. Правду людям принесли. «Война — войне! Мир, свобода и хлеб — рабочему человеку». В цепи нас закуют городовые, на каторгу сошлют, если узнают, какое мы с Васькой дело собрались делать.
Ковалик, важно щурясь, прерывает мои размышления.
— Санька, здорово ты рот свой раскрываешь — галка влетит. — И, вдруг побледнев, добавляет шепотом: — Приготовься!
Прокламации, незаметные минуту назад, теперь выпирают, кажется мне, горбом под моей рубашкой и огнем жгут грудь и живот. Однако, как ни страшно мне, глаз не спускаю с Ковалика, жду, что и как он сделает, и готов поступить точно так же.
Впереди Васьки идет женщина в яркой ситцевой кофте, с черной толстой косой на спине. В правой руке у нее корзина с продуктами. Васька догоняет женщину и, проходя мимо нее, неслышно, быстро, ловко кладет в корзину сложенную вчетверо листовку и проходит дальше. Через три шага он оглядывается, смотрит на меня, ухмыляется: видал, мол, как просто дело делается.
Теперь моя очередь. Я достаю из-под ремня прокламацию и, не вытаскивая ее из-под рубашки, складываю. Ну, кого же мне наградить рабочей правдой? Вон ту бабу в цветастой шали? Нет, она не поймет ее — уж очень толста, с жирной холкой. Да и корзина у нее полна яблок, мяса, сала и белого хлеба. Видно, богато, неправедно живет. Правда Гарбуза не для таких, как она. Дам-ка ее вон той худенькой босоногой молодайке с грудным ребенком в одной руке и пустой корзиной в другой.
Догоняю ее и, проходя мимо, бросаю прокламацию в корзину. Сделал я это, казалось мне, так же быстро и незаметно, как и Васька. Но почему женщина сразу увидела красный листок? Достала его из корзины, взглянув на меня большими черными глазами, осторожно развернула и, отойдя в сторонку, в тень рыбной лавки, начала внимательно рассматривать.
А я, вместо того, чтобы бесследно скрыться из глаз женщины, останавливаюсь, Прикованно смотрю на нее, чего-то жду. Чего? Сам не знаю. Стою, смотрю и жду. У молодайки лицо белое, а брови черные, густые. И большущие глаза ее, и волосы, и розовые просвеченные солнцем уши, и круглая шея напомнили мне сестру Варьку.
Молодайка оторвала взгляд от прокламации, посмотрела на меня, кивнула головой, по-свойски улыбнулась. Потом бережно свернула алый листок и спрятала его за пазуху.
Вот на груди у красавицы, около ее сердца, горит наша рабочая правда. Не потухнуть ей никогда. Понесет ее молодайка в свою халупу, покажет мужу и брату, отцу и матери, соседям и знакомым.
Неси ее, сестрица, дальше и дальше! Мало у тебя хлеба и молока, горькая у тебя доля, но сил у тебя все-таки прибавится. Правда и хилого и забитого делает богатырем.
— Санька!.. Сашко!.. Слухай, глухарь, тебя зову! — Васька подбегает ко мне, дергает за руку. — Чего остановился, лапоть? Шагай!
Даже моему другу Ваське не мог я рассказать, о чем думал, что перечувствовал, — не сумел, не было слов. Только теперь, спустя много лет, оглядываясь на свое детство, понимаю, как был счастлив тогда оттого, что вручил листовку Гарбуза в надежные руки.
Идем с Васькой по базару, вдоль мясных, молочных, зеленых рядов, заглядываем в каждую лавку, где много людей, толкаемся в толпе зевак перед шатром заезжего зверинца, вертимся вокруг карусели — и всюду оставляем алые листики: на дубовой колоде, где разрубают мясо, на прилавке, на весах, в кошелке покупателя, а то и в его кармане.
Солнце уже поднялось на высоту пожарной каланчи. Мясники спешат увезти непроданный товар в холодные подвалы. Базарная площадь, забитая недавно лошадьми, бричками и арбами с сеном и соломой, опустела. Грачи расклевывают свежий конский навоз, свиньи пожирают арбузные корки, ветер метет пыль и перекатывает с места на место соломенную труху и объедки сена.
— Ну, хватит! — объявляет Васька. — Шабаш упряжке, — и ухмыляется во весь рот, доволен работой. — Слухай ты, хвастайся, как дела?
— Подчистую. А у тебя?
Васька поднял рубашку, похлопал себя по голому худому животу.
— Пустопорожний и я. Пошли домой!
Как ни в чем не бывало, шагаем мы с Васькой по главному базарному проулку, к выходу в город.
У базарных ворот, на нашей дороге, напротив кирпичного здания монопольки — не разминуться, не обойти, — врос в землю чугунными ногами толстобрюхий мордастый человек в белом картузе, в белой тужурке, в белых с лампасами штанах, обутый в черные, с лакированными голенищами сапоги и крест-накрест перепоясанный ремнями, на которых прикреплены револьвер и шашка. Городовой! Стражник! Нас с Васькой подкарауливает. Я останавливаюсь, хватаю Ковалика за руку.
— Бежим, Вася! Скорее.
— Слухай ты, лапоть, стой и не рыпайся! — Васька сжимает мою руку, со злобой и презрением смотрит на меня. — В штаны наклал? Эх ты, а еще внук рыжего Никанора? Иди рядом и молчи, боягуз!
Идем прямо на белого глыбастого стражника. Его усатая говяжья морда повернута к нам. Маленькие злые глаза сверлят попеременно то меня, то Ваську. А рука, волосатая, с толстыми пальцами, теребит витой желтый револьверный шнур.
Схватит, ей-богу, схватит обоих, закует в кандалы, погонит в Сибирь. Надо поворачивать оглобли назад, пока не поздно, пока еще можно убежать. Но убежать нельзя: Васька крепко держит меня за руку.
Поравнявшись с городовым, Ковалик неожиданно останавливается и так широко раздвигает свои толстые непокорные губы, так ухмыляется, что видны его красные опухшие десны и редкие острые зубы.
— Здравия желаю, господин городовой! — медовым голосом произносит он.
Белое пугало молчит. Щеки наливаются темной кровью. Глаза выпучены, как у рака. Смотрят на Ковалика удивленно-подозрительно. Ваську это не смущает. Он вплотную подходит к городовому и спрашивает:
— Господин городовой, дадите пятак?
— Пшел вон, щенок! — гаркнул стопудовый человечище и замахнулся на Ваську лакированными ножнами шашки.
Но Ковалик даже теперь не отступился.
— Да я не даром прошу пятак, господин городовой. В награду. За прокламацию.
«Что он, дурак, делает, что делает!» Я жму Ваське руку: заткни, мол, свою глотку!
— За какую прокламацию? — городовой насторожился.
— P-революционную. В ней про царя кровавого и про грабительскую войну напечатано.
— Тсс, змееныш! — городовой побледнел, испуганно оглянулся вокруг. — Где ты видел эту прокламацию? У кого?
— А пятак дадите? Даром ни за что не скажу. Дайте!
Городовой сердито засопел носом, крякнул, подумал и полез в карман шаровар, позвенел мелочью.
Я стоял рядом с Васькой ни жив ни мертв. Сил нет, а то бы я дал Ваське в морду, плюнул бы в его бесстыжие глаза и заплакал от обиды. Вот так друг Гарбуза! Кому доверил Степан Гарбуз революционное дело?
Городовой достал пятак, положил его на раскрытую грязную ладонь Васьки, прошипел:
— Говори, где ты видел прокламацию?
Васька зажал пятак в кулак, незаметно подтолкнул меня и сказал:
— На дверях вашей будки, господин городовой.
— Брешешь, крапивное семя! Не может этого быть. Не дозволено.
— Не верите? Крест святой, чтоб мне с этого места не сойти, чтоб меня молнией сожгло и громом расшибло, чистую правду говорю.
Городовой оттолкнул Ваську и, тяжело топая подкованными сапожищами, побежал к своей будке.
Я засмеялся. И стыдно стало. Как я мог так плохо подумать о Ваське!
Ковалик посмотрел ему вслед, злобно буркнул:
— Ишь, «не дозволено!..» А убивать людей, грабить, морить голодом дозволено? Шкура!.. — разжал кулак, посмотрел на стертый медный пятак, усмехнулся, искоса взглянул на меня. — Слухай ты, с наградой чего делать будем? Проедим? Пропьем? Прокурим? Прокатаем на карусели?
— А если мороженое… — робко заикнулся я.
— Можно и на мороженое раскассировать. Две вафли лимонного получим. Пошли!
И мы быстро, плечом к плечу, зашагали с Васькой к мороженщику, приметная тележка которого стояла на углу первой линии и восьмого проспекта, в самом центре города.
Целый день прогуляли мы с Васькой в Батмановском лесу, на реке. Вернулся я домой вечером. Как только вошел в землянку, дедушка подозвал меня к себе глазами.
— Шабаш, Сашко!.. Умираю…
Дедушка нашел мою руку, слабо сжал и долго, не выпуская, молчал. Потом, собравшись с силами, снова заговорил:
— Прокляни своего батьку, убей, коли погонит тебя на завод або в шахту работать. Гуляй, все життя гуляй!
Стоявший рядом со мной отец мрачно сказал:
— Сань, скажи, что завод тут ни при чем…
Никанор долго оглядывал землянку. Остановил взгляд на мне, хотел что-то сказать еще, но не хватило сил. Смотрел на меня мутно и долго, сжимая застывающими пальцами мою руку.
Ночью он умер, а к утру в нашу землянку явились гнилоовражские бабы с чугунами горячей воды, чтобы обмыть и прибрать деда. Но Каменная баба никого не допустила к нему. Все сделала своими руками. Обмыла. Прибрала. Осыпала пахучей сухой травой, зажгла у изголовья две желтые свечи.
Лежал дед на трех столах, и не хватало ему места. Под пятками поставили табурет. Грудь у него набухла, живот втянуло.
У изголовья Никанора, не сводя с него глаз, в черном платке, чернолицая, сидела Каменная баба. Брата Кузьмы не было на похоронах. Его арестовали на днях и, говорят, будут судить каким-то военно-полевым судом. За то, что подбивал заводской народ не идти на германскую войну, не проливать свою кровь за хозяев.
Выносили деда из землянки в сумерки. Днем мужчины были на работе, и тяжелого Никанора мелкие собачеевские бабы не могли поднять и в двенадцать рук. Вынесли его Дубняк, Коваль, Гарбуз, отец, Дарья. Поправляя на плечах полотенца, они остановились с белым, свежевыструганным гробом, может быть, на том самом месте, где в далеком прошлом Никанор топтал землю, радуясь воздвигаемой хате.
Дряхлая собака, давно потерявшая голос, неожиданно залаяла с прежней молодой поспешностью. К землянке подходили стражники.
Люди с изумлением тихо опустили гроб на землю.
Конопатый стражник подошел, спросил грозно:
— А который из вас хозяин?
— Я, — откликнулся отец.
— Проходи в хату, и вы все тоже, — сказал конопатый. Покосившись недоверчиво на гроб, он приказал: — Постереги, Федоренко, потом посмотрим…
Всех загнали в землянку. Раздели. Обыскали.
— А где будут вещи твоего сына Кузьмы? Куда снесли? — допытывался конопатый.
— Давненько сын не живет с нами, — ответил отец.
Конопатый подошел ко мне.
— А вот мальчонка все как следует расскажет нам. Правда, курносый? Чего дуешь губы? Ну, скажи: куда брат носил прокламации, а? Может, зарыл где?
Гарбуз жгуче смотрит на меня. Но я и так понимаю, что нельзя говорить об этом, и не разжимаю губ.
Конопатый отходит. Повертевшись еще немного в землянке, стражники вышли во двор. Старший приказал осмотреть гроб. Кряхтя, зажимая носы, стражники перевернули каменного Никанора.
Не найдя ничего, ушли.
У головы Никанора стоит Варька. Одной рукой она вытирает слезы радужным шелковым платочком. В другой держит золотой нежнокорый лимон.
Проснулись мы однажды утром и не узнали своей землянки. Беленые ее стены измазаны дегтярными кругами. В середине их нарисована безобразная фигура, поставленная на четвереньки. Под аркой рук и ног толпились нюхастые остромордые псы.
И подпись: «Это Варька и ее женихи».
Вся Собачеевка сбежалась смотреть.
На пороге своей халупы стояла наша соседка, жена забойщика Коваля, шумно злобствовала:
— Я видела своими глазами, кто начернил эти художества. Егор беспутный, охальник проклятый. А еще Месяцем прозывается. Повесить его надо на сухом дереве. Такую чистую девку ославил!..
Отец, глядя себе под ноги, сверкая лезвием топора, молча соскреб нарисованное и торопливо скрылся в землянке, запер дверь. Долго шарил под кроватью, что-то искал. Вытащил оттуда желтые сапожки, цветастую шаль, шелковый платок.
— Твое это добро? — спросил отец, глядя на Варьку.
Она молчала, забившись в темный угол. Отец схватил Варьку, выволок на средину землянки, аккуратно намотал на кулак ее длинные шелковые волосы и спросил:
— Где взяла наряды?
Варька застучала зубами, закрыла щеки ладонями, оправдывалась:
— Купила, ей-богу, купила, вот спросите у Насти…
— Брешешь. Говори, подлюка, где взяла?
— Купила, родненький, вот провалиться, вот не встать! Настя денег дала.
Отец придавил лаптем Варькину голову к земле, натянул волосы. Далеко за плечи разгонял тяжелый кулак и бросал его в лицо Варьки. Кряхтел, ахал, как молотобоец. От его аханья дрожали стены, подскакивал на кривых ногах стол, и не слышно было нашего воя и стонов Варьки.
— Ну, теперь скажешь?
— Скажу, скажу.
Рассказала Варька, как Аганесов одурманивал ее водкой, угощал ореховой халвой, как подарил ей ковровые сапожки, шаль и пятирублевку с дутыми сережками в придачу, как обещал жениться и сделать хозяйкой всего своего добра.
Все рассказала Варька, забыв только про лимоны, которые носила умирающему деду.
Отец помог ей подняться, подвел к ведру с водой и сказал:
— Умойся и уходи с нашего двора, забудь, что у тебя есть отец, шлюха ты последняя.
Немытая, расстрепанная, кое-как одетая, ушла Варька, переступив через шелковый радужный платок, распластавшийся на полу землянки.
Шла по Собачеевке, глядя в землю, сгорбившаяся, маленькая. Шла через Ямской рынок, мимо инженерских кварталов, вдоль высокой ограды завода, шагала пустырями, свалками, потерявшая глаза и слух. Шла, куда несли ноги.
Блуждала целый день. К вечеру очутилась перед кабаком Аганесова. Стояла на нижней ступеньке, раздумывала, идти или не идти дальше. Тут и нашел ее Егор Месяц. Тихо приблизился, робко тронул ее холодную руку:
— Варь…
Она круто обернулась, губы ее испуганно задрожали.
— Уйди.
И побежала на крылечко, хлопнула дверью кабака.
…В ту же ночь Собачеевка проснулась от церковного набата, от тревожных гудков на шахте, от высокого, до самого неба, пожарного пламени.
Горел кабак, горела ночлежка, горели конюшни, дровяные склады, горело все обширное подворье Аганесова. К месту пожара неслись, гремя колесами по сухой дороге, красные бочки, запряженные лошадьми-зверюками. Скакали казаки. Дым и огонь лизали низкие тучи, освещали полночную землю.
Егор Месяц, в праздничной желтой рубахе, подпоясанный кожаным, с медными бляшками ремнем, сдвинув картуз на кудрявый затылок, стоял раскорякой на крутом обрыве Гнилых Оврагов, спиной к пожару и, пьяно шатаясь, голосисто кричал:
— Смотри, честной народ, смотри!.. Вот оно, дышит, припекает! Трещит на всю вселенную. Ай, хорошо, ай, здорово! А кто это сделал, кто? Бог наказал супостата? Нет, куда ему, руки коротки. Я это сделал, я!
Люди стояли у своих землянок и во все глаза смотрели на Егора: кто жалел коногона, кто боялся его удали, кто одобрял мстителя.
— Ты б помолчал, дурачина, — посоветовал ему Гарбуз.
— Не хочу молчать. Буду говорить.
— Схватят тебя, дурачина, закуют, в Сибирь погонят.
— А пусть хватают, пусть куют. Я того и желаю. Пострадать желаю. А за што? За свою любовь. Ради нее голову отдам. Одново раза мне страдать, а вам… всю жизнь терпеть, кровью да углем харкать до самой могилы. А через чего? Хозяйская копейка вас душит. Черствый хлеб горло дерет, страх валит на колени. А я… я… Эй, красные лампасы, где ваши цепи?!
Еще не успело догореть подворье Аганесова, как наскочили на Егора стражники, скрутили веревкой заломленные на спине руки и потащили на аркане в участок.
А Варька, что же с ней?
Не вернулась она домой ни в эту ночь, ни в другую, ни в третью. Надолго пропала. Месяца через три или четыре объявилась на базарной толкучке, разряженная, хмельная, с бесстыжими подбитыми глазами. Дружила с нищими, с ворами. Стояла на рыночных веселых углах, ждала угощения. А когда Аганесов отстроился на месте пожарища, перекочевала к нему в ночлежку. Расхватали там Варькино тело, залапали, истаскали.
Уже растеряв весь свой род, оставшись один, я встретил ее как-то на базаре. Пепельными пальцами она отщипывала желтые шарики теплого хлеба и глотала, как пилюли. Золотистая мякоть дымилась паром, закрывала желтые стертые губы Варьки. Волосы ее посерели. Скулы выдавались на бледном и худом лице.
Робко приблизилась ко мне, сказала тихо:
— Сань…
Я не выдержал, бросился ей в колени. Дрогнула Варька, присела, расслабленная, на землю и прижала мою голову к тому месту, где когда-то была твердая и теплая грудь.
Вокруг собралась базарная толпа.
— И как она, сердешная, убивается! — хлопала себя по жирным бедрам баба, навьюченная тяжелой корзиной.
— Сынка, видать, нашла! — прослезившись, догадывалась старушка в черном платке.
— А может, братеник? — вмешался кто-то.
— Братеник? Сказал тоже. У ней уже поди целый выводок на выданьи сидит да поженились не меньше.
А Варька гладила мои волосы, поправляла рваную рубашку, вытирала мои мокрые глаза, утешала:
— Не надо, Сань, родненький. Вот скоро лето будет, и мы опять с тобой побежим в лес, купаться…
На отца напал страх.
Он боится остаться наедине с собой, с нами, в низкой нетопленой землянке. Он приходит с работы и растерянно останавливается у двери, потерянный, чужой. Брезентовые намокшие рукавицы тянут руки к земле, на спине вырастает горб, голова повисает, а глаза что-то ищут.
Он часто уходил в пивную, пропивая заработок, тосковал в притоне Аганесова, забыв, что у него трое голодных детей.
Мы были предоставлены самим себе. День начинался дракой. Митька, просыпавшийся раньше всех, тихонько надевал отцовский пиджак, превратившийся в лохмотья, и пытался незаметно исчезнуть из землянки. Но рукастая Нюрка хватала хитреца за шиворот. Она сама хотела шнырять у лавок в ногах базарной толпы, вымаливая кусочек хлеба, копеечку. Пиджак обещал сытость. Поэтому из-за него разыгрывался бой. У Митьки в руках оставались жесткие, свалявшиеся лошадиными космами волосы Нюрки, а ее ногти краснели от разодранных щек Митьки. Брал пиджак тот, у кого больше оставалось сил. Нюрка почти всегда, победно надув губы, натягивала на себя отцовский обтрепок и с сумкой на плечах выходила за добычей. А Митька зализывал свои раны, унижался, пересиливая ненависть:
— Ты, ведьма, хоть кусочек хлебца принеси.
Я ненавидел их обоих. Ненавидел за то, что они сильнее меня, никогда не давали пиджака, не делились и крошкой базарной добычи.
За Гнилыми Оврагами, на пригорке стояла бойня. Двор ее, огороженный высоким забором, был разбит на воловьи, телячьи, свиные, птичьи загоны. Там подкармливали телят, свиней и птицу, ожидавших убоя. Пролезал я в заборную дыру, которую, вероятно, прогрызли псы. Посреди дворика стояло узенькое корытце, полное распаренного жмыха. Гуси толпой бьются у стойла, жадно лакомясь последний раз в жизни. Я подбираюсь к корыту и с неменьшей жадностью хватаю колючую кашу. Гуси набрасываются на меня, долбят жесткими сучьями своих клювов, не хотят делиться со мной. Все-таки я успеваю кое-как наглотаться макухи. Теперь вытерплю до завтра, не пропаду.
В другое место я не ходил, замерз бы. А на бойню добегал, хотя был босой и раздетый.
Скоро мне пришлось добывать питание для двоих. Митька не стал впускать меня в землянку, требуя платы.
Приносил жмых в карманах и ему. Он, увидев, что это выгодно, стал требовать плату и с Нюрки. Тогда мы с ней сговорились против него. Теперь мы владели пиджаком по очереди. Я доставал хлеб, она открывала мне двери, а Митька голодал. Плакал, лез в драку.
Отец никогда не приносил в землянку ни корки хлеба, ни медной копейки. Пропивал. Часто он заискивающе просил:
— Нюр, нет ли кусочка хлеба?
Нюрка не жадничала. У нее почти всегда был запас Вынимала сумку, оделяла отца хлебом.
Как-то я на бойне достал большой кусок требухи. Мы его сполоснули на дне Гнилых Оврагов, изрезали лопушистыми кусками, сварили и, сытые, со вспученными животами, сидели и думали над остатками.
Сжалившись, Нюрка предложила:
— Сань, снеси папашке на домну.
Одеваюсь и несу.
Отец по-прежнему работает на домне горновым.
Вот я вижу его, широкоплечего, огромного роста. Он берет длинный лом, зовет рабочих, и они начинают в двенадцать рук пробивать летку, давать выход чугуну.
Раньше он делал это один. Возьмется за середину лома, пригнется будто для прыжка и, охнув, выбрасывается вместе с ломом вперед.
Приходили смотреть инженеры, их мадамы, как горновой Остап один делал то, на что требовалось двенадцать рук. Мастер, чтобы все старые обиды были забыты, прибавил в те дни три рубля в месяц и обещал еще прибавку.
Но то было раньше, когда отец не был посетителем гнилоовражской пивной, когда каждый день хлебал горячие щи, брал с собой на работу кусок хлеба, пару картошек. А теперь растерял былую силу. Он замахивается ломом, и перед ним качается домна, небо туманится и спускается к его ногам. И хочется ему чуток посидеть, отдышаться, ослабить хмель. Но нельзя — надо работать. И он устало, механически двигает руками, закрыв глаза, чтобы не упасть от головокружения.
Его настроение будто передается другим рабочим, с ломом ничего не выходит. Он только царапает железносожженную глину летки и не пробивает. Двенадцать рук двигаются вразброд, размельчают удары.
Потолстевший Бутылочкин, давно ставший мастером, с багрово-синими пятнами на скулах, мышиными глазками и бабьим голосом, нервничает. Плавка уже готова. Медлить нельзя ни минуты. Он подскакивает к горну, визжит:
— Вы это што, спать пришли на домну? А ты чего смотришь? — набросился он на отца. — Берись, бей сам, ну!..
Отец снял руки с лома, протянул их к земле. В них ломота и дрожь. Им надо вволю вытянуться, хрустнуть косточками. Он лизнул языком сухие, потрескавшиеся губы. Спать и пить! Пить и спать!..
Остап тупо смотрит через голову мастера и о чем-то думает тяжело, нескладно.
Тоскливо и нудно Остапу. Плакать хочется, да на людях стыдно. Сел в песок и опустил голову. А мастер развизжался, схватил его за грудь, силился поднять. И в злобе толкнул, обругал матерно.
Качнулся Остап. Увидел заплывшие глазки Бутылочкина, тупой нос, кадык и вдруг припомнил, как обижал его этот человек более десятка лет, не одну тысячу дней.
А мастер стоит перед ним, обкладывает его собачьими словами, толкает в грудь.
Вся многолетняя ненависть подступила к сердцу, все обиды заговорили громко. Остап поднял свой кулак на хозяйского приказчика, ударил в жирные глаза, свалил в песок.
Со всех концов цеха сбежались рабочие.
— Дай ему, Остап, еще раз, покрепче!
— По горбу его, по горбу!
Каменщики бросили молотки, горновые — ломы, катали — тележки, газовщики — аппараты, чугунщики — нагрузку, формовщики — песок. В сто рук доменщики подхватили толстого мастера, искупали его в смоляном растворе, обсыпали опилками и прокатили на тачке по всему заводу к шлаковому откосу и сбросили с горы.
Некоторые доменщики, испугавшись последствий, взялись за ломы, начали пробивать летку.
…Глина порозовела, зацвела в маковые лепестки и вдруг прорвалась огнем.
Другие, узнав об измене, бросились к домне, вырвали у трусов ломы, лопаты, разрушили канавы, желоба. Чугун хлынул на сырую землю, ударил взрывами, сея смерть.
Я увидел, как убегал отец, схватившись за глаза.
Никто не захотел спасать плавку.
Я унес домой требуху остывшей и нетронутой.
Отцу тогда, на домне, чугунными искрами выжгло глаз. Ходил он теперь как-то кособоко, припадая на правую ногу. Наклонив голову к обвисающему правому плечу, как бы к чему-то прислушивался.
Отец будто стыдился, что закрыт навсегда опущенным веком уродливый глаз. Здоровый глаз он силился раскрывать шире, словно хотел уверить каждого, что прекрасно видит мир, радуется ему.
Но нет радости у отца. Он лишился всего. Очередная забастовка окончилась неудачно. Отца и Гарбуза забрала полиция. Но горновые, каменщики, вальцовщики, сталевары заявили, что не станут работать до тех пор, пока не будут удовлетворены их требования, из которых главное — освобождение Гарбуза и отца и принятие их снова на завод.
Бастовали три недели. И хозяева пошли на хитрость. Каждый рабочий час дорог хозяевам, идет война, на каждом пуде чугуна и стали наживается капитал. Гарбуза и отца освободили, приняли на работу. Но как только завод начал работать полным ходом, отца выбросили за ворота.
— В черных списках ты у меня, — кричал мастер Бутылочкин вслед отцу. — Ни на заводе, ни на шахте не найти тебе работу. Даже сторожем. Подыхай с голоду, кривой бунтовщик!
Напрасны были усилия Гарбуза поднять снова рабочих. Они наголодались, истомились, изуверились. Да и военно-полевой суд свирепствовал…
Как-то пришел к нам Гарбуз, жалкий и загнанный, похожий на нищего. Он с болью говорил отцу о каких-то арестах в организации.
— Всех главных схватили. Скоро и нас подберут.
Отец вдруг поднялся, выбросил на стол деньги и крикнул:
— Принеси, Сань, погреться, печет… Выпьешь, Гарбуз?
— Что ж, на прощание можно.
Никогда я не видал Гарбуза за водкой. И сейчас он пил плохо, сжимая свою большую голову ладонями и тихонько раскачиваясь, говорил:
— Подберут, проклятые, меня, но не докопаются до нашего корня — руки коротки.
Подозвал меня к себе, зажал в коленях, гладил по голове, говорил:
— Поднимайся, Саня, быстрее на крепкие рабочие ноги, бери в руки молот и крепко вколачивай гвозди в хозяйский гроб. Помни, брат, ему, хозяину, в земле гнить, а тебе — жизнью управлять, царствовать на земле.
А отец пил стакан за стаканом. Стучал по столу кулаком и бормотал в пьяном бреду:
— Микола Николаич, расквитаюсь, ох, и расквитаюсь с тобой, собака!
Вскоре исчез Гарбуз. «Добрались»…
И отец не расквитался.
Помню последний его день. Пришел в свою землянку. Стоял в дверях гостем, не раздеваясь. Мы трое сидели на печке, окоченевшие от холода и голода, запаршивевшие, и смотрели на него, как на чужого. Молчали и боялись, чтобы он не подошел к нам.
Он был очень робок, тих и, наверно, трезв. Снял шапчонку и понес ее впереди себя, как несут свечку, остерегаясь встречной струи воздуха. Подошел. Присел на скамью. Протянул к нам руку за лаской, точно прося милостыню.
Я спрятался за Нюрку. Не хотел, чтобы эта потрескавшаяся ладонь прикоснулась к моим волосам. Я сжался в углу и стучал зубами. Мне было страшно этого лица, этого больного глаза, кривых губ и пропеченных морщин.
Отец почувствовал наш страх перед его уродством. С минуту сидел обмякший. Потом вскочил, закрыл ветошным рукавом зрячий глаз и убежал из землянки навсегда.
Утром к нам пришел сосед Коваль и тихонько посоветовал:
— Вы бы пошли напоследок отца посмотреть…
Я увидел его на стеклянной веранде дома Бутылочкина. Сюда занесла отца его ненависть. Но предупредительный мастер перешиб ее, уложил Остапа на ковровые дорожки.
У изголовья и в ногах стоят хмурые стражники. Что караулят? Ведь не убежит.
Лежит отец на широкой спине, сжимая в руке острый ломик. Высоко поднято веко слепого глаза, обнажая мутный остановившийся зрачок.
Я не заплакал. Стоял и думал: «Какой все-таки отец длинный».
…Не изменилась наша жизнь после смерти отца. Все по-старому. Мы не выходили из землянки. Только изредка нас посещали сердобольные бабы Гнилоовражья: приносили брюкву. Нюрка овладевала всей добычей. Насытившись, она давала и нам по кусочку сырого корня.
День и ночь мы сидели внутри русской печки, где мать когда-то пекла хлеб, варила ведерные казаны борща, выпаривала вшей.
…Из Батмановского леса ленивый теплый ветер приносит гомон галочьих стай, хмель прошлогодних листьев, предгрозовую прохладу, свежесть вербы. Степь линяет. Весна!.. Не для нас она.
Митька и Нюрка лежат в печке и, притянув синие колени к костистым подбородкам, трясутся от кашля, отдирая его взрывами от печных сводов застарелые пласты сажи.
Они уже несколько дней ничего не едят. Лежат, не поднимаясь, и просят, чтобы я их хоть капельку пригрел. Я лежу между ними, мне жарко, а они все просят тепла, даже в бреду…
На рассвете я проснулся от холода, от непривычной тишины, от того, что брат и сестра не стонут, не жмутся ко мне, молчат. Пошарил вокруг себя руками и нашел Нюрку. Вся она холодная — лоб, щеки, губы, даже волосы. Окликаю:
— Нюра, Нюрка!..
Молчит. Не движется. Обжигает мою руку ледяным холодом. Отползаю от Нюрки и натыкаюсь на Митьку. Он тоже не шевелится, молчит, но уши у него еще теплые.
— Митька!.. Мить!..
Не отвечает. Тишина.
Мне страшно. Я хочу выскочить из печки, но не могу найти ее темное и узкое горло. Не пускают стены и вытянутые ноги Митьки и Нюрки. Я кричу, но низкие глухие своды глотают звуки…
Очнувшись, почувствовал по запаху бойню. Открываю глаза и вижу над собой серую парусину. Отбрасываю ее и поднимаюсь. Я на больничной линейке, на которой возят мертвецов, рядом с сестрой и братом. Базарная толпа вокруг. Я пугаю ее. С линейки еще никто не вставал.
Люди думают, что можно поднять и Нюру с Митей, хлопочут над ними. Но у них руки скрючены и черные пятна легли на исхудалые скулы.
Линейка затарахтела дальше. Брата и сестру увезли, а меня вернули в землянку.
Страшно в сыром просторе халупы. Пугает далекий потолок. Широкий разбег стены…
Надвигается ночь. Выскакиваю из землянки, и во дворе сталкиваюсь с Каменной бабой, тетей Дарьей. Она подхватывает меня на руки, прижимает к себе, плачет. От нее вкусно пахнет горячими пирожками, цибулей…
Тетя Дарья — низкая и толстая, похожа на дубовую колоду мясника. У нее на животе растет горб. Собачеевка говорит, что это от жиру, а торговки на базаре смеются: в животе тети Дарьи «лягушачий плодовник». Это они от зависти. Она добрая.
Правда, она некрасивая. Глаза — шарики, приметанные на живую нитку к ровному месту. Губа отвисла, угрожает отвалиться. За щеками будто спрятано по арбузу.
Я часто видел ее на базаре. Стоит на самом бойком перекрестке рыбных и бакалейных рядов. На ее бочоночных плечах толстая шаль. На животе железный ящик — печка. Тетя жмурит глаза, надуваясь, заглатывает воздух и голосит на весь базар:
— Пирожки, пирожки, маслом зажарены, медом заслажены…
Когда умерли от голода брат Митя и сестра Нюра, когда я остался один, тетя Дарья увела меня в свою халупенку на самом краю Собачеевки и сказала:
— Значит, будешь считаться за сына. Я тоже вроде сирота…
Размазала слезы засаленной шалью и строго добавила:
— Даром я тебя кормить не буду…
И вот стою я посреди халупы, а тетя Дарья командует:
— Зажмурься, хлебни побольше воздуха и пой: «Пирожки, пирожки, маслом зажарены, медом заслажены!..» Ну, давай!
Задрав голову, зажмурившись, по-собачьи вою. А мысли мои так далеки и от пирожков и от тети. Думаю о деде, о матери, об отце… Лежат в сырой земле и не знают, как мне плохо одному, сиротливо.
Тетя Дарья злится:
— Ты не скули, а пой! Тоненьким голоском. Вот так…
В конце концов я запел. Тетя Дарья осталась довольна, накормила до отвала. Потом стала купать в корыте, сдобрив горячую воду чередой.
Пытливо, затуманенными глазами рассматривает мои длинные, жилистые, с широкими ладонями руки, мои костистые плечи, сбитые голенастые ноги. Вздыхает:
— Дедовского ты покроя, Сань. Эх, и человек же был Никанор — богатырь богатырем! Нету теперь таких людей, перевелись… Любила я его.
Тетя Дарья всхлипывает. Укутав меня в одеяло, кладет на кровать. Долго молчит, глядя на Собачеевку, на сизый терриконник, возвышающийся огромным курганом у горловины Гнилого Оврага.
— Поверишь, Сань, рученьки его черные мозолистые лизала, как собака, и еще радовалась, что не гонит… Крутой он был, скупой на ласку, и все ж таки… Одного любила, хоть и шинкарствовала, от мужиков отбоя не было… Памятник на его могиле хочу ему поставить. Уж присмотрела в Бахмуте. Копейку к копейке собираю, рублик к рублику. Триста целковых накопила, а надо четыреста. Теперь в две руки будем сколачивать светлую память нашему Никанору. Понял?
Черный платок густых собачеевских сумерек закрывает окно землянки. В углу, за печкой запел сверчок. Хрипло, простуженно гудит «Вера, Надежда и Любовь», созывает шахтеров на ночную смену. А тетя Дарья не зажигает лампу, не ложится. Сидит на лавке у темного оконца, вспоминает свою молодость, печалится.
Глаза мои слипаются, слова тети Дарьи вязнут в ушах.
Ночью тетя жарит пирожки, а утром, еще до восхода солнца, мы идем на базар, занимаем бойкое место на заплеванном подсолнечной шелухой перекрестке и дружно, в два голоса, орем, созываем покупателей:
— Пирожки, пирожки!..
Вокруг нас собирается базарная толпа. Покупатели издеваются над моими болячками, но пирожки все-таки берут, не брезгуют. Карманы фартука тети Дарьи все больше тяжелеют от медяков и серебра, а лицо сияет иконным лаком. Бахвалится:
— Молодец, Санька! Хорошую долю зарабатываешь! Если б у тебя струпьев не было… Буду чаще купать в череде — очистишься.
Распродав продукцию, возвращаемся домой. Тетя дает мне мешок, посылает за даровым топливом. Брожу вокруг завода, на отвалах, собираю кокс, уголь, щепу и, нагрузившись, тащу добычу в свой новый дом.
Ночью кочегарю у печки, помогаю жарить пирожки. Масляный угар клубится в халупе от пола до потолка. Гора муки белеет на столе. Голые руки тети — в пахучем тесте. На большой сковороде кипит, пузырится постное масло, а в нем плавают большие, с мясом, подрумяненные пирожки. Я ем и ем их один за другим — десять, сорок, сто… и все только глазами. Тетя бережлива, не ест пирожки сама и мне не дает. Мы едим борщ да обгладываем кости, мясо с них срезано на пирожки. Но все равно я счастлив. Ох, до чего же сладки они, эти кости!.. За всю свою жизнь я не обглодал столько костей, как в ту пору.
Хорошо мне жилось у тети Дарьи. Сытость очистила меня от струпьев. Все мальчишки Собачеевки завидовали мне. Как только покажусь на улице, сразу слышу со всех сторон:
— Сань, а Сань, вынеси пирожок!
Молчу. Разве кто поверит, что я их сам не ем?
— У, жаднюга! — сердятся мои сверстники. — Подавись ты своими пирожками!
Нет, я не жадный, неправда. И мои товарищи скоро в этом убедились.
Улучив минуту, когда тетя вышла из халупы, я хватаю со сковородки кипящий в масле пирожок, прячу в карман. Хочу стащить еще один, но слышу под окном шаги.
Обливаюсь потом у раскаленной печки, очумев от угара, но терплю, жду, чтоб тетя оставила меня один на один с пирожками…
Вечером выбегаю на улицу с полными карманами пирожков. Все раздаю, до одного. Ешьте, насыщайтесь.
…Помойным рассветом мимо нашего окна скрипят ассенизационные бочки, едут на свалку. Бегут, спотыкаясь, собачеевские бабы на бойню, спешат занять очередь за требухой. Шатается в длинной рубахе забойщик Коваль с синим от похмелья лицом. Возвращаются с ночной охоты, облизываясь, псы. Тенями проплывают вальцовщики, горновые, каменщики с завода бельгийской компании.
Проходят двенадцатилетние смазчики, бывшие мои товарищи, и я вижу в их глазах слезы, или, может быть, мне так кажется через затуманенное стекло.
Так каждый рассвет. А сегодня никого нет за окном. Уже ясно вижу на стене напротив себя выцветшую фотографию, а тетя Дарья меня все еще не поднимает и сама не работает. Она надела праздничный капот. Долго натиралась чем-то пахучим у слепенького зеркальца. Только потом подошла ко мне, необыкновенно нежная и добрая:
— Сань, а Сань, вставай! Встречай праздник.
Я плотно сжимаю веки, не шелохнусь и думаю: «Какой же сегодня праздник?» А тетя тормошит:
— Сань, вставай, а то проспишь всю радость. Брат твой Кузьма объявился.
Продираю глаза. Братец? Кузьма? Неправда. Его в Сибирь угнали, на каторжные работы, в цепи заковали. Нет, пропал мой брат. Закрываю глаза. Тетя Дарья, крикнув мне еще раз, хлопнула дверью, ушла.
Можно, наконец-то, отоспаться вволю. Я хочу заснуть, а сон не идет.
Забываюсь. Чувствую на голове горячую руку и слышу добрый голос:
— Саня!..
Чудится мне, будто это бабушка поет надо мною песни. Открыл глаза и вижу: стоит у моей головы обросший чужой мужчина и смеется — не дождался, пока я поднимусь с соломенного матраца, схватил голову и больно защекотал колючей бородой мои губы.
По пустому рукаву я узнал Кузьму.
Он ласкает меня и, не стесняясь своей бороды, плачет. Потом вскидывает руку и кричит:
— У, гады, гады проклятые!
Прижал меня к груди, выскочил из землянки на улицу.
Собачеевка тоже спешила на улицу, надев самое лучшее, что вынималось из сундуков только в годовые праздники. Все вышли и все веселые.
Что же сегодня за день? Праздник? Почему же тогда Собачеевка не пьяна, не матерщинит, не бьет в кровь морды? Почему не сходятся в поножовщину шахтеры и металлисты? Почему забойщик Коваль не поет своих пьяных песен?
— Революция!.. — Кузьма бежит по улице, машет картузом, смеется и плачет.
И многие тоже смеются и плачут.
— Россия без царя!
— Слава тебе, господи!
— Во жисть пойдет, а?!
— Ррреволюция!.. Матушка, пришла все-таки, долгожданная!.. Ух ты, ух!..
— Свобода, солнце красное!..
Красное, красное, все красное — и солнце, и флаги, и косынки, и платки, и платья на женщинах, и рубашки на парнях, и банты в косах у девчат.
Со всех концов донецкой земли стекаются в город люди. Идут шахтеры — с шахты «Иван», с «Амура», с «Марковки», с «Глубокой». Идут заводские с «Униона», трубопрокатчики, коксовики. Идут грузчики. Все люди бросили работу, поднялись со своих насиженных мест, все спешат на просторную базарную площадь, всем хочется быть вместе.
Опустела Собачеевка — и стар и млад хлынули вслед за Кузьмой. Даже бывший стволовой Никита, калека, с изуродованной в шахте ногой, выполз на горбатую улочку и, опираясь на свою вишневую клюку, проковылял к городской площади, забитой народом.
Ни один собачеевский хлопчик не остался дома, в землянке. И девчонки бросили свои куклы.
Праздник, небывалый праздник. Для всех и каждого.
Васька Ковалик, в новой желтой рубашке, но в старых штанах, в опорках, в отцовском картузе, в материнской теплой кофте, подпоясанный витым шнурком, с огромным, как подсолнух, красным бантом на груди, шныряет в ногах людей, начальственно размахивает руками, командует ребятами, а то и взрослыми, шумит больше всех, сияет своими глазищами, радуется, будто он главный сегодня на улице, будто в его честь устроен праздник. И такой стал важный, гордый, что не замечает ни меня, ни остальных своих друзей. Только с одним Кузьмой дружески разговаривает, только одному ему улыбается. Ишь, какой революционер! Забыл, что мы вместе распространяли прокламации. И Кузьма забыл меня. Брат я ему, а дальше сейчас от него, чем чужой Васька.
На деревянную скобяную лавчонку, бесшабашно опрокинутую на бок со всем ее содержимым, вскарабкиваются один за другим шахтеры с подчерненными углем глазами, рыжие доменщики, огненнолицые сталевары, трубопрокатчики. Сменяя друг друга, подняв над головами кулаки, сверкая белыми зубами, кричат на всю площадь, ораторствуют — клянут кровавого царя, его министров-собак, хвалят на все лады революцию, радуются, что она разразилась, как весенняя гроза.
Вскарабкался на деревянную халабуду и Васька Ковалик. Победно стоит на самой ее вершине, — голова с белесым чубом гордо откинута, руки засунуты в дырявые штаны, ноги расставлены, облупленный нос хвастливо задрался кверху. Молчит, а мне кажется, что тоже ораторствует.
Пришла очередь говорить с народом и Кузьме. Узкоплечий, обросший черной бородой до глаз, в черной тужурке с пустым рукавом, черноглазый, строгий, он поднял над ладно причесанной головой кулак, бросил звонкое, до каждого сердца доходчивое, всем людям родное, долго запрещенное слово:
— Товарищи!..
Притихли рабочие люди, приветливо смотрят на Кузьму, терпеливо-охотно ждут, что он скажет, чем порадует, куда позовет. Я тоже смотрю на него, и мне хочется смеяться и кричать, чтоб слышала меня вся площадь: «Это мой брат, революционер, с каторги вернулся, пострадал за правду-матушку». Стою. Молчу. Жду.
— Товарищи!.. — повторил Кузьма, и еще тише стало вокруг. — Не только кровавый царь и его распутная царица, не только их министры-собаки душили нас, морили голодом. — Брат подхватил правой рукой пустой рукав своей черной тужурки, поднял его над головой. — Где моя рука? Кто отгрыз ее? Он, жадный хозяин! А кто свел с ума моего деда? Он, хозяин! А кто убил моего отца? Он, хозяин! А кто измордовал мою сестру? Тоже он, его благородие, хозяин. И меня бы загнал на тот свет хозяин, если б не революция. И вас и ваших детей… — Кузьма шагнул к Ваське Ковалику, положил на его худенькое плечо руку: — Вот посмотрите на этого хлопчика. Родился в нужде, вскормлен нуждою, проклеймен с ног до головы нуждою. А чем лучше ваши дети, товарищи? Чем краше вы сами? Кто всех вас обездолил? Кто отнял у нас радость, смех, долголетие? Все они, проклятые, все они, кровососы-хозяева, их копейка и рубль, их плетка и каторга, их порядки и законы!..
Кузьма снова поднял над головой кулак.
— Товарищи, так неужели ж мы, рабочие люди, простим все это нашим палачам? Неужели не отомстим за наши погубленные жизни? Товарищи, братья, друзья, схватим за горло хозяев! На поганый сук «их благородиев»!..
Кузьма еще размахивал кулаком, еще губы его не обсохли от горячего призыва, а забойщик Коваль схватил остроребрый камень, бросился к кабаку, начал рубить его окна, глухо закрытые ставнями. Не было более страшного врага у Коваля, чем кабак и монополька. В этих заведениях отнимали у него почти все заработанные на шахте деньги. Тут унижали, растаптывали его труд, обменивая его на шкалик вонючей, сжигающей нутро жидкости. Тут сделали его детей нищими.
Бей в щепы, забойщик Коваль, громи, круши это проклятущее «Утешение», хозяйскую выдумку. Смотри, у тебя есть помощники! Вот твоя жена таранит дрючком железную дверь казенки. Рядом с ней неистово работают кузнец Бабченко и хромой стволовой Никита. Сорвав дверь с петель, они бросили ее себе под ноги и вломились в царскую монопольку. Зазвенели бутылки, горькая полилась ручьем, потоком, рекой, выхлестнулась на каменное крыльцо. Кто-то чиркнул спичкой — и вспыхнула синим спиртовым огнем николаевская утешительная жидкость, зачадила смрадом. Пожар перекинулся на ближайшие хозяйские хоромы — и утренней зарей запылали, весело затрещали гнезда богатеев.
Кузьма, без шапки, с подпаленной бородой, со счастливыми глазами, охрипший от гнева, метался вдоль огненной стены. Размахивал единственной рукой, призывал:
— Товарищи, теперь — на завод, на шахты, на акционеров! Выпустим им золотые кишки, вернем свое украденное добро.
И рядом с Кузьмой, не отставая от него ни на шаг, бежал быстроногий Васька Ковалик.
Тысячи людей хлынули вслед за Кузьмой и Васькой по широкой Главной улице, по первой линии, к заводу, к шахтам, к франко-бельгийской колонии.
Но тут из-за железной церковной ограды вылетела черная туча — казаки на разгоряченных, бешено вскинувших головы лошадях. Пьяно, ухарски гикают казаки, храпят и ржут кони, гремят подковами, высекая искры из каменистой мостовой. Молнией сверкают на теплом предвесеннем солнце обнаженные казачьи шашки.
Грудь к груди сошлись, столкнулись казаки и людская лавина — и не выдержали люди: остановились, раскололись, растеклись, частью полегли на землю, частью разбежались.
Кузьма первый взмахнул окровавленной рукой, первый упал. Тут же, рядом с ним, свалился и Васька Ковалик. Рухнул, как подсолнух, срубленный под корень. Упали оба и не поднялись.
И по телам Васьки и Кузьмы прогарцевали коваными копытами казачьи сотни.
Потом полегли Коваль, стволовой Никита, тетя Поля и еще и еще.
Я свернул с Главной в переулок и побежал. За спиной своей я слышал лошадиный храп и молодецкое гиканье казаков.
Бежал и бежал, не зная, куда несут меня ноги.