О, женщины…

Был у меня приятель в бане. Приходил ко мне париться. Его звали Женька. Он киснул каким-то младшим научным сотрудником в Институте Пути, в Свиблово, а там, на улице Вересковой была небольшая баня, где я работал одно время. Работа эта, несмотря на постоянную суету, ужасно скучная и противная. Когда посмотришь на разряд как бы со стороны — и видно, как беспощадно наша страна проехалась по телам своих сыновей — шрамы, обрубки рук и ног, ужасные наколки, и все, или почти все — так вернее — измождены, сработаны, сутулы и слабы телом и духом — призадумаешься. Кто мы? Куда мы? Русская баня. Я о женском разряде уж и не говорю. Будто эти женщины всю жизнь рельсовые костыли железнодорожной кувалдой забивали. Ну, я, конечно, имею в виду общий разряд. Номера — другое.

А этот Женька, конечно, сразу в глаза бросался, потому что он был крепкий, стройный такой, занимался спортивной гимнастикой, белокурый, синеглазый и весёлый, как щегол. Сильные физически люди редко такими бывают. Я посмотрел на него, как он первый раз явился — Ален Делон живой, только светлые волосы и глаза, а так — точно он. И парень очень интересный. Он много читал, любопытен был до всего. Прекрасно на гитаре играл, а тогда все это любили. Сочинял какие-то забавные песенки, вроде Юлика Кима. Всегда готов был помочь, чем мог. Если печь залили, надо просушить парилку, лучше его никто не сделает. Знал там всякие рецепты — с мятой, с эвкалиптом, с пивом, с квасом. У меня в разряде, допустим, драка, он всегда рядом, а мастер спорта СССР, хотя и гимнаст, это кое-что, с ним не забалуешь, одни мышцы и кости, живо, кого хочешь, угомонит. А вот денег у него было — круглый ноль. Оклад 105 целковых, какая-то им ещё премия иногда выпадала и тринадцатая зарплата, но он полтинник в месяц высылал матери в Ленинград, как из банка. Не представляю, как он жил.

Он ко мне походил так с недельку, я ему и говорю:

— Женёк, ты напрягаешься. Плати в кассу тридцать положенных копеек, а уж простыня, тапки, шляпа, веник за тобой будут, как за почётным гостем.

А он был не фраер, никогда горбатого не лепил:

— Спасибо, Миша, если так, — говорит. — Врать не стану. Экономический кризис. Вот, видишь, наука затянула. Не ушёл бы я из большого спорта…

Но это я слыхал сто раз уже от таких ребят. Ну, он бы не ушёл. Порвал бы связки, спину, переломов бы собрал целую коллекцию, большой-то спорт он тогда был такой. Мы с ним подружились. Женьке только что исполнилось двадцать пять, а мне, это был конец 70-х, что-то за тридцать. Можно было друг друга понять. Например, это он мне принёс «Альтиста Данилова». Я в то время совсем читать бросил. Некогда было. Нужно мне было бабки колотить. Карты, ипподром, тёлки, такси, кабаки. Я был пространщик тогда. Я ведь всю свою жизнь — чужую судьбу беру на прокат. И не знаю своей собственной судьбы — беглый.

Придёт Женька — мне в этой душегубке вроде светлее станет. Вот он раз и пришёл. Гляжу, левая рука на перевязи и загипсована. И морда разукрашена, лучше и не надо.

— Ты чего это?

— Миш, просьба. Разговор есть на пятнадцать минут. Оставь кого-нибудь за себя.

У меня тогда алкаш один подрабатывал:

— Давай, Колюня, быстренько в раздевальном приберись и смотри за людьми. Вон в четвёртой кабине пьяные что-то громко шибко бухтят, чтоб не передрались. Я тебе за что плачу?

И мы с Женькой вышли в холл.

— Ты знаешь, что я натворил? Я одну женщину украл.

— Молодцом, — говорю. — А кто она?

— Красавица, понимаешь?

— Ну, я в этом-то даже и не сомневаюсь, но не мне ж её драить-то. Меня другое интересует. Говори, чего молчишь?

— Миша, она чужая жена.

— Да ты прям, как Бурцев. Украл у человека жену. Только не похоже, что украл, на мой-то взгляд — отнял. Это не он разве тебя так отделал?

— Да не он. Это она.

— А она ещё и упиралась? — я с ним, как с ребёнком говорил. Да он и был большим ребёнком, как потом оказалось.

— Он её запер. Она ко мне спрыгнула с четвертого этажа. Ну и… немного я не рассчитал. Она, вообще-то, не тяжёлая.

Всё это дело было так. Женька познакомился где-то с женщиной и от неё просто спятил. Но она оказалась замужем — это уже вам ясно. Муж у неё дурной, и пьёт, как сумасшедший, ревнует её, как видите не зря, а в последнее время принялся её сильно бить. Хотела она уйти. Он стал её запирать. Это бывает. Дело пустяковое. Но всегда бывает: Но…

— Хорошо. Я поговорю с ребятами, они его так отбуцкают, что у него и вся охота пропадёт. Не расстраивайся. Где она сейчас-то?

Но Женька жил в общаге. Он не мог её туда привести, а тем более там оставить одну. И в тот момент она была в женском отделении. Проблема была в том, что муж этой дамочки был человек непростой. Его боялась вся Трубная, где они жили, и у него было много людей. То есть Женька не знал, где её поселить. И он просил меня взять её пока к себе. А у меня тогда уже было шестеро детей, все маленькие. Мне это плохо подходило. И я договорился с массажистом, чтоб он её на ночь запирал у себя в кабинете. По ночам в номерах он работал прямо на месте, к себе не подымался. И в массажный кабинет никакая сука бы не сунулась. А ребята эти из Центра здесь в Свиблово долго бы вычисляли её. Про эту баню, вообще, мало кто в Москве знал. Так мы и решили.

Вот она попарилась и выходит в холл. Да. Что да, то уж да. Удивляться нечему. Я девкам сказал, чтоб ей сделали укладку и маникюр там педикюр, макияж и всё, что надо. Расчет со мной. А массажист Гошка говорит:

— Я, кстати, раз уж так получилось, могу вам делать оздоровительный массаж ежедневно. Чтоб, как говориться время зря не пропадало.

— Я те сейчас самому сделаю массаж. Неделю будет в котле звенеть. Гляди у меня!

Звали её Клава, она была из-под Костромы. Там в деревне у неё жили старики и трое братьев, с которыми она никого не боялась. Они работали в охотинспекции.

Мы все рады были ей. Ей-Богу рады. И вся эта история была красива, а мы вроде участники. Кино! Женька сказал, что он хочет оформить себе перевод в Ростовский Институт Железнодорожного транспорта. Дело нескольких недель. Поживёт пока в деревне, а после Женька её увезёт в Ростов-на-Дону. А в бане пусть дня два-три побудет, потому что на вокзалах её могли бы караулить, как я предполагал. Особенно, конечно, на Ярославском её точно кто-то стал бы поджидать. А за несколько дней им надоест, станут ворон пересчитывать, и ночным вполне можно её проводить. Не уследят.

И вот она стала жить у нас в бойлерной, хоть там и душновато и шум от моторов, а на улицу, я не хотел чтоб она выходила, потому что муженёк её, конечно, крутился на машине, и не на одной, по всему городу, мог и в Свиблово заглянуть. А Женька уехал в Ростов на неделю. Через три дня ночью я лично Клаву посадил в вагон поезда. Она уехала.

А, буквально на следующий день её видели в самом Центре. На Неглинной. С каким-то амбалом. Она вернулась. Вернулся и Женька. Он всё время молчал. И даже водки пить не стал. И спрашивает меня:

— Миша, что это? Почему это так?

Ну что тут ответишь человеку?

— Да ничего тут особенного нету. Просто лечат дураков иногда. Если они удачно подворачиваются.

Но из меня-то дурака делать не надо, правда? Я ж не младший научный сотрудник. И я поехал прямо на Трубную. Квартира их была на Трубной улице. Отдельная квартира. Очень по тем временам хорошая. Приехал и позвонил. Мне открыла Клава и говорит:

— Здравствуй, Миша.

— Здравствуй. Позови своего мужа или кто он там тебе?

— Он? Муж. Миша, это было недоразумение.

Вышел этот парень:

— Чего тебе?

И я что должен был отвечать? Ничего я не ответил. Я наоборот Клавку спросил:

— Клавдия, это что ты отмочила?

Она ответила:

— Это было недоразумение. Мне показалось.

Её муж отодвинул её очень вежливо и даже так, ласково, и говорит мне:

— Милый человек. Ещё раз сюда сунешься, голову свою в кармане будешь носить, понял? — и добавил с мирной улыбкой. — Хотя она тебе, вообще-то, и в кармане не нужна. Ты чего, больной?

Ну, уж в таких случаях отвечать просто нечего. Я повернулся и пошёл. А что было мне делать? Кого-нибудь припороть? Или их обоих? Это всегда можно. А зачем? Женька-то уехал, видать в Ростов-на-Дону. Во всяком случае, он из Института Пути уволился и в этой бане его больше никто не видел. А я Клавку один раз видел. В Елисеевском. Она была одна и в прекрасном настроении. Покупала бисквиты. И она мне сказала:

— Здравствуй, Миша. Ты всё ещё на меня сердишься?

Вот бабы бывают, а! Бывают…

* * *

Вчера была свадьба. Вышла замуж самая младшая (насколько мне это известно) из моих дочерей. Она родилась с большим трудом. Зато была с рождения очень красива — волосы золотые, как у Киприды, и зелёные глаза. Только очень маленькая. Она ничего не боится — это в свою бабку, о которой я здесь много писал. И с ней можно идти в любую драку спокойно. Слава Богу, её мужу этого не нужно. Он и сам разберётся, с кем потребуется.

Он — огромного роста парень. Очень, видно, надёжный человек, потому что не любит болтать. Он почти всегда молчит или улыбается снисходительно. Он же здесь вроде Гуливера.

Мне с утра Светка дала на опохмелку, поэтому в голове туман. Но это хороший туман. В нём видятся всякие несбыточные чудеса.

Поскольку мне подарить молодым было нечего, так я им подарил все права на книгу моих записей в ЖЖ. Эти права мне, правда самому неизвестны, а книга в тумане, вероятно, её и не будет вовсе. Но я люблю придумывать. Почему нет? Лама ло? — это на иврите. Сегодня постараюсь ничего сюда не присылать, чтоб глупостей поменьше было.

* * *

Когда становишься стариком. Выпадают зубы, а они были красивые. О волосах уж я не говорю. Девушки в метро место уступают — уж я об это писал. А тут одна женщина делает из тебя идиота. Имеет право. Тут надо собраться. Я что? Испугался что ли? Чего бояться-то? — время прошло.

* * *

Это будет коротко. Аккумуляторы садятся. И с перевала, который называется Зорзо ми Лаа — место тайного свидания — нас непрерывно обстреливают из миномёта. Не уверен, что это очень опасно, зато громко, и в лицо летит мелкий щебень.


Далеко внизу — ослепительный океан и два корабля, которые неторопливо огибают остров Ганталуо в поисках места, достаточно удобного для десанта бронетехники — большой транспорт и конвойный лёгкий крейсер. Орудийная башня в непрерывном движении. Отыскивают какую-нибудь достойную цель. Не хочется первым залпом угодить в неприступную громаду красно-багровых гор. Кто-нибудь может не испугаться, а улыбнуться.

Когда я прилетел на Ганталуо по просьбе своего друга Драгора, ничто не предвещало такого поворота событий. Я даже одну молодую москвичку хотел взять с собой, она писала, что ей куда-нибудь хочется поехать.

Старик сказал:

— Что мне делать? Они потребовали, чтоб я женил мальчишку на потаскухе, которая постоянно околачивается около Отеля в ожидании какого-нибудь не слишком разборчивого туриста. Да! Такие жёны были у покойного Бовацо. Он был человек почтенный, но слишком стар, чтобы уследить за всем своим хозяйством, да и, пожалуй, стал из ума выживать, а слова поперёк не терпел. Он и погиб из-за этого. Мой Маголо застрелил барана в горах, а тому сослепу показалось, будто это его был выстрел, хотя он стрелял гораздо раньше и мимо — все это видели. Я же согласился взять его бабу в дом, объявил её своей женой и готов кормить, чем Бог пошлёт. Что недостаточно позора? Чего они хотят? Чтоб я сына женил на непотребной женщине? Чтоб она мне испортила мальчика? Они обстреляли меня и моих людей. Ты хорошо сделал, что прилетел. Тут есть ещё один твой земляк. И мы им всыплем так, что внуки не забудут, — вот и всё, что сказал старик Драгор. А воевать мы не собирались. Я во всяком случае.

Мой земляк оказался обыкновенным беглым. Его держали в наркологической больнице № 17. Кто с этой темой знаком, тому ясно всё, а остальным я расскажу позднее, что это такое, сейчас не успеваю. Его держали там слишком долго. Ну, ему это надоело, он улетел на Ганталуо. На воле он гонял машины из Германии через Хельсинки и Петербург в Москву. Я писал о людях этой профессии чуть выше. У него есть несколько великолепных поэм в прозе об автомобиле марки «Мерседес». Ну, он немножко нервный, немножко много пьёт. В него немножко слишком много раз стреляли. Ему на Ганталуо понравилось, и первое, о чём он меня спросил:

— Слушай, здесь присохнуть нельзя на несколько месяцев, а то меня в Москве собрались подшивать?

Беда, однако, в том, что когда наш отряд из тридцати почти голых и босоногих негров с бельгийскими карабинами и двух московских беглых поднялись в горы, для того, что бы встретиться там с людьми из рода Бовацо для честной перестрелки, нас встретили с распростёртыми объятиями бойцы Фронта Освобождения Ганталуо (они троцкисты, хотя вряд ли кто из людей Драгора имеют представление о перманентной революции). И мы оказались мобилизованы. На моих глазах старейшины горных племён обнимались и произносили традиционную формулу: «Сначала свобода — кровная месть потом». Вы, вероятно, уже прочли об этом в газетах, о том, что десант морской пехоты США исчез в горах бесследно.

Ко мне подошёл парень в парусиновых штанах, а это означало, что он собирается пробираться в город, где около сотни троцкистов за день до того были расстреляны, и сказал:

— Видишь эту штуку, умеешь пользоваться ей? — у него в руке был ноутбук. — Напиши, что хочешь, а мне на словах скажи, кому это. Через три часа она будет на Ямайке.

Мы сидели с Вовкой (так зовут моего нового друга) у костра, потому что было холодновато, ведь мы были достаточно высоко, и я окликнул Драгора:

— Послушай, Драгор! Ужасно стонут эти ребята, уж лучше б вы прикончили их.

Их было четверо. Ещё несколько часов назад они были морскими пехотинцами. Молодые, красивые и сильные. Сейчас они медленно умирали приколотые копьями, будто насекомые булавками, к огромным стволам каких-то тропических деревьев.

— Как это прикончить? Их нельзя прикончить. Нельзя, чтоб они умирали сразу, — сказал Драгор. Он засмеялся и крикнул. — Хочет, чтоб мы сразу прикончили пленных. Что за странные мысли приходят иногда в голову белым людям.

Чёрные бойцы засмеялись, и кто-то хлопнул меня по плечу.

— Постой, Драгор. Зачем им мучиться?

— Да просто, потому что они в плен попали.

— Но они так не поступают.

— Потому они не поступают так, что их Бог им этого не велит. Пусть они так не поступают. А у нас другое. Наши предки воевали так, и мы так воюем, — с простодушной гордостью сказал убелённый сединами воин с охотничьим карабином в руке. — Послушай, Мишель, война это не игра. Это очень серьёзно.

Я подумал, что в этом, по крайней мере, он был безусловно прав.

* * *

Я у всех прошу прощения. Особенно у женщин. Я был сильно пьян. Не могу с этим сладить. Ещё недели две я буду в 17 наркологической больнице на Каховке. 16 кардиологическое отделение. Как вы сами понимаете, ноутбука у меня нет и мне очень скучно. Кто хочет, приходите потрепаться.

* * *

Четверо в палате.

Парень лет двадцати, худой и бледный, тонкорукий, длинноволосый, женственный. Очень несчастный. У него есть деньги, и ему носят продукты, но он почти ничего не понимает, потому что непрерывно курит дурь, и по-моему у него есть кокаин.

Огромного роста, очень сильный и резкий человек со сломанным носом, который говорит, что он был полковником ГРУ, но это неправда. То есть он мне так сказал:

— Я, браток, был полковником ГРУ. Но это неправда. Не верь. Это у меня крыша едет.

У него нет денег, ему никто ничего не носит, но он умеет доставать на рынке дешёвые продукты, а это немаловажно.

Ещё один человек, которого зовут Пузырь. Очень толстый. Толстых не любят. У него и деньги и продукты, но он Пузырь.

Обо мне вы кое-что знаете. У меня есть деньги и продукты, но мало.

Общак.

Полковник пересчитал деньги и сказал:

— Четыреста тридцать. Пузырь, у тебя в холодильнике ничего не осталось?

— Я никогда не крою.

— Нормально. Сперва сигареты, чай. Правильно?

— А я не чифирю. Мне чай к чему? — сказал Пузырь.

— Потому что общак, — сказал полковник. — Жрать ты будешь? Спирт пил?

— Мне надо на неделю хотя бы пять пачек LM, — сказал я.

Пузырь постоянно потеет. И он вытер лоб обрывком простыни. У него заготовлено много таких обрывков для этой цели. Потеет, и сильно трясутся руки. Он всё время хочет выпить, и несколько раз уговорил всех купить спирту, который в аптеке по двенадцать рублей флакон. На рынке Полковник покупал четыре флакона по червонцу. Пузырь косел. И было много возни с ним.

— Прикинь, — сказал полковник. — Девяносто рублей. А надо ещё, если по-настоящему, в четвёртую палату блок «Примы» подогнать ребятам, у них ничего нет. Это ещё полсотни. У тебя совесть есть?

Но я сказал, что курить дешёвые не стану:

— Я накурился дешёвых за свою жизнь.

— Вот это уже начинаются еврейские штуки, — сказал Пузырь.

— Пузырь, я тебе говорил, чтоб ты про евреев здесь не вякал? — сказал я, вставая. — Говорил?

— Хорош, хорош. Ты немного остынь, — сказал Полковник, — он даже с места не поднялся, мне, однако, пришлось сесть, потому что я с ним никак не справлюсь, к тому же он человек справедливый. — Я не знаю, какие это штуки, что ты здесь за Масхадова заступался. Запомни. Их на помойке нужно хоронить.

Молодой парень вдруг на мгновение проснулся и совершенно сознательно сказал:

— Уходя, гасите всех, — и он засмеялся. Он долго смеялся, а потом стал кашлять.

Я снова вскочил:

— Полковник, брось! Я не заступался, а сказал, что тело нужно было отдать семье. И никого нельзя на помойке хоронить. И ты это запомни. Но если ты будешь так наезжать, пошли в курилку.

— Зачем я с тобой туда пойду? Ты и так еле ноги таскаешь. Но, мужики, это не общак. Это вы не были на зоне и не знаете, что такое общак. Я тогда не стану ходить на рынок, доставать. Я прокормлюсь и один. Вы ж гребёте каждый под себя.

Пришла сестра:

— Пробатов, ты столы протирал сегодня?

— После обеда протирал.

— У телевизора всё залито чаем. И на полу.

— Ребята чифирят, а я здесь причём?

— Договаривались, что столы будут чистые. Меня не интересует, кто и что.

Я сказал Полковнику, чтоб он сам решал, что купить, но мне нужны сигареты нормальные, иначе я здесь задохнусь. Он, успокаиваясь, примирительно кивнул головой:

— Есть там дешёвое сало. А чаю куплю настоящего, крупнолистового. Здесь нужно добрый чифир варить.

— Нормально, — сказал я. — Пойду, уберу в столовой, чтоб гусей не дразнить.

Но в это время раздался крик сестры:

— Пробатов! Зуб рвать идёшь?

А! Наконец-то. Я долго не мог попасть к стоматологу. Теперь я торопливо оделся, и такой же алкаш, как и я, только более надёжный, повёл меня через больничный двор туда, где зубы рвут. Человек двадцать больных там собралось к тому моменту, как пришёл врач. Моя очередь, однако, была первой. Там был парень с нагноением челюсти, И я уже решил пропустить его вперёд.

Около часа к врачу косяком шли блатные. Никто не возмущался. Я меньше всех, потому что мне известно, как мало стоматолог получает в такой клинике, и чем ему кормиться? Он вышел неожиданно и указал на меня пальцем:

— Этот из кардиологии? Что у тебя?

Лет тридцати, ловкий, энергичный, решительный парень, он собрал у себя неплохую команду девчат, которые его подстраховывают. Возможно, кто-то из них может скрасить ему часы отдыха, потому что пашет он, как трактор.

— Да зуб, доктор. Хочу удалить.

— Давай, садись в кресло. Открывай рот. Какой? — он взял в руку щипцы и постучал по больному зубу. — Этот? Милый человек, ты скоро останешься без зубов. Что-то тебе с пародонтозом надо делать.

— Я знаю. Пока с деньгами туго.

— Когда откачают тебя — сейчас ты ещё мутный — зайди, поговорим. Я три шкуры не сдеру.

Внезапно он наложил щипцы и спросил:

— Так тебя как зовут?

Никакой заморозки. Он воткнул мне в висок сапожное шило и быстро вынул его.

— Михаил, — ответил я, а он ловко сунул мне тампон, так что и сплёвывать не пришлось.

— Чего ты напрягаешься? Не веришь мне? — с гордостью спросил он.

— Так я ж не знал. Доктор, это класс, — сказал я.

— Ну, давай, очухаешься — приходи.

Когда я вернулся в отделение, Полковник как раз резал сало, но мне нельзя было есть.

— Вот везёт.

— Я тебе ломоть отрезал и отдельно в холодильнике положил. Время пройдёт, и порубаешь. У тебя в тумбочке две пачки LM. Не обижайся. Потом что-нибудь придумаем. Интересно, а как твои израильские друзья, они тоже думают, как ты? На счёт террористов.

— Нет, — сказал я. — Большинство думают, как ты.

— А ты, значит, умней всех.

— Ага, — сказал я.

Полковник засмеялся и сказал:

— Я знал таких, как ты, ребят, — но он никак мне больше не характеризовал этих неведомых мне моих единомышленников, которых он невесть где знал.


Что касается дел на острове Ганталуо, то я напишу о них, когда окончательно выйду из больницы. Вероятно, в середине недели. Там тоже всё получилось невесело.

* * *

Полезу в ванну и ухожу к Машке в больницу. Совсем скоро должна родить трёх человек. С ума сойдёшь. А после поеду к себе в больницу. В моей больнице никто никого не рожает. Место спокойное. До встречи!

* * *

Я неверующий, но хочу попросить прощения у всех христиан. И у нехристиан. Совершенно не рассчитываю, что мне это зачтётся. Неприятностей от меня было много за истекший год. И христианам тоже досталось, ведь все мои дети — православные. Простите старого дурака, ребята!

Это самонаименование «старый дурак» очень выгодно в этом случае. С ним легко просить прощения. Старость, вообще, оказывается имеет много выгодных позиций. Даже этот цинизм — простят старому дураку.

* * *

Вот, я вернулся. Я, кажется, перед всеми извинился уже. Не сердитесь на меня.

Теперь я хочу кое-что написать. Когда я начинаю теоретизировать, как правило, ничего не выходит толкового. Ну, я ещё раз попробую. Будем считать, что это и есть тот соблазн, от которого, по словам О. Уайльда, избавиться можно только ему поддавшись.

В больнице многие, выписываясь, оставляют книги — кто позабыл, у кого заиграли. Из этих книг в 16 отделении составилась небольшая библиотека. К сожалению, это чаще всего детективы или фантастика нового времени, для меня совершенно непригодные к употреблению по прямому назначению.

Я там, однако, обнаружил книгу С. Липкина, куда, помимо известной поэмы «Техник-интендант», вошла большая повесть «Декада». А я, признаться, никогда его прозы не читал и не поклонник его стихов. Но у меня всегда вызывали уважение его стойкость, его незапятнанная совесть, вся его сумрачная, безысходная в безвестности писательская судьба. Эта книга интересна, помимо всего прочего, тем, что она вышла в 90-м году, накануне распада Союза и начала кровавых событий на Кавказе, а речь идёт о высылке нескольких кавказских народов, о зверском переселении их на Восток в 1944 году.

Конечно, Липкин не мог предвидеть Чеченской войны. В его повести «Декада», тем не менее, написаны такие портреты, такие трагические показаны жизненные коллизии, что грядущую эту бойню невольно угадываешь. Северный Кавказ Липкин знал хорошо. Он, вообще, много думал о содержании и о пределах национального культурного пространства и, в связи с этим — о взаимоотношениях народов. Вот что я выписал оттуда, потому что забирать эти книжки домой при выписке — не принято:

«Национальное самосознание прекрасно, когда оно самосознание культуры, и отвратительно, когда оно самосознание крови.

Самосознание культуры означает, что всё, созданное в мире, испокон веков во всех областях науки, искусства, литературы становится органичной частью национальной духовной жизни. Это означает, например, что есть не только русские Ломоносов, Пушкин, Чайковский, Суриков, но есть и русская Библия — оба её Завета, и русские, русским сердцем и мыслью по-своему воспринятые Гомер, Рафаэль, Моцарт, Эйнштейн.

Национальное самосознание крови всегда бездарно, всегда бесплодно, национальное самосознание культуры всегда талантливо, всегда плодотворно. Национальное самосознание крови есть бессмысленный и жестокий бунт бездарности против национального самосознания культуры».

Это было бы верно, и возразить нечего, если только культуру возвести в абсолютную степень. Пользуясь той же терминологией, я бы сказал, что существует национальное духовное самосознание — это шире и глубже культуры. Все перечисленные Липкиным имена и так же Библия, другие религиозные документы, владеющие умами национальных интеллектуалов, например, Тора, Коран, для большинства простых людей не представляют собою даже пустого звука.

Я это написал не вгорячах, и я уже давно не пьян. Это моё глубокое убеждение. Знаю, что говорю. Среди простых людей прошла вся почти моя жизнь. Я их знаю. Их вечно бушующая многомиллионная стихия есть источник для культуры и они создают религиозные представления в головах мыслителей и пророков. Но сами они ничего об этом не знают.

Но есть самосознание, дающее возможность каждому русскому, еврею, арабу, чеченцу, китайцу остро чувствовать принадлежность к национальному единству и его отстаивать — это духовное самосознание, и оно не предусматривает, подобно национальному самосознанию крови, обязательную агрессию по отношению к окружающим нерусским, неевреям, непапуасам и т. д., однако, предусматривает упорную и жестокую оборону, когда нации угрожает опасность. Разумеется тут безграничные возможности для спекуляций. Крайние националисты — спекулянты. А подобные спекуляции выливаются реками крови. Но я не берусь связно объяснить, что это такое. Пусть и останется недоговорённость.

Три недели в наркологической клинике я был свидетелем и участником яростных споров по национальному вопросу. Эти отчаянные диспуты на краю беспощадной вечности вели те, кого общество отвергло, от кого отказались родные, кого бросили друзья, те, кто в нынешней российской ситуации всем мешают, и никто им не близок. Бомжи, алкаши, гопники. Они, не смотря ни на что, продолжают причислять себя к той или иной национальной общности, отстаивают каждый свои национальные интересы так, как эти интересы в состоянии определить простой человек в таком положении.

Вернувшись домой, к этому компьютеру, я невольно вернулся к своей очень краткой записи, которая послужила причиной настоящей маленькой бури. Я поделился водкой с алкашами. Почти никому это не понравилось. К тому же меня обвинили в русофобии. Интересно, как бы это понравилось моему папе. Но это и маме моей не понравилось бы. Они были порядочными людьми, и оба хорошо знали, что такое гонимый народ. Об этом народе — гонимом, писал Короленко, которого тоже в русофобии обвинили вместе со мной (мне не скучно в такой хорошей компании), но о гонимом народе ничего не написал человек, возмутившийся тем, что пост об идиотском братстве алкоголиков назван «Русское». А ведь я как ветеран этого общества имею право его характеризовать, как мне угодно. А помыслы о гонимом народе и сочувствие ему — это, несомненно, русское, но это свойство у меня присутствует отнюдь не потому, что отец у меня русский, а потому, что я вырос и состарился в пределах русского духовного самосознания.

Между тем, я стал вспоминать. Там было четверо бедолаг. Один из них — татарин. Один — кавказец (не знаю его национальности). Двое других, возможно, были русскими, но они мне совершенно не знакомы, это просто предположение. Каждому досталось по глотку водки — немного. Они мне заплатили искренней благодарностью, признанием меня, человека им социально чуждого — человеком. Это вышло гораздо дороже того, что я им дал.

Я хотел сейчас отослать одну историю (она уже набрана, выправить только нужно), которая случилась со мной много лет назад, когда я работал в бане. Её героя звали Анвар, татарин. Называю его настоящее имя, потому что он погиб. Это был человек, удивительно храбрый, совершенно ничего не боялся. Но он был уголовник. Так устроена была его голова. Я его, однако, очень любил. И он мне, кажется, тем же отвечал. Почему мы так дружны были, не знаю. Мы оба верили друг другу, а ситуация вокруг нас обоих была нелёгкая.

Но меня осадили мои внуки. Данька (Данила), сын Машеньки, которая сейчас в больнице, очень тоскует без матери. Он хочет отвлечься. Он требует, чтобы я ему место уступил. Хочу писать! Так он говорит. Во всяком случае, я так его понимаю. У него есть своя страница в «Моих документах». Сейчас я посажу его на колени, страницу эту открою, а он, нажимая на все клавиши подряд, станет наносить туда некие таинственные письмена, недоступные моему пониманию. Про Анвара будет часа через два.

* * *

В начале восьмидесятых мне пришлось искать работу, потому что на кладбище для меня сложилась очень опасная ситуация. Я об этом ещё как-нибудь напишу. Меня устроили пространщиком в Богородские бани. Неудобство работы было в том, что в одном здании с баней помещалась и контора комбината, то есть вышестоящее начальство. Кажется, это пятый комбинат или седьмой, уже не помню.

Бригадиром смены там был молодой человек, невысокий, худощавый, с бледным, всегда напряжённым лицом и острым взглядом всегда сощуренных чёрных глаз. Звали его Анваром, он был татарин. Сначала он мне сильно не понравился. Рано утром, только первый сеанс запустили в разряд, он движением головы пригласил меня зайти в подсобку. Там никого не было.

— Ширяться будешь?

— Я не ширяюсь.

Надо сказать, что я, будучи пьяницей, очень плохо отношусь ко всякого рода нетрадиционным порокам, в том числе и наркоманов не переношу. Логики тут никакой нет, но это явление распространённое.

— Не бойся, бесплатно, — сказал Анвар.

— Чего мне бояться? — спросил я.

И он засмеялся, открыв белоснежные, совершенно волчьи зубы:

— Не знаешь, чего бояться? Ну, это нормально. А ханку жрёшь? Наливай, — он открыл небольшой шкафчик и показал мне початую бутылку «Столичной». — Не ширяешься — хорошо. А я ничего не упускаю. И е…у всё, что шевелится. Семь лет на зоне парился. Второй год гуляю тут.

Мы с ним выпили по гранёному стакану водки, и Анвар развернул свёрток, где была уже нарезанная ветчина.

— Я татарин. Наши говорят: пить нельзя, свинины есть нельзя. А я это всё так… мимо. Дураков слушать. Давай покурим пока. Ребята бабки соберут. Я вижу, ты не бестолковый, и не бздыловатый. За что тебя с кладбища ушли?

Я понял, что говорить нужно правду.

— Влез я в хозяйскую кутью (заработок).

— Много взял?

— Работали целый сезон.

— Ты бригадиром? И что ж не отдали ничего?

— Я ему предложил в доле быть. Ну, он и взъелся. Он хотел треть всего.

Речь шла о том, что я с бригадой, действительно, несколько месяцев заливал цоколя клиентам, которые числились за заведующим Бюро. Анвар весело засмеялся. У него даже слёзы выступили. Но потом он серьёзно спросил:

— А бригада?

— Это дело моё. Разве я ребят буду подставлять? Так не делается.

— Это хорошо, что тебя живым выпустили. А сюда гости к тебе не приедут? С вашими разбираться мне не климатит.

— Ко мне приедут, я и буду разбираться, — сказал я. — Но не приедут. Вообще-то, на мне, где сядешь, там и слезешь, потому что ребята все были за меня, и я ушёл по собственному желанию. Он побоится меня совсем удавить. Ну, гарантию, конечно, кто ж даст?

И Анвар внимательно посмотрел на меня. Мы стали друзьями. Через несколько дней я уже с увлечением рассказывал ему о работе Хельсинской группы, о «Хронике текущих событий», об Инициативной группе в защиту прав инвалидов, которой руководил Юра Киселёв, у которого не было обеих ног, о Сахарове и Солженицыне. Это было время, когда в голове у меня сложилась совершенная путаница — я был человеком с Ваганькова, пространщиком в одной из самых криминальных бань Москвы, и я же был диссидентом, и писал стихи, и читал их Юрию Домбровскому, Давиду Самойлову. Может быть, когда-нибудь я попытаюсь разобраться в этой путанице. Почему я всю жизнь брал чужую судьбу напрокат? Сейчас я не могу этого объяснить.

Прошло недели две, и я стал таскать Анвару всевозможный самиздат. Он с интересом просматривал Хронику. Ничто художественное его совершенно не интересовало. Борьба с коммунистами не могла не вызывать у него сочувствия. Но он считал, что это безнадёжно. Как-то раз он вышел из разряда в холл, сел на подоконник и стал листать только что полученную у меня книгу. Это был «Большой террор» Р. Конквеста. Книга была издана очень броско, в глянцевой ярко-алой суперобложке. Отдавая её Анвару, я сказал:

— Дома прочтёшь, и никому не показывай.

— Да ладно, Миша! Учёного учить, только портить.

К нему подошла, а он её не заметил, всемогущая директорша комбината.

— А ну, дай посмотреть.

Через несколько минут белый, как мел, Анвар пришёл в разряд и сказал, что директор вызывает нас обоих к себе срочно.

— Так, ребята. Вот два листа. Пишите на увольнение.

Мы оба молча написали по собственному желанию.

— Свободны. Потом зайдёте в кадры, — книгу она оставила себе, может быть, на память.

Мы вышли из её кабинета опять молча. Мы долго молчали.

— Миша, я прокололся, признаю, — сказал Анвар. — Ты учти, я написал заявление, которое — филькина грамота. Она никогда меня не уволит, потому что дела у нас с ней большие здесь. Это она от тебя отмахнулась. А виноват я. Надо поправлять. Сейчас поедем ко мне, выпьем и поговорим. Тёлок выписать? Не менжуйся. Поправим.

Сели в такси и он сказал водителю, что нужно покататься по городу. Два аппарата.

— Сперва сделаем два маленьких дела. И познакомишься с моей мамулей.

Приехали в Центр. Где-то на Новослободской, в переулке заехали во двор. И когда Анвар позвонил в дверь, обитую роскошной светло-коричневой кожей, нам открыла немолодая, но ещё и не старая, ярко раскрашенная, с золотыми серьгами в ушах, пухлыми руками, унизанными золотом, с горячими жадными глазами женщина в шёлковом цветастом татарском балахоне до пола.

— Ай, Анвар, сынок, родной ты мой! Что ж ты без звонка приезжаешь, да ещё с гостем? Нечем мне вас угостить, что человек подумает о нас? — запела она сладким голосом, ослепительно сверкая золотыми мостами во рту. — Проходите, раздевайтесь. Что Бог послал, то и на столе. Стыдно мне, старухе, так дорогих гостей принимать.

Она моментально уставила огромный круглый стол на львиных лапах, покрытый едва ли не парчовой скатертью, множеством деликатесов, которые были увенчаны бутылкой коньяка «Двин». Но это не была мать Анвара.

— Сначала дело. Извини, уважаемая Софият. Товар весь сдали, и никаких хвостов. Доля брата моего Мусы, — он положил на стол пачку долларов и ещё несколько пачек деревянных в банковской упаковке. Это тебе от ребят. Деньгами распорядишься, не мне, глупому, учить тебя, — они говорили по-русски. — Скажи, что Муса пишет, как он устроился. Что адвокат сказал?

Софият очень аккуратно, насколько позволила раскраска, всплакнула:

— Слава Аллаху! Устроился при кухне, хорошо. Ребятам скажи спасибо, что не забыли брата и меня, бедную вдову. Адвокат деньги тянет, дело на месте стоит.

— Я сам с ним поговорю. Здесь одними деньгами не обойдётся. И сытую лошадь не мешает иногда кнутом пугнуть.

— Вся надежда на тебя, Анвар.

— После этого Анвар, извинившись, подошёл к телефону, набрал номер и сказал кому-то в трубку:

— Люська, звони Римке, и живо давайте ко мне. И чтобы быть в хорошей форме, мы устали. Накрывайте стол. Я везу нужного человека.

Мы снова куда-то поехали. Заехали в Чертаново. Там машина остановилась у подъезда обшарпанной хрущёвки. Мы с Анваром поднялись по вонючей лестнице на четвёртый этаж. Он позвонил, и открыла старуха-татарка с измученным худым лицом, в каком-то больничном халате…

— Анвар, сынок! Что ж ты так долго не звонил?

— Мама, занят был.

Мы стояли в передней.

— Зайди с гостем. Отведайте, что Бог послал.

— Торопимся, мама. Дела у нас, — он протянул ей толстую пачку сотенных.

— Зачем мне столько денег Анвар? Для тебя это сохраню. Откуда они у тебя? Неужто не достаточно тебе смерти отца? Снова ты в тюрьму идёшь.

— Мама, так говорить нехорошо. Что ты зовёшь беду?

— Звонят всё время, охотятся за тобой, сынок.

— Это меня бабы ищут, мама. Ничего не отвечай, — он взял её руки в свои. — Мама, ничего не бойся. Я не попаду.

Старуха тихо плакала, робко стараясь удержать его за рукав.

Когда мы спускались к машине, Анвар сказал мне:

— Купить кооператив могу завтра. Не хочет ехать. Боится. Беда с ней, — я промолчал. Что было сказать?

Мы поехали на Кутузовский проспект, где нас уже ждали. Не думаю, что кому-то покажется интересно то, что было там, в огромной квартире, которую Анвар снимал — обыкновенная пьянка с бабами. Наутро опохмелились, и бандит написал записку, текст которой я отлично помню: «Коля этот человек — мой брат. Оформи его и пусть работает. Анвар.»

— Поезжай сегодня в Бабушкинские бани. Отдай это директору.

— Сегодня я плохо выглядеть буду для устройства на работу.

— Он проглотит всё, что я ему пришлю. Не волнуйся и с этим не тяни.

Он оказался прав. Я после этого ещё год работал в Бабушкинских банях.

Вот я перечитал написанное и вижу, что Анвар, в таком виде, как у меня это пока вышло, ничего, кроме отвращения вызвать не может. Однако, если бы мне пришлось быть свидетелем на справедливом суде, на который он при жизни никак не мог рассчитывать, я, пожалуй, сказал бы вот что.

Это был человек, полный сил, умный и храбрый. Никто ни разу в жизни ничего ему не объяснил. Он усвоил правила той среды, в которую его поставила немилосердная судьба. Эти правила он свято соблюдал. Больше не знаю ничего в его защиту. Он погиб в соответствии со своими правилами.

Прошло несколько лет, в течение которых мы виделись иногда. Однажды он позвонил и предложил приехать в ресторан.

— Языки почешем. Я устаю, Миша.

Мы сидели вдвоём за столиком с коньяком. Я заметил, что он выглядит больным.

— Сказал, устаю, — что-то он хотел мне сказать, но не решался или не знал с чего начать.

— Сахаров твой в Горьком. По-другому и быть не могло, — мрачно сказал он. — Ладно. Слушай. Миша, меня не будет. Ты заезжай вот по этому адресу и навещай мою мать. Она одна останется. Деньги у неё есть. Но никто к ней не придёт. Мои ребята её не знают. Ты месяца через два позвони по телефону и приезжай к ней. Скажи, я просил навестить, а то она тебя не пустит. А как там этот безногий твой? — он имел в виду Киселёва. — Не взяли они его ещё?

— Да он хочет, чтоб его взяли, чтобы увидеть, как содержатся инвалиды в заключении. Поэтому его и не берут.

— Он дурак, но дело не в этом. Они его скоро возьмут. Сейчас всех берут, — в этом он ошибся, Киселёва так и не арестовали.

— Что ты помирать собрался?

— А жив буду, дам тебе знать. Только вряд ли, — он мимолётно улыбнулся. Пей коньяк. Чего не пьёшь?

Через два месяца, а звонков от Анвара не было, я позвонил его матери. Мне ответил мужской голос, что она умерла. Тогда я пошёл в Центральные бани и спросил там одного человека, что с Анваром.

— У него склад был. Где-то, говорят, по савёловской ветке, на даче. Ну, его там накрыли, а он убил двоих ментов и ушёл. Его взяли через несколько дней, в Москве, на квартире. Но он, как попал в СИЗО, сразу исчез. Нельзя было его доводить до суда. У него ж на ментов завязки были. Они боялись его показаний. Хотя зря. Он никого никогда не сдавал. Никого за собой не потянул, понимаешь. Никого, кроме него, не арестовали. Он предупредил, и вся его компания рассыпалась, кто куда.

Если всех нас когда-нибудь будет судить Бог, как он его накажет? Понимаю, что это странно, но мне Анвар представляется человеком честным. Он в той путанице, которая ему была предложена, никак разобраться правильно не мог. Это было невозможно.

* * *

Ухожу к Машке в роддом. Сегодня мы уж с ней не увидимся, только передачу отдам. Врачи ей запретили ходить по лестнице, а лифта там нет почему-то — только для персонала, грузовой. Очень тревожно, нервы у меня барахлят, и я просто боюсь.

А где-то в Иерусалиме, кажется, в Неве-Якове, живёт женщина с серебряными волосами. С кем она? Как она там? Невозможно узнать, потому что она этого не хочет.

Утром я читал комментарии и путешествовал по разным журналам. И мне было очень интересно, но отослать ничего зато не смогу сегодня, потому что вечером компьютер нужно уступить.

Что ты был, и чем стал, и что есть у тебя…

А был такой поэт Григорий Поженян, который часто повторял: «Время выворачивать шубу». Я был пацаном и не понимал, к чему он это. Вот наступило для меня такое время — не самое это худшее время в жизни человека. Только ошибаться уже нельзя, как в третьем последнем раунде у боксёров-любителей.

Ну, до завтра.

* * *

У меня дома неожиданно заболели все. Это какой-то желудочный грипп, говорят. Или какая-то иная инфекция. Врачи, похоже, толком не знают. Значит больны: Аня, Ольга, Надя — мои дочки. Наденька к тому же беременна. Маленькая Анютка, ольгина дочка, Митька, надькин сын и Данилка, сын Машеньки, которая в больнице. И их мама, Светлана. У всех температура, насморк и кашель, и расстроены желудки. А здоровы — маленький Артёмка, ольгин сын, зятья и я. Все возятся с детьми, с энтузиазмом лечат их и лечатся сами. Я уж писал, что эти мои дети — православные, они в меру сил соблюдают установления Церкви. К сожалению, они с их матерью пока что единственные настоящие христиане, да и, вообще, верующие, каких мне довелось за долгую жизнь повстречать. Не исключая весьма значительных религиозных деятелей, что мне довелось знать лично. Почему такое невезение? Будем считать, не дал мне Бог удачи. Нету иного объяснения.

Заболевание, однако, не шуточное, у Митьки, например, температура поднялась до 40. И очень плохо Наде, а это в её положении совершенно ни к чему. Денег, как водится, в такой момент не оказалось. Что я делаю? Хожу в магазин, в аптеку и мою посуду. На кухне стоит огромная бутылка водки, которой протирают детей от температуры. Я посмотрел на неё, как на тайную любовницу, случайно оказавшуюся в моей семье в гостях. Кажется, и она грустно посмотрела на меня.

Я, как уже было сказано, здоров, но какая-то после больницы слабость. И вот я лёг и задремал. И когда я дремал, сквозь сон услышал. Каждая из дочек, войдя в комнату, останавливалась и значительно произносила:

— Тише! Папка спит, — они продолжают называть меня так, как называли много лет назад, когда были детьми.

Меня это так тронуло, что я ещё некоторое время лежал, закрыв глаза, чтобы не обнаруживать старческой слабости.

* * *

Итак, я лежал, что-то мне снилось или чудилось. Мне приснилось, как конунг Теоден стоит со своей дружиной, укрывшись от войска Сарумана в одной из пещер Хельмовой крепи. И вот он говорит Арагорну:

— Не стану здесь отсиживаться, как барсук, обложенный в норе. С рассветом я велю трубить в большой рог Хельма и сделаю вылазку. Тогда мы прорубимся сквозь полчища врага или падём и удостоимся песен, если будет кому их слагать. Ты поедешь со мной, Арагорн?

— Я поеду с тобой, — сказал Арагорн.

Эту книгу я целыми главами помню наизусть. И у меня появились некоторые соображения по поводу Толкиена, которого, насколько я понимаю, сейчас почти никто не читает, кроме неблагополучных подростков.

В 1946 году Черчилль произносит свою фултонскую речь и начинается холодная война, которую по масштабам материальных затрат и жестокости локальных конфликтов вполне можно считать Третьей Мировой. Однако, последняя битва Второй Мировой Войны разразилась только в 1948 году на Ближнем Востоке, где были разбиты последние оставшиеся союзники Гитлера. Как и в Европе, они были разбиты, но не были уничтожены окончательно. Именно об этом книга «Властелин Колец», которая вышла в том же году или чуть позднее. Именно поэтому она произвела такое потрясающее впечатление на читателя. Это я придумал сам, никто мне не подсказывал. И, сказать по правде, эта мысль почему-то чаще всего вызывает у людей благоразумных весёлый смех.

Ну, если смешно, какая беда, если в ЖЖ тоже посмеются. Толкиен очень раздражался, когда пытались представить его книгу как некую хронику двух мировых войн. Мне кажется, что он просто считал свою работу более сложной. Никто нигде не сказал о коренном отличии этой книги от массы антивоенной литературы, появившейся во время и после войны. «Властелин Колец» — книга не против войны, а за войну. Её совершенно невозможно поставить в один ряд с книгами Хемингуэя, Барбюса, Фейхтвангера, Ремарка — антивоенными. Р. Р. Толкиен написал гимн войне. Он считал, что война началась позже, чем следует, поэтому и была так тяжела.

Толкиен был крайним европоцентристом, и я вслед за ним. Великие культурные, нравственные и духовные ценности созданные некогда на Востоке, остались в прошлом. Эта громадная часть мировой культуры прекратила по ряду объективных причин живое развитие. Она мертва. И с Востока на Запад наступает армия живых мертвецов. Её невозможно ничем остановить, кроме беспощадной стали. Не следует, однако, браниться, а нужно уважать прошлое. Толкиен не раз повторяет, что назгулы, ближайшие соратники Саурона Великого, были когда-то благородными и бесстрашными рыцарями и королями. И сам он не всегда был Чёрным Властелином. Но все они мертвы. Когда царевна Эовин отсекает голову королю-чародею, на землю падает пустая груда доспехов и тряпья, в действительности под ней ничего не было.

Поэтому мне всегда становится стыдно, когда багдадских халифов называют ублюдками — в Израиле. Или когда чеченский народ, восхищавший своей непреклонной храбростью Пушкина и Толстого, называют черножопыми — в России. Нельзя оскорблять память Магомета, потому что он был великим религиозным и государственным деятелем прошлого, и нельзя оскорблять память Шамиля. Сражаться необходимо, а браниться — недостойно. Эта брань отчасти, к сожалению, объясняется тем, что сражаемся мы плохо, терпим поражения от слабейшего противника, и это вдвойне недостойно. А драться нужно насмерть. Это война — та самая, о которой писал Толкиен, война на уничтожение.

Однако, пора заканчивать это. День кончается. Мне придётся как-то втянуться в это дело, которое я считаю сейчас своей важнейшей работой. Мне это непросто сейчас. Голова у меня немного кружится.

* * *

Теперь я напишу, как я на свет появился. Это произошло при очень своеобразных обстоятельствах. В конце 45 года моя мама заканчивала заочно биофак Горьковского Университета, а жили они с бабушкой и братом матери, студентом МГУ, в Москве. Бабушка, не имея права находится в столице как жена врага народа и сама освобождённая условно-досрочно, пряталась. Понятно, что она не получала продовольственных карточек. Были, значит, карточка мамы и Света, моего дядьки. Это были карточки, студенческие, половинные, кажется. Они потихоньку умирали с голоду.

Однажды мама пошла, получать по своей и Световой карточкам хлеб. По дороге домой не выдержала и съела его. Что было делать? Она остановилась посреди улицы. Ну, что ж, под машину что ли прыгать? И она увидела на заборе написанное от руки чернильным карандашом, необыкновенно аккуратным, каллиграфическим почерком моего будущего отца объявление. «Набираются рабочие для работы в условиях заполярья. Льготный паёк». Указывался адрес, совсем недалеко. Рождественский бульвар. Мама пошла туда и, побродив по коридорам Минрыбхоза, нашла комнату, где за письменным столом сидел огромный человек с круглой, гладко выбритой головой в форме капитана первого ранга.

— Вот пришла по объявлению, — а надо сказать, что моя мама, хотя и не была красавицей, но была очень привлекательна и до старости не встречала мужчины, который бы оставался спокоен, взглянув на неё.

— Мужчин набираем, — сказал отец. — Научная группа тоже уже утверждена. Никак не могу вас оформить.

Это была Карская экспедиция, где отец был заместителем начальника по науке. Мама вышла на улицу и некоторое время гуляла по бульвару. Хлеба не было. Она вернулась и снова зашла в комнату отца.

— Послушайте, — сказала она. — А может быть, вы все-таки меня возьмёте?

Отец внимательно посмотрел на неё. Я хочу кое-что ещё, сверх уже написанного, сказать об отце. Он мог голыми руками завязать стальную монтировку узлом. Однажды на зимовке кончились продукты, и ждать самолёта с продуктами было бессмысленно — пурга. К нему в палатку пришли трое рабочих, все рабочие были только что от хозяина.

— Начальник, с голоду сдохнем тут все — сказал один из них. — Хочешь — не хочешь, а надо кого-то схарчить. Ты легко его актируешь. Покойник-то будет не один, точно.

Отец задумался.

— Похоже, по-другому не получится, ребята, ваша правда, — сказал он. — Идите пока к себе. Мы тут подумаем, кого удобней списать.

Они ушли. Отец взял карабин и вышел из палатки. Он моментально перерезал концы, на которых палатка крепилась, и рабочих, а их было десять человек против четверых научников, накрыло тяжёлым брезентом. Послышалась матерная ругань.

— Ребята, поругайтесь напоследок, — сказал отец. — Я никого не съем, обещаю. Но перестреляю вас всех до одного.

— Начальник, не стреляй! Не стреляй, мы не станем…

Отец молча ушёл к себе. И вот этот человек смотрел на мою маму, которой было тогда двадцать пять. Он, ровесник века, был старше её на двадцать лет.

— Может быть, — сказал он. — Может быть, я вас возьму.

Через месяц мама была уже на Ямале. Когда оказалось, что она беременна, мама никому об этом не сказала, просто по легкомыслию. Вышло так, что, когда уже нельзя было этого скрыть, шёл седьмой месяц, и месяц этот был январь. Пурга. О самолёте и думать было нечего. Маму повезли в Салехард на собаках. В таких случаях в тундре ветер свистит оглушительно, и каюр кричит, погоняя собак. Что он может услышать? Возможно, он был пьян. Мама в громадной «малице», если я не ошибся, это верхняя шуба из оленьего меха, свалилась с нарт, а каюр угнал нарты, и, вернувшись через несколько минут, найти её не смог. Она сутки провела, зарывшись в снег, это называется куропатка-чум. Вместе со мною она была обречена. Но её нашли. Отец сам руководил этими поисками и нашёл её. В следующий раз она добралась до Салехарда и улетела в Москву.

Она родила меня в роддоме Грауермана. Из роддома меня пешком несла до Кировской моя двоюродная тётка Рая. Я непрерывно кричал. Заворачивая за какой-то угол, она сильно стукнула меня об этот угол головой, и я замолчал. Она была в ужасе. Очевидно было, что я умер. Когда же меня принесли в дом и стали разворачивать, я снова заорал. Жив! Рая, хотя и врач по профессии, всегда вспоминала об этом с ужасом.

Я родился и стал жить. Приехал мой отец. Я уже стоял в кроватке.

— Господи, какой безобразный! — растроганно сказал он.

И меня ещё долго потом звали дома — Миха-безобразный.

Вследствие всех этих и ещё многих других обстоятельств, я редко по-настоящему пугаюсь. Верю в то, что пронесёт. Всегда проносило. Пронесёт и на этот раз.

* * *

Как только из прохладного стеклянного ящика аэровокзала она вышла на площадь, знойный ветер растрепал волосы, платье стало влажным и липким, и в глазах от жары поплыли разноцветные круги. К ней немедленно подошли двое полицейских, увешанных оружием, они были тёмно-бронзовые, блестящие, будто лаковые — коренные жители Гарасао, какой-то юноша с большими тёмными оленьими глазами и длинными тонкими пальцами в белоснежном морском кителе и мичманке, он был совершенно чёрный, и ещё какой-то европеец, человек с бледным вдумчивым лицом шпиона. И несколько босоногих мальчишек, наперебой предлагавших любые услуги. Полицейские проверили документы и оба откозыряли.

— Милости просим на Гарасао, госпожа! — по-английски.

Моряк тоже приложил длинные тонкие пальцы к козырьку:

— Здравствуйте, добрая госпожа! Второй штурман вашей яхты «Антрум», которая ждёт вас у пассажирского причала. Капитан извинился, он не решается сейчас оставить судно, потому что вчера тут произошли некоторые события, которые… Э-э-э… В общем…

Таня оглянулась, и ей бросился в глаза обгоревший остов перевёрнутого автобуса. Чуть подальше ещё сгоревший армейский джип. Мостовая усыпана была пустыми гильзами. И лица у встречающих были очень серьёзны, слишком серьёзны. Даже мальчишки-носильщики были серьёзны. Белокожий человек не стал козырять, но подошёл к ней ближе и внушительно произнёс по-русски:

— Украина не имеет здесь своего представительства, и меня просили вас встретить. Был звонок из украинского консульства в Вашингтоне. Не вполне вовремя вы сюда прилетели. Сейчас едем в Российскую миссию, там вы будете в безопасности. Вчера и всю ночь здесь шли бои, и в городе очень неспокойно.

— Спасибо, — сказала Таня. — Я собираюсь поехать на корабль, который мне принадлежит, а если здесь опасно, тем более — мы уходим в море.

— Хорошо, хорошо. Подурачились, и хватит. Вечером вы улетаете в Киев, а оттуда домой. Вряд ли вас выпустят из бухты, а на внешнем рейде стоит американский крейсер.

— С Вашего разрешения, — сказал моряк. — Судовая документации в полном порядке, и задержать нас никто не имеет права. Яхта севастопольской приписки, украинской, понимаете? Это что вам шутки? Я получил приказ доставить хозяйку на борт.

— А я представитель российской миссии. Не морочьте мне голову. Решайте, Татьяна. Я теряю время. Вы не в безопасности в городе, а в море — тем более. С ума вы сошли что ли? Здесь началась гражданская война. Ночью боевики захватили несколько стратегически важных пунктов в столице и удерживали некоторые автомобильные трассы под своим контролем до самого утра, — он говорил это, невольно копируя текст последних теленовостей. — Их с трудом выбили отсюда.

— Я поеду на корабль, — сказала Таня.

— Это правильное решение, потому что ещё не известно, что боевики могут натворить в российской миссии, — сказал чернокожий моряк, — он был бледен, как это бывает у чернокожих, то есть лицо его стало серым. Но оленьи глаза были спокойны. — В открытом море всегда безопасней, вы совершенно правы, мэм.

— Я тогда всякую ответственность с себя снимаю…, — начал русский, но пока он говорил, моряк уже усадил Таню в такси.

Бронзовый водитель, улыбаясь, сказал по-испански с опозданием на пятнадцать лет:

— Советико? — моряк ничего не ответил.

— Потом он сказал, обращаясь к Тане:

— Мы будем ехать не больше пятнадцати минут. Будьте спокойны, — он сунул руку во внутренний карман кителя и достал пистолет.

Машина быстро летела по пустым улицам. Множество изуродованных, сожжённых, перевёрнутых автомобилей, выбитые стёкла и разбитые стены домов. Какие-то странные люди лежали на мостовой, они, будто спали, и вокруг каждого была чёрная лужа.

— Не смотрите туда, — заботливо сказал моряк. — Скоро приедем.

Выстрел. Водитель нажал на газ, и стрелка на спидометре дёрнулась к ста пятидесяти. Моряк и водитель говорили друг с другом по-испански. Таня понимала их очень смутно:

— Не отвечай, бесполезно. С чердака стреляли. Просто люди нервничают, и палец на курке трясётся.

— Кто это стрелял?

— Откуда мне знать? Или наши, или эти… Все сейчас не в себе.

— Твои «наши» — это кто?

— Наши, это наши, — мрачно сказал водитель.

Появились за крышами домов стрелы портальных кранов. Через минуту машина, сбавив скорость, поехала по бетонке пирса и становилась у сходни, брошенной с борта белой трёхмачтовой яхты. Коренастый, невысокий человек лет пятидесяти, гладко выбритый, с короткими очень курчавыми седеющими волосами, одетый, как на парад, сбежал по крутому трапу с крыла верхнего мостика и отдал Тане честь:

— Капитан Сорер Кутро, госпожа. Милости просим. Всё готово к отходу. Прикажите, и мы отваливаем.

— Но это имя мне незнакомо, — сказала Таня. — Другое имя мне называли.

— Так точно. Прежний капитан застрелен сегодня ночью у себя дома. Фирма по набору экипажей предложила мне эту честь. Мы поднимемся в мою каюту, и вы познакомитесь с документами и рекомендациями.

Моряки, темнокожие, голые по пояс, в белоснежных, закатанных по колено штанах, босые, мыли палубу, доводя её до цвета яичного желтка. Таня увидела на гафеле свой вымпел с молнией, а на кормовом флагштоке украинский флаг. Она прошла в капитанскую каюту, где переборки были обшиты золотистым дубом.

— Хотите выпить, госпожа? Коньяк, кофе, чай? Немного вина?

— Мы уже отплываем? — спросила Таня.

— Каждая минута дорога. Я от вас не скрою, что яхту хотели ночью захватить. Им сильно не хватает плавсредств. Если б у них было хотя бы несколько самоходных барж, они атаковали бы с моря, и город был бы у них в руках ещё вечером. Посмотрите мои бумаги, пожалуйста.

Из документов следовало, что капитан Кутро почти четверть века командовал различными сухогрузами, наливными, рыболовецкими и прогулочными судами, в том числе и парусными. Четыре года он был капитаном личной яхты президента Республики Маринити. И все рекомендации были хвалебные. У Сорера Кутро было простое, искреннее лицо и прямой взгляд. Хотелось ему верить. Яхту стало слегка покачивать. После длинного перелёта очень хотелось спать.

— А команда? — спросила Таня.

— Все уволились, конечно. Они испугались, потому что с их капитаном свели счёты боевики. Я набрал своих. Эти люди надёжны. Я в них абсолютно уверен. Если хотите послушать доброго совета, сейчас вас проводят в вашу каюту. Там вы примете ванну и ляжете в постель, потому что в море порядочный ветер, будет качка, вам с непривычки станет тяжело.

— Но я хочу посмотреть на крейсер.

— Поднимемся тогда на верхний мостик. Ничего интересного. Им до нас дела нет, уверяю вас. У них тут достаточно хлопот.


Продолжение следует. Антрум, это для Вас, но от температуры у меня голова плохо варит. Извините.

С мостика Таня увидела, прежде всего, бесконечный океан, синий, волнуемый свирепым ветром. Белые гребни волн катились в этом пространстве, словно живые, ветер пронзительно пел в снастях, и всё до самого горизонта дышало грозной неодолимой силой. Яхта медленно уходила в сторону горизонта, и начинала уже прыгать на волну, выдерживая стальным форштевнем первые удары. Крейсер стоял на якоре, внешне молчаливый и равнодушный, а яхта оставляла его по левому борту. На мостике появился какой-то человек:

— Капитан, они спрашивают порт назначения.

— Отвечай: Гибралтар.

— Есть!

— Они нас не станут останавливать, мэм. Говорю вам, им не до нас. Я провожу вас в каюту. Вы проснётесь в открытом океане, и тогда прикажете, куда мне идти. Подумайте.

— Куда угодно? — улыбаясь, спросила Таня.

— Именно так. Куда вы прикажете.

Ночью Таня проснулась, как ей показалось сначала, от сильной качки. Но потом она услышала шлёпанье многих босых ног по палубе, крики и вдруг — несколько выстрелов. Она оделась и открыла дверь. Бронзовый матрос стоял у двери.

— Виноват, сеньорита, мне не велено вас никуда выпускать, — сказал он на ломаном английском. Приказ капитана, сеньорита. Успокойтесь и ложитесь спать. Просто очень плохая погода.

— Кто это стрелял?

— Зайдите в каюту. Дверь должна быть закрыта. Я вас прошу, виноват, сеньорита. Это не выстрелы, а хлопает парус.

Таня отступила, и дверь закрылась. Не смотря на сильную качку, её перестало тошнить. Только сердце колотилось. Она обошла всю свою роскошную каюту из двух комнат. Таня искала что-то, способное служить оружием. Не нашла ничего, кроме столового ножа, к сожалению, недостаточно острого. Вот удивительно, мне совсем не страшно. Выстрелы раздавались откуда-то, как ей показалось сверху, а потом несколько раз грохнуло уже рядом с каютой, в коридоре. Кто-то мучительно закричал. Дверь распахнулась и, споткнувшись о комингс, вошёл второй штурман. Лицо его было в крови и белый китель тоже. Пистолет он сунул за пояс. Матрос, с которым она только что разговаривала, лежал на палубе, и кровь вытекала из его головы, булькая и растекаясь по палубе.

— Что это?

— Мисс Антрум. С вами всё в порядке? — сказал штурман. Его тёмные, оленьи глаза были спокойны. — Это был бунт, но он уже подавлен. К сожалению, я, кажется, ранен. А капитан и старпом убиты оба. Я виноват. Не удалось мне живыми их взять. Мне тут пришлось перестрелять многих, пока люди не притихли. Есть проблема. Кроме меня, никто не может определиться теперь, не говоря о том, чтобы сделать прокладку. А я, кажется…

— Куда вы ранены? — спросила Таня.

— Проклятые предатели, — лихорадочно говорил он. — Это последнее дело. Так добрые моряки не поступают. Но я за деньги и старого козла не отдам на убой, — пот катился у него по лбу, заливая глаза, и он сел на диван. — Простите, мэм, я вам тут всё перепачкаю. Утром матросы замоют.

— Скажите, куда вы ранены?

Молодой человек расстегнул китель, и стало видно, что сорочка совсем вымокла в крови.

— В живот, мэм. Не думайте об этом. Я человек простой. Но я моряк и, кажется, свой долг сумел выполнить. Они хотели угнать яхту. Им хорошо заплатили, и он мне предлагал… Слушайте. Команда в таких случаях сама выбирает командира. Сейчас придут люди, и я скажу им, как вести судно, не слишком удаляясь от архипелага. Здесь везде неспокойно. Нет иного выхода, как добираться до побережья Штатов. Эти люди хорошие моряки, пока ориентиром им служит берег.

Он много говорил, но всё больше бессвязно. Потом он вдруг спросил:

— Могу я узнать ваше имя, мэм?

— Татьяна.

— Русское имя. Я бывал в России, — он заговорил по-испански, и не сразу Таня поняла, что это бред.

Она помогла ему улечься на диван. Вдруг он открыл глаза и сказал:

— А моё имя Рональд. Мои родители родом из Штатов, — он замолчал.

Тогда Таня вышла из каюты, прошла коридором, спустилась по трапу и оказалась на палубе, где стояли моряки. Их было всего пятеро.

— Послушайте, послушайте! — крикнула она. — Ваш командир умирает.

К ней подошёл полуголый бронзовый, совершенно седой старик:

— Я судовой плотник, госпожа. К сожалению, боцмана застрелили. Всех покойников я велел сложить на юте. Я здесь старший по команде, если Рональд Грейс умер или умирает. Это почти одно и тоже.

— Если бы он сейчас попал на операционный стол…

— Радиста застрелили. К тому же очень рискованно выходить сейчас в эфир. На Гарасао, вернее всего, боевики захватили уже целый флот, они могут нас догнать. Мы идём в Штаты, прошу прощения, мэм. Другого выхода нет, хотя там нас ничего хорошего не ждёт. Затаскают по судам. Погибло-то десять человек.

Уже светало. Волнение стихло, небо стремительно светлело. Вдруг сотни дельфинов вдалеке поднялись из воды, нырнули, исчезли, и снова выпрыгнули.

Таня смотрела на это, не отрываясь. И она неожиданно для себя улыбнулась.

— Да, госпожа. Дельфин — рыба Господа Бога, — сказал старик. — Хорошо, что вы улыбаетесь. Всё забудется. А если вспомнится, так не слезами.

Я не знаю, что было дальше, потому что Таня проснулась на рассвете в своей постели, дома, в Днепропетровске.

* * *

В конце восьмидесятых, в Москве меня разыскал один знакомый и сказал, что со мной хочет встретиться о. Георгий Эйдельштейн. Это был в то время очень популярный среди религиозных диссидентов православный священник, близкий к отцу Глебу Якунину.

Я позвонил Эйдельштейну, мы встретились, и он мне растолковал, в чём дело. В то время у него приход был в деревне Ушаково на севере Костромской области. Там в 1812 году была построена громадная церковь. С момента постройки она ни разу не ремонтировалась, и в конце концов высокая колокольня стала просто отламываться от основного корпуса здания. До аварии рукой подать, а каждые субботу и воскресение в церкви шла служба. Священнику в Москве кто-то сказал, что, вероятно, фундамент подмывается водой, и нужно сделать дренаж. Что такое дренаж, ни он, ни я толком не знали. Мы оба это так понимали, что просто надо по периметру сооружения выкопать на метр в глубину и на метр в ширину траншею, а потом засыпать её чистым песком. Потом оказалось, что мы правы были только отчасти, а в таких случаях это ещё хуже, чем, если б мы вовсе были неправы.

Итак, я съездил на кладбище, взял там хороший инструмент, и мы поехали вдвоём. Позднее ко мне присоединился один мой приятель, очень религиозный человек, и мой семнадцатилетний сын. О. Георгий платил нам из своего кармана, платил больше, чем следовало. Я ему сказал, что цена неправильная, но он только отмахнулся от меня. Совсем недавно до того они с о. Глебом Якуниным объехали полсвета, были даже на Филлипинах, и привезли в подарок городу Костроме вагон одноразовых шприцев, и денег хватало. Месяц был сентябрь, я рассчитывал справиться до холодов. Копаю я, действительно, неплохо, мои помощники растаскивали грунт по территории, чтобы не возникало бруствера. Вот сейчас я стану припоминать, где, собственно оказались мы тогда.

От Буя до Елегино — сорок километров. Елегино это центральная усадьба некогда богатого совхоза, вокруг которой теснятся пять небольших деревень, в том числе Ушаково. Дорога — просёлок. Должен был идти рейсовый автобус, но он не мог пройти вязкой дорогой, потому что дожди уже начались. С трудом проходили ЗИЛы, и нам пришлось ехать на почтовой машине. Несколько весёлых, хмельноватых тёток и пожилых мужчин все в резиновых сапогах и телогрейках сели в фургон, а нас со священником водитель пригласил в кабину: В тесноте да не в обиде. Я смотрел в окно, не отрываясь. Редко попадаю в русскую деревню средней полосы, знаю её плохо.

О. Георгий рассказывал мне что-то очень интересное о Достоевском, о Бердяеве, о Мережковском, о ком-то ещё, но у меня в голове это плохо укладывалось.

— Должен я ехать с лекциями в Ленинград. Недовольны будут мои прихожане. Не знаю, что и делать. Как отказаться… Православная культура…

По обе стороны просёлка под осенним бледным, холодным небом тянулись широкие поля, заросшие бурьяном, а вдали чуть золотился печальный лес. Поля уже несколько лет не засеивались. Скотины тоже нигде было не видать. Время от времени появлялась деревушка, заросшая высокой травой и кустарником едва ли не по самые крыши. Ни души. В тех местах давно не было войны, не приключалось смертного мора, чумы или холеры, не было там никаких зловещих явлений инопланетян, метеоритного дождя или ещё чего-то катастрофического. Но люди ушли оттуда, гонимые разрухой. Редко-редко на обочине дороги появлялась одинокая фигура старика, из под руки провожавшего машину взглядом.

Я невольно вздохнул, и водитель, тоже сильно пожилой, вопросительно глянул на меня:

— Чего?

— Да так. Смотрю вот. Что такое? Почему это? Куда люди-то делись?

— А как ты хочешь! Это те не Воронеж: там, говорят, палку воткни — зацветёт. Земля наша трудная. Семь потов сойдёт. А ради какого рожна? Жизни-то человеческой люди не видали сколько лет. Бросили нас и рукой махнули. Люди стали разбредаться. Разруха. В магазине папирос порядочных не купишь. Как завезли «Любительские», а они подмокшие. Курить не захочешь. И хлеб в неделю два раза.

Машина с тяжким стоном двигателя проваливалась и выезжала с ухаба на ухаб. В фургоне пели:

А эта свадьба, свадьба, свадьба…

Пела и плясала!

Потом закричали:

— Шофер, останови, а то бабы тебе тут всю почту обоссут!

Притормозил водитель и все вышли размяться. Женщины символически отходили в кусты, а мужики не стеснялись.

— Гляди, сохатый! Давай карабин!

Несколько выстрелов спугнуло величественного лося, который пасся неподалёку, и можно было наблюдать его стремительный и грациозный бег с закинутыми на спину, тяжёлыми рогами.

— Йе-э-х! Стрелки. Только бочки вами затыкать! — весело закричали бабы из кустов.

— Сергеевна, я тебе принесу из лесу говядины, — сказал кто-то, — А ты со мной за грибами-то сходи! Я гляжу, ты больно хороша, зад ну точно, как у яловой коровы. А мужа мы в избе запрём.

— Да куда тебе! Песок-то сыпется…

— А может, с песком и крепче продерёт.

— Си-и-ди-и-и! Давеча в магазине с ног свалился. Голова, трясётся, как у строго козла, а тоже — хороводы заводить…

Шутки были грубы и не слишком веселы.

Я, было, выразил мнение, что на моём месте должна бы сидеть какая-нибудь старуха.

— Не полезет. Они стесняются, не привыкли, — мрачно сказал водитель.

Сорок километров мы преодолели не меньше чем за четыре часа. Елегино — большое село. Тогда там работал магазин, не знаю, как сейчас, и мы с о. Георгием пошли, купить недостающих продуктов.

— Я уеду сегодня. Пойдём, посмотрим, где будешь копать, а потом избу, которую для тебя выделили. Всё там вымыли, рамы новые вставили, и есть одеяла и чистое бельё. Я тут договорился, тебе будут парное молоко приносить по утрам, сигареты у тебя есть.

Когда мы пришли к церкви, обошли её кругом, работа не показалась мне сложной, как оно и оказалось. Но я спросил:

— Так я как копать-то буду, вплотную к фундаменту или отступить?

— Ох, я даже и не знаю, — сказал он. — Копай вплотную.

Роковая ошибка, которая, однако, выяснилась не ранее того, как работа была закончена, и траншея засыпана песком. Рискуя снова навлечь на себя обвинение в русофобии, я заметил бы, что такого рода проектирование в России является национальной особенностью, если б мне во время не вспомнилась трагическая гибель множества молодых людей в «Версале», а это произошло вовсе не в России, а в Израиле.

Мы ещё немного поболтали с о. Георгием, пока машина не пошла обратным рейсом. Он уехал.

Устроился я прекрасно. Протопил русскую печь, потому что к вечеру уже холодало, постелил на мягчайшей пуховой перине чистейшее льняное полотно, какого уж давно в глаза не видел. От него исходил запах свежести и чистоты. Огромное ватное одеяло дышало теплом. Но, не успел я уснуть, как послышались громкие крики, звон, лязг и грохот непонятного происхождения. Кое-как одевшись, я выскочил на двор. Мимо бежали куда-то женщины с пустыми тазами и вёдрами, в которые они колотили, что есть силы. Они кричали.

— Что это они?

— А волков гоняют. Волки выходят к овчарне, — зевая, ответил мне какой-то мужик. — Вот жисть пошла. Пугнуть их стало некому.

Рано утром, едва проснувшись (хорошо, я рано просыпаюсь), я увидел в окно, как ко мне медленно ковыляет древняя старуха, нагруженная обыкновенным мешком из-под муки.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте.

— Вот гостинцев вам бабы собрали, — она с мягкой улыбкой стала доставать из мешка всевозможную снедь. Там была двухлитровая банка ещё тёплого молока, здоровенный кусок солёной телятины, огромная бутыль жёлтой самогонки, помидоры, огурцы свежие и солёные, банка солёных грибов, маринованная черемша, ещё много всего.

— Вот спасибо. Сколько я вам за это всё должен?

— Да мы не торгуем. Грех так говорить, милый человек, — серьёзно отвечала она. — А вот, коли не жаль, нет ли водочки городской? Мой старый уж стосковался. Рад будет.

У меня было две бутылки, я обе ей отдал. И она благодарила меня с такой сердечной улыбкой, что сердце заныло.

— А это что, матушка?

— А это, сынок, свекольное пиво. Вы непривычные, а ты попробуй, мы варим. Раньше у нас молодые ребята и бабы ведь водки не пили никогда. Пиво пили. Попробуй, не пожалеешь, хорошо бывает с утречка.

Позавтракав досыта, я до вечера печь топить не стал и пошёл с инструментом к церкви. Я проработал там часа два. Уже прокопал метров пять траншеи, когда ко мне подошли две старушки в белых платках.

— Сынок, а службы разве не будет?

— Но отец Георгий уехал. Он приедет в субботу вечером.

— Вот беда. Он ездил-то почитай без малого полгода. За это время у нас тут трое померло, и хоронили без отпевания. Мы уж думали, может он на могиле за упокой отслужит. Как ты думаешь, сынок, не откажет батюшка? Плохо, что до кладбища далеко. Человек он важный. Учёный. Трудно ему.

— Ох, не знаю, — сказал я.

Они ушли. Эти женщины были из дальней деревни, и я смотрел, как они мучительно спускаются к речке по косогору, пока они не скрылись в кустарнике. Я продолжал копать, иногда взглядывая на небо, на поля, на прекрасный лес вдали, золотой, бледно-зелёный, молчаливый таинственный и неприступный.

Подошёл кто-то в резиновых сапогах, но, вместо телогрейки, у него была достаточно истрёпанная «Аляска», и, по-моему, он одел её специально для такого случая.

— Здравствуйте! Осокин, Алексей. Главный инженер совхоза. Вот зашёл посмотреть. Некоторое время он смотрел на мою работу, неопределённо качая головой.

— Я, понимаете, сейчас не готов сказать ответственно, но, мне кажется, вам следовало на метр от стены отступить. А то получится уже не дренаж, а наоборот — вы всю воду к фундаменту соберёте, — сказал он, делая в слове фундамент ударение на предпоследнем слоге.

— Здравствуйте, — я вылез из траншеи. — Но это точно? А то потом поздно будет.

— Нужно проконсультироваться. Да сказать по правде, сюда бригаду специалистов надо бы. Сделать предварительные промеры, определить направление грунтовых и талых вод. Эдак, вообще-то… Вы городской сигаретой, простите, не богаты? — я хотел сбегать домой за пачкой LM, но он наотрез отказался и взял одну. — Ну, Бог вам на помощь.

И он тоже ушёл. С перерывом на обед я проработал до заката солнца. Это потрясающее зрелище, удивительно красиво. Заходящее солнце зажгло лес золотым пожаром. Что нужно было иметь в голове и груди, чтобы погубить этот благословенный край?

* * *

Надо сказать, что после больницы я, действительно, очень сильно и долго болел. Сейчас у меня ощущение, как это в детстве бывало. Голова кружится, я слабый, как муха, и время от времени чему-то бессмысленно-печально улыбаюсь. Я редко болею и поэтому тяжело переношу это.

Вчера написал кое-что — в ответ немедленно возник национализм. А я всё с меньшим и меньшим пониманием отношусь к этому явлению, не хватает душевных сил. Я писал об извечной российской народной беде. И упомянул о традиционно наплевательском отношении интеллектуалов в России к реальным народным нуждам. Тут же мне из Израиля написали, что там этого нет вообще. Как-будто я, работая в Иерусалиме на конвейере, недокланялся ещё менаэлю. А русский корреспондент наоборот: даже усомнился в том, что, действительно, я еврей. Что бы эти люди делали друг без друга? Но, похоже, они никогда не останутся друг без друга.

Клемансо, уже глубоким стариком, как-то сказал: «Злейшим врагом народа является тот, кто считает, что народ всегда прав», думаю, он имел в виду национализм. Но это не совсем о том.

Постоянно превозносить свой народ, безо всякого к нему критического отношения, это как если б я тут написал: «Смотрите, как я здорово сочиняю свои истории, а кроме меня, и на свете никто так не может. Лучше и не пробуйте», — ведь это даже как шутка звучит и неприлично, и просто глупо.

Знаю, что всё это уйдёт в воздух. Бессмысленно бороться с тем, на чём мир стоит.

Я лучше напишу для одного мальчика, как однажды ночью в больницу ко мне приехал Робин Гуд с Маленьким Джоном и с ними ещё несколько молодцов из Шервудского леса. А старый Тук не смог приехать. Он объелся неспелых слив, запивая их молодым пивом, и от этого серьёзно захворал. Никогда так не делайте. Принц Джон Плантагенет умер от этого (никто, сказать по правде, об этом не пожалел). Но Тук человек, добрый, честный, сильный и здоровый, выживет. И он мне привет передавал. Мы ведь с ним старые друзья. Когда мы штурмовали замок барона Фрон де Бефа, я старался держаться поблизости от него, вернее от его дубины. Мне так было спокойней, и я никогда этого не забуду.

К вечеру я напишу об этом. Это будет в моей жизни первый раз, я для детей ни разу не писал.

* * *

Боюсь, что детского у меня не получилось. Всё же я высылаю это, на всякий случай.


Когда я лежал в больнице, мне плохо спалось. И вот просыпаюсь я однажды глухой ночью. Не мог уснуть. Встал, оделся и пошёл курить. Проходя коридором мимо тёмной столовой, я увидел, что там за несколькими столами сидят какие-то люди и негромко переговариваются. Они были странно одеты. Охранников что ли греться сюда принесло? Показалось мне, что это охранники, потому что парни все были высокие, широкоплечие, но в темноте их лиц я не мог разглядеть. Они наследили в столовой, а я там каждое утро пол мыл, и в коридоре тоже повсюду видны были грязные следы. Все медсёстры и нянечки в такое время крепко спят, тем более врачи.

В коридоре мне повстречался один бедолага. Он попросил немного чаю. Я вернулся и отсыпал ему, сколько было возможно. В российских больницах — чай большая ценность, у многих своего чая нет, и с ними принято делиться.

— Кто это в столовой? — спросил я его.

— Не знаю. Я никого не видел, — сказал он.

Пришёл я в курилку, приоткрыл там фрамугу, чтоб глотнуть свежего воздуха. За окном валил крупный снег, а прямо перед подъездом какой-то человек успокаивал нескольких осёдланных коней, на спины которых кое-как накинуты были ковровые попоны. Кони были напуганы и храпели. Меня не так удивили кони, как меховая шапка с мокрым павлиньим пером у коновода на голове. На конную милицию это было совсем не похоже.

Ещё больше меня удивило то, что случайный прохожий не обратил на коней и на странного человека в шапке с пером никакого внимания. Он брёл мимо и даже не оглянулся.

Я отошёл от окна, размышлять об этом у меня настроения не было. Сел на лавку, закурил и задуматься. А мне тогда было о чём подумать. И думал я всё больше о грустном. Однако, всего не передумаешь. Я выкурил две сигареты и пошёл обратно. Из столовой по-прежнему слышался негромкий говор. И вдруг меня окликнули:

— Беглый, да это ты! Трудно узнать тебя, старый друг. Что это за тряпки ты нацепил на себя?

Этого голоса я не мог не узнать и радостно откликнулся:

— Джонни! Как ты сюда попал? А Робин где?

— Он пошёл сам посмотреть коней. Морозно и многоснежно. Они пугаются, как бы не сорвались. Сейчас он придёт. Хэ, молодец, беги за Робином и останься там с конями. Сменим тебя через час. Скажи ему: Беглый здесь. Мы тебя долго не могли найти, Беглый. Какой огромный город, клянусь святым Георгием! Но мне здесь совсем не понравилось. Очень смахивает на ноттингамскую темницу, а ещё больше на Тауэр — везде камень, будь он проклят. И тараном не прошибёшь. За что это тебя сюда засадили? — весело говорил Маленький Джон.

Я подошёл к ним, и Джон крепко обнял меня.

— Совсем ты ослаб, — сказал он, усаживая меня за стол.

Вдруг сразу бросились мне в глаза их зелёные кафтаны, кинжалы и оправленные серебром охотничьи рога, горячие глаза и смелые улыбки.

— Здесь не темница, а дом для больных. Здесь лечат от болезней. Я слишком много пил вина и, у меня от этого сердце стало болеть, — сказал я.

— Слушай, мы напали на Виндзорский замок. Я сам со своими стрелками поджигал, и он у меня полыхал, как старый курятник. Конечно, не счесть, сколько потеряли добрых йоменов, зато еле добычу довезли до надёжного укрытия. И нам не страшно было оставить на время родные леса. Проклятые грабители теперь надолго позапирались в своих каменных мешках.

— А в чём там было дело? — спросил я.

Мимо по коридору прошла, зевая, медсестра, и я понял, что она нас не видит и не слышит.

— Старый герцог увёл из окрестных сёл около сотни самых красивых девушек. Люди пришли в лес и пожаловались. Кому им ещё пожаловаться было? Мы собрали больше тридцати тысяч человек, и у каждого добрый лук за спиной, — он провёл пальцем по тетиве натянутого лука, который стоял рядом со столом. Тетива запела, будто ночная птица в лесу.

— А где Его Преподобие Тук-благочестивый?

— Он, было, с нами собрался к тебе, да накануне наелся неспелых слив, а запивал молодым пивом. Не сглазить бы старика, ведь молодой Плантагенет умер от этого. А у нашего пьяницы только живот разболелся. Он тебе передал своё пастырское благословение и вот этот бочонок рейнского, который мы отбили у Виндзора. Это вино сорокалетнее. Живо поставит тебя на ноги, — йомен поставил бочонок на стол.

— Вряд ли, Джон, — сказал я. — Время моё прошло. Но для меня этот час большая радость. Мне ведь сказали, что Робин Гуд убит.

— Кто это о смерти заговорил! — громом прозвучал его голос у меня за спиной, а он уже сел рядом и обнял меня за плечи. Мокрую шапку с пером бросил на стол. — Нельзя убить того, кто умереть не может. Поэтому мы и не умираем никогда, и ты не умрёшь, Беглый.

— Как мне не умереть, Робин? Никто ведь песен обо мне не сложит, как о тебе.

— Живи, как я, и люди сложат песни, — сказал Робин Гуд. — Я хочу увезти тебя отсюда. Ни мне и никому из наших здесь совсем не понравилось. Ты здесь не вылечишься, а только ещё больше разболеешься. Тебя должно продуть морозным ветром. Ты ещё не забыл ту еврейку, что украл Богом проклятый тамплиер? Как её звали? Вот красавица была!

— Не бывает на свете некрасивых евреек, — сказал я, — а та, звали её Ребекка, и среди евреек была красавица. Я хотел биться за неё, а молоденький норманн меня опередил.

— Не стану спорить с тобой о красавицах. У тебя мать была еврейка. Но именно поэтому ты всегда задумываешься не ко времени. Собирайся. Мы привели тебе доброго коня.

— Робин, дорогой мой друг! — сказал я. — Этот дом больных хорошо охраняется. А в городе полно стражи.

— О какой ты страже говоришь, когда я друга из темницы вызволяю?

Мы выпили по кружке хмельного вина с далёкой реки Рейн и вышли на снежный двор больницы. Никогда мне теперь не забыть, как пронзительно свистел ветер в ушах, когда мы гнали коней, и они бодро выносили нас сквозь море жгучей от мороза пурги.

Я проснулся поздно. И ещё долго вспоминал эту сумасшедшую скачку. И выкрики йоменов: «Святой Георгий и старая Англия!», — это бились с патрулём на выезде из столицы. Гром выстрелов и свист стрел. Хэй, хэй, хэй! — кричали вольные стрелки, погоняя коней.

— Чему ты улыбаешься? — спросили меня утром в палате.

— Так, ребята. Это я своему.

Я подумал, что дело было славное, и о нём обязательно станут слагать песни. Может, и меня помянут. Как же не помянуть, меня ж вызволяли храбрецы Робин Гуда. Так может, и я никогда не умру, как все они?

* * *

В Калининграде у меня был друг, которого звали Валентин Иванович Груберов. Мы вместе с ним сделали несколько рейсов в Северную Атлантику. Он был немного старше меня, штурман, окончил Калининградскую мореходку. Образование, хотя и среднее, но работал он очень исправно, и к тому моменту, как начались его мытарства, ходил уже вторым штурманом. Он хорошо говорил по-русски, но не вполне верно выговаривал, высокий, худощавый блондин, и всем было ясно, что странная фамилия его не случайна. Прибалт. И не понятно было, каким образом ему открыли визу на загранплавание. Прибалтов пропускали сквозь очень тонкое сито. Он, впрочем, ещё в мореходке вступил в партию.

Однажды Валька пришёл ко мне домой и мрачно выгрузил из карманов куртки сразу три бутылки коньяку. Мы не виделись около года. Обнялись.

— Ребята, вы с ума сошли! — закричала жена. — Да вы ж умрёте с такой дозы.

— А ты нам помоги, Ниночка, родная, — сказал он. — Помоги. Мне сейчас, вообще, нужна помощь. Беда.

И оказалось, что он уже полтора года не был в море, и в кадрах даже не обещают ничего, и в первом отделе ничего не говорят, и советуют сходить в Серый дом или в Обком. Похоже, что его виза закрыта. Мы сели за стол втроём.

— Вы, только закусывайте, ребята, закусывайте, что я с вами делать буду? — говорила Нина.

— Вам известно, какая у меня настоящая фамилия? — спросил Валентин. — Знаете, как меня зовут?

Мы выпили. Ни я, ни жена, естественно, ничего ему не ответили, и он разлил ещё по одной стопке.

— Постой, а как у тебя с Верой? Она что-то пропала, — спросила Нина.

— Ну, зачем ей-то пропадать? Вышла замуж и уехала в Ленинград, — со свойственной ему штурманской аффектацией хладнокровия сказал он. — Так я хочу что сказать-то… Меня зовут Вальтер. Отца зовут Ханс. Поэтому я и Валентин Иванович. А фамилия Груббер. Я немец. Остзейский немец. И мой диплом теперь можно выбросить, он на х… никому не нужен. И как бы старика не потянули, потому что это он сварганил мне такие документы. У него в Таллине хорошие связи, и он постарался. На свою седую голову. И в паспорте записали меня эстонцем по матери. Ему мало было десяти лет Воркуты.

Наступило молчание. Я совершенно не знал, что сказать, глядя в его белое, как мел, лицо. Незадолго до того один из капитанов, которого таким образом морочили около двух лет, пришёл к Обкому и выстрелил себе в живот из ракетницы.

— Миша, послушай, — неожиданно оживляясь, вдруг заговорил он. — Я буду первый из ревельских Грубберов на сухопутной службе. У нас от отца к сыну передаётся. Мой предок служил у Крузенштерна, и адмирал его очень ценил как дельного моряка.

— Я стал разливать по стопкам, а Валька вдруг громко крикнул:

— Но я не хочу больше коньяка! Это несправедливое дело. Подлое дело. И мать слегла. В больнице.

Я стал расспрашивать его. В Обкоме его не приняли и отослали в КГБ, а в КГБ сказали, что визы открывает Обком, как будто он с луны свалился, не знал, кто там что открывает и закрывает. Суть дела была в том, что отец Вальки до войны владел небольшим грузовым судном и был капитаном этого же судна. Он возил какие-то грузы в Германию и обратно. Пришли русские и арестовали и судно, и капитана. Дело тянулось долго, в сорок первом Ханс Груббер ещё сидел в таллиннской тюрьме. Вывезти его не сумели, а может руки не дошли. Появились немцы. Груббер вышел из тюрьмы, стал возить на том же судне солдат и другие военные грузы. Он не любил разбираться в политике, а совершенно искренне считал, что работать нужно на того хозяина, который есть. Снова появились русские, и на этот уж раз он отсидел десять лет. И в море его уже никто, конечно, не пустил. Но он сравнительно легко добился для сына паспорта с другим именем, отчеством и фамилией. Таллин был полон его друзей. Однако, как верёвочка не вейся, конец будет. По поводу случившегося с его сыном несчастия он кратко сказал:

— Бандиты.

На дворе стояли шестидесятые. Сажали редко и только настоящих диссидентов. Вальку просто выгнали из партии, как-то потихоньку это сделали, уволили, и он уехал в Таллин, где поступил в институт. Что-то связанное с электроникой, которая только что тогда для нас как бы на свет появилась. Не помню, какой институт. Он был человек трудолюбивый и упорный, такие не пропадают. Изредка мы перезванивались с ним.

Так прошло два года. В рейсе у меня палец попал в машину, и едва не пришлось отнять правую кисть. Меня везли на попутном судне от Уолфиш-бея, это Юго-Западная Африка, а судно было таллиннской приписки. Пришёл я в Таллин. Я накануне радировал своему другу, и он пришёл встретить меня в порту. Конечно, он был в штатском, а рядом с ним стояла очень красивая девушка, золотоволосая, синеглазая, напоминающая одновременно яблоко «белый налив» и свежую, сдобную булочку. С борта этого таллиннского судна несколько голосов окликнуло его:

— Валька, привет! Как дела? — он грустно кивнул.

Сошёл я по трапу, и Валентин встряхнулся. Он с улыбкой осторожно обнял меня, рука у меня висела на бинте.

— Нет худа без добра. Теперь хоть погуляем с тобой в Таллине, — не смотря на русскую пословицу, он заметно хуже стал говорить по-русски. — Моя сестрёнка. Эльза. Зови её Лизой. Работает в ресторане. Все Таллиннские кабаки наши. Зайди в Управление, в бухгалтерии там лежит на твоё имя аванс. Такси!

И мы полетели. Для пропоя денег Таллин город необыкновенно удобный. Мне в счёт расчета перевели пятьсот рублей, тогда большие деньги. В очень хорошем ресторане втроём тогда можно было пообедать на полсотни, но это уже был кутёж, а просто немного выпить — получалось и на двадцатку. Жизнь была прекрасна, рука с небольшой оговоркой цела. Сестра Вальки смотрела на меня сияющими глазами, а он, хмурясь и улыбаясь, грозил ей пальцем. В эстонских семьях девушек в большой строгости не держат.

Но прежде всего мы заехали к Груберам домой. Меня торжественно встретила величественная мать семейства в белоснежном переднике и такой же кружевной наколке в седеющих волосах. Стол уже был накрыт. Его отец, намного старше жены, белый, как лунь, с лицом совершенно малиновым от коньяка, который он пил непрерывно маленькими рюмочками, почти не говорил или не хотел говорить по-русски. Валька представил меня по-эстонски, и отец ему что-то с улыбкой ответил.

— Не обижайся на старика. Он сказал, что добрый матрос на палубе руку себе не покалечит, — обижаться было нельзя.

Старику же очень не понравилась моя еврейская физиономия. Но сам я, видимо, понравился. Наверное, потому, что не в пример сегодняшним дням, я тогда мог вылакать коньяку — бочку, а он это качество в человеке очень ценил. Вот сейчас я чувствую на себе цепкий морской взгляд его небольших, всегда прищуренных светлых глаз. Я многое прощаю морякам такого, чего никому бы не простил, очень люблю их и верю этим людям. Он вежливо задал несколько вопросов о моих последних рейсах и заработках.

— Ничего, хотя с виду на еврея похож, а парень вроде неплохой, — сказал он. — Что ж, я знал очень толковых евреев. Всё бывает. Пускай погуляет по нашему Таллину, — он улыбнулся беззубым ртом. — Скажи ему, что нужно ответить, если старый Томас ему встретится, — он имел в виду легенду, будто по Таллину бродит некий его покровитель, и на вопрос: «Строится ли ещё город?», — нужно отвечать, что всё ещё строиться, а если иначе ответить, не миновать беды. — Да ты скажи своему приятелю, чтоб он мне тут ненароком внука не подкинул, я знаю, что он женат, — весело и сердито крикнул он, строго при этом глянув на дочку, которая цвела румянцем, как мак на взморье.


Это был прибалтийский обед, когда сначала очень много еды и пиво, а потом десерт, кофе пирожные, ликёры, коньяк. Еле я поднялся из-за стола.

— Миша, — сказал Валентин. — Ты прости, но мне ещё нужно кое с кем увидеться и забрать книги в библиотеке. Лизка потаскает тебя по городу. Только не безобразничайте, ребята.

Это был подарок коварной судьбы. Не чуя под собою ног, я вышел из квартиры вместе с красавицей Эльзой.

— Куда мы поедем, зависит от, что ты будешь пить, — сказала она, глядя на меня ангельскими синими глазами.

— Я, вообще-то водку предпочитаю, — сказал я запинаясь.

— О. Нет. Мы здесь очень устали от вашей водки. И будет болеть голова. Я буду тебя учить. Всему. Согласен?

Ещё бы! Я был на всё согласен.

Итак, мы сели в такси. Шеф, плачу за скорость! Но девушка что-то сказала по-эстонски водителю.

— Миша, мы сейчас заедем в одно место, совсем недалеко. Мне там нужно кое-что отдать. Тогда поедем смотреть Таллин. Сначала в Вышгород поедем. Тебе будет интересно.

К моему удивлению, мы подъехали к небольшой протестантской кирхе. Эльза вынула из сумочки звучно хрустнувший, вероятно, толстой пачкой банкнот, конверт и вышла из машины. Я пошёл следом.

— Не надо за мной идти, — сердито сказала она.

Но я не послушал её. Я огляделся в пустой кирхе, внутри всё выглядело очень богато, насколько это, вообще, в протестантском храме возможно. Эльза подошла к пожилому пастору, отдала ему конверт, и они говорили что-то, улыбаясь друг другу. У меня под ногами было кружево чугунного литья. И я с трудом разобрал готическими буквами имя того, кто здесь был похоронен: Иоганн Антон Крузенштерн. Мне отчего-то стало стыдно, и я вышел на улицу. Вскорости появилась и Эльза. Она строго глядела на меня, вероятно, опасаясь насмешек.

— Ты напрасно пошёл за мной.

— А что это за церковь?

— Это наша цеховая кирха ревельских моряков, — сказала она очень важно, и серьёзно, и немного печально.

Всё, что было потом совершенно не интересно. Не знаю, что сейчас с этими людьми. Вальтер Груббер, кажется, уехал в Германию.

* * *

Несмотря на мороз, я в эти дни испытываю очень острое тревожное и торжественное ощущение приближающейся весны, которое всегда переживаю с волнением, где бы я в этот момент ни находился.

Вследствие нескольких серьёзных травм переносицы, у меня почти полностью отсутствует обоняние. Однако, воображаемые запахи являются ко мне часто, и это всегда сильно действует на нервы в ту или иную сторону. Вот мне явились запахи далёкой и невозвратной весны моего сахалинского детства, и я не нахожу покоя. И радостно, и больно, и слышатся голоса давно ушедших близких мне людей.

Выхожу на улицу в Москве, а слышу запах нескольких огромных костров, которые на берегу моря развели рыбаки, завербованные на весеннюю сельдяную путину. Этот запах особый, потому что жгут топляк, пропитанный морской солью. Там, на берегу стоят большие солдатские палатки. Не знаю, сколько человек могли в такой палатке разместиться. Они стояли длинным строем, залатанные, выгоревшие на солнце, но сохранившие что-то неуловимое от минувшей войны. Рыбаки тоже в старых армейских телогрейках, и кто-то ещё не расстался с галифе, пилоткой, ушанкой со следом от красной звёздочки. Большинство из них фронтовики, а многие сверх фронта попробовали и колымской баланды.

Мне тогда казалось, что все они очень добры. Во всяком случае, хотя в посёлке и на рыбозаводе их боялись, к детям они были очень сердечны. Стоило мне приблизиться к палаткам, как меня подхватывали на руки и передавали друг другу, бережно, будто великое сокровище. Я прекрасно помню их суровые, небритые, измождённые лица. Их улыбки с блеском стальных коронок. Запах махорки! Его невозможно забыть.

Ещё пахло водорослями, кипящим варом — смолой, которую готовили для ремонта кунгасов, и она пузырилась и дымилась в больших чугунных чанах. Пахло восхитительной ухой из большого котла. В другом котле варилась каша, и это тоже был особый запах.

На берегу всегда валялось множество поржавевших старых чанов из-под вара, и мальчишкам разрешалось те из них, что были целы, не прогорели насквозь, стаскивать в воду и плавать в лагуне, отталкиваясь длинным шестом. Там глубина была невелика, это считалось безопасным. Нам только не разрешали подходить вплотную к камням рифовой гряды. Не уверен, но думаю, что до неё было не больше двухсот метров от берега. Нельзя было подходить в этих чанах и к остову японской рыболовецкой шхуны, нанесённой на эти камни несколько лет до того. Деревянный корпус, разваливался, и был ненадёжен. Время от времени слышался хриплый окрик:

— Куда понесло! Куда тебя, твою мать, понесло? Э, хлопцы, а ну назад, вот сейчас мамку позову, она тебе даст!

Однажды мы с одним пареньком, немного меньше меня, а мне было шесть лет, всё же подошли к камням вплотную. За камнями начиналась совсем иная, очень синяя, пугающая и притягивающая к себе вода открытого моря. В хорошую погоду море было так красиво, что я нигде этого не видел. И в Средиземном и Чёрном морях нет такой красоты. Тихий океан ведь. До самого горизонта на солнце оно сверкало ослепительными бликами, а над ним ветер дышал свежей, свободной, могучей силой. И ужасно хотелось перебраться с чаном через камни, в прилив едва видневшиеся из-под воды, и оказаться на этом просторе. Эта тяга в открытое море известна с глубокой древности. Греки говорили: «Дышать не обязательно, ходить в море — обязательно».

Я на всю жизнь запомнил, как звали моего товарища. Алик Пензиков. Где-то он сейчас? Была большая вода, нас подняло волной и перенесло за гряду. Мы вовсе этого не испугались. Чан медленно подымало и опускало волной, это было интересно. Я попробовал шестом, дна не достать. И зацепить за камень было нечем. Нам стало страшно. Было время после обеда, когда все уходили в палатки отдыхать. Никого не было на берегу, только трепал ветер растянутые для чинки сети неводов. И мы заплакали с Аликом, и закричали. Никто не услышал нас, потому что волна, ударяясь о камни и рассыпаясь волшебно искрящимися брызгами, шумела громче, чем мы могли крикнуть. Начиналось время отлива. На поселковом причале стояла вышка, где круглосуточно должна была нестись наблюдательная вахта. Но и оттуда нас не заметили, а вернее всего, просто там никого не было. Чан уносило в море. Некоторое время мы с Аликом молча наблюдали, как чёрные угрюмые камни удаляются от нас, будто это не мы, а гряда от нас отплывала.

Кричали, звали на помощь мы очень долго, может быть около часа. Берег был уже далеко, потому что нас ещё и ветер подгонял, он был с берега. Несколько раз я пробовал грести шестом, хотя знал, что это невозможно. Приливное течение сильное, против него и в шлюпке трудно выгребать. Кроме того, круглый чан так начинал крутиться, что у нас обоих закружилась голова. Мерная, пологая волна укачивала, и, не смотря на весь ужас, нас клонило в сон. Алик первым заснул, я пробовал будить его, а он отмахивался от меня. На горизонте я видел огромный пароход, который медленно уходил в море, и я знал, что оттуда меня не увидят. Внезапно я ощутил жестокую, беспощадную мощь этого холодного пространства. Блеск солнечных бликов ослепил меня. Время тянулось. Я плакал и кричал. Бескрайняя синева сияла равнодушно, и крики чаек звучали уныло и недобро над моей головой. Прошло ещё около часа, в течение которого я спал, выбившись из сил.

Когда я очнулся, там, где раньше был берег, клубились сизые тучи, а чан сильно бросало волной, и до самого горизонта бойко бежали белоснежные барашки. Перевернёт! Море изменилось, оно становилось сердитым, будто хмурилось. Я разбудил Алика. Он заплакал, заплакал и я. Он закричал: «Мама, мама!», а я: «Бабушка!». И я хорошо помню, что я кричал: «Бабушка, я больше не буду, я больше не буду!». Для полноты правдивой картины нельзя не упомянуть, что мы оба намочили штаны. И от этого было ещё страшней.

Мы услышали знакомый звук, который не раз имитировали голосами, играя на берегу в разбитых старых лодках. Это звучало так: «Даг, дыг, дыг, дыг!». Дорка! Она нагоняла нас. Там были люди. И через полчаса меня уже держал за ухо какой-то дядька со словами:

— От, паршивец, я тя научу! От, сукин сын, я тя научу!

— Воды им надо!

Я обнаружил, что язык у меня во рту совсем высох и не двигается. Мне приложили к губам мятую солдатскую фляжку с водой. И мы с Аликом пили воду и плакали, и звали маму и бабушку. А нам говорили с улыбками:

— От погоди, будет тебе бабушка!

Впереди был уже причал, где нас ждали. Когда я увидел её белую голову, я заорал ещё сильней, а рыбаки облегчённо засмеялись. Мать Алика стояла с верёвкой. Бабушка просто ждала меня со своей обычной смутной улыбкой, которая видна была не на губах, а как бы просвечивала сквозь её прекрасное лицо. Алика стегали верёвкой. Бабушка наклонилась надо мной и взяла мои руки в свои:

— Ну? — сказала она.

— Бабушка, я больше не буду!

— Чего ты не будешь? — сказала бабушка.

— В море уходить.

Вокруг нас люди примолкли и слушали это.

— Никогда не давай обещаний, которые невозможно выполнить, — сказала бабушка. Но ты должен думать. Всегда должен думать. Понимаешь?

— Нет, — сказал я.

— Хорошо, — сказала бабушка. — Я тебе потом попробую объяснить.

— Львовна, то не иначе — Бог спас, чисто Господь Бог, больше некому, — сказал кто-то, а бабушка согласно наклонила голову.

Она впоследствии не раз мне объясняла, она и Боге говорила и о многом другом, но я так и не понял. Редко что-то совершаю, как следует подумавши.

* * *

Маленький Данилка продолжает болеть. Сегодня днём уснул, проспал очень долго. Семь часов вечера. Его нужно разбудить. Но все ждут — будить его жаль. Наконец из его комнаты послышалось: он что-то сказал. Я тихо зашёл к нему, и сразу он заплакал. И тут же замолчал, когда я дал ему бутылочку с тёплым сладким чаем. Он тянул чай из соски, громко чмокая, а одной рукой крепко взял меня за большой палец. Глаза его закрылись.

Данилке скоро два года. Он очень крепкий, широкоплечий, ширококостный, сильный паренёк. Мужик будет здоровый. Он, однако, тихий. Верёвки будут вить из него бабы — добродушный и доверчивый, с круглым открытым лицом доброго и простого парня. Сейчас у него небольшая температура, его мучает кашель, сопли, дышать трудно, его клонит в сон. Угрелся он под одеялом. Жар. Спать, спать. Он закрывает глаза и начинает посапывать, крепко вцепившись в мой палец, и ревниво следит за каждым моим движением, чтоб я не ушёл. Невозможно передать словами, сколько драгоценного, бесхитростного доверия выражает этот жест, как он верит в свою безопасность, ощущая эту неверную руку старого пьяницы. Чай! Хочу чай! Снова, не открывая глаз, он жадно пьёт, напившись, отдаёт бутылочку мне. Спать.

Но сна уже нет, и Данилка начинает плакать. Какой разумный смысл, и во имя исполнения какого затейливого замысла болеет такой человек? Ведь это живое воплощение слов Христа: «Если не будете, как дети, не войдёте в Царствие Небесное». Он уже открыл глаза и обиженно, и удивлённо смотрит на меня. Ему плохо, я должен помочь. Я дедя — так он зовёт меня. А я помочь не могу и начинаю неуверенно напевать: «Раскинулось море широко…». И он не сердится, сердится-то он ещё не умеет, а просто горько плачет. Плачет. Зачем ему эта чужая, грубая, унылая песня, да ещё таким сиплым голосом, пополам с кашлем? Мама не поёт таких песен, и папа не поёт, и бабушка не поёт. Но мама в больнице, а папа на работе, а где бабушка? Сейчас придёт.

Они вошли в комнату втроём — бабушка, и две его тётки, Надя и Ольга. Он плачет, потому что знает: они станут теребить его, одевать (теперь нельзя бегать по квартире босиком, что ты?), лечить, кормить, шуметь. Однако с ними и спокойней, чем с дедей. Они лучше понимают его, уверены в себе, знают, что делают. Они втроём непрерывно что-то говорят. Нечего и пытаться передать на бумаге эту быструю, мотонную, успокаивающую речь. Это женщины над ребёнком. Они всё умеют. Вот Данька у нас уже одет, сопли вытерты, в него влили ложечку какого-то лекарства, сунули ему в руки игрушку. Сейчас будет каша, сейчас Данька у нас будет кушать. И вот он уже со смехом убегает от них по коридору со своей игрушкой. Папа, поймай его и тащи на кухню, его надо накормить.

— Тёма, Митя! А ну, не смейте трогать маленького. Он же ма-а-аленький. Анютка! Боже, что ты насыпала собакам в воду? Я тебе сколько раз? Я тебе говорила сколько раз!

И почему с таким трудом родится в мир и вырастает человек? За грех, древнего Адама, который пожелал знать добро и зло? А почему б и не знать добра и зла? Наступит время, когда наши жизни будут зависеть от его разума и силы. Как же ему добра и зла не знать? Пускай знает, мы его научим. Вот, я уже слышу, как на кухне мои взрослые дочки ссорятся друг с другом:

— У меня рук не хватает, вымоет кто-нибудь посуду в этом доме? Это кто поставил воду, она уже вся выкипела. Кто сходит за хлебом? Хлеба не хватит до вечера.

И кефира не хватит. И ещё многого не хватает. И нужно бежать, нужно что-то хватать, кого-то ловить, лечить, мучить, целовать, ругать.

— Ну, что, я б вышел покурить пока.

— Папка ты не посидишь минутку с Анюткой? Ничего делать не надо, только смотри, чтоб она на столе не трогала. Я сейчас, я сейчас принесу ей…

— Иди ко мне на ручки, красавица моя… Моя маленькая, черноглазенькая.

Скоро кончится этот день.

Папка едет во Францию. Надолго? Никто не знает. Папка сам не знает.

Расскажи, расскажи, бродяга, чей ты родом, откуда ты?

* * *

В 2003 году, в Москве, в Вагриусе вышла книга мемуаров Маннергейма. Недавно я прочёл её, с трудом продираясь сквозь сухой, канцелярский текст, вышедший из-под пера старого, строгого офицера, который на исходе своих дней, бесстрашно глядя в сумрачное прошлое, фиксирует события своей биографии, будто докладывая высшему командованию о проведении боевой операции. Он безупречно и беспощадно отмечает свои ошибки и промахи, их причины, ошибки противника, его промахи, действия всегда ненадёжных и неверных союзников, вереницу предательств, невозмутимо ведёт счёт горьких разочарований, утрат — потери, потери, снежные поля, где лежат тысячи его верных солдат. Всё одинаково точно и хладнокровно.

Трезво отдавая себе отчёт в том, что эта операция (так — о жизни своей) не может быть признана вполне успешной, нельзя однако, не отметить, что поставленная предо мною боевая задача в самом общем плане была выполнена, с Божьей помощью и благодаря героизму и стойкости вверенных мне вооружённых сил, не смотря на большие и порою неоправданные материальные и моральные жертвы, — но это не цитата, я просто попытался скопировать его манеру выражаться.

А это уже цитата: «В моей личной жизни… произошли перемены: в 1892 году я сочетался браком с госпожой Анастасией Араповой. Её отцом был генерал-майор Николай Арапов, входивший в свиту Его величества. В прошлом он также был кавалергардом», — это и ещё два — три таких же беглых, но чётких, деловых упоминаний — вот и всё о его личной жизни. У него были двое дочерей. Жена, судя по фотографии, вовсе не красавица, но выражение её лица мягко и светлая улыбка добра. Случались годы, на протяжении которых он ничего не знал об их судьбах.

Есть короткий отчёт о разговоре с ясновидящей, которая успокоила его в 1917 году: его дочери живы, и всё. Он это никак не комментирует. Вряд ли он серьёзно относился к такому шарлатанству, но с ясновидящей барона Маннергейма познакомила в Одессе леди Мюриель Паджет. Неприлично было бы выразить сомнение. «В те дни мне часто приходили мысли о судном дне, и я совсем не удивился, когда 8 ноября газеты написали, что Керенский и его правительство свергнуты».

Я приведу ещё несколько цитат из этой книги.

В 1940 г. Черчилль сказал по радио, обращаясь к народу Великобритании: «Одинокая Финляндия, эта достойная восхищения, гордо сражающаяся страна, стоящая на пороге смертельной опасности, показывает, на что способны свободные люди. То, что Финляндия сделала для человечества, неоценимо. Мы не знаем, какая судьба выпадет на долю Финляндии, но, будучи свидетелями скорбной драмы, остальная часть цивилизованного мира не может равнодушно относиться к тому, что этот мужественный народ Севера будет разбит превосходящими силами и ввергнут в рабство, что хуже смерти. Если свет свободы, который так ясно ещё сверкает на Севере, погаснет, это будет возвращением к временам, во мрак которых канут результаты двухтысячелетнего развития человечества, не оставив ни малейшего следа». Как тут не вспомнить Толкиена? Здесь определённо видны исторические источники его творчества.

1941 год. Из стокгольмской газеты «Дагенс ньюхетер»: «Следовательно, финским вооружённым силам сейчас по требованию Британии следует уйти на границу, которую Советская армия насильственно растоптала своим сапогом. И это после того, как финны отбросили врага на восток от этой границы».

«Премьер-министр Черчилль — Фельдмаршалу Маннергейму. Лично, секретно, в частном порядке.

Я очень огорчён тем, что, по моему мнению, ожидает нас в будущем, а именно то, что мы по причине лояльности вынуждены через несколько дней объявить войну Финляндии. Если мы это сделаем, то станем вести войну, как того требует ситуация. Уверен, что Ваши войска продвинулись настолько далеко, что безопасность страны во время войны гарантирована (Ни слова о том, что может произойти с Финляндией после окончания войны. Беглый), и войска могли бы остановиться и прекратить военные действия. Не нужно объявлять об этом официально, а просто достаточно отказаться от борьбы военными средствами и немедленно остановить военные операции, для чего достаточным является суровая зима, и таким образом де-факто выйти из войны. Я надеюсь, что в силах убедить Ваше превосходительство в том, что мы победим нацистов. Я сейчас испытываю к Вам гораздо больше доверия, чем в 1917–1918 годах. Для многих английских друзей Вашей страны было бы досадно, если бы Финляндия оказалась на одной скамье вместе с обвиняемыми и побеждёнными нацистами. Вспоминая приятные наши беседы и обмен письмами, касающимися последствий войны, я чувствую потребность послать Вам чисто личное и доверительное сообщение для раздумий, пока не поздно.

29 ноября 1941 года».

«Фельдмаршал Маннергейм — Премьер-министру Черчиллю. Лично, секретно, в частном порядке.

Вчера я имел честь получить переданное мне через посла США в Хельсинки Ваше послание от 29 ноября 1941 года. Благодарю Вас за то, что Вы дружески послали мне эту частную весточку. Уверен Ваше превосходительство понимает, что я не в состоянии прекратить осуществляющиеся сейчас военные операции, прежде чем наши войска не достигнут рубежей, которые, по моему мнению, обеспечат нам необходимую безопасность. Было бы жаль, если эти военные действия во имя защиты Финляндии приведут к конфликту с Англией, и я был бы очень огорчён, если бы Англия посчитала необходимым объявить войну Финляндии. Посылая эту личную телеграмму, Вы проявили весьма дружеские чувства в эти тяжёлые дни, что я очень высоко ценю.

2 декабря 1941 года».

«Если бы я мог считать обращение премьер-министра Черчилля инициативой исключительно английской, то, доверяя его пониманию и умению хранить тайны, мог бы ответить в более откровенной и точной форме. К сожалению, в сложившихся тогда условиях, это было невозможно, поскольку приходилось предполагать, что инициатива британцев является результатом нажима, оказанного русскими (что позднее и подтвердил Черчилль в своих воспоминаниях), и что лица, пославшие это обращение, обязаны известить Москву о содержании ответов…»

В каком ужасном положении находились эти люди, и какие смрадные тени нависали над ними обоими!

«Нужно ли финским войскам выступить вместе с Красной Армией против Германии, которая, правда, в 1939 году «продала» нас, а сейчас уже более года являлась и, видимо, будет являться и далее, нашей единственной защитницей от экспансионистских стремлений русских?»

Весной 1941 года Маннергейм обращается в Международный Красный Крест за помощью в содержании советских военнопленных, которая соответствовала бы условия Женевской конвенции, не смотря на то, что СССР эту конвенцию не подписал. Всего за последующие два года Красным Крестом было с этой целью передано Финляндии около 30 000 стандартных пятикилограммовых пакетов с продуктами и табаком. Лекарства и продовольствие поступали и от Американского и Швейцарского комитетов Красного Креста. Нет смысла упоминать о том, в каких условиях содержались в СССР финские военнопленные.

Последняя цитата, важная для меня, поскольку я еврей:

1941 год. В Финляндии содержатся около двухсот евреев, получивших статус политических беженцев.

«Немцы … посчитали, что политические беженцы в Финляндии находятся под недостаточным контролем, и попросили передать этих евреев Германии. Министерство внутренних дел … приступило к мероприятиям по передаче немцам примерно пятидесяти евреев.

Когда я услышал об этом от генерала Вельдена, то в присутствии его и ещё нескольких членов правительства выразил резкое недовольство вышеуказанными действиями, подчеркнув, что соглашаться с подобным требованием немецкой стороны унизительно для государства. Хотя в Финляндии в течение всей войны ничего не знали о методах, применяемых в немецких концлагерях — мы узнали о них лишь позднее, — всё же было ясно, что беженцев, нашедших убежище в правовой и цивилизованной стране, в Германии ожидает неблагосклонная судьба. …Правительство приняло решение воспротивиться требованиям немцев».

Не будучи историком, я не рискну сам прокомментировать то, что здесь привёл, тем более, всю книгу в целом. Просто я был сильно потрясён и хочу поделиться.

* * *

Здесь снова про бывшего уголовника, и, кому это создаёт нервотрёпку, не читайте этого, пожалуйста. И длинно.

В шестидесятые годы в Калининграде я знал человека, о котором, не понятно почему, я здесь ещё не рассказал. Я с ним даже сделал один рейс к Южной Африке. К сожалению, это был его последний рейс, он погиб прямо у меня на глазах, и забыть его я не смогу никогда, да я и не хочу о нём забывать. Для матроса он был уже очень немолод. Ему было под пятьдесят, и он ходил в море около двадцати лет судовым плотником, токарем, боцманом, даже одно время был тралмастером, но чаще матросом из-за тяжелейшего характера, пьянства и склонности к рукоприкладству.

Я познакомился с ним в ресторане, а до этого много слышал о нём, потому что его и любили, и боялись, и рассказывали разные страшные, забавные и совершенно невероятные истории. Я назову его фамилию, это дело прошлое, а фамилия необычная — Руп, Матвей Васильевич. Вполне возможно (но совершенно не обязательно), что он был украинцем, как это в паспорте было записано. Впрочем, он был детдомовский, откуда сразу попал на зону, и, вернее всего, сам своей национальности не знал.

Мы сидели в ресторане «Чайка» за большим, шумным, весёлым столом. В какой-то момент все ушли танцевать. Он остался по возрасту, а я — просто никогда не мог научиться танцевать, и до сих пор не умею. Оставшись с глазу на глаз, мы выпили. Он посмотрел на меня очень блестящими, чем-то пугающими, чёрными глазами и глубокомысленно произнёс с улыбкой:

— Вот так-то оно, дело, понимаешь, и идёт. Очень просто. Верно я говорю?

— Ага, — сказал я. Мне тогда было года двадцать два, и я смотрел с восторгом на этого легендарного человека.

— А чего танцевать не идёшь? Баб боишься?

— Да я, дядя Матвей, не умею танцевать.

— Ну, значит, дурак. С танцами бабу всегда можно улестить. Очень просто. Пока танцуешь, она уж навздыхается от мужика, и — твоя. А без танцев это всё лишние хлопоты, приходится много говорить, бывает и чего лишнего наобещаешь, а это не годится, не хорошо. Учти, бабе врать грех, всё равно, что малому дитю, — он был в том самом лёгком подпитии, когда человека клонит в высокой философии.

Какое-то время молчали, глядя на танцующих, а потом он продолжал:

— Вот, например, говорят — судьба индейка. Не-е-ет, братишка. Индейка это птица глупая, а судьба, бывает, такие задаёт задачки, что ни один академик ни хрена не разберёт. Взять меня. Я был малолетка, а проходил по статье, что и взрослому б не надо, — он назвал номер статьи. — А это что? Очень просто. Вооружённый грабёж. И часть такая-то — участие в группе, организованной с целью вооружённого грабежа.

(Здесь мне придётся оговориться. Я никогда статей этих не помнил, и мне сейчас не хочется наводить справки. Что-то в этом роде).

— Ну, и где б я был, если б не Рокоссовский? А по таким статьям, вообще-то на фронт с зоны не сымали. Тут нужно было мозгами ещё пошевелить, а то б я там, мальчишечка, пропал. На Ураллаге кум был, пожалел меня. Не знаю почему. Во время войны нельзя сидеть. Что ты? Спаси Бог. С голоду даже и воры припухали, очень просто, а не то что я по тем временам — дурак дураком.

Такова была наша первая встреча. Каким образом он умудрился получить визу на загранплавание? Очень просто — используя его любимое выражение — году в 48 он, молодой ещё парень, работая на судостроительном заводе слесарем, каким-то образом столкнулся с Заместителем начальника Управления по кадрам, это была женщина.

— Мне двадцать пять, а ей уж было к сорока, — рассказывал он мне позднее. — Я на ней женился, а её с места попёрли и чуть из партии не погнали. Очень просто. Но я её всегда уважал. Пальцем не трогал. И она на меня не обижалась, что всю жизнь фартовую ей поломал. Жили душа в душу. Добилась она через блат для меня визы. Вот так, брат, очень просто. Умерла. Сердце было слабое у неё, а любовь сильно горячая, такие долго не живут. Детей не было, вот что я жалею.

Год я вспомнил сейчас. В 68 году я оказался с Матвеем на одном судне. Вот почему мне год запомнился. Когда я пришёл на пароход с направлением, он сразу окликнул меня:

— Э, корифан! Чего не подходишь? Такой гордый. Забыл? А в «Чайке»-то мы с тобой нарезались, вспомнил? А у меня, брат, горе, — он улыбался, а тут нахмурился. — Рокоссовский, Константин Константиныч, помер, слыхал? Передавали. Жаль мужика. Я его раз видел, он к нам в часть приезжал. Заходи ко мне, помянем его. Тебя кем сюда? — он стоял на палубе в выцветшей и перепачканной тиром (тавот с графитом) тельняшке, и сплетал гашу (нескользящую петлю) для швартового конца. Он это делал без рукавиц, методически орудуя свайкой, не смотря на стальные каболки (обломанные проволоки), торчащие из старого стального троса. Рыбу, птицу, молодицу в рукавицах не берут, — говорил он, и всегда, даже зимой работал на палубе голыми руками, и рыбу солил голыми руками.

Вот я могу без мата обходиться, а как быть с этой терминологией? Не знаю.

— Матросом. Первым классом, ответил я.

— Добро. Я скажу старпому, чтоб ко мне в кубрик. Ты парень ничего.

На судах СРТ-Р не было в носовой части большого кубрика для матросов, как на СРТ, а жили в корме, в четырёхместных каютах, «как люди».

— Лёнька, — крикнул он боцману. — Есть ещё троса?

— Все, — откликнулся молодой боцман.

— Да ты прикинь всё — на корму, на бак, ещё прижимные, и запас. А то в море будет некогда. Пускай ребята по палубе растащат, чтоб ни одной колышки, и покойлают в бухты аккуратно, видишь концы старые. И бери людей разбирать форпик, или ты куда эти лишние концы? Уберите вы палубу, что у вас тут за бардак? Вот набрали на флот трактористов…, боцмана, вашу мать! Пойдём к старпому, — обратился он ко мне. Направление отдашь, и я тебе место покажу.

В том рейсе мы работали, намного южнее Африки. Был очень длинный переход, в течение которого все тралы «вооружили», и делать стало нечего. Боцман гонял молодых ребят, где что подскрести, подкрасить, а, кто постарше, играли в карты или слонялись по палубе. Многие что-то мастерили, плели «авоськи» из капрона, вытачивали ножи с наборными ручками. А Матвей почти непрерывно спал в каюте. Его свирепый нрав проявился только однажды.

Сильно штормило, и все сбились по каютам. Он лежал на летающей койке с открытыми глазами и, казалось не обращал ни на кого внимания. За столом играли. Вдруг он встал, протянул руку и вынул из-под стола, приклеенную туда хлебным мякишем карту:

— А это у тебя что, братишка?

Мгновенно он взял сильными пальцами жулика за горло и так держал, пока тот не стал сипеть и посинел. Матвей ему ничего не сказал, просто отпустил. Он снова лёг на койку со словами:

— Хрен вас поймёт, с кем за стол садитесь. Что за люди пошли? На зоне с него бы машку сделали, а тут никому не касается. Тьфу ты!

Иногда мы подолгу разговаривали с ним, и сейчас я не в состоянии вместить эти разговоры в такой объём, да и обдумать это нужно. Говорили о довоенных лагерях, о войне. О колхозах и советской власти, вообще. О начальстве. Говорили и о женщинах. О семьях. О детях. Безусловно, он был незаурядный человек. Судьба! Не смотря на малограмотность, он ни разу не высказал никаких «шариковских» суждений не о чём. Например, я был яростным противником колхозов. Он ужас положения людей в деревне знал гораздо лучше моего. Но высказался так:

— Миш, этого ты по молодости не поймёшь. Людям хотелось этого, долго хотелось. Почему один богат, а другой голодает? А попробовали, поздно было ворочать назад. Я так до сих пор не пойму: вот есть такой закон, что гуртом на земле мужики работать не могут. Никакими пулемётами этого закона не перестреляешь, хоть ты всех постреляй. Но откуда это, чей закон?

По поводу своего прошлого:

— В детдоме голодно, та ж тюрьма. Ну, и дурак был. А я не жалею. Пускай судят на том свете. Воры были справедливые, слушали своего закона, а у комуняк один был закон — девять грамм тебе в затылок…

Когда мы пришли на промысел, а ловилась там в больших количествах мерлуза, Матвей предложил мне стоять с ним на кормовой доске вторым номером. То есть я его фактически должен был подстраховывать. Мы находились чуть северней сороковой широты, и там уже хорошей погоды не бывает никогда.

Что такое кормовая распорная доска? Тогда было бортовое траление. Трал уходил в воду не по кормовому слипу, как на современных судах, а выкидывался с борта. А при выборке трала выскакивает из воды здоровенный такой металлический или деревянный, обитый железом блин центнера, если не ошибаюсь, на два с половиной. И он бешено раскачивается у человека перед носом, а он, вставши на планширь, и ухватившись рукой за скобу, должен к нему подсоединить несколько концов. И остаться живой. Вставать на планширь строго запрещается техникой безопасности, а без этого задача оказывается слишком сложной, много возни. Матвей делал это совершенно механически, легко и спокойно. У него выработался навык.

— Я это могу и во сне, — говорил он.

Однако, однажды Матвей, глядя на выходящую из воды доску вдруг спрыгнул на палубу. Он был бледен, как мел. Доска вышла и остановилась напротив.

— Кормовая доска! — закричали с крыла рубки. — Уснул там кто?

— Не могу накинуть гак! — крикнул Матвей. — Сделайте циркуляцию. И по новой выбирайте. Я заболел. Потравите ваер, лебёдка!

— Иваныч, давай сегодня кого-нибудь вместо меня, — сказал он подлетевшему гневному тралмастеру. — Ты знаешь, что я видел?

— Да брось. Иди, отдыхай, — сказал мастер. — Я сам накину. Что ты, брат?

— Да померещилось, — криво улыбаясь, весь в холодном поту, сказал Матвей.

Он ушёл. Попросил, и старпом выдал ему спирту. Дело было ночью, а утром Матвей вышел на палубу сильно пьяный и очень весёлый:

— Йе-эх! — заорал он. — Сахалин, Охотск, Камчатка! Йе — эх! Лаперуза, мыс Лопатка! Иваныч, как там дальше? Подпевай, я не помню…

Все улыбались, глядя на его гуляние.

— Там про Питер, — сказал мастер. — Где ж ты Питер…

— А, точно. Где ж ты, Питер? Эх, забыл, такая песня…

На следующую вахту он вышел, как ни в чём не бывало. Вот выбрали ваер, показалась доска, он стоял, сбив ушанку на затылок. Лицо его было спокойно. И он сказал:

— Сейчас возьмём доску, и сбегай, найди у меня в рундуке…

Всё. Мгновенно его не стало. То, что свалилось на железную палубу в шкафуте это было уже — не Матвей. Он умер.

К чему я всё это написал? Мне тревожно, что народ наш совершенно беспризорен. Ей-Богу, ребята, совсем у нас о людях никогда никто не думал. И это повелось, кажется, ещё от Гостомысла. А потом говорят: Да что это за народ? Каждый народ достоин своего правительства. Ничего так не получится. Мы все такого народа не достойны. Это будет вернее.

* * *

Дорогие друзья! Обстоятельства таковы, что я сейчас не могу выкроить время для того, чтобы по-прежнему высылать, в журнал новые материалы почти ежедневно. Но я всё-таки затолкаю туда до конца две мои уже готовые большие вещи, которые, судя по редким комментариям, успеха не имели. Немногим понравилось, и они прочтут. В самом начале моего журнала я написал Antrum, которая тогда была едва ли не единственной моей регулярной читательницей: «Если б я дожил до ста лет и ежедневно писал такую историю, то и тогда не израсходовал бы и половины того, что у меня есть», — нет, я не хвалился, но ведь нельзя же до смертного часа выпускать один журнал, если, конечно ваша фамилия не Твардовский, журнал не «Новый мир», а за окном не Оттепель 50–60-х.

Знаю, многие подумают, что я снова пью водку. Нет. Просто мне предстоит длительная поездка во Францию к дочери. Там есть люди, которые меня помнят, и я расчитываю встретиться с кем-то и показать, что успел сделать. Почти всё находится в ужасном беспорядке.

Во Франции меня будут лечить от старости — больше, кажется, я ничем не болен, но дочка (она медик) уверена, что я ошибаюсь по азиатской дикости. Я надеюсь, обратно меня не привезут сюда или в Иерусалим (я ещё не знаю, куда вернусь) в детской коляске, с соской во рту. Тем более, что мне собираются вставить новые зубы. Если б не присутствие дам, я б рассказал, конечно, друзьям, Поручику в первую очередь, куда я немедленно отправлюсь, вернув себе молодость вместе с зубами, которые почему-то очень нравились многим женщинам много лет назад (возможно, просто потому, что я умел часто и весело улыбаться?).

Очень благодарен тем, кто приглашал меня, погостить к себе. Я не сумел приглашением воспользоваться, но никто не знает, что ещё случится.

Остались считанные дни или недели, когда родит (надеюсь тройню и благополучно) моя дочь. И я поеду. Во Франции у меня тоже будет Интернет. Мне, вообще-то везёт, просто я растрачиваю подарки судьбы, будто мне по-прежнему 20 лет, а не 60, она же ко мне на удивление снисходительна.

Журнал я не закрываю. Что-то изредка буду писать и, конечно, читать. Может быть, и комментировать кого-то, хотя у меня это плохо получается.

Я всех вас очень полюбил. Даже моего безрассудного и неумолимого оппонента, профессора Умориарти, перед которым я позорно капитулировал, попросив отключить его от меня, я вспоминаю с улыбкой, но и со вздохом.

Я очень благодарен своему зятю, который был моим Вергилием и успешно, и терпеливо водил меня по таинственным кругам ЖЖ, не взирая на мою бестолковость и упрямство.

Значит, ребята, я не прощаюсь.

* * *

Я не удержался и ещё одну короткую историю пошлю, с которой, быть может, следовало всё начать. Я постараюсь, чтоб улыбок и слёз было поровну — как в жизни.

В 1947 году мне было годика полтора, я едва начинал ходить. Мы тогда с бабушкой жили в Москве, в Водопьяном переулке, у метро Кировская. С Сахалина прилетел отец. И однажды мы с ним собрались гулять на Сретенский бульвар. Вернее он собрал меня, и мы отправились туда пешком, это совсем недалеко. С полдороги он вернулся, бледный и напуганный:

— Нехама Львовна, ребёнок ходит совершенно ненормально, у него нарушение двигательных функций опорного аппарата. Немедленно показать его пока хирургу, а потом мы будем думать…

— Но, Александр Николаевич, вы же одели ему штанишки обеими ногами в одну штанину!

Прошло много лет. Я приехал в Москву из Калининграда, поступил в Литинститут. Бабушка умирала. Она лежала в большом кабинете моего дядьки, мучительно перебарывая сильнейшие боли. Как только она обнаружила, что уколы морфина туманят ей голову, немедленно отказалась от них:

— Я хочу всё видеть. Может быть, это самое интересное, — совершенно серьёзно сказала она.

Итак, я приехал и пришёл к дядьке. Сел у бабушки в ногах. Говорить ей было трудно. Она редко открывала глаза. Её белоснежная голова такая же царственно строгая и красивая, как всегда, лежала на подушках спокойно, и лицо было неподвижно. Только дышала она очень часто, и медсестра то и дело промокала её лоб салфеткой.

Бабушка открыла глаза и увидела меня.

— Мишутка…, — лицо её едва засветилось ласковой улыбкой. — Знаешь, милый, о чём я вспомнила? Когда тебе было полтора годика, твой папа повёл тебя гулять на Сретенку. Но он сунул обе твои ножки в одну штанину. И вернулся в панике. Он решил, что у тебя нарушение двигательных функций и требовал врача.

Улыбка бабушки светит мне всю жизнь. Никто так не улыбался, как она, кроме одной женщины. Но она очень далеко сейчас. Может быть, я уж её не увижу никогда.

Загрузка...