«МАРСЕЛЬЕЗА» — ГИМН ФРАНЦУЗОВ

альневосточником я стал в то самое мгновение, когда вскрыл толстую бандероль, присланную мне отцом из Хабаровска.

А надо сказать, в те времена, о которых идет речь, слово «дальневосточник» звучало так же романтично, как «землепроходец», «пограничник», «полярник». И волновало оно не только двенадцатилетних мальчишек, каким был тогда я.

В бандероли оказалась книга, с обложки которой на меня в упор смотрел круглыми от ярости глазами свирепый полосатый тигр со страшно оскаленными клыками. «В дебрях Уссурийского края» называлась эта книга.

О, папа знал, что делал, когда посылал мне ее, а вернее, преотлично знал он меня, да и весь род людской. В письмах маме жаловался на тоску и одиночество и все такое, ну а с меня вполне хватило уссурийского тигра. И скоро мы с мамой, ни с чем не считаясь, посредине учебного года покатили на Дальний Восток, поближе к дебрям, к тиграм, в Хабаровск, к папе.

В Москве была пересадка, но увидел я столицу только с мокрых длинных ступеней Курского вокзала. На булыжной привокзальной площади, покрытой жидким месивом из грязного снега, творилось что-то невообразимое. Красные трамваи, казалось, лезли один на другой, неистово трезвоня, взревывали на крутых рельсовых кольцах. Гроздьями висели люди на подножках, а трамвайные дуги, выгнутые, как спинки гигантских венских стульев, скребли с проводов лиловые огромные искры и гневно осыпали ими все вокруг.

Мимо меня, в обе стороны, будто и там и там что-то стряслось, бежали рассерженные и веселые, недовольные и обрадованные этим люди. Все в почти одинаковых черных пальтишках, легких не по сезону, серых одинаковых кепках и мокрых ботинках.

В самом вокзале стоял банный гул, грузно топали сапожищами мастодонты-носильщики, огромные силачи, способные, казалось, унести на себе и вокзал. Они были в белых парусиновых передниках с бляхами на груди, маленьких кургузых фуражечках с лаковыми козырьками. Все носильщики были рыжими, чудилось мне. Невероятно нагруженные чемоданами, баулами, бесчисленными свертками, они зычными, сердитыми голосами пугали пассажиров, и те, сами тяжко навьюченные, шарахались от них, поспешно уступая дорогу.

А вот милиционеры — их было много тут, в широких галифе, кирзовых сапогах, синих шинелях, — поглядывали на всех спокойно и нестрого, и только они одни никуда не торопились.

На ступенях Курского я встретил родственную душу. Это был долговязый худющий парень, без кепки, в мятых, брючишках, слишком для него коротких, видно, не своих, в пиджачке с короткими рукавами и, похоже, без рубашки, потому что все старался закрыть отворотами пиджака озябшую грудь. Он смотрел на тусклый слякотный мир неожиданно веселыми глазами.

Парень продавал восхитительные самодельные репродукторчики, похожие на граммофонные трубы, покрытые черным лаком, только очень маленькие — с небольшой графинчик. Громкоговорители в виде тарелок были тогда роскошью и стоили дорого. А эти, у парня, — собственно, лишь рупоры: в основание «граммофончика» вкладывается обыкновенный наушник.

Мы понимающе переглянулись, но я не посмел заговорить. Кем он был? Студентом, наверное, а может быть, просто радиолюбителем…

В поезде, пока мы ехали от Москвы, будто ничего и не произошло. Я привык к стукотне колес, тряске, морозному скрипу тормозов. Привык жить в коричневом полумраке. Иногда, неведомо как, вагон наполнялся кислым угарным дымом от паровоза… Смиренно помаргивал желтый огонек свечи в фонаре, в дальнем конце.

А через несколько дней, когда уже немного оставалось до цели нашего путешествия, меня здорово насмешила мама. Поезд, как всегда, постучал на стыках, побрякал буферами, поскрипел тормозами, будто все пробуя и ничему не доверяя, и остановился возле ярко освещенной платформы какой-то большой станции. Наше окно оказалось прямо напротив скамьи под фонарем. На ней с важным видом, храня молчание и, конечно, достоинство, восседали мужчина и женщина в меховых одеждах, краснолицые, очень скуластые, с узенькими, как бы прищуренными глазами. Наверное, это были якуты.

— Приехали. Целуйтесь! — сказала мама очень серьезно, и мы одновременно рассмеялись, невесть отчего. Мы с ней долгие годы потом не забывали этот случай. А я всякий раз думал: кто были эти люди, что с ними сталось… Встреться с ними теперь — ей-богу, и впрямь расцеловал бы. За что? А так.

Между тем поезд мчал и мчал по неоглядным заснеженным полям, ныряя в тоннели, пронизывая горы, то грохотал по железным гигантским мостам через реки, широкие, как моря, то несся дымным вихрем в зеленых ущельях через необозримые хвойные леса. Много лет спустя я все удивлялся, да и сейчас, честное слово, дивиться не перестаю тому, как могли надеяться немецкие генералы, в военной науке очень сведущие, на своих на мотоциклах-пукалках победно промчаться через всю Россию?! Она же до океана!

И вот, наконец, когда я привык к вагону как к родному дому, мы в самый обыкновенный вечер вдруг, оказывается, приехали. Я из окна сразу узнал папу. Он шел по платформе рядом с нашим вагоном и тоже увидел меня, радостно замахал рукавицей. Папа был в странном малахае с узкими, длинными, до плеч, ушами. Он говорил потом, что высматривал в окнах нашего вагона расплющенный нос — и увидел, и это, конечно, был мой нос.

Как сейчас вижу, нагруженные вещами, мы все трое дружно шагаем по едва освещенному перрону хабаровского вокзала. В самом конце его наш паровоз пыхтит, сердито шипит и плюется паром. Он весь потный, трудяга, а ему еще бегом тащить за собой поезд до берега Тихого океана. Но, впрочем, если мерить дальневосточными мерками, бежать ему оставалось недалеко.

Я видел, как рады встрече отец с матерью, и радовался вместе с ними. От вокзала мы поехали в санях, крестьянских дровнях, и первое, что я заметил в этом городе, — это как крепко и вкусно пропахли все улицы мерзлым конским навозцем. Редкие неяркие фонари освещали наш путь между высоченных сугробов, за которыми, словно затаившись, прятались бревенчатые старые и, наверное, оттого черные домишки. И только в одном месте обозначилось неяркое созвездие из десятка фонарей. Оттуда невнятно доносилась музыка.

— Каток, — обещающе пояснил папа. — Ба-аль-шой!

Наши дровни то кидало в стороны, то они неслись куда-то вниз, и тогда наша маленькая мохнатая лошаденка натужно вытянутыми вперед ногами тормозила, взрывая борозды.

Проехали по длинному деревянному мосту, под которым во мраке чудилась бездна, а при свете дня оказался овражек, и остановились возле двухэтажного дома. Низ его был кирпичный, верх — деревянный. Наш возница в длинном, до пят, тулупе и мохнатой шапке колоколом, помогая снимать узлы и чемоданы с саней, молвил:

— Из теплых краев, значитца…

И было в его словах, тоне, каким они были сказаны, такое: «Видать, в теллых-то краях приспичило, ну дак у нас поживите…»

Наша квартира в этом двухслойном доме оказалась внизу, в полуподвале. Когда мы в нее спустились и зажгли керосиновую лампу, которую дал хозяин дома, оказалось, что окна снаружи до самой форточки занесло снегом. Впрочем, это была и не квартира вовсе, а одна-единственная небольшая комната с облупленными грязно-серыми стенами, две из которых были сырыми, и от них неизбывно струился знобкий холод.

Мама решила всплакнуть, да, видимо, отложила это до другого раза. Понять ее нетрудно, если вспомнить нашу большую светлую квартиру в Пятигорске, на Садовой. Но было у мамы редкое, счастливое качество — все в жизни соразмерять. Бывает настоящее горе… «А тут — какая беда!» — так она подумала, я знаю.

А папа чувствовал себя удачливым, баловнем судьбы почти. Ему, хотя и с большим трудом и за немалые деньги, удалось сегодня снять этот подвал. Обещанное жилье, — забегая вперед, скажу, — он подучит лишь через три года, и то не здесь, а на Сахалине, куда будет переведен на другую работу. И опять собирался он выписать нас к себе. И не знал, что жить ему на белом свете осталось три месяца.

Но вот стены и потолок побелены, пол отмыт и покрашен, на новенькой клеенке, на обеденном столе сияет стеклом большая старинная лампа с белым фарфоровым основанием: по нему вокруг бесконечной чередой друг за другом шли одинаковые китайцы в синем, держа в руках оранжевые фонарики. Куда они шли? Неизвестно…

На окне мама повесила «кружевные», вырезанные из газет, занавеси. Стояли застланные чистыми одеялами кровати, без подушек пока.

В свежеподмазанной и побеленной печке веселым огнем одобрительно гудели дровишки. Отмытые, натертые, словно новенькие, блестели старые, но крепкие венские стулья.

Вот только с одной стеной мы не могли ничего поделать. Вечно сырая, сколько ее ни бели, она все время покрывалась какими-то пятнами и полосами, рисующими каждый день новую картину самого неожиданного содержания. То это был лев, то плачущий старец, то средневековый замок с башнями и флюгерами на них, а то вдруг марсианский пейзаж. Такое у нас было домашнее кино…

Над моей кроватью — Блюхер. Командарм из рамки, пока без стекла, смотрел на нас строго и заинтересованно. Он еще не знал, что всего через два года я стану у него чоновцем — бойцом части особого назначения, буду неплохо стрелять из настоящей винтовки и с завязанными глазами в считанные секунды разбирать и собирать ружейный затвор. Когда я, мальчишка в военной форме, радостный влечу в комнату, поскрипывая новенькой портупеей, коричневыми ботинками с кожаными гетрами, у мамы почему-то опустятся руки и она, не приняв моей радости, тихо произнесет: «Как скоро…» А отец отложит газету, с веселой иронией меня оглядит, скажет: «Такой здесь климат, Анюта», — и попросит ее завтра сходить со мной к фотографу.

Школа, куда на следующий день после приезда меня определил отец в пятый класс, удивила тем, что все парни-одноклассники оказались выше меня ростом, шире в плечах и несравненно сильнее. А я вовсе не был заморышем. Объяснилось это скоро и просто. Чуть не все они сидели по два года в каком-нибудь классе, а то и не в одном.

«От этих дядей добра не жди», — маленько испугался я поначалу. Но сильные люди добрее слабых. Это было одним из первых открытий, сделанных мной в детстве. Меня и правда никто в этой школе пальцем не тронул.

Я, весьма посредственный ученик, разиня и лентяй, нечаянно оказался здесь выдающейся личностью, которая, всем на удивление, каждый день учит уроки и приходит в школу, не курит, не сквернословит и не лезет поминутно в драку. Ну, последнее, впрочем, — по весьма понятной причине. Вот только с английским у меня было плохо. В моей прежней школе, проходили немецкий, и отстал я на целых полгода. Пришлось взять мне репетитора, чему я ужаснулся было.

Моим репетитором оказалась молодая красивая женщина с приятным голосом. У нее были вьющиеся каштановые волосы, какие-то особенно трепетные ноздри… Право, уже и не помню, что еще мне так понравилось в ней. Она поглядывала на меня чуть-чуть насмешливо, наверное, как и на всех мужчин. В общем, это было не обидно и даже наоборот, подзадоривало, хотелось удивить и чем-нибудь блеснуть. И я блеснул: так навалился на английский, такие у меня открылись способности, что я мигом «овладел языком» за весь пятый, а заодно и шестой класс, чем поразил всех. Да и сам удивился очень.

На пути в школу в раннюю рань, еще затемно, ждали нас, ребят, великие соблазны. Китаец-лоточник, распустив по желтому скуластому лицу с черными щелочками глаз миллион приветливых улыбок, вкрадчивым шепотком, будто любя нас больше жизни, спрашивал:

— Мальчига! Илиска хочешь?.. Ключога? Папилоска? Пампушька!

И деньги, у кого они были, маленькие деньги школьника на завтрак, уходили к улыбчивому торгашу за ириски и пампушки сомнительного происхождения, рыболовные крючки, папиросы «прямо из Харбина». Китай ведь тут, неподалеку, и вездесущие коммерсанты бегали туда-сюда, не без риска, конечно.

Соблазнясь видом белой булочки-пампушки, однажды я купил ее и съел в школе. Увидев это, кто-то из ребят опросил:

— Солоноватая?

Я ответил утвердительно, потому что так оно и было.

— А знаешь почему?

И тут мне рассказали, будто китайцы лепят пампушки на потных спинах друг у друга, и потому, чуть солоноватые, они получаются особенно вкусными. Как меня выворотило, не стоит рассказывать.

В городе жило тогда много китайцев, была даже китайская слобода, куда ночью было ходить опасно, там в подпольных притонах шла азартная игра в карты, в кости, курили опиум. Лет через пять не станет этого позорного места… Но не только подобную память оставили по себе китайцы. Были они великими тружениками. Я сам видел, как огородники-китайцы ухаживают за грядками: ползают на коленях, стригут ножницами морковную ботву, чтобы морковки росли одинаковые, одна к одной. А на грядках — ни травинки, ни соринки! Во всю жизнь потом я не встречал ничего подобного…

А как хорошо было зимой в Хабаровске! Никогда-никогда мне не забыть предвечерних часов, когда по-особенному весело скрипел снег под валенками, пахло снежком, дымком, откуда-то веяло свежеиспеченным хлебом.

Вот весело топает взвод красноармейцев в серых валенках, белых полушубках и теплых, на меху, буденовках с большими алыми звездами над козырьком. У всех под мышкой банные веники. Вот запевала чистым сильным голосом завел: «Сотня юных бойцов из буденовских войск на разведку в поля поскакала…»

А закат длинной раскаленной полосой полежит на краю неба, остынет и погаснет в синей морозной дали.

Страстным до самозабвения, как и многие тогда, был я радиолюбителем, Случалось, поздней ночью засыпал за своим столом, заваленным деталями, мотками всевозможной проволоки, уставленным батареями, аккумуляторами, и среди всего этого беспорядка возвышался и блестел эбонитом последний из множества собранных ранее приемник — надежда моя и цель, и спортивная гордость, результат стольких трудов! Иногда отец на руках относил меня, спящего, в кровать.

А когда я смонтировал коротковолновый приемник, сделал к нему анодную батарею из ста двадцати элементов в стограммовых стаканчиках да собрал еще двухламповый усилитель, стал я принимать весь мир!

У ближайших соседей мне слушать было нечего, их музыка — всплески ударов гонга и рулады, исполненные печали, — были непонятны. Правда, папа любил иногда послушать японскую оперу. Японки, по его словам, пели, как птички, но я и в этом ничего не понимал. Другое дело — Гавайские острова, Филиппины, Сайгон! Джазовая музыка, нам еще неведомая, будоражила, радовала, удивляла. А незатейливое мяуканье гавайской гитары так и вовсе казалось райской музыкой. Но отец вдруг повел себя странно, когда однажды, в два часа ночи, я поймал Сайгон, тогда главный город французского Индокитая. Мы оба сидели в наушниках и слушали. И вот зазвучала «Марсельеза». Папа как-то даже переменился в лице, поспешно закурил и глубоко о чем-то задумался…

В следующую ночь он не отсылал меня в постель и не спал сам, а когда сайгонская радиостанция уже заканчивала свои передачи, как всегда, «Марсельезой», подсел ко мне и надел наушники.

Так продолжалось довольно долго. Я думал тогда, что отцу просто нравится мелодия французского гимна, действительно прекрасная, но вставать всякий раз среди ночи… Оказалось, однако, что дело тут не в музыке.

Все объяснилось несколько лет спустя, в разговоре с мамой. Она рассказала, как жестоко они нуждались с отцом, когда, до революции еще, жили в Самаре. По ее словам, не на что было иногда купить иголок и ниток. А тут еще германская война и новые, невиданные раньше лишения. Чудовищные потери на фронтах, всем очевидная бездарность царских генералов и министров, измена и распутство в царском дворце — все это остро переживал маленький самарский чиновник.

И вдруг — отречение царя, свобода! Мать прекрасно помнила этот день, да и мыслимо, ли забыть такое! Вся Самара на улицах. Обнимаются, целуются незнакомые между собой люди. Поздравляют друг друга, иные даже плачут от счастья. Повсюду флаги — национальные русские и революционные алые! Везде митинги, ораторы сменяют один другого.

Трибуны — извозчичьи пролетки, вынесенные на тротуар столы. Речи произносятся с балконов, с перевернутых бочек и ящиков. Можно было провозгласить свою собственную политическую «платформу», взобравшись на фонарный столб.



И отовсюду, со всех сторон несется, ширится, ходит волнами смелая, вольная и непреклонная «Марсельеза». Папа и мама, шальные от надежд, с алыми бантами на груди, вместе со всеми распевают ее.

Только не со всеми они кричали ура. И не всем ораторам аплодировали. Умные они у меня были… Ведь одни — за «войну до победного конца», другие — за «долой войну». А были и такие, которые с радостью заголосили бы «Боже, царя храни», да справедливо опасались — побьют.

Многие поняли уже тогда, что одинаковой для всех свободы не бывает, что борьба за подлинную свободу народа еще впереди и легкой она не будет.

До боли сожалею я теперь о том, что не расспрашивал отца ни о чем. А ведь он и сам, наверное, хотел мне рассказать многое. Юность обычно слишком занята бывает собой, сиюминутными делами, хоть и нужными, интересными… Всем, что свалилось на нее само по себе. А между тем пройдут годы, и, может быть, у тебя у самого будет свой неповторимый день, своя «Марсельеза», — и никто тебя о ней не расспросит…


Загрузка...