Глава девятая

– С переменами мы разобрались, с тайным миром тоже, – проговорила доктор Фрид, – а как протекала твоя жизнь в промежутках?

– Даже не знаю, как подступиться; мне кажется, в ней была только ненависть: и в лагере, и в школе, и везде…

– В школе тоже царил антисемитизм?

– Нет-нет, там все было проще. Мишенью становилась только я; стойкую неприязнь не могли переломить никакие нотации насчет хороших манер. Но почему обыкновенная неприязнь перерастала в ярую злобу или ненависть, я так и не поняла. Разные люди подходили ко мне и говорили: «…после всего, что ты сделала…» или «после всего, что ты наговорила… даже я не собираюсь тебя защищать». А я не могла взять в толк, что я такого сделала и наговорила. Горничные у нас в доме не задерживались, это была какая-то круговерть, и мне все время приходилось извиняться, но я не понимала: за что? Почему? Однажды я поздоровалась с лучшей подругой, а она от меня отвернулась. Когда я спросила, в чем дело, она сказала: «После всего, что ты наделала?» – и больше со мной не разговаривала, а я до сих пор не понимаю, в чем моя вина.

– Ты уверена, что ничего не утаиваешь… какую-нибудь потребность поступить так, а не иначе, из-за которой подруги на тебя злились?

– Сколько раз я пыталась представить, додуматься, вспомнить. Но все напрасно. Ни намека.

– А что ты чувствовала, когда такое случалось?

– По прошествии времени оставались только серый туман и удивление от неизбежности.

– Удивление от неизбежности?

– Где нет законов, там есть только это жуткое разрушение, которое подбирается все ближе… Иморх… тень его неизбежна. И все-таки… сама не знаю почему… я мучаюсь от его приближения и от ударов, которые сыплются на меня вновь и вновь с самых непредвиденных сторон.

– Вероятно, причина лишь в том, что ты сама ждешь от этого мира только потрясений и страхов.

– По-вашему, я сама подстраиваю обманы? – Дебора почувствовала, что они ступили на опасную территорию.

– Но порой ты вынужденно шла на обман, разве нет? Или отказывалась что-либо понимать.

У Деборы в памяти всплыла картинка из тех лет, когда ей хотелось только умереть. Ее забрали из антисемитского лагеря, но цвет жизни уже померк, и углубляться могло только отчаяние. О ней говорили: вечно уединяется и что-то рисует, но никому не показывает. Действительно, она всюду носила с собой альбом для набросков, загораживалась им, как щитом, и однажды не заметила, как из него в присутствии кучки бездельников, мальчишек и девчонок, случайно выпал один лист. Его поднял кто-то парней. «Алло… Чья потеря, моя находка?»

Картинка была непростая, многофигурная. Бездельники один за другим отказывались: нет, это не мое; и не мое, нет-нет… наконец парень уставился на Дебору:

«Твое?»

«Нет».

«Да чего там, не отпирайся».

«Не мое».

Повнимательнее приглядевшись к этому парню, Дебора поняла, что он пытается ей помочь: стоит ей только признаться и забрать свое творение, как он сразу встанет на ее защиту. Ему хотелось стать ее покровителем, но какую цену ей придется заплатить, она не догадывалась.

– Как вы не понимаете… – с горечью сказала она доктору, – меня заставили отречься от собственного творчества.

– А сама-то ты разве не понимаешь, что мальчик уговаривал тебя не отрекаться и остальные не насмешничали. Ты просто боялась, что тебя засмеют. И сама себя заставила солгать.

В злобе и страхе Дебора уставилась на своего врача:

– Сколько раз можно повторять правду и умирать за нее?

Она вскочила как ужаленная и схватила с письменного стола лист бумаги, чтобы тут же изобразить на нем всеобъемлющий ответ на сплошь надуманные обвинения: здесь уместились и доктор, которая, похоже, во всем винила Дебору; и Синклит с его извечным осуждением; и слова многих. Карандаш летал яростно; закончив, Дебора протянула рисунок врачу.

– Отчетливо вижу гнев, но некоторые символы нуждаются в объяснении. Короны… скипетры… птицы…

– Это соловьи. Такие миленькие. Видите: у этой девочки есть масса преимуществ – все, что только можно купить за деньги, да только эти птички растаскивают ее волосы, чтобы вить гнезда и наводить блеск на эти короны, а ее костями чистят скипетр. У нее превосходнейшая корона, самый массивный скипетр, и все говорят: «Счастливая, всего у нее в достатке!»

Доктор Фрид видела, как пациентка кружит и мечется, кружит и мечется от страха. Вскоре ей уже некуда будет бежать, и она, спланировав свое разрушение, вступит в схватку с собой. Доктор посмотрела на Дебору. Что ж, по крайней мере, битва теперь ведется всерьез. От прежней апатии не осталось и следа. Девочка ощутила, как в ней поднимаются надежды, а вместе с ними – возбуждение, не похожее ни на что другое… эхо, доносящееся из таких глубин, где хранятся звуки ее потенциального здоровья. Доктор Фрид сдержала волнение, чтобы его не заметила Дебора и не прокляла себя за упрямые попытки доказать, что этот ее Ир – факт жизни.

– Короны и соловьи! – язвительно говорила Дебора. – Оставьте себе этот рисунок: будете показывать на лекциях ученой публике. Объяснять, что у душевнобольных не нарушается понятие линейной перспективы.

– Смотря какой перспективы, – ответила доктор. – Но я охотно возьму его себе: как напоминание, что творчество – это благая и глубокая сила, которая наперекор болезни способна достичь своего подъема и расцвета.

Сидя у себя в отделении на полу в праздном ожидании Антеррабея, Дебора увидела, как по коридору к ней направляется Карла.

– Эй, Деб…

– Карла? Вот уж не думала здесь тебя встретить.

У Карлы был изнуренный вид.

– Деб… Сил больше нет закупоривать в себе ненависть. Дай-ка, думаю, поднимусь этажом выше – и смогу орать до хрипоты.

Переглянувшись, они улыбнулись, понимая, что «четверка» – совсем не «худшее» отделение, а просто самое честное. Другие отделения вынужденно поддерживали «статус» и видимость приличий.

Когда стоишь на пороге преисподней, для тебя нет никого страшнее дьявола; а когда ты уже в преисподней, дьявол – это просто сосед: никто, ничто и звать никак. В первом и втором отделениях больные шепотом обсуждали свои мелкие симптомы, глотали снотворное и в страхе прислушивались к воплям, а то и к реву агонии или нарастающего отчаяния. Порой женское надзорное отделение раскачивалось, как лодка, но его обитатели были свободны от неуловимых, коварных токов скрытого помешательства.


Случалось, больные заговаривали между собой о прежней жизни или делились слухами. К этому подталкивал инстинкт единения, рождаемый бездельем и отрезанностью от мира. Теперь их мир, ограниченный стенами больничных корпусов, населяли психи.

– А раньше где тебя держали?

– В «Краун-стейт».

– Джесси тоже там сидела. Я еще по «Конкорду» ее знаю.

– Ты в «Конкорде» на каком отделении была?

– На пятом и на восемнадцатом.

– У меня подруга была на седьмом. Такой, рассказывала, клоповник.

– Не то слово! Там Хескет заправлял. Психбольным сто очков вперед даст.

– Хескет?.. – проходившая мимо Элен вздрогнула и очнулась от своего постоянного транса. – Коротышка, худющий такой? Глаза голубые, картавый? Еще голову вот так вздергивал?

– Он самый.

– Гаденыш! Избивал меня в «Маунт-Сент-Мэриз». – И пошла дальше, погрузившись в транс.

Ли Миллер задумчиво почесала ухо.

– «Маунт-Сент-Мэриз»… Как же, помню… Дорис тоже там сидела. Дорис Ривера.

Загрузка...